Наверх

Читателям, не желающим отвлекаться на мои комментарии могут игнорировать все знаки выноски в данном эссе.

Жертва веселая

У прекрасного русского поэта Георгия Иванова, чем-то для меня неизъяснимо близкого, чуть ли не родственного духовному облику Ляли Маевской, — перепадами ли и переломами биографий, особенностями ли дарований, подобными по сложности характерами? схожими творческими интонациями? — не знаю чем! — так вот, есть у Иванова дивное стихотворение:

 

                       Как обидно — чудным даром,

                       Божьим даром обладать,

                       Зная, что растратишь даром

                       Золотую благодать.

 

                       И не только зря растратишь,

                       Жемчуг свиньям раздаря,

                       Но еще к нему доплатишь

                       Жизнь, погубленную зря.

 

Конечно, Георгий Иванов написал это лично о себе: о превратностях своей жизни о высокой бессмыслице своего творческого подвига. Но как поэт и философ, он не мог писать только о себе, невольно он выразил и нашу судьбу — горький удел всех русских писателей, артистов, художников и вообще интеллигентных людей советского XX века. В том числе и полную драматизма судьбу Ляли Маевской.

Безжалостная фортуна поплясала на Елизавете Людвиговне Маевской-Людвиговой всласть — на то она и фортуна. И тут ничего не поделаешь. И этого было бы вполне достаточно. Когда же судьбу подменяет социальная (и притом социалистическая) система, это обычному человеку уже чересчур.

Преступная система вырвала Маевскую Е. Л из привычного круга жизни в расцвете лет, оболгала, отобрала у нее самое дорогое — детей, мать, мужа, близких друзей, — выпотрошила на лубянских допросах, измордовала в тюремных камерах и лагерных бараках и, перемолов, выбросила обратно — через десяток лет! — то, что осталось от милого и к чему-то предназначенного человека.

Вот тут мы с ней и познакомились, в самом конце 1956 года.

Я в то время учился на режиссерском факультете ГИТИСа, на третьем курсе, у Алексея Дмитриевича Попова. А она, получив реабилитацию, решила восстановиться в институте, потому что до посадки, оставаясь актрисой МХАТа, преподавала на гитисовском актерском факультете и параллельно была студенткой курса Н. В. Петрова, где обучалась режиссуре, между прочим, с А. В. Эфросом[1]. И восстановилась — на нашем

450

курсе. Так мы стали с ней однокурсниками, проучились вместе три года и оставались друзьями много лет после окончания института — всю ее оставшуюся сознательную жизнь. Поэтому я называю ее и буду дальше называть просто Ляля — так нравилось ей и так привык я[2].

Главные педагоги нашего курса — Попов и Кнебель — встретили Лялю повышенным , можно даже сказать, преувеличенным вниманием и заботой: полною мерой помогали ей своим авторитетом в деле восстановления студенческого статуса, уделяли ей особое время для индивидуальных занятий и бесед, не торопили ее немедленным включением в учебный процесс. Вероятно, тут имел место некий неопределенный комплекс вины благополучного процветания перед незаслуженным и несправедливым несчастьем.

В отличие от наших педагогов, мы, студенты, встретили новенькую довольно прохладно — вежливым равнодушием. За два с лишним года совместного обучения мы как-то притерпелись друг к другу и стали хоть и разные, но все же свои[3], а она была — чужая.

Ляля нам и не навязывалась. Она никак не акцентировала своей необычности (репрессированная, реабилитированная, невинно пострадавшая), настолько не акцентировала, что многие из нас даже и не подозревали, откуда она к нам пришла.

Появилась она незаметно, без шума, и первое впечатление от нее было какое-то серое: серый цвет лица, серые — соль с перцем — седоватые волосы, серая кофта, серо-синяя, словно бы вылинявшая немодная юбка, серо-голубые глаза, поджатые серые губы (Лялечка тогда еще не успела, «простите за натурализм», вставить зубы, растерянные по северам и лубянкам). Яркость открылась потом — Ляля стала для меня одним из самых ярких человеческих впечатлений.

А началось все с Елены Сергеевны.

Елена Сергеевна была сотрудницей гитисовской библиотеки[4]. Старая наша библиотекарша была уникальным сокровищем, и не только по богатству книжных фондов, но и по бесценности его работников. Все библиотекарши были еще довоенные — последние сливки настоящей русской интеллигенции: добрые, умные, начитанные и вежливые до неприличия; и трешку (старыми) сунут, и чай с бутербродом в голодную минуту предложат.

Елена Сергеевна была из них самая породистая: высокая, стройная, подтянутая, потрясающе интересная[5], прямой пробор и тяжелый узел волос на затылке, — истинная гранд-дама, воспитанная изысканно, с няньками и боннами, с гимназией и знанием шести языков: английский, немецкий, французский, итальянский плюс еще латынь и греческий[6]. Я учился хорошо, на совесть, и меня поэтому в библиотеке любили и жаловали[7]. Прихожу я как-то в библиотеку, и вся интеллигентская шобла кидается ко мне: «Маевская у вас учится?» — «У нас». — «Ну и как? Что вы о ней скажете?». А я не знаю, что им ответить на этот ажиотаж, я к Ляле и не присмотрелся как следует — ну ходит кто-то на занятия и ходит. И тогда Елена Сергеевна рассказала мне следующее:

— Знаете, Миша, я потрясена, до сих пор не могу успокоиться. Стою вчера в читальном зале на выдаче. Подходит пожилая женщина. Незнакомая. И совсем не комильфо[8].

— Что вам угодно, — говорю.

— Я хотела бы получить книги.

— У нас, знаете, библиотека закрытая, не для всех. Мы обслуживаем только студентов и преподавателей. Вы… педагог?

451

— Нет.

— Сотрудница?

— Нет. Я студентка.

— У вас, может быть, есть студенческий билет?

— Есть, конечно, — и подает мне билетик. Я прочла фамилию, и у меня потемнело в глазах.

Дело в том, что Елена Сергеевна работала в библиотеке очень давно и прекрасно помнила Лялю до ареста — молодую, полную сил и красоты, очаровательную женщину. Теперь перед ней стояла старуха.

Потом, когда мы с Лялей познакомились поближе, она тоже заговорила об этом.

— Подаю я ей свой студенческий билет, она разворачивает его, читает мою фамилию, смотрит на меня в ужасе и падает в обморок на стул. Я, Мишуня, сильно, видно, изменилась, неузнаваемо. Пойдем покурим…

Елена Сергеевна была несентиментальна и превосходно вымуштрована дворянским этикетом, более того, она и в Лялином смысле имела какой-то опыт — пережила сама и расстрел отца, и аресты родственников, в общем, походила по краю гулаговской пропасти, но тут не выдержала, брякнулась без сознания; не смогла совместить то что было с тем что стало. Она увидела нечно недоступное обычному зрению, нечто метафизическое и сверхъестественное — вырезанный кусок Лялиной жизни. И это было непереносимо — конфискация человеческого возраста.

В тот же день, попозже, на занятиях, я исподтишка приглядывался к новой сокурснице, и на увядшем и усталом лице ее постепенно начали проступать следы чего-то мне бесконечно милого и дорогого — мягкой интеллигентности, острого как бритва ума, неброской и в то же время вызывающей самоиронии. На ближайшем перерыве я подошел к ней в курилке. Она как всегда стояла на отшибе.

— Вы что курите? — спросил я.

— «Беломор»[9].

— Я тоже. Вот, пожалуйста…

Она взяла папироску, порылась у себя в сумочке, достала оттуда кусок ваты, отщипнула немного, скатала тампончик и затолкала его спичкой в мундштук «беломорины». Мы покурили и поговорили — ни о чем и обо всем, со словами и без слов. А поздно вечером в общежитии я уже взахлеб рассказывал о Ляле нашим ребятам. Не скажу, что они были потрясены, но взволнованы были определенно.

На другое утро в курилке возле Ляли толклись почти все наши курящие, а через неделю она была нарасхват — все старались пригласить ее поработать в самостоятельных режиссерских отрывках.

К весне Ляля вставила зубки, прибарахлилась, отъелась и отогрелась в тепле привычного для нее внимания и восхищения, стала выглядеть на свои сорок с хвостиком, не больше, и из нее фонтаном забили ее знаменитые и неожиданные «мо». Вокруг Ляли образовалась постоянная свита, а самый молодой из нас, Вадя Демин не отставал то нее ни на шаг в надежде услышать новую остроту. Получив желаемое, он смеялся счастливым смехом и удовлетворенно потирал ручки.

Тридцать лет назад люди были другие, они были добрее, чутче, отзывчивее на чужую беду. Это теперь на каждом шагу можно услышать: «Подумаешь, сидели. Все тогда сидели. И многие, между прочим, за дело». — а тогда такая мысль сама по себе казалась кощунственной и циничной.

452

Тридцать лет назад реабилитированные возвращались в Москву поодиночке, парами, косяками, стайками и целыми стаями — их было так много, вина этих людей выглядела невозможной выдумкой, невероятной и недопустимой нелепостью. Шок от массового освобождения заключенных был таким же сильным, как шок от освобождения цен в 1992 году. Жизнь тогда перевернулась от их возвращения. Народ, обалдевший от такого количества невинно пострадавших, потерялся, замер и примолк в ожидании[10]. Народ был готов к покаянию, но покаяния не допустили…

Ляля никогда не опускалась до того чтобы вставать перед нами, несидевшими, неизбывным укором[11]. Она щепетильно не выдвигалась в центр или на первый план. Она щадила нас, и если приходилось ей рассказывать о кошмарах и ужасах лагерного небытия, кикшировала, смягчала, отодвигала от нас бредовые видения Лубянки, описывала их так, как будто было все это очень далеко и давно. Да и вовсе вроде бы не с нею.

Мы с Лялей быстро раскусили друг дружку, и я стал бывать у нее дома — сначала на Мясковского, затем на Удальцова, а потом поездил к ней в разные загороды и пригороды.

Там я увидел Лялиных детей — дочь и сына, там я познакомился и с ее любимыми подругами и друзьями:

лучшая подруга Лена,

лучшая подруга Шара,

лучшая подруга Шурочка

и лучшая подруга Раечка,

Шурочкин муж Юра Волков, артист театра Ермоловой,

Леночкин муж Джёрдж (так и выговаривалось это имя — Ляля ценила свое лондонское произношение!)

и коллега в квадрате — по лагерям и по профессии — латышский режиссер Волдемар Пуце[12].

Это все были ее заполярные друзья, озаренные отблесками северного сияния и щедро награжденные звездами воркутинского и норильского неба. Иссиня-черного. Выстуженного. Не дай бог никому. И — удивительная вещь: чем больше я узнавал Лялю и ее друзей, тем больше открывалась мне жуткая правда репрессивной системы: арестовывали и сажали не всех подряд, не кого попало, а самых лучших; истребляли цвет нации, гасили свет русского народа. Машина, хорошо отлаженная бешеными псами госбезопасности была примитивна, но сортировала безотказно: ты поддонок и подлец? беспринципный хам? потенциальный палач? — тогда наверх, к власти и кормушкам; ты, говоришь, порядочный человек? у тебя, оказывается, совесть имеется? ты добр и горд? у благородство и собственное достоинство? — ну, тогда тебе только один путь, вниз, в черную дыру карцеров и зон. У гулаговских жертв была одна-единственная вина непростительная — они были прекрасными людьми.

Излюбленная Лялечкина острота о лагерях звучала примерно так: «Да там было невыносимо страшно и тяжело, но… какое было общество!»

Я всегда был уверен, что у меня полным-полно мемуарных материалов, что я могу сходу накатать целую кипу анекдотов и трогательных новелл о ней, но когда я сел писать эту статью и попробовал собирать, перечитывать и компоновать имеющиеся у меня воспоминания, я понял, что я совсем не знаю настоящей Ляли Маевской, что все нужно пересматривать, перетолковывать и переосмыслять. Все факты. И заново.

453

Нужно посмотреть свежим глазом на то, что я знаю уже много-много лет, нужно как бы встретиться еще раз с Лялей, расспросить ее получше… Но ведь самой-то ее уже нет, у нее уже не спросишь ни о чем, поэтому придется словно впервые знакомиться со старыми историями, с тем, что мне о ней давным-давно известно… Три таких попытки я и осмеливаюсь предложить вашему вниманию. Все они связаны для меня с мучительными переживаниями и сугубо негативными впечатлениями — мне кажется, что именно так будет легче оттенить и почеркнуть переворот моей точки зрения на Лялин характер и на ее проблемы.

Предвидится смена вех и контекстов.

Предстоит перевести Лялю прошлого, Лялю воспоминаний в настоящее время, «воскресить» и заставить жить еще раз, заново — чтобы пристальнее всмотреться и успеть увидеть упущенное, новое, истинное.

Итак, история трех моих «разрывов» с Лялей Маевской (три охлаждения отношений за тридцать лет, согласитесь, это не так уж много, это норма[13]).

Первый наш «разрыв» с Лялей Маевской произошел на идейно-нравственной почве, во время очередного семинара по философии. Семинар вел Андрей Иванович Гусев, утонченный мыслитель-марксист, как и положено в ГИТИСе, высшей пробы. У них с Лялей сложились причудливые и нескрываемо фальшивые отношения: милейший Андрей Иванович был галантен и делал вид, будто ни сном ни духом не знает, что перед ним женщина, много лет проведшая в тюрьмах, лагерях и ссылках, а ляля изображала светскую даму, всю свою предыдущую жизнь мечтавшую приобщиться к животворному источнику диалектического материализма. Так вот, на том злополучном семинаре, войдя в аудиторию и поздоровавшись с нами, доцент советской философии Гусев А. И. негромким голосом предложил нам включиться в дискуссию:

— Ну-с, господа студенты, кто из вас желает выразить мнение о втором законе диалектики[14]? — процедил но с улыбкой проголодавшегося удава.

Возникла традиционная пауза: никто из господ студентов высказываться особенно не хотел[15]. Опытный педагог и терпеливый наставник, Андрей Иванович изящным движением пальцев правой руки воспроизвел на крышке стола начало Лунной сонаты. Когда музыкальная фраза закончилась и затихла, когда все до одного поняли, что дальнейшее молчание просто неприлично, вдруг подняла руку студентка Маевская. Один из нас, смешливый юноша, не удержался и прыснул, Лялечка встала и чистым голосом Деборы Пантофель-Нечецкой[16] (со всеми причитающимися фиоритурами) пропела:

— Спросите Мишу.

Я вздрогнул и напрягся.

— Поверьте, Андрей Иваныч, Миша прекрасно знает материал. Вчера вечером он так увлекательно говорил мне о втором законе диалектики. Я уверена, что это будет полезно послушать нам всем, — повесила Ляля заключительную фермату-пианиссимо.

Меня било и трясло током, но я, стиснув зубы, молча терпел. Что говорили вокруг меня Гусев и мои сокурсники, к чему в конце концов пришел семинар, я уже не слышал, и только когда прозвенел звонок, а преподаватель удалился из класса, я кинулся к Ляле:

— Как вы смели! Это возмутительно, подло! Подставлять вместо себя другого человека! Ну не хотите выступать сами — не нужно, сидите и молчите… в тряпочку. Такой провокации от вас я никак не ожидал!

454

— Не сердитесь, Мишенька, я думала, вам ничего не стоит. Я была уверена, что вы все прекрасно выучили…

Но ссора разрасталась и разгоралась, она стала громкой и неприятно публичной. Пути к примирению не было.

Я не разговаривал тогда с Лялей два с половиной месяца и, кажется, даже не здоровался с нею все это время.

Теперь-то я понимаю, каким глупым и ненаблюдательным был тогда, каким чудовищно нечутким. Я ведь не увидел главного: Ляля была в панике. Никаких провокаций она не затевала, она просто боялась, что вызовут именно ее, что она не удержится и выскажет Гусеву все, что она думает об его «науке», о которой она, кстати, говорить не могла без омерзения. А это попахивало мощным скандалом. Она же дико устала от всевозможных эмоциональных всплесков и больше всего на свете жаждала одного — покоя и тишины. Это было так понятно, так человечно, но я, видно, в то далекое время не дорос еще до ее высокой человечности[17].

Следующий наш «разрыв» был более драматичным — мне пришлось уйти из творческого коллектива, который я любил и в котором меня тоже любили. Был он и более продолжительным — дипломатические отношения с Лялей были прекращены и не возобновлялись чуть ли не полгода. Конечно, причина второго конфликта была принципиальнее и серьезней, но по сравнению с простыми ценностями бытия она не стоила и выеденного яичка.

Произошло это через год или два после окончания ГИТИСа. Ляля работала на Баркана в цыганском театре[18], где ее нещадно эксплуатировали за 75 рэ в месяц, а я процветал в качестве младшего преподавателя театральной кафедры в Московском институте культуры за 105 р.) Курсом, на котором я подвизался, руководила Ирина Александровна Мазур, бывшая воспитанница[19] Айседоры Дункан[20] и бывшая ассистентка[21] К. С. Станиславского в пследней его студии. Ирина Александровна оказалась вполне приличным человеком, дка и педагог она была не из самых слабых — секреты системы К.С.С. Получала как-никак из первых рук[22]. У нас быстро сложились хорошие отношения.

То ли из сострадания к Ляле, загибавшейся от бесплодной и безысходной усталости в своем «Ромэне», то ли от желания видеться с нею почаще, не только у нее в гостях, но и на совместной работе, у меня родилась весьма продуктивная идея: а почему бы не устроить Маевскую в Институте культуры? — и работа только три раза в неделю, и зарплата получше, не сильно, но все-таки… Я поговорил с Лялей, сагитировал Мазуршу, и дело быстренько сладилось — через полмесяца мы с Лялечкой[23] уже сидели с двух боков Ирины Александровны как ее верные слуги и коллеги. Елизавета Людвиговна, конечно же, сразу всем понравилась. И студентам, и их руководительнице. К осени они были уже «вась-вась». И. А. и Е. Л. сошлись главным образом на ниве термосов и бутербродов. «Они вместе кушали», а я ходил обедать в институтскую тошниловку[24]. Я поглядывал на их сближение и радовался.

Главное событие разразилось через год, когда мы начали готовить выпускные спектакли. Ляля с Мазуршей работали над водевилем, а мне досталась пьеса Кручковского «Немцы» — о немецком концлагере, о германском фашизме, о его отношениях с немецкой интеллигенцией, о предательстве и верности вообще. Чтобы заинтересоваться самому этой довольно плакатной и мелодраматической пьесой, чтобы заинтересовать ею своих учеников, я, как всегда, стал искать точки соприкосновения с реальной

455

действительностью и, поднатужившись, придумал вот такое: мы будем играть спектакль не о немецком фашизме, а о нас с вами, о наших концлагерях, о наших стукачах и о нашей распрекрасной интеллигенции. Данная трактовка имела успех, и мы репетировали увлеченно — все приобретало неожиданную остроту и рискованность (шел 62-й или 63-й год). Естественно, что все мои фокусы дошли до Мазур немедленно[25]. Она срочно устроила «совет в Филях».

— Михаил Михайлович, я слышала, что вы проводите в пьесе Кручковского какие-то непонятные параллели между фашистским режимом и социалистическим строем. Этого не надо, и я вас убедительно прошу ставить пьесы именно о немцах, а не о русских.

— Ирина Александровна, не беспокойтесь, мы не собираемся переименовывать ни людей, ни города, ни страны, это — только ассоциации, которыми живут артисты на сцене…

— Таких ассоциаций на моем курсе не нужно, и, уверяю вас, вам это тоже ни к чему. А уж студентам тем более[26].

— Я не понимаю: так что же, этого у нас не было — ни арестов, ни доносов, ни лагерей? — я посмотрел на Маевскую.

Ляля понимающе и сочувственно улыбалась…

— Мало ли что у нас было, — перебила нашу переглядку руководительница курса. — Тут вам, Михаил Михайлович, не театр, тут учебное заведение. Они еще дети, наши студенты, и им еще рано разбираться в столь сложных вопросах…[27]

— Елизавета Людвиговна, вы-то хоть меня понимаете? — пролепетал я, будучи абсолютно уверен: кто-кто, а Ляля о наших милых порядках знает все, и не по чужим рассказам[28].

Но она примкнула к начальнице[29]:

— Поймите, Миша: Ирина Александровна — руководитель курса и она отвечает за все, что у нас творится. А мы с вами должны помогать ей и выполнять любое ее пожелание, даже если мы с ним не согласны.

Я обомлел.

В голове у меня все перемешалось, и я перестал понимать что бы то ни было.

— Вы что же, хотите серьезно, чтобы я завтра пришел на репетицию и заявил ребятам, что пьеса Кручковского написана только о фашистской Германии, а мы, слава богу, живем в гуманнейшем государстве и все эти «слухи» об арестах и расстрелах — злопыхательские выдумки ЦРУ и умственно неполноценных антисоветчиков?[30]

Ляля расхохоталась и именно тогда впервые произнесла свою знаменитую хохму обо мне: «Да, Буткевич — это удовольствие, но какое дорогое удовольствие»[31].

Мне же было совсем не до шуток.

— Того, что вы предлагаете, я делать не буду. Мне неинтересно ставить спектакль о немецких делах двадцатилетней давности…

— Ну что ж, — сказала Мазур, — тогда мне самой придется ставить этот спектакль. Вы меня сильно подвели, Михаил Михайлович. Я не ожидала…

— Я так понимаю, что мне предлагается уйти с курса?

Обе дамы молчали.

— Ладно. Желаю успехов в работе. Передайте привет нашим ученикам.

Сказав это, я вышел из комнаты. Ушел за дверь. И с курса тоже ушел[32].

456

Спектакль выпускала Ирина Александровна. Мне говорили, что он был сух и неинтересен. В день премьеры студенты прислали мне своеобразный знак внимания — программку спектакля «Немцы», где среди фамилий педагогов-постановщиков была напечатана и моя… обведенная траурной рамкой. Молодые люди жестоки. Они меня поняли, но простить не могли. Или не хотели.

Теперь, всматриваясь заново в эту странную историю, я понимаю, что все повторяется и возвращается. Лялин подход к происходящему был шире и мудрее моего[33]. Позже, когда мы уже помирились, она говорила мне, заталкивая дополнительный ватный фильтр в мундштук «Беломора»: «Ирину Александровну можно было понять — она трусила. Она всю жизнь провела в страхе, а теперь ей снова было страшно остаться без работы… на старости лет… у нее не было ничего кроме этой работы»[34]. Ляля была не только мудра, но и добра, она снисходила к людям. Я был вонючий ригорист.

Третий разрыв был, собственно говоря[35], и не разрыв вовсе, а так — мелкая временная размолвка. Некая неосновательная с моей стороны обида, частная и довольно эгоистическая[36].

Вдруг и, как мне казалось, ни с того ни с сего Ляля решила уехать на два года в Калинин, в тамошнее культпросветучилище. Никаких серьезных возражений у меня против этого не было и не могло быть — просто мне казалось нелепым и ненужным, что я не смогу целых два года приходить к Ляле в гости. Потом прибавилось и немного ревности, ничего особенного, так, самая чуточка, потому что во время своих редких наездов в Москву Ляля с восторгом и часами напролет рассказывала о своих новых интересных знакомствах в Твери[37]. Я снисходительно улыбался, представляя ее в окружении сопливых кепеушников и кепеушниц, и таил в себе раздраженную и злую остроту об этапировании Лялечки из ГПУ в КПУ[38]. Защищаясь от невысказанного мною осуждения, Ляля говорила о своем сближении с коллективом Калининского ТЮЗа, о талантливом молодом режиссере Виктюке[39], и я живо, во ярких картинках рисовал себе, как нянчится она со своим новым сокровищем, потому что хорошо знал главную Лялину слабину — выискивать и выдумывать разные непризнанные дарования, чтобы потом беззаветно и бескорыстно опекать их — прикармливать, приодевать, привечать и развивать[40].

Теперь я понимаю, что все это происходило не совсем так, как я себе представил, а может быть, даже совсем не так. Разглядывая заново Лялины закидоны, я вижу сегодня другое: в ней пылал неугасимый огонь, некий авантюризм просветительства; он-то и погнал ее в народ — из столицы в областной центр, из вуза в техникум, из цивилизованного жилья в общежитие[41].

Возвратившись из своей добровольной ссылки, Ляля познакомила меня с новыми калининскими друзьями — с Ираидой и Вэ-Пэ, это были люди экстра-класса, ничуть не уступавшие ее «северным» знакомым. Это были представители той замечательной разновидности хомо сапиенс, которую мы привыкли величать русской интеллигенцией. В них было все, что положено: блестящий ум, нравственная высота и неотразимое обаяние. Мое снисходительное отношение к провинции оказалось тут абсолютно неуместным.

Почти так же — неправдоподобным мифом — развеялось и второе мое заблуждение по поводу калининской эпопеи. Дело, оказывается, было и в деньгах — в КПУ Ляля зарабатывала в три-четыре раза больше, чем в институте. В той же Твери она выслужила себе максимальную пенсию[42]. А я не понимал, зачем Ляле столько денег. Не пони-

457

мал, потому что сам был человек несемейный, потому что привык заботиться только о себе и гордиться, что ни у кого ничего никогда не прошу. А Ляля была мать и бабушка, она хотела хоть чем-нибудь, хоть как-нибудь помогать своим близким. Для этого нужно было немало денег. И это обстоятельство тоже погнало Лялю на заработки. Я помню, с каким энтузиазмом мобилизовывала она своих друзей и, пока могла, бегала сама по магазинам, доставала продукты и забивала ими холодильник, а потом ждала, ждала, все время ждала, когда зять Стасик, приезжавший раз в неделю из загорода, заберет их на прокорм многочисленных внуков и внучек. Ляля не была дельной бабушкой, но она была бабушкой сострадающей.

Сострадание было бичом нашей подруги, ее невидимыми, но никогда не снимаемыми веригами. Она сочувствовала и помогала всем, кто попадался на ее пути, не только детям и внукам, но и племянникам, женам покойных братьев, матери и тетке ушедшего от нее мужа, излюбленным своим ученицам, попавшим в беду собратьям по сцене. Ромочка же Виктюк жил у нее месяцами, когда не было ему куда приткнуться[43]. Со стороны это подчас казалось странным, но такова уж была Лялина доброта — ненавязчивая доброта исподтишка.

Она любила и жалела окружающих людей и именно поэтому была с ними панибратски резка, может быть, даже груба: изобильно употребляла блатную лексику («керя», «по фене ботаешь», «фраернулась», «сука позорная» и т.п.[44]), надевала маску законченной эгоистки, избалованной и капризной[45]. Все это было ей необходимо, чтобы освободить близкого человека от всяческих «трогательных» обязательств перед собою, чтобы снять с него тяжесть никому не нужного долга, чтобы обречь и защитить душевную независимость. Она помогала людям преодолевать стеснительность и стесненность. Все это было необходимо ей и для себя, для самозащиты от неизбывной пошлости мира… Ляля была очень тонким человеком.

Таким вот образом пересматривал я старые факты. И этот парадокс переоценки, этот переворот моих мнений и знаний о Ляле — ничуть не «изгил» литературного стиля, он естествен[46] и обычен, как течение жизни. Так было всегда: настоящую ценность дарованного нам сокровища — бокатство другой души — мы узнаем не сразу. Потом. Спустя годы и годы. Когда самого человека с нами уже нет.

 

* * *

 

До сих пор мы говорили о вещах обычных. Наступило время поговорить о необычном — о таланте Ляли Маевской.

Я все время думал, что же за сила притягивала к ней самое умное, самое лучшее, самое яркое из окружавшего ее человеческого муравейника. И только сейчас понял: это талант, человеческая талантливость самой Ляли.

Я не могу считаться крупным специалистом по былой женской красоте, тем более что сужу о ней по старым фотографиям и рассказам самой Е. Л. Маевской, но осторожное утверждение на сей счет я себе позволю: уверен, что в молодости наша Ляля была необычайно хороша[47], что прелесть ее была особенная, неканоническая — обаяние живой юности, неотразимое и победительное. Эхо этого суда докатывалось порою и до меня, когда я общался с женщиной, разменявшей пятый десяток[48].

Зато по поводу второго мнения я могу высказаться более определенно и авторитетно как специалист и профессионал, режиссер, театральный педагог, как человек,

458

пропустивший через свои руки сотни артистов — будущих, бывших и настоящих. Можно с моим мнением не соглашаться, но не считаться с ним нельзя. А мое мнение таково: Ляля Маевская обладала незаурядным режиссерским дарованием и несомненным, выдающимся актерским талантом. Но каким-то другим. Непривычным и неуловимым для равнодушного, традиционного взгляда. Она была прирожденной актрисой игрового театра. Ее стихией была стихия безудержной игры — наивной, как игра в дочки-матери, и изощренной, как игра в бисер. Без перерыва и без устали, сутками, неделями, месяцами не прекращала Ляля своих игр — сегодня это была игра в театр как в жизнь, а завтра — игра в жизнь как в театр. Ляля постоянно излучала игру и втягивала в нее окружающих. Свою милую беспородную собачку по имени Липутка она превращала то в артистку, то в диссидентку. «Проси у Миши прощения, падло!» — вопила хозяйка голосом разгневанной фурии. Собака ложилась на спину, складывала передние лапки перед грудью и умоляюще протягивала их ко мне. Потом снова прижимала и тянула ко мне. Когда на глазах у Липутки появлялись слезы, Ляля с притворной строгостью стукала по столу: «Не наигрывай!.. Касаткина несчастная!» Однажды на полном серьезе она уверяла меня, что Липутка по начам включает настольную лампу и до утра читает «Доктора Живаго».

Она играла везде. Однажды, придя со своей тюремной подругой Мэм ко мне на генеральную репетицию «Цемента», явно обреченного на запрет, Ляля устроила шумный концерт во большом зале Театра Советской армии. В первом антракте она подбежала к моему режиссерскому креслу и горячо зашептала:

— Мэм в восторге. Она говорит, что после официальной премьеры вас арестуют.

Во втором антракте тема развивалась крещендо:

— Мэм в полном восторге. Она говорит, сегодня после окончания спектакля посадят Мишу и всех его артистов.

После окончания генералки, когда публика только еще начинала аплодировать, Ляля уже хлопала возле меня в ладоши, подняв руки над головой, и орала нехорошим голосом «бис!», а мне заговорщически сообщила ликующим тоном:

— Мэм потрясена. Она говорит, что нас никого из помещения не выпустят.

А самой любимой игрой Ляли, по ее собственному выражению — «самой сладостной», была ее игра с телефоном. Когда приходили к ней в гости ее друзья, бывшие сослуживицы, сокамерницы и солагерницы, светлоглазые узницы совести и печальные арестантки академической сцены, Ляля начинала своей непременный спектакль — грандиозную импровизацию на тему на тему «ГБ подслушивает»; домонстративно относила телефон в самый дальний угол, на кровать и заваливала подушками; одна-две, три… один раз я своими глазами лицезрел целых четыре слоя — три подушки и ватное одеяло[49]

Одна такая игра сменяла другую. Ляля все время выдумывала, придумывала, фантазировала, изобретала, стилизовала и театрализовала, провоцировала и устраивала бесконечные розыгрыши. И все то делалось на уровне высочайшего театрального мастерства, щедрого и яркого до предела. Но к сожалению, в театре тех лет такое мастерство не ценилось и мастерством отнюдь не считалось; в лучшем случае оно квалифицировалось как баловство или мелкое актерское хулиганство. Театр бытового правдоподобия отторгал игру, и Лялин дар был обречен оставаться втуне[50].

А что было до посадки?

Было ничуть не лучше.

459

Живая, юная, подвижная как ртуть, она много лет провела в Мертвом доме МХАТа среди призраков былого величия и живых (агрессивных!) трупов костенеющего прошлого. Вероятно, Ляля была и легкомысленна, и неосторожна в своих эскападах, вероятно, не укладывалась в регламент первой советской императорской сцены, может быть, невольно иногда и нарушала чинную обстановку приличного семейства, но делала это вовсе не специально, а потому только, что в ней играла молодая энергическая сила, и потому, что плохо переносила она ложную значительность.

Говорит Ляля Маевская, бывш. ЗК №127[51]:

— Праздновали семидесятипятилетие Константин Сергеевича Станиславского. Составили депутацию для поздравительного визита в Леонтьевский. Меня как самую хорошенькую[52] делегировали от молодежи театра. Дали огромный букет цветов и комсомольский наказ. Придя в дом на Леонтьевском, я стазу погрузилась в идиотский круговорот священнодействия.

— Пройдите наверх. Вам там покажут…

— пройдите направо. Вам там покажут…

— Вы приветствовать? Проходите вот в эту дверь[53].

Перешагнув знаменитый порог, я увидела знаменитого режиссера на знаменитом диване. Константин Сергеевич сидел весь благостный и благоузанный, но все-таки очень старенький. Мне стало его так жалко, что от растерянности я сделала книксен и уронила цветы на пол. Пока я их собирала, опустившись на колени, я обнаружила, что напрочь забыла текст разученной в общежитии речи. Подняв голову, я увидела, что Константин Сергеевич протягивает мне большую белую руку, но не так, как положено при рукопожатии, а совсем по-другому, тыльной стороной ладони вверх — по-архиерейски. Я хихикнула и, не вставая с колен, чмокнув — поцеловала ему ручку…

Тут я не выдерживаю и перебиваю Лялю:

— Ну и какие ощущения вы испытали?

— Знаете, Миша, это было, как если бы я приложилась губами к куску хорошего туалетного мыла.

В этом анекдоте вся Ляля: заводила, зубоскалица, разрушительница занудных статусов, многокрасочный фейерверк юмора.

Но вокруг уже воцарялась официальная скука, плодились и расползались по телу прекрасного театра многочисленные начетчики и питомцы «системы» — не той, которая загнала Лялечку на Воркуту, а ее двоюродной сестры, вульгризованной, профанированной и высочайше утвержденной системы Станиславского. Они распространяли вокруг себя уныние и тоску. А Ляля была актерская вольница, в ней пылал свободолюбивый дух импровизации. Имкела место творческая несовместимость. Ляля пыталась преодолеть ее, она боролась с нею , но боролась так, как могла, — весело и полусознательно. Вот еще один пример ее «веселой борьбы»[54].

Снова говорит бывш. ЗК Маевская:

— Я только что прошла конкурс (экзамен изображается тут же в лицах со всеми перипетиями[55] и преувеличениями) и была принята во МХАТ. Играли мы только в народных сценах — разные мелочи. В «Царе Федоре» мне повезло, я получила там бессловесный эпизодик боярышни с зонтиком. На мне был прекрасный костюм из подлинной старинной парчи, кокошник с жемчужными висюльками[56], но самое очаровательное — в руках я держала большой и тоже парчовый зонт с бахромой, с

460

темно-вишневой тростью, с резной костяной ручкой. Я была счастлива, потому что чувствовала, как хороша в этом наряде. Мы наряжались в темноте, потом постепенно давали свет. Однажды, не помню точно — на третьем или четвертом выступлении, — мне было ужасно весело, и в полутьме, поднимая зонт, я шепнула, указав на себя, соседям по массовке: «Первая парашютистка России». Соседи прыснули, но свет уже был почти полный. Смеяться было нельзя. Но они, бедные, не могли удержаться. Отворачивались, нагибались, приседали и все равно не могли скрыть напавшего на них смеха, в антракте артисты стали спрашивать у них, в чем дело. На следующем спектакле, когда я подняла зонтик, грохнула уже вся массовка. Они помирали от удушья, сдерживая хохот, а я стояла с невинным видом, будто ни при чем. Смех заразителен вообще, а на сцене тем более и сцена, шедевр режиссуры Станиславского, была сорвана по моей вине. Гриша Конский[57] кричал пророческие слова, уходя за кулисы: «Уберите ее, я не выдержу в следующий раз». И меня убрали. Заменили моей любимой подругой Ниночкой Лебедевой[58]. А на другой день ко мне подошла Мария Петровна Лилина, супруга Станиславского, и скупо сообщила, что завтра Константин Сергеевич вызывает меня в Леонтьевский к 10 часом. Я поняла — всё. Со МХАТом придется прощаться. Когда я поднималась по лестнице, ноги у меня подкашивались, руки дрожали, как у воровки-дебютантки, я теряла сознакние от страха. Меня привели к нему. Он поднялся мне навстречу, поздоровался, глянул на меня и погрозил пальцем. Я разрыдалась — ничего не смогла с собою поделать. Он стал меня успокаивать: «Ну что вы, дитя мое? Перестаньте плакать! Присядьте. Вот так. Не бойтесь!» Я заплакала еще сильнее. Он подождал, а когда я пришла в себя, спросил заговорщически: «А что вы им сказали?» — «Я сказала, что я первая парашютистка в России». Ну, думаю, сейчас начнется изгнание. А он засмеялся, как Гриша Конский — все громче и веселее. Потом позвал жену: «Маруся, Маруся, иди скорее сюда! Я их понимаю. Знаишь, что она им сказала, эта девчонка?» И они стали смеяться вместе. Но самое прелестное в этой истории знаете что? — Когда Нина Лебедева вышла вместо меня и подняла над собою зонт, смеху больше не было[59].

Этот Лялин рассказ, конечно же, блистательная импровизация, но само слово «импровизация» она почти что не употребляла; она перекрестила импровизацию по-своему — называла это «бульбочками».

Творческая оригинальность этой неповторимой женщины выявлялась в том, что для всего на свете она находила собственное, свое, сугубо личное выражение. Так, например, она изобрела собственный язык для назыания симпатичных ее душе вещей и явлений: милый человек для нее был «ясочка», умная и очаровательная подруга — «прелестница», маленькое существо, приносящее радость — «липут» или «липутка»[60]; качества тоже обозначались по-своему — «неизбывность», «зазывный», «сладкий» и даже «уютный».

А «бульбочки» — это яркие, броские актерские и режиссерские приспособления, рождающиеся спонтанно, ассоциативно, по ходу дела.

Когда Ляля была свободна, когда не давил на нее глупый серьез окружающих и ложная, никому не нужная ответственность, она разворачивалась и «бульбочки» сыпались из нее как из рога изобилия. Особенно на чужих репетициях (на моих в том числе). Тут уж Ляля заводилась с пол-оборота — не раздумывая, раздаривала она свои «бульбочки» направо и налево, безудержно и щедро: блестящие подсказки и показы актерам, неожиданные и легкие решения труднейших сцен, непредсказуемые, пара-

461

доксальные интонации, ошеломляюще смелые детали грима и костюма. Это было разливанное море режиссерских находок и актерских откровений. Здесь Ляля была в своей стихии, здесь она была «вся из блесток и огней»[61]. Но попадая в мертвый театр, она и сама мертвела. Кисла, блекла, как и все мы в аналогичной ситуации[62]. Зажималась и становилась неинтересной, плоской, невыразительной — никакой. Слава богу, такое случалось редко.

Предвоенный, военный и первый послевоенный МХАТ был театром строгого жизнеподобия, и ему ни к чему были ни Лялина импровизационная яркость, ни Лялина чудаческая (а-ля Шукшин) искренность. Ляля была там, мне кажется, и не ко двору, и не по погоде. Театральная ежедневная жизнь — понемногу и постепенно — стала вытеснять ее на обочину. И тут возникает, казалось б, абсолютно невозможная параллель с другим — великим — изгоем МХАТа, с Михаилом Александровичем Чеховым. Эта дерзкая мысль, которая может показаться сомнительным преувеличением, посещает меня все чаще и чаще — по мене того как я погружаюсь в изучение творчества и театральной методики знаменитого актера-эмигранта[63]. Как много похожего у них с Лялей Маевской — и в жизненной судьбе, и во взаимоотношениях с силовыми структурами советского государства, и в игровой, импровизационной природе их актерско-режиссерских дарований.

Мир тесен, и в доме Ляли я познакомился с учеником М. А Чехова Волдемаром Пуце[64]. Случайно ли это? Думаю, что нет[65]

Моя смелая, хотя и задним числом пришедшая, мысль заключается в том, что артистка Маевская, сложись ее жизнь по-другому (так же, впрочем, как и жизнь Чехова), была бы достойной партнершей выдающегося артиста. Именно теперь, когда с него снят запрет, когда возрождаются игровые основы театра, наступило время и нашей знакомой, но уже нету Чехова, нету и Ляли. Время и художник не совпали.

Разговор о том, что изуродовали и сократили ее жизнь, невольно и неизбежно переходит в разговор о том, что изуродовали и бесследно выбросили из жизни ее талант (вот главное преступление обеих систем — и системы угнетения собственного народа, и эстетической системы его выхолащивания). Больно от невосполнимости потерь, от некомпенсируемости ущерба, от непоправимости судеб. Вот к чему заговорил я о таланте Ляли Маевской.

***

Да, она была жертва, но жертва веселая.

Подумайте только: претерпев тяжелейшие личные несчастья, которых с лихвою хватило бы на сотню Ляль, пройдя через жесточайшую гулаговскую мясорубку, обнаружив, что ее творческая биография перечеркнута беспощадной рукой, она не утратила ни юмора, ни естественной, природной веселости, она не разучилась улыбаться…

Когда я видел Лялю в последний раз, она была уже непоправимо больна — не очень понимала, что происходит вокруг, не узнавала самых близких людей и не осознавала, кто такая она сама. Только некая необъяснимая радость витала над ее головой и светилась, как нимб.

Она подошла ко мне, погладила меня по щеке и спросила с веселым младенческим любопытством:

— А ты кто такой.

462

До этого мы были с Лялей только на «вы»… В то же время, данное обращение так понятно: для открытой детской души все незнакомые взрослые — это всегда и везде «ты».

Затем она постояла возле двух самых дорогих и последних своих подруг — любимицы Саши и прелестницы Ираиды — и снова улыбнулась. Она не понимала, кто стоит перед нею, но глубинное и безошибочное подсознательное ощущение подсказывало ей: это что-то очень хорошее и очень дорогое. Ее улыбка была бессмысленна и в то же время пронзительна. Но об этом писать нельзя. Да пожалуй, и не нужно.

Своей сюжет о Ляле Маевской я хочу закончить иносказательно, как и начал, — стихами Георгия Иванова:

 

              Был замысел странно порочен,

              И все-таки жизнь подняла

              В тумане — туманные очи

              И два лебединых крыла.

 

              И все-таки тени качнулись,

              Пока догорала свеча,

              И все-таки струны рванулись,

              Бессмысленным счастьем звуча…

 

Прислушайтесь к ассоциациям: это все про Лялю, это все о ней.

 

11.01.94

[461]



[1] Как интересно, а как Авэ попал туда. Он же заканчивал у Попова-Кнебель. Ага, так это я дурак, не учился Эфрос у Попова и Кнебель. Он учился у Петрова и Кнебель со 2-го курса (переводом в ГИТИС; поступил он в студию Завадского при его театре) у них и закончил.

[2] У нас с Вами та же история, с той разницей, что Вам вряд ли понравилось бы такое амикошонство со стороны человека, годившегося вам во внуки. С другой стороны, с каждым годом эта разница сокращается, и уже сегодня она не столь уж велика, чтобы полностью изучать фамильярность сверстника.

[3] Это удивительно точно. По крайней мере, я ни с кем из сокурсников так и не сошелся до близости единомышленников. Но — все же — свои, не то, что на первом курсе.

[4] Не забывай, читатель о том, что помимо ГИТИСа Михалыч — национальное сокровище Библиотечного института, которому ни он не изменял, ни институт ему (при всей общеизвестной крысиной возне режиссерской кафедры и сугубо идеологической направленности вуза,который, конечно же, был под неусыпным идеологическим контролем). Этот «провинциальный» вуз, видимо, невольно склонялся перед такими титанами, как Михалыч, ЮБ, Мазур и др. — и они становились неприкасаемыми несмотря на любые давежи из центра. Может, это было результатом некороткой узды, не поедет начальство в область лично проверять, а по телефону всегда можно что-то наврать. Может, своеобразная гордость провинциала перед столицей: вот попробуйте оберечь талант у себя, даже Эфроса не уберегли! А мы Михалыча всю жизнь холили и лелеяли, вот так-то! Мей би, мей би… Но не мог сам Михалыч это не ценить. Неблагодарность (как, впрочем и подавляющее большинство любых пороков и слабостей) не была ему свойственна. Даже его юношеский ригоризм претерпел большое развитие на протяжении его жизни (а иначе педагогом быть и невозможно). Ну а такие недостатки как неподкупность, принципиальность и бессребренничество… Вот и у судей это считается признаком профнепригодности. В театре все же легче. [Кстати, какая ирония судьбы — Михалыч оказался увековечен именно в КНИГЕ, нашел свое место в памяти потомков — в библиотеке: так она ему воздала за верность.]

[5] А ведь было такое пропавшее понятие: интересная женщина. Именно интересная, а не красивая, пикантная, гламурная, какая-то еще. Еще — «щекотливая» (помните байку Федор Палыча?).

[6] Ну, если после гимназии… это ж там, если я не ошибаюсь, было обязательно. Мой дед знал именно эти все языки, если не считать седьмого и восьмого: древнееврейского и идиш.

[7] Откуда и воспоминания про чай с бутербродами.

[8] Моя мама в таких случаях произносила оборот, изобретенный моим дедушкой и тезкой (тем самым, что блестяще знал гимназические языки): «Ком иль нё фо па», — вставив в нужные места отрицательные «нё» и «па». Говорят, французы так не говорят, хотя сконструировано, вроде, без формальных ошибок. Думается, это была какая-то лингвистическая хохма, не понятная непосвященным.

[9] Одна знакомая пожилая художница, которую я немедленно сейчас вспомнил, курит беломор и предпочитает, чтобы ее называли только и исключительно детским именем Маша — даже те, кто годился бы ей во внуки. Да, «года за спиной» там, конечно имеются. Так что михалычев беломор наводит на определенные мысли… Хотя я — вон — тоже беломор курю, а жизнь моя к тюрьме до сих пор (зарекаться на будущее не стану по мудрому народному совету) не имела никакого к ней отношения не имела.

[10] Нет прав был Энгельс — крапо и крапо этот народ, революции от него хрен дождешься.

[11] Как это любят старые фронтовики: «А винтовку тебе, а послать тебя в бой…», — за что и получают такие ответы, как в песне Семеныча. Вот сейчас я понял, что не столь уж неблагодарен и неправ был в этой песне герой-повествователь. Здесь же что-то схожее с заповедями Нагорной проповеди: если ты герой, твое геройство тебе уже награда; а если ты своим геройством другим пеняешь, у твоего геройства уже корысть — то «какая тебе награда?»

[12] Это, видать, тот самый «знакомый латышский режиссер», чей акцент так ненавязчиво стилизовал Михалыч в 1-й части, в рассказе этого знакомого про эпизод с Мачо на базаре прибалтийского города.

[13] Даже я с Генычем умудрился разок рассориться, где-то я об этом уже рассказывал. Наше знакомство тоже продолжалось 30 лет, даже больше. Вроде, случаи разные, тем не менее, знакомство людей различного поколения, перерастающее в сравнивающую это различие дружбу, есть здесь что-то общее. Для меня это был билет во взрослую жизнь, поэтому я легко входил в компании людей старше меня на 10, 20 и более лет, и в театре мне легко руководить людьми, годящимися мне если теперь уже не деды-бабки, то уж в родители-то точно. Впрочем, таких уже практически не осталось, что делать, время неумолимо, неостановимо и необратимо. 16.04.2011

[14] Какой же это? Отрицание отрицания, что ли? Не угадал, это третий. А второй — переход количества в качество, закон, в отсутствие которого репетиционный процесс потерял бы всякий смысл. Формулируется он так: «Что потопаешь, то и полопаешь». 16.04.2011

[15] Кажется, я уже где-то рассказывал, как на семинаре по диамату я задал преподу пару вопросов (поскольку никто из господ студентов этого делать упорно не собирался). А поскольку сами вопросы явно попахивали ревизионизмом, то после второго (не помню, в каком порядке я задавал, вопросы были такие: 1) Следуя по спирали развития, коммунизм должен быть сменен рабовладельческим строем на более высоком уровне, не так ли? 2) Мы знаем, что сознание вторично, поскольку материя первична; есть ли гарантия, что нет чего-то еще более первичного, чем материя, по отношению к чему материя является тем, чем сознание является для материи?) преподаватель потребовал у меня зачетку, я с похолодевшим сердцем ее отдал и уже на перемене раскрыв ее, обнаружил пятерку за экзамен, к которому, собственно и призван был готовить этот семинар. Кстати, ни на один из моих вопросов в ответ не прозвучало ни слова. Возможно, именно тогда я понял, что в научном анализе (а также — в художественном анализе литературного материала при его сценическом воплощении) вопросы важнее ответов. Даже не так: ответы почти не имеют значения, вопросы — вот цель анализа. Чем больше их накоплено, тем глубже и богаче анализ, тем интереснее грядет воплощение. 16.04.2011

[16] Искалка помимо статьи в Википедии выдает сразу ролик с алябьевским «Соловьем» в ее исполнении. Так что можно сразу послушать, каким голосом говорила героиня повествования. 16.04.2011

[17] Неубедительно. Боялась, что сорвется от омерзения, а в Мише предполагала того, кто спокойно слицемерит? Хорошее отношение к другу. Пусть и на подсознательном уровне. Михалыч, Вы что, не понимаете, что Ваша тогдашняя реакция была совершенно правильной и адекватной? Не понимаете, что поступок Вашей героини был попросту плевком вам в лицо? Видимо, когда вы конструировали сию теорию, Вами просто двигала безоглядная к ней любовь, которая и создала это неуклюжее и никакой критики не выдерживающее объяснение. Что ж, тем ценнее для меня становитесь именно Вы, самый человечный человек. Я вот тоже впадаю в сентиментальную патетику, заразившись от Вас. Что ж, Вы сами приучили меня к этому игровому взаимопроникновению с партнером. 16.04.2011

[18] Вот оно, отношение к замечательному Семену Аркадьевичу, недавно ушедшему из жизни в Германии, где он создал последний (и, похоже, единственный) свой театр. Почему-то так и прилип к этому чудесному человеку ярлык театра «Ромэн», театра, кстати, который он сумел вернуть на яншинский уровень, и на сайте которого он упоминается лишь мельком, точно также как Вы, Михалыч, не упоминаетесь на гитисовском сайте вообще, как и на кульковском, кстати, тоже. Нет, вру, с большим трудом в искалке мгиковского сайта нашел единственное упоминание, что на кафедре режиссуры и актерского мастерства «в разное время работали» — далее идет длинный список, в который входят «известные мастера русской театральной школы», в финале которого дается странный аппендикс: «…талантливые театральные педагоги М. М. Буткевич, Г. В. Морозова и другие». И на том спасибо… То есть Вас, Михалыч вкупе с Галиной Викторовной даже не удостоили «известными мастерами». Лучше бы уж и не упоминали вовсе. Хотя быть в одной обойме с Морозовой не столь уж и обидно. А может, зря я придираюсь. Просто у Вас, как и у Галины Викторовны, в отличие от всех выше поименованных, не было званий — только и всего. И тогда, возможно, это как раз высшее признание ваших с нею заслуг, не отмеченных этими самыми званиями, но от этого не менее важных.

[19] Еще раз, воспитанницы бывшими не бывают.

[20] На днях узнал ужасную историю ее смерти. Она любила ездить на автомобиле, намотав на шею длинный красный шарф, который развевался в воздушном потоке. Шарф попал в колесо и, затянувшись, сломал актрисе шею.

[21] Ну, вот эти бывают.

[22] Помнится, «попасть к Мазур» считалось удачей. В частности, к ней поступила моя школьная приятельница и состудийка по «Будителям» у Геныча, закончила институт и какое-то время даже была ведущей актрисой в одном из московских театров. Потом она вышла замуж и уехала вместе с семьей в Штаты. Там как актриса она оказалась не у дел, продавала косметику в универмаге, но муж при этом работал инженером на фирме, а сын, когда подрос, сделал какую-то карьеру в Голливуде (они поселились во ЛА). В общем, мидлкласс. Пока был жив Геныч, что-то о ней было известно, но с его смертью связь оборвалась. Впрочем, я от Мазур ушел достаточно далеко. Не знаю почему, но, кажется от Геныча или еще и еще кого-то слышал, что она реабилитант, как Ляля. После рассказанной Михалычем истории не знаю, что и думать, поскольку подтверждений нигде нет. И закрадывается шальная мысль: не перекинулась ли на И.А. в институтском фольклоре история Ляли именно на том курсе (а был ли он единственным?)? И не слились ли воедино в предании эти две фигуры. А может, про Мазур это правда. Но тогда почему Михалыч здесь симулирует полное незнание? Не мог же он, внедренный, вживленный в тело Кулька,не знать то, что знала вся околокульковая столица вроде 15-летнего меня.

[23] А шкурный интерес? Быть чаще рядом с подругой?

[24] А я не помню. Вроде, я туда хаживал, но воспоминаний не осталось. Вроде, точно тошниловка. Помнится, мы предпочитали «Русь», где можно было и по пивку, хотя идти туда было прилично — почти до платформы «Левобережная»

[25] А как это адекватно материалу! До сих пор ощущается.

[26] Ребята, похоже, действительно сидела. Иначе не могу объяснить этой мудрости — рядом с вечно обложенным стукачами, который их не замечал, неведомо, непроизвольно или принципиально, Михалычем.

[27] И права ведь! Да, можно идти на амбразуру. Но самому. А тащить с собой — ладно Лялю с Ириной, но этих несмышленышей?.. С почти стопроцентной гарантией гибели, загубленности их будущего? Выйти на площадь, блин! Можно ли, нужно ли? Такая тонкая грань…

[28] Дурак! Именно потому что знает, никогда не поддержала бы!

[29] Похоже, Михалыч, Вы так до конца жизни и не поняли, что тогда происходило. И слава богу. Поняв, приняв эту мудрость, Вы бы мгновенно вышли из игры и не сделали бы того, чему были предназначены. Именно Ваша неистребимая и всегдашняя готовность к ва-банку и дала возможность Вам сотворить то, что было сотворено — вопреки невозможности, которую Вы никогда не признавали. А они — признали.

[30] Причем, — может, не на сто процентов, но хотя бы наполовину — это так и есть: и америкосы поработали, и насчет умственной полноценности некоторых диссидентов… Хотя — что винить Михалыча? — тут говорил его личный опыт…

[31] Лучше и не скажешь. И здесь проявилась вся Ляля. Можно было больше ничего не писать. Получала от Михалыча удовольствие, не слишком в нем нуждаясь. Поскольку чувствовала и знала узду, которой его держала. Цинично, хотя и красиво.

[32] И сделал совершенно правильно. Я, не столь честный и принципиальный, гибкий порою до самоотвращения, в такой ситуации, скорее всего, не выдержал бы.

[33] А как она представляла, что Вы иначе отреагируете? Что Вы продолжите ставить этот спектакль и сделаете из него что-нибудь толковое с такими условиями?

[34] Как интересно… Это она и о себе, что ли? Вальяжно потягивая зафильтрованную беломорину?.. Очень мило.

[35] По-моему, так нельзя. Тут — либо просто «собственно», либо что-нибудь вроде «попросту говоря», «коротко говоря» и т.п., — короче, что-нибудь, сопрягающееся с «говоря».

[36] Ну-ка, ну-ка, сейчас посмотрим, что там было на самом деле…

[37] Кстати, не помню, продолжали в народе ли Тверь называть Тверью (как Ленинград — Питером) в бытность ее Калинином. Для меня, например, совсем не так давно стала известна география «Чайки»: «Отец и мать уехали в Тверь», «Завтра же думаю — в Москву», то есть где-то по Ленинградке, между Москвой и Тверью этот городок, близ которого озеро и парк имения Сорина: Клин, Дмитров, Подсолнечная, что-то в этом духе. Тут был вариант сыграть «Чайку» в музее Блока, в Шахматове, это тоже где-то в тех краях, там и пруд какой-то имеется, так что не исключено, что одним из прототипов Треплева был Блок (как — согласно одной из версий — Бальмонт).

[38] Культпросветучилище.

[39] Кстати, в поисках в Сети сведений о Ляле, наиболее содержательный материал — в связанным с нею рассказе Виктюка. Еще, кстати, интересными оказались мемуары Е. В. Марковой-Ивановой «Воркутинские заметки каторжанки, описывающие созданный «владыкой Воркуты» генералом Мальцевым, покровителем искусств и, соответственно, Воркутинского городского театра, труппа которого пополнялась профессионалами, попавшими в местные лагеря. Среди этих счастливчиков упомянута и Маевская. Цитирую: «Елизавета Людвиговна Майевская до ареста была артисткой МХАТа. Желание заняться режиссурой побудило ее поступить на режиссерское отделение ГИТИСа. Ее арестовали, когда она училась на третьем курсе. В воркутинском театре она выступала как актриса и как режиссер». Кстати, «сатрап» Мальцев в этих воспоминаниях смотрится неправдоподобно благородной личностью, этаким новым доктором Гаазом, который своевольно изменял этапированным зэкам присужденные им лагеря — на поселение. Интересно бы узнать, его дальнейшую судьбу. Нашел, о нем даже приличная статья в Википедии. Счастливо скончался в возрасте 77 лет в 1982 году. Он, оказывается, был строителем, и одновременно с начальством над зэками руководил угледобычей, а также — строительством « железной дороги КотласВоркута, шахтным строительством, организацией инфраструктуры нового города». В общем-то правильно: на фига вшивая интеллигенция в шахте да на стройке. Пусть-ка работают по специальности: играют в театре, проектируют здания (В. Н. Лунев, который, собственно и спроектировал знаменитые воркутинские здания, ту самую «инфраструктуру». Словом, в неоднозначно мрачном месте была Ляля. Да и ГУЛАГ этот самый был неоднозначным. Как писал, кажется, Некрасов: «Сибирь так ужасна, Сибирь далека,/Но люди живут и в Сибири».

[40] Что-то мне все это напоминает, Михалыч. И как Попов с вами нянчился, и как Вы сами кохали своих выкормышей. Особенно — главное дитяти: ААВ. Которого, возможно, именно тогда вы и стали вымечтывать, завидуя Ляле и мечтая о повторении, о досягании, реванше.

[41] А еще лучше быть первым на деревне, чем последним в городе (особенно — столице). Лиза Дворкина далеко не сразу перебралась в Москву и убедительно мне объяснила: у себя во Владике (или Хабаре — уже не помню) у нее за три (а может, 10, уже не помню точно) года было три союзные выставки и одна персональная, чего в Москве у нее не было бы никогда. А сейчас она, кажется, главный художник московского театра. Точно: «Главный художник Государственного академического театра Классического балета Елизавета Дворкина».

[42] Ну и это тоже. Но, думаю, не только это, хотя… Может, Михалыч наконец высказал совершенно трезвое и адекватное предположение.

[43] Ага, а ведь это именно Виктюк приветил Лялю в Твери: он был главрежем театра и вел курс в КПУ, где Лялю взял ассистентом. Правда, Виктюк говорит, что она провела в ГУЛАГе 20 с лишним лет, что, как мы знаем, некоторое преувеличение.

[44] И в коем случае не умаляя испытание, выпавшие на ее долю, вспомним, что большую часть этих лет она играла и ставила спектакли.

[45] Которая, судя по всему, вовсе маской и не была. [А может, это я тоже ревную Михалыча к ней, мне неведомой, как он ревновал ее к Твери и Виктюку?]

[46] Неожиданный стилистический изыск: неологизм «изгил» — от «изгиляться» плюс ахраизированное краткое прилагательное «естествен».

[47] Я всегда балдел от достоевского оборота «она была необычайно хороша собой», даже непроизвольно использовал его в своей нетленке, описывая любимую героиню, с которой у меня ассоциировалась моя школьная 14-летняя несостоявшаяся любовь: она у нас реализовалась, но — только на сцене.

[48] Кстати, в этом возрасте еще как рожают, и роды достаточно беспроблемные, и дети получаются классные. А уж что касается любви… Именно в этом возрасте она очищена от всех комплексов молодости, она — совершенна. Если она есть. Хотя… я не баба, это чисто режиссерская фантазия. Возможно, и соответствует. А может, и нет…

[49] Игра в телефон была популярна. Обыгрывалась несовершенная работа 100-летней МГТС. Как только что-то в трубке начинало шуршать-трещать, считалось, что от этого помогает заговор: произнести скороговоркой «КГБ, хуй тебе», — после которого тут же связь должна наладиться. Что интересно, так как правило и бывало — судя по моему личному опыту. Кстати, о МГТС. Рассказывали, что в годы, предшествовавшие знаменитой пражской весне, именно у чехов заказывали новое оборудование для московских телефонных станций. И один чешский инженер предложил для лучшей производительности и меньшей изнашиваемости инструментов заменить обычное машинное масло на станках, вырубавших медные контакты, на силиконовое. В результате, после запуска нового оборудования на другие сутки — одна за другой — станции стали выходить из строя (включая обслуживавшие центр Москвы со всеми правительственными учреждениями), а на третьи сутки вся административно-командная столица была парализована. Силиконовое масло, под воздействием телефонных малых напряжений и токов, с каждым произведенным звонком потихонечку расплывалось, микрокапли превращались с пленку молекулярной толщины, обволакивавшую каждую контактную пластину (вроде оксидной пленки на алюминии). А силиконовое масло обладает — помимо превосходных смазочных — еще парой замечательных свойств: это идеальный диэлектрик (даже молекулярная толщина выдерживает серьезное напряжение пробоя, что уж говорить о несчастных телефонных вольтах), а кроме того, это вещество химически настолько же нейтрально, как полиэтилен: растворителей для него не существует, — но при этом оно еще и негорючее. Другими словами, образованную им молекулярную пленку удалить невозможно никаким способом: ни термическим, ни химическим, ни физическим. И пришлось (благо, не успели «утилизировать») возвращать на место старое оборудование, а новое — выбрасывать на свалку.

[50] Да-да, и театральный игровизм подменялся унылым дурачеством, как, собственно, он и сейчас подменяется им же петросянистым. А истинно трагедийные намерения постановщиков оборачивались не менее унылыми мелодраматическими соплями. Что касается игрового театра — трагикомедии, об этом просто речи быть не могло, чудом неуничтожаемые пьесы Шварца, Габбе, Маршака (все как одна — детские сказки, ни одной «реалистичной» в этом жанре!) в постановках облизывались и лишались остроты и игривости. Ну а что до вампиловской драматургии и прочего подобного… все мы знаем, как это прокладывало себе дорогу на сцену и какова ситуация по сей день.

[51] Эта история уже рассказана на страницах книги Михалыча, в I-й части, но недосуг сравнивать тексты и ссылаться, тупо повторю, тем более, возможны разные редакции.

[52] Похоже, эта долагерная хорошенькость была у Ляли любимой сосалкой.

[53] Ну точно гэбня. Что удивляться, что ее загрэбли? Попалась на глаза.

[54] Тоже уже было в I-й части книги.

[55] В тексте — перепЕтиями.

[56] Любимая фотография моих внучек, висящая обоями на моем ноуте, где старшая в одеянии Снегурочки — унизанной жемчужинами шапочке

[57] Григорий Григорьевич Конский, актер. Заслуженный деятель искусств Литовской ССР (1954); Народный артист РСФСР (1962). Занимался в Театральной студии под руководством Ю. А. Завадского. С 1930 — актер и режиссер МХАТа. С 1940 преподавал в ГИТИСе, профессор (1965) (среди его учеников С. Садальский). Снимался в кино. Сорежиссер и сосценарист (с И. Селезневой» телеверсии мхатовского «Нахлебника» с Яншиным в главной роли (в сетке присутствует в рипованном виде). В ЖЖ Садальского нашел следующий текст (там еще полно фоток): «Гриша Конский… легендарный педагог ГИТИСа, актер МХАТ, друг Михаила Булгакова, послуживший прототипом Коровьева-Фагота в великом романе Мастера».

[58] Была такая актриса, три эпизодические роли в кино, в театре, видимо, тоже одни эпизоды, и еще, как вспоминает Кира Головко, «родителей Нины расстреляли большевики, и у нее с детства было слегка перекошенное лицо от волнений».

[59] Еще бы! Со слегка перекошенным от волнений лицом! Грешно смеяться. Две жертвы: веселая и перекошенная. Как профетично! — сказал бы Михалыч. И еще игра словами: в одном случае смеху было больше, в другом — его больше не было.

[60] Минипуты, а?

[61] Откуда цитата, неведомо.

[62] Как я уже высказывался, этимологически — ситуацией нахождения в анусе.

[63] А я сейчас как раз смотрю, но пока не дошел до самого Мачо, фильм, в котором он номинировался на Оскара (лучшая роль второго плана): хичкоковский «Завороженный»; пока в кадре только Пек с Бергман, тоже неплохо…

[64] «Знакомый латышский режиссер»…

[65] Как и я не думаю, что случайность — приход к нам в школу Геныча, а затем — вопрос Щербакова на экзамене по поводу «главного события». А действительно, кому интересно это самое главное событие, какому режиссеру? Ставится себе пьеса и ставится, идет от эпизоду к эпизоду скрупулезная работа с актерами. А что, собственно происходит по большому счету — мало кого интересует. И великий ЮБ, тоскливо принимавший экзамен, вдруг услышал от абитуриента нечто совершенно иное, имеющее отношение к замыслу, к концепции, к режиссуре. Вот он и встрепенулся. И помню даже (при всем позитиве) легкие нотки разочарования, но и утверждения, мол, это не твое собственное, а — от Буткевича.