Отсканировано и приведено в должный вид Александром Свечниковым.

13.06.2005 г. Улан-Удэ ул. Димитрова 2 МХТ

По всем вопросам обращаться: chita@buryatia.ru


 


СОДЕРЖАНИЕ

ВСТУПЛЕНИЕ. 5

Из программы «Режиссура и мастерство актера» ПЕРВЫЙ КУРС.. 6

Н. А. Зверева КОНФЛИКТ И ВЗАИМОДЕЙСТВИЕ. 12

С. А. Бенкендорф ИМПРОВИЗАЦИЯ КАК ЭЛЕМЕНТ АКТЕРСКОГО И РЕЖИССЕРСКОГО МАСТЕРСТВА.. 17

О. Л. Кудряшев ПСИХОФИЗИЧЕСКОЕ САМОЧУВСТВИЕ — ЭЛЕМЕНТ АКТЕРСКОЙ ПСИХОТЕХНИКИ   21

М. О. Кнебель ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЖИВОПИСИ И СКУЛЬПТУРЫ КАК ОСНОВА УПРАЖНЕНИЙ И ЭТЮДОВ.. 29

А. Д. Попов ЗАМЕЧАНИЯ ПО ЭТЮДАМ НАЧАЛЬНОГО ПЕРИОДА РАБОТЫ... 43

И. С. Анисимова-Вульф ПЕДАГОГ И СТУДЕНТ. 50

Б. Г. Голубовский К ЧЕЛОВЕКУ ЧЕРЕЗ ЖИВОТНОЕ. 57

Из программы «Режиссура и мастерство актера» ВТОРОЙ КУРС.. 66

А. А. Гончаров ВСТРЕЧА С АВТОРОМ... 69

О. Я. Ремез ПЕРЕВОД С ЛИТЕРАТУРНОГО.. 75

Б. Г. Голубовский ЧЕЛОВЕК В ПРОСТРАНСТВЕ. 84

О. Л. Кудряшов РАБОТА СТУДЕНТА НАД ИНСЦЕНИРОВКОЙ ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ   97

Н.А.Зверева ОТ СЕБЯ К АВТОРУ Освоение предлагаемых обстоятельств роли. 107

И. И. Судакова ВНУТРЕННИЙ МОНОЛОГ И «ЗОНЫ МОЛЧАНИЯ» Внутренний монолог в жизни. Роль и значение. 114

И. Ю. Промптова ДЕЙСТВИЕ СЛОВОМ... 124

Из программы «Режиссура и мастерство актера» ТРЕТИЙ КУРС.. 134

Б. Г. Голубовский НОВЫЕ ЗЕМЛИ.. 138

М. А. Захаров РЕЖИССУРА ЗИГЗАГОВ И МОНТАЖ ЭКСТРЕМАЛЬНЫХ СИТУАЦИЙ.. 149

О. Л. Кудряшев СЦЕНИЧЕСКАЯ АТМОСФЕРА И «ЛИЦО АВТОРА». 158

Н.А.Зверева ХАРАКТЕР И ХАРАКТЕРНОСТЬ. 166

Из программы «Режиссура и мастерство актера» ЧЕТВЕРТЫЙ КУРС.. 175

А. А. Гончаров ПОДВОДЯ ИТОГИ.. 177

Б. Г Голубовский ФУНДАМЕНТ ЗАМЫСЛА — СУДЬБА СПЕКТАКЛЯ.. 182

Л. Е. Хейфец ИЗ ОПЫТА РАБОТЫ НАД СПЕКТАКЛЕМ «СВАДЬБА КРЕЧИНСКОГО» А. В. СУХОВО-КОБЫЛИНА В АКАДЕМИЧЕСКОМ МАЛОМ ТЕАТРЕ. 196

Н. А. Зверева МЕТОД ДЕЙСТВЕННОГО АНАЛИЗА И АКТЕРСКАЯ ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ  207

О. Л. Кудряшев ПРЕДМЕТНЫЙ МИР ПЬЕСЫ И СПЕКТАКЛЯ.. 214

П. ПОПОВ ЖАНРОВЫЕ ОСОБЕННОСТИ СПЕКТАКЛЯ В АКТЕРСКОМ ТВОРЧЕСТВЕ. 228

Из дипломных работ выпускников режиссерского факультета (режиссерские экспликации) 239

А. Васильев (1993) «СМЕРТЬ» ВУДИ АЛЛЕНА.. 239

А. Калинин (1993) «ОЛЕ-ЛУКОЙЕ» Х. АНДЕРСЕНА.. 240

Ю. Клепиков (1999) «СВОИ ЛЮДИ — СОЧТЕМСЯ!» А. ОСТРОВСКОГО.. 241

Архемиро Гамес Гарсия (1993) «СЧАСТЛИВЫЕ ДНИ» С. БЕККЕТА.. 242

В. Трушкин (1992) «ВИШНЕВЫЙ САД» А. ЧЕХОВА.. 242



УДК 378(075.8):792.2 ББК 85.33а73 М328

Издано при финансовой поддержке Министерства культуры Российской Федерации

Рекомендовано к печати кафедрой режиссуры Российской академии театрального искусства — ГИТИС

Под обшей редакцией Н. А. Зверевой

Мастерство режиссера / Под общей ред. Н. А. Зверевой. — М.: ГИТИС, 2002. — 472 с. — (ГИТИС — студентам. Учебники. Учебные пособия.)

15ВИ 5—7196—0251—8

Настоящее издание посвящено основным методологическим проблемам обу­чения на режиссерском факультете. Исследуется процесс освоения специальных дисциплин с I по V курсы, прослеживается путь от начальных импровизацион­ных этюдов до формирования и реализации режиссерского замысла пьесы, за­трагиваются вопросы развития и раскрытия актерских индивидуальностей, воп­росы режиссерского становления замысла: поиски образа, атмосферы и темпо-ритма спектакля, решение и организация сценического пространства и др.

Материалы содержат обобщенный опыт преподавания кафедры режиссу­ры на режиссерских и режиссерско-актерских курсах ГИТИСа.

13ВИ 5—7196—0251—8

© Издательство «ГИТИС», 2002


ВСТУПЛЕНИЕ

 

Трудно определить жанр предлагаемого издания. Его можно рассматривать как учебник, учебное пособие, программу. Это попытка исследовать процесс воспитания режиссера от первого до пятого курса. Попытка поистине уникальная, поскольку Россия — едва ли не единственная страна, где существует высшее режиссерское образо­вание. Мировая театральная школа воспитанием режиссеров практи­чески не занимается, в то время как российская накопила огромный опыт в этой области.

Процесс обучения режиссуре чрезвычайно сложен, поскольку осно­ван на индивидуальном подходе к студенту. Режиссеры — это профессионалы эксклюзивной подготовки. В сборнике представлены этапы освоения опыта русской режиссуры многих десятилетий. В соста­ве его авторов — крупнейшие русские режиссеры от А. Д. Попова до наших современников — А. Л. Гончарова, М. А. Захарова, Л. Е. Хейфеца. Сюда включены статьи Б. Г. Голубовского, Н. А. Зверевой, О. Л. Кудряшова; опыт работы на режиссерских курсах осмысливают педагоги, всю жизнь отдавшие высшей школе и продолжавшие оставаться практиками театра — М. О. Кнебель, И. С. Анисимова-Вульф, И. И. Судакова и др.

В сборнике затронуты проблемы освоения как первичных элемен­тов режиссерского мастерства, так и воплощения замысла спектакля в целом. На первом курсе рассматриваются вопросы взаимоотноше­ния педагога и студента, импровизации как элемента актерского и режиссерского мастерства, значение и смысл этюдов. Второй курс ознаменован встречей с литературой, автором и его постижением. Такие важные проблемы, как сценическая атмосфера, метод дейст­венного анализа, жанровые особенности спектакля, приводят студентов на пятом курсе к пониманию сути режиссерского замысла и его воплощения. Таким образом, из отдельных статей разных авторов складывается картина ежедневного профессионального воспитания молодого человека, стремящегося стать режиссером.

Сборник имеет значение не только и не столько для студентов, сколько для педагогов, берущих на себя тяжелый труд подготовки молодых режиссеров к практической деятельности. Это и научный труд, поскольку в нем так или иначе заложены все те принципы, ко­торые легли в основу российской режиссуры, начиная от ее возникно­вения — от времени Станиславского, Немировича-Данченко, Мейерхольда, Таирова, Вахтангова.

Сегодня, когда уровень мирового образования предполагает все чаще обращаться к попыткам воспитания профессионального режиссера, этот сборник может приобрести поистине неоценимое значение для российской и зарубежной высшей школы.

 

М. Хмельницкая,
ректор Российской академии театрального искусства,
профессор.


Из программы «Режиссура и мастерство актера»
ПЕРВЫЙ КУРС

 

В задачу первого года обучения входит изучение основ режиссуры и комплексное овладение элементами внутренней техники актера, реализованное в действии на основе учения К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко.

Освоение теории и практики режиссуры должно органически со­четаться с практическими занятиями по мастерству актера. Центральной задачей первого курса является наиболее полное выявление индивидуальности каждого студента во всех аспектах: нравственном, творческом и профессиональном, с тем чтобы на протяжении последующих лет обучения раскрыть и вырас­тить эту индивидуальность во всем ее неповторимом своеобразии. Недопустимым представляется унификация студентов, стирание творче­ских особенностей личности.

Одновременно с раскрытием индивидуальности идет объединение всех участников творческой мастерской вокруг общих идейных основ, вырабатывается общая для всех эстети­ческая платформа, рождаются единые нравственные нормы развития коллектива.

Очень важно раскрыть и воспитать личность художника. Надо ор­ганизовать учебный процесс, в котором свободно проявилась бы чело­веческая сущность студента. Это становится возможным только в ат­мосфере требовательности и уважения к ученикам, при подлинной благожелательности и искренности.

В течение первого года занятий для каждого студента создаются максимально благоприятные условия к наиболее полному раскрытию индивидуальности, т. е. выявлению граней его творческой заразитель­ности, диапазона его актерских и режиссерских данных, чтобы по окончании года определить возможность дальнейшего обучения сту­дента по избранной им профессии.

Главная учебно-творческая проблема первого года обучения — восприятие (восприятие студентом окружающей жизни, искусства, литературы в широком смысле, восприятие сценического события — в узкопрофессиональном смысле). Вокруг восприятия группируются все остальные элементы актерского мастерства и режиссуры. Первое, яркое, предельно эмоциональное, не придуманное, а максимально есте­ственное и неповторимо личное восприятие — вот на чем основывает­ся учебный процесс.

Занятия по режиссуре и актерскому мастерству направлены на то, чтобы активизировать инициативу студента, выявить качества его режиссерского и актерского дарования: способность «аккумулировать» события духовной жизни народа, чувство жизненной правды и самобытность образного мышления, характер творческого темперамента, подвижность воображения и фантазии, наблюдательность, художественный вкус, организаторские способности.

 

 

Мастерство актера

 

Профессионализм режиссера определяется прежде всего его уме­нием работать с актером. Первый семестр посвящен практическому освоению основ системы К. С. Станиславского и учения Вл. И. Неми­ровича-Данченко.

Педагоги, начиная с самых простых упражнений, воспитывают у студентов умение логически и последовательно действовать в данных предлагаемых обстоятельствах для достижения поставленной цели. В упражнениях студенты осваивают элементы актерского мастерства: сценическое внимание, освобождение мышц, воображение, взаимодей­ствие с партнером и т. д. Используя последние открытия психологии творчества, педагоги стараются перманентно обновлять и делать разно­образнее упражнения, постоянно вносят в них игровые и «шоковые» элементы, свойственные театру, насыщают их образными ассоциация­ми, чтобы избежать механистичности и схоластики. Творческое начало учебного процесса не должно быть подменено школярством.

С первых шагов обучения студенты приучаются к выполнению многих сложных заданий, как бы превышающих их обычные возмож­ности, а также и к разнообразию педагогических требований, суть ко­торых связана со стрессовой и шоковой природой актерского творче­ства. Точность в актерском тренинге должна быть соединена с полной свободой воображения, предельная достоверность внутренней жизни актера может раскрываться иногда в более или менее условной внеш­ней обстановке, репортажную «натуральность» сегодняшних жизнен­ных наблюдений за человеком в его повседневной жизни нужно уметь образно осмыслить, окружая и окутывая их плотной сетью поэтиче­ских ассоциаций, сравнений и метафор.

Студенты с самого начала приучаются к поэтизации действия, ро­ждаемого сценическим событием. На этом должно быть основано вос­питание образного мышления режиссера и актера. Педагоги доби­ваются от студентов предельной искренности и откровенности само­выявления, прививают вкус к сегодняшнему способу выражения своих мыслей и чувств, к современной лексике простых психофизических действий. Вот что должно стать основой, на которую будут наслаи­ваться все другие свойства актерской индивидуальности студента. Это самая труднодостижимая задача театральной педагогики: слишком вы­сока степень «закрытости», «замаскированности» студента.

Большую пользу в этом отношении дают упражнения в актерской импровизации. На уроках первого семестра — это так называемая сиюминутная, импульсивная импровизация, когда студент одновремен­но является и автором и исполнителем, чувствующим себя полно­властным хозяином происходящего на учебной площадке. Это импро­визация, рождающаяся от заданного жеста, сценической позы, слова, атмосферы, темпо-ритма и т. п. В таких импровизациях тренируются в комплексе все элементы внутренней и внешней техники актера. В импровизациях достигается и еще одна важная цель первого этапа обучения — раскрепощение, освобождение студента, причем не только физическое, но и психологическое. А главное достоинство подобных уп­ражнений заключается в выработке у актера импровизационного самочувствия, составляющего суть творческой природы артиста. «Усвоить психологию импровизирующего актера — это значит найти себя как художника» (М. Чехов).

Импровизационное самочувствие связано с важнейшим элементом актерской техники — восприятием. Это постоянная готовность вос­принять явление, факт, событие, поступки партнеров.

Круг этих и других возможных упражнений-тестов, заданий-«провокаций» педагогами определяется индивидуально. В программу первого и второго семестров вводится комплекс музыкально-пластических упражнений, которые составляют основу для каждоурочной обязательной разминки студентов и в дальнейшем перерастают в музыкально-пластические этюды, отрывки и т. п. Этот музыкально-пластический тренинг, продолженный и на старших курсах, выливает­ся в определенную линию обучения, которая проводится совместно с преподавателями ритмики, сценического движения и танца.

Выработка импровизационного самочувствия у студентов подго­тавливает их к следующему шагу в овладении актерским мастерст­вом — к этюдам, которые Алексей Дмитриевич Попов понимал как «импровизацию живых человеческих действий». В качестве переходно­го «мостика» от упражнений к этюдам целесообразно ввести раздел «наблюдения», который может включать самые разнообразные задания: наблюдения за трудовыми навыками и трудовыми процессами, логикой физических действий, физическим самочувствием людей самых разных профессий и характером восприятия ими окружающей действительно­сти. Наблюдения могут усложняться путем сочетания и соединения этих элементов и доводиться до уровня развернутого этюда.

Все элементы системы — внимание, общение, оценка предла­гаемых обстоятельств и т. д. — органически свойственны человеку, они существуют и выявляются в жизни нераздельно, в комплексе, в единстве. Главным элементом, который должен быть выделен в первую очередь и крепко зафиксирован в сознании студента первого курса, является восприятие. Тренировка восприятия должна начинаться с первого дня обучения, а уже вокруг него можно строить изучение других элементов. Методология, с которой мы знакомы много лет, должна быть скорректирована установкой на восприятие. Это единст­венный способ поставить личность артиста в круг предлагаемых об­стоятельств роли и пьесы. Надо учить студента-первокурсника яростно присваивать обстоятельства и события сценической жизни.

Восприятие события — поиск самого первого, непосредственного ощущения происшедшего, не придуманное, не взятое напрокат из чу­жих находок, не вторичное, а свое, индивидуальное. Главное здесь — первая реакция на событие, пусть еще не осознанная, неожиданная, интуитивная. Подсознательный, рефлектор­ный и потому предельно эмоциональный отклик, присущий именно и только этому человеку, — вот что должно раскрываться в студенте с первых уроков. «Укол» события должен порождать в ученике стремле­ние выявить («выстроить» — для студента-режиссера) неповторимый поступок в адрес события. Современный театр стремится к личностному, гражданскому присутствию артиста в предлагаемых обстоятельствах, в восприятии и оценке события. Любая имитация подлинного восприятия является нарушени­ем творческого процесса. Нужно готовить артистов, которые не жале­ют себя, не используют готовую, уже бывшую, виденную где-то реакцию на событие. Главный принцип восприятия: мое первое впечатление, переведенное в действие, в поступок.

На восприятии события необходимо, меняя предлагаемые обстоя­тельства, тренировать воображение студентов, добиваясь наибольшего количества вариантов выполнения задания.

Попутно изучаются индивидуальные черты восприятия у каждого студента, т. е. способность удивляться, анализировать, восторгаться, иронизировать, сопереживать и сострадать, радоваться, возмущаться, философствовать, размышлять, пародировать и высмеивать. Выявляют­ся зоны артистической заразительности.

Этюды, ориентированные на восприятие, могут быть самыми раз­нообразными: этюды из моей сегодняшней жизни, этюды-биографии, этюды на развернутую оценку события (в последних особенно важна структура момента восприятия: подробная «расшифровка» мгновения предполагает замедленное, «рапидное» движение мысли, внутренний монолог, внутреннюю борьбу мотивов, разработку стрессовой оценки обстоятельств).

На следующем этапе студенты переходят к работе над более сложными этюдами, отличительной особенностью которых является предельное обострение, экстремальность предлагаемых обстоятельств. Поэтому на темы этюдов следует обращать особое внимание, всемерно добиваясь их содержательности. Темы этюдов предлагают и разраба­тывают сами студенты.

Целесообразно первые два семестра занятия по мастерству актера проводить совместно, объединяя для этого актерскую и режиссерскую группы. «Авторами» и «постановщиками» этюдов с одинаковым успе­хом могут быть студенты-режиссеры и студенты-актеры. Такая недифференцированность, «взаимозаменяемость» всех членов коллектива ма­стерской в овладении азами актерского творчества важна для объеди­нения, сплочения студентов и для лучшего изучения актерской технологии студентами-режиссерами, для более полного постижения ими — на самих себе — существа и закономерностей актерского искусства.

Целесообразно также, чтобы каждый семестр первого курса на­чинался с выбора и самостоятельной подготовки всеми студентами (за минимальный срок) отрывков из любой интересующей их пьесы — предоставляется возможность сыграть любую роль, о которой они меч­тают. Делаются эти отрывки не для показа на зачетах или экзаменах, и педагоги просматривают их, не исправляя. Эти отрывки необходимы как материал для более глубокого знакомства со студентами (и они часто приносят ряд неожиданных открытий в этом смысле), но глав­ное — как повод для серьезного разговора о простейших элементах актерской технологии. Занимаясь этими элементами в упражнениях и этюдах, педагоги постоянно возвращают студента к просчетам его ак­терской работы в отрывках. Идет постоянное сопоставление простей­шего со сложным, и простейшее начинает восприниматься как элемент подлинного творчества.

На зачет в конце первого семестра выносятся упражнения и этю­ды — индивидуальные, парные и групповые, а также по мере не­обходимости задания по освоению импровизированного самочувствия и элементов действия в простейших предлагаемых обстоятельствах по законам органической жизни.

Второй семестр ставит перед студентами задачу освоения одного из важнейших элементов актерского мастерства — активного воздей­ствия на партнера и правильного восприятия его контрдействия, точ­ного определения природы конфликта. Этюды второго семестра долж­ны включать более сложные события с острым психологическим кон­фликтом. Исполнители и тут действуют от себя, от своих психофизических данных, не ставя перед собой задачи создания образа или выявления характерности.

Логика поведения студента-исполнителя в этюде обуславливается логикой его мышления. Поэтому уже в первом семестре следует обра­тить серьезное внимание на овладение внутренним монологом, доби­ваясь от студентов активности и непрерывности существования в зонах молчания. Иногда целесообразно делать упражнения на произнесение внутреннего монолога вслух.

Особенное внимание нужно обратить на проблему слова в этюде. Текст должен возникать только как необходимое средство воздействия на партнера. Следует строго отбирать словесный материал и ограничи­вать его подлинной необходимостью. «В жизни всегда говорят то, что хочется сказать ради какой-то цели, задачи, необходимости, ради под­линного, продуктивного и целесообразного действия». Это определение К. С. Станиславского природы словесного действия должно стать руководящим в работе над словом на протяжении всего обучения. Не имея авторского текста и пользуясь текстом импровизационным, сту­денты приучаются к пониманию точного соответствия слова и действия, необходимости и целесообразности речи. При этом надо помогать студенту выявлять точную природу конфликта, развивать его способ­ности к эмоциональному мышлению в предлагаемых обстоятельствах и импровизационность поведения.

Параллельно с этюдами на протяжении всего второго семестра продолжаются упражнения в выработке импровизационного самочув­ствия, однако первотолчком импровизации теперь становятся произве­дения других, «соседних» видов искусства: на тему произведения жи­вописи, на тему литературного сочинения, на музыкальную тему. На­выки общения с партнером, опыт массовых этюдов первого семестра помогают студентам освоить и самый сложный вид импровизации: групповую импровизацию.

На экзамен в конце первого курса у каждого студента должны быть вынесены 2-3 актерские работы в этюдах, а также участие в им­провизациях.

 

 

Режиссура

 

Наряду с практическими занятиями по актерскому мастерству с первого семестра студенты режиссерской группы осваивают основы режиссуры. Будущий режиссер должен развивать и поддерживать твор­ческую инициативу своих товарищей по мастерской — актеров и ре­жиссеров, выступающих в качестве исполнителей в упражнениях и этюдах. Он обязан понимать методическую направленность всех уп­ражнений по мастерству актера и быть помощником педагогов в рабо­те над ними.

Студент неизбежно сталкивается с проблемой определения глав­ного события этюда и его сверхзадачи. Особое внимание должно быть уделено восприятию к действию как основополагающей составной части профессии режиссера. Сложный творческий процесс работы над этюдом происходит под наблюдением педагогов, которые помогают будущему режиссеру разобраться в логике поступков, после­довательности сценического поведения исполнителей, добиваясь максимальной правдивости и достоверности.

На опыте работы над этюдами студенты-режиссеры постигают, что «на сцене нужно действовать», понимают значение событий как этапов сквозного действия драмы, но не только действие должно попадать в поле зрения будущего режиссера. Не менее важно и воздействие на зрительный зал. Этой проблеме педагоги по режиссуре во главе с руководителем мастерской уделяют внимание, начиная с самых первых работ студентов. Воздействие на зрителя, предощущение этого воздействия, основано на предвидении зрительской реакции: расчет «участия» зрителя в будущем сценическом акте, разработка «роли» зри­теля — все это становится в сегодняшнем театре закономерным и из новации превращается в норму. Поэтому данный раздел работы ре­жиссера должен стать предметом поисков и проб с самого начала обу­чения.

Воздействие на зрительный зал в сегодняшнем театре меняется. Четвертая стена сценической коробки перестала быть обязательной, теперь она используется не всегда и не повсеместно: актер-гражданин, режиссер-гражданин ищут более близких контактов со своими зрите­лями, более эффективных средств воздействия на них. Необходимо учитывать, что воздействие театра на зрителей приобрело в последнее время новое качество, став прежде всего воздействием образным. Фактом сегодняшнего театра стала иная степень образной концентрации в каждую минуту, в каждую секунду спектакля. Надо с первых шагов учебы приучать студента как бы садиться в зрительный зал, чтобы лучше понять, как будет воздействовать на предполагаемых зрителей создаваемое им произведение театральною искусства (пусть пока это этюд первокурсника). Надо учить студента думать о том, что именно и каким способом образного воздействия он предполагает передать в зал.

Все вышесказанное определяет особое значение, которое приоб­ретают теоретические и практические занятия, посвященные вырази­тельным возможностям театра вообще и режиссерского творчества в частности.

Так как на уроках актерского мастерства изучаются элементы ак­терской техники, занятия режиссеров посвящаются изучению элемен­тов техники режиссерской: теоретически рассматривается и практиче­ски тренируется — в первое время на самом элементарном уровне — весь комплекс специфически режиссерских средств выражения. Атмосфера спектакля (в данном случае атмосфера этюда), темпо-ритм спектакля (в данном случае этюда), мизансцена спектакля (в данном случае — мизансцена в этюде) и композиция спектак­ля (в данном случае композиция этюда) — все эти выразительные средства режиссера рассматриваются как прямые каналы непосредственной передачи в зрительный зал режиссерской эмоции и режиссер­ской мысли. Такой подход к изучению элементов режиссуры позволяет приучить студента-режиссера с первых же шагов обучения сознательно пользоваться ими для идейно-эмоционального воздействия на зрителя.

Работа студентов-режиссеров уже на первом курсе должна вклю­чать этюды и разработки по овладению пространством и временем сце­ны, предполагающие выражение через планировку, декорации и рек­визит атмосферы события. То же через музыкальную и звуковую пар­титуры.

Наряду с подобными тренировочными упражнениями по овладе­нию выразительными возможностями режиссуры студенты учатся от­бирать лаконичные выразительные средства для игровых этюдов, для максимального выявления их идейного и эмоционально-образного со­держания.

Одной из наиболее важных проблем этого года режиссерской школы как раз и является постижение студентами — в качестве ис­ходной аксиомы режиссерского искусства — диалектического единства образа и идей на театре. В практике учебного процесса должна быть учтена и разработана главная мысль А. Д. Попова, утверждавшего, что безобразность ведет к гибели в искусстве. Важнейшая задача первого семестра — приведение студенческого коллектива в творческое само­чувствие, которое мыслится как состояние готовности к образному восприятию и осмыслению реальной жизни, истории, политики, психологии и всех видов искусства.

Режиссерские импровизации с исполнителями отличаются от им­провизаций актерских: их творческой художественной темой (именно творческой, а не бытовой) может служить любое из выразительных средств режиссера: мизансцена, темпо-ритм, атмосфера или компози­ционный прием, стиль и жанр как явление театральное и стиль того или иного писателя, художника, композитора. Ищется путь к образно­сти, которая неодинакова для Чехова и для Шекспира, для Лорки и Есенина, для Пикассо и Попкова. И эти импровизации базируются на восприятии (жизни, стиля, автора).

Отсюда совершается сравнительно легкий, во всяком случае без­болезненный переход к совместным импровизациям студентов-актеров со студентами-режиссерами, в которых режиссеры помогают импрови­зирующим актерам, уточняя мысль и эмоциональный тонус этюда с помощью режиссерских выразительных средств. В этих совместных упражнениях воспитывается быстрая и точная реакция актера на лю­бое режиссерское предложение, отрабатывается слаженность их вза­имодействия в творческом акте.

Во втором семестре рекомендуется также выполнение этюдов на тему какого-либо произведения изобразительною искусства (по выбору студента). Это уже первая встреча с автором. Анализ произведения живописи и определения события, конфликта и предлагаемых обстоя­тельств подведет исполнителей к осознанию содержания картины, ос­мыслению живописной мизансцены, задачи каждого «действующего лица», атмосферы, и, наконец, к раскрытию стиля и жанра выбранного художественного произведения. «Чем раньше вступает в действие чув­ство стиля, тем лучше» — писала М. О. Кнебель в «Поэзии педагогики».

Аналогичная работа проводится студентами-режиссерами и над музыкальными произведениями. Малая музыкальная форма или закон­ченный отрывок из большого музыкального опуса могут послужить основой для сочинения этюда. Следует однако предостеречь студента от иллюстративности.

Студенты могут создавать этюды также и на основе произведения художественной литературы: рассказа, новеллы, повести и т. п., ис­пользуя предлагаемые обстоятельства, события, ситуации. Текст этюдов возникает в процессе импровизации (педагогу надо проследить, чтобы студенты поняли необходимость лаконичного текста).

Образное видение события заставляет студента организовывать пространство в соответствии со своим замыслом, вводить дополни­тельные средства выразительности — музыкальное, световое, звуковое оформление. Поэтому студенты готовят подробные монтировочные листы своих этюдов, звуковую и световую партитуры, списки реквизи­та, костюмов.

Вершиной этюдных заданий для режиссеров — и по степени трудности, и по степени увлекательности — являются этюды, в кото­рых событие выражено в форме метафизической (ассоциативной).

В лекционном цикле систематизируются основные понятия ис­тории и теории режиссуры. Вот примерная тематика теоретических занятий первого курса:

— одухотворенность идеей как основное условие театральной деятельности;

— коллективный характер творчества;

— этические основы театрального дела;

— синтетическая природа искусства театра, связь со смежными искусствами;

— примат актера на театре;

— основные принципы работы режиссера с актером;

— драматургия — первооснова спектакля;

— режиссер, его роль и значение в творческом процессе, сложность понятия режиссерского лидерства в современном театре;

— действие — основное выразительное средство сценического искусства;

— сценическое пространство и время;

— художественный образ в театральном искусстве;

— признаки современности в режиссерском искусстве;

— признаки современности в искусстве актера;

— значение отбора в искусстве;

— принципы и критерии отбора в театре.

 

Все эти темы могут быть по усмотрению руководителя мастерской обсуждены в форме бесед с мастером, в виде сообщений студентов с последующим обсуждением или в виде обсуждения значительных теат­ральных премьер сезона, встреч с известными режиссерами, актерами, сценографами, драматургами и т. д.

В течение года студенты делают доклады по отдельным главам книг К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко, знакомятся с творческими биографиями выдающихся деятелей режиссуры русского и зарубежного театров. Ведут личные режиссерские и актерские днев­ники с записями интересных, подсмотренных в жизни событий, ритмов жизни, физического самочувствия, атмосферы, характеров, внутренних монологов и т. д. В этих записях студент приучается к профессиональ­ному восприятию окружающей жизни: накапливает наблюдения, отби­рает и коллекционирует неожиданные и острые приспособления.

Студент режиссерского факультета — в перспективе неповторимая творческая личность, поэтому уже с самого начала обучения не­обходим индивидуальный подход к каждому студенту.

На экзамен в конце второго семестра выносятся парные и группо­вые этюды. Студент (режиссер или актер — безразлично) должен уметь подлинно, т. е. обоснованно, целесообразно и продуктивно дей­ствовать в предлагаемых обстоятельствах для достижения определен­ной цели.

Студент-режиссер, кроме того, сдает кафедре свою первую ре­жиссерскую работу — этюд по картине, по музыкальному (литературному) произведению.

В конце первого курса в итоговой беседе педагогов со студентами дается задание на летний период — подобрать отрывки, чтобы в нача­ле второго курса каждый студент предложил их для обсуждения.



Н. А. Зверева
КОНФЛИКТ И ВЗАИМОДЕЙСТВИЕ

 

Конфликт и взаимодействие — важнейшие категории актерской и режиссерской технологии, которые в полной мере могут быть освоены студентами, вероятно, только на старших курсах в результате всего процесса обучения. Тем более необходимо с первых же занятий I кур­са направить на них самое пристальное внимание.

Одна из начальных истин, которую должны твердо усвоить сту­денты режиссерского факультета, заключается в том, что все творче­ские законы системы К. С. Станиславского тесно связаны с законами психологии. Станиславский неоднократно подчеркивал необходимость изучения и точного соблюдения на сцене жизненных психологических закономерностей: «Только тогда, когда артист поймет и почувствует, что его внутренняя и внешняя жизнь на сцене, в окружающих условиях протекает естественно и нормально, до предела натуральности, по всем законам человеческой природы, глубокие тайники подсознания осторожно вскроются, и из них выйдут не всегда понятные нам чувствования»[1].

Путь к вдохновенному, часто подсознательному актерскому творчеству лежит через сознательную психотехнику артиста, основанную на знании жизненной психологии.

В основе каждого сценического действия должен быть точно найденный конфликт, подобно тому как каждое жизненное действие человека, каждый его поступок и линия поведения всегда порождены и обоснованы определенным конфликтным стечением жизненных обстоятельств. Будучи банальными или необычными, даже неправдоподобными, ясными или чрезвычайно запутанными, взаимоисключающи­ми или даже взаимонеобходимыми, обстоятельства эти создают особенную, специфическую для каждого конкретного случая конфликтную ситуацию, которая и определяет основные цели, задачи всех вступающих во взаимодействие друг с другом людей и характер этого взаимодействия.

Психологи утверждают, что каждый вид деятельности порождается определенной потребностью субъекта. Потребности человека, направ­ляющие его желания и стремления, необычайно разнообразны, начиная от простейших (голод или жажда) и кончая сложнейшими в тех или иных эмоциональных контактах, в творчестве, в поисках смысла жиз­ни и т. д.

Потребности служат основой возникновения различных мотивов поведения, т. е. конкретных побудителей отдельных действий. Естест­венно, что действие не всегда впрямую отражает существующую по­требность (ведь в известной басне И. А. Крылова голодная Лисица не просит сыр, а расхваливает Ворону), но потребность всегда определяет цели и направляет действия.

По определению психолога А. Н. Леонтьева, «потребность сама по себе, как внутреннее условие деятельности субъекта — это лишь нега­тивное состояние нужды, недостатка»[2].

Не вдаваясь в тонкости различных формулировок, даваемых от­дельными авторами по этим вопросам, важно отметить, что в основе возникновения потребности, т. е. в основе всякой человеческой дея­тельности всегда лежит некий конфликт между человеком и окружаю­щей действительностью.

Характер и качество конфликта, его нюансы могут быть сколь угодно разнообразны. Вспомним, например, финальный эпизод скан­дального разрыва Пьера Безухова с женой в «Войне и мире» Толстого.

«— Нам лучше расстаться, — проговорил он прерывисто.

— Расстаться, извольте, только ежели вы дадите мне состояние, — сказала Элен... — Расстаться, вот чем испугали!

Пьер вскочил с дивана и, шатаясь, бросился к ней.

— Я тебя убью! — закричал он и, схватив со стола мраморную доску с неизвестной еще ему силой, сделал шаг к ней и замахнулся на нее.

Лицо Элен сделалось страшно; она взвизгнула и отскочила от не­го. Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и пре­лесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: «Вон!» — таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик. Бог знает, что бы сделал Пьер в эту минуту, ежели бы Элен не выбежала из комнаты»[3]. Се­мейный конфликт вырастает в скандал грубый, откровенный, пошлый и страшный одновременно, выражающийся в поступках бессмыслен­ных и жестоких.

Обратимся еще раз к «Войне и миру» и посмотрим, как слушает князь Андрей, влюбленный в Наташу Ростову, ее пение: «Князь Анд­рей стоял у окна, разговаривая с дамами, и слушал ее. В середине фразы князь Андрей замолчал и почувствовал неожиданно, что к его горлу подступают слезы, возможность которых он не знал за собой. Он по­смотрел на поющую Наташу, и в душе его произошло что-то новое и счастливое. Он был счастлив, и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не о чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О маленькой княгине? О своих разочарованиях? О своих надеждах на будущее? Да и нет»[4]. Глубина и сложность душев­ного конфликта князя Андрея предельно обостряют его восприятие пения Наташи, делают процесс осознания всего происходящего с ним чрезвычайно активным, хотя и скупым по внешним проявлениям.

И дальше, даже когда «между князем Андреем и Наташей после дня предложения установились совсем другие, чем прежде, близкие, простые отношения», процесс постепенного взаимного познания и по­нимания друг друга сохраняет свой неизбежно конфликтный характер: «Когда князь Андрей говорил (он очень хорошо рассказывал), Наташа с гордостью слушала его; когда она говорила, то со страхом и радо­стью замечала, что он внимательно и испытующе смотрит на нее. Она с недоумением спрашивала себя: «Что он ищет во мне? Чего-то он добивается своим взглядом? Что как нет во мне того, что он ищет этим взглядом?». Момент, казалось бы, ясной счастливой душевной близости содержит напряженный внутренний конфликт, вызывающий у каждого необыкновенную остроту восприятия, напряженность внима­ния, предельную сосредоточенность.

В наших примерах в одном случае конфликт носит бурный харак­тер и выражается в скандальном, демонстративном поведении. В дру­гом случае конфликт скрыт, он почти не проявляется внешне, но тре­бует предельной внутренней активности восприятия и также достигает высочайшего эмоционального накала.

Таким образом, в соответствии с законами жизненной психологии, не выявив конфликта, не вскрыв формирующих его (столь различных для каждого конкретного случая) противоречий, актер не сможет най­ти органичный ход к активному сценическому действию.

Всякий процесс взаимодействия, общения внутренне конфликтен, хотя природа конфликта может быть сколько угодно различна, а ино­гда ее нелегко понять, найти и определить.

В этой связи необходимо отметить одну важнейшую психологическую закономерность. В жизни разделение действия и чувства может быть лишь самым условным и формальным. Любые чувства, от бурных до самых тонких, находят свое выражение в действиях, разно­образных по своему проявлению: иногда сдержанных внешне, едва уловимых; иногда, напротив, активных, бурных и непосредственных; логичных или, казалось бы, алогичных. Поведению человека всегда сопутствует сложный комплекс эмоций, скрываемых или об­наруживаемых в зависимости от обстоятельств. Чем сильнее и посто­яннее мысли и чувства человека связаны с каким-либо объектом, тем многообразнее и активнее его действия по отношению к данному объ­екту. В театре же мы часто искусственно отрываем переживания героя от его действий, нарушая тем самым важнейшее требование Стани­славского.

Значение взаимосвязи между действиями, порожденными кон­фликтными обстоятельствами, и эмоциями становится более ясным, если обратиться к современным теориям, объясняющим причины воз­никновения эмоций в жизни человека.

Весьма важным в существующих концепциях эмоций является тот факт, что эмоция рассматривается в системе: потребность — дейст­вие — удовлетворение. «Эмоция возникает где-то между потребностью и действиями для ее удовлетворения»[5]. В зависимости от конкретных жизненных условий перед человеком на пути его движения к основной цели встают задачи большей или меньшей сложности, требующие для своего разрешения и осуществления ряда действий. Чем ближе и яснее цель, чем меньше препятствий на пути к ней, тем меньше пережива­ний приносит процесс достижения цели. И, напротив, чем важнее цель и чем сложнее, многообразнее возникающие препятствия, вынуждаю­щие неожиданно менять намеченную линию поведения, тем больше эмоциональное напряжение в процессе удовлетворения потребности. С наибольшей остротой «эмоция возникает каждый раз, когда удовлетворения потребности не происходит, иными словами, когда действия не достигают цели»[6].

Таким образом, причины возникновения эмоций кроются в проти­воречиях между потребностями и обстоятельствами, препятствующими осуществлению задач и действий, направленных на их удовлетворение. А. Н. Леонтьев писал, что различные гипотезы о причинах возникно­вения эмоций «так или иначе выражают факт зависимости эмоций от соотношения (противоречия или согласия) между бытием и долженст­вованием»[7]. Несмотря на то, что положение это сформулировано известным психологом, а не теоретиком искусства, в нем удивительно точно выражена суть построения действенного сценического конфлик­та. Оно еще раз свидетельствует о том, какое значение имеет для акте­ра восприятие обстоятельств, препятствующих, мешающих выполне­нию важнейших действенных задач роли.

В столкновении с обстоятельствами, раздражающими, мешающи­ми, неприемлемыми, легче добиться остроты и четкости оценок про­исходящего, найти органичную активную линию поведения. В обсто­ятельствах противоположного характера актер нередко страдает вяло­стью восприятия и в результате становится пассивным, безынициатив­ным, бездейственным. Тогда внутренняя вялость и эмоциональная бед­ность маскируются наигрышем, демонстрацией, обозначением необхо­димых чувств и действий.

Препятствия, создающие конфликт, могут быть очевидными, об­наженными, откровенными или скрытыми, трудноуловимыми, почти незаметными, но они всегда основа любого действия и его эмоцио­нальный стимул.

В поисках активных эмоциональных побуждений к действиям ак­теру необходимо выявить конфликт между повседневной жизнью его героя и той жизнью, которой он жить хочет, может и к которой стре­мится.

Но работа над драматургией, сложный процесс отбора и группи­ровки предлагаемых обстоятельств пьесы по линии основного дейст­венного конфликта спектакля и каждой роли — еще впереди. На первом курсе студентам предстоит работать над упражнениями и этю­дами.

Даже понимая теоретически необходимость выявления конфликта для поисков органичного, активного, эмоционально насыщенного сце­нического действия, студенты, как правило, допускают в своей практи­ческой учебной работе весьма серьезные просчеты. В этом смысле для первокурсников наиболее характерно, с одной стороны, неумение вы­явить конфликтную действенную основу в своих этюдах (и тем более в упражнениях), а с другой — несколько упрощенное, примитивное по­нимание конфликта.

Программа первого курса начинается с упражнений на внимание, воображение, с коротких этюдов на беспредметные действия, физиче­ское самочувствие и т. д. И здесь поиски конфликта, конфликтного взаимодействия часто кажутся студентам бессмысленными: какой кон­фликт может быть в простом упражнении на беспредметное действие или о каком конфликтном взаимодействии можно говорить, делая уп­ражнение на внимание?

Вот элементарное, хорошо известное упражнение на внимание: один из студентов производит простое физическое действие (хотя бы всего лишь поднимает вверх обе руки). Другой повторяет это движение и прибавляет к нему свое. Следующий повторяет оба предыдущих движения и добавляет к ним новый элемент и т. д. Это упражнение легко свести — так это иногда и бывает — только к тренировке вни­мания и механической памяти (надо сказать, что даже и этом варианте оно приносит существенную пользу), но можно осложнить его. Можно не просто повторить движение, а угадать его тайный смысл, угадать ту, пусть далекую, цель, которой оно подчинено. Мало того, повторить, уловив тот ритм, то самочувствие, в которых движение было сделано товарищем, и прибавить свое движение, но единственно необходимое для достижения угаданной цели. Если продолжать начатое действие, не разрушая заданного самочувствия и атмосферы, то несколько человек будут объединены не просто единым физическим действием и общим объектом внимания, но и сложным психофизическим взаимодействием. Ситуация, в которой надо понять, разгадать, предугадать действия партнеров, не нарушив их (а если нарушить, то обосновав для себя причины нарушения), требует от каждого участника упражнения ак­тивной линии поведения. Возникает момент совместного творчества, которое неизбежно содержит конфликтное начало, являющееся его эмоциональным и действенным стимулом. Возникает процесс сложного по характеру тонкого общения друг с другом.

Казалось бы, легче выявить необходимую основу жизненно-достоверного поведения в упражнениях на беспредметные действия. Но на первых порах и это не всегда удается. Даже сложные беспредмет­ные действия, не говоря уже о таких простейших, как мытье посуды, штопка, чистка картофеля, зачастую совершаются студентами удивительно легко. Несуществующие предметы: иглы, ножи, нитки, молотки, гвозди, мыло и др. — «ведут себя» очень послушно, и студенты де­монстрируют чудеса ловкости.

А по сути действия лишь обозначаются, и студент сам не верит в то, что он делает, не видит настоящих предметов, не представляет их веса, формы, фактуры. В этих случаях важно не только уличить сту­дента в явных неточностях в обращении с воображаемыми предмета­ми — это первый этап работы, — но и подсказать ему маленькие препятствия, неизбежно возникающие в жизни при выполнении даже про­стейших действий. Какой-то предмет слишком мал, и его трудно ухва­тить, что-то выскальзывает из рук, одно не смыкается с другим и т. д. Предметы перестают быть послушными: нитка не лезет в иголку, мыло выскальзывает, клей пачкает руки и т. п.

Даже самый маленький конфликт, внесенный в такое упражнение, немедленно обостряет внимание студента, требует от него большей собранности, четкости, проверки всей физической линии поведения. В результате действие постепенно обретает жизненную достоверность.

Не менее необходим поиск конфликта, рождающего активное, эмоционально насыщенное действие, в упражнениях и этюдах на такой сложный элемент актерской психотехники, как физическое самочувст­вие. Поиск точного, достоверного физического самочувствия нераз­рывно связан с поиском и определением обстоятельств конфликтных, препятствующих возникновению этого самочувствия, т.е. с активным действием. Скажем, такие тяжелые физические самочувствия, как боль, страх сопровождаются активным желанием понять причины му­чительных ощущений, логику их возникновения и развития. Без этого невозможно найти способы борьбы с ними. Любое приятное физиче­ское самочувствие вызывает желание продлить его, требует изобрета­тельности, чтобы его сохранить, выявив все существующие для этого возможности и устранив все мешающие этому препятствия. Без активного конфликтного действенного начала физическое самочувствие не­избежно подменяется игрой состояния или формальным обозначением тех или иных физических признаков его.

Зерно конфликта заключено в каждом, даже простейшем упраж­нении и этюде. Если оно не выявляется, упражнения и этюды, как пра­вило, выполняются вяло, безынициативно. Конфликт всегда обостряет восприятие, организует и направляет внимание, мобилизует волю, де­лает действие эмоционально насыщенным, внутренне динамичным.

Неумение выявить и выстроить конфликт в упражнениях и этюдах объясняется зачастую тем, что в представлении студентов-первокурсников понятие конфликт ошибочно связывается с обязатель­ной сложной сюжетной интригой. Студенческие этюды часто изумляют педагогов обилием невероятных событий — общественных, производ­ственных, личных, семейных. Событий, которые в поисках острокон­фликтной ситуации студенты умудряются втиснуть в рамки деся­тиминутного этюда, может иногда с избытком хватить для трехактной пьесы. При этом в поисках ярких, интересных конфликтов, в своем похвальном, казалось бы, стремлении к решению важных современных вопросов студенты впадают в примитивный схематизм, проходя мимо подлинных жизненных ситуаций и взаимоотношений.

Необходимо предостеречь студентов-режиссеров от погони за сю­жетной занимательностью и от нагромождения событий, направить их внимание и воображение на подробный детальный анализ конфликт­ных обстоятельств и взаимоотношений в каждом этюде, на поиск важ­нейших действенных задач всех его участников, на организацию сквоз­ного и контрсквозного действия, создающих конкретную событийную ситуацию.

В этюдах по картинам, завершающих обычно процесс обучения на первом курсе, требуется уже не только умение, организовав конфликт, выстроить то или иное событие, предложенное художником, но и по­нимание данного авторского стиля и творческой манеры. Но как ни различны жанровые и стилистические особенности каждого художест­венного произведения, будь то «Сватовство майора» Федотова, «Странствующие гимнасты» Пикассо или «Ужин тракториста» Пласто­ва, как ни своеобразен и неповторим предложенный художником ха­рактер общения между людьми, нельзя забывать, что всякое взаимо­действие конфликтно по сути своей.

Режиссер отбирает и акцентирует разные предлагаемые обстоя­тельства: те или иные бытовые детали, взаимоотношения, физическое самочувствие, несоответствие в ритмах, изменение атмосферы, особен­ности пластики — все, что выявляет природу данного конфликта.

Направленность внимания и воображения на конфликтный ком­плекс обстоятельств позволяет органично подвести актеров к необхо­димой логике восприятия и оценок, вызвать активные эмоциональные побуждения к действиям.

Конфликт должен стать действенной и эмоциональной основой подлинно органичного сценического существования во всех упражне­ниях и этюдах, начиная от простейших и кончая самыми сложными.


С. А. Бенкендорф
ИМПРОВИЗАЦИЯ КАК ЭЛЕМЕНТ АКТЕРСКОГО И РЕЖИССЕРСКОГО МАСТЕРСТВА

 

В актерской и режиссерской деятельности умение импровизиро­вать на заданную тему необходимо, так как в сценическом искусстве очень важна сиюминутность процесса творчества.

Способность к импровизации, как на сцене, так и в жизни, у мно­гих является врожденной способностью. Вспомним героя повести А. С. Пушкина «Египетские ночи»: «Всякий талант неизъясним. Ка­ким образом ваятель в куске каррарского мрамора видит сокрытого Юпитера и выводит его на свет, резцом и молотом раздробляя его оболочку? Почему мысль из головы поэта выходит уже вооруженная четырьмя рифмами, размеренная стройными однообразными стопами! Так никто, кроме самого импровизатора, не может понять эту быст­роту впечатлений, эту тесную связь между собственным вдохновением и чуждой внешнею волею — тщетно я сам захотел бы это изъяс­нить»[8].

У некоторых способность импровизировать существует подспудно, и ее надо развивать и воспитывать, что является прямой задачей теат­ральной педагогики.

Тем, кто лишен способности импровизировать, нет места в театре. Кто обладает этой способностью, должен развивать свои возможности с первых же ученических шагов. Принимая в актерскую и режиссер­скую школу, необходимо рядом приемов определять у поступающих способности к импровизации.

Понятие импровизация происходит от латинского слова тргоуйиз (неожиданный) и обозначает в театре сценическую игру, не обуслов­ленную текстом и не подготовленную на репетициях.

С древних времен в народных обрядах и бытовых играх возникали несложные драматические тексты на злобу дня, которые создавали участники этих игр и тут же их исполняли неожиданно для партнеров и для публики.

Искусство импровизации было воспринято и переработано в XVIII—XIX вв. многими виднейшими драматургами: Мольером, Голь-дони, Гоцци и др.

В современном театре примером талантливой импровизации мо­жет служить спектакль «Принцесса Турандот», поставленный Евг. Б. Вахтанговым.

А. М. Горький мечтал создать театр, в котором режиссер, актеры и драматург смогли бы совместно в порядке импровизации создавать пьесы-спектакли.

Истинное актерское творчество всегда предполагает наличие им­провизации. У К. С. Станиславского сказано, что если действия актера в роли подлинны, продуктивны и целесообразны, если они совершенно искренни и выполняются с полной непосредственностью, то они не могут быть точно повторяемы три каждом показе спектакля и, следо­вательно, содержат в себе импровизацию. Владение искусством им­провизации необходимо не только в репетиционном периоде, когда создается роль, но и в процессе спектакля, когда роль играется на пуб­лике.

«Я убежден, что театр будет развиваться по линии развития им-провизационности в актерском исполнении. Надо дать актеру право на импровизацию везде, где только возможно», — утверждал Ю. А. Завад­ский. Он разделял такое высказывание К. С. Станиславского: «В на­шем искусстве многое делается в порядке импровизации на одну и ту же тему, прочно зафиксированную. Такое творчество дает свежесть и непосредственность исполнителю».

Для процесса импровизации необходима прочно зафиксированная тема. В спектакле темой импровизации является авторский текст, ре­жиссерская мизансцена, рисунок роли. На учебных занятиях первого года обучения импровизация присутствует в виде этюдов и упражнений по мастерству актера и режиссуры. Поводом для импровизационного этюда является заданная тема, схема действия, взаимоотношения парт­неров, отобранный текст и т. д.

Любое задание может быть выполнено как импровизация, т. е. без предварительной подготовки, сию минуту, неожиданно для партнера и для аудитории. Актерская импровизация возникает как неожиданное воздействие на партнера при решении тех или иных задач, обуслов­ленных предлагаемыми обстоятельствами.

Процесс импровизации включает лицо, ведущее действие, и парт­нера, воспринимающего неожиданное для него воздействие. Возникает импровизированный диалог, который может выражаться при помощи сымпровизированного текста, а может состоять из сценического дейст­вия без текста.

В театральной школе изучение актерского и режиссерского мас­терства начинается с работы над этюдами. Этюды на заданную тему, выполняемые без предварительной подготовки, непосредственно после получения задания от педагога, являются самой верной формой для импровизации.

Урок включает два раздела — просмотр приготовленных этюдов и импровизацию на предложенную тему.

Студенты обычно по-разному относятся к работам, приготовлен­ным самостоятельно, вне классных занятий, и к этюдам, сделанным без предварительной подготовки. Это зависит от индивидуальности учени­ков: одним импровизация дается легче, другим — труднее. Важно, что­бы все увлеклись ощущением «сиюминутности» процесса творчества, чтобы это увлечение, возникшее в этюдах, распространилось бы на все работы по мастерству актера и режиссера. Ведь то, что возникает «здесь» и «сейчас», является проверкой всего, что достигнуто ком­плексно в работе над собой.

Школа должна воспитать умение импровизировать и сочетать им­провизацию с установленным рисунком роли, то есть с предварительно подготовленным материалом спектакля. Если на каждой репетиции, в каждом спектакле не будет присутствовать импровизация, актер неиз­бежно заштампуется.

Импровизация в классе возможна на предложенное педагогом за­дание. Упражнение будет выполнено удачно, если задание точно, дей­ственно, логично и целесообразно. Задание должно содержать жизнен­ную логику факта. Нельзя перегружать воображение ученика нелепыми обстоятельствами. В каждом задании должна быть поставлена точная цель, к которой стремится исполнитель роли и которая способна раз­будить его эмоциональное воображение. Надо знать индивидуальность ученика и стараться предлагать то, что может взволновать его по жиз­ненной ассоциации.

Задание должно быть целесообразным, то есть возбуждать в ис­полнителе уверенность в том, что он действует в условиях жизненной правды.

К сожалению, бывают случаи, когда задания на импровизацию, в угоду внешней увлекательности, предлагают такие неправдоподобные условия, что выполнение их приводит к недопустимому наигрышу и изображению чувств.

С другой стороны, встречаются задания настолько мелкие, что са­ми по себе не могут возбудить фантазию, поэтому выполняются сухо, без увлеченности.

На первом курсе этюды строятся без текста или с минимальным количеством слов. Текст без действия может принести вред. Поэтому необходимо увести студентов из области слов в область поступков.

Целесообразно начинать работу с индивидуальных упражнений, где возможны многие формы заданий на импровизацию.

Студенту предлагается без предварительного обсуждения по сигна­лу педагога бросать свое тело в самые неожиданные положения. Полу­чив сигнал оправдать позу (мизансцену тела), студент определяет соот­ветствующее физическое действие и выполняет его. Действие должно быть целенаправленно, а воображение исполнителя подскажет ему ряд приспособлений для достижения возникшей задачи. Действовать необ­ходимо непрерывно, логически оправдывая свои поступки, импровизи­руя возникающие препятствия и находя способы их преодоления. Уп­ражнение должно быть доведено до логического конца.

Можно строить задание на действии с предметами. Предметы должны быть настоящие, а не воображаемые, чтобы не затруднять внимание исполнителя. В импровизациях на предложенную схему дей­ствий можно использовать два-три слова. Важно, чтобы в упражнениях и этюдах возникал процесс непрерывного действия и воображение ис­полнителя создавало бы ряд неожиданных обстоятельств.

По мере освоения импровизации надо усложнять задания.

Для этюда на площадке организуется определенная выгородка. Этюд вступает в силу, но по указанию педагога останавливается и вы­городка меняется. Исполнитель выполняет задуманный этюд, но в но­вой выгородке, обозначающей новое место действия, где приходится импровизировать новое поведение. Выгородка, обозначавшая комнату, может превратиться в аптеку, в кабинет директора, в цех завода и т. д. Эти перемены изменят содержание этюда. Цель подобных упражне­ний — приучить студентов к свободной импровизации в предлагаемых обстоятельствах места действия.

Труднее выстроить импровизацию на определенную тему: «Друж­ба», «Одиночество», «Мастерство» и т. д. Подобное задание неизбежно влечет за собой возникновение текста, даже если оно выполняется в индивидуальном порядке. По ходу этюда, не нарушая его логики, мож­но неожиданно ввести дополнительных участников, создающих не­предвиденное развитие действия. Например. Ночью в опустевшем музее грабитель готовится выкрасть ценную картину. Неожиданно (по зада­нию педагога) перед вором появляется музейный сторож, который за­держался на работе. Возникает непредвиденная ситуация, из которой оба участника должны найти выход.

Такие этюды являются переходным этапом к парным и групповым импровизациям.

Импровизация основана на действенном воображении. Уметь во­образить обстоятельства, в которых происходит действие, поверить в них и действовать для достижения цели и составляет процесс импрови­зации. Без максимальной веры в необходимость действия импровиза­ция на заданную тему не состоится.

Планируя урок, целесообразно импровизационные этюды прово­дить не в начале занятия, когда ученики еще недостаточно собраны и их воображение не разогрето.

Успех импровизации во многом зависит от настроя аудитории и самочувствия каждого студента, что в равной степени относится и к индивидуальным, и к парным, и к групповым этюдам.

После того как в индивидуальных импровизациях будут достигну­ты определенные успехи, можно переходить к парным этюдам. При этом нельзя забывать, что при появлении партнера может возникнуть поток бездейственных слов, попросту болтовни. Поэтому необходимо направить внимание партнеров в сторону действия. Выполняя этюд, студенты должны научиться ценить каждое слово. Запрещать вообще произносить слова, когда они необходимы по логике действия, было бы неверно. Участники этюда могут превратиться в глухонемых, а это нарушит правду действия.

На память приходит этюд, выполненный двумя студентами первого курса. Им было поручено разминировать поле недавних военных дей­ствий. А. К. взял на себя роль опытного сапера, а В. П. принял усло­вия новобранца. Любая ошибка грозила им гибелью. Создавался про­цесс напряженного внимания. По ходу работы старший (у него был жизненный военный опыт) наглядно передавал свои знания молодому товарищу. В результате мины были обезврежены, а новобранец прошел испытание опасной профессией.

В спектакле, благодаря ремаркам автора или предложенного ре­жиссером рисунка, возникают сценические паузы, которые должны заполняться актерской импровизацией. В. Э. Мейерхольд создавал партитуру так называемой «предыгры», предоставляя возможность ак­терам своей импровизацией реализовать эти игровые паузы. В учебном процессе будущие актеры и режиссеры должны подготовиться к уме­нию строить сценические паузы. В таких случаях важно, чтобы импро­визация была подчинена логике пьесы и не нарушала развития сквоз­ного действия. Известно, что хороша та импровизация, которая хоро­шо подготовлена.

Для импровизации следует отбирать такие темы, которые сами по себе, по своей значимости способны взволновать фантазию исполните­лей. Тема для этюда может оказаться слишком обыденной, хотя и зна­комой, но потерявшей остроту. Такие темы не раскрывают действен­ных конфликтов, не возбуждают, не мобилизуют фантазию. В резуль­тате и этюды получаются безвольные.

При выборе и воплощении темы важна гражданская позиция. На­пример, тема «Дружба» может подсказать этюд о взаимопомощи людей разных национальностей в условиях острой социальной борьбы. И та же тема может быть решена в обстоятельствах бытовой обыденности. Тема должна волновать исполнителя своей гражданской значимостью, поднимающей над бытовой обыденностью.

Может возникнуть вопрос: надо ли фиксировать этюд, возникший в порядке импровизации, и продолжать работать над ним? Как прави­ло, нет. Фиксация найденного приведет к потере непосредственности и снизит увлеченность самим процессом импровизации. Но в отдельных случаях можно найти способ вернуться к показанному этюду, не отка­зываясь, однако, от импровизации. В этюде меняются предлагаемые обстоятельства сюжета. Скажем, действие, происходившее летним днем, переносится в условия зимней ночи. Изменяется этюд, изменятся, возникнут другие приспособления, взаимоотношения между действую­щими лицами. Можно заменить в этюде одного исполнителя или даже всех и предложить новому составу сыграть увиденньш этюд по-своему. Это создаст активный повод для импровизации на тему, уже ранее предложенную.

Для профессионального актера необходимо фиксировать неожи­данно возникшую на репетиции или на спектакле деталь или краску, но для ученика целесообразно на каждом занятии искать новые поводы для импровизации.

При исполнении групповых этюдов для усложнения импровизации и проверки собранности участников можно создавать неожиданные условия игры. Например, во время действия гаснет свет. Этюд не пре­рывается. Участники принимают это событие как реально возникшее обстоятельство и продолжают действовать в темноте, выполняя свою задачу уже в новых обстоятельствах... Когда свет зажжется, станет яс­но, кто как преодолел неожиданное препятствие.

Год работы над этюдами дает широкую возможность для импрови­зации. На втором курсе начинается освоение авторского текста, и мо­жет показаться, что импровизация теряет свое значение. На самом же деле этюды, окружающие драматургический материал, при методе дей­ственного анализа пьесы или отрьшка требуют искусного владения им­провизацией.

Импровизация имеет большое значение в течение всего периода учебы в театральном вузе. Мы говорили главным образом о том, что относится к области актерского мастерства. Эти занятия являются обя­зательными для будущих актеров и режиссеров. Но для режиссерской группы должны проводиться еще дополнительные упражнения.

Существует область чисто режиссерской импровизации. Ее необ­ходимо развивать в студентах режиссерского факультета.

Ю. А. Завадский говорил: «Вахтангов в студии на наших глазах и вместе с нами импровизировал, искал мизансцены, находил и неожи­данно все менял, изобретая без устали и без конца, но сохраняя при этом верность главному — замыслу». Эти слова относятся к тому вре­мени, когда Юрий Александрович был учеником вахтанговской студии в Мансуровском переулке. Уже зрелым мастером Завадский полностью сохранил импровизационность режиссера в работе с актерами. По су­ществу, каждая его репетиция была уроком блестящей режиссерской импровизации, направленной на главное — реализацию замысла спек­такля.

Есть режиссеры, которые приходят к встрече с актерами, имея точно установленный план каждой сцены спектакля. Им остается вне­дрить выработанный рисунок в сознание актеров, требуя точного выполнения своего решения. Такой метод очень близок к «дрессировке» актера.

При творческой работе с актерами, да и со всеми участниками создания спектакля, режиссер, зная сверхзадачу, добивается коллек­тивного поиска путей реализации замысла, отметая избитое, утверждая новое. И в этом поиске большое значение имеет режиссерская импро­визация на заданную тему.

С режиссерским классом можно начинать с импровизации тек­стов, рассказов. Кто-то начинает рассказ на заданную тему. Продолжа­ет сосед и так далее. В результате возникает целое повествование. Такое же упражнение можно провести, имея источником только что про­слушанное музыкальное произведение или увиденную картину. Инте­ресно, что у каждого участника импровизации будет свое решение од­ного и того же источника.

Можно построить импровизацию мизансцены. Студент-режиссер организует выгородку определенного места действия и располагает в ней действующих лиц. Исполнители, оправдывая мизансцену, начинают действовать, импровизируя этюд на заданную мизансцену. Это упраж­нение приучает режиссера точно и кратко ставить перед актерами за­дания, избегая многословных рассуждений «по поводу», учит опреде­лять актерскую задачу.

Режиссер с исполнителями показывает самостоятельно приготов­ленный этюд. Курс обсуждает его, и педагог поручает другому режис­серу тут же внести в этот этюд коррективы по замечаниям.

Такое упражнение приучает в порядке импровизации находить решение поставленной задачи.

Обыкновенно студентов увлекает режиссерская импровизация на тему сценической паузы. Педагог назначает одного студента режиссе­ром паузы, остальные участвуют как исполнители. Предлагается пьеса, в которой автором определена сценическая пауза. Например, конечная ремарка Пушкина в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует». Режис­сер должен в порядке импровизации построить мизансцену этой паузы. Участники оправдывают мизансцену и начинают действовать. Если задание было сформулировано четко, этюд удается, если же нет, этюд не развивается. Одну и ту же паузу разные режиссеры могут решать по-своему.

Способность импровизировать связана со степенью развития ре­жиссерской фантазии. Такая способность создает органику существования на сцене. Это верный путь к творческому процессу создания роли и спектакля, противоположный разучиванию штампованных приемов. Можно сказать, что импровизация — это верный путь к переживанию на сцене, и ее надо постоянно воспитывать.


О. Л. Кудряшев
ПСИХОФИЗИЧЕСКОЕ САМОЧУВСТВИЕ — ЭЛЕМЕНТ АКТЕРСКОЙ ПСИХОТЕХНИКИ

 

Комплексное обучение на режиссерском факультете предполагает практическое знакомство студентов с важнейшими элементами актер­ской психотехники и понятием психофизическое самочувствие с са­мых первых шагов учебного процесса. Было бы неверным говорить о привязанности изучения этого к определенному этапу: самый первый элементарный тренинг уже включает, пусть примитивное, понимание того, в каком самочувствии выполняется то или другое упражнение. Скажем, первая тренировка внимания требует предельно собранного, рабочего самочувствия студента. Педагог еще не формулирует это по­нятие, но смысл его должен быть ясен. В дальнейшем психофизиче­ское самочувствие становится важнейшим элементом на всех этапах учебного процесса первого курса, входит в сознание учащихся как первооснова, на которой возводится весь сложный комплекс актерско­го мастерства.

На режиссерских курсах профессора М. О. Кнебель усвоению по­нятия психофизического самочувствия уделяется громадное внимание. Студент уже на первом курсе должен получить полное и глубокое его понимание. Для этого в классе выполняются упражнения и импровизи­рованные этюды, задаются специальные домашние задания на поиск того или другого самочувствия. В дальнейших заданиях по другим эле­ментам мастерства чрезвычайно внимательно анализируется вопрос правильности найденного самочувствия.

Практическая работа ведется параллельно с подробным теоретиче­ским изучением этого элемента. В его основу положена концепция психофизического самочувствия, детально разработанная Вл. И. Немировичем-Данченко. Это одно из крупнейших открытий великого ре­жиссера и педагога.

Вл. И. Немирович-Данченко писал: «Как найти это физическое самочувствие? Можно сразу уловить его путем анализа <...>. Но разо­брать — это мало. Выйдет актер и будет играть — пойдет на штампы. Режиссер-педагог может, конечно, что-то подсказать ему, но это еще далеко не все... Настоящее творчество актера, нахождение образа возможно только тогда, если актер посылает верную мысль тем нервам в своем существе, которые в действительности виб­рируют при данном состоянии. Когда актер репетирует, ему нужно только помнить об этом — не то, что подумать, а именно помнить; и сама его природа, его память подскажет ему то самочувствие, которое нужно; опора на эту память и есть, в сущности, самое важное в твор­ческом процессе. Эта память хранит в себе не только то, что накопи­лось с детства, а и то, что у отца и деда накопилось, отложилось по наследству. И эта память подскажет верное самочувствие, когда мысль толкнется в те человеческие нервы, которые обычно реагируют в дан­ной обстановке...»[9].

Для нас особенно важна мысль Вл. И. Немировича-Данченко о действительном характере психофизического самочувствия. Только действительный, живой, эмоциональный характер взятого самочувствия позволяет провести резкую границу между подлинным, живым сущест­вованием актера и «игрой состояния».

Игра состояния одна из самых распространенных ошибок на этапе этюдной работы. Это всегда яркий показатель не прожитого, а обозна­ченного внутреннего процесса. Отсюда первая и основная задача при овладении психофизическим самочувствием: отчетливое понимание неразделимой связи самочувствия и сценического действия. Эти два элемента составляют основу создания сцениче­ского образа. Забвение или недостаточное внимание к вопросу само­чувствия в работе ведет к голой, схематической псевдодейственности. Игнорирование же действенной основы сразу толкает к игре состояния. И только соединение самочувствия и действия дает подлинное, органичное, достоверное сценическое существование.

Здесь надо сразу оговориться. О действии мы толкуем студенту постоянно, на нем, как на ведущем элементе, четко фиксируется вни­мание, бездейственность признается самой грубой и вопиющей ошиб­кой учащегося. Но очень часто при этом запуганный опасностью игры состояния студент совершенно пропускает в своих первых работах вопрос самочувствия — своего или партнера. Он не умеет еще найти ту гармоническую меру их соединения, которая обеспечит полноту сценической жизни. И тогда торжествует опасная безжизненная логика «школьного» обучения. Собрать в дальнейшем все элементы в творче­ский комплекс бывает уже довольно трудно.

Забвение самочувствия как важнейшего элемента работы акте­ра — это, как правило, игнорирование или примитивный анализ в ра­боте другого важнейшего элемента психотехники — предлагаемых об­стоятельств. А это вызвано отсутствием интереса к живой, жизненной основе факта, события, вынесенных в этюд, обрывом богатейшего сплетения жизненных связей.

Очень верно пишет М. О. Кнебель о собирательной, кон­центрирующей сути психофизического самочувствия: «Многостороннее психофизическое самочувствие слагается из системы переживаний ге­роя. Если оно верно найдено актером, то сделает закономерным все его поступки на сцене — от простейших до самых крупных. Сливаясь воедино, они приведут актера к органическому существованию в пред­лагаемых обстоятельствах, рождая в нем эмоции, вызванные ситуацией пьесы, эмоции, присущие характеру воплощаемого образа»[10]. Хотя здесь речь идет о пьесе и о создании образа, принцип поиска много­сторонних связей самочувствия с другими элементами актерской пси­хотехники остается верным и для этюдной работы. Разница лишь в том, что мы имеем в виду не самочувствие образа, а самочувствие сту­дента, открытие и познание своей собственной актерской природы, умение быть на сцене самим собой.

Одно из важнейших качеств творческой личности — это умение не насиловать свою природу, а чутко и умно использовать все особен­ности своей индивидуальности, полностью реализовать все свои пси­хофизические возможности.

Владение психофизическим самочувствием, во-первых, лишает ак­тера рассудочного, рационального подхода к роли. Самочувствие не может быть уложено в логическое определение (вспомним слова Вл. И. Немировича-Данченко: «разобрать — это мало...»). Оно должно быть подсказано только чувственно, всей живой органической приро­дой артиста. При всей сложности понятия самочувствие, как это ни парадоксально, наиболее доступно органике студента, потому что в принципе заложено в природе каждого человека. И в этом смысле воз-

37

никает удивительная диалектика постижения роли, которая складыва­ется из противоборства разумного и чувственного начал. Усвоение ма­териала логическим путем, с помощью анализа события, действия и т. д., снимается ходом чувственным, как будто более простым, и воз­никает на новой, более сложной основе.

Во-вторых, найденное самочувствие связьюает весь этюд в единое целое, накладывает на него отпечаток личности, индивидуальности сту­дента. Создается основа для будущего понимания того, что проблема характерности, которой уделяется в театре много внимания, может пред­стать как проблема индивидуального, характерного самочувствия, а сле­довательно, характерного действия героя. Это, в свою очередь, предпо­лагает тонкую и духовно богатую актерскую индивидуальность, спо­собную не только понять и впитать авторский мир, но и обогатить его.

В-третьих, верно и глубоко схваченное самочувствие дает основа­ние для внутреннего конфликтного существования человека, то есть для живого, постоянно развивающегося процесса. Ведь самочувствие в его полном объеме никогда не бывает однозначно и прямолинейно, и действие далеко не всегда строится в унисон самочувствию, а образует в итоге сложное конфликтное единство.

В-четвертых, самочувствие, взятое как живое, сложное и действи­тельное, создает своеобразную атмосферу вокруг личности, что во мно­гом определяет и атмосферу этюда, привнося в него поэтическую ин­тонацию, нечто, идущее от самой сути искусства.

Крупнейший советский режиссер А. Д. Попов в письме к Вл. И. Немировичу-Данченко выделил еще группу достоинств психо­физического самочувствия: «В работе над «Бессмертным» — Арбузова и Гладкова (пьеса о партизанах) оказалось очень благоприятствующим проверить великолепную силу «физического самочувствия»... (предла­гаемые обстоятельства: на морозе, в лесу, голод, ранения и огромная физическая усталость). Ложная патетика, горячность, пафос, абстракт­ный темперамент — все эти враги органической жизни и подлинной правды великолепно укрощаются и снимаются, если только актеру удается зацепить верное физическое самочувстви е»[11].

А. Д. Попов подчеркивает главное достоинство самочувствия — его способность возвращать актера к органике, к конкретности пове­дения, имея в виду прежде всего чрезвьиайно достоверную природу физического самочувствия.

Все эти теоретические положения формулируются педагогом только исходя из первых практических опытов студента. Как правило, первые этюды дают богатый и разнообразный материал для анализа и усвоения основных принципов, на которых строится этот элемент.

Следующим шагом в познании проблемы психофизического само­чувствия может стать обращение к примерам из классической литера­туры, которая дает блестящие образцы подробно и богато разработан­ного самочувствия героев в его тесной связи с действием, внутреннего обоснования каждого поступка. Студент получает возможность с по­мощью писателя проникнуть в самые потаенные уголки внутренней жизни человека, постичь существо самочувствия, его тончайшие от­тенки, его рождение и развитие. В такой работе главная задача — «заразить» студента непреходящим интересом к этой стороне жизни чело­века, пробудить вкус к подробнейшему исследованию природы психо­физического самочувствия.

Поразительно интересно выстраивается, например, у А. С. Пушки­на самочувствие и поведение Евгения Онегина в сцене дуэли, после того, как грянул роковой выстрел. Мы выберем только те строки из пушкинского романа в стихах, которые относятся к линии Онегина, выделив особо описание его состояния в этот трагический момент:

...Мгновенным холодом облит,

Онегин к юноше спешит,

Глядит, зовет его... напрасно:

Его уж нет. Младой певец

Нашел безвременный конец!

В тоске сердечных угрызений,

Рукою стиснув пистолет,

Глядит на Ленского Евгений.

«Ну, что ж? убит», — решил сосед.

Убит!.. Сим страшным восклицаньем

Сражен,  Онегин с содроганьем

Отходит и людей зовет...[12]

 

Для предмета нашего разговора — о тесном соединении самочув­ствия с другими элементами актерской психотехники — пушкинские строки бесценны. Попробуем вместе со студентами внимательно вчи­таться в них. Описание самочувствия как такового здесь предельно коротко. Собственно, это три строки, но в них скрыта огромная внут­ренняя динамика самочувствия: от мгновенного холода до «смерти»

Онегина (не случайно Пушкин ставит рядом два глагола: убит Ленский и сражен Онегин). Поразительно и другое. Рядом с этим омертвением оставшегося в живых героя, сознающего последствия своего поступка, рядом и в контрасте с ним существует энергичная внешняя действен­ная линия Онегина: он «спешит», «глядит», «зовет» Ленского, «стиски­вает» пистолет, «отходит», «зовет» людей... Внешнее существование чрезвычайно активно, и разработано оно поэтом значительно более подробно. Создается впечатление, что у поэта нет слов, чтобы описать состояние героя, настолько дико, абсурдно это происшествие. И в этом высочайшая поэтическая точность и художественный расчет — чита­тель по этим намекам легко может пережить это состояние. Более то­го, Пушкин сознательно предоставляет эту возможность читателю, фиксируя только опорные точки самочувствия героя. В пропущенных строках есть такие стихи:

Что ж, если вашим пистолетом

Сражен приятель молодой,

Нескромным взглядом, иль ответом,

Или безделицей иной

Вас оскорбивший за бутылкой,

Иль даже сам в досаде пылкой

Вас гордо вызвавший на бой,

Скажите:   вашею душой

Какое чувство овладеет,

Когда недвижим, на земле

Пред вами с смертью на челе,

Он постепенно костенеет,

Когда он глух и молчалив

На ваш отчаянный призыв?[13]

Перечисление и подробное описание нелепых предлагаемых об­стоятельств, вызвавших эту дуэль, и последующая жесткая и точная фиксация угасания жизни, без тени слезливости и чувствительности, с огромной силой толкают воображение читателя, мощно открывают все глубины нашей эмоциональной памяти. Не откликнуться и не воссоз­дать это самочувствие невозможно.

Тончайшее мастерство поэта в сочетании с огромной скрытой эмоциональной силой делают этот пример убедительным, когда мы говорим будущим режиссерам о значении самочувствия и действия в творчестве артиста.

Помимо всего эта сцена прекрасно «срежиссирована» Пушкиным. Поражает свобода в создании различных пластов «сценического дейст­вия». Реальная жизнь свободно и органично переходит в открытое об­ращение к читателю-зрителю. Действие как будто останавливается, но это только внешнее впечатление: изнутри оно напрягается с огромной силой.

В сопоставлении с Пушкиным особенно ярко выступает совсем иная система построения самочувствия у Л. Н. Толстого. Возьмем для сравнения столь же крайнюю ситуацию — убийство Позднышевым своей жены из повести «Крейцерова соната»:

«Когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что они делают, — это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче разгорался во мне свет сознания, при котором я не мог не видеть всего того, что я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я знал вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется, несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтоб возможно было раскаять­ся, чтоб я мог себе сказать, что я мог остановиться. Я знал, что я уда­рю ниже ребер и что кинжал войдет. В ту минуту, как я делал это, я знал, что я делаю нечто ужасное, такое, какое я никогда не делал и которое будет иметь ужасные последствия. Но сознание это мелькнуло, как молния, и за сознанием тотчас же следовал поступок. И поступок сознавался с чрезвычайной яркостью... Помню на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок, страшное сознание того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину, мою жену...»[14].

Здесь, в отличие от пушкинского описания, страшные секунды как бы остановлены, разложены на составные части, проанализирова­ны со скрупулезными подробностями, с жесточайшей, обнаженной почти до натурализма откровенностью. Герой открывает самые глубин­ные, тончайшие детали своего самочувствия в момент совершения пре­ступления. Важно присутствие в этом процессе фактора сознания, но оно выступает здесь не как контролер действий человека, а только как регистрирующий фактор, словно идет серия моментальных фотогра­фий, четко передающих мельчайшие стадии убийства.

Л. Н. Толстой как будто не стремится вскрывать самочувствие че­ловека как таковое. Оно открывается как необычайно сложный ком­плекс, складывающийся из действия и его молниеносного предварительного осознания. Но именно это сложение сознания с действием, долженствующее как будто остановить убийство (ведь человек понима­ет, что он творит, Толстой не случайно подчеркивает: «я знал, что я делаю»), и создает противоестественную, алогичную, бесчеловечную ситуацию в целом, организует, если можно так выразиться, ее психоло­гическую основу. Нагнетением глаголов «знал» и «делал» Толстой соз­дает особый трагический ритм события, подчеркивая в нем отсутствие бессознательного начала и сложное самочувствие героя, возникающее как результат конфликтного противостояния действия и его осознания. Сложность описанного самочувствия еще и в том, что здесь наклады­ваются, проецируются друг на друга два самочувствия: состояние чело­века, совершающего убийство, и его же состояние, но уже как рас­сказчика, вспоминающего и как бы снова проживающего прошлое. Причем разорвать два этих самочувствия и вьщелить одно как веду­щее — невозможно. Они составляют слитное целое, взаимовлияя друг на друга.

На приведенных литературных примерах мы рассматриваем две главные особенности психофизического самочувствия. Во-первых, оно никогда не находится в статике. Этот подчас весьма динамичный про­цесс находится в крепчайшей связи со сценическим действием и пред­лагаемыми обстоятельствами, в первую очередь. Во-вторых, вырази­тельное самочувствие возникает тогда, когда оно строится в конфликте с действием персонажа.

При разборе со студентами примеров из классической литературы необходимо также обратить их внимание на очевидную зависимость этого элемента от стиля и образной системы автора. Теперь уже сами студенты должны принести в класс собственные наблюдения над про­изведениями классической литературы. Такая работа способна пробу­дить настоящий, живой интерес к важнейшему элементу актерской психотехники.

Следующий этап обучения — вновь обращение к богатейшему на­следию Вл. И. Немировича-Данченко, к его понятию «синтетическое» или «зерновое» самочувствие. Оно связано с ведущей творческой и методической идеей Немировича-Данченко — синтезом театрального искусства, художественного, образного соединения всех элементов мастерства, которое пронизывает всю работу артиста и режиссера от первой репетиции до выхода спектакля на публику.

Исследование действенной природы этюда, а затем отрывка и пье­сы должно быть с самого начала связано с поиском верного самочувст­вия, в котором Немирович-Данченко видел один из главных путей рас­крытия авторского «внутреннего образа»: «нельзя потом», процесс с самого начала должен идти комплексно, слитно.

«Придаю этому физическому самочувствию огромное значение по­тому, что от него побегут линии к психофизике, а стало быть и к соз­данию образа...»[15] — говорил Владимир Иванович, понимая под этим живую действительную органику артиста, которая только и может быть основой создания сценического характера. Еще одно значение само­чувствия: «Когда найдено настоящее самочувствие в образе, схвачена его суть, тогда могут быть еще и какие-то иные краски, но не уходить от этого настоящего самочувствия, которая и есть простота...»[16] (выделено мной.— О. К.). Немирович-Дан­ченко имеет в виду то совершенное качество актерского мастерства, которое он характеризовал как «мужественную простоту», ничего об­щего не имеющую с «простотцой», псевдоорганикой, которой часто прикрывают отсутствие внутреннего содержания.

Воспитание актерской простоты должно начинаться с первых ша­гов обучения студента, с понимания и освоения действенной природы актерского творчества и основ психофизического самочувствия, при­чем значение последнего Немирович-Данченко специально подчерки­вает: «В нашей будущей школе ему уделено будет большое внимание. Актер должен уметь воспитывать в себе простое физическое самочув­ствие, то есть научиться просто, непосредственно ощущать, а не изо­бражать, не «играть» ощущение. Таких простых физических самочув­ствий очень немного — десять, двенадцать, пятнадцать. Как только это нажито — нужно прибавлять от существа образа. И простое физиче­ское самочувствие начинает переходить в психофизическое...»[17].

Таким образом, актерская простота как синоним элементарной актерской органики — только первая ступень развития этого элемента в его связи с таким же простым поначалу действием. В дальнейшем освоение самочувствия должно идти все время по возрастающей, к высшей ступени психофизического самочувствия — «синтетическому» или «зерновому», по терминологии Немировича-Данченко.

Первые навыки освоения такого сложного самочувствия возможны и необходимы уже во время работы над этюдами на первом курсе.

Первый момент — это выявление и усвоение «зерновой» мысли работы — самой острой и самой действенной. Действенная мысль по­сылает токи к нервной системе актера, задевает его природу и застав­ляет реагировать действительным, а не искусственным изображающим образом. «Зерновая» мысль — главный двигатель образного восприятия материала. «Образ! Образ! Посылайте вашу мысль в образ», — не уста­вал повторять Владимир Иванович.

«Зерновая» мысль не может быть только логической, ра­циональной формулой, так как она рождается образом или «зерном» взятого для работы материала. Этот второй момент очень важен нри обучении режиссера. Обязательное включение образного видения в са­мом первом и, может быть, в самом простом этюде создает предпосыл­ки для будущего глубокого раскрытия драматургии, с которой студент режиссерского факультета встречается уже на втором году обучения.

Каждому педагогу, занимавшемуся этюдами на первом курсе, хо­рошо известен тот момент, когда элементарная ученическая работа превращается в маленькое произведение искусства, когда студент про­рывается через просто наблюденное к образному восприятию материа­ла. И очень часто мостиком к такому важному «прорыву» служит вер­но и глубоко схваченное психофизическое самочувствие, действитель­ным образом почувствованное исполнителями.

К юбилею Победы в Великой Отечественной войне один из сту­дентов приготовил этюд, который он назвал «Танцы в тылу». Сюжет этюда был незамысловат: раненый солдат случайно попал в небольшой тыловой клуб, где собрались одни женщины. Солдат смущен, растерян, пытается уйти. Его просят остаться. Начинаются танцы под хрипящий патефон. Солдат пользуется бешеным успехом: чтобы потанцевать с ним, выстраивается тихая и покорно ждущая очередь. Девушки очень бережно ведут в танце своего не очень умелого партнера, передавая его друг другу. Постепенно солдат осваивается, вальс становится все более быстрым, увлекательным... В углу забилась в рыданиях какая-то жен­щина. Танцы продолжаются...

Время действия — далекое от исполнителей, знакомое им и ре­жиссеру только по литературе, кинофильмам, спектаклям о войне. И на первых порах этюд нес явный отпечаток вторичности, избитости сюжетных ходов. Педагог при первом просмотре этюда сказал об этом, но студент не хотел от него отказываться, чем-то он его очень увлекал. Молодой человек вспомнил рассказы близких, привлекал свои какие-то очень далекие и смутные воспоминания, не связанные впрямую с войной, но носившие ее отголосок. Но этюд не двигался вперед. Не помогла введенная музыка военных лет, не помогли достаточно точно найденные костюмы.

Тогда будущий режиссер словно забыл о своей работе. Несколько занятий он посвятил упражнениям и импровизированным этюдам, где главным был скрупулезный поиск физического самочувствия в предла­гаемых обстоятельствах, максимально приближенных к исполнителям. Задания актерам постепенно усложнялись, при этом режиссер настой­чиво искал индивидуальный ключ к каждому участнику этюда, пытаясь разбудить его собственную эмоциональную память. Это принесло свои результаты.

Следующий показ был качественно иным. Появилась масса тон­чайших оттенков, возникло живое общение, образное ощущение мате­риала. Рождалась подлинная атмосфера, так как ситуация сделалась понятной, эмоционально близкой исполнителям. Может быть, матери­ал был не совсем точен по реалиям того времени, но он был убедите­лен и правдив в чувственном, живом ощущении ситуации. Холод, го­лод, предельное физическое утомление, внешняя заторможенность и вместе с этим страстная тяга друг к другу, преодоление физического оцепенения и масса других, не передаваемых в словах оттенков дейст­вительного самочувствия видоизменили и самый сюжетный ход: он ушел от банальности, литературности. Верное психофизическое само­чувствие — в этом случае его можно назвать подлинно синтетиче­ским — подсказало и верное действие, и неизмеримо более глубокие и подробные взаимоотношения людей в этой ситуации.

Для усвоения сложной природы синтетического самочувствия чрезвычайно плодотворна работа над произведениями живописи и скульптуры во втором семестре первого курса. К ней студент подходит с определенным пониманием проблемы. Здесь учитывается и смысло­вое содержание картины, и ее пластическое решение, и ее ритм, ком­позиционное построение и т. д. Хороший художник в массе живопис­ных деталей предлагает великолепный материал для угадывания синте­тического самочувствия.

Интересной в этом отношении была работа на курсе М. О. Кнебель по картине И. Е. Репина «Не ждали». Был затронут целый ряд вопросов актерской и режиссерской техники. Рассмотрим только то, что имело отношение к анализу синтетического самочувствия персонажей.

Анализируя композицию картины, М. О. Кнебель обратила вни­мание студента на то, что комната на полотне художника по краям срезана, то есть ракурс подчеркивает движение всей группы людей навстречу неожиданному гостю. Главная особенность картины в том, что в ней как будто два центра: один — смысловой, событийный — фигура вошедшего человека в глубине комнаты; другой — композици­онный и цветовой — фигура матери в черном на первом плане. Два центра движутся навстречу друг другу и скоро сомкнутся.

Решение этюда по этой картине должно быть подчинено построе­нию художника — через оценку и предельно напряженное самочувст­вие членов семьи. «Событие — приход сына, мужа, отца — передано в поразительно разнообразной гамме состояний всех семи человек, нахо­дящихся в комнате. Восторг сына, рванувшегося к отцу. Испуг и недо­верие девочки в отказном движении. Этот отказ подхватывает горнич­ная в дверях, с недоверием смотрящая на странного гостя. Рядом с ней кухарка, которая хорошо знает пришедшего и рада ему. Странная смесь испуга, радости и удивления жены, развернувшейся от рояля в широком движении, которое усиливает ритм группы. И, наконец, мать. Ее лица почти не видно, но мы все можем рассказать о ней по целому ряду выразительных деталей. Весь ужас пережитой трагедии семьи (на­сильственной разлуки) передан через мать. При всем разнообразии оценок, при всей удивительной полифонии самочувствий вся группа живет едино — это одна семья, как один организм, и художник пора­зительно точно подчеркивает это композиционно. Обратите внимание, как «перегружена» левая половина картины: все плотно соединены, все подхватывают друг друга...»[18].

В итоге это была одна из лучших работ, сделанных по картинам, по угаданной и логичной точности всей предшествующей жизни, на­столько подробно и глубоко была вскрыта событийность и синтетич­ность изображенного художником момента, настолько точно было схвачено психофизическое самочувствие персонажей, настолько верно была проанализирована «длительность напряженного момента» (пре­красное определение А. Д. Попова).

Главным в работе студентов-режиссеров над картиной можно на­звать прежде всего умение анализировать не только и не столько ее про­странственное построение, которое дается студенту первого курса срав­нительно легко, но прежде всего ее синтетичность, то есть скрытое временное развитие действия, его потенциальную динамику, которые помогают в создании синтетического самочувствия. Вопросы режиссер­ской и актерской технологии требуют понимания этой особенности, так как в ней получает свое яркое выражение, помимо всего прочего, «лицо автора», концентрированная образность его мироощущения.

Большую пользу в понимании проблемы психофизического само­чувствия приносит и работа над скульптурой. Студенты на таких заня­тиях учатся «читать» скульптуру в пространстве, развивают способ­ность улавливать динамику жизни, мельчайшие выразительные перехо­ды, выраженные автором пластическими характеристиками — сочета­ниями объемов и выпуклостей, игрой светотени, «дыханием» материа­ла. Оцениваются пластическое выражение художником внутреннего образа, лаконизм и выразительность (жест, мизансцена тела, ритм внутренней жизни, гармоничность соотношений и т. д.).

При изучении скульптуры, так же как и живописи, чрезвычайно важно сочетание синтетического самочувствия с внутренним моноло­гом, который помогает обнаружить и проверить точность угаданного самочувствия. М. О. Кнебель, требуя такого динамичного, многоас­пектного восприятия скульптуры, обращает при этом большое внима­ние на стилистическую точность озвученного внутреннего монолога, которым на уроке сопровождается показ скульптуры. Например, раз­бирая скульптуру С. Коненкова «Старичок-полевичок», она говорит: «Верно схваченная внешняя пластика — ушедшая в плечи голова, эти вдруг несоразмерно большие крестьянские руки, хитрый прищур ма­леньких глаз. Вся эта фигура, словно выросшая из земли, может стать по-настоящему живой, как только будет схвачена не только внешняя характерность, но и особенности внутренней жизни, в том числе и внутреннего монолога, который проявит весь внутренний мир. Моно­лог непрерывный, какой-то мягко булькающий, певучий. Старичок почти не говорит, будто напевает. Слова могут быть непонятны, но суть ясна — живое, земное самочувствие человека. Как лес, нагретый солнцем, так рождается это тихое, радостное, обязательно музыкальное напевание — монолог»[19].

Таким образом, на первом курсе можно и необходимо закладывать основы глубокого понимания психофизического самочувствия, выявляя главную мысль Вл. И. Немировича-Данченко о синтетической его при­роде. Великий режиссер и педагог никогда не отрицал понятий дейст­вия, задачи, но он всегда протестовал против искусственного и неоп­равданного разделения элементов в творческом процессе. Особенность его методики была в том, что в сознании синтетического самочувствия, то есть в процессе «отыскивания в индивидуальности актера тех чувств, мыслей, образов и картин, которые подсказываются автором пьесы»[20], находится импульс к действию.

В полной мере значение самочувствия Немирович-Данченко про­верил в своем знаменитом спектакле 1940 года «Три сестры» по пьесе А. П. Чехова, где основной репетиционный поиск велся прежде всего в плане синтеза именно этого самочувствия. Но и эту работу он считал только началом поиска. В письме к М. О. Кнебель, перечисляя победы этого спектакля (крепкое овладение зерном, вторым планом, просто­той, поэтичностью), он делает характерное замечание: «...может быть еще только в попытках — физическое самочувствие...»[21].

Однако именно в этой работе определился важнейший принцип Вл. И. Немировича-Данченко — принцип действенного самочувствия, как следствие глубинной конфликтности построе­ния роли. Синтетическое самочувствие, решаемое Владимиром Ивано­вичем, всегда как острое, противоречивое явление дает первый и важ­ный толчок к действию. Набрасывая подробную партитуру самочувст­вия, слыша и видя его музыкальную и красочную природу, он добился в этом спектакле, как утверждают очевидцы, результатов поразитель­ных по тонкости духовной человеческой организации, по сложной, виртуозно построенной полифонии самочувствия и действия.

Синтетическое самочувствие не подменяет и не отменяет дейст­вия, оно создает прежде всего его характер, его глубину, объемность, степень его активности, ритм поведения.

«Физические действия рождаются на сцене только из уже опре­делившегося психофизического самочувствия... физические дей­ствия, решаемые вне такого самочувствия... будут формальными, выду­манными, идущими не от существа образа... Они не будут теми единст­венно возможными действиями, которые вытекают из ситуации пьесы и переживания действующего лица...»[22], —подчеркивает М. О. Кнебель.


М. О. Кнебель
ПРОИЗВЕДЕНИЯ ЖИВОПИСИ И СКУЛЬПТУРЫ КАК ОСНОВА УПРАЖНЕНИЙ И ЭТЮДОВ

 

Целый этап нашей работы над зрительным вниманием — это изучение картины. На этот этап я не жалею ни сил, ни време­ни, свято веря в то, что изучение живописи — непременное условие нашей профессии.

Мы берем для изучения и русскую живопись, и западную, и клас­сику, и современное искусство. Внимание — вниманием, но моя сверхзадача состоит в том, чтобы будущие режиссеры полюбили ис­кусство, близко соприкасающееся с режиссурой. Искусство мизансце­ны, прелесть атмосферы, роль композиции — все это откроется им в образцах великих живописцев. Надо, чтобы через живопись было по­нято, что значит питаться впечатлениями жизни, быть потрясенным ими. Что значит говорить о человеке, изображая природу или предметы быта. Я очень люблю живопись. И потому сама себя строго контролирую на этих занятиях. Как известно, все навязанное вызывает чувство сопротивления. И потому — начнем издалека, с простейших элементов зрительного внимания.

Мы вооружаемся пособиями и спокойно, не спеша, частенько не обращая внимания на звонки, оповещающие о конце урока, проникаем в мир Репина, Серова, Ван Гога, Матисса, Ренуара, Эль Греко, Вела-скеса, Босха или Писсаро.

Я делю студентов на несколько групп. Каждой группе даю репродукции разных картин, и они смотрят.

(Я часто вспоминаю: Михаил Чехов говорил, что представляет процесс внимания «четырехчленным». Человек приближает объект, отдаляет его, рассматривает, как бы увеличивая, детали. Потом схватывает целое).

После того как студенты рассмотрели картины, я задаю им мно­жество вопросов — и о содержании, и о технике письма, и о компози­ции, и о цвете. Репродукции уже у меня на столе, а студенты отвечают по памяти, дополняя один другого. Пока мы еще только расска­зываем о виденном, учимся передавать словами впечатление от произведения искусства.

На том или ином уроке, порой с большим разрывом во времени, я прошу одного из студентов рассказать о своих наблюдениях над кар­тиной. Сразу становится ясным, кто работает над заданным, а кто удовлетворился первоначальными впечатлениями.

Для того чтобы они поняли, как мастерски можно передать словами свои впечатления от живописи, я читаю им выдержки из разных работ.

Вот «Блудный сын» Рембрандта. Я читаю студентам изумительное описание этой картины, сделанное художником и искусствоведом Л. О. Пастернаком.

«В этой картине, как и в других, сводя все к главному, к монумен­тальной фигуре отца, Рембрандт сконцентрировал всю силу своей ге­ниальной кисти в незабываемом лице величавого библейского старца-еврея. Здесь образец такого непередаваемого словами выражения люб­ви и всепрощения, такой необыкновенной безграничной доброты, иде­альной кротости и смирения, такой отеческой тихой и светлой радости о вновь обретенном духовном сокровище, каких вы не встретите ни у кого из великих художников. Забываешь живопись, забываешь материю. Слово бессильно выразить глубину душевных красот, выражен­ных в старце-еврее, и никакая репродукция не может дать о картине надлежащего представления. Вернувшегося в лохмотьях заблудшего сына, припавшего к лону родителя, — взволнованный, полуслепой, дивной душевной мягкости старец обнимает любящими и трясущимися старческими руками. Здесь не один только жест объятия — здесь не­что большее. В душевном волнении и радости он не только принимает сына, но, как это бывает у слепых, словно ощупывает его и ласково гладит родное существо свое, водя по спине руками, чтобы убедиться в реальности самого факта его возврата...

Я не могу забыть этой фигуры, этого трогательного выражения, склоненной на бок и как бы трясущейся, как у глубоких стариков, прекраснейшей головы умиленного старика!..

Говорить ли о сыне, над которым все ниже и ниже будет скло­няться любящая и всепрощающая душа старика, пока вся не изойдет, не будучи в силах вьшести переживаемого чувства неземной радости и благодарения Господу...

Как многозначительно прилип к утробе родителя, почти прирос и замер бедняга, исстрадавшийся в скитаниях, вновь ощутив теплоту роди­тельской любви и исключительную сладость покоя в лоне родной души. Как святы, как сладостны эти минуты. Какая спаянность и слитность в этой монументальной глыбе нерасторжимой группы отца и сына!..»[23].

А вот подробнейшее описание В. В. Стасовым картины И. Е. Ре­пина «Крестный ход в Курской губернии».

Стасов описывает картину, как жизнь, — это характерно и для эпохи, и для данного критика. Но зоркость его наблюдений велико­лепна, социальный прицел убийственно точен, как у самого Репина.

«Шествие открывается группой деревенских мужиков в кафтанах самодельного сукна, несущих огромный золоченый фонарь. У них всех лица важные, серьезные, полные достоинства, — пишет В. В. Стасов. Они настоящие индийцы буддийской процессии на берегах Ганга. За этой красивой по цвету коричневой массой первого плана идут две богомолки, несущие с комическим благоговением пустой футляр от «Чудотворной иконы»; за ними регент-причетник с хором, в котором внимательный зритель узнает теноров и басов, далее идет кудластый рыжий дьякон. Центр всего — это сам «чудотворный образ», неболь­шой, но весь в золоте, и с ударившим в него лучом солнца, который несет с великим парадом и чванностью местная аристократка, купчиха или помещица, толстая, коренастая, упаренная солнцем, щурящаяся от него, но вся в бантах и шелках. Ее ассистент — местное самое влия­тельное лицо, откупщик или подрядчик, теперь золотой мешок, уже в немецком сюртуке, но явно из мужиков — грубый, нахальный, беспар­донный кулак. Подле отставной капитан или майор, без эполет, но в форменном сюртуке; сзади попы в золотых ризах, блещущих на солн­це, в фиолетовых скуфейках и камилавках, весело беседующие друг с другом. Певчие поют, и так прилежно, что не слышат и не видят, что в двух шагах подле делается. А там лихой урядник, конечно из солдат, из конницы, порядочно понаторелый, тоже прилежно занимается сво­им делом: он яростно лупит нагайкой толпу, задрав судорожным дви­жением левой руки голову своей лошади, и это все без нужды, без це­ли, просто так, по усердию.

В толпе раздаются крики, головы и тела расшатнулись во все сто­роны, чья-то рука в розовом рукаве сарафана поднялась поверх толпы, как бы торопясь защититься от этого зверя. Другой урядник, в левом углу картины, действует гораздо скромнее: он только грозит нагайкой, свесясь к толпе со своей лошади.

Местные волостные власти тоже являются в двух видах: одни, са­мые ревностные, уже перешли к действию, толкают и гонят вокруг себя палками, но их немного, а остальные, которых очень много, куда ни посмотри вокруг, направо, налево, впереди и сзади, пешком и вер­хом, — сущее войско в кафтанах крестьянских, и все с бляхами: эти остальные кротко и тихо присутствуют при процессии»[24].

Как правило, такие цитаты производят на студентов впечатление.

Я прошу их выбрать по своему желанию немногофигурную карти­ну и попробовать описать ее. Даю им на это много времени — месяц, иногда полтора. Предупреждаю, что я не жду блестящего описания. Но режиссер должен учиться выражать свои мысли и на бумаге. Пусть это описание будет литературно несовершенно, но я разберусь в том, ка­кие мысли вызвало произведение искусства у пишущего. Общая куль­тура, вкус, тяготение к глубине содержания — все проверяется в самом выборе картины.

Кроме этого задания чуть позже они получат еще одно. Каждый должен будет выбрать портрет. Это задание четырехступенчатое.

Первое — выбор портрета. Второе — описание его. В описании надо проникнуть во внутренний мир модели, угадать психологию изо­браженной художником личности, сочинить внутренний монолог (письменно).

Когда этот этап пройден, то есть проверен мной (иной раз многократно), студент «показывает» портрет (это — третий этап задания). Надо принять соответствующую мизансцену тела» (Вл. И. Немирович-Данченко), ракурс, положение рук, головы, ног портрета. И, наконец надо вслух продумать монолог (это — четвертая часть).

Такое задание требует времени, требует понимания мысли художника, интереса к «жизни тела».

Оказывается, «со стороны» видишь все недостаточно точно. Как только «влезешь в шкуру» портрета, повторишь зафиксированные ху­дожником движения, жесты, посадку тела, определишь, куда направлен взгляд модели, — все раскрывается как бы заново.

Большинство студентов просит вернуть написанные ими внутрен­ние монологи. Теперь они кажутся им излишне литературными, сочи­ненными «от головы». Есть студенты, которые без моей подсказки подбирают себе для показа костюм, выискивают широкополые шляпы, перчатки, веера, закутываются в плащи.

Иногда я выношу это упражнение на экзамен. Все зависит от точ­ности попадания в суть портрета. На первом курсе это не всегда удает­ся, но я считаю упражнение важным, поэтому возвращаюсь к нему и на втором, и даже на третьем курсе.

Вернемся, однако, к начальному периоду нашего изучения живо­писи.

Мне хочется заронить в душу будущих режиссеров мысль о том, что почти каждый художник, к какой бы эпохе он ни принадлежал, открывает нам новые черты действительности. В этом сила сложного ассоциативного воздействия на нас искусства старых времен, в этом его неумирающая сила.

Я говорю им о том, что живопись, как и литературу, и музыку, режиссер обязан не только полюбить, но сделать своим верным союз­ником. Мне чужда позиция режиссера, отвергающего помощь соседних искусств, считающего, что его собственный талант заменяет ему любые формы познания. Я думаю, что еще никогда знания не мешали и не за­тмевали индивидуальности художника, если таковая была.

После первого, общего знакомства с картинами я закрепляю за каждым студентом одну из них. Это теперь его картина. Если кар­тина находится в одном из московских музеев, надо рассмотреть ее в оригинале. Если нет, — изучить разные репродукции, цветные, черные, большие и маленькие, чтобы не только досконально знать «свою» кар­тину, но сделать ее как бы частицей своей жизни, объектом, к которому постоянно возвращается мысль. Это приучает режиссера «обраба­тывать» объект. Пластически выраженный образ предлагается студен­там для того, чтобы они, во-первых, запомнили его во всех подробностях, а во-вторых, отнеслись к нему, как к отображенному в ис­кусстве жизненному явлению. Сквозь живописный портрет надо уви­деть живого человека, сквозь пейзаж — кусок природы, сквозь зафик­сированную мизансцену — угадать заключенное в ней событие. Кроме картины, каждый получает портрет: Левицкий, Боровиковский, Серов, Ренуар, Дега, Веласкес — студенты выбирают по своему вкусу. Зада­ние: изучить портрет с максимальной тщательностью. Поза, взгляд, поворот головы, посадка корпуса, руки; одежда, цвет ее, материал, по­крой; общая атмосфера портрета. Но главное — психология изобра­женной личности.

Великие мастера дают такое богатство впечатлений, что сразу ра­зобраться в них трудно. Лишь постепенно студенты добираются до сути изображенного.

Вот, например, студенческая запись картины Ренуара «Ложа»: «У красного барьера, на переднем плане, сидит красивая нарядная женщи­на. Роскошное вечернее платье с глубоким вырезом, который заканчи­вается пышной розовой розой. Такая же роза украшает волосы. В ушах сверкают драгоценные серьги, а шея многократно обвита матовым жемчу­гом, спорящим с матовой белизной молодой кожи. В противовес этим теплым, рыжим, коричневым, золотым тонам — платье, прозрачное, го­лубое, перерезанное черным пушистым мехом. Из-под голубоватых кру­жев, оторачивающих рукава, видны руки, затянутые в белые перчатки. Одна из них украшена золотым браслетом. Великолепно мастерство ху­дожника в передаче блеска драгоценностей, тяжести шелка, легкости кружев. Но лицо женщины заставляет задуматься. Большой яркий рот крепко и горестно сжат, а глаза из-под тонких бровей смотрят с выра­жением затаенной грусти. Мужчина, сидящий за ней, очень близко от нее, откинулся в кресле и смотрит в бинокль, очевидно, на зрителей в ложе напротив. В выражении лица — покой и уверенность. И, несмотря на блеск красоты и покой поз, звучит в соединении этих фигур какая-то трагическая нота; затаенная драма, очевидно, прячется под внешним благополучием...»

Вот запись студента, взявшего портрет Веласкеса «Принцесса Ма­рия-Тереза Австрийская».

«Прекрасная гамма розовых, золотистых, серебристых тонов, — пишет он. — Личико девочки, невзирая на детскую припухлость губ и щек удлиненного овала, смотрит с недетской строгостью и серьезно­стью. Руки широко раскинуты и как будто опираются на жесткий кар­кас необъятного кринолина. Пальчики правой руки придерживают большой белый платок, мягкими складками падающий вниз. Талия стянута, и детская грудь приподнята корсетом. У широкого декольте, обнажающего детские плечи, на круглой розовой ленте золотой вен­зель королевского дома. Это сочетание золота с розовым повторяет­ся в золотистых пышно взбитых волосах, которые ложатся на фон высокого розового воротника. Массивная золотая цепь спускается от правого плеча к левой руке. Первое впечатление — перед нами высо­копоставленная дама, смотрящая на окружающий мир с торжествен­ной важностью и с сознанием своей значимости. И только вглядываясь в портрет, думаешь о десятилетнем ребенке, который был лишен детства».

«А в «Стрекозе» Репина (продолжение той же записи) — совсем другая девочка, другое детство. Яркий июльский день. Все говорит о зное, о солнце. По голубому платью девочки бегут блики солнца. Со­ломенная шляпа, отделанная голубой лентой, кладет тень на круглое детское личико, отчего оно кажется пушистым и золотистым на солн­це. Темные глазки под четким рисунком бровей задорно щурятся. Вся фигура преисполнена легкости. Она легко вскочила на жердочку, легко помахивает ногами, по которым чулки наивно спускаются баранчика­ми. Мы не знаем, к чему прикреплена жердь, на чем держится. Этот прием еще более выражает легкость всей композиции. Представляешь себе, как, резвясь в золоте солнца, девочка на минуту вскочила на жердочку, посидит чуть-чуть, помашет ножками, вскочит и побежит дальше. Недаром художник назвал картину «Стрекоза»...

Еще запись. Репин, эскиз к большому групповому портрету «Засе­дание Государственного совета»: «В эскизе портретируемые два чело­века посажены в профиль. Тот, который в глубине, повернул голову почти прямо к нам и шепчет что-то другому. Бросается в глаза золото парадных мундиров, перерезанное красным муаром орденских лент.

Двое кажутся похожими друг на друга. Надушенные, выхоленные старики, оба горбоносые, с лысеющими лбами, с пушистыми усами и старческими утомленными веками. Тот, который шепчет, будто предос­терегает от чего-то, а слушающий поглаживает подбородок рукой с длинными пальцами и словно хочет сказать: «надо подумать» или «знаю, знаю, имею в виду». Психологическая выразительность этого портрета доведена до виртуозности, кажется, что люди говорят вслух...».

Особое домашнее задание: обратить внимание на глаза и руки и описать больше всего поразившие вас.

Будущие режиссеры должны понять, что глаза и руки — самые выразительные части нашего тела; недаром глаза называют зеркалом души, а рукам дана способность выражать тончайшие движения души. Я читаю им, как талантливо и многообразно описывали наши писатели человеческие глаза и руки.

Беру почти наугад из Куприна: «Тут только девочка и сама заме­тила, что ее рука нечаянно попала в плен. Ни дети, ни молодые до­машние животные не переносят, когда их члены лишены свободы. Ма­ленькие обезьяньи пальчики вдруг все пришли в движение. Они стали точно крабом или большим жуком со множеством лапок, и эти лапки начали упираться, отталкиваться, изворачиваться, пока, наконец, не вывинтились на свободу из кулака (профессора)»[25].

Не случайно Куприн пишет: «Ни дети, ни молодые домашние жи­вотные...». Художник пристально рассматривает любое живое сущест­во, стараясь проникнуть в его внутренний мир. И вот у того же Ку­прина о кошке: «...Я опять пишу быстро и с увлечением. Порою, не шевеля головою, брошу быстрый взор на кошку, сидящую ко мне в три четверти. Ее огромный изумрудный глаз пристально устремлен на огонь, а поперек его, сверху вниз, узкая, как лезвие бритвы, черная щелочка зрачка. Но как ни мгновенно движение моих ресниц, Ю-ю успевает поймать его и повернуть ко мне свою изящную мордочку. Щелочки вдруг превратились в блестящие черные круги, а вокруг них тонкие каемки янтарного цвета...»[26].

После этого ювелирно-тщательного купринского описания кошачьих глаз — контрастно-трагические, лаконичные, фантастические гоголевские строчки: «Прежде всего занялся он отделкою глаз. В этих глазах столько было силы, что, казалось, нельзя бы и помыслить пере­дать их точно, как были в натуре. Однако же, во что бы то ни стало, он решился доискаться в них последней мелкой черты и оттенка, по­стигнуть их тайну... Но как только начал он входить и углубляться в них кистью, в душе его возродилось такое странное отвращение, такая непонятная тягость, что он должен был на несколько времени бросить кисть и потом приниматься вновь. Наконец, уже не мог он более вы­носить, он чувствовал, что эти глаза вонзались ему в душу и произво­дили в ней тревогу непостижимую. На другой, на третий день это было еще сильнее. Ему сделалось страшно. Он бросил кисть и сказал наотрез, что не может более писать с него...» («Портрет»)[27].

Почти всегда поиски таких описаний увлекают студентов, и они сами приносят множество своих примеров из Горького, Мопассана, Чехова, Толстого, из современных писателей.

«Такие» глаза увидел Лермонтов, а «такие» — Бальзак. А ну-ка, вы сами попробуйте, проехав в метро или автобусе, увидеть глаза, которые захочется описать, руки, которые просились бы на полотно...

Разве мы сумеем сделать это так, как сделали они? — раздается порой среди студентов.

Может быть, вы не сумеете найти такие великолепные слова, как Куприн или Чехов, вы не писатели, но увидеть вы обязаны.

Режиссер, который не научился видеть и отбирать в жизни драгоцен­ный материал для творчества, не может быть подлинным художником. Идите в Третьяковскую галерею, в Музей изобразительных искусств, смотрите, сравнивайте, и вам откроется огромное богатство.

И они идут и потом долго рассказывают о своих впечатлениях, иногда вынимая записные книжки, иногда на память. Человеческие глаза на портретах в Третьяковской галерее — это может быть пред­метом разговора не на одном занятии. Вот опять записи студентов.

Левицкий. «Портрет Урсулы Мнишек». «Чуть опущены перламут­ровые веки, а глаза зеленые, прозрачно хрустальные выражают холод­ное равнодушие ко всему окружающему миру. Над ними чуть удивлен­но приподнятые брови. Равнодушная улыбка рта и чуть жеманный по­ворот головы как бы дополняют надменный взгляд».

Кипренский. «Портрет Хвостовой». «В глазах ясность, чистота, глу­бокая одухотворенность. Крайняя скромность костюма, отсутствие ок­ружающей обстановки, и весь смысл художественного образа в глазах».

Александр Иванов. «Явление Христа народу». «Глаза Иоанна Кре­стителя. Глаза фанатика, обведенные красными, воспаленными веками. Сейчас эти широко открытые глаза подняты вверх, навстречу Христу, но в них не кротость и смирение, а суровость, жесткая строгость, отно­сящаяся к народу, которому он показывает приближающегося Христа».

Суриков. «Утро стрелецкой казни». «Глаза рыжего стрельца. Ши­роко открытые, яркие, блестящие, они неотступно смотрят на Петра. В них ненависть и угроза. Встретиться с таким взглядом страшно. Ка­жется, что не будь он связан, он дорого продал бы свою жизнь».

Суриков. «Взятие зимнего городка». «Голова смеющейся девушки. Широко расставленные ласковые смеющиеся серые глаза. Они как бы повторяют широкую улыбку молодого белозубого рта...».

Я довольна их записями и читаю им отрывок из высказывания Бертольта Брехта:

Что вам следует изучить, — это

Искусство наблюдения.

Ты, актер.

Преяаде всех искусств

Овладей искусством наблюдения.

Ибо важно не то, как выглядишь ты, но

Что ты видел и показываешь людям. Людям важно узнать,

Что ты знаешь,

Тебя будут наблюдать, чтобы увидеть,

Хорошо ли ты наблюдал[28].

 

Домашнее задание: изучение разных рук — в жизни и в изобра­жении художников.

Станиславский, Немирович-Данченко, Попов — все они обращали огромное внимание на руки, на жест актера. «Руки — это глаза те­ла», — любил говорить Вахтангов. «Руки досказывают мысль», — го­ворил Станиславский.

«Иногда по рукам человека поймешь лучше, чем по словам», — повторял Алексей Дмитриевич Попов, обращая мое внимание на руки разных людей. Когда я в первый раз принесла ему целую кипу описа­ний рук, сделанных учениками, Алексей Дмитриевич пришел в вос­торг. «Это задание необходимо каждому будущему режиссеру, — гово­рил он. — По живописи они поймут, как связаны руки с душой чело­века и как крупные художники чувствуют эту органическую связь».

Вот они передо мной эти пожелтевшие листочки — записи дав­нишних наших учеников.

Репин. «Протодиакон». «Громадная, мясистая, с растопыренными толстыми пальцами рука с выражением плотской удовлетворенности и самоуверенности легла на необъятное брюхо. А другая рука сжимает посох не как посох пастыря, а как палку, которой надо бить.

Как эти руки соответствуют всему его облику и как они дополня­ют его. Толстые обвисшие щеки, плотоядные губы, нос пьяницы и ма­ленькие темные глаза со злым выражением под злым углом мохнатых черных бровей...».

Сам Репин в письме Крамскому так пишет о своей натуре: «...А тип преинтересный. Это — экстракт наших диаконов, этих львов ду­ховенства, у которых ни на одну йоту не полагается ничего духовно­го, — весь он плоть и кровь, лупоглазие, зев и рев, рев бессмыслен­ный, но торжественный и сильный, как сам обряд в большинстве слу­чаев...

Мне кажется... диакон есть единственный отголосок языческого жреца, славянского еще, и это мне всегда виделось в моем любезном диаконе, как самом типичном, самом страшном из всех диаконов. Чув­ственность и артистизм своего дела — больше ничего»[29]. Один из сту­дентов нашел в книге Грабаря о Репине это описание и прочитал его на уроке. Вот пример и психологического, и социального внимания художника!

Ге. «Что есть истина». «Понтий Пилат торжествует. Он стоит к нам спиной. Ноги его уверенно расставлены. У него широкие плечи. И шея, и низкий, широкий затылок большого сытого животного. Лицо его повернуто к нам в профиль, выражает довольство и самоуверен­ность. Одна рука под складками платья подбоченилась, а другая, полу­обнаженная, поднялась в воздух. Он жестикулирует ею в подтвержде­ние своих слов. И эта рука с широко открытой ладонью и рассуждает, и насмешничает, и доказывает свою правоту. Рука сделана так, что кажется живым существом...».

Крамской. «Христос в пустыне». «Много часов тому назад он сел на этот камень в пустыне и сидит неподвижно не потому, что устал, а потому, что не знает, куда идти дальше, какой избрать путь. Его опус­тившаяся голова, понурые плечи, словно невидящие, устремленные в себя глаза выражают горестное раздумье. Это состояние ярко подтвер­ждается выражением рук Христа.

Сложенные между коленями, они в муке переплелись пальцами, напряженно сжались, и вы чувствуете в них всю тоску неразрешимого вопроса, все страдания в предчувствии грядущих мук и неминуемой жертвы. Попробуйте мысленно убрать эти руки или заменить их. Как изменится весь образ, вся его внутренняя суть!»

М. Нестеров. «Портрет И. П. Павлова». «Жилистые, сухие, старче­ские руки сложены в кулаки и с выражением затаенной силы и готов­ности к борьбе положены на лист бумаги на столе. Сухое лицо стари­ка, оттененное белоснежной бородой, несет на себе печать глубокой, сосредоточенной мысли, а руки словно готовы к неустанной борьбе за эту мысль...»

Особой педагогической чуткости требует воспитание в будущих режиссерах чувства стиля. Мы всячески поддерживаем любую инициа­тиву студентов в этой сфере. Они учатся распознавать стиль и на заня­тиях по истории искусства, и на уроках эстетики, и изучая историю театра. Но в нашей сугубо практической профессии мало знать, надо уметь; надо уметь жить, двигаться, общаться с партнерами в определен­ном стиле. Режиссер должен пробудить в себе «чувство стиля». (Ко­нечно, подлинное чувство стиля придет тогда, когда мы встретимся с лексикой автора. Лексика пьесы впитывает и выражает стиль эпохи и стиль драматурга. Тогда он поймет мудрость древнего изречения: «стиль — это человек». Но потребность в «чувстве стиля» мы должны заложить с самого начала, с первых же занятий на общение. «Без стиля нет искусства». Надо заставить будущих режиссеров прочувствовать и полюбить эту формулу.)

Одним из полезных упражнений я считаю «Создание скульптуры». Я прошу студентов принести иллюстрации нескольких запомнившихся им многофигурных скульптур. Многофигурных, потому что «создание многофигурной композиции» будет нашим упражнением, включающим проблемы композиции и стиля (хотя мы делаем это упражнение, изу­чая «общение»).

Перед нами ряд скульптурных шедевров; мы внимательно рас­сматриваем их. Здесь «Граждане города Кале» Родена; мемориал, воз­двигнутый в Риге советскими скульпторами; «Марсельеза» Рюда; «Пье-та» Микеланджело; знаменитая группа Карло «Танец», украшающая массивную аркаду здания Парижской оперы.

Упражнение помогает изучению трехмерного пластического ис­кусства, искусства, выраженного в мраморе, глине или бронзе. Искус­ство это чаще всего фиксирует не жанровый момент, а стремится к обобщению.

Вначале, как всегда, я прошу студентов описать какую-либо (на их выбор) скульптуру. Важно фиксировать их внимание на том, как художник находит зримую связь между фигурами, как в компози­ции и в каждой детали выражает свой замысел. Вот одно из таких описаний.

Микеланджело. «Пьета». «Перед нами скульптурная группа из че­тырех фигур. Центральная ось, на которой держится вся компози­ция, — тело Христа. Как бы продолжение вертикали — корпус и го­лова мужчины, поддерживающего Христа. Слева и справа от централь­ной оси — фигуры женщин, из которых одна как бы выдвигает Христа вперед, другая старается подтянуть назад. Эти две женщины создают симметричность, а потому и устойчивость композиции. Но симметрич­ность эта не скупая, не схематичная — у каждой из женщин своя пла­стика. Пропорции тела Христа удлиненные. Раскинутые руки пересе­кают изломанную вертикаль, создающуюся телом Христа и мужчины, образную форму сломанного креста. В то же время руки одной из женщин и Христа образуют четко читаемый круг, из которого острым, ломаным, порывистым движением выскальзывает похожая на извилис­тую дорогу нога Христа. Эта «дорога» как будто связывает нас с про­исходящим, снова вводя наш взгляд в круг рук, к живому еще телу, вызывает желание броситься на помощь страдающему человеку. Это резкое внутреннее «движение» мрамора контрастирует с иногда оду­шевленной, иногда прозрачной, иногда мертвой фактурой скульптуры.

Тело Христа, только что снятого с креста, обмякло, падает. Бого­матерь не в силах его поддержать, к ней на помощь бросился один из учеников Иисуса. Несмотря на их усилия, тело Христа «течет» вниз. Христос обнажен (мрамор заполирован), и светотень на нем создает ощущение еще живого тела, которое «движется».

Внешним объектом для всех персонажей является Христос; в то же время «размытость» лиц дает нам понять, что у каждого есть внут­ренний объект, вероятно, тот же Христос, но живой. Для богомате­ри — это сын, потому она не может примириться с происшедшим, в порыве материнских чувств старается поднять сына, приблизиться к нему, теплом своего тела согреть его. Ученик пытается поставить сво­его учителя на ноги, не дать ему упасть на землю; взгляд его обращен внутрь себя, в прошлое. Мария Магдалина, уже осознавшая факт смер­ти, почти не касается тела Христа.

Христос, кажется, еще жив, только ослаб и потому отдыхает. Вы­ражение лица его покойно, умиротворенно; на лице блуждает полу­улыбка. Еще какая-то жизнь осталась в пальцах его правой руки, левая уже остывает. Сознание покинуло его, но тело еще живо. Это тело как бы находится в конфликте с учеником, пытающимся поднять и увести его от людей, с богоматерью, считающей, что сын принадлежит только ей, с Марией, смирившейся со смертью Христа.

Сверхзадача скульптора:

В образе матери, ученика и женщины Микеланджело дал обобщающую картину человеческого страдания, скорби.

Смерть не может победить человека, его мысли. Идеи всегда найдут путь к людям».

После того как «поварились» в скульптурном творчестве, студенты учатся принимать точное положение вылепленных фигур. Это нелегко. В скульптурах часто присутствует некая условность — преувеличение. Удлиненные руки, ноги, увеличение или уменьшение туловища... Тем не менее это возможно, и нам удается «вылепить» из живых тел подо­бие моделей, которые служили как бы «натурой» скульптору. Только после такой предварительной подготовки мы приступаем к импровиза­ции скульптурных групп.

Изучая шедевры скульптурного искусства, студенты осознают, что великие произведения явились плодом вдохновенного замысла; наша задача гораздо скромнее, нам надо только ощутить общую направлен­ность стиля и передать тему скульптуры.

Упражнение состоит в том, чтобы построить скульптурную группу. Это упражнение возникает в порядке импровизации. Студент выходит на сценическую площадку и принимает какую-нибудь скульптурную позу. Он свободен в выборе эпохи, темы, материала и жанра — тут мы уже не опираемся на известные скульптурные шедевры, мы импрови­зируем вольно.

Задача ответственная — надо знать, какая мысль лежит в основе замысла, и «вылепить» из себя пластически выразительную фигуру. (Я обыкновенно поручаю эту задачу студенту, в котором явно проявилась способность к пластической выразительности).

Начало скульптуре дано. Вся остальная группа внимательно вгля­дывается, стараясь «прочитать» смысл и форму первой фигуры. Нако­нец, кто-то угадал. Теперь угадавший должен пристроиться к первому, то есть тоже стать фигурой композиции. Это требует в первую очередь чуткости. Надо разгадать замысел и как бы продолжить его. В зависи­мости от того, как второй пристроился, будет продолжена дальнейшая группировка скульптуры. Третий зависит уже от двух предыдущих, и перед каждым следующим стоит задача развивать замысел, чтобы в результате создать законченную многофигурную скульптуру. Как все­гда, назначается наблюдающий — «режиссер-зеркало». Его задача — выводить из общей группы того, кто не ощутил замысла и поэтому дезорганизует работу; он же дает знак, когда, по его мнению, в скульп­туре, наконец, возникло целое. Это упражнение очень полезно, но трудно. Оно требует смелости, чувства композиции, пластичности.

В процессе создания групповой скульптуры важно не впасть в ложную пластическую красивость. Пристраиваясь, надо во что бы то ни стало угадать не только смысл позы, которую принял твой партнер, но и внутренний импульс рядом стоящего. Так что и тут, как я уже сказала, возникает сложное и тонкое общение.

Михаил Чехов на уроках спрашивал: «Почему такую неотразимую силу имеет так называемая система Станиславского?». И отвечал: «По­тому, что она дает молодому актеру надежду практически овладеть основными силами своей творческой души... Актеры, не знакомые в принципе с вопросом формы и стиля, стараются или пользоваться ста­рыми, уже отжившими формами, или остаются без всякой формы, вы­брасывая со сцены сырой материал, в виде страстей и аффектов, называя их темпераментом. Актер постепенно научается любить дилетан­тизм, принимая его за свободу. Но как губительна для него эта «свобо­да»! Она приводит к разнузданности...»[30]

Коллективная «лепка» скульптуры приучает к «чувству партнера», то есть развивает полезнейшее в нашем деле качество. «Я» постепенно превращается в «мы». Развивается мгновенная реакция, ибо участие в «лепке» требует предельной активности. Ведь никто ни с кем предва­рительно не договаривается о том, какой будет композиция. Есть лишь импровизация, сиюминутное творчество. Выразительные средства, при­способления — все рождается тут же, мгновенно.

Конечно, это упражнение возможно делать только тогда, когда у студентов уже натренировано внимание и общение, когда они уже в состоянии воспринимать не только неподвижный объект, но и объект, которым является дышащая, мыслящая масса людей. Короче говоря, тут нужна натренированность.

«Хороший глаз — дело наживное, — пишет К. Паустовский. — Поработайте, не ленитесь, над зрением. Держите его, как говорится, в струне. Попробуйте месяц или два смотреть на все с мыслью, что вам это обязательно надо написать красками. В трамвае, в автобусе. Всюду смотрите на людей именно так. И через два-три дня вы убедитесь, что до этого вы не видели на лицах и десятой доли того, что заметили те­перь. А через два месяца вы научитесь видеть, и вам уже не надо будет понуждать себя к этому»[31].

Так и в нашей «лепке скульптуры» нужен уже определенный на­вык «ощущения». В этом упражнении общение не затрагивает лишь того первого студента, который как бы зовет других к созданию скульптурной группы. У него работает мысль, эмоциональная память, чувство стиля. Часто удача или неудача этюда зависит именно от него, от начинающего. Порой же кто-то другой, угадав недостаточно ярко выраженный замысел, придает ему большую яркость и выразитель­ность, развивает и уточняет его.

Не всегда это упражнение получается. Меня это мучило, заставля­ло доискиваться причин.

Я ездила в Таллинн к одному из своих самых любимых учеников Вольдемару Пансо (он заведовал в консерватории кафедрой режиссуры). Я смотрела работу его учеников и несколько раз сама занималась с ними.

Студенты «размяты» в области импровизации, умные, работоспо­собные, с радостью идущие на любую пробу. Однако упражнение на «скульптуру» явно не получилось. Мне подумалось: может быть, эстон­цы рациональнее русских? Попробую-ка подойти к упражнению по-другому. Я назвала студента, ответственного за скульптуру, так сказать, ее режиссера, и предложила построить скульптуру таким образом: вы­звать одного студента и дать ему задание импровизационно принять любую скульптурную позу, потом второму подстроиться к первому. К этому моменту у «режиссера» должен возникнуть свой замысел общего, целого. Теперь он по своему усмотрению вызывает студента, способно­го, с его точки зрения, понять, почувствовать группу, созданную двумя первыми. Если третий студент угадает, он остается в группе. Если нет — режиссер вызывает другого. Менять участников можно с един­ственной целью — чтобы каждый последующий не только не разру­шил, но проникся ощущением замысла двух первых фигур и, дополняя, развивал бы этот замысел. Режиссер первой скульптуры оказался чело­веком очень энергичным, творческая дисциплина была прекрасна, и нам удалось в очень активном ритме создать ряд интересных скульп­турных групп.

Запомнилась скульптура, заданная Алексеем Дмитриевичем Попо­вым.

— Сопротивление, — произнес он.

Вышла Нелли Ф. Она встала, соединив руки за спиной так, будто они были связаны. К ней присоединился второй студент, он встал ря­дом, плечо к плечу, тоже со «связанными» руками, потом третий, чет­вертый. Образовалась монолитная группа. Все постепенно обрели один объект. Это было настолько очевидным, что появился и сам «объект». Он был вне скульптуры, но он помог ее окончательно сформировать. Раздался приказ встать на колени. Это выкрикнул кто-то из инициа­тивных, на курсе всегда есть такие. Никто не встал. И тут Алексей Дмитриевич сам дал команду:

— Вперед!

Произошла интересная вещь. Группа двинулась, но двинулась, как бы крепко связанная. Казалось, что у людей не только связаны руки, но привязаны друг к другу колени. Те, кто создавали внешнюю часть сбившейся массы, крепко держали находившихся внутри. Казалось, всем телом, мускулами ног и рук люди чувствуют какое-то одно, общее решение. Оно передавалось как по электрическому проводу. И этот клубок людей, связанных, бесправных, измученных, еле передвигая ногами, неуклонно шел вперед.

Не всегда для движения, которое должна сделать вся группа, нуж­на команда педагога или кого-то из группы; иногда это движение рож­дается само собой. Иногда я не могу объяснить, как это происходит, но, по-видимому, у кого-то в группе внутренний толчок к движению становится столь интенсивным, что это передается от одного к друго­му. Во всяком случае я неоднократно наблюдала это явление.

Большую пользу приносят этюды на организацию пространства. Собственно, это чисто условное название этюда, а суть его в том, что по расположению вещей в комнате надо угадать, какое событие лежит в основе этюда.

Человек вводится в такой этюд на самое кратчайшее время. До­пускаются звуки, шумы, музыка. Много интересных выгородок, натюр­мортов, самых различных форм связи человека с вещами, с предмета­ми, с бытом мы наблюдаем за долгие годы педагогической работы.

Началом такого рода заданий всегда является экскурс в живопись, в живопись прежде всего жанровую, любящую человеческий быт.

Мы изучаем Федотова, Сурикова, Босха, Брейгеля, Вермеера, со­временную живопись Богородского, Пименова... Изучаем художников, которые умеют связывать человека с обстановкой, с вещами. Поняв мысль, которая заключена в задании, студенты придумывают какое-нибудь место действия и происшедшее в нем событие: «Пожар», «Ве­черинка», «Похороны», «Обыск» и т. д.

Такие этюды предполагают уже совершившееся событие и как бы последствия его, сказавшиеся на расположении вещей, на их беспоря­дочном, порой нелепом объединении. Много фантазии, выдумки и на­блюдательности вносят студенты в такие этюды.

Вот, например, крутая крыша, на которой выставлена сложная система силков для голубей. Все это приводилось в движение чьими-то руками. И только в последнюю секунду из окна чердака с помощью мальчика вылезал древний старик. Оба — страстные голубятники, в восторге от улова...

Или пристань. Строгая диагональ. Спускается трап, и в одну секунду отгороженное барьером пространство заполняется людьми. Все рвутся на трап. Общий говор, гул, шум, узлы, тюки, чемоданы... Милиционер пус­кает только поодиночке, и всем кажется, что они опоздают...

Кстати, Алексей Дмитриевич Попов советовал чаще использовать в этюдах народные поговорки. Время действия и места действия любые — можно современные, можно исторические. «На всякого мудреца довольно простоты», «Не рой другому яму, сам в нее попадешь» и т. д. — все это можно было окунать и в XVII век, и в XIX, и в наше время. Алексей Дмитриевич настаивал только, чтобы этюд был прони­зан четкой мыслью. «Народная поговорка, — говорил он, — свободна от всех наслоений, это самое лаконичное, чистое выражение народной мудрости. И этюд должен быть прозрачно чистым по мысли».

Надо сказать, что Алексей Дмитриевич и в этом, и во всех других заданиях всячески культивировал проблему режиссерского замысла. Пусть в наипростейших формах, но это главная проблема и на первом году обучения тоже, — считал он.

Когда режиссер верно раскрыл сверхзадачу пьесы, а актер верно понял ее всем своим существом, чувства и действия исполнителя уст­ремляются по надежному, верному руслу.

Такое единое действие, направленное к сверхзадаче, Ста­ниславский называет сквозным действием.

Если актер или режиссер увлекаются тем или иным куском роли, эффектным приспособлением, выразительной мизансценой, ритмиче­ским контрастом и т. д. и т. п., при этом теряется ощущение сверхза­дачи и произведения и спектакля. Трюк (в хорошем смысле слова) возможен, а иногда и необходим на сцене, но только если он связан со сверхзадачей, служит ей. Иначе он неизбежно ведет к искажению ав­торской мысли.

Попробуем взять пример из русской живописи, столь близкой реа­листическому психологическому театру. Вот, например, «Боярыня Мо­розова» Сурикова.

На картине изображена женщина, готовая перенести любые муки и принять смерть за свою веру.

Содержание суриковского полотна до сих пор волнует зрителя, невзирая на давно отжившую историческую конкретность судьбы боя­рыни Морозовой.

Брошенная на солому, закованная в цепи, увозимая на страшные мучения, женщина не смирилась, не подчинилась. Глаза ее сверкают, бледное лицо вдохновенно, высоко поднята рука, пальцы которой сло­жены для двуперстного знамения. Ее движения, ее порыв можно опре­делить как сквозное действие: утверждаю свою веру, хочу убедить в ней народ. И гениальный художник выразил это «сквозное действие» с удивительной экспрессией.

А теперь представим себе, что сквозное действие главной героини заменено другим. Например: «еду на муки и хочу проститься с Моск­вой и с народом». Или: «хочу увидеть врага своего — царя Алексея Михайловича, который выглядывает из решетчатого оконца церкви». Можно вообразить еще другие определения, при каждом менялась бы и композиция картины, и что-то в реакции толпы, и нечто важное в фигуре Морозовой. Суриков нашел точное, крупное сквозное действие, оттого так выразительно его полотно в целом и в частностях.

Каждое сквозное действие в художественном произведении имеет свое контрдействие. В той же «Боярыне Морозовой» хочется напом­нить смеющегося дьячка, который стоит в левой группе народа и изде­вается над Морозовой. Его и окружающих его людей можно назвать носителями контрдействия.

Станиславский говорит: «Если бы в пьесе не было никакого контрсквозного действия и все устраивалось само собой, то исполни­телям и тем лицам, кого они изображают, нечего было бы делать на подмостках, а сама пьеса стала бы бездейственной и потому несценич-ной»[32].

Путь познания «авторской сверхзадачи» и отыскания в своей душе «режиссерской сверхзадачи» весьма сложен.

Пьеса — наша творческая действительность, и мы должны изучить ее так, чтобы малейшие нюансы были нам понятны и любимы. Актер должен стать хозяином роли, режиссер — хозяином пьесы.

Как всегда, одним из наших помощников в этом трудном деле — встрече с авторским материалом — становится живопись. На са­мых разных стадиях учебы мы обращаемся к живописи. Вот и теперь, изучая авторский замысел, параллельно пьесам мы анализируем созда­ния художников.

Рождению замысла обязательно предшествует большая работа, со­тканная из наблюдений и размышлений. Приучить себя думать, сопос­тавлять, читать, смотреть — жить, не сторонясь впечатлений, а окуна­ясь в них всем своим существом, — вот та почва, на которой может родиться замысел.

Как у писателей и художников, так и у режиссеров вообра­жение играет главную, всеобъемлющую роль в процессе рождения замысла.

Разумеется, существуют разные методы преподавания режиссуры, и я не отстаиваю свой как единственно верный. Я рассказываю о нем, как о проверенном несколькими десятилетиями способе воспитания. Мною выбран этот способ, я его считаю плодотворным. Многое в пе­дагогике, естественно, обусловливается субъективными пристрастиями педагога. Меня успокаивает, однако, то, что к живописи пристрастны были многие режиссеры...

Этюды на «инсценировки картин» мы даем в зависимости от со­става и подготовленности курса, иногда на первом курсе, чаще — на втором, а бывает—только на третьем. Тогда, когда разговор вплотную касается художественных средств, которыми воплощен замысел. В жи­вописи эти средства наглядны, их можно рассмотреть. «Композиции, мизансценам мы учимся у живописи», — говорил А. Д. Попов.

Вл. И. Немирович-Данченко так ответил на вопрос, что читать режиссеру к постановке «Грозы»: всего Островского. Для «Вишневого сада» — всего Чехова. Для «Отелло» — всего Шекспира. Так и мы, подойдя к живописи, разбирая картину, окунаемся в творчество ху­дожника целиком. Чем шире, чем объемнее будут эти знания, тем большее содержание можно увидеть в одной картине, тем лучше осознать приемы, которыми она создана.

Рассказ картины, описание портрета или скульптуры — это мы, как правило, делаем на первом курсе. На втором курсе студент выби­рает картину, чтобы инсценировать ее. Мы давали подобное задание на приемных экзаменах. Теперь мы ждем от студента более углубленного решения. Он сам выбирает картину, знакомится с литературой о ней, собирает материал об эпохе, старается проникнуть в замысел худож­ника, изучает композицию и в результате создает инсценировку.

Уже устный разбор картины позволяет поставить многие вопросы.

Алексей Дмитриевич Попов, например, любил спрашивать, где «главный объект» в картине? Он придавал этому большое значение и считал, что студенты легче всего познают «главный объект» через жи­вопись.

Он говорил, что, вглядываясь в произведения живописи, мы учим­ся композиционным законам, по которым организуется человеческая масса. «Как в народной сцене, так и в многофигурной композиции в живописи, — пишет А. Д. Попов, — мы не можем не заметить приемов, которыми художник связывает, сцепляет отдельных людей в одно целое, подчиняя этих людей единому стремлению и действию. Мы видим, как масса, состоящая из множества людей, иногда распав­шаяся на отдельные группы, масса, имеющая разное отношение к происходящему в пьесе или в картине, в то же время живет о д -дим событием. Это событие выражено через людей, среди кото­рых имеется очень часто центральный объект (выделено ^ой. — М. К.). В произведениях живописи эти объекты фиксирова­ны, на сцене они чередуются в зависимости от развивающегося дейст­вия» •

Иногда «центральный объект» очевиден. Например, в картине А. Иванова «Явление Христа народу» или в репинской картине «Не ждали». Иногда «объект» скрыт, его не сразу обнаружишь.

После рассказа — задание: принять позу, «мизансцену тела» того действующего лица, о котором студент только что говорил. Для этого, как правило, всегда нужен еще более пристальный взгляд на картину. («Странно, я как будто бы так ясно видел того, о ком говорил, а по­вторить его позу своим телом не могу»).

Перенесение на себя, на свое тело, на свою нервную систему чу­жого замысла — процесс нелегкий. В картине дается готовая форма, надо быть максимально внимательными ко всем ее частностям и уметь оправдать ее изнутри. Не думайте, однако, что пластическая изобрази­тельность — задача только художников и скульпторов. Режиссерам, у которых нет пространственного воображения и ощущения «лепки» фигур, нечего делать в театре. Кроме того, как только мы что-то во­площаем, нам сразу необходим весь комплекс живых человеческих импульсов: действие, общение, внутренний монолог, объект, физиче­ское самочувствие и т. д. Картина — всегда переломный момент между прошлым и будущим, прелесть ее всегда в ощущении движения. Ее настоящее кратко. Прошлое было только что. Будущее наступит сей­час же. Именно это дает нам возможность инсценировать ее.

Задание: угадать, что происходило за пять минут до мизансцены, которую зафиксировал художник. Картину надо оживить изнутри, по­чувствовать финальную мизансцену так, чтобы захотелось двигаться, говорить. И это живое действие должно закончиться в точнейшей пла­стической мизансцене, предложенной художником.

В этом упражнении тренируются многие элементы режиссерского искусства. Прежде всего, это упражнение организует фантазию. Не только мобилизует, но именно организует. Ведь, с одной стороны, театральное искусство требует непрерывного потока импровизации. С другой стороны, крайне важно, чтобы импровизации не перешли в ак­терский и режиссерский произвол. Надо приучить себя к подчинению авторской лексике. И лексика, и мизансцены — это берега, которые формируют, направляют течение реки.

В работе над картинами авторский замысел возбуждает наше во­ображение и одновременно придает ему форму.

Требование неуклонного, точного следования предложенной фор­ме заставляет студента вживаться в «мизансцену тела», о которой так много говорил Владимир Иванович Немирович-Данченко.

Большую пользу (это проверено мною неоднократно) приносит переложение художественного образа на действие. Это упражнение подводит к так называемым «режиссерским паузам». Умение перево­дить событие в пластическую мизансцену — один из важных постано­вочных приемов. Мы, изучая его, иногда опять обращаемся к живопи­си.

Финальная точка в картине не дает возможности широко развер­нуть сюжет. Да нам это и не нужно. Нужно только подвести дейст­вующих лиц к финалу, зафиксированному художником, и очень точно срепетировать самую «позу». Ведь принять задуманную художником позу, поставить руки и ноги в точные позиции, повернуть головы так, как это написано на холсте, — задача не из легких. При том, что к этой, последней, зафиксированной художником мизансцене надо прийти естественно, из живого действия. Тут мобилизуются и вообра­жение, и логика, и чувство стиля.

Илья Р. занимался пантомимой. Ему, что называется, сам бог ве­лел выбрать «Нарцисса» Домье. Какой это был выразительный, смеш­ной и жалкий Нарцисс! Он появлялся в белом трико —худой, длинный, некрасивый. Скучая, он оглядывался вокруг, так же скучая, срывая цветок, еще один, еще. Срывая цветы, он случайно обнаруживал берег ручья. Увидел свое отражение в воде, заинтересовался. Стал менять позы, изучать свое лицо. Он все больше нравился себе. Начиналось плетение венка. Каждый вплетенный цветок вызывал предвкушение того, как он будет прекрасен в венке. Наконец, он надевал венок на голову и, затаив дыхание, вытягивался на берегу, чтобы увидеть в воде свое отражение — это и была «поза» и мизансцена самой картины.

Ироническое отношение Домье к материалу, своеобразие пласти­ки — все это было передано очень точно.

Но удаче в «Нарциссе» предшествовала многоэтапная работа. Ре­жиссер, работавший над картиной, захотел сгустить атмосферу этюда.

Он ввел чтеца, читающего сатирические стихи, музыку, построенную на диссонансах, и т. п. Над этими дополнительными элементами рабо­тали долго, пока не поняли, что они не нужны. И содержание, и фор­му картины в данном случае можно было донести до зрителя только через актера. Острый рисунок Домье оказался близок пантомимиче­ской манере воплощения этюда. А исполнитель был к тому времени уже опытным пантомимистом.

Любила я этюд на картину Юрия Пименова «Новоселы».

На сцене — два безмерно счастливых и безмерно усталых челове­ка. Это молодожены. Они только что переехали в новую квартиру. Широко открыто окно. Легко дышится. Вещей мало, но и те, которые есть, не расставлены. Слишком большие волнения были перед переез­дом, слишком велико счастье: они наконец, вдвоем, в своей квартире!

Стук в дверь. Приходит сосед. Это старый человек. Он пришел попросить соль. Он тоже счастлив, что въехал в отдельную квартиру, и очень разговорчив. Проверяет вид из окна (у него окна выходят на другую сторону), обои, краску на дверях. Новобрачные терпеливо вы­жидают. Он одинок, ему некому излить радость, ему бы очень хотелось рассказать этим милым молодым людям еще о своей жизни, но он бо­ится им помешать. А наши молодожены, оставшись одни, вновь ощу­тили свою молодость, свое счастье... Они поставили чайник, потом завели патефон. Начали танцевать но оба так устали, и поцелуй пре­рывает танец...

...Гимнасты входят в кабачок. Усталая походка, очень серьезные лица. Стоя к нам спиной, лицом к хозяину бара, они о чем-то тихо разговаривают с ним. Потом, по-видимому, договорившись, начинают представление. Номера наивные. Гимнасты очень стараются. Чувству­ется, что они голодны, бездомны, у них пусто в кармане, но именно оттого, что они так стараются, стойка на руках никак не выходит.

Хозяин бара вежливо благодарит их, ставит на стол два бокала и уходит в глубину. Гимнасты сконфуженно свертывают свой коврик и садятся за стол. Дежурная улыбка, которая все время была на их ли­цах, теперь ушла, растаяла.

Перед нами бесконечно усталые, измученные люди... Это Пикассо. «Странствующие гимнасты».

Федотов. «Свежий кавалер». Не далее чем вчера чиновник был на­гражден орденом. По этому случаю устроили вечеринку, о чем свиде­тельствуют пустые бутылки и опорожненные графины. Веселье было бурным и беспорядочным. Подломилась доска складного стола, с него упала разбившаяся тарелка, и ее осколки перемешались с селедочными хвостами. На столе, прямо на бумаге, лежит остаток колбасы. Под столом — фигура пьяного гостя. Хозяин очнулся после попойки, на­кинул на себя дырявый халат и накрутил бумажные папильотки. Сей­час он хвастает перед своей кухаркой орденом. Придерживая одной рукой полу халата, он другой рукой указывает на орден, прикреплен­ный прямо к этому дырявому халату. Кухарка же, посмеиваясь, пока­зывает ему на продырявленный халат, который, очевидно, не на что починить...

Володя Б. очень хорошо описал картину и получил разрешение распределить роли в этюде. И надо же было ему дать роль пьяного гостя, лежащего под столом, студенту с инициативой и юмором! На показе весь курс хохотал. Хохотали над «пьяным гостем», который был неистощим на выдумки. Он целовал и обнимал «свежего кавалера», произносил тосты, пел, плясал, грустил и плакал. Словом, сюжет кар­тины был полностью переиначен. Этюд стал этюдом о пьяном госте.

Режиссер был крайне смущен — ничего подобного в замысле у него не было. На репетициях, предшествующих показу, студент, иг­равший гостя, вел себя скромно, а на показе, по его собственному признанию, ему «стало очень весело играть»: «Я всему поверил. Я мог бы играть этот этюд еще час. Все время хотелось что-нибудь еще де­лать. Я понимаю, что все испортил, я извиняюсь перед Володей, но мне было необыкновенно хорошо!».

В нашей совместной работе с А. Д. Поповым, будь это в театре или ГИТИСе, мы воспитывали в актерах и студентах способность сыг­рать этюд в обстоятельствах, продиктованных авторской ситуацией и теми сценическими условиями, в которые мы, режиссеры, считали нужным заключить действие. Мизансцены, рожденные в этюдах, ес­тественны. Они возникают в результате внутренней потребности. Их рождает мысль, действие, живое общение.

Подступов к пониманию мизансцены множество. За выгородками для этюдов, которые детально обсуждаются, следуют выгородки для самостоятельных отрывков. А параллельно с этой работой изучаются планировки и «мизансцены» на картинах великих живописцев. Студен­ты выбирают себе картину, в которой выгородка показалась им инте­ресной, и восстанавливают, реализуют ее.

Мы очень строго следим за тем, чтобы студенты умели угадывать за порой только намеченной в картине линией предполагаемую архи­тектуру- Это очень полезное упражнение. Оно учит читать эскиз, пере­водя его мысленно в макет и в готовую декорацию. Режиссер должен уметь делать это, иначе его ждут неожиданности в работе с художни­ком. Поэтому студенты «выгораживают» не одну и не две картины, а значительно больше, — тут необходим тренаж. Нередко задача сначала представляется им сложной, но чем точнее предварительный анализ, тем большие возможности им открываются в их работе.

Часто фон картины недостаточно выписан, но расположение лиц даст возможность представить, под каким углом зрения обстановка взята художником. Как, переводя ее в декорацию, мы должны поста­вить ширмы-стены или освещением добиться глубины.

Я люблю эту работу. Люблю смотреть, как студенты собирают нужные для выгородки ширмы, ступеньки, столы, как перевешивают кулисы, как помогают друг другу, как радуются чьей-то изобретатель­ности.

Расположение человеческих фигур, расположение предметов на сцене — это сложная наука, изучать которую, как всегда, нам во мно­гом помогает живопись. Кстати, не только сюжетная живопись, но и натюрморт. Вещи, предметы, их соотношения, их контрасты — все это тоже говорит о человеке, о его психологии и быте.

В живописи богатейший материал для изучения мизансцены дает Федотов. Почти в каждой его картине детально разработана жизнь ве­щей: вещи рядом с человеком, они несут на себе печать события. Изу­чаем все варианты федотовской «Вдовушки». Перед нами большая че­ловеческая трагедия. Сатирическое начало, такое сильное в творчестве Федотова, тут отсутствует.

Персонажи, которые могли бы раскрыть злую силу, не введены художником. Сочувствие к горю молодой, одинокой женщины, по-видимому, занимает художника целиком.

Во всех вариантах повторяется ситуация — вдовушка ждет ребен­ка, в доме бедность, вещи описаны, покойный муж был военным. Тра­гическое событие произошло, оно уже случилось. Оно сразило не знающую, как жить, не умеющую приспособиться к жизни юную жен­щину. Суть картины во всех вариантах остается одной и той же, но Детали художник меняет. В первом варианте вещей довольно много, потом они постепенно уменьшаются. В третьем варианте предметы привлечены скупо.

Меняется освещение картины. Лицо женщины, сохраняя свои черты, меняется в деталях. В первоначальном варианте на нем видны следы слез, припухлость, краснота. Потом эти детали исчезают, остает­ся грусть, но появляется какая-то новая сосредоточенность — не толь­ко на своем горе. Это особый взгляд матери, прислушивающейся к чуть заметной жизни, зреющей в ней.

Мы разбираем «мизансцену тела» в этой картине. Во всех трех ва­риантах опорой для женской фигуры служит комод. В первом варианте женщина опирается на комод локтем левой руки. Правая придержива­ет шаль, прикрывающую живот; в руке этой скомкан носовой платок. Пальцы левой руки держат связку ключей. В первом варианте чуть выдвинут третий снизу ящик комода и шаль задевает его.

Во втором варианте основа фигуры — локоть и кисть левой руки. Рука отнесена к самому углу комода, и кисть ее лежит на его крышке. Правая рука больше закрыта шалью. Носовой платок виден меньше. Кажется, что это момент, когда уже не плачут, слез уже нет, мокрый от слез платок не подносится ежесекундно к глазам.

В третьем варианте художник сильно изменил положение тела. Вдовушка по-прежнему прислонилась к комоду, но движение рук иное, а от этого изменилось несколько и настроение картины. Правая рука опущена, бессильной плетью висит вдоль тела. Платок в руке, но, кажет­ся, о нем забыли. Он не нужен. Женщина устала, отупела от слез. Она тяжело оперлась на левый локоть, который лежит на крышке комода.

Федотов этой картиной свидетельствует, как трудно найти идеаль­ную мизансцену тела. Кажется, он сам проник в душу и тело своей героини, все примерил на себя. Легко представить, как художник про­бовал, где поместить центр тяжести фигуры, какая поза точнее пере­даст состояние.

Так же работает и режиссер. Во всяком случае, в их поисках мно­го общего. И я рассказываю студентам, как Вл. И. Немирович-Данченко, будучи болен, звонил по телефону и подсказывал, какие «мизансцены тела» ему видятся в «Кремлевских курантах».

Меня всегда удивляло, насколько ярко он их себе представляет. А на репетициях, показывая, он лепил эти мизансцены, как скульптор, исходя от живого ощущения индивидуальности актера и точного виде­ния существа сцены.

Таким же «скульптором» был Алексей Дмитриевич Попов: после многочисленных этюдов, импровизации и т. д. он закреплял мизансцены, словно завершая этим огромную подготовительную работу.


А. Д. Попов
ЗАМЕЧАНИЯ ПО ЭТЮДАМ НАЧАЛЬНОГО ПЕРИОДА РАБОТЫ
[33]

 

Память физических действий

(этюд «Рыбная ловля»)

 

Как делать упражнения на память физических действий? Прежде всего надо действия, которые вы хотите воспроизвести, вспоминать не головой, а всем своим телом. Для того чтобы мыть пол, стирать, шить, строгать и т. д., следует тщательно проверить все «по жизни», с на­стоящими предметами, а уж потом переходить на «пустышку», на бес­предметные действия. Но это еще не все. Упражнения на память физи­ческих действий требуют от исполнителя еще и умения загрузить себя какой-нибудь мыслью: пусть это будет план вашей работы на завтраш­ний день или вопрос, который вас волнует сегодня, сейчас, и т. д. Это важно для того, чтобы у исполнителя появился «свой мир». Жизнь в упражнении должна на что-то опираться — на мысли, на мечты. Ведь так происходит и в жизни: я то сосредоточиваюсь на каком-либо предмете, то ухожу от него, и в голову приходят какие-либо новые соображения. И если такого же процесса не возникает у исполнителя, то его природа никогда не заживет на сцене верно. Конечно, при этом нельзя уходить в психологизирование, прерывать действие для обдумы­вания. Необходимо мыслить и совершать физические действия парал­лельно. Для этого все физические действия заранее должны быть точно и подробно отработаны. Чтобы мыслить, необходима полная свобода рук и тела.

Теперь разберем показанный этюд. Сами беспредметные действия делаются прилично. Но это только часть задания. Обратили ли вы внимание на то, что у исполнителя один темпо-ритм в течение всего этюда? Это не свобода. Темпо-ритм должен меняться: засучил рука­ва — это одно, а нацеливаешься на рыбку — другое. Не поймал — и темпо-ритм изменился: «Эх, черт, ушла!». А если поймал, новый тем­по-ритм. Тут огромное количество оттенков. А у тебя их нет совсем.

Как устранить это «священнодействие?». Во-первых, нельзя выхо­дить «из кулисы». У тебя нет никакой предварительной жизни: откуда ты пришел, чем живешь, о чем думаешь. Во-вторых, всегда надо нахо­дить реакцию на все возбудители, которые идут извне. Если строить свое поведение «от головы», это всегда приводит к представлению, к внешнему мастерству. И совсем другое дело, когда природа артиста непосредственно реагирует на все возбудители. Это водораздел всего нашего искусства театра.

Внутренний монолог

То, что я увидел сегодня, — это какая-то мимодрама, к которой нужен специальный конферанс. Этюды на внутренний монолог должны быть понятны без дополнительных разъяснений. Сюжет в них играет последнюю роль. Я представляю себе внутренний монолог как процесс активный. Ведь в любом органическом молчании есть внутренний мо­нолог. А у вас сейчас ленивая мысль выдается за внутренний монолог.

Есть такое задание актеру: прожить определенную сцену из пьесы. А мы будем проверять, верно ли актер думает, верно ли живет. Для этого нам надо знать точные предлагаемые обстоятельства, точные воз­будители.

Как определить, верен ли внутренний монолог? Внутренние моно­логи верны тогда, когда у актера начинают «говорить глаза», когда он иначе начинает дышать, когда верно, по-человечески, начинает думать.

76

Сила и значение внутреннего монолога в том, что он существует как процесс внутренней жизни в заданных обстоятельствах. Он дает актеру возможность связать отдельные моменты своего существования в обра­зе в непрерывную жизнь на сцене. При игре с партнером внутренний монолог должен быть активным по отношению к этому партнеру.

Пробудить темперамент и страстность внутренний монолог может только при максимальной оценке фактов, событий, предлагаемых об­стоятельств. Нередко, однако, бывает, что актер боится наиграть. В этих случаях режиссер должен заставить актера обрести веру в себя, заражая его увлекательными обстоятельствами.

Надо раз и навсегда понять, что внутренние монологи должны все­гда быть активнее и эмоциональнее, чем произнесенный текст. Это то интимное и заветное, что идет от оценки предлагаемых обстоятельств и фактов и требует большего эмоционального наполнения, чем произ­несенный монолог.

Общение

(этюд «Первое знакомство»)

Я бы не хотел подробно разбирать недостатки и достоинства ва­шего этюда. Думается, вы пока еще не совсем точно представляете себе сущность элемента «общение».

Взаимодействие партнеров на сцене всегда должно рождать орга­нический, живой процесс общения людей.

Как делать упражнения на общение? На что тут надо обращать особое внимание? Прежде всего в этих упражнениях актер должен пы­таться предугадать не только мысли, но и намерения своего партнера. Для этого надо пристально, не выдавая себя, интересоваться партне­ром. Если я попробую наступать на него без всякой разведки, у меня ничего не получится. Тогда я начну поиски разнообразных приспособ­лений, подходов к партнеру. В процессе этого общения возникает ло­гика моего поведения, логика взаимодействия с партнером.

Мне неизвестно, о чем думает мой «противник». Я буду стараться распознать его мысли и, если они направлены против моих убеждений, то вступлю с ним в борьбу. То же самое делает и мой «противник». Так возникает конфликт. И дело тут не в эмоциональном ощущении, а в умении найти выход из данного положения, в умении постоянно раз­гадывать партнера и делать соответствующие «ходы». Я особо обращаю внимание на это положение потому, что в этюдах вы иногда замыкае-

77

тесь в себе, проваливаетесь в яму самоанализа и тем самым прерываете процесс взаимодействия. А там, где нет действия по отношению к партнеру, теряется общение.

Как строится всякий творческий процесс у актера? Во-первых, я получаю впечатления, во-вторых, осмысливаю их и, в-третьих, опреде­ляю свое к ним отношение: соглашаюсь или не могу согласиться и отвергаю.

Самым важным для нас является момент восприятия. Например, вы решаете высказаться по какому-либо поводу. Здесь важно, насколь­ко активно вы восприняли то, что заставило вас высказаться. «Отдача» будет верной только тогда, когда верным и органичным будет воспри­ятие. Если нет воли в восприятии, если нет настоящего «переварива­ния», отдача всегда будет преувеличена, педалирована, наиграна. Когда актер главным считает отдачу, он нарушает органический процесс жизни, он заботится о том, чтобы показать зрителю себя. Когда актер органично существует на сцене, в театре возникает жизнь человече­ских идей, столкновений, борьбы. Наш театр — это подлинная «жизнь человеческого духа».

...Теперь, я надеюсь, вы сами сможете подробно разобрать ошибки в вашем этюде и исправить их.

Органическое молчание

(этюд «Шахматный матч»)       н

На протяжении всего этюда молчание у вас не было органичным. Тут мог быть и шепот, а кто-то может и произнести два-три слова. Не надо заниматься мимодрамой, когда обстоятельства требуют хотя бы минимума слов.

Теперь поговорим о публике, присутствующей на вашем матче. Вот фоторепортер. Он не наигрывает, а фальшивит. Разве будет репор­тер непрерьшно снимать все пятнадцать минут? Вот если бы это был не турнир, а встреча на вокзале или на аэродроме, вот там фоторепор­тер и бегал бы, метался. Он должен был бы успеть за три минуты сде­лать десять снимков. Тут же нет таких предлагаемых обстоятельств. Тут есть время подобрать кадр, выбрать типаж. Работа будет, но в ней будет участвовать главным образом ваше воображение, ваш мозг.

Общее замечание ко всей публике: у каждого из вас нет «своего хозяйства». Попробуйте пофантазировать: с чем я иду на этот матч, не опоздал ли я. И, конечно, у каждого будут свои предлагаемые обстоя-

78

тельства. Ваше вранье сейчас в том, что вы просто наблюдаете шах­матную игру без своего «багажа». («Багаж» — это мой жизненный опыт, мое мироощущение).

Внимание у вас было. Но через какие внутренние монологи? Вот здесь и была неправда, которая рождает опасность массового шаблон­ного восприятия. Пусть общая атмосфера будет одна: турнир, тишина. Но будет и «я — в предлагаемых обстоятельствах». У вас же сейчас у всех заказанное, одинаковое восприятие всего хода игры.

И вот еще о чем следует подумать — о собранности внимания на сцене. Наблюдали ли вы, как человек выходит перед занавесом объяв­лять о задержке или отмене спектакля? Один идет к центру и успокаи­вает зал жестом руки или голосом. Однако это ему удается не сразу. Другой — только вышел, сделал два шага, а уже весь зал замолкает. Объясняется это степенью собранности человека на том действии, ко­торое ему предстоит выполнять. Только эта собранность делает чело­века заразительным.

Вот еще пример. Парижские мальчишки, просящие милостыню, замечательно умеют собирать внимание прохожих. Сначала они бегут, потом просят милостыню, привлекая к себе внимание. Если это не удается, они начинают что-то очень сосредоточенно рисовать на пане­лях. Один прохожий остановился, другой, третий — уже толпа. Тут появляется коврик. Кульбит, сальто — и шапка по кругу.

У вас же пока внимание разбросано, не собрано, а потому игра не заразительна. Вы в своих этюдах ходите как слепые, у вас очень плохо работает фантазия, вы не умеете использовать объекты для своего дей­ствия. Это может быть и бумажка на полу, и дырка в кулисах. Вы их не замечаете, не видите. В вашем этюде на пол падали шахматные фи­гуры, у кого-то скрипел и шатался стул, но никто этого не заметил, не использовал.

Вопрос собранности сценического внимания — это основное ус­ловие всякого действия актера на сцене.

Этюд на три слова

(даны слова: ложка, штепсель, лапша)

Во-первых, почему вы так пренебрежительно оперируете такими понятиями, как место, время, пространство? В вашем этюде комната не построена, а она должна иметь точную планировку: где двери, где окно, как расположены стены и т. д. В дальнейшем вы будете ставить

79

перед собой вопросы композиции. Но давайте с первых шагов, с пер­вых этюдов внимательно относиться к этим проблемам. Актеру должно быть все ясно: как и где стоит дом, какой у него двор, какое окруже­ние. Надо строить жизнь и вне дома и внутри так, как оно бывает в действительности. Конкретность, жизненность и правдивость — это основа театра. Надо бороться с абстракцией, с приблизительностью, надо бороться с «вообще». Не может быть чувства «вообще», не может быть темперамента «вообще». Нам с первых шагов, с первых этюдов надо избегать этой абстрактности и в предлагаемых обстоятельствах, и в сфере эмоций.

Еще хочется сказать о том, что в театре интересна не всякая жизнь. К. С. Станиславский говорил, что театр интересен и необхо­дим, если он раскрывает «жизнь человеческого духа», то есть жизнь одухотворенную, с большими устремлениями. А у вас получился ка­кой-то кухонно-суповой этюд. Неужели никому не пришло в голову, что суп-то бывает разный, что разные бывают обстоятельства. Допус­тим, Ленинград, блокада. Какие там были супы...

«Жизнь человеческого духа» подразумевает жизнь масштабную. Мы должны научиться рассматривать все, что делается на сцене, и уметь ответить на вопрос, как жить. Классики писали о жизни как будто просто. Вот у Чехова: жили три сестры, в город пришел полк, потом полк ушел. А на самом деле в пьесе глубокие конфликты: Ту-зенбах, Ирина, Соленый; Вершинин, его семья, Маша. И оказывается, что вся жизнь трех сестер построена на взрывах. И если пьеса не дает зрителю этих взрывов, она противопоказана театру. Везде надо улавли­вать те борения, в которых раскрывается «жизнь человеческого духа».

Натюрморт

(этюд «Вернулся»)

Итак, натюрморт. Это чисто режиссерское задание: создать на сцене, без актеров, скупыми средствами (ширмами, кулисами, деталя­ми), композицию, раскрывающую взятую тему. Искусство — это лако­низм, точность, не терпящие разночтения.

В вашем натюрморте именно эти условия и не соблюдены. Какая у вас основная тема? Главное — это то, что человек вернулся. А вы почему-то решили акцентировать деталь: человек этот без ноги. По­этому вы в свой натюрморт на первый план кладете один сапог. Но, во-первых, лежащий сапог может означать, что один сапог солдат

80

снял, а другой не успел. А, во-вторых, и это самое главное, нельзя ра­дость возвращения зачеркивать этим сапогом. Это не равноценные ве-дда. И далее: есть у вас и лишние, не играющие на тему вещи, — это и картина, и зеркало, и дамская шляпа.

Не удалось вам создать и четкую композицию пространства. Не использованы такие компоненты, как свет и звук. При лобовом, «блинчатом» освещении натюрморт всегда будет ущербен. Тут вы себя обкрадываете. Режиссер должен научиться создавать пластическую форму своего спектакля.

Этюды на разные темы

(этюд «Межа»)

Главный недостаток вашей актерской работы в том, что вы долго и много соображаете, оцениваете, в то время как надо действовать. Действовать надо, а не «анестезировать» себя в каких-то позах и зами­раниях — это ваши зажимы. Как только они появляются, надо застав­лять свою природу действовать, надо идти, а не стоять, надо искать ответа не в себе, а вовне. Вы склоняетесь к порочному мнению, будто бы понимать и оценивать происходящее человек может только в пау­зах. А вот как происходит осмысление в жизни. ...Киев. Лето. Бежит бандит. За ним гонятся. Его хотят взять живым. Он, отстреливаясь, убегает. Бежит он по переулку, а переулок оказался тупиком. Он дума­ет, что в конце есть поворот. Добегает до угла, видит, что поворота нет, хода нет. Бежит вокруг и, продолжая бегать по кругу, стреляет в себя. Вот если бы актер так сыграл, зритель ахнул бы. Но в театре актер остановился бы, помыслил, а потом уже начал стреляться.

Никогда не мешайте природе своими остановками. Остановки — это от театрального штампа. Вот тогда у вас восприятие и оценки бу­дут продолжаться и в момент действия, то есть так, как это бывает в жизни.

Этюд «Бараны»

Этюд благополучный, действенный. Но есть один деликатный во­прос, в котором вы должны быть откровенны до конца. Он серьезен Для вас. У вас хорошая возбудимость, большая наивность. Вы показали туркменский этюд. Но мне кажется, что вы себя европеизируете. Вро-№: «Я тоже не хуже вас, европейцев». Приглаживаете себя. Если есть это, то это плохо. Наше искусство социалистическое по содержанию и

6-2517     81

национальное по форме. Это же здорово! Так откуда у вас такие сло­ва: «неужели», «обалдел» и т. д.? И жесты не туркменские, а театраль­ные. А штампы — прямо прибалтийские. Вот ваш жест «тихо» — он театральный, а «поди сюда» — национальный. В психологических этю­дах не равняйтесь на европейскую психологию. Это будет плохо. Вот бай вам угрожает, а вы театрально поворачиваетесь к нему спиной и стоите этакий «стальной и немигающий». Это трехкопеечный театр. Ваши штампы не из Туркмении, не из Татарии и не из Болгарии, они из театра. Есть такая «страна»!

Этюд «Стакан молока»

Плохо не то, что вы не умеете, плохо то, что вы разрешаете себе врать под предлогом условности театра. А в театре законы безуслов­ные. Надо везде искать правду психологического процесса. Он не мо­жет быть условен. В театре условно оформление, свет, музыка, но ор­ганический человеческий процесс — это железная правда.

Вот у вас детективы выходят из-за кулисы. И пока вы не научи­тесь выходить «из жизни», вы ничего не поймете. Так, как вы изобра­жаете детективов, — это безвкусно и однообразно. Если такой детек­тив выйдет на улицу, лошади остановятся. А в жизни детективы ходят по улице так, что их никто не замечает.

Дальше ваш безработный. Можно сколько угодно бормотать: «Я голодный, я безработный», — но ведь надо и что-то делать. И это — главное. Какие у него мысли? Предположим, лежит на земле окурок: «Можно ли его докурить?». Вот кафе: «Зайти — не зайти? Может ли забрать меня тут полиция? Нет, черт с ней, с полицией — иду». И тут сразу возникает главный вопрос: «Заберут или нет? Для отвода глаз заказать молока». Попробуйте проверить так всю линию действия без­работного, потребуйте просочинить все его внутренние монологи. Они и приведут вас к подлинной правде.

И еще. Сидит в вашем кафе пара — он и она. Сейчас непонятно, от­чего молчат эти два человека. Ресторан, музыка. Может быть, они рассо­рились во время танца? Тогда их молчание будет органично. А могут они и тихо разговаривать. Но должна быть правда, должно быть понятно.

Вы грубо пользуетесь музыкой: я не понимаю, почему вы не чув­ствуете, как она орет и шипит. Нам нужна художественная правда. Пусть будет музыка не рядом, а метров за пятнадцать. У вас со звуками просто небрежность.

82

Этюд «Фронтовой дружок»

И здесь вы все ходите около правды. Уберите паузы и статику. Люди умеют скрывать психологическую сложность. Вот вам пример. До войны жила семья: старики и две дочери. У старшей — роман. Она влюбилась в пятидесятилетнего мужчину. Все переживали. Но роман продолжался уже три года. Начинается война. Его забирают на фронт. Она получает от него за все время только одну открытку, мучительно переживает. Война кончилась. Прошло еще два с половиной года. Она встретила другого, полюбила. И вот свадьба. Вдруг звонок. В дверях — в шинели, заросший, седой человек. Он жив, вернулся. Наступает единственная за весь вечер пауза. Потом она бросилась к нему. И тут начался разговор. Весь вечер никто не ел, не пил, а он рассказывал свою страшную жизнь в лагере. И все боялись паузы. Только под утро опомнились. И тут наступила вторая пауза, после которой он встал и ушел. Вот в жизни так. И если это сыграть в театре — весь зал бы плакал. Но в театре, наверное, играли бы эту сцену на больших дли­тельных паузах, и зрителю было бы мучительно нудно.

И вам надо убрать все паузы — «только не молчать». Пусть у вас будет этот интерес к вернувшемуся, но он будет внутри, в глазах, во внутренних монологах, а не в статике, не в паузах.

Этюд «Возвращение зрения»

Задуман этюд лучше, чем выполнен. К слепому приходит девушка. И тут у вас неточность в жестах, в движениях рук. Ведь слепой всегда осторожен, рьшков никаких быть не может. Вспомните, как вы себя веде­те, когда играете в жмурки с завязанными глазами: вы же не мечетесь.

Вы нашли решение своего этюда и начинаете над ним работать. Во-первых, на этот этюд вам дается не более пяти минут. Думаете, что это мало? А знаете ли вы, что такое в театре пять минут? Надо нау­читься отсекать лишнее. Всегда должно быть правильное соотношение частей главного и несущественного. Вообще в ваших этюдах слишком много разговоров. Слово должно возникать только тогда, когда вы вы­нуждены говорить для движения действия, а не для объяснения его. Нельзя словами объяснять содержание. Это сценарная, а не режиссер­ская работа, и надо работать «по специальности».

Режиссура начинается с раскрытия человека, его физического са­мочувствия, ритма сцены, атмосферы, композиции. Мы берем изобра­зительный материал для того, чтобы наполнить его внутренним содер-

6*-2517   83

жанием, чтобы добиться пластичности движения. Нужно, чтобы каж­дый персонаж был вылеплен, чтобы любой ракурс раскрывал тему кар­тины, чтобы каждая фигура действовала. И чем глубже вы познаете произведение, тем богаче будет ваш этюд.

Жест должен быть ощупывающий. Слепой человек ощупывает ли­нией, а не точкой. И дальше: врач проверил больного. Все в порядке — повязка снята. «Я вижу!». И вот только здесь должна появиться пауза. А потом можно посмотреть, какой он, этот мир. Но это будет уже второй акт. Это будет новый большой кусок — возвращение к жизни. Разбе­рись сам, что же тебе помешало поставить точку на «я вижу!».

Этюды по картинам художников

Общее задание

Как сделать этюды по картинам художников? Искусство режиссу­ры начинается с умения проникать в произведение автора. Это вы, я надеюсь, знаете. Знаете, вероятно, и то, что в работе по картинам ху­дожников финал вашего этюда должен соответствовать мизансцене, изо­браженной художником на картине. Причем эта мизансцена должна быть центром, сущностью вашего этюда, а не просто конечной точкой, прикрепленной формально. Для того; чтобы придумать такой этюд, где финал является кульминацией, надо не только проникнуть в содержа­ние картины. Необходимо познакомиться с автором, с его творчеством и развить мысль, заложенную в картине, наиболее глубоко и интересно.

Этюд по картине К. Коровина «В ожидании поезда»

Я попросил всех участников этюда рассказать, кто, куда и зачем едет. Оказалось, что вы мелковато мыслите. Все предлагаемые обстоя­тельства у вас занижены. Из них не может родиться эта картина. Вы плохо прочитали автора. Попробуйте сочинять совсем другие внутрен­ние монологи, взять другие обстоятельства. Все надо обострить, чтобы внутренние монологи были горячими. Люди собираются перейти жиз­ненный Рубикон, а не просто ждут поезда. Когда богата внутренняя жизнь актера, зритель начинает фантазировать. Ему становится инте­ресно все происходящее на сцене.

Этюд по картине К. Коровина «У балкона»

Вы не раскрываете автора, а последняя мизансцена только фор­мально завершает этюд, не являясь ее существом. Будьте ближе к Ко-

84

ровину. Всмотритесь внимательнее. Ведь то, что'происходит за окном, одна из женщин понимает, а другая не понимает. Вот и покажите, как по-разному могут реагировать на один и тот же факт два человека. Вы же пока мыслите очень мелко, неинтересно — вне автора.

Этюд по картине Ж. Бастьен-Лепажа «Деревенская любовь»

Канву можно оставить, а образы не точны. Парень изображает ду­рачка. Он занят тем, что стыдится, а должен ждать ответа от любимой. В этом его действие. Молодые люди влюблены друг в друга. Это каж­дый должен привнести, для того чтобы «верно построить мир образа». Ваши внутренние монологи надо начинать за кулисами. Тогда будет более точное стилистическое решение. Сейчас же весь этюд решается бытово, а не романтично.

Этюд по картине П. Федотова «Завтрак аристократа»

Надо раскрыть конфликт внешнего «фасона», который должен чувствоваться и в обстановке, и в манерах, и в бедности этого челове­ка. Подумайте, как сделать так, чтобы все работало на точную и ясную схему содержания картины. Каково внутреннее содержание этого че­ловека? Что лучше раскроет нищету аристократа? Какое нужно дейст­вие? У вас в этюде аристократ ругается и злится так, как это не может делать герой картин Федотова. Надо точнее раскрыть этот характер.

Что же касается исполнителя роли слуги, то он не понимает, что значит крепостной человек. Почитайте о крепостных, тогда и опреде­лите, как себя вести.

Этюд по картине «Прощание партизана»

В этюде все аморфно и сентиментально. Мужество, мужество и еще раз мужество — вот что должно быть в этюде. У вас основная тема этюда — как трудно бросить семью. Никуда такой партизан не уйдет, а если уйдет, то вернется.

Может ли так решаться эта картина? Конечно, нет. Эти минуты прощания полны внутренней энергии и собранности. Внешний ритм — деловой, люди держат себя в руках, тут никто не отдается пе­реживанию. Внутренний ритм — сердце выпрыгнуть хочет.

У вас весь этюд идет в замедленном темпе. Это один из штампов. Надо производить простые физические действия, а не священнодейст­вовать. Нет внутреннего мира, нет определенного физического само-

85

чувствия. Весь ваш сентимент идет от названия — «прощание». Вместо
того, чтобы работать по существу, начинается страдание.    м*;

>П Этюд по картине И. Репина «Перед исповедью»

Каков замысел автора? Сидит на тюремной койке смертник. Это, прежде всего, означает совсем другой ритм жизни, чем у вас в этюде, другое физическое самочувствие. Человек решает: «Если бы я жил снова, я бы прожил свою жизнь так же». Всмотритесь внимательно в картину, в глаза смертника: «Не каюсь ни в одном шаге своем!» — говорит этот человек себе.

Совсем иначе выглядит на этой картине поп. Всегда надо помнить о законах контраста. Здесь двух фанатиков быть не может. Смертник нашел покой и в этом покое свою силу. А поп выполняет свою обя­занность. У него за душой ничего нет, он сам не верит в то, о чем го­ворит. Крестится по привычке. Попу стыдно, глаза революционера обжигают его. Всмотритесь: поп уничтожен еще до прихода сюда. Ведь он в камере этого человека не в первый раз. И каждый раз его приход безрезультатен. Каждый раз он чувствует огромное внутреннее превос­ходство революционера, который не желает исповеди.

У вас в этюде революционер все время сидит. Я думаю, что вер­нее, выразительнее было бы, чтобы он ответил попу тем, что сел. То­гда это будет вызов, это будет протест, это будет финал.

Заключительная беседа

Все этапы программы по мастерству актера, пройденные с начала занятий, все исследования отдельных элементов, освоенные за учебный период первого года, по-существу, совершались ради создания пра­вильного внутреннего сценического самочувствия. Если вы будете твердо знать границу подлинного искусства и органические законы творческой природы, вы сумеете разобраться в своих ошибках, а это значит, будете иметь возможность их исправлять.

В реальной жизни правильное самочувствие создается естествен­ным путем, а на сцене оно вызывается психотехникой. И задача режис­сера, в частности, заключается в том, чтобы помочь актеру перенести на подмостки то, что естественно в реальной жизни, что составляет органическую природу человека. И это самая трудная и важная задача в нашей профессии. «Система» восстанавливает законы творческой природы, нарушенные в силу условий работы на публике. «Система» —

86

это путеводитель при подходе к творчеству, но не самоцель. «Систему» нельзя играть. На сцене никакой «системы» нет, есть природа.

Когда мы говорим о верном сценическом самочувствии, то как ус­ловие его возникновения предполагаем покой. А между тем большего непокоя, чем театр, трудно себе представить. Мы создаем художест­венные произведения усилиями коллектива, организация которого тре­бует, прежде всего, творческой дисциплины. Излишнее «опоэтизирова­ние» работы театра — начало его смертельной болезни.

Создание творческой атмосферы в коллективе — это одна из ос­новных задач режиссера. А начинать надо с себя. Каждый день режис­сера, вся его воля должны быть направлены на то, чтобы воспитать прежде всего себя. Режиссер — это образец как в общественной, так и в творческой жизни. Само собой разумеется, что он должен быть чело­веком принципиальным. Актер не будет верить беспринципному ре­жиссеру. Педагогический такт при работе с актерами не противоречит принципиальности. Дело в форме, в которую облекает режиссер свою критику. Форма может и должна быть разной.

Режиссер всегда должен служить образцом и в области этики, и в области морали. Нельзя со сцены говорить о высоких идеалах, а в жизни вести себя недостойно. Театр надо охранять от всякой «сквер­ны»: в театр нельзя входить «с грязью на ногах».

Создание творческой атмосферы невозможно, если эта трудней­шая необходимость не становится обязанностью всего творческого коллектива. Даже один эгоист, дезорганизатор может выбить целый коллектив из творческой атмосферы. Для такого себялюба вопросы идейности, душевности, сердечности нашего искусства — лишь высо­кие, красивые слова. Цинизм — это удел ремесла. Такой ремесленник рассматривает искусство как заработок, как средство получения наград и т. д. Разве может быть для эгоиста близок лозунг нашего искусства «Не могу молчать»! Может ли эгоист хотя бы понять (я уже не гово­рю — прожить), прочувствовать пушкинское «над вымыслом слезами обольюсь»? Может ли он понять Островского, сказавшего однажды: «Сегодня встал очень рано, вышел на Муравьевку, глянул — и просле­зился»? Где есть хотя бы микробы скепсиса, там не может быть на­стоящего искусства. Скепсис — это переходная форма к цинизму. Тот, кто к страданиям, горю и радостям не может отнестись по-человечески, тот, кому все безразлично, не может сочувствовать и вы­мышленным людям, и событиям в любой пьесе. Поэтому необходимо

87

жестоко бороться с равнодушными людьми в театре. Такие люди — гибель для искусства, они вредны, как ржавчина.

Художественный театр стал лучшим театром мира потому, что его художественное лицо, его эстетика вырабатывались наравне с этикой. С самого начала, с момента его создания для его руководителей вопро­сы этики стояли наряду с творческими вопросами. Несмотря на гро­мадную занятость, К. С. Станиславский мог оставаться после репети­ции и часами беседовать с каким-нибудь совсем молодым сотрудником, хотя бы в какой-нибудь мелочи нарушившим строгий распорядок теат­ра. Так, изо дня в день, строилась творческая атмосфера. Создатели театра были взыскательны и принципиальны во всем, вплоть до мело­чей быта, одежды и т. д. Поступив во МХАТ, я был поражен тем, что ко мне в уборную явился парикмахер и, обмерив мою голову, объявил, что мне будут делать новые парики для участия в массовых сценах. Я узнал, что мне шьют костюмы и обувь. Естественно, что все это не­обычайно волновало, подтягивало, заставляло любить театр, рождало желание отдать ему все свои силы. Была создана такая атмосфера, в которой всякое проявление несерьезности, бескультурья встречалось в штыки. Каждый старался быть лучше в самом хорошем смысле этого слова, оставляя все мелкое и грязное за стенами театра.

Актеры Художественного театра бережно хранили и укрепляли эту атмосферу. Все они были высококультурными, благородными и доброжелательными людьми. Я помню, как ко мне в буфете театра подошел В. И. Качалов. «Вы, кажется, новый сотрудник? Будем зна­комы. Качалов». Через много лет я спросил Василия Ивановича, что побудило его тогда подойти к незнакомому молодому актеру. Он отве­тил: «Я вспомнил, как сам в первый раз пришел во МХАТ. Захотелось подбодрить, сделать так, чтобы вы не чувствовали себя одиноким». Вот какие люди были в этом театре! Вот какие высокие начала человечно­сти, этики, внимания были воспитаны в них великими учителями Ста­ниславским и Немировичем-Данченко!

И всегда надо помнить и понимать, что творческая атмосфера — вещь тончайшая. Это «пыльца на крыльях бабочки». Снять ее ничего не стоит, а вновь обрести почти невозможно. Борьба за творческую атмосферу — это борьба за искусство. С этой борьбы и начинается творческое лицо каждого театра.

Понятно? На первых трех курсах всегда все понятно. А когда кончите институт, окажется, что ничего не понятно.


И. С. Анисимова-Вульф
ПЕДАГОГ И СТУДЕНТ

 

Для того чтобы подготовить достойное молодое поколение, надо воспитать в студенте сознание ответственности и уверенность в том, что большие задачи ему по плечу. Чувство ответственности, соединен­ное с верой в свои силы, может возникнуть и развиваться только в том случае, если с первых своих шагов студенты увидят в педагогике не снисходительно-менторское, а внимательное, доверчивое, серьезное от­ношение к своим творческим замыслам.

Уважение и доверие — эти принципы театральной педагогики за­вещаны Станиславским. «Учитель, вносящий страх и трепет в студию, вместо обаяния и радости, не должен в ней учить... Мужество с обеих сторон. Взаимное уважение и доверие к чести друг друга никогда не могут поставить учителя и ученика в положение конфликта...», — указывал Константин Сергеевич.

К. С. Станиславский служит для нас великим примером педагога во всем огромном значении этого слова. В отношении к молодому, неокрепшему сознанию своих учеников он всегда был на высоте тре­бований, которые можно предъявить к педагогу-воспитателю.

Станиславский говорил: «В искусстве можно только увлекать и любить, в нем нет приказания».

В нашей практике забвение этих простых вещей часто проис­ходит от недооценки их принципиального значения. Педагог порой строит отношения со студентами на утверждении своего авторитета путем приказов, он подавляет молодую волю, внушая почтительную боязнь. И достигаются определенные результаты: внешняя дисципли­на, тишина на занятиях, точное выполнение заданий — репутация строгого и взыскательного педагога. Но при этом... Но при этом те­ряется главное — воспитывая дисциплинированных учеников, педа­гог не поведет их дальше ученичества в дурном смысле слова, не под­готовит их к самостоятельному мышлению, не укрепит в них веры в свои силы.

Молодость обладает огромными нерастраченными возможностями. Творческая молодость не должна иссякать с годами, не должна идти на убыль вместе с молодостью физической. Педагог должен любить в сту­дентах молодую силу, должен научить, как сберечь ее и развивать.

Молодые приходят учиться с прекрасным ощущением «все могу», с верой в себя, в огромные перспективы. Но если по окончании вуза эта вера тускнеет, перспективы суживаются до конкретного желания «устроиться получше», то часто причиной бывают неправильно постро­енные отношения между педагогом и студентом. Ученик привык боять­ся, привык слепо доверять авторитету, привык думать, что он ничего не умеет и не знает. На каждом шагу разбивалась его вера в себя, его ощущение «все могу».

Если же с первых шагов он видит со стороны педагога доверие, уважение к его мыслям, творческим поискам, чувствует отношение к себе как к личности, он сбережет веру в себя, свою молодую силу.

Мне вспоминаются мои школьные годы в Художественном театре.

В 1924 году был объявлен прием в школу Художественного теат­ра. Конкурс проводил сам Станиславский. С неослабным вниманием слушал он экзаменующихся, присматривался к каждому проходящему перед ним человеку, выбирал с громадной ответственностью. И сразу мы, те, кто оказались потом принятыми, ощутили его чуткое внимание. Он подозвал к себе некоторых из нас, расспрашивал, где кто учился, чем интересуется, почему стремятся на сцену. Он интересовался на­шими вкусами в области литературы, театра. И, несмотря на нашу предельную молодость и робость, несмотря на преклонение и страх перед этим громадный человеком, смотревшим на нас своими при­стальными глазами, мы вдруг почувствовали себя с ним свободно и смело, и хотелось говорить с ним без конца. Первую беседу провел с нами Константин Сергеевич в присутствии нашего педагога. Он рас­сказывал нам о театре, о задачах, которые он ставит перед нашими педагогами, перед самим собой и перед нами. Сказал, что мечтает дав­но о таких молодых актерах, которые, приобретая профессиональные1 -| знания, сохранили бы молодость и чистоту отношения к театру. Ста- ► ниславский всегда горячо желал встретить в молодежи настоящее от­ношение к искусству, сберечь и воспитать в ней любовь к театру, не подмененную любовью к себе самим.

В первой же беседе Константин Сергеевич коснулся мелочей на­шего поведения, учил, как мы должны вести себя по отношению к на­шим старшим по театру товарищам, не только актерам, но рабочим сцены, билетерам, костюмерам.

В своем конкретном методе воспитания, в общении с учениками Станиславский руководствовался принципиальными требованиями к самому себе, к своему долгу педагога. Мне кажется, что каждый из нас должен просмотреть свой прошлый опыт, проверить свой пе­дагогический метод, решить, верно ли строятся этические отношения со студентами, сверяясь с требованиями Станиславского:

а) не утверждаю ли я себя вместо заботы о студенте,

б) не увлекаюсь ли я сегодняшними, ближайшими результатами, как с точки зрения профессиональной (зачеты, экзамены), так и с точки зрения морально-этической (внешняя дисциплина), вместо постоянной заботы о будущем студента, о предстоящей ему в жизни роли; умею ли я вызвать в студенте сознание ответственности не только с позиций дисциплинарных (конечно, совершенно обязательных), но и с позиций стоящих перед ним задач, а отсюда глубокое понимание и уважение к требованиям педагога.

Педагог должен создать такую атмосферу занятий, чтобы процесс получения студентом знаний (а ведь в театральной педагогике это все­гда творческий процесс) становился как бы процессом взаимного обо­гащения студента и педагога. Не боясь уронить свой авторитет, педагог может внушить студентам мысль, что они как бы учатся вместе, от­крывая друг в друге и в самих себе интереснейшие качества, а в твор­ческой работе — новые пути. Тогда ученичество в сознании студента перестанет быть временным состоянием, а приобретет то огромное и прекрасное значение, которое вкладывал в него Станиславский. Сту­денческие годы не только необходимый этап для приобретения мастер­ства, а зарядка к великому будущему — ученичеству. Только так студент сможет понять, что ученичество, то есть познание и разви­тие — это высшее и постоянное состояние подлинного пребывания в искусстве. Создать такое отношение к занятиям нельзя ни через страх, ни через ложно понимаемый авторитет педагога.

Этому учились мы в школе Художественного театра у Ста­ниславского.

Помимо горячей жажды знаний, желания стать достойными уче­никами школы, у нас была еще мечта, чтобы Константин Сергеевич знал о нашей увлеченности, знал о том, что не ошибся, приняв нас под свою опеку. И, оказывается, он знал все. Он по два-три раза в неделю вызывал наших педагогов, расспрашивал, следил за нашей работой. Часто во время уроков вдруг появлялся Константин Сергеевич, ти­хонько садился в углу и смотрел. Это бывало и на уроках системы, и на уроках дикции, голоса, ритмики. Он сидит, а мы с громко стучащим сердцем продолжаем наши упражнения. И вдруг замечаем, что он не смотрит на нас, а темпераментно вместе в нами делает лицевую гимнастику или упражнение на освобождение мышц. А после урока он остается — мы садимся вокруг него, и он расспрашивает, понимаем ли мы смысл того, что делаем.

Самые счастливые и страшные дни — это были дни показа наших работ Константину Сергеевичу. Он просматривал и проверял нас по всем предметам. Причем он каждому из нас высказывал то, что опре­деляло в данный момент наши недостатки и достоинства, что должно было стать руководством на будущее.

А как он смотрел наши показы! Ученица робко и неумело читает какой-нибудь монолог или делает этюд. Константин Сергеевич пере­живает все так, будто смотрит увлекательнейший спектакль — хохо­чет, грустит вместе с исполнителем, всем своим существом помогает ученику жить тем, что он делает. После такого изумительного воспри­ятия мы с радостной улыбкой подлетали к Константину Сергеевичу, а он подвергал нас суровой критике. Иногда он говорил: «Все, что вы делали, было ужасно...» Но я не помню, чтобы мы уходили с этих по­казов с отчаянием в душе. Критикуя и объясняя, он нас, молодых, все­гда старался подбодрить, не убить в нас молодую веру в себя.

Занятий по системе сам Станиславский с нашим курсом не прово­дил. Но он устраивал у себя в Леонтьевском переулке или в помеще­нии Художественного театра лекции для всей школы МХАТа, а также для работников Оперной студии. Эти лекции проводились два раза в месяц. Константин Сергеевич рассказывал о системе, о ее значении, смысле, предлагал актерам и старшим ученикам делать этюды. Мы безумно боялись, вдруг и нас вызовут с этюдами. Но, очевидно, поняв наш страх, Константин Сергеевич не заставлял нас показывать упраж­нения, а только спрашивал каждого: «Вы все поняли? Могли бы по­вторить? Вот, пожалуйста, занимайтесь так сами и с вашими учителя­ми». И мы действительно работали много, по 10-12 часов ежедневно.

Станиславский всегда, во всех своих высказываниях, подчеркивал необходимость ежедневного тренажа, разработки внешней и внутрен­ней техники. С горечью он говорил, что в противоположность музы­канту, танцору, певцу артисты драматического театра не умеют или не считают нужным так организовать свое время, чтобы в режим дня включалась домашняя работа над усовершенствованием своего мастер­ства.

Станиславский рекомендовал нам делать упражнения на развитие дыхания — минуты 3, дикционные упражнения — 3-5 минут, го­лосовые — 5 минут, а затем упражнения на элементы внутренней тех­ники: с воображаемыми предметами, на отношение к предмету, на вы­страивание схемы действий в различных предлагаемых об­стоятельствах, диктующих разные ритмы, совершение действий от имени действующего лица-роли, которую упражняющийся сегодня ре­петирует или играет вечером. Он говорил, что весь комплекс этих уп­ражнений надо делать утром как физкультурную зарядку, как обяза­тельный ежедневный тренаж и студента, и актера.

Для современных актеров работа на репетициях и спектаклях, са­мостоятельная работа над ролью, изучение материалов, повышение идейного и культурного уровня остается осознанной творческой необ­ходимостью. Но ежедневная тренировка, работа над внешней и внут­ренней техникой почти отсутствует как в практике отдельных актеров, так и в методиках наших институтов театрального искусства: в режим дня студентов не входит как обязательная эта часть работы. В само­стоятельную подготовку заданий педагога, особенно на I курсе, входят необходимые упражнения на разработку внутренней и внешней техни­ки. Но эти упражнения не становятся предметом ежедневной работы. На следующих курсах они отходят на второй план, а к концу пребыва­ния студента в институте и вовсе забываются.

Необходимо выработать комплекс упражнений для самостоя­тельной работы (тренажа) и с I курса до последних дней обучения проводить систематическую (хотя бы раз в месяц) проверку выполне­ния студентами этого задания. Студенты, чувствуя требовательность педагога, практически поймут необходимость домашней работы, а по­стоянный контроль создает привычку, которая сохранится на всю жизнь.

Ежедневный тренаж — одна из форм практической борьбы про­тив самоуспокоенности, об опасности которой говорил Станиславский. Никогда не останавливаться на достигнутом, всегда помнить, что неис­черпаемы возможности познания и развития — этот завет мы должны донести до сознания студента. Сам Константин Сергеевич даже в по­жилые годы продолжал ежедневный актерский тренаж, считая, что он необходим не только актеру, но и режиссеру.

Очень важно, чтобы студенты понимали, что перед ними и педаго­гом стоят одинаковые цели, что эти цели их роднят. Студенты должны усвоить, что дело их воспитания находится не только в руках педаго­гов, но в той же мере зависит и от них самих. Сознание общности интересов педагога и студентов никогда не позволит возникнуть легко­му отношению к труду. Кроме того, чрезвычайно важно, чтобы педагог в своей практической работе умел постепенно ставить все более труд­ные задачи. С каждым днем должна повышаться требовательность пе­дагога к студенту, как в смысле творческом, так и этическом. Если эта требовательность опирается на взаимное уважение и доверие, она будет не тягостна, а радостна и увлекательна. Студент начнет сам ставить пе­ред собой, своими товарищами и педагогом все более сложные задачи.

Мне вспоминается случай из моей педагогической практики.

В 1938 году меня, имевшую небольшой стаж работы в теат­ральных школах, пригласили в качестве педагога мастерства актера на режиссерский факультет Государственного института кинематографии на курс С. И. Эйзенштейна. Ни имя, ни авторитет, ни ссылка на опыт работы не могли внушить студентам доверия ко мне. Мой молодой возраст был тоже против меня. Я поделилась своими тревогами с С. И. Эйзенштейном. Он сначала с юмором отнесся к моему беспокой­ству, посоветовал сразу прикрикнуть на студентов, сделать вид, что мне 50 лет и что я всю жизнь воспитывала «кинематографические кад­ры». А потом серьезно предложил представить меня студентам и своим авторитетом помочь мне, чтобы студенты, в силу уважения к нему, стали уважать и нового педагога. Но я отказалась от этого, на первый взгляд, облегчающего мое положение предложения Эйзенштейна. На первое занятие я явилась одна.

Курс был трудный. Большинство студентов имели чаплинские усики. Фотоаппараты и огромный запас самоуверенности. Дело ос­ложнялось тем, что в первый момент они приняли меня за студентку. Когда я заняла преподавательское место, то сразу почувствовала волну недоверия, даже иронии. В аудитории было шумно. Я понимала, что слова мои не достигнут цели. Меня охватило желание последовать шутливому совету Эйзенштейна — прикрикнуть на них, этих самоуве­ренных и жестоких юнцов, пригрозить, что пожалуюсь руководителю курса. Но тут же я поняла, что, может быть, добьюсь тишины, внешне­го внимания и в то же время обнаружу свою слабость и беспомощ­ность.

И я вместо окрика очень дружески стала говорить о не ис­следованных еще возможностях преподавания мастерства актера на режиссерском факультете ГИКа, о собственной неопытности в этом деле, о моем желании вместе с ними учиться, о моей надежде расска­зать им все, что я знаю о великом человеке, моем учителе К.С.Станиславском, о необходимости изучения законов органической природы актера для будущих режиссеров кино. Я поставила перед ни­ми и перед собой задачу — снять бытовавший в театральных кругах упрек большинству режиссеров кино в неумении работать с актером. Дальше мы говорили, уже вместе, об ответственности режиссера кино перед миллионным зрителем, о необходимости огромных знаний для человека, который будет работать в этом самом массовом из искусств. Я почувствовала, что меня слушают, что установилась атмосфера дове­рия. Самому придирчивому педагогу невозможно было бы в последую­щие занятия пожаловаться на дисциплину, работоспособность и увле­ченность курса.

Этот эпизод привел меня к выводу: если суметь увлечь студентов конкретной задачей, отвечающей их внутренним намерениям, наметить путь дальнейшего развития, связать задачи их повседневной работы с перспективами будущего, можно, несомненно, рассчитывать на творче­ское доверие. И в сознании общности задач, объединяющих педагога и студентов, — залог укрепления доверия.

Уважение и доверие к студенту должно проявляться и в по­вседневных мелочах. Обращение на «ты», как будто вполне естест­венное благодаря разнице лет, неверно, так как не соответствует ха­рактеру отношений и вплоть до V курса как бы утверждает в звании «мальчиков» и «девочек» людей, которым, сохраняя юность, надо при­обретать зрелость. Кроме того, это приучает к фамильярности, перене­сение которой студентами в дальнейшую жизнь не соответствует эти­ческим принципам советского театра.

Надо, чтобы студент чувствовал, что с ним разговаривают не как с юнцом, а как с художником, пусть пока еще не сформировавшимся. Звание художника обязывает к уважительному отношению, а стало быть, накладывает определенные обязательства на поведение.

Вопросы этики, вопросы воспитания приобретают особое зна­чение для педагогов и студентов режиссерского факультета. Профессия режиссера требует от человека, избравшего ее, особых качеств не только в смысле объема знаний, режиссерских умений, мастерства, но и в смысле личных свойств его человеческой индивидуальности. Ре­жиссер обязан быть примером, образцом для всего коллектива театра, в котором он работает. Режиссер всегда руководитель коллектива, в первую очередь той группы актеров, с которой он ставит спектакль. Но воспитание качеств руководителя творческого коллектива — во­прос сложный, заслуживающий специального анализа. Эти качества вырабатываются постепенно, в практике работы режиссера в театре, и потому окончательно оформляются обычно к периоду человеческой и режиссерской зрелости, когда и возраст помогает творческому автори­тету режиссера. Молодые годы — самые трудные для завоевания авто­ритета, без которого режиссеру невозможно осуществить спектакль, реализовать свои профессиональные умения. Необходимо наличие со­знательно воспитанных качеств руководителя.

Мы, педагоги, выпуская из стен молодых режиссеров, не имеем права предоставлять им возможность «учиться на своих ошибках», по­степенно приобретая в практике необходимые для режиссера челове­ческие свойства. Профессия режиссера требует особой выдержки, чув­ства самоконтроля, огромного педагогического такта, воли, ни в коем случае не переходящей в деспотизм, внимания к людям, подлинной внешней и внутренней дисциплины, доброжелательности, неутомимо­сти, принципиальности и честности.

Молодой режиссер, придя в театр ставить свой первый спектакль, при самых благоприятных условиях оказывается под обстрелом при­стальных актерских глаз. У актеров, естественно, возникают вопросы: сумеет ли молодой режиссер по-настоящему понять пьесу, раскрыть ее глубину, идейное содержание, выявить содержание через сценическое решение, подчинить своему замыслу отдельные компоненты спектакля, объединить различные актерские устремления, то есть создать целост­ное произведение искусства. На определенный отрезок времени актеры как бы вверяют судьбу театра и свои личные судьбы молодому, не­опытному режиссеру, только что пришедшему к ним из вуза.

Конечно, решающим моментом в данном случае является сам процесс работы. Репетиции глубокие, увлекательные приносят ре­жиссеру настоящее и прочное признание. Но чтобы правильно и инте­ресно организовать творческий процесс, режиссер должен верно по­строить свои отношения с коллективом. Неправильное поведение на репетициях или во время перерывов, в часы отдыха, может сразу раз­рушить доверие, которое всегда есть у актеров к режиссеру.

Мне пришлось быть свидетельницей весьма показательного случая с одним молодым режиссером, нашим учеником. Это был, безусловно, способный человек, обладающий большим личным обаянием. После окончания института и постановки дипломного спектакля, заслужив­шего оценку «отлично», он попал в один из крупных московских теат­ров. То, что уже было известно о нем (успехи в ГИТИСе, постановка дипломного спектакля, высокое мнение о нем художественного руко­водителя курса, молодость и обаяние), — все располагало в его пользу и заставляло актеров верить в плодотворность предстоящей совместной деятельности.

В первые дни своего пребывания в театре молодой режиссер по­лучил работу — сначала ассистентскую при главном режиссере, ста­вящем спектакль, затем была намечена и его самостоятельная поста­новка. Ассистентство давало возможность познакомиться ближе с жиз­нью театра, начиная от актеров и кончая работой цехов. Иначе говоря, режиссер попал в самые благоприятные условия.

Вначале молодой режиссер не вызывал нареканий с точки зрения профессиональных знаний, ни упреков в творческой неопытности или организационной беспомощности. Все началось с еле заметных мело­чей. Возникли слишком фамильярные отношения с молодыми актера­ми, панибратское «тыканье» друг другу, появились уменьшительно не­брежные имена — «Ванька», «Петька», заискивание перед именитыми актерами, болтовня в коридорах, в буфете во время перерывов или на дежурстве во время вечерних спектаклей. То есть сложилось мещан-ско-бытовое поведение, которого не терпит театр, обывательский об­лик, которого не прощают актеры режиссеру. «Симпатичный па­рень», — говорят они в таких случаях, но, сами того не замечая, пере­стают уважать этого «парня». Затем начались пятиминутные опоздания на репетиции, недостаточная подтянутость в манере ведения репети­ций, небрежность даже в одежде, неровность в отношениях с товари­щами — то слишком фамильярная дружественность, то резкий тон, граничащий с окриком. Мелочи накапливались, и незаметно молодой режиссер создал для себя условия, прямо противоположные тем, в ко­торые он попал, придя в театр. Стало складываться мнение, что он лодырь, «балаболка», человек безответственный.

Пытаясь помочь своему ученику, я много раз говорила с ним, ука­зывала на его ошибки. Он как будто соглашался, но ничего изменить не смог. Главное было упущено раньше.

К моменту начала работы над самостоятельной постановкой дове­рие к молодому режиссеру было подорвано окончательно. Не удалось ему выправить положение и в процессе репетиций. Атмосфера во вре­мя работы стала нервной, судорожной. Отдельные удачные репетиции тонули в организационной расхлябанности, творческой несобранности. Актеры не доверяли режиссеру, тяготились своим недоверием, но не могли его преодолеть. Спектакль пришлось спасать общими усилиями коллектива театра. Выпуск поручили опытному режиссеру. Создалось положение, когда дальнейшее пребывание молодого режиссера в теат­ре становилось нецелесообразным и даже вредным.

Этот горький урок не только для молодых специалистов, но и для нас, педагогов.

Весь учебный процесс должен быть пронизан проблемами этики, каждое простейшее упражнение, отрывок, работа над спектаклем должны быть практическим воспитанием качеств режиссера, качеств руководителя. Конфликты, возникающие порой между студентом, вы­полняющим режиссерскую функцию, и его товарищами, выполняющи­ми в конкретном этюде или отрывке роли актеров, должны стать нази­дательным примером для воспитания режиссера. Частная ошибка, не­правильность в поведении даже вне стен института должны вызывать строгое осуждение курса, так как они совершены студентом, готовя­щим себя к деятельности, вызывающей уважение и желание следовать ей как образцу. С первых дней учебы должна начинаться эта воспита­тельная работа.

Станиславский говорил, что художник «обязан и в жизни быть но­сителем и проводником прекрасного. В противном случае он одной рукой будет творить, а другой — разрушать создаваемое. Поймите это с первых лет вашего служения искусству и готовьтесь к этой мис­сии, — подчеркивал великий режиссер. — Вырабатывайте в себе не­обходимую выдержку, этику и дисциплину общественного деятеля, не­сущего в мир прекрасное, возвышенное и благородное».

И опять невольно вспоминается, как сам Станиславский умел не только декларировать свои принципы, но и воплощать их на практике в самых как будто незначительных моментах жизни театра. Вспомина­ется, как часто вызывал Константин Сергеевич нас, учеников I и II курсов, не только для бесед об искусстве, но и для разговоров о нашей повседневной жизни вне театра. Он интересовался всем — бытовыми мелочами нашей жизни, здоровьем, режимом дня, нашими друзьями, родными. Ощущая пристальное внимание Константина Сергеевича, мы начинали чувствовать огромную ответственность и уже невольно подчиняли наши молодые интересы тем требованиям, которые нам предъ­являлись.

Так умел Станиславский, несмотря на огромную занятость, прово­дить на деле свои принципы этического воспитания молодого поколе­ния.

Актерскую и режиссерскую этику Константин Сергеевич тесно связывал с профессиональными, производственными качествами. Он го­ворил, что самый тяжелый камень преткновения для творчества артис­та —это склонность так направлять свое внимание, чтобы всегда видеть в соседях плохое, выпирающие недостатки, а не скрытое в них прекрас­ное. Это вообще свойство мало способных и мало развитых художествен­но натур — всюду видеть плохое, всюду видеть преследование и интри­ги, а на самом деле не иметь в себе достаточно развитых сил прекрас­ного, чтобы повсюду различать и вбирать его в себя. Надо воспитать, вызвать в студентах волю к осуществлению этой задачи — видеть и лю­бить прекрасное и беспощадно ненавидеть все мелкое, узколичное.

Связь с жизнью должна стать решающим моментом воспитания морального облика студента. «Надо увидеть жизнь глазами специали­ста», — говорил Алексей Дмитриевич Попов. Это на первый взгляд простое требование имеет огромное значение для развития нашего ис­кусства. Умение видеть и воспринимать жизнь надо воспитывать с пер­вых дней учебы. Отбор существенного среди жизненных наблюдений, видение прекрасного, нового, имеющего тенденцию развития, дается нелегко. Как часто студенты приносят на урок из запаса своих жиз­ненных впечатлений мелкое, случайное и оправдывают скудость своего воображения ссылками на то, что так оно и было в жизни. Долг педа­гога — направить внимание студентов на глубокое восприятие жизни, помочь им разобраться в живой действительности, прийти через пони­мание исторического прошлого к отбору достоверного и существенно­го в настоящем и предвидению будущего, то есть прийти к созданию правды в искусстве.

Важным фактором воспитательной работы являются также эти­ческие нормы поведения студентов друг с другом. Если чувство ответ­ственности, осознание предстоящей роли в жизни стали главным со­держанием жизни курса, они определят также этические нормы пове­дения студентов, их моральный облик, их взаимоотношения.

А каким должно быть отношение педагога ко всей группе вверен­ных ему студентов? Совершенно ровным, без всякого предпочтения одних студентов другим? На первый взгляд, такое ровное отношение является самым правильным. Но, думается, оно неверно. Практически такое отношение может быть продиктовано только равнодушием педа­гога, которого не должно существовать в нашем деле. Следовательно, ровность опять-таки будет педагогическим приемом, видимостью, за которой скроется истинное отношение. И даже в том случае, если ис­тинное отношение не будет разгадано, такая видимость создаст препят­ствие к взаимному доверию. Студенты не поверят тому, что педагог — человек горячего сердца, отдающий мысли, силы, всю жизнь воспита­нию молодежи, — отпускает свое отношение аптекарски точно, по равным долям каждому. Не поверят, а следовательно, и не поймут. Но если студенты увидят, что симпатии педагога распределяются в за­висимости от качества их работы, от степени сознательности, от пове­дения, любовь педагога будет стимулировать желание завоевать эту любовь.

Уважение, доверие, высокая требовательность могут осуществлять­ся только в том случае, если отношения между педагогом и студентами основаны на принципе полной откровенности и правдивости.

Как часто мы из ложно понимаемой педагогичности говорим сту­дентам не то, что о них думаем. Порой мы боимся похвалить работу талантливого человека, дабы он не «зазнался», а то смягчаем суровую оценку, жалея студента. И в том, и в другом случае это приносит не­поправимый вред. Осуществляя якобы «педагогический прием» в от­ношении отдельного студента, мы теряем доверие всех остальных. Та­кого рода «приемы» чрезвычайно быстро разгадьшаются студентами и теряют свой, хотя бы временный, смысл. Но одновременно они подры­вают силу и веру в объективность всех будущих высказываний и оце­нок педагога. Если педагог, не боясь перехвалить, в одном случае вы­соко оценивает работу студента, конкретизируя разбор ее положитель­ных качеств, а в другом сурово обнажает недостатки, его высказывания будут стимулировать работу студентов и пользоваться неограниченньш доверием.

Помню, как я однажды, передавая мнение кафедры, решила смяг­чить некоторые суровые оценки отдельных работ, а также снизить вы­сокие отзывы о других студентах. Мне казалось это правильным, педа­гогичным. Однако через несколько дней мои студенты узнали подлин­ные, не смягченные оценки кафедры. Мне стоило большого труда вер­нуть доверие учеников к правде моих слов. И следующая беседа, происходившая после заседания кафедры, требовала от меня известного ^жества. Я признала перед студентами свою ошибку, ложно понятую педагогичность, попыталась сделать из этого вывод не только для себя, но и для них, вывод, который им должен был пригодиться для будущей практики.

Правдивость, откровенность, основанная на взаимном уважении, и правильно воспитанное отношение к критике — вот на что должны опираться педагогические приемы.

Надо научить студентов сознательно применять критику и само­критику в своей повседневной работе. Научить правильно слушать критику товарищей — самую резкую и жесткую, но справедливую. Слушать, отбросив самолюбие, уметь отобрать главное и ответить на критику не словами, а делами. Применяемый в нашей практике разбор проделанных упражнений, этюдов, репетиций — правильный путь к освоению студентами критического анализа. Правда, в том случае, если педагог внимательно следит за тем, чтобы замечания студентов не ог­раничивались поверхностными и вкусовыми оценками, а действительно превращались в глубокий анализ работы.

Вспоминается еще один случай из моей педагогической практики.

На уроке по мастерству актера студент II курса режиссерского факультета показывал педагогу и курсу самостоятельно подготовлен­ный этюд на тему отрывка. Этюд был неудачный и подвергался спра­ведливой критике товарищей. Но среди этих критических выступлений было одно, которое заставило насторожиться. Говорил очень дисцип­линированный, работоспособный, но несколько ограниченный в своих суждениях студент. Он выступил очень резко, с каким-то оттенком недоброжелательства. Критикуя нелогичность поведения в отрывке — этюде, он говорил об элементах анархичности в личности самого сво­его товарища, о его расчете на свою интуицию и дарование, о его внутренней недисциплинированности, индивидуализме, нежелании счи­таться с суждениями и советами однокурсников. Все эти соображения были во многом правильны, но произносились с неприязнью, с явным нежеланием видеть положительные стороны не только в этюде, но и в личности постановщика. Был в этом выступлении еще один еле улови­мый оттенок: критикующий как бы противопоставлял себя, свои поло­жительные качества неверному поведению критикуемого. Изредка взглядывая на педагога, он как бы оценивал, замечает ли педагог, ка­кой он правильный и хороший студент.

Все это заставило дать слово автору этюда. В своем ответе он очень подробно разобрал выступления товарищей и по-деловому от­несся к их критическим замечаниям. Он выделил, что было ра­ционально и могло помочь ему, признал ряд своих недостатков, с ко­торыми он без помощи вряд ли сможет справиться. То, что было в выступлении товарища следствием личных недоразумений, он отнес к его пристрастности, считая, что это является результатом недостатков не только критикуемого, но и критика. Нисколько не оправдывая себя, он говорил о необходимости им обоим изжить свои недостатки. От­радно было, что молодой человек сумел обобщить этот случай, вспом­нил наши беседы на курсе о требованиях К. С. Станиславского к дея­телям театра, о чистоте отношений, о принципиальности критики.

Возник большой серьезный разговор всего курса об этике, прин­ципиальности, требовательности к себе. Мне пришлось объективно разобрать, обобщить и дать оценку высказываниям того и другого сту­дента, показать связь между человеческими и творческими ошибками. Таким образом, исправление личных недостатков я поставила перед ними как цель, решающую их будущее, их право на деятельность ре­жиссера.

На занятиях должна быть создана атмосфера здоровая, спокойная, доброжелательная. Однако желание педагога создать радостную, твор­ческую атмосферу занятий, его желание не погасить веру молодого человека в свои возможности, а иногда и желание заслужить любовь своих учеников не должны привести к формированию у студентов лег­кого отношения к труду, к переоценке ими своих способностей. Но этого никогда не случится при воле и чуткости педагога. Если в созна­ние студента с первых дней его пребывания в институте будет заложе­на мысль об огромной ответственности его и его педагога как в годы учебы, так и в будущей практической работе. Важно воспитать в сту­денте чувство ответственности не только за себя, но и за других. «Ду­майте побольше о других и поменьше о себе», — говорил Станислав­ский.

Изучая наследие К. С. Станиславского, глубоко проникая в смысл теоретического и практического богатства, оставленного этим великим художником, мы должны познать и развить всю сумму проблем, кото­рые ставил Станиславский перед деятелями советского театра. Прежде всего это вопросы этики, морального облика художника, воспитания молодых. Вне тесной взаимосвязи этих проблем Станиславский не мыслил возможности развития. Творческие проблемы всегда стояли у яего рядом с этическими — с вопросами отношения человека к искус­ству, народу, к Родине. Наш долг, долг педагогов, развивать и воплощать л жизнь эстетические и этические принципы К. С. Станиславского.

 


Б. Г. Голубовский
К ЧЕЛОВЕКУ ЧЕРЕЗ ЖИВОТНОЕ

 

Этюды — начало «совместной работы» актера с ассоциативным образным рядом представителей животного мира, одна из возможных ступеней, составных элементов пути к сценической образности, веду­щей к основной цели театрального искусства — актерскому и режис­серскому перевоплощению.

Одно из важнейших качеств художника — умение обогащать свое творчество ассоциациями. Богатство ассоциаций, умение мгно­венно вызывать в своем воображении примеры из жизни, произведений искусства — литературы, изобразительного искусства, музыки — сход­ные ситуации, образы, черты выразительности, по мнению многих ху­дожников, является первым признаком одаренности, таланта.

В данной работе внимание сосредоточено на ассоциациях вне близкого нам человеческого общества. Можно говорить о природе, вдохновляющей художника: в образном восприятии природы откры­вается необозримое пространство для фантазии. Метафорическое мышление актера, оказывается, может действовать не только в во­площении живых образов, но и «мертвой» фактуры, одушевляя ее, делая действенной участницей творческого акта. Крупнейший актер французского театра и кино Жан Луи Барро играл... океан, про­пускал волны, бушующую стихию через свое тело. Евгений Лебедев показывал дерево с живыми, разговаривающими ветвями — руками. В фильме Диснея «Бэмби» очеловечены два осенних багряно-желтых листочка, рассказывающие о своей тревоге, ведь их осталось только двое на оголенной ветке, жестокий ветер пытается сорвать их, и они тянутся друг к другу, понимая неизбежность разлуки. Но эта тема ино­го обсуждения.

Сколько писателей — от великих мастеров до ремесленников — изображали животных, сопрягая их с человеком. Сборники таких про­изведений часто назывались «Друзья человека». Так и мне хотелось бы назвать свои заметки, немного локализовав тему, — «Друзья артиста». Существует поговорка: «собака — лучший друг человека». У актера дело обстоит иначе: его друзьями и неоценимыми помощниками могут быть все животные, даже самые неприятные, вроде ползучих гадов и шакалов. Самый глупый осел (по расхожим представлениям о его «ха­рактере») оказывается символом определенного человеческого качест­ва — «глуп, упрям как осел!» — и определит направление работы ак­тера по образному решению роли через пластику, концентрацию «зер­на» характера.

Для изображения животного вовсе не нужно надевать шкуру или маску, становиться на четвереньки, — натуралистическое сходство убивает ассоциативную образность. Пластически изображая животно­го, актер раскрывает человеческий характер. Этюды на наблюдение за животным миром — один из вернейших способов разбудить фан­тазию, наблюдательность, раскрепостить тело, развивать импровиза-циошюсть.

Рассказывая о животных, человек отмечает свое сходство с ни­ми: трусость зайца, коварство лисы, силу буйвола, вкрадчивую опас­ность пантеры, величественность и уверенность в себе льва. Сова — мудра, мышка — изворотлива, шакал — подл и т. д. В образах жи­вотных сконцентрирован опыт общения человека с природой, с себе подобными, использованы признаки — знаки характеров для обозна­чения ситуации, столкновения интересов, морального вывода. Уже са­мо упоминание конкретного животного определяет сосредоточенность типичных черт его «характера», направленность стремлений, темпера­мент.

Самое важное в таких этюдах то, что это первая встреча с образом. Обычно этюды, самостоятельно подготовленные студента­ми, основаны на не очень богатом жизненном опыте (хотя, как я уже говорил, за последнее время темы этюдов стали гораздо шире и ост­рее) — встречи выпускников школы, бытовые обстоятельства, друже­ские отношения. Попытки создания этюдов на литературный сюжет на первом курсе в большинстве случаев приводят к достаточно штампо­ванным ситуациям и поэтому не поощряются ни педагогами, ни сами­ми студентами.

Задача первого курса — «идти от себя»: как поставить себя в данные жизненные ситуации, условия, выразить себя через поступок, этюд. На следующем этапе, при переходе к этюдам на наблюдения за животными, студент сразу же сталкивается с необходи­мостью переключиться, перестроиться внутренне и внешне на выпол­нение своего первого образного задания: выразить характер, или, по крайней мере, его основную отличительную черту, характер, концен­трированный в своей главной сути, в своем з е р н е. То, с чем будущий актер или режиссер в дальнейшем будет сталкиваться ежедневно, что составит существо его деятельности, к которой он стремится, — выявлению, выражению характера авторского героя — впервые предстает перед ним в таком этюде.

Существо любого действующего лица — его «зерно», требующее от исполнителя перевоплощения. Беда педагогики, ограничивающейся в поисках характера только «от себя», в том, что актер так и привы­кает быть лишь самим собой, уходит в «безобразье», как говорил А. Д. Попов. Об этом писала крупнейший театральный педагог Мария Осиповна Кнебель в своем фундаментальном труде «Поэзия педагоги­ки», определившем развитие процесса воспитания актера и режиссера на многие годы вперед. Читатели наверняка хорошо знакомы с книгой, и, тем не менее, должен привести слова, раскрывающие основную мысль этой работы: «Что такое «зерно»? Это самая суть человека, ко­торая проявляется в манере восприятия мира, в манере мышления, по­ведения, взгляде (т. е. в единстве внутреннего и внешнего. — Б. Г.) ...Работу над «зерном» мы начинаем с наблюдения над животными. Их изучить проще, чем человека, и изобразить также несравненно проще. Изобразить — это я говорю условно. И в познании зверей мы твердо придерживаемся цели влезть в шкуру избранного зверя, чтобы изнутри управлять поворотом его головы или движением лап. И все же элемент игры здесь есть. Это такая игра, которую мы наблюдаем у детей, кото­рые твердо верят в то, что они зайцы или медведи. Эта вера, наив­ность, детскость должны сопутствовать нам в течение всей нашей жиз­ни. В этюдах на зверей проявляется наблюдательность, юмор, способ­ность к детской вере»[34]. Далее Кнебель упоминает о важнейших момен­тах — развитии зрительной памяти, необходимости отвечать на вопро­сы — сразу же толкающих к активному действию: «...как зверь двига­ется, смотрит, ест, как реагирует на шумы, звуки, как общается «со своими» и как относится к людям»...

Интересно отметить: когда великий кинорежиссер С. Эйзенштейн в 30-е годы создавал Киноакадемию (ему удалось организовать лишь Высшие курсы режиссуры), то пригласил вести работу с актерами М. Н. Кедрова. На курсах учились уже достаточно известные режиссе­ры, такие как А. Столпер, Я. Фрид, Ф. Филиппов и другие, но Кедров прежде всего заставил их делать... этюды на наблюдения за животны­ми. Александр Столпер (создатель фильмов «Парень из нашего горо­да», «Живые и мертвые») рассказывал мне, с каким азартом и непод­дельным увлечением, с какой детской верой они, взрослые люди, за­каленные в киносражениях, разыгрывали сценки в зоопарке. И им нужно было такое упражнение! Эйзенштейн на просмотрах весело хохотал и один раз вместе с Вс. Пудовкиным подсел к Столперу в «клетку» и начал рычать на Кедрова. Юмор — неоценимое качество художника!

Этюд о животных прежде всего дает раскованность индиви­дуальности студента, выражающейся в беспредельной вере в свое су­ществование в иных измерениях, в иной действительности, с иными взаимоотношениями. Интересное наблюдение: на тех курсах, где идет работа над этими упражнениями, всегда царит атмосфера веселья, дружбы, т. к. занятия дают радость творчества, раскован­ность, которую вносит азарт, увлеченность, дух непринужденного со­ревнования, без которого нельзя свободно творить. Творить нужно и можно только радостно.

Философия этюдов глубже, чем простое подражание физическим особенностям животных или прямолинейное информационное сооб­щение об определенных чертах их характеров. Студент в этюде начи­нает обобщенно понимать и выявлять физическую и психическую ха­рактеристику персонажа — живого существа — человека или живот­ного, пытается перевоплощаться, прячась за яркую характерность жи­вотного, но не может уподобить себя свинье или льву — он должен найти способы выражения качеств животного через свое человеческое естество. Конечно, здесь присутствует момент преувеличения, подчер-кнутости, и он также помогает отойти от псевдоорганичности. Студент получает новые •предлагаемые обстоятельства для существования на сцене: например, передать трусость зайца, все время ожидающего на­падения со стороны. Далее студенту следует овладеть манерой зайца уходить от опасности, путая следы. Как физически он будет это де­лать, пропустив пластику побега через психологический рисунок?

Велика мудрость и сила детской наивности и непосредственности, взирающей на мир глазами Холдена Колфилда или мальчика, сказав­шего, что король гол. Сила естественного внутреннего влечения заложена в перевоплощении студента, актера в какого-либо представителя животного мира, только она может помочь присвоить общие черты в характере, поведении животного и человека. Как это ни парадоксаль­но, но актеру часто легче войти в сложности психологического пове­дения Солёного или Городничего, чем сыграть бегемота или курицу. Почему? Да потому, что для изображения бегемота и курицы актеру нужна непосредственность, сконцентрированность мыслей, чувств и действия на чем-то одном, определенном и ясном, здесь требуется пла­стическая смелость и яркость. Оказывается, «сложность характера» легче спрятать под видом мнимой значительности и общей безликой органичности.

Есть некая доля снисходительного превосходства, с которым актер изображает своего «меньшего брата». Здесь на более высокой ступени действует брехтовское остранение, очуждение от образа — его осмысливание с позиций современного художника. Задача актера — не становиться животным, а отличаться от него, сознательно показывать необходимые для образа черты. Отличительным свойством человека является юмор, хотя ученый-естествовед Бергман утверждает, что юмор есть и у собак. Допустим. Но в таком случае нужно найти отличительные свойства этого юмора. В таком упражнении проявляет­ся то вахтанговское положение об актере-мастере, стоящем над своим образом и оценивающем свою игру, наслаждающемся своим мастерст­вом, которое вызывает столько споров и нареканий со стороны так называемых «последователей» системы. Сам Станиславский любил это упражнение за театральность, за то, что оно дает возможность совер­шенствовать мастерство актера.

Упражнение выявляет юмор — как определенные черты челове­ческого характера выражены в звере; доброту — в отношении к животному виден характер человека, умение быть добрым по отно­шению к «меньшему брату»; развивает способность владеть телом — умение бесстрашно направлять тело в любые пластические положения, подчинить его задумке, отказаться от удобного бытового пребывания, спокойного «почесывания»; обостряет внима­ние и реакцию — опасности, подстерегающие животное со всех сторон, обязывают его быть все время настороже, что передано в реакции тела.

Внимательное наблюдение за животным дает актеру представле­ние о  «природе»  физической мизансцены тела», — как называл

Вл. И. Немирович-Данченко положение тела актера, выражающее его психофизическое состояние. Посмотрите, например, как лежит тигр, пантера, верблюд, крокодил, даже кошка. Тела отдыхающих живот­ных абсолютно свободны от напряжения. Подготовка к прыжку, нападению или бегу заставляет животного мобилизовать тело только в необходимый последний момент. Свобода тела сочетается с мгно­венной собранностью, переход от покоя к агрессии, активности — молниеносен. Разве знаменитые стойки «расслабленных» футболистов на поле или походка «великолепной семерки», которой подражала во всем мире молодежь 50-х годов, не заимствованы от раскованности хищника? Как актеру научиться этому? Упражнения дают студен­там (а также актерам, прибегающим к таким ассоциациям) возмож­ность контроля над телом — руками, ногами, туловищем, поло­жением головы, движениями. То, на что не обращаешь внимания при «обыкновенной пластике», в данном случае выходит на первый план. Появляется ответственность перед зрителем за свое поведение, тело, голос.

Показывая животных, студенты часто уделяют внимание лишь внешним признакам и быстро проскакивают мимо сути: «Похож? Ну, идем дальше». Цель потеряна, забывается смысл ассоциации опреде­ленных человеческих качеств с поведением животного, так сказать, урок человеку. Чем похож зверь на человека или что у человека есть от зверя?

В животном нас интересуют гипертрофированные характерные черты (действует семиотическая знаковая система) — мы берем у жи­вотного не его психологические особенности, а знак чувства, «характе­ра», поведения: «что ты окрысился?»; «до него мысль доходит долго, как до жирафа» и т. д. Почему мы говорим: «Он ведет себя как сви­нья»? Уверен, что у свиней есть свои индивидуальные черты, положи­тельные качества, но свинья символизирует хамство, беспардонность, грязь. Необходимо не изображать внешние черты, а понять образную обобщающую суть, сконцент­рированную черту характера.

Жан Луи Барро вспоминает свою театральную юность, и прежде всего: «Я любил, когда Дюллен предлагал нам изображать животных. Мне нравилось наделять животных человеческими чертами и наобо­рот — обнажать животную сущность людей. Вот, например, этот ста­рый чинуша в пыльном люстриновом пиджаке — на кого он похож: на ворону или на крысу? А чем не страусы из зоопарка те две дамы, ко­торые без умолку болтают на Английском бульваре в Ницце? Посте­пенно в каждом из нас вырисовывались черты тех животных, на кото­рых мы походили: там из крахмального воротника, обвязанного гал­стуком, выступает голова барана, там — лошадь; позади меня — лев, справа и слева — несколько кошек. Меня товарищи окрестили вол­ком, а одна молоденькая женщина величала меня пумой... в ней самой было что-то кошачье...»[35].

Мне, будучи студентом ГИТИСа, довелось побывать на открытых уроках К. С. Станиславского, проводимых им в своей Студии, где ему помогал М. Н. Кедров. Константин Сергеевич говорил о любопытст-ве — одном из самых прекрасных человеческих качеств, движущих процессом познания. Необходимо, подчеркивал режиссер, изучать мир и, в особенности, мир животных, причем не только домашних, кото­рых мы хорошо знаем. Он вспомнил «Синюю птицу», как интересно и трудно было репетировать сцены с животными: «Ах, какой был пес Лужского! Побольше было бы таких хороших людей!».

Знакомство с «характерами» и пластикой животных — один из верных путей к овладению характерностью, внутренней и внешней. Впоследствии я слышал от М. Н. Кедрова формулировку, что такие этюды являются гимнастикой для актера, после чего ему легче будет находить характер, «душу» человека. Вспоминаются в этом отношении этюды, показанные на курсах под руководством М. О. Кнебель, А. А. Гон­чарова, И. М. Туманова, Л. Е. Хейфеца, П. Н. Фоменко, О. Я. Ремеза, экзамены А. Д. Попова, Ю. А. Завадского — всех крупнейших масте­ров театра, работавших в ГИТИСе.

Первые этюды, как правило, всегда чисто информационны: сту­дент фиксирует похожесть, лишь внешнюю характерность животного. Настоящая работа начинается только после первых неудач. Впрочем, такие ошибки не следует считать неудачами — это естественный этап работы. Почти всегда собака — это только «гав-гав»; банальность об­разного мышления для начала не должна пугать ни педагога, ни сту­дента. На данном этапе студент вырабатывает в себе способность к молниеносносному пластическому решению — умение сразу бросить тело в иную пластику.

Очень интересен опыт быстрых заданий, заставляющих учащегося переходить от курицы к крокодилу, от коня к попугаю и т. д. При вы­боре своего «прообраза» студент начинает наслаивать первые сведения, необходимые для действия в поведении, отличительных чертах харак­тера. Попутно возникают вопросы: а как играть волка или медведя — все время на четвереньках или оставить этот признак без внимания? А как же тогда определить сущность образа? Ну как, например, изо­бразить птицу? Возникают вопросы, требующие практических отве­тов: общительна ли она, доверчива или осторожна, как ходит по зем­ле — шагом или вприпрыжку, какой у нее взмах крыльев — частый, резкий или плавный, пронзительный ли голос, как, например, у ца­пли, или визгливый, каркает или щебечет эта птица, как ищет пищу, какова у нее реакция при приближении врага или просто незнакомого существа?

Затем наступает следующий этап в построении этюда: поиск воз­можности существования, жизни в зерне, в сюжете, взаимоот­ношениях, событиях, через которые выявляется характер. Педагог дает свои задания: «Сыграйте голодного орла». Это означает, что нужно разработать сюжет, линию поведения, — искать пищу, бороться за нее. Или такое задание: «Разъяренная пантера стремится вырваться из клет­ки». После исполнения идет разбор: «Это не пантера, это мышка». Присоединяется партнерша: «А почему они одинаково существуют? Неужели все время нужно только бросаться на решетку? Есть ли по­пытки найти какие-то новые пути для спасения? А как общаться со служителями, находящимися по «ту сторону»? Есть ли какая-нибудь опасность с их стороны?».

Студент действует, ставя перед собой задачи, которые важно ре­шать сразу: «Как бы я себя повел, если бы у меня были когти, которые я должен сделать острыми; если бы я готовился к нападению на жерт­ву; если бы я в первый раз должен был взмахнуть крыльями, чтобы взлететь в небо; если бы мне ползать было бы так же удобно, как хо­дить?» и т. д. Решение таких психологических и пластических проблем требует перестройки тела, другой, непривычной пластики, освоения новой логики поступков; такой переход к иному психофизическому самочувствию — еще один шаг к перевоплощению. Конечно, у ис­полнителя остается и своя, личная логика, физическая мизансцена те­ла. Нахождение точек соприкосновения, сходных черт с изображаемым животным — задача этюда.

«Я — шакал, я подстерегаю добычу, которая может остаться после более сильного хищника, я выжидаю момент, когда он отвернется, и нападу исподтишка.

НО

Я — индюк, я очень красив и важен, все вокруг меня — букашки, уродины, недостойные моего внимания, я так доволен собой, так наду­ваюсь, что могу и лопнуть.

Я — обезьяна, я, по строению тела, ближе всех других обитателей джунглей к человеку, собственно говоря, мы почти родственники, только я лучше его могу висеть на одной руке и долго-долго качаться на ветке; я могу долго смотреться в зеркало, чтобы увидеть сходство со своим родичем.

Я — заяц, я слабее многих обитателей леса, но не глупее их, я могу так запутать следы, что меня не настигает ни один охотник, уж очень хитро я петляю, что иногда сам запутываюсь».

Присвоение логики поведения животного требует фантазии, изу­чения особенностей будущего героя — эта работа кропотливая и инте­ресная.

Коллективный этюд требует серьезного «сговора» исполнителей. Студенты должны условиться, как говорили старые актеры, «кто ко­му дядя». Предлагаемые обстоятельства должны быть оговорены зара­нее: время дня, место действия, взаимоотношения, опасности, под­стерегающие на каждом шагу. Нужно решить, вводить ли в этюд лю­дей: пастуха, служителей зоопарка, посетителей, дрессировщика и т. д. Пример такого этюда: «Голодный волк отбивается от стаи собак». Замечания «собакам»: «Вы боитесь волка. Он, даже один, достаточно опасен».

Некоторые педагоги предпочитают делать коллективные этюды после индивидуальных, т. к. в групповой игре встречаются допол­нительные трудности: оценки, взаимоотношения партнеров, текст, без которого сложно обойтись при общении. С другой стороны, именно массовость, коллективность дают больший простор импровизации, «общий завод», раскованность. Очевидно, истина заключается в учете неповторимости, индивидуальности студентов, атмосферы работы кур­са. Я принадлежу к сторонникам этюдов, в которых бывают заняты два-три студента, — такие упражнения дают большие возможности для выявления индивидуальных качеств исполнителей.

Наиболее распространенные темы коллективных этюдов — «Скотный двор» и «Зоопарк». В таких этюдах студенты должны искать прежде всего модель человеческого общества и строить сюжет на этой основе. На скотном дворе действуют индюки, гуси, куры, петухи, бара­ны, коровы, кошки, козы, собаки (кто еще?)... Петух ухаживает за курами, куры ревнуют друг друга к петуху, кошки ожесточенно конфлик­туют с собаками, индюшки демонстрируют свое моральное и физи­ческое превосходство перед другими обитателями. Появляются и внешние враги, сугубо отрицательные персонажи — лисы, волки, посягающие на жизнь и спокойствие мирных животных. Основыва­ясь на новелле исследователя животного мира Даррела, один из сту­дентов разработал сюжет о злобном гусаке, который пристроился на заборе и, будучи в недосягаемости, клевал в голову проходящих «сограждан» скотного двора. Каждый из подвергавшихся опасности ста­рался пробегать мимо зоны нападения как можно быстрее и неза­метнее, но гусак был на страже и не оставлял безнаказанными бес­печных. Наконец, утомленные его агрессией, все объединились и свергли тирана.

Зоопарк привлекает возможностью соединить самых разных жи­вотных — от лисы до носорога, от жабы до крокодила в одном месте и снять все претензии к сюжету. Но при творческом отношении и к этой «сборной солянке» можно найти сквозную линию. Однажды двое студентов показали пьяного посетителя зоопарка перед клеткой обезь­яны. «Кто из них оказался животным?» — задают вопрос исполнители. Очень выразительно звучала тема грусти о потерянном человеческом достоинстве в глазах обезьяны, смотрящей с непониманием на так на­зываемого человека. Отношения между людьми и животными нередко строились в пользу последних.

«Киногруппа, возглавляемая видным мастером режиссуры, пришла в зоопарк на выбор натуры, — рассказывает сценарист Э. Володарс­кий. — Нужно сказать, что характер у мастера был довольно тяжелый, и вся группа его дружно ненавидела. Остановились у загона, в котором пребывал в гордом одиночестве верблюд. Мастер и животное долго и пристально смотрели друг на друга, и после длительной паузы верблюд смачно плюнул в лицо представителю киноискусства. Ему еле-еле уда­лось отмыть густую массу слюны верблюда. Восторгу группы не было границ».

Часто педагоги начинают объединять этюды (особенно к экзаме­нам) в нечто целое, придумывая формальные ходы для сюжетного представления. Однажды я так испортил серию удачных студенческих работ, придумав некую телепередачу «В мире животных» (вообще-то ход закономерный по жизни): и я, и студенты увлеклись неким «капу­стным» решением, и непосредственность, живость из этюдов ушли.

Неповторимость ситуации на курсе играет большую роль в реше­нии этюдов. Один из курсов режиссерского факультета ГИТИСа состо­ял преимущественно из иностранных студентов, обучающихся в Моск­ве. Они показали наблюдения, которые русские студенты не могли исполнить с такой достоверностью, — для нас это казалось экзотикой, для них — повседневной жизнью. Так, например, был показан превос­ходный этюд «Петушиный бой», действие его проходило в деревенском кабачке. Здесь были интересны и посетители, разыгрывающиеся между ними страсти, и равнодушный, привыкший ко всему хозяин кабачка, и азартный посетитель, проигравший свое не очень большое состояние. И, конечно, сами петухи, отчаянные бойцы, коварные и благородные, жестокие и сентиментальные, плачущие при виде поверженного сопер­ника и добивающие его последним ударом.

Перечисляя большое количество этюдов, названия зверей и птиц самых различных видов, остановимся только на тех работах, в которых присутствует «судьба» животного, его «мысль», схожие с человечески­ми. Студент Ш. показал орленка, который учится летать. Первые роб­кие шаги, утверждающие его на земле. Вот он уже передвигается само­стоятельно, но этого мало — его тянет вверх, туда он глядит не отры­ваясь. В глазах — зависть к своим старшим собратьям, влюбленность в небесные просторы. Орленок пытается взмахнуть крыльями. Неудача! Он не смог оторваться от земли. Настойчивые попытки овладеть непо­слушными крыльями, заставить их подчиняться себе, сменяющаяся гамма чувств: надежда, испуг, отчаяние, упорство и, наконец, — тор­жество победы. Настоящий человеческий характер! Мне довелось во время показов этой работы не раз видеть слезы на глазах у зрителей.

Студент И. играл петуха, заносчивого, агрессивного, вздорного, но который при встрече с достойным противником не выдержал, струсил. В противовес обычным штампованным решениям студент нашел свою краску в характере «героя»: он покидает владения, не теряя достоинст­ва, это был победитель, которому случайно нужно уйти с поля боя.

Студент Ц. придумал совсем не динамичный сюжет: зарождение и формирование... эмбриона гусеницы. Двое студентов сыграли жира­фа — шею и голову играл один, ноги — другой. Получился некий донкихот: мечтательный взор, устремленный в неизведанные дали, и ноги, живущие в быту, в повседневной жизни. Сюжет строился на конфликте между шеей, направлявшей голову к облакам, и ногами, желавшими жить спокойно, без романтики.

В клетке сидит сытый попугай (студент Б.), разорвавший все кон­такты с надоевшими посетителями. Его «зерно» — презрение к окру­жающим, чувство своего превосходства.

Студент Л. долгое время следил за обезьяной, которая в свою оче­редь следила за мухой, и показал нам результат своих наблюдений. Он сидел совершенно неподвижно, потом насторожился — услышал жужжание мухи. Муху играл другой студент, пользуясь только звуком, точно воспроизводящим все перипетии этой захватывающей драмы, демонстрируя умение общаться и импровизировать. Глаза обезьяны ожили, но только глаза. Муха резвилась на просторе. И неожидан­ный, незамеченный нами рывок обезьяны — и тишина. И снова не­подвижность. Так повторялось несколько раз. Казалось бы, что осо­бенного в этюде? Исполнителям удалось показать необычайную внут­реннюю собранность, умение выждать момент для победы, тактику сражения.

Студентки Ж. и М. взяли за основу этюда стихотворение детской писательницы Агнии Барто «Бяка — Закаляка». Девушки придумали совершенно невероятное животное, среднее между тигром и... амебой. В итоге игры слезы: «Я ее сама выдумала!». В этом этюде был точно продемонстрирован тезис Станиславского о детской непосредственно­сти игры в животных.

Студент училища Щукина показал Кикимору — нечто чудо­вищное по концентрации человеконенавистничества. Зоологически это существо было непонятно, но «по зерну» очень убедительно и ярко выражено пластически.

В подобных фантастических этюдах выявляются юмор, фантазия. Как, например, увлекательно посмотреть этюд о динозавре, ведь его вряд ли видели даже самые маститые педагоги, а нужно убедить всех в до­стоверности персонажа и, главное, проникнуть в его внутренний мир, показать причину возникновения такого этюда — что он говорит лю­дям. Несколько студентов сыграли осьминога. Нужно признаться, что я при первом показе долго не мог прийти и себя, — совершенно неожи­данно выросла тема фашизма, опутывающего щупальцами весь мир, все живое, неотвратимое и беспощадное чудовище, приближающееся к жер­тве спокойно и неизбежно. Этюд потребовал чрезвычайно кропотливой работы над пластикой, над приведением к синхронности действие всех щупальцев. Самым интересным в процессе демонстрации этюда оказа­лось именно взаимодействие этих щупальцев: при точности движений этюд каждый раз был исполнен с импровизаторской легкостью, с новы­ми деталями. Исполнители настолько чутко ощущали друг друга, что их движения никогда не теряли коллективной устремленности.

Некоторые студенты берут темы этюдов из картин И. Босха — это бывает достаточно интересно, но несколько рационально. В таких ра­ботах за стремлением удивить педагогов и товарищей теряется цель этюда, непосредственность и обаяние.

Чрезвьиайно важно отметить, что выбор объекта для этюда дает возможность понять личность студента — она проявляется в своем существе. Например, студентка П. играла пантеру. Этой студентке присуще самолюбование, она напоминала провинциальную актрису на амплуа «вамп». И впоследствии, играя самые разные роли, она стара­лась наполнить их мелодраматизмом. Студент Ш., показавший орлен­ка, был и в жизни чистым, влюбленным в искусство юношей, трепетно делающим первые шаги в театре.

Многие студенческие этюды на наблюдения за животными пере­шли на эстраду, настолько они были выразительны. К. Райкин иногда показывает номер, состоящий из его школьных упражнений: дрессиро­ванный медведь на задних лапах, унижающийся из-за подачки; презри­тельно флегматичный верблюд; щеголь-фазан, безумно нравящийся сам себе, — он очень глуп и тщательно скрывает свое куриное родство. Актер сопровождает показ небольшими новеллами о жизни животного, «круге его интересов», дает примечательные факты из его «биографии». Это очень сближает животного с человеком, его проблемами. Л. Яр-мольник показывает цыпленка-табака и, как ни странно, в этом также есть мысль о бренности всего земного, конечно, не в драматическом плане. Такие этюды-номера стали на многих торжественных творчес­ких вечерах и юбилеях желанными гостями.

Обычный недостаток студенческих этюдов — банальный сюжет, фиксирующий лишь внешние признаки поведения животных. Повторя­ется одно и то же: птичий двор, ссоры кур из-за петуха, собака кон­фликтует с кошкой, обезьяны ищут блох друг у друга в голове. Даже этюды, в которых действуют хищники, и те не поднимаются выше на­падения на жертву, дележа добычи.

Однажды студенты познакомились со «Сказками-подсказками» Льва Гаврилова, напечатанными в журнале «Аврора». Эти истории открыли совершенно новый путь для поисков сюжетов. Вот одна из них:

«Человек и дельфин

Экспериментатор дал дельфину рыбу и попросил:

-— Скажи: ма-ма.

Дельфин ни гу-гу.

Человек дал ему еще одну рыбу и снова попросил:

— Скажи: ма-ма.

Дельфин ни гу-гу.

Тогда Человек достал третью рыбу. Дельфин покачал головой и сказал:

— Я больше не хочу. Спасибо».

Прекрасная основа для разработки подробной схемы своеобразных отношений.

Этюды о животных широко практикуются во многих театральных школах мира. Я видел такие упражнения в Болгарии, Румынии, Герма­нии. Когда наши педагоги посещали Лондонский драматический кол­ледж Ьатс1а, студенты первого курса показали им целый раздел на­блюдений за животными. Занятия проводились в рамках изучения сис­темы К. С. Станиславского и подтвердили, что английские педагоги и студенты серьезно стремятся овладеть основами этого учения. Учащие­ся демонстрировали и умение передать внешнюю характерность изо­бражаемого животного, и умение направлять свое внимание, органич­но, остро и точно реагировать на предлагаемые обстоятельства и их изменения. Наиболее интересной для наших педагогов была вторая часть урока. Студенты должны были придумать этюды, в которых дей­ствовали люди, по своему «зерну» напоминавшие сыгранных только что животных. Особенно понравился этюд без слов — девушка-ящерица и юноша-ленивец приходили в кафе, хозяином которого был орангутанг. Другой этюд, построенный на монологе Ричарда III, не монтировался с образом животного — студент излишне увлекся техни­ческой задачей и упустил более серьезные художественные проблемы, связанные с шекспировским материалом.

Следующая ступень в обучении — переход от этюда к1 отрывку. Этюд постепенно подводит исполнителя к решению сценического образа: все последующие занятия покажут, что этюд бьи не простым упражнением, не имеющим отношения к дальнейшей творче-* ской работе, а являлся действенной помощью в поисках образа.

Студентка Г. в сцене «Мадрид» по И. Бунину играла молоденькую проститутку, ищущую не только заработка, но и человеческого тепла. Девушка, попав в уютную комнату, старается обогреться, найти уголок, в который можно забиться, свернувшись в клубочек. И стало понят­ным отношение к ней хозяина квартиры, его искреннее человеческое участие. «Как мышка!» — воскликнул один из зрителей-студентов; оказывается, он угадал творческий ход исполнительницы.

Во французской пьесе М. Маринье «Любо-дорого» острая ситуа­ция: лотерейный билет, выигравший шесть миллионов франков, слу­чайно попал в чужие руки. Виной тому — любовница обладателя би­лета. Он требует обратно свой билет, она отказывается: «Это невоз­можно!». На репетиции партнерша подсказывает: «Бросайся на меня, как тигр!». Студент налету подхватывает совет, опускается на четве­реньки, как бы готовясь к прыжку, подбирается, замирает, и — вели­колепная находка — медленно облизывает губы, как бы чувствуя зара­нее вкус мяса. Зверь!

Студент X., исполнитель роли Эзопа (пьеса Г. Фигерейдо «Лиса и виноград»), определил «зерно» своего героя неожиданно многопланово: «Лев, притворяющийся дворовым псом». Был показан интереснейший отрывок (студенты работали самостоятельно): Эзоп лежал на циновке под лестницей, стараясь быть незаметным, он все время как бы боялся удара, прятал голову, но когда он выпрямлялся, мы сразу же чувствова­ли его грозную силу. «Зерно» Эзопа подтолкнуло исполнителя роли Ксанфа к аналогичному решению: уговаривая Эзопа помочь ему выйти из трудного положения, царь становился на четвереньки и подползал к лежащему Эзопу. Ксанф терял человеческое достоинство, а Эзоп из жалкого пса неуловимым изменением пластики превращался в гордого льва — царя зверей.

Современный театр требует от актера и режиссера умения нахо­дить смелые и неожиданные решения при перенесении драматургичес­ких или прозаических образов на сцену. Можно упомянуть такие пье­сы, как «История лошади» по Л. Толстому, «Маугли» по Киплингу, произведения А. Кима и т. д. Один из своеобразных и интереснейших писателей нашего времени Фазиль Искандер написал философскую сказку «Кролики и удавы», рассказывающую о системе тоталитарного государства. Во взаимоотношениях этих животных легко прочесть со­временные общественные коллизии. За масками зверей видны доста­точно знакомые человеческие черты (в такой обнаженности таится некоторый недостаток сказки). Выступая по телевидению в марте 1988 года, Искандер сказал, что полноту человечности писатели начи­нают находить в животных: «Нас потрясают человеческие черты в жи­вотных».

Студент Б., режиссер, взял для работы сцену кролика Задумавше­гося и удава Возжаждавшего. Главная мысль автора — в словах кроли­ка Задумавшегося: «...Я понял, что их гипноз — это наш страх. А наш страх — это их гипноз». Страх как основа общества, держащегося на жесткой диктатуре. И решить эту мысль образно можно через пласти­ку, через мизансцену-метафору.

Сцена была поставлена по всем правилам психологического теат­ра, но с одним просчетом — не были учтены исходные пластические посылы, психофизические качества животных: стойка удава, гипноти­зирующего кролика, подчиненность кролика его взгляду, пластическое поведение обоих персонажей было не разработано. Режиссера не заин­тересовало то, как ползет удав, приноравливаясь к поглощению жерт­вы, как не может кролик оторвать взгляда от глаз удава, как его прыж­ки в стороны совпадают с движением тела удава и т. д. Ф. Искандер пишет о кроликах, «застывших в сентиментальных позах обгладывания свежих стручков или хрумканья капустными листьями», — эта деталь тоже ушла. Немигающие, незакрывающиеся глаза удава — великолеп­ная характерность!

Автор дает точную партитуру поведения действующих лиц: «Один кролик во время гипноза, уже притихнув, уже погруженный в гипноти­ческую нирвану, вдруг подмигнул удаву глазом, покрытым смертельной поволокой. Удав, потрясенный этой медицинской новостью, приоста­новил ритуал и посмотрел на кролика. Кролик притих. Тогда удав ре­шил, что это ему примерещилось, и снова, выполняя ритуал гипноза, опустил голову и уставился на него своими незакрывающимися глаза­ми. Кролик совсем притих, глаза его покрылись сладостной поволо­кой, но, только удав хотел распахнуть свою пасть, как тот снова под­мигнул ему, словно что-то важное хотел ему сказать. Удав снова при­остановил гипноз, но кролик снова сидел перед ним, притихший и вялый».

Студенты, работавшие над сказкой Искандера, не использовали возможностей, таящихся в ней. И обратный пример: в этюде на тему о грозном начальнике и нашкодившем подчиненном исполнители ис­пользовали ассоциацию с кроликом, которого пытался проглотить удав. И сразу этюд засверкал интересными приспособлениями, яркими мизансценами.

К часто повторяющимся ошибкам относится и некоторое непони­мание сущности задания. Студенты увлеченно, не жалея сил, изобра­жают волков, медведей, тигров, даже спрутов, не говоря о крысах и т. д. Их нельзя упрекнуть в отсутствии активности, даже эмоциональ­ности. Но они почему-то выполняют свои этюды «по-настоящему» — их собаки, крысы бегают на четырех ногах, т. е. на ногах и руках, так, как делают это животные, справедливо именующиеся четвероногими. При этом пропадает суть — натуралистическая точность изображения заслоняет ассоциацию с человеческим характером, проблемы тигров и медведей не становятся проблемами людей. Когда исполнители встают на «две ноги», они сразу чувствуют себя по-другому — и физически это (безусловно!) легче, и появляется новый, главный интерес — на­полнение чувствами, мыслями, стремлениями людей.

Не могу удержаться, чтобы не привести рассказ народного артиста СССР Е. Лебедева о том, как он в самом начале своей работы репети­ровал в Грузинском русском ТЮЗе роль пуделя Артемона в «Золотом ключике». Когда актер получил эту роль, то был возмущен: ему было стыдно говорить окружающим, что он будет играть... собаку! «Я смеял­ся над Студией Станиславского. Я не хотел играть собак, я не хотел играть животных. Мне было смешно, я издевался. Я с высоты ролей Фердинанда, Карла Моора, Ромео смотрел на пуделя Артемона как на что-то ничтожное, унизительное, оскорбительное, и не понимал, какой «клад» таится в пуделе Артемоне, какую огромную ценность я приоб­рету в других ролях через пуделя Артемона, через собаку. Какой неза­менимый урок актерского мастерства мне преподал «Золотой ключик». Что такое собака? Где в ней человек, где в ней человеческое? А полу­чилось все наоборот. Собака — человек. Она умнее человека, она доб­рее человека, она вернее человека. Чем больше я играл человеческого, тем больше появлялось собачьего. На спектакле мне мешала моя мас­ка; закрывала человека, закрывала мои глаза. Зрители не видят моего лица, не видят моих глаз. Они видят только маску, собачью маску, не­выразительную, с пустыми дырочками для глаз. Зачем мне было столь­ко мучиться, искать, чтобы потом все это закрыть, уничтожить? Я сорвал эту маску. Я открыл свое лицо, свои глаза — и все увидели соба­ку... Маска была натуральная, совсем собачья — и не походила на со­баку. Мое же лицо — человеческое — на сцене становилось собачьим.

Понял! На сцене не все натуральное становится узнаваемым. Услов­ность ближе к натуре, она живее, в ней заключен театр. Но я же это знал. Меня этому учили в театральной школе! Я только знал, но не понимал.

Если бы мы все знали и понимали вовремя. Я тогда не понимал, что значит для меня пудель Артемон»[36]. Именно этими словами боль­шого мастера хотелось бы закончить рассказ о значении школьных упражнений.


Из программы «Режиссура и мастерство актера»
ВТОРОЙ КУРС

 

Если на I курсе главным, определяющим учебный процесс было все, что связано с восприятием, то на II курсе таким ключевым педаго­гическим понятием становится восприятие автора.

Момент встречи с автором для II курса является решающим: по­грузиться в мир идей и образов того или иного писа­теля. Присвоить и соотнести его с современностью. Воспитывать вкус к художественным достоинствам автора; любовь к содержанию, интерес к теме, сюжету, композиции, выразительным средствам, стилю автора.

Именно этим должны заниматься педагоги и студенты, работая над отрывками из прозаических, поэтических и драматургических произ­ведений. В центре внимания должно находиться авторское «зерно», которое так или иначе формирует жанровое ощущение материала, яв­ляясь сердцевиной и сущностью выбранного рассказа, повести, пьесы.

Основополагающей должна стать мысль Вл. И. Немировича-Дан­ченко о триединстве жизненной, социальной и теат­ральной правды

Начиная новый этап обучения, необходимо помнить о том, что II курс — продолжение и развитие того, чему обучались студенты на I курсе. Таким образом, второй год обучения должен стать серьезной школой изучения пьесы, уроками всестороннего исследо­вания материала: изучением пьесы и автора для студента-режиссера и изучением драматургического материала роли — для сту­дента-актера.

На II курсе усиливается дифференциация режиссерских и актер­ских занятий.

В мастерской должна быть создана подлинно творческая обста­новка, при которой уже в самом выборе авторского материала, в про­цессе постижения поэтики автора выявляется и формируется индиви­дуальность студента.

 

 

Режиссура

 

Начинается новый, важный этап в процессе воспитания будущего режиссера: происходит встреча с литературным и драматургическим материалом, делаются первые попытки проникнуть в замысел автора и изучаются пут» его воплощения.

«Как сохранить активность творческого процесса? Как сохранить свое «я» при встрече с драматургом?» — спрашивает М. О. Кнебель в «Поэзии педагогики». Ответ на эти вопросы, вероятно, заключается в таких простых педагогических заданиях, которые сначала пробуждают интуицию студента, затем направляют ее на освоение образной си­стемы и интонации автора.

В третьем и четвертом семестрах продолжается работа над ос­воением элементов режиссерского мастерства, но внимание концен­трируется на детальном изучении драматургической первоосновы и режиссерском анализе пьесы, который включает в себя следующие этапы:

1. Режиссерское прочтение пьесы: эмоциональное зерно произведения, идейно-образное видение спектакля как первоначальное возникновение, предчувствие замысла.

2. Проверка замысла и возникшего образа спектакля через анализ пьесы:

а) тема произведения, ее актуальность для зрителя; необходимость целеустремленного раскрытия темы; исторические условия эпохи создания произведения; ознакомление с материалами, раскрывающими показанную в пьесе действительность: историческими, научными, литературными, публицистическими, мемуарными, иконографическими;

б) идея драматического произведения, его сверхзадача; мировоззрение драматурга;

в) основной драматический конфликт и отношения действующих лиц в этом конфликте, сквозное действие и расстановка персонажей пьесы по отношению к нему (развитие действия и контрдействия);

г) события пьесы как этапы непрерывно развивающегося сквозного действия; «зигзаги» движения пьесы;

д) выявление характеров действующих лиц на гребне событийного ряда;

е) определение сквозного действия каждой роли, ее образное »зерно»; перспектива артиста и перспектива роли;

ж) атмосфера, в которой живут и действуют персонажи;'

з) образный строй актера, сравнения, метафоры, гиперболы, ассоциативные ряды, особенности лексики и пунктуации, природа ремарок автора;

и) структура пьесы и ее композиционные особенности;

к) стилевая и жанровая характеристика пьесы.

«Режиссеру надо проникнуть в авторское конкретно-чувственное опгущение мира, научиться мыслить в стилистике избранного драма­турга», — говорит А. А. Гончаров.

Этот этап завершается письменной курсовой работой — режис­серским разбором выбранной каждым студентом-режиссером пьесы, формы, объем и количество таких работ могут быть самыми разнооб­разными. Форма изложения замысла — составная часть замысла.

Чтобы вся работа курса не свелась к теоретизированию, нужно параллельно использовать все возможности непосредственного, неумо­зрительного, интуитивного проникновения в литературный ма­териал: этюдные пробы, упражнения-игры по освоению быта и манер эпохи, импровизации, помогающие погрузиться в атмосферу той или иной только что разобранной сцены. Необходимо искать и находить практические пути погружения в образную, поэтическую стихию из­бранного автора, так как «современное образное мышление», — под­черкивает А. А. Гончаров, — предполагает и метафору, и гиперболу, и символ, и все другие средства, которыми располагает театральное ис­кусство».

Одна пьеса разбирается на курсе художественным руководителем мастерской или педагогом режиссерской группы в качестве образцово­го примера. Этот разбор должен стать предметным уроком слияния подробности существования актера с образным развитием действия в ощущении целого.

В практические занятия по режиссуре входит ассистентская рабо­та над отрывками, осуществляемая педагогами по курсу «Мастерство актера». Работая в качестве ассистента, студент учится объединять тео­рию и практику. От анализа произведения он подходит к элементам замысла и их воплощению.

Ассистентская работа студентов предполагает подбор литератур­ных, иконографических и других материалов к пьесе, из которой взят отрывок, подготовку специальных докладов на эту тему, организацию экскурсий для изучения действительности (посещение заводов, сель­скохозяйственных предприятий, исследовательских институтов, музеев и т. п.). И главное — проработка в самостоятельных репетициях зада­ний, которые даются педагогом по мастерству актера на занятиях с подгруппой. Вспомним еще раз А. М. Лобанова: «Режиссеру надлежит разбудить духовный мир актера, добиться от актера «встречного твор­ческого плана», ибо только в результате взаимодействия творческих планов режиссера и актера рождается подлинно художественное про­изведение. Режиссер является воспитателем и психологом, который своими мыслями призван не только разволновать актера, но и разбу­дить в нем способность творить самостоятельно».

В четвертом семестре студенты показывают композиции на тему пьесы, сделанные ими самостоятельно. Репертуар педагогических и самостоятельных работ утверждается на заседании кафедры. Исполни­телями ролей в отрывках являются студенты данной мастерской (акте­ры и режиссеры). В работе над самостоятельными отрывками-композициями студенты используют знания, приобретенные в асси­стентской работе, и теперь проверяют их на собственной практике. При подготовке самостоятельных работ проводятся постоянные кон­сультации педагогов. Цель этих консультаций состоит в том, чтобы студент все время помнил о главном принципе работы над отрьшками из пьесы: идти от целого к частному. От всей пьесы — к отрывку. От идеи пьесы — к идее отрывка. От образного «зерна» всей пьесы — к образности сочиненной студентом композиции. Как при разборе, так и при сценической реализации.

Ставя отрывок или композицию, студент должен выбирать их и решать таким образом, чтобы в отрывке звучала главная мысль пьесы в целом, чтобы в нем прочитывался образ спектакля, жанр и стиль авто­ра. Ставится не кусок, а как бы художественное целое, не отрывок, а как бы вся пьеса. Более того, не только эта пьеса, но и автор в более широком понимании: Гоголь, Чехов, Вампилов, Платонов.

Важным этапом работы является умение распределять роли в от­рывках. Надо, чтобы студенты научились мотивировать назначение исполнителя в зависимости от реальных и потенциальных возможно­стей творческой индивидуальности актера. Распределение ролей в са­мостоятельных работах обсуждается и анализируется на занятиях ре­жиссерской группы.

Особое внимание следует обратить на работу студентов над ин­сценировками. Умение создать инсценировку, переложить произведе­ние прозы или поэзии на сценический язык — существенная, необходимая часть обучения режиссеров. При изучении этого раздела учебной программы выявляется и воспитывается литературный вкус, умение перевести произведения иных художественных структур на сцени­ческий язык, обостряется ощущение событийной, действенной приро­ды драматического искусства, чуткость по отношению к автору и к театральным выразительным средствам. Такие задания не только чрез­вычайно полезны в учебном процессе, но и вооружают будущих ре­жиссеров специфическими навыками, необходимыми им в дальнейшей работе с авторами в театре.

На экзамены по режиссуре в конце четвертого семестра выносят­ся: показ самостоятельных работ, письменные работы, представляющие собой режиссерский разбор пьесы (русская или зарубежная дра­матургия).

 

 

Мастерство актера.

 

На занятиях по мастерству актера обе группы студентов (и режис­серы, и актеры) осваивают основы действенного анализа пьесы и роли, учатся естественно действовать в рамках предлагаемых обстоятельств и текста, заданных автором. Поэтому в центр внимания постепенно вхо­дят проблемы словесного действия. Но сохранение выработанного на I курсе импровизационного самочувствия и личностного подхода к жиз­ни актера на учебной сценической площадке (действие от себя, от сво­его «я») по-прежнему остается первейшей заботой педагогического со­става мастерской, несмотря на большую и все увеличивающуюся за-данность многих параметров актерского поведения.

Это первая встреча студентов как актеров с авторским текстом, первая попытка собственного сценического прочтения пьесы. Впервые ставится задача раскрыть идею произведения через сценическое дей­ствие.

«Умение выявить невысказанную мысль — основа новой техники актерской игры», — писал А. М. Лобанов. Работа должна быть на­правлена на поиски органического поведения в предлагаемых обстоя­тельствах и на раскрытие действенной природы слова. Работая над ролью, студенту надо определить логику поступков действующего лица, а затем, поставив себя в предлагаемые обстоятельства, сделать его по­ступки как бы своими поступками, мысли и слова как бы своими сло­вами, обстоятельства его жизни — фактами своей биографии.


А. А. Гончаров
ВСТРЕЧА С АВТОРОМ

 

Второй курс — важнейший этап в процессе воспитания режис­сера. Переход к авторскому материалу — первая встреча с драма­тургией, создание замысла и изучение путей его воплощения — содер­жание курса. Очень важно сделать такой переход органичным и пом­нить о необходимости воспитания в молодом художнике главного: жи­вой, чувственной конкретности постижения жизни, воспринятой и во­площенной сквозь призму авторского материала. За многие годы суще­ствования режиссерского факультета выкристаллизовалось такое рас­пределение учебного материала по годам обучения.

Первый курс — школа. Элементы актерского мастерства и эле­менты режиссуры; импровизационное самочувствие живого актера и самодельные этюды студентов.

Второй курс — анализ пьесы и роли. Глубокое и трезвое осо­знание вторичности собственной профессии, то есть фундаментальной зависимости творчества актера и режиссера от творчества писателя-драматурга; первые шаги в освоении литературного материала, предла­гаемого автором. Импровизации на тему авторского текста. Этюд как метод разбора пьесы.

Третий курс — замысел пьесы и роли. Прочтение и переосмыс­ление автора. Теория и практика: создание режиссерского плана по­становки пьесы и реализация части его в виде самостоятельной режис­серской работы. Организация импровизационных моментов «жизни человеческого духа» в жестких рамках спектакля.

Четвертый курс — ассистентская работа студента-режиссера в спектакле и вокруг него. Работа актеров в спектакле при помощи студентов-режиссеров и под наблюдением и руководством педаго­гов.

Пятый курс — режиссерская работа студента над дипломным спектаклем (постановка, педагогика и организация) при интенсивных консультациях педагогов.

Естественно, что возможны варианты и сдвиги во времени, а так­же перестановка учебной тематики, но они в каждом конкретном слу­чае требуют дополнительной мотивации и оправдания той или иной педагогической индивидуальностью руководителя курса.

128

Невозможно переоценить воспитательную роль литературы и дра­матургии как вида литературы в формировании будущего режиссера и артиста. И вкус, и любовь к литературе следует прививать, разумеется, с первых дней обучения в институте. Мы уже на первом курсе начина­ем этот важнейший раздел поиска драматургического материала. Сту­дентам предлагалось подобрать современное литературное произведе­ние (рассказ, новеллу, повесть и т. д.) и на этой основе сочинить этюд. Но тогда текст возникал в процессе сочинения этюда. То была первая попытка «соотнести и присвоить» себе предложенные автором обстоя­тельства.

На новом этапе постоянный поиск, которым всю жизнь зани­мается режиссер, предполагает интерес к авторской первооснове дра­матургического произведения и, прежде всего, к действенной природе литературы для театра. Впоследствии мы подробно проверяем драма­тургию в будущих режиссерских планах «действенным анализом».

В поиске драматургического материала для учебных и само­стоятельных работ студентов надо (и это главное!), чтобы избираемый материал был созвучен современности. Понятие основного конфликта, определяющего тему произведения, построение сюжета и событийный ряд, решающий идейную основу художественного произведения, жанр и, наконец, все средства художественной выразительности произведе­ния драматургии должны стать предметом обсуждения на общих заня­тиях курса.

Чрезвычайно важно подходить к выбору художественного про­изведения для работы с позиций целого, образного осмысления его сути. Пусть этюды на «эмоциональное зерно», знакомые уже по перво­му курсу, станут первой разведкой новой области творчества. И разго­вор о социальной необходимости темы произведения, о жанре — (под каким углом автор смотрит на жизненный материал) — должен стать предметом творческого обсуждения. Пусть выбор и поиск литературно­го материала развяжет режиссерскую инициативу и станет одним из способов воспитания вкуса и требовательности к первооснове произве­дений театрального искусства.

Нужно не бояться включения в публичный показ промежуточных, «незавершенных» этапов работы. Это расширит диапазон, сделает бо­лее разнообразным «ассортимент» зачетных и экзаменационных пока­зов. Можно включить в них и иные, менее привычные формы отчета о проделанной работе: этюдные прогоны пьесы, акта, картины; импровизации на тему пьесы и ее ситуаций; театрализованные доклады о мате­риалах, собираемых студентами для спектакля; письменные разборы пьес и студенческие режиссерские экземпляры; разнообразные по форме и величине практические режиссерские заготовки к спектаклю (ритмические эскизы, пробы атмосферы, импровизированные и заго­товленные серии мизансцен, жанровые и стилистические наметки к будущему спектаклю); «психологические эксперименты» и «игры», придуманные режиссерами-студентами для этого спектакля; поиски и пробы разными студентами оригинальных решений на материале од­ной, общей для всех сцены из пьесы; стенды с иконографией, выстав­ки рабочих эскизов оформления и т. п. — расширить, так сказать, показ, демонстрацию «режиссерской кухни» студентов. Окружить эк­замены и зачеты по режиссуре самой разнообразной творческой атмо­сферой — вынести на зачет или экзамен не только прямые результаты занятий, но и их настрой, рабочие заготовки.

Инициатива поиска драматургии будущими художниками театра должна воспитать вкус к приметам времени, определяющим соответ­ствие сегодняшнему театру. Надо искать произведения прямого кон­такта сцены и зрительного зала, когда вспыхивают искры любви, прав­ды, гражданской совести, мгновенно объединяющие зрителей в одном порыве. Из всех искусств только театр способен на такое. В этом по­иске материала студенту должно быть ясно, что выбор определяется социальной необходимостью, а не только достоинствами драматургии как таковой. Дело не в сегодняшней театральной ситуации, но шире — в социальной, в общественной, культурной и даже государственной.

Не забудем, однако, что есть периоды в жизни искусства, когда происходит смена эстетических воззрений, когда исчерпывает себя круг тем и характеров, уже освоенных и затертых до штампа художе­ственным сознанием. Конечно, жизнь дает новые импульсы театраль­ным идеям, но и в самой жизни должна произойти кристаллизация тех противоречий, которые питают сцену. Театр переживает особенный подъем, когда в обществе появляется новый герой. Выбранный матери­ал, выбранная пьеса должны иметь аналогию в жизни, существовать и быть разыгранными в жизни, и этим, прежде всего, должны опреде­ляться их художественные достоинства.

Развязанная инициатива в выборе литературы должна будить инте­рес и внимание к периодике, толстым журналам, новой литературе и

драматургии, где молодому художнику театра можно найти больше соответствий могучим словам: «соотнести и присвоить».

Наверное, учитывая важность выбора авторского материала, следу­ет серьезно подготовить его прочтение. Важно, чтобы обстановка, в которой происходит первое восприятие, была тщательно организована, т. к. уже при первом чтении начинает формироваться «предчувствие замысла» будущего спектакля. Пусть студенты отдадут себе отчет, по­чему нравится или не нравится прочитанное и зачем его следует при­нять или почему отвергнуть.

При первом чтении редко само собой приходит определение «эмоционального зерна» — «сердцевины и сущности» произведения, чаще возникают вторичные ассоциации и штампы, могут заинтересо­вать и его периферийные достоинства, и именно поэтому важно, чтобы сначала была вскрыта действенная структура произведения.

Образное мышление надо предпослать началу работы и особенно при переводе других видов литературы в театральную. Драматургиче­ское построение должно быть уже подчинено «предчувствию сцениче­ского замысла» композиции будущего спектакля. Нельзя думать о воз­можности механической переделки одного вида литературы в другой, театральный, где главным выразителем является человек, актер, его мысли, действия и поступки. Достоинства и недостатки драматургиче­ского материала, события, движение сюжета, жанр изложения, харак­теры действующих лиц, язык, композиция — все должно рассматри­ваться с позиций осмысления главного — образного движения сюжета пьесы и спектакля.

Скажем, в работе над «Кухней» Уэскера мы считали главным бунт против нудной, будничной «кухонной модели» общества с его убогими интересами. В «Выборе» Бондарева — «пересмотр» своих полотен ху­дожником, возникшие картины пережитого, версии верно и неверно избираемого в жизни. «Вдовий пароход» Грековой будет верно понят, если представить себе поминки умершей Анфисы, как преклонение перед женской стойкостью, материнской любовью, дружбой. Так воз­никает сострадание к солдатским вдовам.

Я не мог себе представить драматического воплощения «Клима Самгина» Горького без возникшего сначала «двойника в зеркале» на «обыске» Самгина, в котором разоблачается вся неприглядность двули­чия, конформизма и индивидуализма, приведшего к предательству. На­верное, не возник бы деревянный алтарь в оформлении «Леди Макбет

9»-2517   131

Мценского уезда» Лескова, если не увидеть в повести «жертвенные приношения любви» Катерины Измайловой и т. д.

Только измеряя образным эквивалентом суть произведения, можно представить себе сценическую редакцию пьесы, работу над композици­ей инсценировки, изменением и сокращением текста.

Зритель благодарен театру за доверительную исповедь о пробле­мах жизни. Во вскрытии этих проблем ведущая роль принадлежит драматургии. Принимая пьесу, театр тем самым заявляет о своем инте­ресе к жизненной теме и берет на себя обязательства в художествен­ной форме раскрыть содержание произведения. Необходимо, чтобы пьеса увлекла прежде всего режиссера, а затем через замысел спектак­ля и артистов, художника, композитора, руководителей цехов — весь коллектив. Без этой увлеченности невозможен целеустремленный творческий процесс. Драматургия, в свою очередь, обогащается теат­ром, который, создавая спектакль, становится ее соавтором. Образует­ся взаимодействие, в котором исходная позиция принадлежит драма­тургии.

Хорошая пьеса является источником интересного сценического замысла. Выбор пьес, в конечном итоге, определяет эстетическую про­грамму театра. В формировании репертуара отражаются творческие принципы театра. Скажем:

Постановка проблем, которые волнуют современников.

Современная действительность — главный полигон деятельно­
сти и исканий.

Борьба за духовное начало в человеке, утверждение нравствен­
ных идеалов. Борьба за душу молодого человека.

Поиск новых ярких сценических форм в воплощении этих
идей и т. д. и т. п.

Материал для создания спектакля театр берет из самой дей­ствительности. «Самостоятельно, а не только через драматурга, — го­ворил А. Д. Попов, — должен театр (авторы, режиссер, художник) воспринимать жизнь для того, чтобы создать собственное искусство».

Только исходя из своего собственного знания жизни, режиссер и актер определенным образом раскрывают пьесу, находят нужное сце­ническое решение. Необходимо, чтобы образы и идеи пьесы жили в сознании актеров и режиссера, обогащенные их опытом, извлеченным из самой действительности. Весь многосложный механизм театра «за­пускается в дело» волей и умением режиссера, его замыслом. Режиссер

132

должен быть вдохновителем и организатором художественного вопло­щения на сцене передовых идей.

Неоднократно приходилось убеждаться в тоыг, что эпицентр зри­тельских интересов лежит в сфере больших гражданских проблем. Не пустяков и мелочей, а проблем государственных, общенародных, в ка­ком бы аспекте мы их ни брали: социальном, психологическом, нрав­ственно-этическом.

Взаимопонимание между театром и зрителем нарушается, если в ; театре ставятся маловажные проблемы. Еще Герцен утверждал, что театр — высшая инстанция для решения жизненных вопросов, что подлинное и жизненное театральное искусство всегда современно и выражает те аспекты жизни, которые волнуют зрительный зал. «Если в партере нету мыслей, которые вы собираетесь выразить своим спек­таклем, если нету их в зрительном зале, то сколько бы вы ни стара­лись, ничего из этого не произойдет, надо опрокинуть чашу, соответст­венную тому, что существует и живет в вопросах и требованиях зри-

            тельного зала».

. 1

            Волнующую тему надо изложить сегодняшним образным языком.
I           Этого требует позиция активного вторжения в жизнь для утверждения
|           идеала красоты, мужества. На единицу сценического времени мы
!           должны предложить зрителю максимальное количество новой художе-
:           ственной информации. Обязательно новой и художественной, потому

что вторичная информация не интересна и только дискредитирует

! идею.

I Я вспоминаю в своей практике и Вицина, и Галлиса. Велико-

            лепные артисты, с замечательной школой и с замечательной спо-
1          собностью имитировать. Но уже тогда, когда я с ними работал над
;           «Европейской хроникой», Галлис начал с того, что собственный про-
\           филь — маску поместил перед собой на гримерном столике и стал

наклеивать на нее гумоз, сворачивать уши.

'  Сейчас необходима другая подробность существования актера на

сцене. И не случайно старшее поколение артистов Художественного театра играет совсем иначе, чем сегодняшние актеры. Когда вы смот­рите на работы крупнейших артистов — Массальского и других — это кажется странным. Потому что с сегодняшней точки зрения подробно­сти процесса там нет.

Этим вопросом занимался в свое время А. И. Лобанов. Как же он добивался этой подробности процесса? На репетициях он «выдавал»

133

результаты приспособлений и практически выстраивал физическую логику поведения. Эти приспособления выстраивали «стежку», по ко­торой могли ходить такие артисты, как Соловьев, Хмелев, Якут. Вот тогда он строил эту физическую партитуру. Тот, кто не «бежал» по этой «стежке», тот практически не выполнял рисунок роли и оставался на обочине спектаклей. Режиссерский гений А. М. Лобанова заклю­чался именно в том, что эту тропу, эту «стежку» физической логики поведения, которая тогда называлась приспособлением, он каждый день еще менял к тому же. Он, как из рога изобилия, сыпал эти при­способления, исходя из правды физической логики поведения характе­ра.

Таким образом А. М. Лобанов заглянул в современную эстетику. А мы с вами сейчас начинаем забывать о том, что все-таки единствен­но материальная сторона нашего дела — это организация физической логики поведения. И она является отправной и решающей. Это то ма­териальное, за что можно ухватиться, что можно наполнить собствен­ным отношением. Никакое перевоплощение позавчерашним не бывает. Я вообще глубоко убежден, что слово «перевоплощение» стало спеку­лятивным. Только с того момента, когда человек присвоил себе спо­собность мыслить от имени действующего лица, только с этой минуты наступает это перевоплощение. А все остальные внешние признаки характерности, да и даже характера, они мешают мне заглянуть в про­цесс, происходящий в человеке. А театр интересен именно этим. И этим, может быть, отличается от телевидения, кинематографа (хотя именно эти два искусства прокорректировали эстетику сегодняшнего театра). Крупный план дает возможность заглянуть в идущий в че­ловеке процесс.

Следует нацелить всю нашу программу на процесс восприятия. Это надо воспитывать в артисте с самого начала. Кирпич бросили в воду — и пошла волна... Чем дальше от события идут волны поступ­ков, чем больше артист способен реализовать в физической логике своего поведения способность реакции и воздействия на событие, чем больше его организм готов к восприятию, тем современнее этот артист и тем интереснее на него смотреть. И мыслить действенно надо нау­чить не только режиссера, который просто обязан организовать, вы­строить это воздействие на артиста. Но умение действенно мыслить надо воспитывать и в артисте. Прежде всего как способ существования на сцене.           .     ■ ■;.■■; и           $«. .ки-'<Щ:щщ~ №.■

134

Организация физической логики поведения — единственный путь. И второе — поэтизация и отбор этой физической логики поведения формирует в итоге образ. Отобранной поэтизированной партитурой физических действий можно сформулировать образность и восприятия, я посыла со сцены. Всякий другой путь может быть иллюстрацией, занятным режиссерским комментарием к этому движению. А любая иллюстрация в психологическом театре чаще всего враг образности, шаг к представлению переживания. Еще в 1922 году К. С. Стани­славский говорил: «А мы уже не театр переживания, а мы театр пред­ставления чувств».

Художник сегодняшний обязан яростно присваивать себе ли­тературный материал и соотносить себя с характером, хотя чаще всего его соотнес я, дав ему эту роль. Значит, в его структуре, в его психо­физике существуют соответствия будущему характеру. Если их нет, невозможно сыграть будущую роль. Важно «выпустить» только тех «молодцов», которые соответствуют характеру в течение 3 часов спек­такля. И поэтизация, образность, к которой мы стремимся, рождается в результате отбора, только благодаря данному использованию человече­ского «я» артиста.

Что же касается артистизма, — то это те грани индивидуальности, которые заразительны, и это ух можно только развивать, улучшать, прибавлять еще ноты к существующей октаве, но если этого нет в ин­дивидуальности, если не идут биотоки, то тут ничего не сделать. Даже с темой, которая волнует зрительный зал, ничего сделать нельзя.

Для проникновения в «сердцевину и сущность» принятой к поста­новке пьесы студентам необходимо расширить свое представление об авторе: читать другие его произведения, знать биографию автора и по­знакомиться с эпохой его жизни и творчества, заинтересоваться мему­арной литературой, изучить круг авторских интересов, читать критику о нем. Уж я не говорю, как важна может стать встреча с живым авто­ром. Все эти подступы к формированию замысла определяются лидерством, инициативой режиссерской профессии. И опять хочется заострить внимание на эмоциональном «образном» восприятии драма­тургического произведения.

Замысел — основа поэтического видения драматургического мате­риала. Замысел должен организовать процесс воплощения, ре­петиционную атмосферу, подсказать особенности работы с актером, он определяет работу с художником, композитором, мобилизует все сред-

135

ства выразительности театра. По образному определению А. Д. Попова, замысел подобен горящему костру, из которого режиссер разбрасьшает головешки во все направления будущего спектакля. И загорается этот костер, прежде всего, на материале автора.

Замысел откристаллизовывается в результате работы над пьесой и является основой режиссерского плана. Поставить пьесу — это прежде всего увидеть очертания замысла через действенную структуру пьесы. Вопросы замысла как образного воплощения сверхзадачи спектакля приобретают особое значение в современном театре, где целеустрем­ленная и художественная целостность стали непреложными принципа­ми искусства. Остались далеко позади дискуссии о начале работы с «белого листа». Процесс рождения, формирования замысла строго ин­дивидуален и определяется личностью художника. Но неповторимость, своеобразие каждого отдельного случая не исключает некоторых об­щих отправных моментов в творчестве различных художников. Их можно выразить в определенной последовательности:

Взаимосвязь художника с жизнью. В сознании художника идет накопление и отбор из жизни образных восприятий. Это и есть материал для возникновения замысла будущего спектакля.

Встреча с пьесой и автором. Гражданская взволнованность, соответствие затронутой темы требованиям жизни. Встреча режиссера и автора — это союз двух художников, которых волнует тема пьесы, когда гармонично соотнесены их отношения к поставленной проблеме, их образное видение мира, особенности образного видения.

«Брожение замысла» и его предчувствие, когда действенная структура в будущем спектакле (отрывке, акте) принимает

•••■ , конкретные очертания, зримые формы, определяется характер решения всего спектакля и отдельных моментов и деталей.

; Определяется участие конкретных актеров, художников, вы­бор музыки, вырисовывается характер решения всего спектак­ля или отдельных мизансцен, детали и т. д.

4.            «Озарение и вспышки сознания» в процессе воплощения замысла формируют спектакль, ведут к его реализации. Теперь темперамент режиссера, его представления, поиски выразительности обогащаются работой над всеми театральными компонентами. В соответствии с задуманным и образуется спектакль.

136

Вот на что, не откладывая на будущее, надо обратить внимание студентов II курса. Сегодня, когда они обучаются вместе с актерами, созданы все предпосылки для успешного теоретического осмысления и практического освоения методических основ работы режиссера над авторским материалом.

Очень важно, чтобы переход от импровизационных, очень часто бессловесных, немногословных и, во всяком случае, оснащенных своим собственным текстом этюдов к действию авторским словом, к овладе­нию авторской художественной стилистикой, к более высокому виду импровизационного творчества осуществлялся плавно, без пагубных «скачков». Важно соблюсти постепенность освоения учебного материа­ла — главный принцип педагогической работы. «Совместить и присво­ить», сделать слова роли своими собственными словами при первой встрече с литературой удается лишь в том случае, если учебный мате­риал будет максимально близок студенту по его жизненному, граждан­скому духу.

Первая встреча с автором осуществляется на режиссерском фа­культете в работе над инсценировками прозаических произведений. Таков педагогический мост, проложенный от этюдов к пьесе. Проза обладает рядом свойств, роднящих ее с оставленным на том берегу этюдом. Она в большей степени, чем драма, «стенографирует» жизнь. В прозе заключено множество необходимых режиссеру сведений, которые останутся «за кулисами» драматических произведений— биографии героев, их второй план, раздумья, их физическое самочувствие... Вместе с тем при работе над прозой никак не в меньшей, а, может быть, даже и в большей степени, чем в работе над драмой, возникает перед режиссе­ром проблема трактовки произведения. «Стенограмма» должна быть расшифрована на языке театра. Рождение замысла, его формирование и воплощение — вот с чем сталкивается студент II курса.

Выразительные возможности режиссерского искусства проявляют­ся прежде всего в работе с актером. На II курсе студенты впервые сталкиваются с проблемами словесного действия. Каким образом, не погрешив против стиля автора, жанра, не умалив достоинств литера­турного произведения, сделать своими поступки и слова своего героя? Путь от себя к автору — это и анализ событийного ряда, умение «со­вместить и присвоить» весь круг предлагаемых обстоятельств, умение думать, говорить. Овладение целым комплексом навыков, необходимых для выявления процесса «жизни человеческого духа» пьесы и роли.

Но работой с актером не ограничиваются задачи режиссера. Раз­витие пространственного мышления — насущная забота педагогики II курса.

Добавим еще, что эффективность воспитания может быть до­стигнута усилиями педагогов по всем без исключения учебным дисцип­линам.


О. Я. Ремез
ПЕРЕВОД С ЛИТЕРАТУРНОГО

 

С каждым театральным сезоном все чаще герои рассказов, повес­тей, романов, покидая книжную полку, отправляются на сценическую площадку и, попадая в иную эстетическую среду, обретают новые воз­можности художественного бытия.

Обилие подобного рода переложений становится характерной чер­той современного этапа развития театрального искусства не только из-за ощутимой нехватки полноценных произведений драматической ли­тературы, но и потому еще, что выразительные возможности театра в последние десятилетия настолько расширились, что ему оказался под силу художественный перевод на сценический язык произведений иных видовых структур.

И какие бы споры по этому поводу ни возникали, как бы ни пы­тались иные оппоненты отстаивать чистоту драматических жанров, процесс освоения театром большой литературы, начавшийся давно и развивающийся так успешно, разумеется, необратим. И тут заодно с театральной режиссурой идет театральная педагогика. Еще в те годы, когда увлечение постановками прозы не было столь повсеместным, инсценирование рассказов, отрывков из повестей и романов входило в обязательную программу обучения на режиссерском факультете, со­ставляя весьма существенную часть преподавания на II курсе. Путь от импровизационного этюда к авторской драматургии не может миновать прозаического произведения.

Учебная программа строится таким образом, что рассказ предше­ствует отрьюку драматическому.

И сегодня это окончательно утвердившееся педагогическое требова­ние включает учебный процесс в орбиту большой театральной практики.

Помимо приобретения необходимых творческих навыков, овла­дения методикой работы с автором, исполнителями, художником, сту­денты вовлекаются в решение тех проблем и вопросов, которыми оза­бочено современное им театральное искусство.

В 80-е годы сокровищница сценических переложений по­полнилась целым рядом ярких, талантливых работ: «Разгром» (Театр им. Вл. Маяковского, постановка М. Захарова, художник В. Левен-таль), «Тихий Дон» и «История лошади» (Большой драматический те­атр, постановка Г. Товстоногова, художник Э. Кочергин), «Драматиче­ская песня» (Московский театр им. Пушкина, постановка Б. Равенских, художник В. Шапорин), «В списках не значился» (Мос­ковский театр им. Ленинского комсомола, постановка М. Захарова, художники О. Твардовская и В. Макушенко), «Леди Макбет Мценско-го уезда» и «Жизнь Клима Самгина» (Театр им. Вл. Маяковского, по­становка А. Гончарова, художники М. Карташов и И. Сумбаташвили), «Берег» (Театр им. Гоголя, постановка Б. Голубовского, художник Э. Стенберг), «Собачье сердце» (ТЮЗ, постановка Г. Яновской), «И дольше века длится день» (Театр молодежи Литовской Республики, ре­жиссер Э. Некрошюс) и др. Все это — собственно режиссерские пе­реложения (в большинстве случаев сами постановщики явились ав­торами или соавторами инсценировок, либо принимали активнейшее участие в их создании), где перевод прозаических произведений на театральный язык совершался как бы непосредственно, минуя стадию дополнительной литературной обработки. Обретая возможность вы­явить свою точку зрения не только сценическими, но и драматургиче­скими средствами, режиссер в каждом из этих спектаклей проявил свои художественные намерения полнее, нежели при работе над лите­ратурными переложениями или даже пьесами.

У всех упомянутых здесь постановок есть свои несомненные, уже достаточно признанные зрителями и критикой, достоинства. Каждая из них примечательна по-своему. «Разгром» и «Драматическая песня» ин­тересны далеко не очевидными, неожиданными жанровыми решения­ми, которые, в конечном счете, оказались способами раскрытия автор­ского стиля. «В списках не значился» может служить наглядной иллю­страцией того, как литературные образы, входя в слои «атмосферы иной плотности», становятся пластическими. Постановка «Леди Мак­бет Мценского уезда» отмечена попыткой введения лубочных теат­ральных средств в контекст жесткого, физиологического очерка Лескова. Переложение «Берега» привлекает удачно найденным сцениче­ским приемом. Сочетание философской глубины и остроты театраль­ной формы характеризует «Историю Лошади». «Тихий Дон» и «Клим Самгин» — уникальные случаи перевода огромного, многогранного романа на лаконичный язык драматического спектакля.

Театр излагает книгу по-своему. Это вовсе не означает, что он стремится к искажению первоисточника или проявляет пренебрежение к его особенностям. Привычные, устоявшиеся представления подвер­гаются проверке, пересматриваются, казалось бы, незыблемые выводы, устанавливается прямой, непосредственный диалог с автором давно (или недавно) написанного литературного произведения. В итоге — перед нами словно бы и не инсценировки, а театральные сочинения, в которых знакомые романы, повести оборачиваются неизвестными гра­нями, а их герои обретают новые, подчас неожиданные качества. Су­щественно то, что смело подобранные жанровые ключи оказываются не только вполне уместными, но и способствуют наилучшему театра­льному выявлению жанрового своеобразия литературной первоосновы.

Неожиданности прослеживаются не только в жанровых решениях названных спектаклей, но и в их композиционных, формообразующих принципах. Временной и событийный ряд, избранный автором книги, оказывается отвергнутым, пересмотренным, перестроенным. Режиссер, по-своему прочитывая литературные произведения, не изменяет, но часто по-иному оценивает предложенные писателем обстоятельства. В зависимости от точки зрения, замысла автора спектакля они перегруп­пировываются, формируются наново. Иные из них понижаются в оцен­ке, а другие, напротив, становятся существенными, решающими веха­ми — фактами, меняющими течение действия. А самые важные (по оценке режиссера) предлагаемые обстоятельства возводятся в ранг главного события драматургической версии, и такая перегруппировка литературных фактов, такая их переоценка, продиктованная сверхзада­чей спектакля, определяет композицию вещи.

Очень часто завязки инсценируемых произведений не совпадают с завязкой драмы. Это уже давняя, традиционная особенность театраль­ных инсценировок. М. А. Булгаков в своем переложении для театра поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души» извлек из последней, одиннадца­той главы первого тома разговор Чичикова с губернским секретарем. Этот диалог стал началом драматической композиции. Финал ее — сцена в тюрьме, куда помещен Чичиков и из которой с помощью взяток освободился. Такое произвольное обращение с хронологическим рядом поэмы привело к стройности и законченности драмы.

Так же, как «начала» и «концы», часто перемещаются куль­минации произведения, происходит вольная перегруппировка сла­гаемых повести или романа. Сон Обломова, достояние девятой главы первой части романа, в инсценировке Театра им. Пушкина перемес­тился в самую высокую точку сценического действия — разрыв Ольги с Ильей Ильичом. Тут, как прозрение Обломова, как ответ на страст­ный вопрос Ольги: «Что сгубило тебя?» — возникали старая Обломов-ка, няня, родители, мужики — персонажи, хорошо известные по хре­стоматиям. Сон первой части, «ничем непобедимый сон, истинное по­добие смерти», соединялся с бредовыми видениями героя, с «горячкой», когда «ум его тонул в хаосе безобразных, неясных мыслей» (конец третьей части), и его видениями, «будто в забытьи», когда «настоящее и прошлое слились и перемешались» (четвертая часть, девятая глава). Это «воссоединение снов» — покойного, горячечного бреда и отры­вочных воспоминаний — стало центром сценической композиции, кульминацией драматургии «Обломова» на сцене театра.

Может показаться, что произвольная композиция драмы разрывает ткань произведения, нарушает волю автора, искажает его намерения. Так ли это? Нет, ибо композиционные поиски нацелены на то, чтобы, напротив, сохранить в неприкосновенности авторский замысел, вернее сказать, найти ему адекватное выражение на драматическом, а затем и сценическом языке. Меняется ли сюжет? Да, если понимать его как численный ряд событий, эпизодов. Но если иметь в виду, что сюжет — это метод исследования действительности, то ему непременно и надо меняться, ибо способ исследования в разных пространственно-временных обстоятельствах не может быть одним и тем же.

Режиссерская трактовка прозаического произведения («точка зре­ния театра»), находя выражение в группировке событий, в композиции, вызывает к жизни тот или иной сценический прием. И в этой области существуют традиции.

«У нас есть чтец. И его слушают, затаив дыхание. Даже гораздо меньше слушают в перерывах, чем во время действия. Во время дейст­вия он решительно усиливает художественную эмоцию Он сливается с тайной театра, с властью театра над толпой»[37]. Прием, предложенный в «Братьях Карамазовых» и «Воскресении» Вл. И. Немировичем-Данчен­ко, явился художественным открытием. Театр не притворялся, будто играет драму. Нет, в эти вечера он перечитывал вместе <$$ зрителем прозу Достоевского и Толстого.

Вместе с тем введение Чтеца никак не было уступкой литерату­ре — в его существовании в спектакле, в его вмешательстве в жизнь действующих лиц таилась именно театральная условность. Мы не мо­жем сегодня по достоинству оценить неслыханную дерзость, своеобра­зие и новизну этого режиссерского решения потому, что видели и слышали множество различных «лиц от театра», Ведущих, Чтецов, Ав­торов в очень многих и самых разных спектаклях позднейших времен. Ближайшие и дальние потомки легендарного качаловского Лица ком­ментировали действие сценических повестей, вмешивались в происхо­дящие на подмостках события, общались со зрителями и героями спектаклей.

Не будем слишком строги к подобного рода повторениям. Прежде всего, следование традиции — не всегда подражание. Каждое новое произведение уже само по себе ставит «Лицо от театра» в новые сце­нические обстоятельства, а фантазия режиссера способна не только варьировать старый прием, но и сообщать ему совершенно иные функ­ции. Когда в спектакле Г. А. Товстоногова «Поднятая целина» за ка­дром, по радио, звучит голос Автора — И. Смоктуновского, нам со­всем не обязательно вспоминать о далеком вечере «Воскресения». Это само по себе убедительно.

Но дело даже не в разнообразии выразительных средств и не в изобретательности режиссера. Главное, что введение в спектакль голо­са Автора продиктовано естественным стремлением сохранить в сце­нической интерпретации писательскую интонацию, дух литературного первоисточника. Тем же стремлением руководствуется режиссер и ав­тор инсценировки, когда поручает ведение спектакля тому или иному действующему лицу. Это особенно оправдано, если повесть написана от лица героя.

Общие тенденции существуют и в пространственном изложении книг, в пластических решениях спектаклей. И тут можно различить весьма разнообразные художественные программы. Несколько абстра­гированный, холодноватый мир спектакля «В списках не значился»; полновесная, из бревен сколоченная среда «Леди Макбет Мценского уезда»; домотканная, холстяная атмосфера «Истории лошади»; эпичес­кая ширь «Тихого Дона»; оптические конусы воспоминаний «Берега»; откровенная театральность «Буранного полустанка»... Однако во всех этих решениях, при всей несхожести манер, образных средств, уровня выразительных возможностей, ощутимо проглядывается стремление к театральной условности в трактовке пространства. Эта условность вы­ражается совсем не так, как в спектаклях 30-х или 50-х годов. Тяга к педантичной жизненной достоверности или образному воссозданию каждого из мест действия, отдельного эпизода сменилась стремлением к образной характеристике целого, созданию симультанной, полифони­ческой пространственной среды. И те возможности, которые за­ключены в подобного рода решениях, во многом предопределили свой­ства пространственно-временного континуума каждого из спектаклей.

Синтез условного пространства с безусловным временем (в каж­дом случае по-своему, но всюду одинаково определенно) дал возмож­ность театрам вполне проявить свои художественные преимущества, найти пространственно-временной эквивалент повествованию. Очень часто не буквальное совпадение, а попытка перевода языка повести на язык драматического, театрального действия приводит к счастливому совпадению, к идеальному пересказу с помощью новых и неожиданных выразительных средств. Театр подсказывает, дорисовывает то, что не поддается прямому, «количественному» изложению, другими качест­венно сценическими пространственно-временными средствами.

Повесть «А зори здесь тихие» начинается с того, что бывший старшина Басков приезжает в ту самую деревню, где проходила его воен­ная служба. Так начинается и фильм, и одна из театральных инсце­нировок. Весьма грамотное и вполне возможное драматургическое ре­шение. Однако, может быть, существует иное, еще более сильное? И не следует ли (в этом решающем звене) призвать на помощь не только драматургию, но и режиссуру, не только литературные, но и постано­вочные средства, взамен пространственно-временных повествователь­ных средств предложить пространственно-временные выразительные возможности театра?

Пять горящих факелов, по одному на каждом марше театральной лестницы, провожают зрителей спектакля Театра на Таганке. Пять за­жженных огней в память пяти погибших девушек — Жени Ко-мельковой, Лизы Бричкиной, Гали Четвертак, Сони Гурвич, Риты Ося-ниной. Казалось бы, какое имеют эти факелы отношение к запеву, зачину и финалу повести Бориса Васильева? Содержание ин­сценировки не выходит за границы военного времени — только то, что случилось с девушками и старшиной Васковым в трагические и славные дни фронтовой жизни. Но именно безмолвный эпилог на лестни­це, вынесенный как бы за скобки сценического действия, самый луч­ший театральный эквивалент современных эпизодов повести. Мысль писателя (о перекличке времен) изложена на языке театра.

Поистине различны выразительные средства, которыми можно (и нужно) достичь одного и того же результата, одинакового (а то и большего) эмоционального воздействия.

II

Итак, целостное литературное произведение, которое ставит (если он будущий режиссер) или в котором играет (если актер) студент II курса режиссерского факультета, — не пьеса, а рассказ.

Должно быть, не всякий рассказ для этой цели пригоден. Какому же следует отдать предпочтение?

«Драма есть изображение конфликта в виде диалога действующих лиц и ремарок автора», — читаем мы в старой книге В. Воль- кенштейна «Драматургия».

Значит, следует выбрать такой рассказ, где есть спор, борьба, столк­новение, — предпосылка драматического конфликта? Все, что можно из  косвенной речи переделать в прямую, что не переделывается, — превра­тить в ремарки, лишнее отбросить. Словом, «инсценировать».

Самым подходящим для этой цели окажется рассказ, в котором побольше диалога, не так ли?

«Как правило, повествовательная авторская речь в этих рассказах сведена до минимума или вовсе отсутствует. Читатель сразу погружает­ся в действие. Чаще всего он оказывается свидетелем какого-нибудь . события, живо взволновавшего каких-то людей». Так характеризуются в предисловии к сборнику произведения известного русского рассказ­чика Ивана Федоровича Горбунова.

Кажется, то, что нужно. Примемся за рассказ Горбунова. Вот едва ли не лучший из них — «На почтовой станции». После авторского  указания: «ночью» — сразу же начинается диалог: 

— Ямщики! Эй, ямщики! Тарантас подъехал... чаж .

 — Вставай... Чья череда-то?   й)Ъ;

— Микиткина...  ^ш.н

 — Микитка!.. Слышь!.. Микитка, гладкий черт! Тарантас лщрг

— Сичас!..

Начинаем репетировать! Ночь... Спящие ямщики, свечи. За­жигающиеся и тут же гаснущие (в этюде!) спички. Невнятный, спросо­нья, диалог. Потом — ночная дорога. Верстовые столбы... Подпрыги­вающий на ухабах тарантас... Очень хорошо... Однако с каждой репе­тицией становится все яснее: трудно, а может быть, и невозможно об­наружить действенный механизм рассказа.

Что такое? В рассказе сплошное движение: просыпаются, едут, падают, но в сцене именно движения-то и не получается! То есть оно есть (еще какое — тарантас движется!), а действие не развивается. Рассказ буксует, и словно бы не вперед, а по кругу движутся Ми-китка с барином. Страшно! Все признаки драмы налицо, а самой драмы нет!

Как не вспомнить тут В. Белинского, утверждавшего, что «драма­тизм состоит не в одном разговоре» и что если даже «двое спорят о каком-нибудь предмете, тут нет не только драмы, но и драматического элемента»!

Возьмем другой рассказ, по внешним приметам, структуре, каза­лось бы, весьма напоминающий приведенный выше. «Космос, нервная система и шмат сала» Василия Шукшина.

«Старик Наум Евстигнеич хворал с похмелья. Лежал на печке, стонал.

Раз в месяц — с пенсии — Евстигнеич аккуратно напивался и по­сле этого три дня лежал в лежку».

И в этом рассказе преобладает диалог. Его ведет с несознательным Евстигнеичем его квартирант-восьмиклассник Юрка. „1   «— Не надо было напиваться. ,.*ж — Молодой ишо рассуждать про это».

•• « Яростно спорит Юрка с Евстигнеичем. Никак не принимает вось­миклассник «морали» старика. Не верит Евстигнеич в прогресс. Ни в радио, ни в книжки, ни в космос, ни в медицинскую науку. Так вот и полеживает Евстигнеич на печке, забытый детьми, презираемый Юр­кой, выпивоха — старик «себе на уме». Никак не возьмет в толк, зачем это замыслил Юрка еще восемь лет учиться — «на хирурга».

«— Иде они были, доктора-то, раньше? Не было... А вот змея уку­сит — бабка, бывало, пошепчет — и как рукой сымет. А вить она ин­ститутов никаких не кончала.

Укус был не смертельный. Вот и все.   '№ъ>

Иди подставь: пусть она тебя разок чикнет куда-нибудь..    ~ У!1

146         т1-о>

Пожалуйста! Я до этого укая сделаю, и пусть кусает, сколько влезет — я только улыбнусь.

Хвастунишка.

Да вот же они, во-от! — Юрка опять показал книги. — Люди на себе проверяли! А знаешь ты, что когда академик Павлов помирал, то созвал студентов и стал им диктовать, как он помирает.

Как это?

Так. «Вот, говорит, сейчас у меня холодеют ноги — записывайте». Они записывали. Потом руки отнялись. Он говорит: «Руки отнялись».

Они пишут?

Пишут».

И хоть и дальше старик упрямится и не соглашается с Юркой, все-таки после долгого молчания (Юрка учит уроки, а Евстигнеич мается на печке) спрашивает:     ...-.,         .,...,,.. .         ,,.

«—Он есть на карточке?           .•■•»;;;■-'я.^'г <г-/с;п ■■ т.••.-.■

Кто?       ;   -,■'..:      ■;,;* к .ц.ч!'.> ,иг<»

Тот ученый, помирал-то который.   ■■р'\\. 'тг.Мт :■ е-     я:: /я

           Академик Павлов? Вот он».    ' «■      -г-
И, по свидетельству автора, «старик долго и серьезно разглядывал

изображение ученого».

А потом, когда Юрка снова засел за уроки, Евстигнеич «кряхтя слез с печки, надел пимы, полушубок, взял нож и вышел в сенцы». Из сенцов принес Евстигнеич пшат сала.

«— Хлеб-то есть? — спросил он строго.

           Есть. А что?

           На, поешь с салом, а то загнесся загодя со своими академиками... пока их изучишь всех».

Если бы даже автор не помянул, что на старика рассказ Юрки «произвел сильное действие», мы бы и сами догадались об этом по его поступку.

«— А у его чо же, родных-то никого, што ли, не было? — спро­сил вдруг старик.

У кого? — не понял Юрка.

У того академика-то. Одни студенты стояли?

У Павлова-то? Были, наверно. Я точно не знаю. Завтра спрошу в школе.

Дети-то были, поди?      _ю\,-,■■,■, .-.). ;\                   ; -

10*-2517 *4^

 —Наверно. Завтра узнаю.     !ощ «йшж <« '•'■» !гг^    *'  — Были, конечно. Никого если бы йе было родных — то немного надиктуешь. Одному-то плохо».     '•   к^», Тут и заканчивается рассказ: '

Юрка не стал возражать. Можно было сказать: а студентам»! Яо ов «.не стал говорить.        ■ -'

■—Конечно, — согласился он. — Одному плохо». € В чем секрет ясно ощутимой «драматургичности» рассказа Шук-ЯИЩа?

и  Приведем теперь мысль В. Белинского полностью: *      «Драматизм состоит не в одном разговоре, а в живом действии разговаривающих одного на другого.

Если, например, двое спорят о каком-нибудь предмете, тут нет не только драмы, но и драматического элемента; но когда спорящиеся, желая приобресть друг над другом поверхность, стараются затронуть друг в друге какие-нибудь стороны характера или задеть за слабые струны души, и когда через это в споре высказываются их характеры, а конец спора становит их в новые отношения друг к другу — это уже своего рода драма».

В том, пожалуй, и различие двух рассказов, что у Горбунова — яркие речевые характеристики, «характерность персонажей», у Шук­шина — характеры героев. И притом еще «высказываются их характе­ры» в споре, и самое главное, этот спор «становит» Юрку и Евстигнеи-ча в «новые отношения друг к другу».

Вот каковы отличия движения характеров от движения тарантаса. И режиссер, переносящий рассказ «Космос, нервная система и шмат сала» на сценическую площадку, прежде всего должен будет стремить­ся к точному, последовательному, даже скрупулезному изложению именно этого движения, постепенного развития отношения героев, ис­тории о том, как, «желая приобресть друг над другом поверхность, стараются затронуть... слабые струны души», как изменяются их инте­ресы и отношения друг с другом, и тогда это и станет «своего рода драмой».

В инсценировке конфликт и его развитие могут стать даже более четко и точно выстроенными, более ощутимыми, нежели в книге. И от этого рассказ не только не исказится, но окажется «в выигрыше». В «выигрыше» окажутся и студенты, встретившиеся не с пьесой, а с рас­сказом. Те авторские пояснения, что содержатся в нем и не вмещаются

в прямую речь, заключают в себе ценные сведения о героях (их про­шлое, особенности поведения, мысли), а именно такой информации, как известно, лишен текст пьесы. Весь этот «второй план» их жизни не нужно придумьшать (что предполагается при работе над пьесой), он уже задан, сформулирован автором.

Вот и выходит, что не ошибаются учебные программы, реко­мендуя студентам сначала рассказ, а не пьесу.

III

Когда профессор А. А. Гончаров предложил студентам своего ре-жиссерско-актерского курса начать работу над рассказами В. Шук­шина, он и не предполагал, должно быть, что работа эта впоследствии станет спектаклем, которому суждено оставить заметный след в мос­ковской театральной жизни.

В ответ на очередное задание педагога посыпались заявки студен­тов. Предлагали много, охотно. Рассказы Шукшина, недавно появив­шиеся в журналах, уже полюбились, пришлись «по душе». Сначала в ход пошли «легко поддающиеся» — много диалогов, одно место дейст­вия.

Например, «Операция Ефима Пьяных». О том, как начал тре­вожить завхоза Ефима старый осколок, пришедшийся в войну пониже пояса, как остерегался Ефим больниц, ибо казалось ему, что унизи­тельная операция пагубно скажется на заработанном послевоенном авторитете.

«Хозяин бани и огорода». О том, как заявился к соседу Николаю «сухой, скуластый» Иван, а тот угостил его такой словесной «баней», упрекая за нерадивость и желание помыться за чужой счет, что, отве­сив жадному владельцу огорода и бани «куркуля», немытый, но гордый Иван отправился восвояси.

«Ноль — ноль целых». Как пришел за расчетом к некоему Си­нельникову, «средней жирности человеку», в совхозную контору води­тель второго класса Колька Скалкин, а тот прочел парню лекцию, раз­разился угрозами, и как не стерпел мужик тихого «бюрократства» и надувательства — облил чернилами новенький белый костюм завкад­рами.

«Хмырь». Как ехал курортный автобус, и как приударял в автобусе этом за молодой «здоровячкой» некий Хмырь, и как урезонил его один «огромный мужчина».           .     . . .

149

Потом — и те, чгеи$и«ИИВее, где и мест действия побОрПЦВ в диалога — поменьше, ниа^Й 4'      ^«Ша!

Они требовали более тщательной и более сложной драматур­гической «обработки».

Например, «Микроскоп». О том, как солгав жене, что потерял деньги, приобрел Андрей Ерин микроскоп, задумав избавить человече­ство от зловредных микробов. Здесь режиссеру приходилось воспроиз­водить течение времени, соединяя несколько эпизодов рассказа в связ­ное драматическое целое.

«Дядя Ермолай». Рассказ о том, как требовал от ребятишек Васьки и Гришки правды бригадир, честный труженик Ермолай Емельянович, как в отчаяние пришел от их упорной и бессмысленной лжи. И тут течение времени, и тут несколько эпизодов, да и авторский голос (вос­поминание) нуждается в сценической интерпретации.

«Билетик на второй сеанс». Как допившийся до чертиков завскла-дом Тимофей Худяков принял за Николая Угодника тестя своего и выложил ему заветную мечту прожить жизнь еще раз, ибо первый раз «не вышла» она, прожил ее плохо. И здесь несколько сцен, целое пу­тешествие по жизни Тимофея.

«Срезал». Как доморощенный деревенский философ Глеб Ка­пустин вздумал испытать, «подловить» приехавшего на отдых к матери кандидата наук Константина Ивановича, и что из этого получилось.

И в каждом рассказе в центре внимания режиссера оказывалось главное событие, приключившееся с действующими в нем людьми. По отношению именно к нему определяли они свою позицию и действова­ли, по выражению А. А. Гончарова, «в адрес события».

И, наконец, в поле внимания оказались рассказы «самые трудные», в которых не сразу угадывался «драматический потенциал». Казалось бы, рассказы «для чтения», специфически литературные, доставляющие множество хлопот режиссеру, ибо для преобразования их в драматиче­скую форму понадобились дополнительные, чисто театральные вырази­тельные средства.

Таким был, к примеру, рассказ «Думы».

«И вот так каждую ночь!

Как только маленько угомонится село, уснут люди — он на­чинает... заводится, паразит, с конца села. Идет и играет.

А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет...»

И вот под эту шалую Колькину гармонь председатель колхоза ДОатвей Рязанцев не мог заснуть и каждую ночь «долго сидел, думал».

«О чем думалось? Да так как-то... ни о чем. Вспоминалась жизнь»...

Проходили чередою перед Матвеем воспоминания. И «ликование души», и беды, и праздники, и горести. Думал он о прожитой жизни и надвигающейся смерти, о прошедшей любви. Да была ли она у него?

Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, разбудил жену:

«— Слышь-ка! Проснись, я у тебя спросить хочу...

Чего ты? — удивилась Алена.

У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь, неважно».

Пока «тальянил» по ночам Колька, думалось Матвею о любви, о счастье и о смерти. И было «тревожно». И сердился председатель на бедолагу Кольку, на его тальянку, и ругался страшными словами, и грозился исключить из колхоза.

И вот вдруг заглохла тальянка. Женился Колька, «доигрался, бычок».

В ту ночь измаялся Матвей Рязанцев. Хотел он еще чего вспом-\нить о своей жизни, «но как-то совсем ничего не лезло в голову».

Неделя прошла. И не было покоя Матвею. Плохо спал.

«Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло бы­ло в деревне. И ужасно тихо».

Так кончается рассказ «Думы».

На этот раз — совсем мало признаков драмы. Вереница мыслей, несвязный, бессонный рой воспоминаний. Чтобы перевести по­вествование на язык сценического действия, пришлось оживить приви-| девшееся Матвею ночами. Так появился хоровод молодых девушек и \ среди них — молодая Алена, к которой и обращался председатель со .своим чудным вопросом. Понадобилось вывести Матвея из избы, по­ближе к Колькиной тальянке, и окошко потребовалось — из него вы-|-глядывала то прежняя, то нынешняя Алена... И множество других са­мых разных режиссерских средств оказались нужны для того, чтобы передать в драматической форме суть рассказа. И при этом проза Шукшина обретала новые качества.

Звучала тальянка. Об этом не только рассказывалось, мы слышали ее на самом деле. И под эти всамделишные звуки на наших глазах, не в прошедшем, а в «настоящем времени», возникали думы Матвея Ря-

151

занцева. И это становилось преимуществом сценического изложения. Так сугубо театральными средствами высвечивалась мысль рассказа.

Как ни различны были предложенные для инсценирования рас­сказы, как по-разному ни определяли студенты их главную мысль, об­наружилось вскоре, что не только рассказ «Думы», но и многие другие ; рассказы Шукшина «тальянят».

Голосила и пела душа сторожа Ермохи, и «ужасно тихо» было на душе кладовщика Тимохи Худякова из рассказа «Билетик на второй сеанс». И недаром кручинился Тимоха, что «прожил, как песню спел, а спел плохо», и добавлял: «Жалко песня-то была хорошая». Не «талья-нили» малолетние вруны Гришка и Васька, а на стороне бригадира дяди Ермолая была не только справедливость, но и какая-то по-особенному гармоничная, по-земному ладная музыка. И разве ж не 'историей о том, как входили в жизнь Евстигнеича «музыкальные» раз­думья, был рассказ «Космос, нервная система и шмат сала»?

А в «Хозяине бани и огорода» непутевый, нехозяйственный Иван так прямо и заявлял, что он сыну баян купил и потому-то именно и не на что ему баню сложить, за что и получил отповедь от соседа — «куркуля» — человека справного и решительно музыку презирающего:

— Иди, музыку слушай, — отсылает он Ивана. — Вальс «Почему деньги не ведутся».

В этой вдруг обнаруженной, нежданно замеченной схожести рас­сказов, ставшей наглядно ясной именно тогда, когда тальянка стала слышна, а людские характеры начали «высказываться в действии», ни­чего странного, в сущности, не было.

К. С. Станиславский утверждал:

«Подобно тому как из зерна вырастает растение, так точно из от­дельной мысли и чувства писателя вырастает его произведение.

Эти отдельные мысли, чувства, жизненные мечты писателя крас­ной нитью проходят через всю его жизнь и руководят им во время творчества».

Во всех рассказах Шукшина шел яростный спор между «чудика­ми», у которых «тальянила» душа, и теми степенными мужиками, у которых было много самых важных и необходимых достоинств: и до­статок, и «справность», но которым тальянка была решительно ни к чему. Может быть, здесь и таилась сверхзадача творчества писателя?

И вот это сходство, единство рассказов и стало первым толчком к построению целостного спектакля.          I

152

Рж» Некоторые из ранее выбранных рассказов не подчинялись едввой мысли, не содержали подобного спора. Что ж, они и «отпадали».   :<*>;

Значит, сверхзадача или, вернее сказать, та сверхзадача, которая была обнаружена А. А. Гончаровым, и явилась надежным критерием отбора разрозненных рассказов в будущее цельное повествование.

Отпали «Ноль — ноль целых», «Срезал», «Хмырь», отпали и неко­торые другие рассказы. Остались те, что были связаны воедино мыс­лью о «первичности духа», о торжестве тальянки над душевной серо­стью. Такова была предпосылка построения спектакля. Однако для того, чтобы он состоялся, требовалось не только слить рассказы еди­ной мыслью, но сцементировать их еще и единым сюжетом.

Сюжет этот должен был стать особенным. Ведь никто не со­бирался выдавать серию рассказов Шукшина за пьесу, объединять их единой фабулой, переплетать судьбы героев. Нет, нужен был такой принцип конструирования, чтоб при слиянии в нерасторжимое целое каждый из рассказов сохранял бы и свою автономию, самостоятель­ность.

Задача оказалась непростой.

Сначала появился пролог. Где-то на обочине дороги, на окраине села, у околицы, собрались земляки. Песня, протяжная, неторопливая, побуждала к раздумью. И негромко высказывался герой каждого из рассказов. Он раскрывал свое понимание жизни, произнося «самую главную» или, во всяком случае, прямо относящуюся к основному конфликту фразу.

Этому предшествовало задумчивое:

           Деревня у нас небольшая, но люди живут в ней разные, — начинал один.

И поддерживали другие:

Характеры...  

Характеры...

           Характеры!  
Прием этот получал развитие в дальнейшем сценическом изложении. «Заявленные» в прологе персонажи потом и «вели» свои рассказы. Однако такой «запев», «зачин» (в этом виде спектакль показывался на учебной сцене ГИТИСа) не был особенно нов, неожидан, а главное, плохо сплавлял рассказы.

Вот и возникло у А. А. Гончарова желание связать составляющие композицию элементы одним, стержневым рассказом. И такой рассказ

153

счастливо отыскался! Правда, в него пришлось, разумеется, с согласия автора, внести некоторые существенные изменения. И тогда-то он и стал «сквозным» рассказом.

Вот что получилось:

Гражданка Киселева Е. В. подала заявление в суд на своего зятя Веню Зябликова (в рассказе Зяблицкий). Такого-то числа сего месяца Зябликов запер тешу... в уборной! На суде Веня утверждал, что причи­ной столь жестокой расправы явилось то обстоятельство, что на день­ги, отложенные на покупку баяна (изменено по сравнению с расска­зом), Киселева Е. В. приобрела себе шубу.

Рассказ этот как нельзя лучше выявлял идею всей композиции. Здесь «борьба за музыку» овеществлялась, обретала, так сказать, впол­не материальное звучание. Обнаружилась отличная композиционная возможность. Найдено было главное событие драматического пред­ставления. Основой сюжета спектакля стал суд над Веней Зябликовым, по ходу которого могли высказываться «свидетели» — участники дру­гих рассказов. Из этих свидетельских показаний формировались и со­став обвинения, и действие пьесы.

История с Веней явилась как бы кассетой, в которую были вло­жены все остальные.

Я знаю, что такое авторитет! Разрешите мне, — заявлял Ефим Пьяных и принимался рассказывать свою историю.

Одному трудно! — ввязывался в разбирательство дела старик Евстигнеич и доказывал свою мысль с помощью рассказа о космосе и шмате сала.

Когда я бываю дома и прихожу на кладбище помянуть покойных родных, я вижу на одном кресте: «Емельянов Ермолай... Григорьевич», — начинал бывший мальчонка Васька и вспоминал о бригадире дяде Ермолае.

Вполне естественно, что разбирательством происшествия занялся сам председатель Матвей Рязанцев. Он получил право голоса, дабы поделиться с односельчанами своими думами, и, конечно же, «гармо­нистом Колей» из рассказа «Думы» оказывался тот Веня Зябликов, еще не женатый, еще только ухаживающий за дочкой будущей зловредной тещи своей — Киселевой Е. В.

Каждый рассказ обретал ясную целеустремленность, ораторскую на­правленность, и от этого сами собой отлетали ненужные в новом контек­сте слова, оставалось необходимое —проза переплавлялась в драму. *ил

154

Каждый из рассказчиков доказывал, отстаивал свою точку зрения, ■а сквозь их убеждения еще яснее проглядывала «точка зрения» создагелей спектакля о бунте тальянки против немузыкального благополучия.

Счастливым обстоятельством оказалось и то (вернее сказать, оно ■во многом и подсказало режиссерское решение), что в условиях Малой ■Ьцены Театра им. Маяковского, где был показан впервые, а потом шел ■Ьтот студенческий спектакль, ставший потом постановкой театра, зриигели уже самим своим расположением (амфитеатром вокруг актеров) ■(оказывались участниками судебного разбирательства. Это еще больше ■активизировало действующих лиц и драматизировало повествование. ИСпорили между собой не только персонажи одного рассказа, в спор Цвступали герои разных рассказов, они сражались друг с другом, вербуя ■рсоюзников и наживая врагов в стане зрителей.

В     И бывший пролог сохранился — он стал теперь завершением

■спектакля. После того как утихали споры, участники представления

■повторяли еще раз высказанные ими уже по ходу действия главные

рсмысловые фразы.

В     И завершалось сценическое повествование:

I     — Деревня наша небольшая, но люди живут в ней особенные...

В ч   — Характеры... — задумывался один.

И     — Характеры, — поддерживал другой.

            — Характеры! — подытоживал спектакль председатель колхоза. Е     Этим словом и был окрещен спектакль — по названию сборника * рассказов Василия Шукшина. Оно оказалось хорошим названием для

спектакля, в котором «спорящиеся, желая приобресть друг над другом поверхность, стараются затронуть друг в друге какие-нибудь... струны души, и когда через это в споре высказываются их характеры, а конец спора становит их в новые отношения друг к другу».

Сто тридцать мест было в Малом зале Театра им. Маяковского. Сто тридцать человек каждый спектакль принимали участие в разбира­тельстве дела Вени Зябликова.

Однажды среди зрителей оказался и Василий Макарович Шук­шин. В конце спектакля артисты преподнесли ему букет из красных георгинов. Он неловко кланялся, не зная, как освободиться от цветов. Положил их на поленницу (деталь декорации спектакля), вернулся на место. Зрители и артисты продолжали хлопать.

— Видимо, требуется что-то сказать, — раздался голос Шукшина, и вдруг наступила тишина.    

И тогда, обращая* к с^диггам-актерам, Василий МакцкжВИ сказав всего два слова: Шад$йй№— Шибко понравилось!

Спектакль «Характеры» на режиссерско-актерском курсе А. А. Гончарова стал первым опытом создания спектакля-альманаха из инсценировки прозы на учебной сцене ГИТИСа. Органическая связь рассказов естественно определилась единством сверхзадачи творчества В. Шукшина.

Через несколько лет на режиссерском факультете появился второй театральный альманах, на этот раз составленный из прозаических про­изведений разных авторов. Предложенные и инсценированные студен­тами рассказы и отрывки из повестей Ч. Айтматова, Ю. Трифонова, В. Кондратьева, Е. Носова, У. Сарояна оказались связанными единой темой: человек должен помнить и любить прошлое своего народа, быть верным памяти погибших на войне, сыновнему долгу, не забывать о корнях, связывающих его с родной землей. Так возник спектакль «От­куда я родом», вновь подтвердивший не только педагогическую цен­ность работы над инсценировками, но и наличие в этом способе обу­чения театральных возможностей, реализация которых сближает учеб­ную аудиторию с профессиональной сценой.


Б. Г. Голубовский
ЧЕЛОВЕК В ПРОСТРАНСТВЕ

 

Область работы режиссера с актером — решающая часть обу­чения. Конечно. Но есть еще и собственно режиссура, развитие по­становочных способностей студента. И тут первая, может быть, по важности проблема — развитие пространственного воображения.

Проблема сценического пространства всеобъемлюща. В конечном итоге она решает в образной форме мысль режиссера, всего творческо­го коллектива. В ней сосредоточены все компоненты спектакля — актерское исполнение, мысль сценографа, звуковое решение, ибо именно в пространстве зритель комплексно воспринимает сверхзадачу спектакля. В решении пространства выявляется дарование режиссера, его умение конкретно, образно решить композицию спектакля. »учд« $

156

Многоплановость проблемы мы ограничиваем двумя аспектами: |- человек в пространстве и сценография и пространство. Это достаточно [искусственное расчленение, но иначе невозможно добраться до сути. I Впрочем, в любой попытке заняться более подробно отдельной про­блемой театрального искусства таится такая опасность. Истинная суть театра (как и любого вида искусства) в комплексности, единовремен-ности, слитности всех элементов. Поэтому заранее отметаю возможные претензии к тому, что некоторые важные вопросы остаются «за ка­дром».

Задача данной работы — попытаться разобраться в том, как педа­гог может помочь молодому режиссеру осознать важность проблемы пространства и подсказать пути овладения ею.

Нам, педагогам и режиссерам профессионального театра, при­ходится сталкиваться с некоей закономерностью в работах молодых режиссеров, которую вряд ли можно назвать принципиальной. Это пренебрежение к решению пространства, некий общий штамп совре­менного спектакля, освобожденного от оформления, примет быта и эпохи, атмосферы действия, в котором актер лишен возможности оп­ределить реалии своего сценического бытия.

Один из крупнейших режиссеров и театральных педагогов Ни­колай Васильевич Петров рассказывал нам, тогда еще студентам ГИ­ТИСа, как он начал учиться режиссуре. «Это можно сделать только в Художественном театре», — заключил он свой рассказ. А дело было так. Вспомнив опыт одного режиссера, который придумал выгородку декораций, Петров решил склеить несколько макетов разных пьес и с ними явиться на экзамен. Он тогда интуитивно понял, что главное в профессии режиссера — пространственное видение и воображение, ощущение сцены. Макеты, предъявленные им и его товарищем С. Вороновым, заинтересовали Вл. И. Немировича-Данченко и всю комиссию, и молодые люди бьши приняты в группу сотрудников Ху­дожественного театра. Практики обучения режиссуре тогда не было нигде, и, ища пути в новом деле, Немирович-Данченко определил в качестве одного из первых заданий работу будущих режиссеров в ма­кетной мастерской с художниками (безусловно, при этом не снимался вопрос работы с авторами, посещение репетиций и т. д.).

Одним из интереснейших «учебных» моментов была встреча с Гордоном Крэгом, создававшим макет постановки «Гамлета». «Мы должны были решать, как правильнее выгородить ширмы на сцене и

ж            157

как расставить источники света», — вспоминал Петров. Только он выклеил для «Гамлета» сто сорок четыре макета.

Но все же наиболее значительной была работа над «Братьями Ка­рамазовыми». Ученики режиссерского класса разрабатывали планиров­ки и искали пространственно образное решение каждой сцены в спек­такле. «Должен сознаться, что работа над макетами для «Гамлета» при­несла нам известную пользу. Она приучила нас внимательно относить­ся к пространственному решению сцены. А уметь решать пространст­во, исходя из конкретного содержания картин, и, что самое главное, уметь найти гармонию соотношения этих пространственных решений во всем спектакле — для режиссера является очень важным. Этому мы научились, реализуя в макетах замыслы Гордона Крэга. И какова же была моя радость, когда через неделю, просматривая наши новые предложения, Владимир Иванович утвердил один мой макет для сцены «Не ты». Мостки тротуара на первом плане. Из левой кулисы, парал­лельно рампе, — забор до половины сцены. Фонарный столб с керо­синовым фонарем — на середине и оттуда поворот тротуара в глубь сцены».

Конечно, в ГИТИСе, как и в других институтах, имеющих ка­федру режиссуры, есть курс сценического оформления, рассматриваю­щий исторические, эстетические и технические вопросы. И тем не менее я считаю, что нельзя забывать уроков Немировича, и поэтому предлагаю студентам ежегодно, начиная со II курса, самостоятельно (подчеркиваю это) выклеивать макеты или, как теперь говорится о ра­бочем макете, подрезки будущего спектакля. На 80 процентов это бу­дут беспомощные работы, которые совершенно не нужно выставлять на всеобщее обозрение. Но только через собственный опыт, «своими руками» студент сможет ощутить пространство, понять масштаб. Для таких работ достаточно внутрикурсового обсуждения. Позже, на III курсе, студенты встретятся, как это уже стало традицией, со своими коллегами из художественного института им. Сурикова или с учащи­мися постановочного факультета Школы-студии МХАТ. Но тогда бу­дущие режиссеры будут давать более профессиональные, точные сове­ты, опираясь на собственный (иногда горький) опыт II курса.

Замечательная книга английского режиссера Питера Брука «Пус­тое пространство» своим названием смутила умы многих режиссеров, падких на сенсацию и к тому же не знающих сценическую практику автора. Многие поняли его буквально. От этого пошли многие беды.

158

Брук говорил о пустом пространстве сцены, которое нужно заполнить. Пустое пространство — как пространство для будущего спектакля. Кинорежиссер Александр Довженко говорил, что ставит свои фильмы сперва на белой стене — в своем воображении. А потом уже заполня­ет полотно экрана фильмом, снятым по нафантазированному на стене.

В квартире-музее известного художника П. Корина меня потрясло огромное белое полотно, занимающее целую стену. А вокруг него эс­кизы — заготовки для будущей картины. Это портреты священнослу­жителей, набожных стариков и старух, кузнецов, мастеровых, нищих, бояр и т. д. С такого видения будущего воплощения замысла в пустом пространстве начинается все.

Если вернуться к практике Брука, то она подтверждает не­обходимость создания насыщенного сценического пространства. Своды и арки в «Гамлете». Листы ржавого железа, деревянные скамьи в «Ли­ре». Батут, заменяющий планшет в «Сне в летнюю ночь», благодаря которому люди не ходили, а как бы летали в сказочном мире. Реальная таверна с земляным полом в «Кармен» и т. д. Все это примеры яркой и лаконичной образности.

Жан Вилар, создатель знаменитого французского Национального народного театра, часто называл его «Театром одного стула» и с юмо­ром рассказывал о том, как актеры вымаливали у него стул, стол или какую-нибудь еще деталь для оформления сцены. Он шел им навстре­чу, лишь когда все — и он, и актеры — понимали насущнейшую не­обходимость такой детали или предмета для развития действия. Самое интересное, что в подавляющем большинстве случаев такая деталь бы­ла запланирована самим Виларом и даже уже изготовлена! Но здесь мы затрагиваем проблемы лаконичности, отбора, которые не входят в данный момент в круг наших интересов.

Говоря о пространственном решении, я отнюдь не подразумеваю точного воплощения авторских ремарок.

Не так уж легко на любой сцене осуществить, например, такое ав­торское указание: «Двор: направо от зрителей крыльцо хозяйского до­ма, рядом дверь в комнату, где живут приказчики; налево флигелек; перед ним звено забора, перед флигелем кусты, большое дерево, стол и скамья, на заднем плане ворота». Простая ремарка А. Островского к 1-му действию «Горячего сердца». А вот и 3-е действие: «Площадь на выезде из города. Налево от зрителя городнический дом с крыльцом; направо арестантская, окна с железными решетками; у ворот инвалид-

159

ный солдат; прямо река и небольшая пристань для лодок, за рекой сельский вид». А прочитайте ремарки Горького или Бернарда Шоу! Настоящие «стихотворения в прозе», самостоятельные литературные произведения. Воплощать их не только очень сложно, но часто и нет необходимости. А вот изучать авторские ремарки обязательно нужно, ибо в них заключено авторское ощущение быта, атмосферы.

Скупость ремарок Шекспира глубоко обманчива, как это было неоднократно отмечено. Прежде всего, автор их никогда не писал, по­тому что фактически являлся сценографом своих произведений. Из­вестны условия шекспировской сцены, ее этажность, деление и пр. Доказана вредность архитектурных и живописных излишеств в шек­спировских постановках. Но нужно ли отказываться от всех достиже­ний режиссуры и сценографии мирового театра, проявившихся в по­следующие после «Глобуса» годы, чтобы оправдывать условиями театра Шекспира свою лень и отсутствие фантазии?

Интересны воспоминания театрального художника Александра Тышлера о том, как однажды к нему пришел молодой режиссер и стал рассказывать замысел будущего спектакля. Об оформлении сказал ко­ротко: «Мне на сцене ничего не нужно!» «Молодой человек, — отве­тил ему Тышлер, — вы явились не по адресу. Я всю жизнь посвятил тому, чтобы на сцене было что-то обязательно нужно...» Потому, когда студент или режиссер говорят сакраментальную фразу: «Мне на сцене ничего не нужно», — необходимо сразу же сказать: «Тогда уходите. Что здесь делать, если вам ничего не нужно!?».

Право на пустую сцену, освобожденное пространство можно за­служить только долгими, упорными поисками, отказом от лишнего во имя необходимого. Проблема отбора — одна из важнейших проблем в театре. Меня, человека мало сведущего в промышленности, поразил смысл термина «обогащение руды». Оказывается, это означает освобо­ждение руды от примесей и шлаков.

Пустота должна быть подчеркнута, выделена. Иначе она будет просто пустым местом. Как, например, создается ощущение солнечного дня? Никаким светом нельзя залить сцену так, чтобы дать ощущение слепящего солнца. А если сцену затемнить — в комнате закрыты шторы, ставни или действие проходит в тени деревьев, — то один луч, пробивающийся через темноту, создает требуемое ощущение. Тишина также подчеркивается звуком — лаем собак, гудком паровоза, шумом мотора самолета, криком, звучащими вдали.         

160

Ложно понимаемая условность приводит к замене художест­венности, образности бедностью, штампом, прикрывающими в лучшем случае — бездарность, в худшем — лень, декорированную красивыми : словами.

Должен ли режиссер ставить перед собой задачу воплотить атмо­сферу эпохи, ее приметы, или он удовлетворится лишь произнесением текста в нейтральном пространстве? Если такая задача стоит, то после изучения исторических документов (если это классика или историче­ская пьеса современного автора) идет отбор деталей, воссоздающих дух времени. Но, пожалуй, при постановке пьес, рассказывающих о сегодняшнем дне, работа оказывается еще более трудной, требующей большего таланта и наблюдательности. Ведь приходится внимательно всматриваться в окружающую действительность, угадывать в обычных, знакомых формах нечто новое, острое, неожиданное. Как пример ис­торического спектакля вспоминаю, как Н. М. Штраух играл в Москов­ском театре Революции царя Шуйского в спектакле «Иван Болотни­ков». Ему очень помогло увиденное в доме Бориса Годунова, сохра­нившемся в Москве около Красной площади. Для того чтобы войти в горницу, нужно обязательно наклониться, чтобы не удариться головой : о низкую дверную притолоку. А так как дверей в доме много, то у Шуйского-Штрауха появилась как бы пританцовывающая или ны­ряющая походка. Человек, входящий в комнату-покой боярина, вы­нужден оказывать почтение хозяину. Вот будущий царь и выныривает, вытанцовывает свою будущую корону.

Действие, проходящее в древней Греции или в Риме, связано с ко­лоннами, ступенями, подножиями памятников, храмов. Д. Алексидзе рассказывал, что когда А. Попов посмотрел его спектакль «Царь Эдип», то сделал замечание, что ступени слишком высоки и поэтому актер должен делать один лишний шажок, чтобы подняться на сле­дующую ступень. Это сбивало монументальность образа, четкость про­ходов — ощущение пространства.

Режиссер решает образ сцены — этим он решает пространство. Когда мне пришлось ставить «Ромео и Джульетту» в первый раз, то сцена обручения влюбленных по традиции проходила в келье монаха. Так указано в ремарке, неизвестно, кем и когда написанной! У нас была «настоящая» келья монаха в монастыре — закрытое, тесное про-I странство, влюбленные были скрыты от всего мира. Не было ясно, почему так быстро проходит сцена: ведь Ромео и Джульетта в келье

11-2517   161

были в полной безопасности. При дальнейшей работе над пьесой я, изучив материалы, уточнил, что же такое исповедь. Выяснилось, что исповедь, о которой говорит Ромео кормилице, должна проходить в храме, в маленькой исповедальне, приютившейся где-то у стены. Тогда художник В. Л. Талалай и я решили открыть всю сцену для создания храма, поставив исповедальню на первый план, как бы у четвертой стены. Таким образом, Ромео и Джульетта венчались как бы на глазах у всей Вероны — враждующих родителей, герцога, слуг, горожан, дру­зей — Меркуцио и Бенволио, врагов — Тибальда. На всем простран­стве сцены шла жизнь горожан, а среди них вершилась судьба моло­дых влюбленных, бросивших вызов обществу, связанному предрассуд­ками.

Два разных решения — два разных спектакля, два ошущения про­странства.

Где режиссер увидит центральные, ударные моменты спектакля, главные сцены, в которых образно реализуется сверхзадача спектакля? Где будет Гамлет читать свой монолог «Быть иль не быть?» На скале, нависшей над бурным морем, как в фильмах Лоуренса Оливье и Г. Козинцева? Вжавшись в огромные бревна крепостных ворот, как бы распятью на них, как в спектакле Ленинградского театра им. А. С. Пушкина в режиссуре того же Г. Козинцева? За кухонным столом, держа в руке пивную кружку, как в Театре им. Вахтангова в постановке Н. Акимова? Выйдя со сцены в самый центр зрительного зала и усевшись на ступеньки около случайных зрителей, обращаясь непосредственно к ним, своим согражданам и современникам, как в лондонском театре «Русалка» в постановке Бернарда Майлса?

Можно продолжить перечень таких своеобразных и закономерных для данного замысла режиссерских решений и нафантазировать еще такое же количество. Каждый замысел — новое ощущение, новое ре­шение пространства.

Где проходит первое свидание — «сцена у балкона» — Ромео и Джульетты? Какой это сад? Наподобие версальского, ухоженного и холодного? У гладкой стены, увитой плющом, виноградными листья­ми? У балкона, как бы повисшего в воздухе, парящего, как на крыльях любви? Мне представляется, что дом Капулетти находится в глубине запущенного сада, впрочем, даже не сада, а просто огороженного кам­нями куска леса, и Ромео, видя вдали на балконе слабый огонек свечи Джульетты, продирается к ней через заросли, разрывая свое платье в

162         .     ше-и

клочья. Так он и появляется у балкона с ранами от веток на лице, гру­ди и руках: первое свидание — первая кровь. Может быть, такое ре­шение для кинофильма, но если подумать, то можно воплотить и на сцене.

Первые видения режиссера при чтении пьесы — пространст­венные видения. Каждый студент должен научиться не просто видеть будущий спектакль с определенными ограничениями сцены, помеще­ния и даже сметы. Нельзя сразу начинать заказывать игровые точки, решать технические проблемы. Для свободного ощущения пространст­ва нужно не ограничивать свою фантазию ничем. Я считаю очень по­лезным упражнение для студентов, когда они пишут «романное» изло­жение жизни героев пьесы. Они должны увидеть реальную (пусть са­мую фантастическую) жизнь, понять условия существования действую­щих лиц, предлагаемые обстоятельства, данные автором в самом ши­роком масштабе.

Отбор необходимого — следующий этап работы. Вряд ли в наши дни может появиться спектакль, в котором режиссер ставит перед со­бой задачи точного воспроизведения быта. Но для того чтоб отказать­ся, нужно очень хорошо знать. Такова диалектика творчества. Не зная — легко отказаться, но еще легче потерять многое.

Режиссеры с большим опытом легко читают эскизы и даже черно­вые почеркушки, наброски художника. Для этого нужны не только технологические знания, но и изобразительная культура, и главное — развитое пространственное видение. Это чувство воспитывается и раз­вивается. В частности, этому помогает изучение эскизов театральных художников под руководством мастера.

Выклейка макета — одно из наиболее результативных занятий. Это первый шаг к конкретному решению замысла... Студенты, кото­рым «ничего не надо», сразу ощущают неловкость перед пустым про­странством, теряют свою безапелляционность. Но скольких еще не по­сещает это чувство неловкости, оказывающееся в дальнейшем спасите­льным! Нужно сознаться, что многие руководители театров, гостепри­имно предоставляющие возможность нашим вьшускникам ставить свои дипломные спектакли, отмечают, что именно работа с художниками, ощущение пространства и в макете, и в мизансценировании, распо­ложении актеров на сцене является ахиллесовой пятой многих из них.

На сцене масштаб может быть определен только через человека. Чувство масштаба оставляет иногда даже опытных людей. Помню, как

П*-2517  163

в Театре им. Н. Гоголя молодой художник, работавший под руковод­ством более опытного мастера сценографии, показал эскизы, которые всем понравились. Но при перенесении на сцену они оказались на­столько несоответствующими реальным требованиям соотношения че­ловека и оформления, что премьера была сорвана. По замыслу худож­ника, один из вариантов оформления спектакля «Заговор императри­цы» показывал исторические события как бы через музейную экспози­цию. Действующие лица выходили из рам «оживших» картин, и вот эти самые рамы, являющиеся единственным обрамлением сцен, дающие предлагаемые обстоятельства, в которых стояла мебель, должны были действовать герои, оказались меньше человеческого роста! Непрости­тельный промах и для меня, принимавшего эти эскизы.

Эдип стоит у колонны. Какой она должна бьпъ величины? Если художник и режиссер возьмут ее в натуральную величину, то колонна или не войдет в зеркало сцены или окажется незначительной. Уйдет контрастность, величие образа. Очевидно, на сцене нужно поставить только основание колонны, тогда зритель дорисует своей фантазией ее целиком. На сцене сразу появится монументальность.

Принцип «часть вместо целого» удивительно помогает сохранить точность обозначения места действия, времени. Вместе с тем лаконич­ность художественного изображения может бьпъ более значительной, чем исчерпывающая сценическая информация.

В спектакле МТЮЗа «Кукла Надя и другие» В. Коростылева ху­дожник В. Зайцева предложила оригинальное решение. Пролог спек­такля проходил в обыкновенной комнате, где жил обыкновенный че­ловек — хозяин комнаты. И были игрушки, валявшиеся на полу, на стульях, на диване. Остальное действие пьесы (кроме финала, возвра­щавшегося к обстановке пролога) строилось как бы с точки зрения оживших игрушек. Среди них их бывший хозяин становился таким же маленьким, таким же игрушечным, жившим с ними в одном мире, сре­ди огромных вещей, которые представлялись им необыкновенными.

Как же достичь убедительности такого перевоплощения, такого контраста? Эту трудную проблему художник решила через контрасты масштабов. «Размер» актеров, их рост менялся в зависимости от мас­штабов мебели. В кукольных сценах были сделаны такие же, как и в прологе, столы, диван, стулья, буфет, письменный стол, но только ог­ромных размеров. Вернее, зритель видел лишь фрагменты мебели. Ос­тальное уходило куда-то ввысь или в стороны, в карманы сцены. Чело-

164         ХМ1--Ц

век оказывался маленьким, а куклы вырастали, приобретали «нормальные» размеры.

В Человек, находящийся у основания египетской пирамиды, — пигмей. Стоя у первого этажа нью-йоркского небоскреба, чувствуешь себя ничтожеством, пылинкой. И, наоборот, входя в мазанку, низенькую горенку, почти упираясь головой в потолок, чувствуешь себя вершиной мироздания, великаном.

Образное решение сцены— это решение пространства. Когда Н. И. Горчаков фантазировал о воплощении образа дома Огудаловой в»Бесприданнице», ему представлялся «табор», из которого стремилась вырваться Лариса. Впрочем, он его называл не табором, а попросту публичным домом под началом респектабельной дамы: уголки для свиданий, занавесочки, отделяющие ниши для свидания, уединений после застолья, — вроде и на людях и наедине. Лабиринт занавесок, будуаров. Когда разгуливаются, со стены снимают огромный ковер и бросают на пол.

Пространство таит в себе конфликт. Вот, например, спектакль»Последние» Горького всегда оформляют как некую клоаку, темную изловонную, почти как «На дне». Только мебель побогаче. В берлин-
Веком «Немецком театре» эту пьесу оформили в мажорно-светлых торнах: карельская береза, огромные окна, заливающие комнаты зимним солнечным светом. Ведь держат этот дом богатые (пусть в прошлом) люди. Вкус-то у них есть! И тем страшнее контраст.

I В фильме Ю. Райзмана «А если это любовь?» по сценарию дейст-Ьвие происходит в районе, отдаленном от центра, типично окраинном мещанском муравейнике. И живут там люди дремучие, со страшными взглядами. Режиссер перенес действие в новый район, только что отстроенный: прекрасные квартиры, вполне современная школа. Но люди не оставили старые взгляды в старых домах. И стало очень остро, очень жгуче, очень современно!

™ У кинематографистов есть термин «освоение декораций». На пер­вый взгляд, это вопрос технический, а по сути — глубоко творческий. Обживание декораций нужно актерам. Они привыкают к своей квар­тире, кабинету, окопу, кабине самолета, улице. Пространство стано­вится своим. Освоившись, они помогают режиссеру и оператору в по­исках точек съемки, ракурсов.

А что обживать на пустой сцене? Все равно, что гулять ночью по пустырю. Там хоть страшно: вдруг кто-нибудь выскочит из темноты. А тут даже не страшно.

Актер входит на сцену. Действующее лицо появляется там, где ему предстоит действовать, мыслить, страдать, радоваться. Вхождение в атмосферу спектакля важно не только для актеров, но и для зрителя. В Театре на Таганке в спектакле «Деревянные кони» по Ф. Абрамову зрители входили в зрительный зал через деревенские сени, проходили по тряпичным коврикам, видели настоящую утварь, предметы деревен­ского быта, склоняли голову, чтобы не удариться о низкую притолоку. В спектакле МТЮЗа «Загорается маяк» юных зрителей, пришедших на спектакль, у входа встречали дежурные члены пионерских дружин в парадных формах. Вместо звонков звучали сигналы фанфар. В гарде­робах тоже дежурили пионеры, в фойе принимали младших школьни­ков в пионеры — была выстроена торжественная линейка. По стенам были развешаны школьные стенгазеты, юмористические листки с фельетонами и карикатурами. Все это создавало для зрителей атмо­сферу жизни и спектакля.

В Театре-студии И. Шайны в Варшаве действие спектакля «Реп­лика» начиналось еще на улице. Зрителей долго не пускали в театр, потом мы шли по черной лестнице на чердак — основной зрительный зал в этот день не работал. На лестнице были разбросаны старые баш­маки — детские, мужские, женские самых разнообразных фасонов. Мы переступали через них, наконец входили в чердачное помещение, устроенное как примитивный зал: несколько обыкновенных скамеек вдоль стен, а в центре груда хлама — манекены, консервные банки, обломки мебели, земля, цветочные горшки. Мы настораживались, те­атр вводил нас в тревожную атмосферу.

Настоящий писатель всегда создает атмосферу жизни. Действие романа А. Мердок «Дитя слова» проходит в туманном, промозглом Лондоне. Никто не может согреться. Зябнут не только руки — про­зябло все существо человеческое. Как только люди входят в помеще­ние, то первое стремление — согреться, вернее, отогреться душевно и физически, потому что и на душе промозгло. Поэтому так уютно в доме, есть камин, который раньше топился углем, а теперь заменен на электрический.

Эмиль Золя удивительно комплексно создавал атмосферу в своих романах, обычно называвшихся натуралистическими, а по сути дела — глубоко реалистических, со значительным влиянием символизма. Сплав цвета, света, запахов, звуков, пластики, обстановки, природы, мебели, костюмов полностью подчиняет себе в образном напоре.

166

I Предлагаемые обстоятельства, создаваемые Золя, были не просто реа-рлистическими, они были предельно образными. Вспомните, например, как в «Накипи» подонок Дюверк стреляется сидя на стульчаке? Безжалостная смерть! Необычной силы образ! Можно напомнить и смерть императрицы Екатерины Великой — в сортире. Приговор истории! I Именно решение пространства создает атмосферу. В американском фильме «Вся президентская рать» действие происходит в редакции крупной вашингтонской газеты. Огромная комната, наполненная бесчисленным множеством письменных столов, на каждом из них маленький телевизор. Репортер создает хронику и ни на ми-иауту не выключается из ритма жизни, из последних новостей. Два репортера диктуют машинистке разоблачительный материал о знаме-Ёнитом Уотергейтском деле, а на экране телевизора, стоящего на их столе, изображение Никсона, произносящего клятву перед выборами ' на новый срок президентства свято блюсти конституционные обя­занности.

В романе Сергеева-Ценского «Севастопольская страда» есть вели­колепная сцена артиллерийского обстрела севастопольских домов. Се­мья офицера сидит в саду и пьет чай. Раздается оглушительный артил­лерийский разрыв снаряда: «Это, кажется, у Микрюкова в саду упало». Другие даже не посмотрели в ту сторону. У Микрюкова, так у Микрю­кова упало ядро. Ведь не у них же. «Только, Капочка, родная... нельзя ли, милочка, мне покрепче...»

Как поставить эту сцену без идиллической обстановки заго­родного воскресного чаепития?

Два московских театра — им. ВЦСПС, руководимый А. Диким, и Театр им. МГСПС (нынешний им. Моссовета) — поставили пьесу К. Финна «Вздор».

Спектакль Театра МГСПС (режиссер А. Винер) был лирическим и светлым. Тема «Вздора» (инженер Ногтев тоскует по настоящей люб­ви и принимает за нее пошлый романчик с мещанкой Звонковой, но вовремя берется за ум и женится на прекрасной девушке, работающей вместе с ним) была решена со снисходительной усмешкой. Весна, обо­значенная автором в ремарке, была передана через грандиозную апли-кативную сирень во весь задник. Одна из решающих сцен — свидание со Звонковой — проходила в очаровательном уголке парка на берегу Москвы-реки, опять же под кустом сирени, под аккомпанемент чудес­ного вальса. Режиссер и художник Б. Волков выгородили на сцене

уютное гнездышко любви. «ВеетадшяикЖбШба!»—г#всклицал Йог-тев, упиваясь своим счастьем, ««на: м№?ад,?ч«,,.1№ч    ■*> .        з*ж»Н1

В Театре ВЦСПС при просмотре этой же сцены А. Д. Дикий по­требовал ее доработать, доведя до любовного накала свидания у балко­на «Ромео» и «Джульетты». «Но ведь это комедия!» — воскликнули актеры и режиссер Б. Тамарин, показывавший свою работу. Дикий, не пускаясь в объяснения, повторил свою просьбу и начал работать с мас­совкой.

Художник А. Босулаев тоже показал на сцене весну, только очень раннюю, мартовскую, когда снег сошел еще не до конца. На голых сучьях деревьев еле-еле заметны набухающие почки. Но все же весна! Воскресный вечер. Бульвар полон народа. (Кстати, наблюдательность режиссера: оформление представляло почти точную копию бульвара Чистые пруды, около которого находился Театр им. ВЦСПС, зани­мавший помещение нынешнего «Современника».) Няни с детскими колясочками, пенсионеры, гуляющие пожарные и матросы, солдаты, бульварная шпана в модных в то время «капитанках» и широких кле­шах и т. д. и т. п. Все места на скамейках заняты, и, когда приходят Ноггев и Звонкова, им негде сесть. Свободна только одна скамейка, за которой находится общественная уборная (железная будка, в которой видны ноги входящих). Актеры вынуждены были сесть на эту скамейку и начать свою сцену. А в это время по знаку Дикого в уборную вбегали изнемогающие прохожие и через несколько секунд медленно, облег­ченно выходили. Чем страстнее шло объяснение влюбленных, тем са­тиричнее звучала сцена, разоблачающая с беспощадной злостью ме­щанский вздор, которым наполнена голова умного и хорошего челове­ка. Это было образное решение пространства, подсказывающего спо­соб существования, раскрывающего режиссерскую сверхзадачу.

Удивительное по емкости решение образного пространства дает Джордж Стреллер для «Вишневого сада». Все иначе, чем мы привыкли. И все по Чехову. Комната в первом акте: «она теперь как пустая про­сторная прихожая, но в ней должны быть следы того, что когда-то она была детской. Какая-то мебель, оставшаяся нетронутой, точно такой, как была в прошлом, а дети за это время успели состариться.

Две парты—маленькие, белые. Тут дети, брат и сестра, делали уро­ки. С трудом, согнувшись в три погибели, они (Раневская и Гаев) втис­нутся за парты и вот так вот, сидя, будут продолжать разговор». От точ­ного пространства — глубокое проникновение во внутренний мир героев.

168

В ГИТИСе в 30 — 40-е годы блестящий знаток живописи Н. М. Та-рабукин не занимался со студентами историей искусств, запоминанием дат. Все обязательные факты он отдавал на самостоятельное изучение. На занятиях анализировал картины, стараясь включить слушателей в этот процесс с точки зрения композиционного построения, мизансце­ны, выражавшей взаимоотношения действующих лиц, — пространства в произведении живописи. Его коньком была диагональная компози­ция. Ее он считал высшим достижением режиссуры. Упоенно разбирал спектакли Мейерхольда и других мастеров с позиций этой диагонали. Диагональ дает естественность положению актера на сцене в самых выразительных ракурсах. Самое выгодное положение в диалоге — диа­гональ, дуэльная мизансцена. (Вспомним излюбленную мизансцену в кино —«восьмерку»). Диагональ дает максимальное расширение про­странства, она самая длинная линия протяжения на сцене. Н. В. Пет­ров давал практические советы молодым режиссерам: «Если вам нужна гениальная мизансцена для решающего куска, а она не получается, то стройте диагональ, она всегда выручит». В такой композиции важно все пространство подчинить диагонали — мебель, фон, стены. Иначе получится композиционная несуразица — темперамент диагональной мизансцены и нейтральный, бесстрастный фон.

Н. М. Тарабукин показывал процесс работы И. Репина над про­странством «Ареста пропагандиста», менявшего количество фигур, раз­мер комнаты, добиваясь наибольшей выразительности. Он раскрывал истоки блистательной мизансцены с лесом копий партизан в «Коман­дарме 2» И. Сельвинского у Мейерхольда из «Сдачи Бреды» Веласкеса. Он приучал не заимствовать композицию, а понимать ее сущность.

Мы часто цитируем известные картины, вызывая этим нужные ас­социации. В «Жизни Клима Самгина» в Ташкентском театре русской драмы были введены живые картины — заставки перед актами: бурла­ки тянут баржу под «Дубинушку», баррикада с красным флагом, Ленин на броневике и уползающий в сторону Клим Самгин. Это наивно-иллюстративное использование живописи чуждо образному решению.

Появилось слишком много расхожих ассоциаций. Предложите, например, в любой ситуации ходить по кругу группе людей, заложив руки за спину, и всем сразу станет ясно, что это заключенные в тюрь­ме по Ван-Гогу. Есть более интересные ходы. Так, например, цитата может быть иронической: на собрании запорожцы пишут письмо, ак­триса сидит у кабинета главного режиссера в мизансцене васнецовскои

Аленушки. Так, А. Лобанов предлагал Губину и Нестрашному («Дости-гаев и другие» Горького) принять мизансцену памятника Минину и Пожарскому.

Мастер курса, педагог по режиссуре обязан пойти со своими уче-

4 никами в Третьяковскую галерею, Музей им. А. Пушкина, и не раз! Такие экскурсии должны быть уроками практической режиссуры. Очень важно устраивать на занятиях коллективные разборы произведе­ний живописи. Как интересно, например, провести сравнительный анализ одного сюжета — тайной вечери, разработанного хотя бы тремя художниками (их было значительно больше), — Леонардо да Винчи, Филиппе Литти и Сальватора Дали. Одно пространство, один сюжет,

{ одни и те же действующие лица, а как различен подход к решению ■— пространства! Картины Сурикова и Ван-Гога, Репина и Матисса, Пет-рова-Водкина и Дали, Волкова и Гойи — трудно перечислить все воз­можности для таких занятий. Так же интересны и плодотворны посе­щения мастерских художников, раскрывающих перед студентами суть их творческого процесса.

Актеру очень важно, в какой среде он действует, на каком диване он сидит, по какому полу он ходит. Серафиме Бирман помог жить в доме Вассы Железновой блестящий паркет, созданный художником В. Шестаковым. Это был огромный пандус на все сценическое про­странство. Актриса ощущала себя на этом полу, как на пьедестале. Она была величественна и значительна, чувствовала себя хозяйкой не только своего дома, но и всей России. Это был не общетеатральный планшет, а нечто конкретное, вводящее актера в иную жизнь, застав­ляющее всем существом, ногами почувствовать иную действительность. Итальянский режиссер Джордж Стреллер покрыл планшет для «Коро­ля Лира» черной дышащей массой — то ли грязью, то ли болотной трясиной, в которой вязли ноги, так же, как вязли люди, судьбы. Можно вспомнить охлопковскую «Лодочницу» с бассейном на сцене, над которым так старательно измывались околотеатральные критики. Разве можно было заподозрить неистового Охлопкова в подражании постановке «Рычи, Китай» в Театре Мейерхольда? Николай Павлович почувствовал необходимость, как он рассказывал, дать предельную натуральность и вместе с тем поэтичность действию. Сделать природу активным действующим лицом: то спокойной и лиричной, то взволно­ванной и гневной, то страдающей. Хотел, чтобы вода стала живой, так как равнодушный пол сцены не может стать живым. Хотел, чтобы вода

170

бурлила, отражала свет луны, вспышки выстрелов, зарево пожара. Мо-ясет быть, на ограниченной площадке не удалось воссоздать великую Волгу, но направление поиска понятно.

Разработка сценического планшета стала одной из важных задач сценографов. В американском спектакле «Трамвай «Желание» в Луис­вилле пол засыпан гравием, шуршащим при шагах. В «Птицах» (грече­ский спектакль по Аристофану) пол покрыт песком. Я уже вспоминал о батуте у Питера Брука в «Сне в летнюю ночь». Таких примеров можно привести великое множество.

Решение планшета, то есть пространства, и в ломке пола. Н. В. Петров и художник Н. П. Акимов стремились создать для «Стра­ха» А. Афиногенова некий публицистически-трагический постамент. Для этого был построен очень крутой пандус, уходящий в глубину сце­ны, сразу поднимающий актеров «на котурны». Выглядел макет чрез­вычайно эффектно, но действие всех сцен проходило в основном в доме профессора Бородина, на заседаниях ученого совета института. Актер И. Певцов никак не мог примириться с такими предлагаемыми обстоятельствами и не соглашался «жить» в такой квартире. Но вдруг он пришел на репетицию и начал великолепно репетировать. Оказа­лось, что он оправдал для себя этот пол тем, что дом построил его родной брат, известный архитектор, но большой чудак.

В моей практике сложилось так, что несколько спектаклей подряд шли на покатом пандусе, занимающем почти всю сцену, а оформление ограничивалось одной-двумя деталями, определяющими место дейст­вия. Дань моде?! Каждый спектакль порознь пользовался успехом и имел свои определенные достоинства. Но для меня стало ясным, что я повторяюсь в пластической композиции, что, несмотря на то, что «За­говор императрицы» отнюдь не походил на «Обманщиков» Карне или на «Землю» Н. Вирты, они, в сущности, были одинаковыми по способу актерского существования. Актеру было сложно, одиноко в таком пус­тынном пространстве, а мне было все труднее строить мизансцены, не имея опорных точек.

Как действующее лицо, актер соотносится со средой, с другими актерами, поэтому нужно определить, каковы его взаимоотношения с природой, на что он может опереться, облокотиться в переносном и буквальном смысле этого слова. Существование в некоем безвоздуш­ном условном «вообще» пространстве заставляет актера чувствовать и действовать условно, приблизительно. И, наоборот, существование в

171

интересных условиях бытия дает возможность использовать для своей сценической жизни опорные пункты, или, как мы их называем, «при­тыки», которые дают огромные творческие импульсы.

К сожалению, ушли в далекое прошлое такие образные находки, как стулья с поднятыми вверх руками на спинках у А. Тышлера в «Школе неплательщиков» в постановке Ю. Завадского. Актер, си­дящий на таком «образном» стуле, чувствует и ведет себя по-иному. Ему уже необходимо попадать в изобразительный стиль, в жанр спек­такля, отличные от бытового существования. Сцена у Григория Распу­тина в «Заговоре императрицы» по ремарке проходит в гостиной. Опи­раясь на некоторые исторические данные, а главное, на свои сообра­жения о быте распутинского дома, мы решили перенести действие в кухню. Здесь варится всероссийская каша— Распутин переставляет министров, вершит судьбы людей, вынашивает свои далеко идущие планы. И все это происходит рядом с кухонной плитой, там, где ва­рится обед. На кухонный табурет вынужден сесть сам председатель Совета Министров Штюрмер, терпящий своеволие всесильного вре­менщика. Актеры, играющие сцену в таком пространстве, в таких предлагаемых обстоятельствах, прониклись сатирической направленно­стью спектакля.

Мы можем напомнить случаи, когда режиссер сам оформляет свои спектакли. Питер Брук писал: «Когда режиссер выступает одновремен­но и как художник, его общетеоретическое осмысление пьесы и ее воплощение в форме и цвете возникают в одном ритме». Г. Товстоногов был художником таких замечательных своих постано­вок, как «Горе от ума» и «Мещане». Можно привести и обратные слу­чаи, когда художники почувствовали необходимость подчинить своему видению все компоненты спектакля во главе с актерами — Н. Акимов, И. Шлепянов. Но во всех случаях ими, режиссерами, ставшими худож­никами, и художниками, ставшими режиссерами, руководит мысль о слиянии пространства и человека.

Ощущение пространства начинается с определения театрального помещения. Во всяком ли театре можно ставить некоторые пьесы? Вернее, является ли безразличным для будущего спектакля, в каком помещении он пойдет? Н. М. Горчаков на первых занятиях своего ре­жиссерского курса давал задание студентам определить театральную сцену, на которой наиболее выразительно могут быть воплощены пье­сы античных авторов — Эсхила, Софокла, Аристофана. Е. Вахтангов,

172

А. Дикий говорили, что в идеале для каждого спектакля нужно строить новое театральное помещение. Мы знаем, что ряд театров новой архи­тектуры могут видоизменять форму и размеры зрительного зала и сце­ны. Такие случаи пока далеко не массовые, но мысль ясна. Каждая пьеса, каждый авторский мир требует не только своего стиля актер­ского существования, своей природы чувств, но и среды, в которой проходит действие, существуют актеры. Почему И. Шайна играл «Реп­лику» на чердаке, когда зрительный зал пустовал? Почему В. Плучек решил поставить бесспорную пьесу «Вишневый сад» на малой сцене? Я помню, как в дни моей театральной юности А. Попов поставил в по­мещении нынешнего Театра им. А. С. Пушкина, где тогда играл ЦТС А, блистательный спектакль «Полководец Суворов», потрясший всех массовыми сценами «Переход через Альпы», «Взятие Чертова моста» и др. Через сезон иа открытии нового помещения ЦТСА с ог­ромной сценой, на которую был перенесен «Суворов», можно было видеть, как все обаяние, темперамент спектакля ушли, потонули в не­обжитых, неуютных пространствах сцены. Грандиозная армия, удив­лявшая в первой редакции, выглядела жалкой. Нужно было заново ос­мыслить пространство, найти его соотношение с актером. А. Попов много говорил впоследствии об этом случае, подчеркивая, что один че­ловек в большом пространстве всегда несет драматическую, даже тра­гедийную тему одиночества. Такова философия пространства.

Почему сатирические, комедийные спектакли часто требуют более подробного, детализированного оформления, чем мощные глыбы Шек­спира? Да и комедии великого англичанина идут в менее условном решении, чем «Гамлет» или «Макбет». Мы делаем это интуитивно. Но если задуматься, то именно в словах А. Попова таится разгадка.

Пространство говорит само за себя. Это может звучать не только в обобщенных формах, но и в быте. Не случайно Г. Товстоногов в своих «Мещанах» создал, на первый взгляд, почти натуралистическое оформ­ление — со скрипящими дверями, столом, буфетом, фотографиями и т. д. Это оформление сразу же заявляет о том, кто живет в этой ком­нате, так же, как и общая фотография на суперзанавесе перед началом спектакля.

Р. Симонов мечтал поставить «Западню» Золя. Он, такой наи-театральнейший режиссер, вернейший последователь вахтанговских традиций, увлекательно рассказывал о клубах пара в прачечной, мок­ром белье, создававшем лабиринты и проходы, о драке женщин, па-

173

дающих в чаны с водой. У него возникали ассоциации с дантовскими кругами ада. Это был быт, выразительный и острый.

На ряде вторых курсов режиссерского факультета ГИТИСа сту­денты выполняют интересное задание: донести атмосферу сцены, сю­жет через вещи, обстановку без актеров. Студент-режиссер поставил этюд «История любви» без людей! 1-я картина: по комнате в полном беспорядке разбросаны части мужского и женского туалета. 2-я карти­на: на стулья аккуратно повешены платье и белье, брюки аккуратно сложены по шву. 3-я картина: на вешалке два пальто — мужское и женское, сушится зонтик. Гибель любви. Брошенная игрушка в комна­те говорит о многом — и о драме, и о радости.

А. Мацкин в книге «На темы Гоголя» рассказывает о работе Вс. Мейерхольда над оформлением (слово, никак не могущее ис­черпать сути процесса) «Ревизора». Мейерхольд предусмотрел формы своего «Ревизора» во всех возможных измерениях: пространство, отве­денное для игры, система вкатных площадок, эллипсоидное устройство сцены, ее меблировка, цветовая гамма в костюмах, световые перемены и т. д. Для Мейерхольда особое значение имела среда обитания, т. е. овеществление гоголевского слова, наглядность быта в комедии. Мы не будем подробно останавливаться на этой теме, уверен, что будущему режиссеру необходимо ознакомиться с лабораторией мастера и понять принцип его работы.

Для Мейерхольда характер мебели должен быть построен на кон­трасте, сталкивающем зримую эстетику с безобразием: «чтобы эти ско­ты могли помещаться на такой мебели». Вот какое значение приобре­тал красивый ампирный стул! Для режиссера были важны фактура крас­ного дерева, музейные и антикварные вещи. Он доказывал своим про­тивникам, что «внушительность столичного ампира» ему нужна как ве­щественное доказательство того, что в каждом образе «Ревизора» есть отражение петербургского чиновничества этого времени, т. е. конкрет­ность, неотъемлемо принадлежащая той социальной среде «николаев­ской» России, к которой он обратился поверх гоголевского сюжета.

Актеры теснились на маленьких вкатных площадках. Тесноту придумал мастер в качестве одного из главных композиционных прие­мов своего спектакля. Она подчеркивала внутреннее единство группы чиновников и одновременно их внутренние распри, звериную вражду.

А рядом эпизоды, захватывающие все пространство сцены. В зна­менитом «Шествии» за пьяным Хлестаковым в гусарской шинели сле-

174

довала змеевидная цепочка хора чиновников. В эпизоде «Взятка» из всех расположенных по периметру сцены дверей выглядывали испу­ганные чиновники.

Пространство насыщено ритмом. Его нужно вскрыть, помочь ему выявиться. Ритм заключен в чередовании планов, распределении в про­странстве игровых мест, их контрастном сцеплении. Однообразие рит­ма зависит от умения режиссера увидеть в пространстве возможности приближенности и удаленности действия от зрителя, ломки планшета и использование его разновысотности.

Увлечение крупным планом пришло из кинематографа. Актер хо­чет, чтобы он, его лицо, его глаза были как можно ближе к зрителю (эффект малых сцен). Режиссеру в наши дни трудно уговорить актера играть где-нибудь на середине сцены, за театральным занавесом, не говоря уже о третьем плане! И в этом заключена серьезная опасность. В любом фильме режиссер пользуется крупным планом раз 10-12, не больше, понимая, какое это сильное средство и что им нельзя злоупот­реблять. То же происходит и в театре. Конечно, все настойчивее ощу­щается потребность как можно активнее воздействовать на зрителя, «влезть ему в душу», сказать самое важное прямо в глаза, заставить его замереть от интимного контакта мыслей и чувств актера и зрителя. И здесь чувство меры является решающим. При злоупотреблении круп­ным планом он теряет взрывчатость, стрессовую силу.

В спектакле Театра им. Н. Гоголя «Предел усталости» Ю. Кисе­лева режиссер и художник выдвинули оформление на просцениум, не задействовав сцену, потеряв ее пространство, или, точнее говоря, отка­завшись от него. И спектакль, несмотря на приближенность к зрителю, потерял силу своего воздействия. Он был слишком одноритмичен, все в нем было одинаково значительно. Чередование крупного плана со средним и общим было потеряно.

В спектакле того же театра «Обманщики» (по фильму Марселя Карне) опыт крупного плана был более удачным. При составлении перечня мест действия, который необходим для общего решения про­странства, было выяснено, что большинство из достаточно солидного количества сцен (кино!) проходило в баре. Здесь герои спектакля встречались, проводили большинство свободного времени, здесь влюб­лялись, ревновали, страдали и даже умирали. Где строить стойку бара? Если она будет на первом плане, то скоро надоест, да к тому же есть много других эпизодов, которым она будет мешать. Режиссер и худож-

! *■»       175

ник П. Кириллов нашли выход. Бар занимал постоянные две боковые точки на просцениуме. А центральная стойка, около которой должны были проходить главные сцены, была утоплена в закрытом щитами оркестре. Когда подходил эпизод у стойки, она поднималась двумя рабочими, закреплялась снизу и актеры играли почти «на носу» у зри­телей. Не было необходимости форсировать звук, можно было общать­ся не только с партнерами, но и непосредственно со зрителями. Затем стойка убиралась вниз.

Умение заполнить всю сцену — большое искусство.

«Разбойники» Шиллера в Дюссельдорфском театре произвели большое впечатление смелостью заполнения пространства. Франц Мо-ор начинал свои монологи почти у задней стены арьерсцены и по­степенно выходил на самый крупный план. Нарастание ритма было впечатляющим. Лирические сцены неожиданно игрались в глубине, фигуры актеров читались почти силуэтами, и это придавало сцене особое обаяние. Текст доносился великолепно, еще раз подтверждая, что его доходчивость не зависит от расстояния между актером и зри­телем.

Список мест действия — почти канцелярская работа. Что тут творческого? Сухой перечень фактов. Но такая работа дисциплинирует «вольный полет» фантазии и заставляет задуматься над тем, что же необходимо в спектакле для логического развития действия. Запись мест действия по сценам и актам. Подсчет их общего количества. Сра­зу же возникает ряд вопросов, которые требуют от режиссера и ху­дожника точных ответов.

Пространство не терпит приблизительности. Чего больше в пьесе: интерьерных сцен или сцен на натуре? Что подчинить чему? Какая степень условности должна быть соблюдена при большом количестве картин и необходимости частых перемен? В «Последней жертве» А. Островского четыре павильона и один сад. Они технически не со­вместимы. Что же важнее? В постановке пьесы «Именем революции» М. Шатрова в МТЮЗе места действия: железнодорожная станция, по­ляна в лесу, двор в Сокольниках, заброшенный цех, улица ночной Мо­сквы, особняк богатого фабриканта, кабинет Ленина в Кремле. Как совместить столь разные места действия? Какое из них главное, како­му нужно и можно подчинить все остальные? Именно во время такой «канцелярской» работы определяются основные события, эмоциональ­ные зерна каждой картины. Замысел основывается на конкретных ве-

176

щах: местах действия, событийном ряде и, я в данном случае подчер­киваю, на видении пространства. Можно найти подтверждение необхо­димости такой работы у Дж. Стреллера: «Точный подсчет сцен, проис­ходящих в пьесе и, в интерьере, и под открытым небом...»

Режиссеры отвыкли от обсуждения с художником каждого пла­нировочного места, каждого «притыка». Еще М. Добужинский, ра­ботавший вместе с К. С. Станиславским над «Месяцем в деревне» И. Тургенева, восхищался тем, как он «вместе с режиссером обсуждал все планировочные места, выходы и опорные пункты каждого акта». Мы встречаемся с тем, что художник дает «общую идею», а уж как режиссеру и актеру выпутываться из ситуации, не его дело.

Сложное впечатление оставляет макет (и спектакль) режиссера-сценографа И. Блумберга к спектаклю «Бранд» по Ибсену. Огромный пустой круг, находящийся в некоем безвоздушном пространстве, на­клоняется по оси, принимая самые различные ракурсы. Наклоняют его стоящие вокруг актеры. Ракурсы интересны, но несколько холодны, безатмосферны. Сначала оформление вызывает восхищение, а потом возникает мысль: а какие еще пьесы могут быть осуществлены в таком макете? Оказалось, все «философские», в которых поднимаются гло­бальные проблемы: «Гамлет», «Ричард III», «Оптимистическая траге­дия», «Фауст», «Пер Гюнт» и т. д.

Однажды в Праге группа советских театральных работников посе­тила мастерскую блистательного художника И. Свободы. Среди многих макетов, которые мастер создавал вместе с большим штатом помощ­ников, нам показался очень выразительным такой: белая лестница во всю сцену поднималась из оркестра и уходила в глубину сцены к ко­лосникам (что-то от знаменитой Одесской лестницы в фильме С. Эй­зенштейна). Мы заинтересовались, какой же пьесе предназначена эта величественная конструкция. Свобода сказал, что, наоборот, он для макета ищет пьесу. Через некоторое время в чешском журнале «Дивад-ло» появилась фотография спектакля «Царь Эдип» в Словацком театре. Свобода нашел пьесу под макет!

В обоих приведенных выше случаях мы встречаемся с понятием пространства вообще. Абстрактно-театральное пространство, годное для многих пьес и поэтому по-настоящему не отвечающее насущным жизненным интересам ни одной.

Пространство индивидуально и метафорично. Но не иллюстра­
тивно.  .,,,; -..., ■,:,->. «г, а        *

Сцены заполнены штампами пространственных решений, одно­значными, исчерпывающими себя при первом взгляде. Деревянный по­мост и виселица гуляют из спектакля в спектакль. Особенно достается историческим спектаклям, повествующим о борьбе за власть. Такая общая идея еще не выражает особенностей пьесы, автора, людей. Борьба за власть должна быть конкретизирована историческими, соци­альными и психологическими особенностями именно данного произве­дения. Выразительные средства, решение пространства такой расхожей идеи чрезвьиайно однообразны: на первом плане на стуле, табурете, троне, кресле, возвышении лежит шапка Мономаха, корона, топор. Стоит посох, воткнутый в пол. Один трон (самых разных размеров) на оголенной сцене. Все спектакли смешаны в одно — «Смерть Иоанна Грозного», «Борис Годунов», «Ричард III», исторические хроники Шек­спира, памятник Генриху IV в Стрэтфорде. Так же популярны сети, символизирующие не только рыболовную профессию, но, главным об­разом, те социальные и психологические путы, в которые попадают Муромский в «Деле», Лыняев в «Волках и овцах», даже Эдип в своей далекой Греции. Пьесы Островского решают как балаган, будто забы­вают о глубине произведений «гостинодворского Шекспира», как назы­вал Тургенев своего собрата.

Перед студентами нужно поставить чрезвычайно увлекательную задачу: создать психологический интерьер с отобранным бытом, рабо­тающим на мысль режиссера и автора. Еще труднее это сделать в «комнатной» пьесе, с небольшим количеством действующих лиц, но с большими мыслями и чувствами, в которой невозможно разбить дейст­вие на эпизоды, украсить его наплывами. Как важно продумать здесь каждую книгу на полке, каждую гравюру на стене, каждую чашку в серванте! Пусть в таком пространстве актеры попробуют солгать, не принести субъективную правду героев, пусть попробуют остаться рав­нодушными ремесленниками!

При распределении работ на II курсе необходимо иметь в ви­ду, что каждый студент должен пройти через «испытание бытом» в работе над пьесой реалистической, требующей детальной проработ­ки. А «общеусловному» решению будущий молодой режиссер научит­ся сам!

Мы больше обращали внимание на сценографические пробле­мы — создание материальной среды для действий актера. Она главным образом определяет соотношение актера и пространства.      ,,  1П1д1

178         -и;

В футболе существует термин «видение поля». Футболист должен все время видеть все поле: где находится его противник, где партнер. Он должен знать, когда можно прорваться, от кого нельзя отрываться. Такое же видение или чувство поля присуще и актеру.

В старом театре актерам, выступавшим в «массовках», строго при­казывали не подходить к партнеру ближе, чем на вытянутую руку. Ре­месленный прием, но очень точный. Разве нужно удивлять количест­вом людей? Разве от малого количества исполнителей массовые сцены в «Смерти Иоанна Грозного» в ЦТС А в постановке Л. Хейфеца стали менее выразительны?

Актриса Е. Юнгер вспоминает: «Владимир Николаевич Соловьев учил нас располагать свое тело в сценическом пространстве. Он зада­вал нам тематические этюды: а как тот или иной персонаж должен двигаться в тех или иных предлагаемых обстоятельствах».

Вполне естественно желание актера получить опорные пункты для своего существования в пространстве. Сколько возможностей дает стол, около которого можно присесть, колонна, на которую можно облокотиться, кресло, в которое можно усесться, ступеньки, на кото­рые можно встать и т. д.

Периферийный режиссер Н. Н. Соболыциков-Самарин рассказы­вал о друге его театральной юности авторе Доливо-Добровольском, игравшем роли драматических любовников: «...играл он, невероятно позируя и рисуясь. Любил опираться, красиво изогнув тело, на столы, ручки кресел, перила лестниц и т. п. Если не было поблизости точки опоры, он все-таки принимал эту вычурную позу, опираясь, как мы шутили, на воздух».

Это, конечно, пример анекдотический, но сколько раз мы встречаем­ся с действительной необходимостью дать актеру возможность получать эту точку опоры. Посмотрите, как бывает в жизни. Взять хотя бы врата­ря на футбольном поле. Вглядитесь, как он распределяет свое тело около ворот. Даже когда он не прислоняется к штанге, он чувствует ее ; спиной, боком и в самые ответственные моменты перед атакой на свои ворота группирует тело так, чтобы оно могло защищать любой участок уязвимого пространства, соразмеряя себя с пространством ворот. Я не­сколько раз бывал на подводных лодках. У моряков-подводников со­вершенно особая пластика, помогающая им ловко существовать в тесных отсеках. Мы поотбивали все бока, а для них в коридорчиках остава-; лась масса свободного места. Они размещали себя в пространстве.

12*-2517 179

Как заключенные соотносятся с тюремными стенами — ряд дра­матических новелл. Вот узник, сидящий в дальнем углу камеры. А вот «пахан», хозяин уголовной братии, живописно расположившийся на нарах. Вот человек прижался к стене, стараясь вдавиться в нее.

Когда мы говорим об опорных точках, то отнюдь не подра­зумеваем забытовление, загромождение натуралистическими деталями. С. Юткевич называл такие пункты пространственным стержнем. Точ­ное определение! «Таким опорным пунктом может быть лестница, стол, скамейка, забор или дерево... Я лично не могу снять ни одной сцены, если не решу для себя всю планировку. Так, например, в «Отелло» очень трудный эпизод клятвы мавра о мести, вынесенный мною на натуру, я не мог выразительно распланировать, пока не при­думал опорный пункт — огромный заржавленный якорь, выброшенный на морской берег, — вокруг него я и размизансценировал весь напря­женный диалог Отелло и Яго».

Великим умельцем создавать «притыки» или пространственные стержни, вокруг которых строилось действие, был, конечно, Мей­ерхольд. Гениальные гигантские шаги в «Лесе», баллюстрада или диван в «Ревизоре», игорный стол в «Даме с камелиями», стол в «Горе от ума», мельница в «Великодушном рогоносце», щиты в «Д. Е.». Мастер учил, что для выгодной острой мизансцены необходима разница высот и плоскостей. Отсюда его любовь к лестницам, его поистине неисто­щимое умение строить на них мизансцену.

Разработка студентами своих режиссерских планов и постановка отдельных сцен из взятых пьес на II курсе может быть разделена на две части: решение общей композиции спектакля, разработка макета всего спектакля и решение в работе с исполнителями пространства в выбранном отрывке. Никакие «условия институтской бедности» не мо­гут помешать в решении соотношения актера в пространства.

Не разбираю вопроса о подготовке режиссера к решению про­странства на данной репетиции, хотя он непосредственно относится к нашей теме. Здесь опять возникает проблема комплексности, и мы уйдем несколько в сторону. Хочу подчеркнуть, что умение режиссера увидеть в пластике и пространстве основное событие спектакля требу­ет серьезнейшей подготовки, заготовки вариантов. Конечно, лучше всего — единственного варианта для сцены.

Вряд ли можно в наше время серьезно упрекать режиссера в том, что он подготовил свои решения и предлагает их актерам. Вопрос в том, как предлагать эти решения, в методике посвящения актеров в замысел режиссера, в умении создать импровизационность в подходе к задуманному и для себя решенному. Обрушивающиеся на актеров са­мые выразительные пространственные решения с первых репетиций не будут приняты органично. Они чужие, актер еще не «размят», не об­жился на сцене, еще не твердо знает, что же ему нужно для его суще­ствования в пространстве. Многие актеры, к сожалению, любят полу­чать задание в окончательном виде. И тогда при малейшей попытке режиссера что-то изменить возникают неурядицы, протесты, обвинения режиссера в отказе от собственных решений. Да, и так бывает.

Не беру на себя смелость утверждать, что исчерпал проблему. Она требует широкого теоретического обсуждения и практических поис­ков. Но уверен, что чем раньше взвалим на плечи студентов заботы по пластике и организации пространства, тем благотворнее это скажется на всем процессе их обучения. Второй курс — самое время концен­трации внимания на поиски пространственных решений.


О. Л. Кудряшов
РАБОТА СТУДЕНТА НАД ИНСЦЕНИРОВКОЙ ЛИТЕРАТУРНОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ

 

К началу второго года обучения студентов режиссерского факуль­тета наступает качественный скачок. От этюдов, которые они сами придумывали, сами режиссировали и сами же в большинстве случаев играли, совмещая в одном лице драматурга, режиссера и актера, они переходят к настоящей литературе, как правило, очень высокого уров­ня. Происходит первое и очень важное соприкосновение с автором, с чужой, почти всегда сложной образной системой, которую необходимо разгадать и попытаться воплотить средствами совершенно иного искус­ства.

Студентам предлагается выбрать для инсценировки отрывок из романа, повести или взять целиком небольшой рассказ, новеллу. По­следний вариант предпочтительней в силу его законченности. И сразу начинаются творческие муки. Хочется взять для работы Достоевского, попробовать Фолкнера, поломать голову над Тургеневым, разгадать Шукшина... На чем остановиться? Что выбрать?..

Одно, чисто практическое, наблюдение. Как правило, курс в этот период делится на две неравные части. Одна, более многочисленная, буквально заваливает педагогов названиями и авторами. Начинается радостное литературное «пиршество» после «поста» этюдов, когда их сочинение было для многих делом трудным, а подчас и мучительным. Сейчас все доступно, все открыто, все по силам. Поток названий не иссякает довольно долго. В нем еще нет необходимого отбора, есть только одно желание — зачерпнуть побольше, не отпустить от себя то, что очень нравится. А нравится многое: режиссеры народ начитанный.

Другая группа студентов — их меньше — «замирает» от непо-сильности задачи. Желания спят, выбор кажется невероятно за­труднительным. Какое-то время уходит на то, чтобы ввести работу в нормальное русло, остановить внимание студента на одном названии и перейти к планомерной деятельности, переоценить значение которой невозможно. С ней студенту в будущем предстоит неоднократно столкнуться, ибо «роман» театра с литературой начался не сегодня, и конца ему не предвидится. Сегодня, как и во все времена, художест­венная проза опережает на несколько голов драматургию...

К. Рудницкий в своей книге «Проза и сцена» приводит любо­пытную дату — 1803 год, когда на подмостках петербургского театра состоялась премьера драмы в 5-ти действиях «Лиза, или Следствие гордости и обольщения» некоего В. М. Федорова, сделанной по широ­ко известной повести Н. М. Карамзина «Бедная Лиза». Ни в Петербур­ге, ни в Москве эта драма успеха не имела, так же как и следующая инсценировка «Наталья, боярская дочь» — «героическая драма в 4-х действиях с хорами», сочиненная С. Н. Глинкой по повести все того же Н. М. Карамзина.

С этого года идет счет тем находкам, приобретениям и потерям театра в его сложных взаимоотношениях с художественной прозой.

Уложить огромное, многостраничное литературное сочинение в 2-3 часа сценического времени — задача неимоверно трудная, тре­бующая огромного вкуса и такта. Этими последними качествами мно­гие инсценировщики не были обременены. Задачу решали просто: брали основную сюжетную линию популярного романа или повести и смело, не дрогнувшей рукой, отсекали все, что оставалось за ее преде­лами. А оставалось многое — авторские описания, характеристики персонажей, пейзажи, философские отступления — все то, что состав­ляет подчас неповторимое своеобразие авторского стиля и мироощущения, все то, что дает произведению объем и жизненную глубину. Можно понять Н. В. Гоголя, который писал из Рима П. А. Плетневу: «До меня дошли слухи, что из «Мертвых душ» таскают целыми стра­ницами на театр. Я едва мог верить... Ради Бога, вступитесь за это де­ло: оно слишком близко моему сердцу...»[38].

А позже вызывали ужас и недоумение многочисленные драма­тургические поделки, вроде «Катюши Масловой» — слезливой мело­драмы, ничем, кроме основной сюжетной линии, не напоминавшей роман Л. Толстого.

И в то же время, если не оправдать, то объяснить этот процесс возможно. Театр постоянно нуждался в современной пьесе. Драматурги не успевали за этим спросом. С другой стороны, театр не мог пройти мимо произведений, которыми зачитывалось русское общество, произ­ведений, возбуждавших самый живой интерес. Так попадали на сцену произведения великой русской литературы в страшно искаженном, искромсанном виде. Но на сцену валом валила и второсортная литера­турная продукция, теперь уже прочно забытая. Дабы остановить этот процесс, потребовались совершенно иные принципы взаимоотношений театра с прозой, возникла потребность в качественно новом подходе к литературному произведению.

Переворот произошел в 1910 году в Московском Художественном театре в спектакле, который навсегда вошел в историю русской сцены одной из самых блестящих ее страниц. Это «Братья Карамазовы» по роману Ф. М. Достоевского в постановке Вл. И. Немировича-Данченко. Успех спектакля был настолько ошеломляющ, что позволил Немировичу-Данченко говорить о революции в театре. Он писал К. С. Станиславскому в том же году: «Мы все ходили около какого-то огромного забора и искали ворот, калитки, хоть щели. Потом долго топтались на одном месте, инстинктом чуя, что вот тут где-то легко проломить стену. С «Карамазовыми» проломили ее, и когда вышли за стену, то увидели широчайшие горизонты. И сами не ожидали, как они широки и огромны... Я сам не ожидал, что откроются такие громадные перспективы. Нет никакого триумфа и нет никакой победы и, однако, случилось нечто громадное, произошла какая-то колоссальная бес­кровная революция...»[39].

То, что совершил Немирович-Данченко, было не случайным явле­нием. В этом человеке, как ни в каком другом деятеле русского театра, жило тончайшее и глубокое ощущение литературной основы театра. В его лице выразительным образом сочеталась исключительная интуиция профессионального литератора и талантливейшего театрального прак­тика. Собственно, его деятельность в театре и началась с того, что с ним пришла на сцену высокая литература. Он полемически противо­поставлял ее низкосортной драматургии: «Мне приятнее ставить на сцене повесть талантливого беллетриста, чем сценическую пьесу профессионального драматурга, лишенного своего писательского коло­рита...»[40].

В упомянутом письме к Станиславскому Немирович-Данченко на­мечает основные принципы подхода к литературному произведению при его инсценировании для театра. Первая установка — борьба про­тив «дурно понятой сценичности», против насильственного, прямоли­нейного подчинения автора так называемым законам сцены. Законы сцены, полагал Владимир Иванович, должны быть подчинены литера­туре, их горизонты и возможности — расширены, если этого требует литература. У него есть прекрасное выражение: «не сдуть пушок с ав­тора», то есть стараться не потерять ничего из того, что составляет авторское обаяние. Дурно понятая сценичность берет за основу внеш­нее развитие сюжета, отказываясь от многого того, что находится за его границами. Но, как правило, там как раз и заложено неповторимое авторское лицо, суть размышлений автора о жизни. Немирович-Данченко перечисляет непременные условия такой якобы «сценично­сти»: действие понимается только как сюжет; временные ограничения; условность деления на акты; недопустимость больших монологов; не­пременное введение каждого лица в «быт», т. е. в фактуру сюжета; не­возможность использования авторских отступлений. Эти условия не казались ему обязательными уже в 1910 году, а рецидивы такого отно­шения сохраняются и по сию пору, по прошествии полувека. Поэтому мысли Немировича-Данченко не устарели и в настоящее время.

Вот и в «Братьях Карамазовых», как вспоминает участник спек­такля 1910 года А. Д. Дикий, Владимир Иванович «старался захватить материал романа как можно шире, хорошо сознавая, что часть срепе­тированных сцен в дело пойти не может. Ему было важно, чтобы ак­теры овладели непрерывностью действия, чтобы внутренняя линия их образов не «рвалась» при каждом пробеле в инсценировке, а как бы протягивалась от одного выхода исполнителя до другого. Лишь сегодня я понимаю, что это — единственный способ овладения прозой, когда она попадает в театр, «транспонируется» на сценические подмостки»[41].

Ив окончательном варианте сохранилась эта тенденция. Как от­мечает А. Д. Дикий, театр, стремясь объединить весь спектакль вокруг истории Дмитрия Карамазова, тем не менее не отказывался от эпизо­дов, связанных со штабс-капитаном Снегиревым, не боясь, что они будут выглядеть вставной новеллой. В них прозвучала главная тема и Достоевского, и театра. Они прочно внутренне скрепились со всем строем спектакля. В итоге — в потрясающем исполнении И. М. Мо­сквина эти эпизоды стали одной из вершин работы.

Вообще, с точки зрения смелого нарушения традиций этот спек­такль был показательным. Сегодня он стал хрестоматийным, но надо только представить себе, какое впечатление «Братья Карамазовы» про­извели на тогдашнюю публику и критиков. Спектакль шел два вечера, в нем были сцены длительностью в 5-10 минут, сцена же «В Мокром» шла 1 час 20 минут. «Дело не во времени, а в силе и логике пережива­ний», — писал Немирович-Данченко М. П. Лилиной и приводил в пример В. И. Качалова, который тридцать две минуты находился один на сцене, играя эпизод «Кошмара».

Тот же А. Д. Дикий вспоминает, что на репетициях этого спек­такля он познал один великий закон о том, «как различаются между собой анализ статический, литературный и динамический, приводящий к действию, то есть анализ собственно театральный. Я услышал об этом впервые от того же Владимира Ивановича. Несколько раз он го­ворил нам, как о чем-то существенно важном, что идею произведения надо уметь найти в действии, в чертах поведения и характера всех без исключения героев, иначе сказать, — понять, куда, на какой объект направлен их темперамент, чем захвачены их чувство и мысль...»[42]. А чтобы понять это, Немирович-Данченко настаивает на обязательном и подробном изучении всего того, что окружает сюжет, всех «кругов» и «приспособлений» (термины Вл. И. Немировича-Данченко), данных автором.

Отсюда первое важное условие Немировича-Данченко — охват и подробное изучение не только данного произведения, но творчества данного писателя в целом в одном определенном аспекте — поиске его «драматургичности». Драматургичность же им понимается в плане ус­тановления широкой внутренней природы кон­фликта данного автора.

Второе условие Немировича-Данченко — для всего этого ав­торского круга, лежащего как будто за пределами сюжета, должна быть найдена своя особая форма ъыршщЩъМШШШбШ9Ы:Ш®>. Шоки­рующая кого-то на первых порах.    «м.^даариттйй'г*,й».дай 111^А г^ею*

В поисках такой формы он вводит, например, совершенно не­привычную фигуру Чтеца — человека от автора. Сегодня этот прием стал уже расхожим, но надо оценить всю его революционность для того времени, чтобы понять степень художественной смелости режис­сера. Причем этот прием стал довольно частым в работе режиссера над инсценировками, но он никогда не повторял его механически. Совер­шенствование и развитие этого нововведения позволяет проследить интереснейшую методику Немировича-Данченко глубокого анализа литературного произведения. Поэтому есть смысл хотя бы коротко остановиться на нем.

Лицо от автора в «Братьях Карамазовых» выполняло еще одну служебную функцию. Дерзкая новаторская форма спектакля — члене­ние на литературные главы с сохранением внутренней цельности каж­дой главы, длительное монологическое существование героя, диспро­порция сцен по времени — все это само по себе несло поразительную литературность в самом лучшем смысле этого слова. «Чтец от времени до времени прерывал ход действия, чтобы восстановить подлинным авторским текстом ускользающую от зрителя фабульную нить или ха­рактерную подробность, ввести короткое описание, не вмещавшееся в рамки сценического действия. Действующие лица иногда застывали на мгновение в мизансцене, на которой застигало их вторжение Чтеца...»[43].

Акцент делался на внутренней драматичности произведения Дос­тоевского, на клокотании страстей, обнаруживающих предельно насы­щенную душевную жизнь персонажей. Этому и должен был помогать Чтец, стараясь сохранить для зрителей целостную картину романа. Но Немирович-Данченко чувствовал неисчерпанность этого приема. Через несколько десятилетий он возвратился к нему в спектакле «Воскресе­ние» по роману Л. Н. Толстого, где Чтец приобрел принципиально новое значение.

Подчеркивая новую социальную установку театра, режиссер ставит своей задачей преодоление разрыва между толстовским мироощущени­ем и задачами сегодняшнего театра. Время требовало идеологически цельного спектакля, однако ничем не поступающегося из художествен­ного мира Толстого.

Инсценировка компонуется уже не главами, а большими частями: «Суд», «Тюрьма», «Деревня», «Каторга», которые нанизываются на единый стержень спектакля. Такое построение позволяет концентрировать внимание не столько на воскресении князя Нехлюдова, сколько на возрождении к живой, деятельной и естественной жизни Катюши Масловой, ставшей главной героиней спектакля.

Новый социальный аспект качественно изменил фигуру Чтеца — теперь он называется «Лицом от театра». В том, как он входил в спек­такль и, по существу, вел его, сказывалась прежде всего позиция теат­ра. Удельный вес этого персонажа возрастал бесконечно. «Ему принад­лежало уже не только самое авторское слово, но и вся идея спектакля, его главная эмоциональная сила. Он нес в себе авторское отношение к происходящему, он осуждал, оправдывал, ненавидел и сочувствовал, иронизировал и разоблачал тончайшие уловки самообмана и лжи, ино­гда даже вмешиваясь в ход действия»[44].

Но не только социальный мотив несло это лицо. Видоизменились его эстетические и художественные функции. Оно концентрировало в себе — и в этом было открытие Немировича-Данченко — самую суть толстовского стиля, особенности его художественного мышления. Вы­полняя миссию «лица от театра», оно одновременно и в полном смысле представляло «лицо автора».

Исследователи литературы единодушно отмечают одну важнейшую особенность толстовского стиля — синтез изобразительного, пластиче­ского ряда с аналитическим размышлением: «Толстой должен объяс­нить мир, чтобы его принять. Принять мир, воспринять его — значит его осмыслить; понять смысл мира — значит осознать себя в мире, мир в себе. И хотя смысл мира и сознание человека выступают в един­стве, но в этом единстве уже заложена предпосылка разделения. В художественной интерпретации быть и знать — источники дуализ­ма, источник противостояния «мира» и «я»... Принимая мир, сознание требует объяснения, ответа о месте человека в мире, о смысле жизни. И у Толстого вместе с изображением-осмыслением жизни... идет непо­средственное, понятийно-логическое обоснование, объяснение, осмыс­ление, или оценка рассказываемого»[45].

Сложное единство толстовского стиля, угаданное Немировичем-Данченко, воплотилось в фигуре «лица от автора», которое создавало могучую полифонию спектакля. Это сказывалось в необычайном рас­ширении его функций, предоставлении ему огромной свободы жизни на сцене. Естественно, что с такой задачей мог справиться только ак­тер высочайшего класса. Таким был В. И. Качалов. Он спускался со сцены в зрительный зал, становясь непосредственным и внимательным зрителем, снова поднимался на сцену, вмешиваясь в действие. «Он временами становился на тончайшую грань между игрой и чтением, он почти играл и за Катюшу и за Нехлюдова, и в этом неуловимом «поч­ти» заключался главный секрет покоряющей силы его исполнения»[46]. В сознательном разрушении «четвертой стены», в появлении этого драз­няще-неуловимого, очень современного принципа актерского сущест­вования создавалась трепетная, живая ткань спектакля.

Еще одна интересная функция «лица от театра» в этом спектакле. Только актер своими выразительными средствами творил пластическую сторону литературного образа. И делал он это один, не подкрепляемый зрительным образом художника. Очевидцы вспоминают, что Качалов придавал скульптурную, почти физически ощутимую форму всякому толстовскому образу, будь это картина пасхальной заутрени, или треск и звон ломающихся льдин в мартовском ночном тумане, или черные, чуть-чуть косящие, похожие на мокрую смородину глаза Катюши Масловой.

Но и этим не исчерпывалась его роль в спектакле. Своим пребы­ванием на сцене Качалов постоянно сдвигал временные пласты романа, материализуя еще одну существенную черту толстовского стиля — слитность существования времен в человеке. Это была чрезвычайно сложная и тонкая функция. Начав спектакль с отталкивающего вида полупьяной арестантки-проститутки, актер вместе с режиссером резко соединял это время с прошлым, восстанавливая всю историю встречи Катюши с Нехлюдовым. Таким приемом Немирович-Данченко добивался восприятия образа не только в его внешней, зрительной красоте, но и во всей толстовской сложности.

Таким образом, со времени выхода в свет «Братьев Карамазовых» намечаются принципиально новые взаимоотношения художественной литературы и театра. Не иллюстрация известного романа, не выборка выигрышных для театра сцен, не голый сюжет, но самостоятельное творческое воплощение литературного произведения на театральной сцене. Выявление «лица автора», всех тонкостей его об­разного строя, воплощение его социальной и общественной идеи ста­новятся главными требованиями, предъявляемыми к режиссуре и арти­сту. Но при этом свободное, творческое, не буквалистское следование духу великого художника. С этого открытия начинается отсчет тем великолепным театральным работам, которые составили славу русского театра. Одно из первых мест среди них занимает спектакль К. С. Станиславского «Мертвые души» — произведение чрезвычайно показательное и принципиальное с точки зрения вскрытия «зерна автора», подхода к произведению одного из труднейших русских классических писателей, каким является Н. В. Гоголь. Методика К. С. Станиславского, своеобразная и неповторимая, во многом дополняет и развивает положения Немировича-Данченко и прежде всего в плане по­стижения сверхзадачи литературного материала.

В. Г. Сахновский, М. А. Булгаков, работавший над инсценировкой, и П. А. Марков искали «зерно» поэмы в словах Гоголя: «вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, — всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характе­ров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога... выставить их выпукло и ярко на всенародные очи».

Отсюда рождался замысел спектакля — «режиссер Сахновский нафантазировал образ будущего спектакля, как бы увиденный из «пре­красного далека». Ему хотелось добиться оптического «эффекта отчу­ждения», чтобы познать гоголевскую российскую жизнь в остром, не­лепом и чудном ракурсе. Действие должно было постепенно просту­пать из темноты как воспоминание о далекой России русского путе­шественника по Италии... У портала должен был появляться чтец — русский скиталец, путешественник... словно только что вышедший из дилижанса и через минуту уезжающий дальше...»[47], — пишет исследо­ватель творчества Станиславского.

Весь спектакль замысливался в очертаниях «фантастического реализма», это остро чувствовал инсценировщик гоголевской поэмы М. А. Булгаков, уже написавший к тому времени свой роман «Мастер и Маргарита». Замысел был интересным, необычным, но в чем-то, как пишет исследователь, как будто позаимствованный из другого театра, другой эстетики. Возможно такое решение Гоголя, может ли быть это »ходом» к инсценировке его великого произведения? Конечно, да! Ведь элементы фантастики, преувеличения чрезвычайно сильны в творчестве Гоголя. На этом построил своего «Ревизора» В. Э. Мейерхольд, а через много лет А. В. Эфрос в чем-то повторил это решение в своем спектакле «Дорога» по той же пьесе Н. В. Гоголя, тоже попытавшись взглянуть на российскую действительность тех времен из итальянского «далека», также введя фигуру автора в сценическое повествование.

И тем не менее, К. С. Станиславский предложил качественно иной подход к шедевру Гоголя. Объяснялось это многими причина­ми — верностью эстетике театра, методическими и педагогическими задачами, занимавшими его воображение в тот период, условиями вре­мени и, наконец, верностью генеральной линии своего творчества. Речь совершенно не шла о том, чтобы быть буквалистски верным Гоголю, создать серию иллюстраций к «Мертвым душам». Основной принцип МХАТа оставался незыблемым — режиссерская воля, гениальная фан­тазия и воображение создавали самостоятельное театральное произведение.

Вот как излагает исследовательница творчества Станиславского М. Н. Строева его поворот замысла будущего спектакля: «...он черпал в «Мертвых душах» возможность развернуть широкий анализ свойств русской истории, полиритмии русского характера, природы русской души — во всей их обусловленности своим временем и всей их обще­человеческой значимости. Тема эта, в творчестве режиссера магист­ральная, открытая еще «Царем Федором», по-своему проступала почти во всех его спектаклях последних лет... Наверное, поэтому режиссер и хотел показать это явление не со стороны, а изнутри — здесь, на рус­ской почве. «Гоголь — прежде всего, русский писатель, — говорил он. — Островский из Гоголя вылился. Сейчас понимают Гоголя, как Гофмана; получается немецкий Гоголь». Писатель дает нам огромную, монументальную, многоликую картину зла. Не зла вообще, но зла специфически русского. «Есть зло русское, хамское, хитрое, талантли­вое, мерзкое — существует ли оно в Вас? — спрашивал режиссер, — интересное, обаятельное, отвратительное, непобедимое». Это зло рас­пространяется, как зараза, как летучая болезнь. Здесь эта зараза — приобретательство. Вот почему двигательную пружину, сквоз­ное действие, «интригу» закручивает Чичиков. Он отравляет всех зара­зой приобретательства... «Есть зло, которое катится по Руси, как Чичиков на тройке», — говорил Станислав­ский»[48].

В сопоставлении двух замыслов, двух подходов к произведению отчетливо виден важнейший для нас вывод. Автор раскрывается по-настоящему не с помощью декорационных ухищрений, режиссерских трюков и новаций, а прежде всего через актера, максимального чело­веческого приближения к себе авторского материала. Найти в себе   отголоски этой заразы приобретательства, сделать это главной целью для удара — вот что составляло суть замысла великого режис­сера и определяло его подход к произведению. «Гоголя надо почувст­вовать через актера, когда он почувствует в себе частицу этого з л а», — говорил Станиславский. — Только через сто спектаклей вы увидите, как вы вырастите, если будете очень нежить и любить сверх­задачу и сквозное действие»[49].

Надо сказать, что замысел великого художника не утерял своей силы и мощи и по сию пору. Он определил форму спектакля, его ритм — неторопливый, эпический, с подробным и внимательным рас­смотрением всех извивов и корчей этой губительной заразы. Не фан­тасмагория зла, а его реальные, совершенно бытовые очертания волно­вали постановщика. И тем не менее — не иллюстрация создавалась на сцене, а страстное сгущение образа до последнего предела. Характер, «напоенный» бытом, снова вырастал до огромного обобщения. Особен­но ярко это проявлялось в одной из лучших сцен спектакля — сцене бала у Губернатора.

Существует поразительное письмо автора инсценировки «Мертвых душ» М. А. Булгакова к Станиславскому, где есть такие строки, пол­ные восхищенного признания его таланта: «Я не боюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придет через Вас. Он придет в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдет, подерну­тый пеплом больших раздумий. Он придет»[50]. Гоголь действительно пришел. Спектакль прожил на сцене МХАТ около сорока лет!

Так в своих практических работах два великих мастера оте­чественного театра заложили основные принципы работы над лите­ратурным произведением. Именно принципы, а не приемчики на каж­дый случай жизни; принципы, основанные на громадном, постоянном уважении к писателю, внимательном и глубоком изучении каждого поворота его мысли и настроения. Они были подхвачены и развиты крупнейшими мастерами русского театра.

Сегодня художественная проза входит в репертуар практически каждого театра. Целый ряд больших художественных побед связан с литературой. Нет смысла перечислять эти спектакли — их названия на памяти у каждого. Важно подчеркнуть еще один аспект такого жадно­го интереса театра к прозе. Дело здесь не только в репертуарном голо­де. Театру в определенном смысле становится тесно в узком кругу драмы. Повышается уровень мышления театра, увеличивается амплиту­да его выразительных средств, способных передать и воплотить целый ряд художественных особенностей, присущих когда-то только литера­турному произведению — временные разрывы повествования, сложные напластования прямой и авторской речи, изобразительный ряд прозы и т.д. Театр свободно стал передвигаться во времени и пространстве, ов­ладел многослойным принципом построения человеческого характера.

Тем более повышается значение этапа работы над литературной инсценировкой в воспитании и обучении студента режиссерского фа­культета. Здесь впервые закладываются принципы освоения «лица ав­тора», постигаются сложные законы освоения режиссером чужой об­разной системы.

Вот, к примеру, как сложился репертуар самостоятельных работ по литературным произведениям на одном из вторых курсов режиссер­ского факультета (художественный руководитель курса — профессор О. Я. Ремез):

В. Шукшин «Родительский день», Е. Носов «Есть ли жизнь на других планетах», Ю. Трифонов «Старая песня», Е. Акчурин у. «Воздушный человек», Е. Попов «Родительский день», У. Сароян «Откуда я родом, там люди воспитанные», Ш. Мунгуши «Земляк», В. Кондратьев «Привет с фронта» и др.

Это небольшие рассказы, имеющие свое законченное и четкое со­бытийное и композиционное построение, серьезный конфликт, далеко не всегда лежащий на поверхности рассказа, интересные характеры, глубокую проблематику. И все это «умещалось» в рамках короткой новеллы. Сама по себе емкость художественного текста была очень высокой, но при этом в выборе того или иного названия обращалось внимание студента прежде всего на наличие в рассказе острого драма­тического конфликта, возможного для воплощения на сцене.

Но все это не значит, что внимание студента должно быть сосре­доточено только на произведениях с четким сюжетно-событийным «скелетом», что его надо ориентировать на хорошо скроенную, строго организованную фабулу. Надо постараться сохранить интерес к слож­ному построению литературной основы. Тут все дело в индивидуаль­ных пристрастиях и индивидуальных способностях.

Для одного — несложное построение сюжета просто необходимо для данного этапа работы. Такой студент обязан увидеть рассказ в чет­кой логической последовательности, только тогда он сумеет «постро­ить» достаточно убедительно линию поведения каждого персонажа, научиться азбуке профессионального анализа.

Для другого — задание может быть усложнено первой попыткой многопланового построения и сюжета, и характера. Подобный случай представился при работе, например, над композицией по рассказу В. Кондратьева «Привет с фронта».

Здесь студент должен был решить несколько весьма сложных творческих задач. Первое — объем композиции. Произведение В. Кондратьева, по существу, небольшая повесть. Студент, увлеченный свежим материалом, затрагивающим многократно исследованную тему войны в новом повороте, не захотел ограничиваться только отрывком. Да и сделать это было трудно, настолько плотной оказалась фактура произведения. Но и организовать ограниченную по времени сцениче­скую композицию оказалось нелегко.

Далее. Вся повесть написана от первого лица — медсестры Нины, вспоминающей свою давнюю переписку с молодым офицером, лежав­шем до этого в госпитале, в котором она работала. Юра, так зовут ге­роя повести, не осмелился познакомиться с девушкой в госпитале. И только попав снова на фронт, он рискнул написать ей письмо. Она ответила. Так завязалась обычная для военного времени фронтовая переписка. Вся повесть — это «диалог в письмах».

Собственно, эпистолярная пьеса — вещь, уже опробованная в те­атре. Особой формальной новизны здесь как будто не было. Слож­ность заключалась в том, что героиня существовала как бы в двух из­мерениях: в диалоге с далеким юным лейтенантом, которого к началу переписки она не помнила совершенно, и в обычной, повседневной госпитальной обстановке с тяжелоранеными людьми, с кровью, смер­тями и с маленькими редкими радостями, на которые так не щедра была жизнь военных лет. Другая особенность в том, что герой сущест­вует только через восприятие Нины, через ее отношение, оценки. Она отвечает на его письма и тут же их для себя (и для нас) комментирует. Весьма иронически поначалу — ведь таких писем она и ее подруги получают сотни. Только постепенно корреспондент начинает ее заин­тересовывать необычными для своего возраста суждениями.

Внешнего, ярко выраженного сюжета в рассказах нет, особых со­бытий также. Конфликт «спрятан», как бы растворен в достаточно неторопливом течении многодневной переписки.

Режиссер перепробовал массу вариантов сценария, выверялось каждое предложение, каждое слово. Исполнители самым активным образом участвовали в этой первоначальной работе, многое проверялось на репетициях. Кроме всего прочего, помог прекрасный творче­ский контакт, который сумел наладить режиссер (случай достаточно редкий: обычно актер устает от всяческих проб довольно быстро). Но все же спектакль не возникал, рассыпался, хотя было много интерес­ных предложений, ходов, было любопытно организовано сценическое пространство, предложено интересное музыкальное оформление. Что же мешало?

Поначалу студент ограничился только вычленением линии двух героев, но сразу почувствовал, что его пьеса что-то существенно теряет в этом варианте. Роман двух молодых людей возникал в некоей полу­фантастической, нереальной атмосфере, по своему красивой, но нежи­вой. Автор сопротивлялся, его скрупулезное знание реалий тех лет, заложенное в произведении, не давало возможности оторваться от зем­ли, от быта.

Затем режиссер сделал попытку решить все ретроспективой, вос­поминанием из сегодняшней действительности. (Намек на такой прием есть у автора, но только намек, не более). Но в этом случае уходила непосредственность, искренность молодости. Смещенные временные пласты не соединялись в единое сценическое время, пьеса разрывалась на куски. Но главная причина все-таки таилась не в формальных эле­ментах. Не был обнаружен глубоко скрытый конфликт, намеченный автором. А отсюда не возникала перспектива для обоих исполнителей. Перегружая начало действия знанием конца, режиссер в данном случае лишал способную исполнительницу процесса движения, по­стижения открытий для своей героини другого человеческого мира, иных мыслей, отличного от ее восприятия жизни. Без этого инс­ценировка делалась внутренне статичной, из нее была как бы вынута пружина сквозного действия. Работа студента начинала звучать декла­ративно и даже пафосно, что уже совсем не свойственно стилю В. Кондратьева. Уходил юмор, прозрачная легкость его повести.

Вот тут и вспоминались уроки Немировича-Данченко. Суть автор­ского стиля в конечном счете не в тех или иных формальных способах построения произведения, а в самой сути его мироощущения, в его, автора, понимании нравственных ценностей человеческого бытия. Ра­бота встала на ноги, как только режиссер максимально укрупнил кон­фликт этих двух людей, столкнул две совершенно различные точки зрения, а главное, сделал это эмоционально понятным для себя и арти­стов.

Суть произведения открылась не в перипетиях фронтового романа, а в трудном постижении уникальности человеческой личности в обста­новке, когда цена жизни неуклонно и трагически падает, когда неволь­но к этому привыкаешь. Незнакомый мальчик с передовой позиции, из-под огня, заставил девчонку из тылового госпиталя самым серьез­ным образом задуматься о своем месте в жизни, о мере ответственно­сти за другого, определить себя как личность. Высокий, поначалу ка­завшийся смешным юношеский максимализм Юры оторвал Нину от тяжелых буден, помог взглянуть на жизнь другими глазами.

Так определялась главная мысль спектакля, сформулированная словами автора: каждый человек уникален и неповторим, никогда в мире не будет больше такого, как вы или я... Мысль вроде бы не такая уж сложная, но какими трудными путями шел к ней режиссер. И дело даже не в том, что он не чувствовал этого. Чувствовал и говорил об этом на репетициях, но говорил мимоходом, не внедряя ее постоянно и неуклонно в эмоциональную память артиста, не «обмакивая» в нее, как говорил Немирович-Данченко, каждое слово, каждый поступок героя.

Работа над текстом инсценировки в период создания режис­серского сценария не может идти без учета определенного для себя сквозного действия отрывка или рассказа. Оно является критерием отбора, компоновки и сокращений. К сожалению, на этой ступени преобладает литературное ощущение материала. Влюбленный в най­денное им произведение, студент-инсценировщик не представляет, как можно обойтись без того или другого куска, эпизода, сцены, диалога и т. д. Поэтому в первый вариант инсценировки он тащит практически все, без должного профессионального отбора и, как правило, тонет под тяжестью такого груза. Отсюда так важен в этот период творческой деятельности студента момент публичной защиты на курсе замысла и принципов построения своего сценария.

Возвращаясь к нашему примеру, остается только добавить, что кропотливая и тщательная работа над литературной основой сценария заставила постановщика быть внимательным практически ко всем компонентам сценической жизни. Скажем, немалую трудность пред­ставляли все ритмические сцепления эпизодов. Форма диалога в пись­мах, каждое из которых является, по сути, большим монологом, рож­дает опасность монотонности действия. Режиссер бережно отнесся к авторской форме, лишь изредка ее нарушая внутренней разбивкой, «прослаиванием» писем друг другом. В большинстве же случаев он пытался тщательно выстроить «зоны молчания» партнеров, подробно организовать длительное восприятие, понимая, что только с помощью этих элементов можно избежать ритмического однообразия и внутрен­ней статики.

Работа над прозой В. Кондратьева убедительно доказала правоту Немировича-Данченко в главном вопросе — «лицо автора», образная структура, особенности стилистики могут быть понятны только при широком подходе к творчеству писателя, при постижении внутренней природы авторского конфликта. Поэтому режиссеру в процессе работы над «Письмами с фронта» понадобилось прочитать и внимательно про­анализировать другие произведения этого автора.

Постоянно учитывалось в работе и другое предупреждение Вл. И. Немировича-Данченко: чтобы избежать «дурно понятой сце­ничности», необходимо все внимание направлять не на поверхностную фабулу вещи, а на внутренний событийный ряд. Он и создает основу для самостоятельного театрального произведения, иногда весьма от­личного от оригинала по своему формальному построению, но всегда сохраняющего идею и дух его в неприкосновенной целостности.

В другой работе на том же курсе — отрывке из романа Ч. Айтматова «И дольше века длится день» — студент взял два близко стоящих эпизода: похороны старого Казангапа и столкновение прие­хавших его хоронить с лейтенантом Тансыкбаевым. Драматургически отрывок складывался достаточно логично. Репетиции шли планомерно. Был проведен подробный анализ всего романа. Шел разговор о других произведениях Айтматова. Материал увлек студентов.

Из всей полифонической ткани романа режиссер взял главную, по его мнению, мысль — о нерушимой, крепчайшей связи нашего про­шлого, нашей истории с днем сегодняшним и будущим, о святой обя­занности каждого человека хранить в своей душе и в своих делах эту естественную, жизненно необходимую преемственность.

Но в период, когда отрывок стал «собираться» на сцене, у поста­новщика возникло ощущение неполноты, недоговоренности его вари­анта инсценировки. Дело в том, что кульминацией романа, его высо­чайшим образным и смысловым пиком является легенда о манкурте — человеке, потерявшем память, забывшем имя свое, свою землю, убив­шем свою мать. Эта легенда тысячами незримых ассоциативных нитей связана с каждым эпизодом романа. Народное сказание придает образ­но обобщающий смысл любому событию, поступку героев. Собственно, в первую очередь именно эта легенда привлекла внимание студен-Нз. По разным причинам пришлось отказаться от ее воплощения на Ищене, но легенда жила в режиссере как образное «зерно» всего произведения. Без нее отрывок справедливо казался обедненным, неполно­ценным. И режиссер довольно смело решил ввести в совершенно бы­товую фактуру отрывка, в группу реальных персонажей «лицо от авто­ра», постоянно присутствующее при всех событиях. Этот человек вни­мательно следил за происходящим, никак не вмешиваясь в ход дейст­вия. И лишь в строго определенных местах он как бы комментировал разыгравшийся конфликт отрывками из легенды о манкурте. Его пози­ция, его взгляды, его оценки были точкой зрения театра.

Введение нового персонажа давало необходимое образное обоб­щение и известную публицистичность работе. С помощью этого героя режиссер четко заявлял свою сверхзадачу, короткие монологи «лица от автора» (их было три в течение 30-минутного отрывка) создавали оп­ределенный перебой действия, остановку, но отнюдь не снимали рит­мического напряжения сцены. Напротив, осмысляя и обобщая проис­ходящее, они создавали четкие, нарастающие по напряжению куски. Сам по себе этот прием не новый, но в данном случае его применение показалось режиссеру необходимым, чтобы до конца выявить свою мысль. В конечном счете, ценность приема не в его новизне, а в том, как он работает на сверхзадачу и образ всего произведения.

Мы останавливались на вышеприведенных примерах, чтобы вы­яснить колоссальную важность на всех этапах работы начинающего режиссера эмоционально верного и глубокого понимания конфликта и сверхзадачи литературного произведения. Эти два элемента руководят построением режиссерского сценария. Но все-таки важнейшей задачей является воспитание у студента образного восприятия ав­тора и умения найти самостоятельный сценический эквивалент его прозе.

...Рассказ южноафриканского писателя Ш. Мунгуши «Земляк» при в: первом прочтении производил впечатление незамысловатой вещи. Бесхитростная история о бедняке, приехавшем из деревни в большой город в поисках работы. Язык рассказа простой, даже чуть примитивный. Никаких особых художественных сложностей не обнаруживалось. На первых порах возникло даже сомнение в необходимости такого Материала: много ли он даст начинающему режиссеру? Что здесь «рассапывать», за чем следить? Но студент-африканец, приехавший учиться в нашу страну, настаивал, ощущая в этом произведении свои, близкие и волнующие его проблемы. На первых репетициях он попытался с помощью театральных средств укрупнить образный строй рассказа: сочинил пролог, в котором герой рассказа, бездомный человек по име­ни Касамба, спит на какой-то городской скамье. Ему снится сон: страшные монстры, роботы, бездушные автоматы окружают, гонят, преследуют его. Все это под скрежещущую, «очень западную» музыку.

Таков был первый, очень наивный, предельно иллюстративный ва­риант, который попробовали сымпровизировать на площадке. Испол­нители дисциплинированно двигались в ритме музыки, старательно изображая роботов. Вынесенная на площадку схема оказалась еще бо­лее примитивной, чем в устном изложении. Но цель режиссера, его мысль были понятны: он настойчиво пытался преодолеть налет схема­тичного примитивизма, заложенного в рассказе, найти более сгущен­ный, тревожный образ своего маленького спектакля. Он старался улучшить и пролог, от которого не хотел отказываться. Постепенно дело пошло.

Развивая свой замысел, режиссер начал понимать, что пря­молинейно выстроенный образ в прологе не соответствует даль­нейшему действию, в анализе которого он проявил себя в высшей сте­пени профессионально. Более того, пролог вносит совершенно чуже­родную интонацию в задуманный стиль спектакля. Ткань рассказа — бытовая, повествовательная, очень конкретная — не выдерживала та­кой театральной перенасыщенности... Из начала вскоре исчезли робо­ты-марионетки, постепенно исчезла театральная заданность. Режиссер начал выстраивать своеобразную, очень насыщенную паузу — пролог.

...В полумраке раннего, холодного утра у совершенно реальной автобусной остановки, скрючившись на скамье, спит маленький чело­век. Постепенно подходят хмурые, невыспавшиеся люди. Они совер­шенно разные по внешнему облику, по манерам поведения, по внут­реннему существованию, но всех их объединяет какая-то угрюмая со­средоточенность. Между людьми нет никакого общения. Каждый сам по себе. Вот люди заполнили уже все зеркало сцены. Не произнесено ни одного слова. Кто-то закурил сигарету, кто-то грубо столкнул спя­щего на землю и сел на скамью. Касамба сжался, ожидая удара, но на него никто не обратил внимания. Постепенно он приходит в себя, оглядывается, встает на ноги, пытается попросить сигарету. Ни один че­ловек не поворачивает даже головы...

При всей простоте эта пауза несла в себе зерно верно найденной ш почувствованной исполнителями атмосферы раннего рабочего утра, Непреходящей усталости, которая живет в хмурых, невыспавшихся подях, неприкаянности одинокого человека, чужого в этом городе... В итоге получилась живая, предельно конкретная сцена с живыми людь-ши, за каждым из которых вставала своя биография. И тем не менее ющугцался тот первоначальный образ, с которого начал свои размыш-шения студент. Угрюмая обособленность, неконтактность людей созда­вали некое внутреннее единство, странную их сплоченность. Этот пластический образ молчаливой, бессловесной группы людей Ертал лейтмотивом всего спектакля. Они присутствовали при каждой встрече героев рассказа, создавая вроде бы несложный, но выразитель-шый контрапункт происходящему действию. Найденный режиссером Ё'персонаж» позволил наметить уже достаточно сложное образное по­строение, укрупнить проблему рассказа, вывести литературное произ-юедение на более высокий уровень. И надо сказать, сценическая версия оыла более выразительна, чем ее литературная основа. Поиск сценического, театрального образа литературного произведения — процесс чрезвычайно трудный, требующий постепенного разматывания», расшифровки авторской системы. Редко бывает так, што режиссер сразу «видит» свой спектакль во всех подробностях или жотя бы его образное «зерно», суть происходящего. Во всех приведенных примерах работа начинающего режиссера шла примерно одинаковым путем: от чисто литературных, умозрительных реминисценций и рассуждений, во многом интересных и по-своему содержательных, но те имеющих отношения к профессии, — к постепенному нащупыва-шию пластического, пространственного, ритмического и актерского решения материала.

Студент, как правило, с трудом освобождается от магии писательского слова, от мощного обаяния автора, особенно если произ-иведение высокого класса. Еще и еще раз приходится напоминать, что ррценический аналог может быть найден только в результате подробно-нх> и глубокого событийного и действенного анализа. Только он опре-шеляет в конечном итоге пригодность того или другого литературного шатериала для театрального воплощения. Только он в состоянии по-шочь обнаружить за авторским текстом, описаниями и комментариями юаличие жесткого действенного каркаса вещи. Такой анализ ложится в юснову создания режиссерского сценария, в котором обязательно должно быть уже намечено актерское решение образов литера­турного произведения, что позволяет выйти студенту-режиссеру к сво­им исполнителям вполне готовым. Плодотворность второго, важнейше­го, репетиционного этапа во многом зависит от предварительной, са­мостоятельной деятельности постановщика, от правильности тех наме­ток, которые он сделал в первый период.

Задачи второго этапа работы с исполнителями трудны и мно­гообразны. В принципе они одинаковы для работы и с инсценировкой, и с драматургией. Остановимся только на одном специфическом мо­менте репетиций инсценировок прозаического материала.

Мы уже говорили, что материал, не вошедший в режиссерский сценарий, обязательно должен быть использован при работе с актером. Это огромное богатство, которого никогда не дает пьеса. Этот матери­ал способен обеспечить высокую продуктивность творчества исполни­теля, позволяя «зацепить» зерно характера героя, природу его самочув­ствия, атмосферу происходящего и т. д. Авторские описания будят фантазию и воображение актера, конкретизируют видения, материали­зуют внешний облик персонажа. Но и в этом плане существуют труд­ные загадки, которые задает автор. Главное — не пропустить эти тай­ны, не отмахнуться от них. Отвечая на поставленные перед собой во­просы, можно будет находить все новые и новые подробности писа­тельского замысла.

Если коротко подвести итоги основным требованиям работы сту­дентов над инсценировкой, то надо прежде всего сказать о главном условии этой работы: изучается весь авторский материал, исследу­ется, повторим это, широкая природа авторского конфликта. Молодому режиссеру необходимо привить навыки не ремесленного выкраивания фабульной схемы, а профессионального подробнейшего анализа целостного стиля писателя, определяющего и смысловое, и формальное построение произведения.

Практическое соприкосновение с художественной прозой очень по­могает студенту понять, разработать и воплотить каждый компонент те­атрального зрелища. Чужой мощный образный строй строго организует режиссерское мышление, давая необходимые внутренние мотивировки для построения живого человеческого характера. Пройдя этот этап, будущий режиссер получает необходимое умение для работы со значитель­но более трудным драматургическим материалом, где авторский «голос» совершенно скрыт, где режиссер остается наедине с героями пьесы.

Помимо чисто профессиональных навыков, работа над прозаи­ческим произведением очень полезна и в другом плане, сформули­рованном К. Рудницким: «...Искусство театра по самой природе своей постоянно жаждет обновления, меняется вслед за изменениями, совер­шающимися в общественной жизни. И во взаимном контакте прозы и сцены, в их сотрудничестве, обогащающем одновременно и прозу, и сцену, тоже, естественно, дает себя знать изначально присущая театру отзывчивость, его чуткость к велениям и зову времени»[51].


Н.А.Зверева
ОТ СЕБЯ К АВТОРУ
Освоение предлагаемых обстоятельств роли

 

Пути проникновения в Шекспира, Мольера, Пушкина, Островского, Ибсена, Чехова, Булгакова, Арбузова, Розова, Вампилова...

Пути от себя к Отелло, Дон-Жуану, Хлестакову или к Мирандолине, Кабанихе, Раневской...

Как овладеть в процессе репетиций мыслями, чувствами, за­ботами, устремлениями, поступками действующего лица? Не просто понять их логически, но освоить и даже «присвоить» их — сделать своими?

Особенности образного мышления актера при работе над ролью обусловлены складом его психики, природой темперамента и характе-

ром эмоциональных жизненных впечатлений. Специфика его образных видений во многом определяется также художественными особенно­стями конкретного драматургического материала, тем, какие ассоциа­ции с пережитым он возбуждает.

Изучая пьесу, каждый актер в каждой роли ищет свои непо­вторимые пути, свои способы, приемы, маленькие хитрости, чтобы сделать предлагаемые обстоятельства не просто понятными, но близ­кими себе, вжиться в них. Проникая в драматургию, актер — и всем значении режиссерского замысла — должен ощущать внутреннюю сво­боду, свое право на догадку, домысел, интуицию.

Недаром Станиславский придавал столь важное значение тому, чтобы проникновение в предлагаемые обстоятельства начиналось для актера с маленького напоминания о вымысле, со слова «если бы»: если бы я жил в такое-то время и в такой-то среде, а вокруг были бы такие-то люди и такая-то атмосфера и т. д.

Драгоценная особенность воздействия этого «магического» слова состоит для Станиславского в том, что оно дает толчок дремлющей ини­циативе артиста, будоражит его воображение, ничего в то же время не утверждая и не навязывая, не насилуя его психики. «Оно вызывает в ар­тисте внутреннюю и внешнюю активность и добивается этого без наси­лия, естественным путем»[52]. Воображение каждого человека развивается по-своему. Многообразие оттенков человеческого воображения обусловливается различием индивидуальных особенностей восприятия ок­ружающей действительности. Поэтому творческое воображение каждо­го актера, анализирующего предлагаемые обстоятельства пьесы, обладает особым характером, особой логикой, своими капризами и причудами.

Для одного актера познание предлагаемых обстоятельств на­чинается с погружения в быт пьесы, во все его атрибуты, детали, част­ности, казалось бы, даже мелочи. Он внимательно вчитывается в ре­марки автора, описывающие обстановку, в которой происходит дейст­вие. Ему важно представить себе местность, улицу, дом, расположение комнат, мебель, предметы обихода. Он хочет знать распорядок дня своего героя и его повседневные привычки: как и когда он просыпает­ся, пьет утром чай, как одевается, сидит, двигается. Актер пытается ощутить атмосферу жизни действующего лица, и она воспринимается им прежде всего через обиход, ритм, уклад, бытовые детали.

Другой актер сразу направляет свое внимание на поиски точных взаимоотношений своего героя с окружающими его людьми. Он докапывается до тончайших нюансов этих взаимоотношений, до причин существующих симпатий и антипатий, внимательно вчитывается в текст, ища доказательства своих пристрастий, привязанностей или не­приязни, опасений, возмущения. Он с удивительной остротой и чутко­стью воспринимает, как относятся к его персонажу другие. Он тоже пытается ощутить атмосферу жизни, данную в пьесе, но атмосфера возникает для него прежде всего как эмоциональная среда, окружаю­щая его героя.

Третий пытается сначала проникнуть в атмосферу эпохи, об­ращается к материалам литературным, историческим, живописным.

Но при всем индивидуальном своеобразии процесса познания пред­лагаемых обстоятельств его необходимейшим конечным результатом является возникновение у актера активных побуждений к действиям.

Исследуя сложные пути поисков органичного сценического дейст­вия, Станиславский писал: «Мы пропускаем через себя весь материал, полученный от автора и режиссера; мы вновь перерабатываем его в себе, оживляем и дополняем своим воображением. Мы сродняемся с ним, вживаемся в него психически и физически; мы зарождаем в себе «истину страстей»; мы создаем в конечном результате нашего творче-ства подлинно продуктивное действие, тесно связанное с сокровенным ; замыслом пьесы...»[53]. Таков нелегкий путь освоения предлагаемых об­стоятельств роли, который необходимо преодолеть актеру, чтобы орга­нично подойти к эмоционально-насыщенному сценическому поведению.

К сожалению, на практике этот процесс нередко упрощается и зачастую сводится актером к торопливому логическому разбору с определением действенной задачи и «схемы действий», якобы «необходимых» для ее осуществления. Но сколь бы изобретателен ни был режиссер в построении линии действия той или иной роли, он не в со-встоянии скрыть эмоциональную бедность актера, выражающуюся в отсутствии остроты восприятия и формально-технологическом обозначении оценок.

Актер должен найти собственные эмоциональные побуждения к  действиям, которые могут возникнуть только в результате не просто логического понимания, но «присвоения» себе предлагаемых обстоятельств роли.

В Однако часто первая же попытка заставить актера «пропустить через себя», через свою индивидуальность обстоятельства роли, совместить с собой ее поступки вызывает сопротивление. Нередко можно услышать даже от опытного актера: мне трудно представить себя в данных обстоятельствах, со мной так не бывает, мне это не свойствен­но, я не понимаю подобных взаимоотношений и т. д.

Этот разрыв между собой и ролью особенно трудно преодолеть студентам при первых серьезных встречах с автором на втором году обучения. Тем более, что для преодоления его не существует какого-либо выверенного, во всех случаях пригодного и безошибочного прие­ма. Сопротивление, недоумение, возражения молодого актера, ощу­щающего непреодолимую дистанцию между собой и ролью, могут быть вызваны разными причинами, в которых не всегда легко разобраться.

Сложности в первых актерских работах часто возникают именно оттого, что студенты репетируют не всю пьесу, а отрывок из нее, не всю роль, а лишь какой-то эпизод из жизни действующего лица. Есте­ственно, что при этом «как-то» разбирается вся пьеса и линия роли в целом, но разбор этот носит поверхностный характер. Основная дейст­венная цель роли, так сказать, формулируется, называется (именно называется) в процессе репетиций, но за словесным ее определением не всегда стоит личное эмоциональное отношение к ней актера. Да и молодой режиссер в своей первой самостоятельной работе обычно еще не в состоянии всем ходом анализа пьесы подвести актера к ощуще­нию основной действенной цели роли, как цели жизненно необходи­мой, как «присвоенной» потребности.

Студенты — и режиссеры, и актеры — нередко увязают в об­стоятельствах и действиях одной конкретной сцены, упуская, что каж­дое ее обстоятельство и каждое действие должны быть освещены этой главной, решающей целью.

Очень редко случается так, что драматургический материал почти сразу находит отклик в душе артиста и сверхзадача роли ощущается им со всей необходимостью ее достижения. Тогда обостренные внима­ние и воображение актера легко отбирают, впитывают из множества драматургических фактов самые важные с точки зрения основного действенного конфликта. Тогда среди массы предлагаемых обстоя­тельств: быта, взаимоотношений, физического самочувствия, биогра­фических данных и т. д. актер с удивительной зоркостью замечает и исследует те, которые будоражат его эмоциональную природу.

Гораздо чаще главная действенная задача роли долгое время оста­ется лишь логически ясной, умозрительной, не находя своего обоснования, подтверждения, выражения в предлагаемых обстоятельствах пьесы и каждой отдельной сцены, т. е. не превращаясь в «сверхзадачу» роли. А это значит — главный решающий шаг от себя к роли не сде­лан.

Обратимся к конкретному примеру. Будущий режиссер разбирает со своим сокурсником, репетирующим Лопахина, первый эпизод из «Вишневого сада» (небольшая сцена еще до появления Епиходова). Короткий разговор Лопахина с Дуняшей: несколько слов об опоздав­шем поезде, сожаление, что проспал, воспоминания о давнем знаком­стве с Любовью Андреевной, сомнения в том, узнает ли она его при встрече и т. д. Идет первая наметка действенной линии.

Естественно, что этому предшествует какой-то общий разбор пье­сы и разговор о сути характера Лопахина. И режиссер, и актер сходят­ся на том, что для понимания личности Лопахина, его поступков и его поведения в этом первом эпизоде важно ощутить особенности его взаимоотношений с Раневской. Говорится о том, что обстоятельством, во многом определяющим действия Лопахина, является возникшее еще в детстве восхищение Раневской, ставшей для него воплощением не­коего недоступного мира, со странными поступками, взаимоотноше­ниями, реакциями и оценками. Благодаря Раневской, особая атмосфера окружает дом и всех его обитателей, атмосфера, непонятная Лопахину, иногда поражающая своим изяществом, иногда возмущающая своей нелепостью, но тем не менее — почему-то! — всегда притягательная.

Лопахин все время ощущает свою чужеродность в этой атмосфере, понимает, что ему никогда не вписаться в нее органично, не сделаться таким, как эти люди (да и не хочет он этого, вероятно), но в то же время не может не стремиться хоть в чем-то сравняться с ними, во всяком случае, не может не соотносить с ними себя, свои поступки и свое восприятие жизни.

Оба — и актер, и режиссер — говорят о том, что, возможно, в непреодолимой потребности как-то соотнести свою жизнь с жизнью владельцев вишневого сада и заключается сверхзадача роли.

И вот предстоит встреча с той, которой Лопахин всегда так вос­хищался... Они не виделись много лет, и оба сильно изменились... Он бывает теперь в доме, куда прибегал в детстве заплаканным после от­цовских побоев мальчишкой, как человек, казалось бы, равный его обитателям и даже как возможный жених приемной дочери... Как они встретятся сейчас? Что происходит с Лопахиным в последние несколько минут перед встречей? Какие обстоятельства сцены кажутся наибо­лее важными?

Режиссер считает, что необходимо еще более подробно разо­браться во взаимоотношениях Лопахина и Раневской. Актер должен понять, какими сложились эти отношения несколько лет назад, до отъ­езда Раневской за границу. Как часто бывал Лопахин в то время в до­ме? Как проходили тогда его «визиты»? О чем могли разговаривать эти люди? И если Лопахин вспоминает сейчас свою первую детскую встре­чу с Раневской, то какой вспомнилась ему их последняя встреча перед ее «бегством» в Париж после трагической гибели сына? Какой он бо­ится, хочет, надеется увидеть ее теперь?

Режиссер приходит к выводу, что Лопахин находится в состоянии мучительного лихорадочного волнения, с которым едва может спра­виться, что нервная лихорадка ожидания все сильнее охватывает его на протяжении сцены, а с ней необходимо совладать, успокоиться, взять себя в руки и т. д.

Актер утверждает, что взаимоотношения с Раневской для него в основном ясны и он хорошо понимает, как важна для Лопахина и как волнует его предстоящая встреча. Но он хотел бы также остановиться на простых элементах быта и физического поведения. Как просыпает­ся крепко вздремнувший от усталости человек? Как потихоньку при­ходит в себя, обретает снова ясность мысли, осматривается, приводит себя в порядок? Как выглядит комната, в которой происходит дейст­вие? Что за книгу читал Лопахин перед сном? Что-то из библиотеки Гаева и Раневской? (И, кстати, что вообще и много ли читает Лопа­хин? И что по необходимости, а что для удовольствия?). И каков круг повседневных дел и забот, которыми привык жить Лопахин?

В доме прохладно... Не надо ли накинуть что-то на плечи? И, на­верно, надо взглянуть на секунду в зеркало, поправить галстук, пригла­дить волосы. Вероятно, нельзя не посматривать время от времени в окно, не прислушиваться и т. д. Ну и, конечно, надо собраться с мыс­лями, попытаться представить себе, как произойдет встреча, не упуская при этом той бытовой атмосферы, которая окружает Лопахина, и про­стой схемы его физического поведения.

Поправку актера к логике существования Лопахина, предло­женной режиссером, можно понять. Ему надо «подобраться» к роли через свои, наиболее близкие ему обстоятельства. Прошлые взаи­моотношения с Раневской ему лишь теоретически ясны, и он ищет свой простой реальный ход к сегодняшнему бытию Лопахина в данной конкретной сцене. Режиссер, понимая это и не желая сковывать твор­ческую инициативу артиста, соглашается с ним. Разбирается логика поведения других действующих лиц. Затем следуют этюды... Актер постепенно обретает свободу... Овладевая простейшими физическими действиями и элементами физического самочувствия, он избегает наи­грыша, но его существование в сцене вяло, инертно, ему почти не уда­ется (и он сам понимает это) подвести себя к тому лихорадочному волнению встречи, которого ждет режиссер. Шаг от себя к чеховскому Лопахину — его мышлению, самочувствию, устремлениям, темпера­менту — не сделан.

Режиссер и актер в своих поисках топчутся на месте, отрывок не развивается, не выстраивается, пока педагог не подсказывает им ос­новную ошибку. Оба студента еще не охватывают пьесы и характера в целом и потому не отделяют в сцене главного от второстепенного. Удивительно, что оба они совершенно не касаются важнейшего об­стоятельства, так многое определяющего в предстоящей встрече Лопа­хина с Раневской: Лопахин не просто приехал встретить Раневскую, он привез проект спасения ее вишневого сада. Проект неожиданный, смелый, с его точки зрения, блестящий!

Ведь если Лопахиным движет потребность как-то соотнести свою жизнь с жизнью владельцев вишневого сада, то сделать это было не­просто, потому что Лопахин и они существовали как бы в разных измерениях. Теперь же, когда хозяева вишневого сада волею обстоя­тельств вовлечены в ту деловую сферу, в которой они так беспомощ­ны, а Лопахин чувствует себя так уверенно и свободно, он может, на­конец-то, показать, на что он способен и на что готов ради них.

Не потому ли, бросив множество дел, которые заставят его уехать почти сразу после встречи, он вырывается буквально на несколько ча­сов, чтобы не просто встретить, но главное — успокоить, утешить и одновременно поразить, предложив свой великолепный, достойный благодарности и восхищения проект.

Среди разнообразных многочисленных фактов жизни Лопахина это обстоятельство составляет важнейшее, ведущее звено. Оно лежит на линии сквозного действия Лопахина и является событием, опреде­ляющим характер восприятия других обстоятельств и остроту их оце­нок. Миновать это событие — значит лишить себя активных эмоцио­нальных побуждений к действиям. Оно не исключает полностью высказанных режиссером и актером предположений, но делает их более конфликтными и острыми. Что такое для Лопахина «проспал» и како­во ожидание встречи в преддверии данного события?

В связи с этим событием неожиданное значение для актера при­обретает в разбираемом эпизоде еще один не отмеченный им раньше, не показавшийся существенным факт: заснувшего Лопахина не разбу­дили, просто-таки не взяли с собой встречать Раневскую. Он, специ­ально для этого приехавший, бросив дела, нелепо уснул, а его не стали будить... Видимо, ни Варя, ни Гаев не сочли это необходимым... А это может — сейчас более, чем когда-либо — ранить, может вызвать гру­стные и беспокойные мысли. Может заставить почувствовать себя не­ловко, увидеть себя со стороны неожиданно трезво и зло: «Только что вот богатый, денег много, а ежели подумать и разобраться, то мужик мужиком...» И не только потому «мужик», что «читал вот книгу и ни­чего не понял, читал и заснул», но и потому, что ему нечаянно напом­нили об этом, не взяв на станцию с собой. И совсем не случайна реп­лика Лопахина Дуняше: «Очень уж ты нежная, Дуняша. И одеваешься, как барышня, и прическа тоже. Так нельзя. Надо себя помнить». Он говорит не столько о Дуняше, сколько о себе — надо и ему помнить свое место.

Действительно, как бы ни определялась в зависимости от замысла режиссера и индивидуальности артиста сущность характера Лопахина, обойти вниманием при разборе сцены этот пусть некрупный, но суще­ственный конфликтный факт нельзя. Можно по-разному на него реа­гировать, но пропускать его не стоит.

Для актера же в данном случае это конкретное обстоятельство внезапно становится тем мостиком, который он перекидывает от себя к роли, от своей человеческой индивидуальности к чеховскому Лопа-хину. Именно оно с неожиданной легкостью «присваивается» актером и становится важным эмоциональным импульсом, определяющим его, Лопахина, поведение и самочувствие, заставляющим его после неожи­данного, незаслуженного «оскорбительного щелчка» заново пристально вглядеться в себя, испугаться желаемой встречи, а затем попытаться справиться с испугом и волнением.

Нельзя в решении отдельной маленькой сцены не учитывать важ­нейшего событийного для всей роли Лопахина обстоятельства: у него есть блестящий и спасительный план, который будет предложен Ра­невской. Осуществление этого «блестящего» плана сразу наталкивается на препятствия, сначала небольшие, потом более значительные, и, на­конец, совсем непреодолимые. Они находятся в неразрывной взаимо­связи со сверхзадачей всей роли.

Определяя поведение действующего лица даже в самом маленьком отрывке, необходимо найти обстоятельства, питающие главную цель роли, на них прежде всего обратить внимание студента.

Сверхзадачу роли недостаточно «знать» и «понимать», ее надо «ошутить» через образную конкретность каждой отдельной сцены — и в этом и заключается главный, решающий, самый трудный момент сближения себя с ролью.

Как вообще познаем мы в жизни смысл и логику существования другого человека, такие загадочные для нас? По-разному... И всегда с трудом... Человек живет рядом с нами: к чему-то стремится, что-то отвергает, чем-то возмущается, совершает поступки. Мы смотрим на него со стороны: недоумеваем, снисходительно пожимаем плечами, протестуем или терпеливо-равнодушно соглашаемся... Лишь в какие-то минуты нам неожиданно открывается его душевная жизнь во всей ее пугающей или привлекающей обнаженности. В какие мгновения это происходит? В тот момент, когда мы неожиданно остро осознаем уди­вительное единство его и своих устремлений, целей, задач? Или в тот, когда случайное, казалось бы, незначительное обстоятельство вдруг делает малопонятное для нас, чужое существование осмысленным, предельно ясным, единственно возможным?

Так или иначе, но внутренний мир человека приоткрывается нам, когда между главной жизненной целью, к достижению которой он стремится, и обстоятельствами этой жизни возникает некая всеобосно-вывающая и всеоправдывающая взаимосвязь. До тех пор, пока эта взаимосвязь не выявлена, мир другого человека скрыт от нас, далек, чужд.

Поэтому и в работе над ролью так важно установить живую кон­кретную взаимосвязь между сверхзадачей и предлагаемыми об­стоятельствами — это главный этап на пути «присвоения» актером действий и поступков роли. Естественно, что для каждого актера эта взаимосвязь имеет свои лично-интимные особенности и нюансы, воз­никающие как следствие своеобразия его жизненного и эмоционально­го опыта.

Особая сложность в работе над первыми отрывками нередко со­стоит в том, что начинающим актерам особенно трудно освоить и «присвоить» себе логику поведения действующего лица, когда дело касается так называемого «отрицательного» персонажа. «Взаимоотно­шения актера с отрицательными персонажами складываются подчас очень сложно, — писала О. Андровская. — И все же, ненавидя их, надо суметь проникнуться их мыслями, увлечься их целями, найти в образе какой-то азарт, как бы свое обаяние, чтобы появилось желание говорить и действовать от его имени. И чем убедительнее, последова­тельнее будут действовать эти персонажи, тем глубже будет их разо­блачение. В сущности, оно в них самих, в их психологии, образе мыс­ли и действии»[54].

Но молодого актера, тем более студента, смущает несоответствие его жизненной позиции поступкам и устремлениям человека во многом неприятного, иногда отталкивающего, враждебного. Он возражает про­тив каких-либо ассоциаций и параллелей с собственным опытом, они его коробят и даже пугают. «Я» и Кабаниха... «я» и Свидригайлов... «я» и Присыпкин... — это кажется несовместимым. Все не про меня, не обо мне, не мое.

Однако у актеров, писателей, людей творческих опыт эмоцио­нальный, как правило, значительно богаче опыта жизненного. Их нервная система чутко откликается на всякое серьезное жизненное явление, рождая цепь сложных образных ассоциаций, а гибкое, под­вижное воображение развивает их, преобразует и надолго сохраняет затем в кладовой эмоциональной памяти.

Эмоциональная память питает обстоятельства роли даже, казалось бы, очень далекие от жизни актера, делая их не просто понятными, но неожиданно узнаваемыми в отдельных деталях и частностях, и, нако­нец, как бы своими.

В воспоминаниях М. Шагинян «Человек и время» есть страницы, посвященные описанию сущности профессионализма писателя, уди­вительно перекликающегося с чертами профессионализма драмати­ческого актера и режиссера. «Писанье — акт самоотдачи — рождается от перенакопления... Жить, отжимая переживаемое до последней кап­ли, честно, полностью... Жить, как бы все время осмысливая себя са­мого. Собирая крупицы точности, доводимые до формулы, и тотчас забывая, сдавая их в камеру хранения памяти. В акте самовыражения, в письме все это притеснится к перу, станет само выползать вместе с чернилами. И надо быть к себе жестоко безжалостной в этом «самовы­ражении» — лишь бы оно шло от желанья добра и пользы людям. Мне кажется, в настоящем творческом акте все это всегда присутствует у всех»[55].

И дальше с поистине жестокой безжалостностью по отношению к самой себе М. Шагинян рассказывает об эпизоде своей биографии, в котором ни один близкий, ни один читатель не мог бы ее узнать, когда она, испугавшись за свою жизнь во время опасной переправы через Волгу, неожиданно для себя «устроила отвратительный скандал и орала бог знает что, отчасти от злобы, отчасти от страха, орала сама не слыша своих слов», орала на людей ни в чем не повинных, «чувствуя себя большой, тяжелой вороной, махающей крыльями», «трусихой», «ведьмой без доброты»[56].

Этот эпизод был сброшен в «камеру хранения памяти». И все пе­режитое «выплыло оттуда на бумагу чернилами спустя много лет и внешне совсем непохоже. Но я сразу узнала, откуда оно выплыло, — свидетельствует писательница. — Из себя самой, из кладовки памяти, из своих отрицательных возможностей... не лично моих — общечело­вечески моих, наблюденных моим — «гносеологическим» — субъектом (критически присутствующим в каждом творце) в характере человече­ском, когда он «распоясывается» в драгоценные минуты человеческого самопознания»[57].

Для актера сознательное стремление (а иногда даже неосоз­наваемая способность) фиксировать самые разнообразные жизненные эмоциональные впечатления и ощущения и умение сохранять их во всей свежести в кладовой памяти чувств является, так же как и для писателя, одной из важнейших черт профессиональной одаренности. Это качество помогает актеру в любой роли, осваивая самые раз­личные предлагаемые обстоятельства и действия, не терять драго­ценной творческой искренности, «не отрекаться от своего я» (по выражению Станиславского) и достигать той степени слияния с соз­даваемым характером, когда невозможно отделить актера-человека от его героя.

Вл. И. Немирович-Данченко говорил, что в каждом человеке со­вмещаются самые разные черты «человеческой сущности», в каждом можно найти и труса, и героя, и хитрого шельму, и честного человека, и доброту, и злобу. Человек культивирует в себе одни склонности и подавляет другие, в чем-то сдерживает себя и в чем-то подстегивает, ограничивает в одном и дает волю в другом, за что-то себя осуждает и чем-то гордится — словом, формирует и всесторонне воспитывает себя, но в нем заложены (в разных пропорциях и соотношениях) качества самые несоединимые и даже взаимоисключающие.

Студентка, репетирующая роль Кабанихи (и, казалось бы, имею­щая для этого необходимые актерские данные), доказывает, что фана­тичный деспотизм домостроя она в состоянии понять лишь логически, что ей не дано освоить жесткую непримиримость жизненной позиции хранительницы «нравственных устоев» города, не дано ощутить, «при­своить» присущий Кабанихе характер взаимоотношений с людьми.

И педагогу приходится терпеливо объяснять, что в каждом челове­ке заложена потребность утверждения своих мнений, идеалов, своей веры. Кому не знакомо, в большей или меньшей степени, и не любимо втайне не только приятное, но просто необходимое чувство, что ты внушаешь другим уважение, что тебя слушаются, что от тебя многое зависит? Каждый в тот или иной момент жизни ощущает свою пози­цию единственно верной, ощущает свое превосходство над другими (превосходство моральное ли, интеллектуальное ли, физическое ли — неважно, главное — превосходство), ощущает свое право на вмеша­тельство (из самых лучших побуждений, конечно)  в чужое бытие.

Но от ощущения своего — убедительного, очевиднейшего, обос-нованнейшего превосходства над другими людьми, столь явно тебе ус­тупающими, столь явно в тебе нуждающимися, до деспотизма всего один шаг. Можно подавить в себе эти ощущения, не дать им выхода или даже посмеяться над ними, но посещают они каждого, и в работе над ролью студентка должна смело открыть эти стороны своей лично­сти.

Современный артист «должен допустить зрителя до самых интим­ных глубин своего «я», — пишет А. А. Гончаров, — совершить на его глазах некую духовную исповедь, создать абсолютный «эффект присут­ствия» в образе»[58]. Человек, отрицающий в себе сложную диалектику «дурного» и «хорошего», противоречивое смешение острых и кон­фликтных порывов, желаний, побуждений, не умеющий подмечать их в себе, сохранять их в кладовой своей эмоциональной памяти, вероятно, не имеет настоящих данных для актерской профессии.

А. С. Выготский писал: «Наша нервная система похожа на стан­цию, к которой ведут пять путей и от которой отходит. Только один из пяти прибывающих на эту станцию поездов только один, и то после жестокой борьбы, может прорваться наружу — четыре остаются на станции. Нервная система таким образом напоминает постоянное, ни на минуту не прекращающееся поле борьбы, а наше осуществившееся поведение есть ничтожная часть того, которое реально заключено в виде возможности в нашей нервной системе и уже вызвано даже к жизни, но не нашло выхода»[59].

Но человеческая личность характеризуется не только той одной пятой своей, которая проявляется в поведении, но и теми четырьмя пятыми, которые остаются до поры до времени, чаще навсегда, скрытыми, невыраженными, и находится в постоянном столкновении, в борьбе за свое право на осуществление. Возможно, именно острая потребность пережить то, чему не дано в полной мере осуществиться в жизни, лежит в основе актерской одаренности.

Тогда процесс «присвоения» обстоятельств и действий роли имеет под собой реальную психологическую основу. «Присвоить» — значит найти их в себе, разбудить, развить, свыкнуться с ними, утвердиться в их жизненной необходимости для достижения сверхзадачи роли. Овладение актера сверхзадачей и заключается в «присвоении» тех обстоя­тельств и действий, которые превращают важнейшую цель роли в личную необходимость каждой отдельной актерской индивидуальности, заставляющую искать собственных интимных побуждений к поступкам. Только тогда можно преодолеть излишний рационализм актера, его внутреннюю пассивность, недостаток эмоциональности. В записных книжках А. М. Лобанова есть следующая мысль: «Не играть, а жить. Всегда помнить, что я сегодня играю и для чего, что хочу ска­зать зрителю, вносить страстность в жизнь, в творчество, в пьесу, в роль. Я в нем, я в роли. Это я — люблю, ненавижу, изменяю, лгу, совершаю героические поступки, ревную и т. п. В театрах все кокетни­чают мастерством, отсюда холодность актерской игры, отсутствие заразительности. Это написал автор, а не я. Словом, моя хата с краю — ничего не знаю. Нет, это написал я, это говорю я и отвечаю за свои слова»[60].

Но для этого, прежде всего «я в нем, я в роли...».


И. И. Судакова
ВНУТРЕННИЙ МОНОЛОГ И «ЗОНЫ МОЛЧАНИЯ»
Внутренний монолог в жизни. Роль и значение

 

Человека мучает бессоница — его осаждают насущные заботы, желания и мечты, тревожные опасения, досада на себя, обида на дру­гих; внезапные озарения и догадки диктуют ему планы действий на будущее, отдаленное и совсем близкое.

Человека одолевают мысли. Они теснятся, путаются, выстраи­ваются в том или ином порядке, вытесняют друг друга. Мысли борют­ся, отражая сущность человека, внутреннюю конфликтность ситуации, в которой этот человек существует сегодня, был вчера или окажется завтра. В этот плотный конфликтный поток его сознания вонзаются сиюминутные впечатления, ощущения и также вступают в борьбу с основным течением мысли. Они образуют своего рода «водоворот», «пороги», иногда вовсе нарушают, поворачивают вспять ход мыслей человека, либо, наоборот, обогащают, дополняют, усиливают их преж­нее направление.

Всем хорошо знаком этот процесс непрерывного внутреннего мо­нолога, свойственного человеку в реальной жизни. Он сопутствует нам в отборе тех или иных поступков, слов, необходимых для достижения поставленной цели. В моменты наиболее острые, ответственные, слож­ные процесс этот становится очень интенсивным, эмоциональным, конфликтным. В экстремальных ситуациях он может стать затормо­женным, глубоко подспудным, как бы ограждающим наше сознание от непоправимой травмы, цепляющимся за внешние приметы окружающе­го нас мира.

Но всегда и постоянно сознание человека фиксирует и обра­батывает различные события, факты, впечатления, ощущения, изме­нения, и во вне, и в себе самом происходящие. Если мы попробуем понаблюдать за собой в жизни, то убедимся в непрерывности течения мысли в каждое мгновение нашей жизни. «Я мыслю — значит, я суще­ствую». Но и наоборот: я существую — значит, я мыслю. Обратившись к самочувствию человека в бессонные ночные часы вьшужденного без­действия, можно как бы специально выделить этот внутренний процесс борьбы мыслей внутри потока сознания, ощутить его особенно явно. Но ведь и в дневное время, заполненное реальными делами, поступка­ми, физическими действиями, наше сознание, во всяком случае, пла­нирует эти действия, ставит цели этим действиям, контролирует их результаты, судит об их эффективности, изменяет их последовательность. Оно может быть как бы многослойным и осуществлять одно­временно некий контрапункт поведения — либо подвергать наше поведение уничтожающей критике, а может и наоборот — находить все более привлекательное оправдание тому или иному поведению, активи­зировать, стимулировать его. Именно с помощью наших внутренних монологов мы в жизни, правда, часто запоздало, но все же сводим сче­ты с противником, либо утешаем себя мечтами, прогнозируем невоз­можное или казним себя за допущенные промахи и ошибки, либо от­водим душу, отчитывая как следует своих недругов. Даже трудно пред­ставить, каково было бы человеку, лишенному этой способности, — самому изживать свои эмоции, регулировать их, сохраняя таким обра­зом необходимое для дальнейшей жизни равновесие. В результате этой внутренней борьбы человек выходит в реальное внешнее проти­воборство уже более подготовленным и закаленным, приняв опреде­ленное решение, создав себе уже мысленный опыт возможного разви­тия ситуации.

Так обстоит дело с непрерывным внутренним монологом в жизни деятельного человека. Как видим, он ему свойственен, органичен. Даже больше: он ему настоятельно необходим, чтобы выстоять в жизненной борьбе.

Внутренний монолог отражает внешнюю и внутреннюю конфликт­ную природу, структуру самого процесса жизни, его диалектику. Именно с помощью внутренних монологов, с помощью «свернутой», (сокращенной внутренней речи человеческое сознание осмысливает то, что воспринято, ищет и находит поступки и словесное действие в адрес оппонента или единомышленника, либо обширной аудитории, где есть и те и другие.

Без внутренней «свернутой», сокращенной речи, без внутреннего монолога невозможно словесное взаимодействие, диалог, диспут. Не­возможно взаимодействие личности с обществом, с друзьями и врагами без этого свойства сознания. Другое назначение внутренней сокращенной, «свернутой» речи касается конфликтности собственного «я» лич­ности. Оно обеспечивает сложную жизнь духа человека, его способ­ность спорить с самим собой, воздействовать на свое психическое состояние, изменять его, приспосабливаться к ситуации, сохранять внут­реннее равновесие, а для этого вырабатывать определенное отношение к событиям, явлениям, жизненным процессам, людям.

 

Внутренний монолог в литературе.

Роль внутреннего монолога в жизни человека зорко подмечен реа­листами-писателями — и прозаиками, и драматургами. Он нашел в их творчестве достойное отражение. Их гений оставил нам страницы по­разительные, где жизнь человеческого духа реализуется потоком созна­ния именно через внутренние монологи, посредством внутренней, ино­гда «свернутой», сокращенной речи. И Толстой, и Достоевский, и Че­хов, и Горький писали не только о событиях, о делах и поступках сво­их героев. Целые страницы их книг отданы внутренним монологам, где часто они воссозданы как контрапункт к поведению, к диалогу героев. Если вспомнить мысли Анны Карениной в последний день ее жизни, в последние часы на роковом пути в Обираловку, то мы найдем в них отражение трагедии ее души. Ее невыразимое одиночество, вина Врон­ского перед нею и собственная вина перед сыном, опустошение, ра­зочарование, беспощадность окружающего ее мира — все влекло ее неотвратимо к самоубийству. Возвращаясь от Долли, к которой она бросилась было за помощью и где неожиданно встретила Кити, Анна ощутила свое отчуждение от общества и свое унижение еще острее: «Как они, как на что-то страшное, непонятное и любопытное, смотре­ли на меня. О чем он может с таким жаром рассказывать другому? — думала она, глядя на двух пешеходов. — Разве можно другому расска­зывать то, что чувствуешь? Я хотела рассказать Долли, и хорошо, что не рассказала. Как бы она рада была моему несчастью! Она бы скрыла это; но главное чувство было бы радость о том, что я наказана за те удовольствия, в которых она завидовала мне. Кити, та еще бы более была рада»... Анна видит мороженщика и двух мальчиков, и снова мысль ее отбирает свое: «Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого. И Кити так же: не Вронский, то Ле­вин. И она завидует мне. И ненавидит меня. И все мы ненавидим друг друга. Я Кити, Кити меня. Вот это правда!». Вспоминает ли она слова Яншина, слышит ли звон колоколов, видит ли извозчиков, мысль ее упорно утверждает мотив ненависти человека к человеку. «Все гладко. Звонят к вечерне... Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти из­возчики, которые так злобно бранятся. Яншин говорит: «Он хочет ме­ня оставить без рубашки, а я его. Вот это правда!» Ее мысли все время возвращаются к Вронскому. «Никогда, никого не ненавидела так, как этого человека!..»

И далее, уже по дороге на вокзал и в Обираловку ее мысль отби­рает в интерпретирует все воспоминания, встречи и впечатления на ее скорбном пути очень определенным образом — согласно ее собствен­ной ситуации, ее психологической доминанте в этот тяжкий для нее день. «Опять я понимаю все», — сказала себе Анна, как только коля­ска тронулась и, покачиваясь, загремела по мелкой мостовой, и опять одно за другим стали сменяться впечатления... Да, про то, что говорит Яшвин: борьба за существование и ненависть — одно, что связывает людей. Нет, вы напрасно едете, — мысленно обратилась она к компа­нии в коляске четверней, которая, очевидно, ехала веселиться за го­род. — И собака, которую вы везете с собой, не поможет вам. От себя не уйдете... Мы с графом Вронским также не нашли этого удо­вольствия, хотя и много ожидали от него... Он тяготится мною и ста­рается не быть в отношении меня бесчестным... Если он, не любя ме­ня, из долга будет добр, нежен ко мне, а того не будет, чего я хочу, — да это хуже в тысячу раз, даже чем злоба! Это — ад! А это-то и есть. Он уже давно не любят меня. А где кончается любовь, там начинается ненависть. Этих улиц я совсем не знаю. Горы какие-то, и все дома, дома... И в домах все люди, люди... Сколько их, конца нет, и все нена­видят друг друга... А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мученье? Нет и нет! ... Невозможно! Мы жизнью расходимся, и я де­лаю его несчастье, он мое, и переделать ни его, ни меня нельзя».

Даже нищая с ребенком на улице не вызывает у Анны жалости, а дети — гимназисты и смеющиеся молодые люди в вагоне дачного по­езда — все оборачивается в ее мыслях в подтверждение мотива бесче­ловечности, безжалостности как закона жизни. Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучить себя и других? Гимназисты идут, смеются. Сережа? — вспомнила она — Я тоже ду­мала, что любила его, и умилялась над своею нежностью. А жила же я без него, променяла же его на другую любовь и не жаловалась на этот промен, пока удовлетворялась той любовью... Отчего же не потушить свечу, когда смотреть больше нечего, когда гадко смотреть на все это? Но как? Зачем они кричат, эти молодые люди в том вагоне? Зачем они говорят, зачем они смеются? Все неправда, все ложь, все обман, все зло!»

Так беспощадно судит и себя, и свою любовь Анна. Жестокое одиночество, несправедливое отчуждение от общества и свое унижение им, предательство Вронского и сознание, что сама точно так предала свою любовь к сыну, все здесь сплелось в неразрешимый узел, «винт свинтился», человек не выдержал, сломался, опустошилась душа его, жить стало нечем, не за что уцепиться мыслью...

А рядом встает такой емкий, но совсем краткий, всего из одной фразы, внутренний монолог у Горького в его «Жизни Клима Самгина». Знаменитое «А был ли мальчик-то?» Мальчик-то был — Самгина не было — так, муть какая-то, туман, таракан с усами.

Становление и развитие проблемы внутреннего монолога в драматургии и на театре

Русские писатели умели передать через внутренний монолог героя самую суть человека, его внутренний образ, его динамику. В драматур­гии эти внутренние монологи зазвучали. Зритель услышал мысли героя, оставшегося один на один со зрительным залом. В них отражался спо­соб мышления человека, его внутренний конфликт, его существо — «зерно человека», «направленность его темперамента». Его стремление либо получить как можно больше от жизни, отнять у других, захватить право на власть и на подавление остальных, либо, наоборот, не остать­ся в долгу у жизни, у людей, защитить человеческое достоинство, сбе­речь человеческое в человеке.

Что же такое на театре знаменитые монологи героев Корнеля и Расина? Их напряженный выбор между долгом, чувством чести и жаж­дой любви, порывами страстей? Что это, как не тот же внутренний монолог. Что такое «Быть или не быть» у Шекспира? Этот страстный поиск Гамлетом ответа на вечный вопрос человечества? Что такое мо­нолог Джульетты, преодолевающей ради Ромео страх смерти, страх очнуться в склепе живой среди мертвых? Горькая жалоба Орлеанской девы у Шиллера: «Ах, зачем за меч воинственный я свой посох отдала и тобою, дуб таинственный, очарована была?» Или монолог Елизаветы перед подписанием смертного приговора Марии Стюарт? А Катерина Островского из V действия «Грозы» с монологом: «Нет, нигде нет! ... Ветры буйные, перенесите вы ему мою печаль-тоску!» Или монолог у фонтана Самозванца из «Бориса Годунова» Пушкина в ожидании тай­ной встречи с Мариной Мнишек? Монолог Натальи Петровны из «Ме­сяца в деревне» Тургенева, заставляющей себя опомниться, остановить­ся, пока еще можно не презирать себя?

Ведь все это внутренние монологи героев, их мысли, которые обычно, в реальной жизни, не произносятся вслух, но, согласно теат­ральной условности, поэт и драматург их оглашают, когда герой оста­ется один на сцене, глаз на глаз со зрителем. Стоит появиться другому действующему лицу пьесы, и герой эти мысли прячет, возникает диа­лог, взаимодействие. Но спрятанные мысли, скрытые мысли не исче­зают: они пронизывают диалог, обогащая его содержание, они запол­няют «зоны молчания» персонажа, его паузы и подтексты. Не написан­ные драматургом, они становятся целиком заботой режиссера и арти­ста.

По существу, именно об этом писал еще Н. В. Гоголь в своем «Предуведомлении» для тех, которые пожелали бы сыграть как следует «Ревизора». «Умный актер, прежде чем схватить мелкие причуды и мелкие особенности внешние доставшегося ему лица, должен стараться поймать общечеловеческое выражение роли, должен рассмотреть, за­чем призвана эта роль, должен рассмотреть главную и преимуществен­ную заботу каждого лица, на которую издерживается жизнь его, кото­рая составляет постоянный предмет мыслей, вечный гвоздь, сидящий в голове. Поймавши эту главную заботу выведенного лица, актер должен в такой силе исполниться ею сам, чтобы мысли и стремления взятого им лица как бы усвоились ему самому и пребывали бы в голове его неотлучно во все время представления пьесы. О частных сценах и ме­лочах он не должен много заботиться. Они выйдут сами собою удачно и ловко, если только он не выбросит ни на минуту из головы этого гвоздя, который засел в голову его героя»[61]. Об этом же заботился М. С. Щепкин, обучая своих питомцев. По воспоминаниям С. П. Со­ловьева, он говорил ученикам: «Помни, что на сцене нет совершенного молчания, кроме исключительных случаев, когда этого требует сама пьеса. Когда тебе говорят, ты слушаешь, но не молчишь. Нет, на каж­дое услышанное слово ты должен отвечать своим взглядом, каждой чертой лица, всем твоим существом: у тебя тут должна быть немая игра, которая бывает красноречивее самих слов, и сохрани тебя Бог взглянуть в это время без причины в сторону или посмотреть на какой-нибудь посторонний предмет — тогда все пропало! Этот взгляд в одну минуту убьет в тебе живого человека, вычеркнет тебя из действующих лиц пьесы, и тебя надо будет сейчас же, как ненужную дрянь, выбро­сить за окно»[62].

В творческом поиске создателей МХАТ К. С. Станиславского и Вл. И. Немировича-Данченко создание «жизни человеческого духа» стало первостепенной задачей актера и режиссера. Отсюда возникло убеждение и требование К. С. Станиславского — всю работу артиста проверять «сверхзадачей» и «сквозным действием» роли. Вне «сверхза­дачи» и «сквозного действия» все требования и положения его систе­мы, по его же собственному убеждению, теряли свой смысл, превраща­ясь в бесплодную догматику, формальное правдоподобие, лишенное «истины страстей», конкретного человека, с присущими именно ему особенностями поведения в мышления.

Константин Сергеевич не уставал говорить о нерасторжимом единстве — ум, воля, чувство — в человеке. А раз так, то ход к чувству только через нерасторжимое единство мысли и действия в творческом процессе актера. Верно играть роль, по Станиславско­му, — «это значит: в условиях жизни роли и в полной аналогии с ней правильно, логично, последовательно, по-человечески мыслить, хотеть, стремиться, действовать, стоя на подмостках сцены»[63]. И еще вот что пишет Станиславский: «Когда я говорю о физическом действии, то я все время говорю о психологии. Когда я говорю: пишите письмо, то разве дело в самом писании? Надо создать вокруг этого историю, тогда только вы напишите правильно»[64].

Он придавал огромное, решающее значение жизни воображения, фантазии, их непременному ведущему значению в творчестве актера. «Не сам объект... а привлекательный вымысел воображения притягива­ет на сцене внимание к объекту»[65].

«Наша главная задача не только в том, чтоб изображать жизнь ро­ли в ее внешнем проявлении, но главньм образом в том, чтобы созда­вать на сцене внутреннюю жизнь изображаемого лица всей пьесы, при­способляя к этой чужой жизни свои собственные человеческие чувст­ва, отдавая ей все органические элементы собственной души»[66].

«Нередко физическая неподвижность происходит от усиленного внутреннего действия, которое особенно важно и интересно в творчестве»[67]. И снова: «Каждое наше движение на сцене, каждое слово должно быть результатом верной жизни воображения»[68].

Константин Сергеевич Станиславский—великий артист, со­здатель искусства МХАТ, актер, изумительно владевший даром пере­воплощения в образ, актер очень яркой формы и тонкого пси­хологического рисунка — утверждал: «Способность к духовному и внешнему перевоплощению есть первая и главная задача искусства»[69]. Он же: «Налажено правильное действие и правильная мысль. Вы уже ближе к роли. У вас есть какая-то основа, на которой можно держать­ся»[70]. И опять о единстве мысли и действия: «Внутренняя характер­ность слагается из того, как данный человек действует и мыслит в данных предлагаемых обстоятельствах»[71]. И его практика доказывала его теорию блистательными образами Мнимого больного, Фамусова, Крутицкого, доктора Штокмана, Сатина, Гаева...

Создание психологического портрета образа было непременной заботой великого артиста наряду с природой темперамента образа и свойственными ему темпо-ритмами жизни, его внешним обликом и повадками. Создание внутреннего отношения к миру, к людям, про­никновение в характер мышления персонажа решали успех работы над ролью. Об этом говорит Константин Сергеевич Станиславский в своей книге «Работа актера над собой» в главе «Характерность». Он расска­зывает, как студент Названов в поиске внешней характеристики через костюм и грим напал, чисто интуитивно, на облик, который заставил будущего актера ощутить в себе потребность к иному, чем у него само­го в жизни, способу мышления и поведения. Вот что говорит Названов своему учителю Торцову о своем ощущении образа критикана: «Поду­мать только, как я себя вел с вами! Моя любовь, уважение и чувство преклонения перед вами чрезвычайно велики... Но в чужой, а не в сво­ей шкуре мое отношение к вам коренным образом изменилось... Мне было приятно нагло смотреть на вас»[72] ... И еще: «Ученики давали мне все новые и новые реплики, на которые я без запинки, остро отвечал в характере изображаемого лица. Мне казалось, что я неисчерпаем и что я могу жить ролью без конца, во всех без исключения положениях, в которых бы я ни очутился... Я берусь сыграть эту роль без грима и костюма... Мне далеко не сразу удалось выйти из образа. По пути до­мой и придя в квартиру, я поминутно ловил себя то на походке, то на движении и действии, оставшихся от образа.

И этого мало. Во время обеда, в разговоре с хозяйкой и жильца­ми, я был придирчив, насмешлив и задирал не как я, а как критикан. Хозяйка даже заметила мне:

— Что это вы какой сегодня, прости Господи, липкий!..

Это меня обрадовало.

Я счастлив, потому что понял, как надо жить чужой жизнью и что такое перевоплощение и характерность.

Это самые важные свойства в даровании артиста»[73].

Здесь для нас сегодня очень важна фраза: «Я берусь сыграть эту роль без грима и костюма», так как она говорит об акценте на внутреннее совмещение себя с образом, о присвоении себе его способа мыслить и дей­ствовать, а значит о присвоении себе его системы отношений к окружающей действительности и взаимоотношений с людьми.

В репетициях Владимира Ивановича Немировича-Данченко поня­тие о «внутреннем монологе», в современном его истолковании, по­лучило тончайшую разработку на театре в тесной связи с тжими поня­тиями, как «лицо автора», «зерно» пьесы и роли, «направленность тем­перамента», «второй план», «физическое самочувствие» и «атмосфера». Эти особенности в работе Немировича-Данченко совпали по времени с возникновением нового драматургического письма, когда Чехов окон­чательно перенес смысловые акценты пьесы с внешнего развития дей­ствия, его интриги на внутреннюю закономерность и мотивы поведе­ния, на скрытые причинности явлений и судеб. Жизнь становилась все сложнее, все более внутренне конфликтными делались и ситуации, и характеры. Драматургия и театр искали новые средства отражения со­временной им действительности.

Сегодня артист, не владеющий способностью эмоциональ­ного мышления на сцене, ни имитацией этого процесса, а именно его осуществлением здесь, сейчас, — абсолютно не совреме­нен, не заразителен и не интересен зрителю. Причем степень эмо­циональности мышления актера в обстоятельствах роли определяет не только его заразительность для зрителя, но и решает проблему созда­ния образа.

С течением времени изменилось и само представление о сце­ническом перевоплощении актера в образ. Внешние характерные при­знаки уступили место внутреннему перевоплощению. Именно за счет создания мышления образа, вскрытия его человеческих позиций и устремлений, явных и подспудных, создания его «второго плана» — т. е. его человеческих резервов, социальных, нравственных, психологиче­ских — происходит сегодня в театре перевоплощение актера в образ.

Так же, как степень эмоциональности мышле­ния актера в обстоятельствах роли, так и его способность отби­рать верно объекты своего восприятия, объекты мысли образа, его умение владеть этими объектами, т.е. способность его интуиции разгадать не только что и о чем, но и как именно мыслит образ, приспособляя для этого все свойства своего ума и души, решают сегодня проблему создания образа. Например, Наташа в «Трех сестрах» Чехова окружена плотной коростой объектов мелких, близких во времени и пространст­ве. Направленность ее темперамента сосредоточена на усилиях самоут­вердиться здесь, в «генеральском» доме сестер Прозоровых, прибрать этот дом к рукам, навести здесь свои порядки. Поэтому так вцепляется она в возможность устроить разнос, отчитать за беспорядок уже с по­зиции хозяйки дома в IV акте. Ее фраза: «Зачем здесь на скамье валя­ется вилка, я спрашиваю!» — вырастает в крупный факт ее сегодняш­ней жизни. А в «Дяде Ване» у доктора Астрова, о котором Елена Анд­реевна говорит: «Посадит деревцо... и уже мерещится ему счастье че­ловечества. Такие люди редки, их нужно любить», — объекты воспри­ятия, объекты его мысли то бытовые, близлежащие, то далекие во вре­мени и пространстве. Они лежат как в его собственном прошлом, так и в прошлом края, где он живет, а также и в его далеком будущем. Астров способен мыслить философски, способен обобщать, мыслить аналитически. Астров обеспокоен не только своей собственной судь­бой, но и судьбой народной. Он лечит, не зная отдыха ни днем, ни ночью. Он тоскует о совершенном человеке, о его нравственной кра­соте: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли».

Проникновение артиста в способ мышления образа, способность присвоить его себе решают сегодня проблему перевоплощения

 

Значение и роль внутреннего монолога в работе режиссера и актера над внутренним образом спектакля и роли

 

На пути к заветной цели слияния артиста с образом Вл. И. Не­мирович-Данченко огромное значение придавал работе над внутренним монологом. В его режиссерской практике внутренние монологи, которые актер наговаривает сам себе на репетиции и дома, накапливая внутренний груз образа, его «зерно», воспитывая и выращивая роль в себе, вживаясь в природу темперамента, его направленность, в логику поведения и мысли образа, сменялись внутренними монологами — импровизациями в ходе репетиции той или иной сцены, в поисках верного самочувствия, физического и психологического, в поисках верного действия. Внутренние монологи в паузах. Внутренние моноло­ги в диалоге и взаимодействии партнеров. Мария Осиповна Кнебель в своей книге «Школа режиссуры Немировича-Данченко» так пишет об этом: «Владимир Иванович всегда требовал от актера умения овладеть внутренним монологом. Он не хуже писателей видел связь внутренней речи со всем ходом душевной и физической жизни героев и ясно соз­навал, что момент овладения ходом мыслей образа — это и есть, по существу, процесс слияния актера с ролью. Поэтому он разграничивал цель и путь к осуществлению этого процесса. Перебирая в памяти все сказанное Владимиром Ивановичем по поводу внутреннего монолога, приходишь к выводу, что в постановке им самой проблемы есть оттен­ки: он в разных целях использовал это понятие на разных  стадиях репетиционного процесса.

В начале пути Владимир Иванович, для того чтобы разбудить фан­тазию актера, дать ей точную исходную позицию и верное на­правление, начинал всегда с заражения актеров «лицом автора», эмо­циональным «зерном» пьесы и роли, «внутренним образом» будущего спектакля и действующего лица. Ему было необходимо разбудить жи­вое, личное понимание актерами смысла пьесы, их активное отноше­ние к событиям пьесы, к характерам ее населяющим. В этот период Вл. И. Немирович-Данченко щедро пользовал свой прекрасный дар «перевоплощения в автора пьесы», свой дар постижения личности ав­тора, его «авторского лица». Остро воспринимая «зерно» пьесы, груз авторских чувств и дум, направленность авторского темперамента, его сверхзадачу, Вл. И. Немирович-Данченко, используя свою богатую и тонкую интуицию, выраставшую из его широкой литераторской осве­домленности и богатого жизненного опыта, поражал актеров конкрет­ностью, яркостью, подробностью своих режиссерских видений. Он рассказывал об атмосфере каждой сцены, как очевидец. Он видел и чувствовал сам то, о чем говорил. Своим отношением к происходя­щему в пьесе он заражал актеров. Пробившись к восприятию актеров, заразив их своим пониманием природы пьесы и роли, растревожив их нервный аппарат человеческой темой автора, он считал целесообраз­ным начинать построение спектакля. В этот период, как свидетельст­вует М. О. Кнебель, «он предлагал актерам наговаривать себе внут­ренние монологи, раскрывающие суть, «зерно» образа». Репетируя «Последние дни» М. Булгакова, Владимир Иванович говорил исполнителю роли князя Долгорукова: «Если вы спросите у режиссеров, что самое важное в образе князя Долгорукова, они вам ответят: ненависть к Пушкину. Эту ненависть вам надо наживать, ее нельзя наигрывать. Ее надо уметь вызвать в себе. Говорите шелые монологи о причинах, возбуждающих в вас  эту ненависть, и от этих монологов создастся ваш внут­ренний образ. Долгоруков, конечно, читал пушкинскую эпиграмму о нем, но скрывает это... Он предпочитает мстить анонимками... На балу у Воронцовой Долгоруков устроился в беседке за деревьями и подслу-кшивает и наблюдает оттуда... по его собственному выражению, «всю рту сволочь»... Дело не в том, что Долгоруков пьет шампанское и с улыбкой наблюдает, а важно то, что он злобно наслаждается. Подслушав разговор Николая I с Натали, он наслаждается тем, что, по его шнению, Пушкин будет рогоносцем... Он весь пылает злобой и ненави-гетью к Пушкину. Для спектакля — для его идеи, для его сверхзада-рш — это самое главное. Этот подслушанный разговор радует Долгору-рсова самой жгуче ядовитой, желчной радостью, его радует зло, он до-ролен, что еще одной мерзостью будет больше в мире. «Будет Пушкин *рогат, как в короне, сзади царские рога, а спереди Дантесовы». Так рассказывает в своей книге М. О. Кнебель о работе Владимира Ивано­вича с актером МХАТ Анатолием Петровичем Кторовым над ролью князя Долгорукова.

Немирович-Данченко искал идейный смысл образа в живой при-рюде актера. В данном случае идейным смыслом роли было отношение Долгорукова к Пушкину. И сейчас, когда вспоминаешь спектакль «Последние дни» во МХАТе, этот последний спектакль Владимира Ивано­вича Немировича-Данченко, то и спустя 40 лет ярко видишь Кторо­ва — Долгорукова, словно до бела раскаленного стихией злобы и не­нависти, этот его брызжущий слюной рот, глаза, точно два гвоздя, слышишь его захлебывающуюся и одновременно острую, как бритва, манеру речи, ощущаешь какую-то надсадную, жгучую, уксусную при­роду его темперамента. Так Булгаковское отношение к трагедии Пушкина — его гнев и его боль за Гения, зависимого от ростовщика, униженного соперничеством Николая I, слежкой всепроникающей охран­ки, втиснутого в мундир камер-юнкера, окруженного травлей и нена­вистью верноподданных при глубоком равнодушии и попустительстве власти, — освещало образ князя Долгорукова в спектакле.

В жизни отношение к человеку или событию возникает непо­средственно, подсознательно, интуитивно. Например, влюбленность часто неожиданна, часто непонятна, как и необъяснимая антипатия к человеку. Но все же наше отношение, возникнув непосредственно и подсознательно, может поддаваться изменению под влиянием нашего сознания.

Во время Великой Отечественной войны Малый театр и его учи­лище были эвакуированы в Челябинск, а МХАТ им. Горького — в Свердловск. И я, студентка училища им. Щепкина, тяжело переносила разлуку с матерью, артисткой МХАТ К. Н. Еланской. Мое отношение к этому факту было горьким, отчаянным. Но однажды мне сказали: «Ты неправа. Ты должна совсем иначе относиться к этому». — «Но я не могу иначе!» — «Неправда. Ты попробуй думать об этом не: «я не могу», «мне это тяжело», а с позиции матери. Подумай, как это важно для нее — играть сейчас свои любимые спектакли и роли. Это же ее способ участия в действительности. Ведь это главный смысл ее жиз­ни». Не могу сказать, что мое отношение к разлуке резко изменилось с этого разговора, но я действительно постаралась думать иначе, и для меня стало возможным гордиться матерью в мыслях, вспоминать о ней без горькой тоски и отчаяния.

Вот этот момент глубокой непосредственной связи внутреннего монолога со сферой чувств имеет прямое отношение к работе режис­сера и артиста. Значит, если в жизни можно воспользоваться механиз­мом тесной органической связи «мысль — чувство» с целью воздейст­вия на последнее, то, вероятно, велико значение этой возможности в работе режиссера с артистом. В работе актера над ролью. И если в жизни то или иное отношение к событию, человеку возникает в нас непосредственно, подсознательно, в результате всего нашего жизненно­го опыта и реальных обстоятельств, то на сцене необходимое отноше­ние надо уметь воспитать, вырастить, и в этом творческом процессе работа над внутренним монологом приобретает решающее значение.

Вл. И. Немирович-Данченко владел этим приемом работы вирту­озно. Из личности актера он лепил личность образа. И разгаданный верно внутренний монолог, и воспринятое точно физическое самочувствие в каждый миг сценической жизни были плодотворными приема­ми его работы с актером. Режиссер добивался поведения, рожденного темой образа, его идейным смыслом. Помогал ощутить «зерно» харак­тера в эмоциональной сфере личности актера. Именно необхо­димость «окунуть» сверхзадачу автора в лич­ную эмоциональную природу актера, по мысли Вл. И. Немировича-Данченко, диктовала длительные сроки подготовки спектакля. Чтобы пробиться к живым, подлинным чувствам актера, он не жалел ни сил, ни терпения. Театральное искусство, рожденное из боли неравнодушного ума и сердца автора, обогащенное личностью как бы перевоплотившегося в автора режиссера и обрушенное на зри­телей личностью актера, присвоившей себе идейный смысл образа, Владимир Иванович Немирович-Данченко справедливо считал наибо­лее действенным, наиболее впечатляющим искусством, способным ос­тавить глубокий след в эмоциональной природе зрителя, а значит, и в его психике. Только личностная, искренняя, с отдачей всех свойств своего ума и воли актерская потрясенность темой роли, «донная» эмо­циональность в посыле актером идейного смысла образа зрителю дос­тигает по-настоящему цели — делает искусство средством глубокого воздействия на эмоции и психику зрителя, а значит, позволяет искус­ству участвовать в жизни, влиять на процессы и структуру современной действительности.

В 1910 году, в октябре, Вл. И. Немирович-Данченко писал К. С. Станиславскому после премьеры «Карамазовых»: «Мне и сейчас кажется, что если хорошо угадать, почувствовать психологию автора вообще важно, то угадать, почувствовать ее у романиста — самая пер­вая необходимость... Найти слияние индивидуальности актера с инди­видуальностью романиста — вот важнейшая задача. Она вся — за сто­лом. Эта работа требует огромного внимания, углубления в роман и в душу актера»; «...если психология схвачена правильно, если исполни­тель живет правильно, то это долетит до 25-го ряда, даже если не ус­лышат там того или другого слова»; «...для того чтобы добиться пере­живаний, надо вдуматься в психологические плоскости автора, это очень, очень трудно и Боже сохрани поторопиться с этим — все пока­тится, если не додумаешься, а потом надо, чтобы актер нашел это у себя в душе. Вот я приступил к «М1зёгеге» и начал по-своему. Начал с отыскания внутреннего образа путем зараже­ния. С этого именно надо н а ч и н а т ь».

Вот этот поиск в душе актера авторской темы, авторской сверхза­дачи диктовал особинку, свойственную творческому методу Вл. И. Не­мировича-Данченко. Начиная с заражения актеров творчеством своей личной режиссерской фантазии, погружая их в смысл и атмосферу автора, Владимир Иванович стремился разбудить эмоциональную па­мять самих актеров, вовлечь в творческий процесс их фантазию. Он предлагал артистам сочинять внутренние монологи персонажей, рабо­тающие на создание «зерна» образа, на выращивание и воспитание от­ношений образа к событиям, ситуациям, людям, населяющим создан­ный автором мир. Как это было, например, с Кторовым — Долгоруко­вым в работе над «Последними днями» М. Булгакова. Причем требовал вести рассказ не о нем, а от себя, говоря всегда «я», а не «он». Этот прием помогал актеру присвоить себе «зерно» образа, овладеть направ­ленностью темперамента роли, будил личностное отношение актера к событиям, фактам, лицам пьесы. Так создавался второй план роли, ее внутренний образ. Втягивалась в подсознательное творчество эмоцио­нальная природа актера, его эмоциональная память. Происходило сра­стание «я»' актера и «я» роли, и уже трудно было их отделить друг от друга.

Вл. И. Немирович-Данченко терпеливо и требовательно искал ход именно к тем нервам человека-артиста, которые «вибрируют» в данной ситуации в жизни, а значит, должны «вибрировать» и в услови­ях сцены и вызывать органичную потребность в поступке. Он упорно добивался вскрытия конфликтности каждого момента в жизни роли. В результате поведение актера в образе становилось качественно иным, не механически-заданным, а глубоко мотивированным, единственно необходимым, личностным и эмоциональным.

Продолжая добиваться живого отклика природы актера на правду автора, Владимир Иванович от репетиции к репетиции помогал актеру выстраивать логику мысли и поведения, фантазируя вместе с ним все новые и новые внутренние монологи образа, раскрывая внутреннюю конфликтность ситуации, предложенной автором. Постепенно актер окружал себя предлагаемыми обстоятельствами роли, как планета свойственной ей атмосферой. Создавал внутренний груз, человеческий резерв роли — ее второй план. Идеалом было овладение эмоциональ­ным «зерном» роли, сращение с ролью, возможность ощутить роль в себе и себя в роли в любой данной для нее ситуации. Тогда Вл. И. Немирович-Данченко считал, что теперь, импровизируя, актер не будет врать, раз он крепко сидит в «зерне» роли и присвоил себе ее второй план.

Работа над внутренним монологом качественно изменялась. Те­перь это были не монологи артиста, ставящего себя в обстоятельства роли, ищущего в себе те струны, на которых можно сыграть мелодию образа, но уже внутренние монологи персонажа в той или иной ситуации пьесы. Монологи эти фантазировались режиссером и актером, (находилась их психологическая доминанта, предполагалось направле­ние и качество мысли. Их внутренняя конфликтная природа создава­лась «горячим способом» — она рождалась здесь, сейчас, с новыми уточнениями, озарениями, догадками. Только искреннее сиюминутное восприятие ситуации предполагалось на каждой репетиции, а позже и в спектакле. Работая с Н. П. Хмелевым над ролью Тузенбаха в спектакле «Три сестры», Владимир Иванович на репетиции IV акта говорил Хмелеву: «Не знаю, как вы работаете; мой путь: я начинаю себе говорить монолог. Не то, что от имени Тузенбаха, а именно я говорю: «Я, может быть, буду убит. Вот наконец-то я дожил до того, что я еду на завод по-настоящему работать, она согласилась быть моей женой... Она меня не любит (это тоже очень важно)...» Все это перебирать, очень тонко. Несколько страниц перебрать всего того, что он мойвт передумать за эту ночь. Спал, может быть, полтора-два часа, не больше. Бродил, вставал, думал, хотел писать, бросал... «Она наконец согласилась быть моей женой... она чудесная... но она меня все-таки не любит... Значит, жизнь будет не такая, о какой мечталось, не будет идеальной радости... Она будет работать... Как это я возьму и убью человека? А между тем я, как офицер, иначе не могу...» Вот всю эту ночь так провести. И самое сильное: «Я буду убит, я умру». Это сильнее всего. «Умру... она останется жить, такая прелестная... Да нет, я не хочу умереть, я жить хочу! Может быть, я не буду убит?..» Оделся, умылся, пришел сюда. Вижу ее. А в мыслях: «Может быть, вижу ее в последний раз? А может быть, и не в последний?.. Я буду работать... я верю...»

«Скажи мне что-нибудь» — он думает: «Я, может быть, буду убит, : мне бы с чем-нибудь уйти. Я попрошу приготовить кофе, я буду его пить, я останусь жить»[74].

Внутренний монолог как тонкий инструмент в руках актера и ре­жиссера, помогающий найти ход к чувству, создать как второй план роли, так и ее «зерно», вскрыть природу мышления, а затем увлечься ею и искренне импровизировать, вдохновенно творить конфликтный процесс мышления образа в любой ситуации, предложенной автором, разработанной режиссером, —- открытие и вклад Вл. И. Немировича-Данченко в технологию творчества актера и режиссера, который труд­но переоценить, но который зачастую недооценивается сегодня в театре.

Сущность мышления — не только в том, ч т о, но и как мыс­лит образ. Будь то легкость в мыслях необыкновенная, как у Хлеста­кова, или тяжело поворачивающиеся жернова мысли, как у Собакеви-ча, стертые, стандартные формулировки начетчика и догматика, либо неожиданные парадоксы мысли, ее зоркость и стремительность, роман­тический, далекий ее полет, или же кругозор весьма ограниченный и мелочный — все создает психологический портрет личности, ее «зер­но», ведет к направленности ее темперамента, ее сверхзадаче и сквоз­ному действию.

Теснейшая, органическая взаимосвязь эмоциональной сферы и фи­зиологии человека обогащает технологию творчества актера. Как чело­век думает? Как он ведет себя? Как он чувствует? Как говорит?

Природа мысли, природа темперамента, природа чувства — все отражается в речевой характеристике, в слове. Все слагаемые жизни человеческого духа тесно связаны друг с другом, и одно звено влечет за собою всю цепь. Ум, воля, чувство — триединство, сердцевина че­ловека.

Недаром Вл. И. Немирович-Данченко в поисках синтетического образа персонажа пьесы всегда начинал свои размышления с вопросов: как он думает? Как хочет думать? Что он делает? Что хочет делать? Как он живет? Как хочет жить? Как он чувствует? Как хочет чувство­вать? Несовпадение желаемого и действительного раскрывало внутрен­ний конфликт человека, его внутренний дискомфорт, помогало понять его существо — его «зерно», направленность его темперамента, будило эмоциональную память артиста.

В жизни непосредственно возникающие отношения к событиям, людям, фактам, явлениям реализуются внутренним монологом человека и его поступками. И внутренний монолог, и поведение обусловлены вторым планом человека — его биографией, образованием, жизненным опытом, социальной принадлежностью, свойствами его личности и характером ситуации. Но, вероятно, возможна и обратная связь, когда, создавая внутренний монолог образа, реализуя его поступки, артист проникает в его «святая святых — в его природу мышления, в его отношение к миру, людям, в природу его чувств. И, не употребляя термина «внутренний монолог», значение самого этого процесса в жиз­ни человека, видимо, интуитивно ощущали наши гениальные предки: и Гоголь, и Щепкин угадывали его необходимость для органической жизни в условиях сцены.

Учение Вл. И. Немировича-Данченко о внутреннем монологе воз­никло из опыта и поиска его предшественников в искусстве — труже­ников театра. Возникло на определенном историческом этапе развития театрального искусства, вместе с драматургией Чехова, с поиском но­вых средств выразительности на театре, в искусстве МХАТа, с качест­венно новой значимостью личности режиссера спектакля. Тонко и подробно разработанное всей практикой Немировича-Данченко, оно было принято на вооружение, подхвачено его учениками, развито ими в их творчестве.

Так, Алексей Дмитриевич Попов, развивая мысли Вл. И. Неми­ровича-Данченко, придавал огромное значение «зонам молчания» арти­ста в роли, их содержательности и динамике в творческом процессе создания сценической жизни образа. Он писал: «Стремление актера к органической жизни в образе должно прежде всего породить особый, острый интерес к так называемым «зонам молчания» в любой роли.

...Если мы хотим действительно измерить силу его (актера. — И. С.) возбудимости, мы должны направить свое внимание на то, как воспринимает актер факты и события, как оценивает мысли партнера, проследить за ним в моменты восприятия, а не в моменты реакции, то есть «отдачи», — в словах.

...Подлинный органический темперамент актера скорее ска­зывается в моменты восприятия, а не «отдачи»...

Процесс восприятия имеет, как мы видим, огромное принци­пиальное значение для всего творчества актера.

«Зоны молчания» органическим и теснейшим образом связаны с процессом восприятия, с накоплением эмоциональной энергии, перед тем как наступает момент «растрачивания» этой энергии.

...Жизнь актера в «зонах молчания» непосредственно и ор­ганическим образом связана с внутренними монологами, подтекстом, «грузом» (по Немировичу-Данченко), следовательно, и со сквозным действием и «зерном». Все это входит в «зоны молчания» и пронизыва­ет их точно так же, как в моменты его речи.

«Зоны молчания» — наименее разработанная область в актерском творчестве.

...Борьба за активную творческую жизнь в «зонах молчания» — это, по существу, борьба за непрерывную жизнь в образе, за внутрен­ние монологи, за нахождение темпо-ритма, это борьба за верное и точное физическое самочувствие, за более полное ощущение «зерна» образа. Я убежден, что в педагогике в ближайшем будущем произойдет переакцентировка внимания с работы над текстом в сторону работы над «зонами молчания»[75].

В самом деле, если актер с предельной подробностью и верой мо­жет осуществлять в роли то или иное физическое поведение, отобран­ное режиссером, то отчего же он не может увлечь свое воображение природой мышления образа, фантазируя его возможный способ и ха­рактер? Разве это не увлекательная задача для артиста, оснащенного современными данными психологии, социологии, физиологии и других наук о человеке? Работа актера должна обогащать современное чело­вековедение. Ведь потому он и артист, что ему свойственно еще и ин­туитивное озарение, и проникновение в сердцевину другого человека, он способен заразиться его болью и радостью. Актер — это человек, способный к возбудимости, но к возбудимости осмысленной и целена­правленной. Опять это неразрывное единство мысли и чувства, в про­тивовес наигрышу чувств, в противовес «моторному» возбуждению не от сути, не от существа дела возникающему, в противовес чисто невра­стенической «вздрюченности», в противовес крику, механическому ус­корению темпа речи и поведения. Возбуждение, не от мысли, не от существа ситуации идущее, не затрагивает ни мыслей, ни нерва, ни подлинных чувств артиста, а значит, и зрителя, оно не заражает зрите­лей отношением актера к событию, к человеку, поскольку отношение это не сформировалось в самом актере.

И прав А. Д. Попов — внимание к неразрывному единству мысли и чувства, переакцентировка со слов к молчанию должны начинаться в педагогике. Стремление к подлинности во всех сферах сценической жизни, связанных воедино внутренним монологом, — вот чем должен быть озабочен студент II курса уже при первой его встрече с автор­ским словом, чуждым и манящим миром драматургического вымысла.

Путь к совмещению себя с ролью, к присвоению себе ее отно­шений к событиям и лицам пьесы лежит через овладение природой мышления образа, через постижение и построение логики его поведения. То, что логично для одного человека, совсем не логично для другого. Нет правды вообще и нет общей логики, есть правда автора и есть логика характера, к ним должны устремляться поиск и усилия режиссера и артиста. Отчего же актер должен отказываться от вполне осуществимого? Писатель создает характер, ситуации, события, кон­фликты. Почему же артист, его воображение, получив такой мощный импульс от воображения автора, не может своей фантазией дополнить, обогатить, развить, сочинить новые подробности как поведения, так и хода мыслей своего героя? Ведь живой, подлинный человек за сказан­ными словами имеет всегда груз очень многих не произнесенных им слов. Лишать этого человека на сцене значит лишать сценическую быль полноценности, богатства правды жизни, ее сложности, много­гранности и объема. Значит создавать пустую схему жизни чело­веческого духа, лишенную содержательности, тайн и подробностей, которые и есть истина в полном смысле слова. Именно пристальный, различающий подробности, оттенки, неожиданные приметы взгляд ху­дожника и призван открывать зрителю истину.

Сегодня перевоплощение артиста в образ немыслимо без ов­ладения его идейным смыслом, его «зерном», направленностью его темперамента, его мироощущением, а значит, природой, способом его мышления.


И. Ю. Промптова
ДЕЙСТВИЕ СЛОВОМ

 

Среди множества художественных проблем, находящихся в поле зрения режиссера, одна из важнейших — проблема слова, словесного действия. «Различными способами выраженное действие и прежде все­го действие, выражающее движение мысли, составляет первоочередную заботу руководителя театра. От степени понимания и освоения дейст­вия, его разнообразных свойств зависит в конечном счете и художест­венная целостность спектакля»[76]. Именно режиссер в процессе работы над спектаклем должен «помочь актерам нацелить слово, сделать его действенным, весомым, объемным»[77].

Действовать словом, образно мыслить и говорить на сцене студен­ты-режиссеры учатся прежде всего на уроках своих мастеров. Причем проблема словесного действия встает перед студентами со всей остро­той именно на II курсе, когда после бессловесных или немногословных этюдов I курса начинается работа над диалогами из пьес или над про­заическими произведениями, которые учащиеся переводят на язык драматургии, язык сценического действия. Освоение словесного дейст­вия находится в центре внимания студентов-второкурсников и на заня­тиях по сценической речи, поскольку этот предмет воспитывает буду­щих режиссеров в едином направлении с основными профилирующи­ми предметами.

Следует сказать, что среди педагогов по режиссуре порой встре­чаются противники занятий студентов словесным действием по пред­мету «сценическая речь». Приверженцы такой точки зрения видят в этом дублирование работы над действенным словом по режиссуре. Предполагается, что на занятиях по сценической речи должна идти тренировка дикции, фонационного дыхания студентов, осуществляться работа по усвоению литературных норм произношения, по развитию голосовых выразительных средств, — то есть должна совершенство­ваться исключительно внешняя речевая техника.

Безусловно, с такой точкой зрения невозможно согласиться. Сце­ническую речь нельзя считать, по образному выражению доцента ЛГИТМИКа В. Н. Галендеева, «системой трансляции»[78], которая лишь обеспечивает слышимость и понятность произносимого со сцены тек­ста. Механическая тренировка дикции, голоса ничего не дает, поскольку слов вне мысли, вне точной действенной направленности не существует, так же, как нет и «чистой мысли», которая лишь одевается в слова, как в одежду. Известный советский психолог Л. С. Выготский подчеркивал, что мысль не является готовым психическим образовани­ем, она не воплощается, но формируется, совершается в речи. Развер­нутое речевое высказывание порождается внутренней речью. В таком случае становится очевидным: даже начальные упражнения по технике речи, тренировка произношения отдельных слов, несложных фраз должны носить осмысленный, действенный характер, в противном слу­чае тренировка выразительных речевых средств вне мысли, словесного действия будет приучать студентов к пробалтыванию текста, бессмыс­ленному словоговорению, что неминуемо отразится и на их работе по слову на уроках режиссуры, а в дальнейшем — в самостоятельных профессиональных постановках.

Словесное действие — проблема исключительной важности. Про­смотр спектаклей театров, работающих в различных зонах нашей страны, позволяет утверждать, что многочисленные изъяны речи (нев­нятность произнесения, «проглатывание» звуков, слогов и даже слов, плохая слышимость текста, монотонность звучания) очень часто кро­ются вовсе не в дикционных или голосовых недостатках актеров. Чаще всего тусклая, невыразительная, с трудом разбираемая в зале речь, как справедливо заметил в статье «Зритель хочет слышать!» народный ар­тист СССР В. О. Топорков, — закономерное следствие подмены сло­весного действия игранием чувств, когда работа над образом начинает­ся с заботы об эмоциях, слезах, с поисков примет внешней характер­ности[79]. И, наоборот, точное действие словом, как правило, приводит исполнителя к речи ясной, доходчивой и одновременно выразительной. Такое слово, даже тихо произнесенное, непременно будет услышано зрителем именно потому, что слово это осмысленно, действенно.

Освоить понятие «словесное действие» будущие режиссеры долж­ны и теоретически, и практически. И хотя эта работа идет одновре­менно, удобство изложения требует условного разделения теории и практики.

Сначала о теории. На режиссерский факультет приходят, как пра­вило, люди зрелые, имеющие за плечами жизненный и профессио­нальный опыт. Это либо актеры, либо учителя, инженеры, художники и т.д. Они поставили уже спектакли в самодеятельном театральном коллективе, неплохо подготовлены теоретически (условия приема на режиссерский факультет предполагают знакомство с основными труда­ми по режиссуре). И такие понятия, как сверхзадача, сквозное дейст­вие, физическое самочувствие, предлагаемые обстоятельства, «зерно» роли и т. д., им уже известны. Не составляет исключения и понятие «словесное действие». Студенты знают, что родовым признаком драмы служит действие, что «активность, подлинное, про­дуктивное, целесообразное действие — самое главное в творчестве, стало быть, и в речи! Говорить — значит действовать»[80]. Будущие режиссеры осознают важнейшую роль подтекста, помнят его определение К. С. Станиславским: «Это не явная, но внутренне ощущаемая «жизнь человеческого духа роли, которая непрерывно течет под словами текста, все время оправдывая и оживляя их. В подтексте заключены многочисленные, разнообразные внутренние линии роли и пьесы, сплетенные из магических и других «если б», из разных вымыслов во­ображения, из предлагаемых обстоятельств, из внутренних действий, из объектов внимания, из маленьких и больших правд и веры в них, из приспособлений и прочих (элементов). Это то, что заставляет нас про­износить слова роли»; «то, что в области действия называют сквоз­ным действием, то в области речи мы называем подтекстом»[81]. Подтекст — «мелодия живой души», дающая возможность оценить и текст, и то, что скрывается в нем.

Учение о словесном действии прочно вошло в практику сов­ременного театра как одно из основных принципиальных положений системы К. С. Станиславского. Глубокую разработку и творческое раз­витие учения содержат работы ведущих режиссеров и педагогов: В. Г. Сахновского, А. Д. Попова, А. М. Лобанова, А. Д. Дикого, Ю. А. Завадского, М. О. Кнебель, А. А. Гончарова, Г. А. Товстоного­ва, А. В. Эфроса и др. Учитывая определенный уровень теоретической подготовки студентов, мы считаем целесообразным проводить по дан­ной теме семинарские занятия. На наш взгляд, нельзя добиться удовле­творительных результатов, если студенты режиссерского курса полу­чают знания иждивенчески, лишь слушая лекции педагога. Перед се­минаром мы предлагаем студентам познакомиться с необходимой лите­ратурой, выбрать темы для сообщений (минут на 10-15): о действен­ной природе слова в драме, о сверхзадаче, сквозном действии, подтек­сте, «втором плане», конфликте, видениях, действенных приспособле­ниях, об интонационных средствах выявления словесного действия, о логических ударениях. Чтобы сообщение не превратилось в сухой док­лад, советуем связать тему с живой практикой современного театра. Важно, чтобы на семинаре каждый учащийся был вовлечен в общий разговор, чтобы он имел возможность уяснить для себя то, что ему непонятно. В конце каждого сообщения педагог отмечает верные, ин­тересные моменты в рассказе студента и возможные ошибки, отвечает на вопросы, возникшие по ходу обсуждения проблемы.

При всей важности теоретических занятий доминирующий харак­тер должна носить практическая работа по освоению сло­весного действия. «Когда режиссер говорит: «Я знаю, как это нужно делать», — значит, он увидел кусочек будущего спектакля в действии, в сценической конкретности», — подчеркивал известный режиссер и педагог А. Д. Дикий[82]. Для него режиссер не столько аналитик (хотя в идеале — энциклопедически образованный человек), сколько творец живых образов, идейный руководитель спектакля, «умеющий не только проектировать, но и конструировать, не только замышлять, но и выра­жать задуманное...»[83], владеющий театральным — динамическим анали­зом (в отличие от литературного — статического). Уместно вспомнить и слова народной артистки России О. И. Пыжовой, утверждавшей, что жонглирование теоретическими терминами ничего не дает, если не знаешь, как применить их на практике. «Что делали вчера?» — «Искали второй план», — говорят студенты. Они знают словесную форму, но не знают, что второй план искать нельзя, на него надо иметь право, и, чтобы второй план в конце концов появился, надо дол­го думать, искать, разрыхлять и фантазировать»[84]. Таким образом, все занятия по теоретическому осмыслению проблемы словесного дейст­вия надо подкреплять практикой, переводом знаний на язык сцениче­ского действия.

Чтобы избежать дублирования занятий по режиссуре, на уроках сценической речи студенты-режиссеры учатся действовать словом в лирических и эпических произведениях (в то время как на режиссуре берется для анализа драматургия). Кроме того, дублирования не возникает и в том случае, если на занятиях по речи принципиально ограничить стремление учащихся к поиску пространственного решения анализируемого материала, поиски света, костюмов, звукового оформления. Плодотворнее сосредоточить внимание учащихся исключительно на выразительных возможностях образного слова, его действенной природе, учить их «сражаться мыслью».

Вместе с тем, как и на занятиях по режиссуре, студенты находят тексты сами. Это должен быть материал, тема которого «ранит», вол­нует режиссера, «не отпускает» его. Найти такой текст сложно, но по­иски драматургического материала всегда мучительный для режиссера процесс. Н. П. Охлопков говорил, что режиссер в поиске пьесы подо­бен путнику, идущему по раскаленной от зноя пустыне в поиске спа­сительного глотка воды. «Режиссер может лопнуть, разорваться на час­ти, если не придет вовремя нужная, как воздух, пьеса... Режиссер на­чинается с выбора пьесы. Репертуар каждого режиссера — это его лицо. Его «верую»[85]. Немаловажно, чтобы тема, волнующая студента, нашла отклик и в зрительном зале. Профессор А. А. Гончаров часто говорил своим ученикам, что режиссер должен чувствовать «воспален­ные зоны» планеты, жить болью и радостью своего народа. И здесь решающее значение имеет мировоззрение художника, его идейная убежденность. Как и в работах по режиссуре, тексты, отобранные для действенного анализа, должны быть разнообразны по своим стилисти­ческим особенностям и жанровой направленности. Рассказ в них мо­жет идти не только от третьего лица, но и от первого. Читая такой текст, не надо кого-то играть, думать о создании образа — важно овла­деть способом мышления рассказчика, «складом его речи».

Но ведь перечисленные принципы выбора материала существенны на протяжении всех лет обучения, причем не только для студентов режиссерского, но и актерского факультетов. Каким же образом орга­низовать учебный процесс для того, чтобы:

наибольшим образом сконцентрировать внимание учащихся прежде всего на проблеме словесного действия;

вести работу с учетом специфических требований именно режиссерского факультета?

Но прежде чем ответить на эти вопросы, уточним то главное, что определяет режиссерскую профессию. Выясним, какие профессио­нальные навыки в области словесного действия должны быть воспита­ны именно у режиссера.

А. А. Гончаров считал возможным назвать режиссера профес­сиональным лишь в том случае, если он обладает способностью вы­явить сценический конфликт через поступки, борьбу персонажей. Этой точки зрения придерживаются и другие режиссеры. «Режиссер... — это мастер конфликта в отличие от актера — мастера действия», — пишет А. Б. Шатрин[86]. Называя основным «материалом» в музыке звук, в литературе — слово, в актерском искусстве — дейст­вие, П. М. Ершов также подчеркивает, что в искусстве режиссера сце-ническим средством выражения служит борьба. Ее надо увидеть в по­ведении людей, в связях, зависимости поступков одного человека от действий другого человека. Связи эти соответственно проявляются и в том, «как каждый говорит в ответ на речь другого, как молчит, не от­вечая»[87].

Таким образом, в режиссере недостаточно воспитать способность улавливать за словами их действенную направленность. Режиссер дол­жен научиться в любом случае общения людей видеть взаимодей­ствие, во взаимодействии — борьбу.

Скелетируя текст, вскрывая его действенную структуру, обнажать конфликт. Безусловно, тренировать профессиональное мастерство бу­дущих режиссеров в прослеживании конфликта проще в текстах, где есть явное или скрытое столкновение характеров, борьба идей, разви­тие отношений между действующими лицами.

Но как быть в тех случаях, когда студент режиссерского курса приносит текст, который его волнует, «ранит», но материал этот носит описательный характер? Известно, что в лирике и эпосе действие не является единственным способом изображения, оно подчинено основ­ной — повествовательной — функции. «На самом деле, — пишет Вс. Успенский, — какое же действие в описании плюшкинского сада, пейзажа села Колотовки в тургеневских «Певцах» или в тютчевском стихотворении «Есть в осени первоначальной...»?!»[88] Более того, если какой-либо монолог из пьесы рассматривать изолировано, в отрыве от контекста, он неизбежно теряет свою конфликтную, действенную сущ­ность. Исследователь слова в драматургии Вс. Успенский справедливо говорит о том, что монолог Гамлета насыщен действием лишь тогда, когда вплетен в линию борьбы шекспировской трагедии. Извлеченный из нее, он становится красиво высказанной мыслью, прекрасным, но обыкновенным лирическим монологом, рассуждением на тему о смыс­ле жизни. Теперь он лишен своей действенной внутренней силы, по­скольку уже не решает судеб Полония, Гертруды, Офелии и самого Гамлета; он живет «общечеловеческим» смыслом, — то есть жизнью неизмеримо менее конкретной, чем это было внутри трагедии. И на­оборот: будучи включенными в драму, не только монолог, но и тексты описательного, повествовательного характера обретают конфликтную природу, действенную направленность, конкретность звучания.

В связи с этим на занятиях по сценической речи студенты режис­серского курса должны изучать словесное действие в условиях, наибо­лее приближенных к драматургическим. На наш взгляд, тексты не должны быть замкнутыми в себе, ограниченными собственными рам­ками, звучать автономно, изолированно друг от друга. Они должны быть вплетены в общую композицию, объединены единой темой.

Сразу обратим внимание на следующее. Под композицией порой неверно понимают некую «интеллектуальную» беседу, участники кото­рой по очереди произносят свои тексты, создавая лишь видимость взаимодействия. Мы же имеем в виду композицию, по своей структуре представляющую собой своего рода модель драматургического произ­ведения. Выстраивая такую композицию, будущие режиссеры начинают мыслить по законам драматургии. «Сталкивая», сопоставляя тексты, учащиеся прочерчивают линию борьбы и контрборьбы. Разрозненные прежде тексты становятся похожими на развернутые реплики общего диалога, где «каждый говорит в ответ на речь другого» или «молчит не отвечая». Они обретают взаимосвязь, взаимообусловленность, каждый из них не возникает теперь «сам по себе», «ниоткуда» — он предпо­слан текстом предыдущим и получает конкретный повод для своего появления. Общение в условиях композиции становится конкретным, каждый адресует свой текст не зрителю «вообще», а определенному партнеру, под влиянием которого возникла потребность отстоять свою точку зрения.

Уточняя тему, общую для всех участников композиции, студенты не ограничиваются теоретической ее формулировкой. Тема должна быть заявлена, развита и разрешена в процессе диалога. Каждый ис­полнитель обязан соотнести свой рассказ с этой общей темой, подчи­нить часть художественному целому. Как и в пьесе, отношения «дейст­вующих лиц» в конце композиции должны стать иными, чем они были в ее начале. Судить о том, кто из участников диалога отстоял свою позицию, а кто пересмотрел ее под влиянием «оппонентов», можно не только по тому, что говорит каждый исполнитель, но и по тому, как молчит, как воспринимает мысль партнера.

Важно отметить, что расположение текстов по принципу раз­вивающегося диалога ставит будущих режиссеров перед необходи­мостью ритмической организации большого по объему материала, вы­деления, «укрупнения» главных, узловых моментов композиции и одно­временно некоторого «затемнения», «затушевки» текста, который лишь дополняет, поясняет главную мысль. Ясно, насколько важно режиссеру приобрести навыки, имеющие прямое отношение к его дальнейшей работе в театре над действенным драматургическим словом.

Как же возникает такая композиция? Ее тема и драматургическая структура могут появиться не сразу, а в результате выбора и в процессе освоения студентами текстов. Так, например, на материале отрывков из книг ведущих современных режиссеров была выстроена компози­ция, где студенты II курса отстаивали, утверждали те идейные, эстети­ческие, нравственные критерии современного драматического искусст­ва, с которыми они связывают и дальнейшее его развитие.

В других случаях композиция может возникнуть на основе заранее оговоренной темы — общей для всех студентов при выборе материала. Тема причастности художника к судьбам Родины, тема верного служе­ния ей прозвучала на материале поэзии 20-х годов (стихи Вл. Маяков­ского, А. Блока, А. Безыменского, И. Уткина, С. Есенина, П. Анто­кольского, В. Луговского, С. Кирсанова, В. Инбер и др.). Тема мужа­ния, созревания таланта звучала в композиции, созданной на материале ранних стихов и поэм Вл. Маяковского.

Важно отметить, что освоение словесного действия в композиции позволяет успешнее «лечить» те «болезни», которые распространены в современном театре, а именно:

Бездейственность, информационность звучания сценического слова.

Иллюстративность слова, скольжение его по поверхности текста, отсутствие внутреннего действия.

Отсутствие внутреннего монолога, рождающего живое слово.

Отсутствие образного восприятия текста партнеров.

Эти «болезни» распространены не только потому, что кто-то из актеров плохо обучен, недостаточно профессионален, но в зна­чительной степени и потому, что у режиссеров не всегда развита ост­рая реакция на фальшь, иллюстративность сценического слова, произ­несенного актером в спектакле. И работа над словом в композиции не только помогает будущим режиссерам глубже проникнуть в природу диалогического взаимодействия, но и обостряет их слух, учит отличать подлинный процесс рождения живого действенного слова от имитации такого процесса, даже если она носит самые завуалированные формы.

Итак, первое: информационность слова, его бездейственность. Казалось бы, все знают, что слово призвано совершать «работу». В пьесе не должно быть мест, где что-либо разъясняется зрителю (будь то экс­позиционная часть или пространный монолог, содержащие, на первый взгляд, лишь информацию, повествование о чем-то). Но всегда ли сло­во действенно в практике театра? Далеко не всегда. Например, в нача­ле чеховского «Вишневого сада» есть развернутая реплика Лопахина. Он вспоминает прошлое, рассказывает о своем отце, о торговле в де­ревенской лавке, говорит о своем теперешнем богатстве и о том, что если разобраться, то остался он, Лопахин, тем же мужиком. Это Лопа-хин говорит, а что с ним происходит? Чем он занят? Ожида­нием приезда Раневской. И потому здесь важны не слова, а то, чем живет сейчас Лопахин, как взволнован от предстоящей встречи с хорошим, легким, простым человеком, как называет он Раневскую. Однако в спектакле порой забывают о подчинении текста событию, внутреннему действию героя, но помнят, что идет экспозиция и потому старательно вводят зрителя в предлагаемые обстоятельства. А если от­сутствует пласт внутренней жизни и актер начинает внятно и стара­тельно разъяснять зрителю прошлое и настоящее героя, текст звучит и настырно, и информационно, бездейственно.

«Встроенность» текстов (в том числе и повествовательного харак­тера) в композицию уводит учащихся от «доклада», информации, по­зволяет студентам наглядно убеждаться в том, насколько целеустрем­леннее, действеннее звучат эти тексты в новых условиях — в контек­сте темы, в разрешении конфликта.

Второе: иллюстративность слова, скольжение его по поверхности

текста.

О распространенности этой «болезни» говорили ведущие режис­серы.

О. Н. Ефремов: «Беда современного актера — работа на уровне текста»[89].

А. В. Эфрос: «В психологическом искусстве важно внутрен­нее действие. Разве это не прекрасная истина? Однако множе­ство актеров и режиссеров, зная эту истину и даже веря в нее, до глу­бокой старости не делают ее своей на деле»[90].

А. А. Гончаров: «Очень часто актера словно тянет искать произ­ношение, соответствующее значению слова или фразы. Если он гово­рит «я рад», то непременно с улыбкой»; если — «я печален», то с тос­кой. Но ведь нередко противоположное основному значению слова звучание придает ему большую выразительность. Нужно только и к

этой проблеме подходить не формально, а с мерками действительно­сти, образности и художественной правды. И здесь все определяется сквозным видением целого». И дальше: «Слово в устах актера никогда не должно интонационно иллюстрировать действие, пусть оно звучит по отношению к первичному, поверхностному своему значению «пер­пендикулярно», «наклонно», как угодно, но только не однозначно»[91].

Примером иллюстративного прочтения текста может служить монолог Бурнова в есенинском «Пугачеве», который привелось услышать в одном из спектаклей:

 

Бурнов.   Нет, нет, нет! Я совсем не хочу умереть!

Эти птици напрасно над нами вьются

Я хочу снова отроком, отряхая с осинника медь,

Подставлять ладони, как белые скользкие блюдца.

Как же смерть?

Разве мысль эта в сердце поместится,

Когда в Пензенской губернии у меня есть свои дом?

Жалко солнышко мне, жалко месяц,

Жалко тополь над низким окном.

Только для живых ведь благословенны

Рощи, потоки, степи и зеленя.

Слушай, плевать мне на всю вселенную,

Если завтра здесь не будет меня!

Я хочу жить, жить, жить,

Жить до страха и боли!

Хоть карманником, хоть золоторотцем,

Лишь бы видеть, как мыши от радости прыгают в поле,

Лишь бы слышать, как лягушки от восторга поют в колодце.

Яблоневым цветом брызжется душа моя белая,

В синее пламя ветер глаза раздул.

Ради Бога, научите меня,

Научите меня, и я что угодно сделаю,

Сделаю что угодно, чтоб звенеть в человечьем саду!

 

Актер произносил монолог, идя по логике текста, значение лекси­ки оказывало на него сильное влияние. Фразы об отроке, «отряхающем с осинника медь», об оставленном доме, о жалости к солнышку, меся­цу, тополю вели исполнителя к сантиментам, к лирическим интонаци­ям. А конец монолога вдруг зазвучал оптимистически, звонко, бодро, поскольку речь пошла о душе, которая «брызжется» яблоневым цветом, замелькали в тексте слова «радость», «восторг».

Ошибка актера (и не поправившего его режиссера) состояла в том, что монолог этот звучал в отрыве от основного события сцены — раскола в войске Пугачева. Сцена неспроста названа автором «Ветер качает рожь».

Бывшие приверженцы Пугачева — Чумаков, Бурнов, Творогов — после жестокого поражения готовы любой ценой спасти свою жизнь. Бурнов знает: сорок тысяч пугачевцев «за Волгой легли, как один», в Оренбурге зарезан Хлопуша, Зарубин — в Табинском остроге, бывшие товарищи «калмыки и башкиры удрали к Аральску в Азию». Не на кого надеяться, никто не спасет, никто не укроет. И если Чумаков поддался панике, утратив надежду на спасение, то Бурнов яростно, жадно, цепко ищет «челн потопающим в дикой реке». Ему некогда сейчас предаваться лирическим воспоминаниям о доме, ему «плевать на всю вселенную», лишь бы «звенеть в человечьем саду», лишь бы «жить, жить, жить!» Именно после этих слов Бурнова заговорил и Тво­рогов, выжидательно, настороженно молчавший до сих пор: он понял, кто поможет ему связать Емельяна и отдать в руки властей! Это, ско­рее, не монолог, а развернутая реплика Бурнова — стремительная, конфликтная, цельная по своему подтексту, по своей действенной на­правленности. Бурнов решительно, жестко пресекает истерику, панику Чумакова. В подтексте реплики Бурнова слышится: «выживем», «про­бьемся», «замолчи», «какая гибель, если в Пензенской губернии есть дом?! Мой   дом, для   меня   светит солнце, восходит месяц, для меня  растет тополь. Все это мое, кровное. Не отдам, не сдамся!» При таком подтексте действие, ритм жизни Бурнова обостряется. Уй­дет лиризм интонаций, исполнитель не будет «красить» слова, произ­носить их иллюстративно.

Еще пример: диалог Сирано де Бержерака и его друга Ле-Бре.

 

Сирано. Увы! Хвалиться нечем,

Кого же может полюбить урод?

Конечно, самую красивую из женщин!

Прекрасная, как юг, и свежая, как север!

Ее глаза подобны двум ночам!

Диана стройная, на смертоносный веер

Сменившая игрушечный колчан!

Что б ни сказал о ней — скажу лишь половину.

И дальше:

 Сирано. Но как я к ней приду, когда мой милый носик.

Всегда за полчаса приходит до меня?

О, милый друг Ле-Бре, я от тебя не скрою,

Что, как-то проходя вечернею порою

В тени густых аллей полузабытых скверов,

Я, видя юных дам и стройных кавалеров,

Им позавидовал... Мне стало грустно, горько...

И мне б хотелось так... Но вздрогнув, как во сне,

Я вдруг увидел тень...

Ле-Бре. Свою?

Сирано. Мою, поскольку

Тень носа моего принадлежала мне.

Ле-Бре.  Ты плачешь, бедный друг?

Сирано. Так жизнь моя несносна,

Что плакать мне и то нельзя.

Смешна бывает и слеза,

Когда она бежит по этакому носу!

Ну, вот и все, Ле-Бре. Мне одиноко, пусто —

От горького ума, подавленного чувства,

От нанятых ножей, дежурящих в ночи,

За жалкий луидор, заплаченный наймитом,

От низости, одетой в титул

И в королевские плащи...[92]

 

В увиденном нами спектакле исполнитель роли Сирано печально произносил фразы: «Мне стало грустно, горько», «Мне одиноко, пус­то — от горького ума, подавленного чувства», видимо, считая, что здесь Сирано действительно грустен, тем более, что существует и реп­лика Ле-Бре: «Ты плачешь, бедный друг?» Но подтекст зависит от от­ношения героя к событиям — «несущим поверхностям спектакля» (А. А. Гончаров), от склада его ума, характера. Не надо воспринимать Сирано этаким бодрячком, но нельзя забывать и того, что, при всей ранимости души, Сирано — сильная личность, человек острого, изо­щрённого ума, в высшей степени ироничный, привыкший отстаивать свои принципы и метким словом, и отточенной шпагой! Может быть, слезы и появились в глазах Сирано, но он, вероятно, сделал все, чтобы скрыть их, не выдать интонацией, голосом. А может быть, Ле-Бре рас­полагает Сирано к исповеди? «Ты плачешь, бедный друг? Тебе хочется кричать от боли? Так кричи, я пойму!» Обратим внимание на то, что после реплики Ле-Бре стоит вопросительный знак, а не точка: Ле-Бре не утверждает, он спрашивает. Все это делает возможным не произно­сить текст Сирано иллюстративно, прямолинейно, а подчинить его своеобразию характера героя. Да, Роксана бесконечно дорога Сирано.

Но и бесконечно далека от него. Сирано глубоко прячет свое чувство даже от друга. В этой сцене он не исповедуется, не признается в люб­ви, не ищет сочувствия, не жалуется на судьбу, а, наоборот, уходит от разговора, не поддерживает расспросы Ле-Бре о Роксане, за иронией, насмешкой скрывая свою боль.

«Кого же может полюбить урод? Конечно, самую красивую из женщин!» Сирано ерничает, издевается над собой, высмеивает собст­венную «глупость». В подтексте звучит: «Ну и прихоть! смешно, глупо, нелепо!» В тексте: «Мне стало грустно, горько... И мне б хотелось так!» А в подтексте: вот ведь какой анекдотичный случай со мной произошел! «Мне одиноко, пусто...» Сирано заканчивает бес­плодный разговор, прекращает расспросы Ле-Бре. В подтексте: молчи, хватит вопросов, пустая трата времени!

Попутно заметим следующее. Знакомя будущих режиссеров с примерами неверного, бездейственного звучания сценического слова, мы никоим образом не навязываем им решения той или иной сцены, не настаиваем на том или другом приспособлении, так как в искусстве любой рецепт сковывает творчество художника. Но на конкретных примерах показываем, как соотносить текст с действенным решением, не «красить» слово.

Участвуя в композиции, студенты получают представление о свой­ственных и пьесе открытом (прямом) и косвенном диалогах. В прямом диалоге текст не может быть «перпендикулярен» подтексту. Здесь каж­дый открыто говорит о том, за что борется. Много примеров прямого диалога можно найти в драматургии А. М. Горького, насыщенной ост­рыми социальными конфликтами. «Борьба за или против» находит свое выражение в яростных спорах-схватках, где каждый стремится утвердить свое мироощущение. Слово бьет наотмашь, смертельно ра­зит противника. Вот, например, диалог Вассы Железновой и ее не­вестки, революционерки («Васса Железнова», 2 акт). Рашель приехала в Россию за сыном нелегально. Васса категорически отказывается от­дать ей Колю. Коля для Вассы — наследник дома и продолжатель дела Храповых и Железновых. «Нет, не дам я тебе Кольку-то! Не дам»; «Колю я тебе не дам»; «Думай, что ты можешь сделать против меня? Ничего не можешь. Для закона ты — человек несуществующий. Закон знает тебя как революционерку, как беглую. Объявишь себя? Посадят в тюрьму»[93]. И в ответ на презрительную реплику Рашели, отчаявшейся увидеть сына («Да, в конце концов вы можете это сделать, я понимаю.

6ы даже можете выдать меня жандармам»), Васса откровенно подхватывает ее мысль: «И это могу. Все могу! Играть — так играть!»[94]. Железнова идет напрямик, дает открытый бой. Рашель для нее враг, враг Вопасный. И она не скрывает своих мыслей, наоборот, высказывает все «сразу и ясно»[95]. Но, конечно, и в прямом диалоге нельзя ограничи-Вваться текстом автора. Слово, не обогащенное кругом мыслей героини, точностью ее ассоциаций, будет звучать назойливо, навязчиво.

В косвенном диалоге текст по своей направленности не совпадает с подтекстом, а порой и противостоит ему. Здесь волевые устремления героев требуют расшифровки, они прячутся за внешне сдержанным, скрытным поведением, в речи много «околичностей», не имеющих, на первый взгляд, прямого отношения к событиям пьесы. Такой диалог вприсущ пьесам А. П. Чехова, Г. Ибсена, Г. Гауптмана, М. Метерлинка. Юн присутствует и в пьесах современных авторов — В. Розова, А. Арбузова, М. Рощина, А. Володина, А. Вампилова и др. Как известно, «подводное течение» косвенного диалога в пьесах Чехова открыл К. С. Станиславский.

В композиции некоторые тексты также могут показаться «околичностями». Но подкрепленные точным подтекстом, насыщенные конкретным внутренним содержанием, они активно влияют на развитие общей темы композиции и одновременно приучают студентов рчутко следить за всем происходящим между людьми, а не только за тем, что они говорят.

А. В. Эфрос пишет о том, что любит читать Э. Хемингуэя, у ко­торого особенно важно понять не то, о чем говорят, но о чем молчат герои: «Как интересно и тревожно следить за течением хемингуэевских разговоров...Так же интересно и тревожно, как следить за течением и изменением мелодии в современной музыке, когда любой почти незаметный переход, пропущенный тобой, может лишить тебя понимания всего последующего... Все крепко связано какой-то глубоко скрытой сущностью, о которой, возможно, так ни разу и не будет сказано впрямую, но которая зоркому глазу и чуткому уху должна быть видна и Цслышна»[96].

В связи с косвенным диалогом, который возникает и в ком­позиции, будущие режиссеры приобретают навыки образного мышле-шия и образной речи на сцене. Подчиняясь общей теме, слово пе-брестает часто быть равным самому себе, оно становится полисе-мичным, многозначным. Филологи говорят о двух уровнях слова в художественном произведении: лингвистическом и металингвистическом, или лингвистическом и образном, внеязыковом. Тонкий исследователь стилистики М. Бахтин подчеркивал, что слово надо изучать «не в изъ­ятом из диалогического общения «тексте», а именно в самой сфере диалогического общения, то есть в сфере подлинной жизни слова. Слово не вещь, а вечно подвижная, вечно изменчивая среда диалогиче­ского общения. Оно никогда не довлеет сознанию, одному голосу. Жизнь слова — в переходе из уст в уста, из одного контекста в другой контекст, из одного социального коллектива к другому, от одного по­коления к другому поколению»[97]. Звуча в композиции, — «сфере диа­логического общения», в сфере своей подлинной жизни, слово не мо­жет быть иллюстративным. Слова теперь — листва, а ствол — дейст­вие[98].

Третье: отсутствие внутреннего монолога, рождающего живое дей­ственное слово.

Известно, что последние десятилетия отмечены все возрастающим интересом зрительного зала к процессу возникновения слова. А. М. Лобанов подчеркивал, что человек на сцене выявляется много­гранно и интересно тогда, когда мы видим его — и это самое глав­ное — «мыслящим, когда мысли его созревают как бы на глазах у зри­телей, здесь же, на сцене, в момент действия и тут же выражаются в поступках и словах»[99]. Между тем в практике театра часто встречается более или менее тонкое обозначение процесса мышления. Актерам кажется, что работа, затраченная на продумывание, уточнение внут­реннего монолога, не будет оценена зрителем, он ее просто-напросто не заметит. И потому достаточно делать вид, что герой думает.

На наш взгляд, пренебрежение к внутреннему монологу ска­зывается уже в стенах творческого вуза, поскольку в театральной педа­гогике отсутствует достаточно разработанная методика для практиче­ского освоения этого понятия. Уместно вспомнить, например, мысль А. Д. Попова о том, что стремление актера к органической жизни в образе должно привести в педагогике к переакцентировке внимания с работы над текстом в сторону работы над «зонами молчания». Приме­нение композиции позволяет осуществлять воспитание студентов именно в этом направлении. В таких условиях учащийся не ограничи­вается произнесением собственного текста. Как участник общего диа­лога, он обязан овладеть образом мышления человека, от имени кото­рого идет его рассказ, взглянуть его глазами на все, о чем идет речь.

Он должен знать не только то, о чем говорит, но и о чем молчит в течение всего диалога.

В работе над композицией будущий режиссер учится поиску не­прерывного внутреннего монолога, ведь и в жизни человека он непре­рывен. Человеческой мысли постоянно сопутствует внутренняя речь, когда проговариваются порой не только слова, но и целые фразы, мо­нологи. Поток мыслей, скрытый во внутреннем монологе, питает, вы­зывает к жизни слова, сказанные вслух.

К. С. Станиславский советовал актерам сочинять внутренние мо­нологи в особенности в тех случаях, когда действующие лица молчат. И если есть непрерывность внутреннего монолога, слово, данное ге­рою, прозвучит органично, естественно, оно вырвется наружу, подго­товленное потоком мыслей. И, наоборот, прерывность монолога, нали­чие в нем «белых пятен» приводит к слову, сказанному «не в тон», к слову, рожденному не мыслью, а «мускулом языка».

Овладевая внутренним монологом, учащиеся одновременно узнают, что нельзя заучивать эти монологи, повторять их механически из раза в раз. В жизни для достижения цели большую роль играют контроль и коррекция действия. Даже добиваясь одной и той же цели, человек зорко, активно следит, нет ли рассогласований между его поступками, действиями, приспособлениями, которыми он уже пользовался в по­добной ситуации, и ситуацией сиюминутной, возникшей «сегодня, здесь, сейчас». Малейшее рассогласование, утверждают психологи, мо­жет привести к неудаче. Это чрезвычайно важно для создания живого процесса мышления на сцене. И в композиции сохранение действен­ной партитуры не освобождает исполнителей от необходимости посто­янной живой оценки происходящего, предполагает импровизационное существование в материале. Зорко подмечая все «микроизменения», появляющиеся в процессе репетиций, прогонов композиции (длящуюся дольше или укороченную паузу партнера, новый жест, некоторое изме­нение интонации и т. д.), студент несколько видоизменит и собствен­ные приспособления. И возникнут они естественно, органично, под­сознательно, рожденные точностью процесса мышления. Чрезвычайно убедительным примером подробной, скрупулезной разработки внутрен­него монолога служит описание народным артистом СССР Е. Лебе­девым внутреннего монолога Бессеменова в книге «Мой Бессеменов». Режиссер спектакля Г. А. Товстоногов отметил в предисловии, что нафантазированный, сочиненный артистом монолог течет по руслу, четко очерченному драматургом и режиссером, но прихотлив, как по­ток. Прихотливость его обусловлена зависимостью не только от собы­тий спектакля, но и от обстоятельств жизни артиста и его партнеров, движения времени и т. д.

И, наконец, четвертое: отсутствие образного восприятия текста партнеров. Это — также одна из существенных проблем современного театра.

Острота восприятия «укола», полученного от партнера, дает им­пульс дальнейшим поступкам героя. Но в практике театра актеры час­то всего лишь ждут реплик, после которых спешат произнести свой текст, по сути «отсутствуя» во время произнесения текста партнеров.

Между тем акт восприятия чрезвычайно важен, поскольку по­зволяет герою распознавать мотивы поступков других действующих лиц. Современная психология констатирует, что слушающий не ставит своей задачей понять отдельные слова, изолированные фразы. Акт по­нимания характеризуется попыткой расшифровать внутренний смысл сообщения, проникнуть в его глубину, в подтекст. Поиск контекста и делает возможным понимание и оценку мотивов действий партнера, позволяет соотносить эти мотивы с собственными поступками героя, которые он совершает в дальнейшем, отстаивая свою точку зрения, добиваясь собственной цели.

Важно, что на восприятие и интерпретацию текста партнера влия­ет так называемое семантическое (или смысловое) поле человека. Пси­хологи говорят о том, что каждое слово, наряду с его прямым (рефе­рентным) значением, имеет для каждого из нас свое ассоциативное значение. Указывая на определенный предмет, оно вместе с тем вызы­вает в нашем представлении дополнительные связи, имеющие отноше­ние к прежним ситуациям, событиям и пр. И потому каждый из нас улавливает в сообщении собеседника то, что лежит в эпицентре наше­го семантического поля и потому волнует чрезвычайно; а что-то вол­нует меньше, поскольку находится на периферии нашего сознания, либо вовсе не задевает его, пролетая «мимо уха».

Это имеет прямое отношение и к точности восприятия дейст­вующими лицами текста партнеров. Так, у чеховских сестер Про­зоровых всякий раз не остается без внимания слово «Москва». Все, что даже отдаленно связано с этим словом, ранит, бесконечно волнует их: и названия московских улиц, и воспоминания детства, и Вершинин, бывавший в их московском доме. В Москве все было замечательно!

Вершинин вспоминает, что жил одно время на Немецкой улице: «С Немецкой улицы я хаживал в Красные казармы. Там по пути угрюмый мост, под мостом вода шумит. Одинокому становится грустно на ду­ше». Следует ремарка автора: «Пауза». Ольга, Маша, Ирина думают о Москве, где и Немецкая улица на окраине города не кажется им за­брошенной, и мост через речушку не выглядит угрюмым. Но стоило Вершинину произнести: «А здесь какая широкая, какая богатая река! Чудесная река!» — как Ольга равнодушно возражает: «Да, но только холодно. Здесь холодно и комары...» Все местные красоты — березы, река, здешний «здоровый, хороший, славянский климат» не радуют чеховских героинь. «Здесь холодно и комары...». Сестрам холодно вда­ли от Москвы.

Участие в композиции создает возможность тренировать в студен­тах и это чрезвычайно важное в творческом процессе качество — об­разное, ассоциативное восприятие текста партнера, способность актив­но реагировать, откликаться на все, что лежит в «эпицентре» мыслей и чувств рассказчика.

Таким образом, не дублируя занятий по режиссуре и мастерству актера, предмет сценическая речь воспитывает будущих режиссеров в едином направлении с этими главными, профилирующими дисципли­нами. Действенная природа слова познается студентами-второкур­сниками в условиях диалогического общения — в условиях, наиболее приближенных к драматургическим. Здесь, в композиции, как и в спектакле, слово подчинено теме, событийно-действенному ряду. Бу­дущим режиссерам — «мастерам конфликта, борьбы» — предоставля­ется возможность выстроить и выявить в конфликтном, действенном, активном слове линию борьбы и контрборьбы, приводящую участников композиции к новым взаимоотношениям. Взаимодействие словом, «сражение мыслью» воспитывает в будущих режиссерах способность к образному мышлению, образной речи, к образному восприятию текста партнеров, что необходимо режиссерам в их дальнейшей работе над словом в профессиональном театре.


Из программы «Режиссура и мастерство актера»
ТРЕТИЙ КУРС

 

Задача третьего года обучения — теоретическое и практическое освоение всех этапов преобразования литературного произведения в сценическое — театральный спектакль.

 

 

Режиссура

 

В трактовке, раскрытии и воплощении драмы на сцене, в реали­зации художественно-творческих особенностей литературного произ­ведения решающую роль играет индивидуальность режиссера — его мировоззрение, нравственные принципы, уровень культуры, жизненный опыт, понимание психологии, самостоятельность мышления, вообра­жение, фантазия и организаторские способности. Развитию этих ка­честв посвящено комплексное обучение студента в режиссерской ма­стерской третьего курса.

В основе работы над спектаклем лежит режиссерский замысел.

Выбор пьесы для постановки предопределен способностью режис­сера и театрального коллектива к осознанию болевых точек действи­тельности, умением ощутить общественную проблему как свою лич­ную. Выбор обусловлен сверхсверхзадачей — главной целью художе­ственной деятельности режиссера.

Режиссер озабочен необходимостью раскрытия идеи драмы, ее ху­дожественных особенностей, стиля автора, и именно это стремление наилучшим образом обнаруживает его собственную индивидуальность. Проникая в глубины замысла драматурга, режиссер формирует свой собственный замысел, ставит заново перед актерами и будущими зри­телями ту общественную проблему, которая вызвала к жизни образный мир литературного первоисточника, соотносит ее с современной, зна­комой ему действительностью.

С самого начала работы над пьесой режиссером движет предощу­щение замысла — предвидение будущего единства. «Мысль (некая «идея», которую хотел выразить художник!), только она одна, разви­ваясь, дает возможность выстроить задание», — писал Вс. Мейерхольд.

Художественная проблематика постановки непосредственно свя­зана с событийной структурой пьесы, ее действенной логикой. Исходное, главное, завершающее события становятся теми опорами, на ко­торых будет возведено художественное целое спектакля. «Замысел — событие — действие — таков ход анализа, при котором замысел не остается в ящике стола или в голове режиссера, а осуществится на сцене», — говорил А. А. Гончаров.

Поиски сверхзадачи— не умозрительный процесс. Они связаны с переживанием пьесы изнутри, своеобразным режиссерским перевопло­щением, с вызреванием сквозных линий действующих лиц, осознанием конфликта, отбором событий, фактов, предлагаемых обстоятельств.

Замысел должен быть не только сформулирован «для себя», но и стать понятным и заразительным для актеров. Следует научиться изла­гать свои намерения лаконично, сжато, эмоционально, проверкой об­ретения подобного навыка может служить устный пятнадцатиминутный доклад, адресованный будущим исполнителям.

Наряду с логическими, рациональными элементами замысла обна­руживается его эмоциональный заряд, образные компоненты будущей постановки. Уже с начала работы над пьесой в воображении режиссе­ра зреет некая пластическая идея, связанная с видением главного со­бытия пьесы во времени и пространстве, та, что будет подвергнута дальнейшей гармонизации в работе с художником и приведет к рожде­нию зрительского образа спектакля. Его возникновение не­возможно без четкого определения жанра будущей постановки, ее художественной интонации, угла зрения режиссера на происходящие в пьесе события. Такая точка зрения во многом определит и меру услов­ности пространственных выразительных средств, и природу чувств ис­полнителей, и атмосферу репетиций, и атмосферу спектакля.

Работа с художником над эскизами и макетом (для этой цели по­лезно привлечь студентов художественных вузов), репетиции с испол­нителями (студенты актерской и режиссерской групп), отбор конкрет­ных действий и необходимых выразительных средств приведут к рож­дению определенной стилистики мизансценического рисунка.

Мизансцены — не передвижения, не группировки, а художествен­ный образ, специфический язык режиссерского искусства. На протя­жении всей работы с художником и исполнителями определяется, кон­кретизируется время и пространство спектакля, его пластическая ме­лодия, мизансцены.

Режиссер, задумывающий и выстраивающий спектакль, на пути от замысла к постановочному плану не только анализирует пьесу, выявляет ее действенную природу и стилистику автора, но и создает свое­образную самостоятельную композицию сценического произведения, некое соотношение целого и частностей, определяя главные, сущност­ные и подчиняя им второстепенные, случайные слагаемые постановки. «Какое бы ни было произведение, надо охватывать его в целом, вгры­заться в общее, его сущность, а не задерживаться на отдельных мело­чах», — учил Вс. Мейерхольд.

На этом новом этапе работы становится необходимым изложить письменно постановочный план спектакля. Он охватывает:

идейную проблематику пьесы, анализ событий, раскрытие основного конфликта, трактовку ролей;

образ будущего спектакля, его стилевые и жанровые особенности;

композиционные предпосылки — расстановку смысловых акцентов, соотношение целого и его частей, темпо-ритмический рисунок постановки;

принципы и характер мизансценирования.

В качестве практической проверки постановочного плана студен­ты осуществляют самостоятельную постановку отрывков из тех пьес, над экспликацией которых работают. Хорошим показателем ценности режиссерских намерений может стать эмоционально-образный кон­спект будущего спектакля — короткая композиция на тему пьесы, реа­лизованное с исполнителями на площадке режиссерское сочинение, в котором найдут выражение жанровые, образные, действенные предпо­сылки задуманного спектакля.

Пьесы для режиссерских работ следует отбирать, добиваясь возможно большего стилевого и жанрового разнообразия, всемерно учи­тывая индивидуальные склонности и пристрастия студентов. Не ис-|ключена, однако, и возможность общей работы над произведениями шдного автора, выстраивающейся к концу года в единый спектакль. I     Самостоятельные работы студентов являются основой третьего го­на обучения. Тут проверяются инициатива, вкус, организационные на­выки, накопленное умение работать с актерами, степень овладения рсеми компонентами процесса создания спектакля. 1     На зачет в конце пятого семестра выносятся самостоятельно под­готовленные отрывки из драматургических произведений и инсцени­ровки. В качестве исполнителей ролей привлекаются студенты режис­серской и актерской групп.     *

На экзамен в конце шестого семестра, помимо самостоятельных отрывков, студенты представляют в письменном виде постановочный план, эскизы и макет, предложения по музыкальному, световому и зву­ковому оформлению спектакля.

Режиссер учится овладевать всем арсеналом выразительных средств театрального искусства. И самое главное из них — поведение действующих лиц, умение изложить режиссерские намерения на языке актерского творчества: «... для того чтобы учить других, надо самому знать то, чему учить... Пусть же студенты режиссерского факультета сами, на собственных ощущениях познают то, с чем им все время при­дется иметь дело при работе с актерами».

Особенную остроту и актуальность приобретает эта мысль К. С. Станиславского при совместном обучении, где студент-режиссер должен обрести педагогические навыки. Овладение ими в процессе обучения во многом определяет объем и принципы программных тре­бований по мастерству актера.

-.л..:;       V,  Мастерство актера            р «жПмт'йй Я

■^г л Важным этапом в процессе подготовки будущих режиссеров яв­ляется работа над драматургическим произведением (одноактная пьеса или отдельные акты из многоактной пьесы) в качестве исполнителей вместе со студентами актерской группы.

В течение учебного года студенты режиссерской и актерской групп должны пройти все этапы работы над ролью.

Главная задача III курса по мастерству актера — воспитание умения переложить замысел на язык действий, способности к их поискам и отбору, умения взять на себя все более осложняющийся круг предлагаемых обстоятельств, выстроить и осуществить цепочку поступков — овладеть наиболее совершенным способом работы над ролью.

Метод физических действий, открытый и разработанный К. С. Ста­ниславским, явился завершающим звеном в эволюции его системы. Преодолев дуализм, характерный для раннего периода развития систе­мы, разделение на внутреннюю и внешнюю технику, Станиславский пришел к утверждению единства между физической и психологической сторонами роли. К. С. Станиславский писал о методе, что он, «вызы­вая через «жизнь человеческого тела» «жизнь человеческого духа» роли, заставляет артиста переживать,чувствования, аналогичные с чувст­вованиями изображаемого лица». ,

С помощью метода наиболее эффективным образом достигается сближение личных психофизических качеств исполнителя с характе­ром играемой им роли. С первых шагов исполнитель от своего соб­ственного лица совершает поступки героя.

Мейерхольд утверждал: «... надо точно изучить скелет драмы, снять мерку раньше, чем приступать к построению самой партитуры».

Таким скелетом драмы является протокол происходящих событий и фактов, а возникающей на его основе партитурой — линия физиче­ских действий персонажей, направленная к достижению их целей. Ка­ждый исполнитель прежде всего должен дать себе отчет не в том, что он чувствует, думает, даже хочет, а в том, что делает. Обретая точную линию физических действий, исполнитель окружает ее многообразием предлагаемых обстоятельств.

Жесткий отбор действий производится во имя выявления главного, обнажения образной, поэтической сути происходящего. Задача ре­жиссера и актера заключается в том, чтобы построить такую логику действия, взаимодействия и борьбы на сцене, которая бы глубоко и ярко раскрывала сверхзадачу ролей и спектакля. «Как сок идет по стволу, доходит до веток, до тончайших листочков, так и идея, осу­ществленная в логике действия актера, наполняет собой каждый кусо­чек роли», — образно описал этот процесс М. Кедров.

Очень важной для обретения и сохранения в спектакле импрови­зационного самочувствия актера представляется методика действенного анализа, разработанная М. О. Кнебель. Анализ роли в действии, в этюдных пробах, соединение анализа с синтезом — важнейшие при-I емы репетиционной работы. «Длительный период застольного анализа пьесы, когда актеры, сидя за столом, анализируют свое будущее пове­дение, теперь видоизменяется... Теперь анализирует не только мозг, но I и весь организм человека... Вся богатая человеческая природа вовлече­на в процесс анализа. Работа мозга сразу же контролируется и проверяется всем организмом, всем телом», — пишет М. О. Кнебель.

Линия физических действий становится основой действия словес­ного. Говорить — значит действовать. Обоснованность, целесообраз­ность, продуктивность действия относятся всецело к речи персонажа.

Смысл словесного воздействия на партнера — стремление навя­зать ему свое понимание, свою волю, свои видения. Следует говорить не уху, а глазу партнера, внедряя в его сознание свои представления, как правило, для него неприемлемые. Если подобная цель осознана, способы ее осуществления ясны, слово становится конфликтным и действенным.

В процессе освоения словесного действия студент учится «автори­зовать» нужные для роли видения, отбирать наиболее яркие, убеди­тельные для партнера зрительные образы. Умение слушать, вос­принимать словесные действия партнера проявляется в способности по-своему видеть то, о чем он говорит.

В целостном процессе работы над ролью выстраиваются зигзаги ее развития, в ходе преодоления возникающих препятствий появляется логика непрерывного взаимодействия персонажей, рождаются внут­ренние монологи, укрепляется психофизическое самочувствие.

Решающее значение в педагогической работе приобретает воспи­тание реактивности восприятия, непосредственности общения, воссоз­дания подробностей процесса. Все это способствует наиболее эффек­тивному выявлению личностных качеств исполнителя, проявляющихся интуитивно, импровизационно и возникающих в преодолении лаби­ринта событий и предлагаемых обстоятельств пьесы.

Соотнести и присвоить логику роли, авторскую стилистику, сде­лать их своими собственными — главная задача исполнителя.

На зачет в конце пятого семестра и экзамен в конце шестого се­местра выносятся одноактные драматические произведения, отдельные акты из пьес или инсценировки.

При определении итоговой оценки по мастерству актера учиты­ваются работа с педагогами и исполнение ролей в самостоятельных отрывках, подготовленных по курсу режиссуры.

 

Учебно-производственная практика

 

Производственная практика студентов-режиссеров на третьем году обучения проводится в профессиональных театрах в течение одного месяца.

В этот период в институте организуются лишь занятия по режис­суре, мастерству актера, репетиции самостоятельных отрывков и рабо­та с художниками и композиторами.

Распределение студентов на практику по театрам происходит ин­дивидуально или группами по 2-3 человека.

План распределения должен быть утвержден до начала шестого семестра. В программу практики входит:

ознакомление с работой помощника режиссера и процессом ведения спектакля;

дальнейшее знакомство с работой технических цехов театра;

выполнение отдельных заданий режиссера по работе с актерами и с постановочной частью;

— ознакомление с репертуарной и художественной деятельностью театра (работа литературной части, работа с автором, формирование труппы, распределение ролей в спектакле, работа художественного совета театра, связь со зрителем, творческие отчеты театра на предприятиях);

присутствие на производственных совещаниях и обсуждение

пьес, эскизов, макетов, музыки, и т. д. По окончании производственной практики студенты представляют:

а)            журнал записей по практике;

б)           характеристику от театра с указанием проделанной работы.


Б. Г. Голубовский
НОВЫЕ ЗЕМЛИ

 

Событием театральной жизни предвоенных лет стало появление спектакля студии, руководимой драматургом Алексеем Арбузовым и режиссером Валентином Плучеком, под названием «Город на заре». Создатели пьесы и спектакля — коллектив молодых ак­теров — назвали свое сценическое произведение романтиче­ской хроникой. Удивительно точное определение жанра: в спектакле сочетались документальность воспроизведения бытовых примет времени, деталей строительства на берегу дальневосточной ре­ки города Комсомольска-на-Амуре, с глубоким раскрытием характеров действующих лиц, воодушевленных романтическим стремлением соз­дать новый город, с новыми взаимоотношениями между людьми. Спек­такль стал символом времени. Он определил жанровую направленность творчества молодых драматургов и режиссеров на несколько лет впе­ред. Александр Галич, Марк Соболь, даже Михаил Светлов творили под безусловным влиянием «Города на заре». Мне довелось присутст­вовать на встрече Всеволода Эмильевича Мейерхольда со студийцами. (Ведь один из руководителей студии — Валентин Николаевич Плу-чек — был непосредственным учеником великого мастера.) Спектакль еще не вышел, но Мейерхольд, посмотревший этюды к будущей ра­боте, одобрил направление, по которому ведутся поиски. Большое впе­чатление на всех нас, молодых актеров и режиссеров, произвели слова о воспитании художественной самостоятельности актера и режиссера и о чувстве стиля автора, о различиях стилистики Чехова, Лермонтова, Толстого и Достоевского, требующих разных приемов актерской игры и режиссерского решения.

Конец 30-х годов в советском театре был драматическим. Мас­сированное наступление на «формализм и натурализм» во всех об­ластях искусства было разрушительным. Пожалуй, по сей день театр расплачивается за так называемые грехи разоблаченных «губителей принципов социалистического реализма». В театре все обернулось пре­словутым «омхачиванием», механическим подравниванием всех теат­ральных направлений, разнохарактерного творчества больших мастеров под одну гребенку примитивно понятого мхатовского стиля, ставшего не стилем, а штампом, губящего не только «инакомыслящие» театры, но и сам МХАТ. Среди мастеров, выступавших против такого направления в искусстве, были и А. Попов, и С. Михоэлс, и особенно Алек-сей Денисович Дикий.

Алексей Дикий, один из самых ярких художников середины 30-х годов, режиссер непредсказуемый в своих творческих решениях, обла­давший буйной фантазией, не признававший, на первый взгляд, ника­ких традиций и канонов, был, вместе с тем, самым фанатичным после­дователем авторского театра, т. е. стремился следовать прежде всего тем законам, которые устанавливал автор — драматург в своей пьесе. В этом Алексей Денисович следовал принципам Владими­ра Ивановича Немировича-Данченко, ставившего на первое место ав­тора, считавшего, что во всех театральных учебных заведениях необ­ходимо создать отделения по изучению авторского стиля, называвшего Художественный театр театром автора.

Вся изобретательность Дикого-режиссера, его неудержимый тем­перамент, все его заботы были подчинены всегда одной цели — мак­симально ярко и убедительно выразить жизненное содержание дан­ного произведения — пьесы, сцены, роли. Он всегда шел от пьесы, стиля автора, требовал не только бережного отношения к тек­сту, но даже к авторской пунктуации. «Для меня правда на театре, те­атральная правда, это основная мысль произведения, выраженная в наиболее выгодной для этой мысли форме. ...Вот почему я работаю по-разному над каждым спектаклем, не в одной стандартной манере, а разными методами в своеобразной форме, свойственной моему реше­нию данного спектакля»[100].

Одним из самых важных режиссерских выразительных средств Дикий считал определение жанра будущего спектакля.

Середина 80-х, ознаменованная крупнейшими изменениями в жиз­ни театров, не только в организационных, но и творческих формах, характерна обостренным поиском новых жанров — ведь на сцену пришла новая драматургия, требующая новых выразительных средств. Не обошлось без поисков нового и при постановке классики — пьес давно знакомых, с традиционными формами воплощения, с которыми все уже свыклись.

Не так давно мне пришлось посмотреть пьесу «Баня» В. Мая­ковского в Центральном детском театре, поставленную А. Бородиным. Я великолепно помню блестящий спектакль Театра сатиры, вошедший в золотой фонд советского театра. Когда я смотрел новый вариант постановки, признаюсь, меня не оставляло чувство неудовлетворенности: где же сатирический заряд автора, где яркие характеры, острые мизан­сцены?! Помню в роли Победоносикова А. Ячницкого и Г. Менглета — а тут вижу обычного человека, напоминающего мне людей из повседневной жизни.

Мне скучно! Но почему окружающие меня молодые зрители так внимательно следят за происходящим на сцене? И я понял, что смотрю на сегодняшний спектакль, а стараюсь найти на сцене столь знакомые мне признаки жанра 50-х годов, когда был поставлен спектакль в Те­атре сатиры.

А режиссер Бородин по-своему, по-новому прочел жанровое оп­ределение Маяковского: «драма с цирком и фейерверком». И когда я это понял, мне стало чрезвычайно интересно смотреть за действием.

Можно привести еще много таких примеров новых жанровых ре­шений, но, к сожалению, можно говорить и об обилии режиссерских шарад, головоломок, задаваемых зрителям, о некоем пижонстве, режиссерском самолюбовании, презрительном отноше­нии к авторскому материалу.

В режиссерской профессии существует некое диалектическое единство: нужно примириться с тем, что эта профессия — вторич­ная, так как зависит от авторского материала, и вместе с тем эта профессия авторская, так как режиссер создает свое сценическое произведение, живущее по своим законам, но все же опирающееся на драматургию.

Мои заметки не ставят задачу решить эту сложнейшую проблему, они лишь материал для творческих дискуссий и размышлений. Не со­бираясь изрекать окончательные истины, я беру на себя смелость при­водить примеры из своей практики наряду с примерами творчества мастеров и учителей, не потому что считаю их идеальными, а потому что они ближе и доступнее.

Недавно, читая афишу Театра-студии на Красной Пресне, я было испугался, что вдруг отстал от современной драматургии: ни одной из пьес, указанных на афише, я не знал: «Почему застрелился Констан­тин», «Требуется драматическая актриса», «Играю на свадьбах и похо­ронах» и т. д. Оказалось, что это не новые пьесы, а давно знакомые — «Чайка», «Лес», «Старший брат». Просто у режиссера студии органиче­ское неприятие авторского названия, и он его меняет, нарушая этим авторскую мысль, смещая акценты. Театральные острословы предложили серию новых названий: «Когда ломается Софья» — «Горе от ума», «Седина в бороду» — «Фауст», «Не знаю, как быть дальше» — Тамлет» и т. д.

Можно понять А. А. Гончарова, изменившего при постановке на-шание «Свои люди — сочтемся» Островского на «Банкрот». Это один аз вариантов названия, предложенный самим автором. Изменение его шело принципиальное значение: меняется название — меняется и жанр.

Постижение авторского стиля — одна из сложнейших проблем в современном театре, но я затрагиваю лишь одну локальную ее часть — проблему жанра, через которую режиссер начинает практическую реализацию своего понимания авторского стиля, создание своего сце­нического произведения, т. е. подходит к решению того единства про­тивоположностей, о котором я говорил выше.

В театр пришла новая пьеса. Имя автора незнакомо, но при чте­нии сразу захватывает интересный жизненный материал, еще не встре­чавшийся в драматургии, точное знание и видение событий, подку­пающие детали быта, своеобразные герои, необычный конфликт, новые места действия, меняющиеся с кинематографической быстротой и (смелостью. Романтический порыв овевает пьесу, сатирические зарисов­ки остры и беспощадны, а рядом — размышления, философские споры. Герои— молодежь, поэтому звучат стихи, песни под гитару, про­изводственные совещания иногда заканчиваются общим вихревым пля­сом. (Конечно, это мечта о пьесе, но, все-таки, она когда-нибудь сбу­дется?!) А под заглавием стоит нейтральное определение — «пьеса».

Я долго ждал такой материал, я уверен, что наконец-то можно реализовать многое из того, что хотелось бы высказать на сцене. Но прежде всего нужно найти ключ к спектаклю, определить жанр буду­щей работы. Каждый спектакль — открытие, каждый спектакль — «езда в незнаемое», как говорил о поэзии Владимир Маяковский. Но как часто, когда в театре появляется новый драматург, новая проблема­тика, режиссеры попадают в тупик, подходя к работе со старыми мер­ками жанра, знакомыми стилевыми категориями.

Новое время не терпит простых и четких жанровых разграни­чений. «Жанр — исторически устойчивая форма композиционной ор­ганизаций художественного произведения, которая возникает и разви­вается в зависимости от многообразия отражаемой в искусстве дейст­вительности, а также от тех исторических задач, которые поставлены в произведении художником», — так сказано в словаре по эстетике. Но, несмотря на такую определенность и, как кажется на первый взгляд, исчерпываемость формулы, вопрос о жанре является одним из наибо­лее неясных, особенно для практических работников искусства и теат­ра в частности.

Аристотель знал лишь два жанра — трагедию и комедию. А. Аникст в интереснейшей книге «Шекспир. Ремесло драматурга» рассказывает о гибридном характере елизаветинской драматургии, о появлении трагикомедий и совсем нового жанра — документальной драмы XVI века. Это положение сформулировал критик XVIII века Сэмюэл Джонсон: «Пьесы Шекспира, с точки зрения строгой критики, не трагедии и не комедии, а произведения особого рода: они изобра­жают реальное положение вещей в подлунном мире, где есть добро и зло, радость и горе, перемешанные в бесконечном разнообразии про­порций и бесчисленных видах сочетаний; они отражают течение жиз­ни, где то, что один теряет, другой приобретает, где в одно и то же время гуляка спешит на попойку, а кто-то в слезах хоронит друга... Почти в каждой его пьесе есть серьезные и комические персонажи, и сменяющие друг друга события возбуждают то серьезные мысли и пе­чаль, то веселье и смех. Лучше не скажешь»[101], — заключает А. Аникст.

Казалось бы, и Константин Симонов, и Юрий Бондарев, и Борис Васильев пишут о войне. И каждый раз война предстает перед нами по-новому, в новых героях, в новых жанровых решениях. Особенно интересно то, что все трое воспринимают прошедшие события через романтическую призму воспоминания. И у всех разное качество ро­мантики. Симонов больше видит войну как тяжелый и ответственный ежедневный труд. Юрий Бондарев философски осмысливает рождение новых характеров, становление личности, ему близки судьбы молодых людей, только что пришедших со школьной скамьи и здесь, под ар­тиллерийским огнем, находящих свой жизненный путь в далекое бу­дущее. Васильев — лирик, пронзительный и проникновенный... Все трое точно ощущают быт, знают цену подробности, выражающей ха­рактер, и все трое видят разные подробности, ощущают разные быто­вые достоверности.

Мне, как и моим товарищам-практикам, не предоставлено ни пра­ва, ни главным образом возможностей вдаваться в теоретическую часть проблемы, но нам жизненно необходимо понять, как же перевести на язык мизансцен, интонаций, красок, звуков и — прежде всего — при

Жду актерского исполнения, всю тонкость и сложность жанрового решения спектакля.

В жанре драматургического произведения ярче всего выявляется авторское видение мира, ракурс изображения и отношение драматурга к событиям. Отношение к событиям. В этом — режиссерское понима­ние жанра. Исторический пример. В 1911 году в петроградском «Ста­ринном театре» шел спектакль «Фуэнте Овехуна» Лопе де Вега. Зада­чи, поставленные режиссером Н. Н. Евреиновым, заключались в рес­таврации испанского театра XVI века, реконструкции зрительного за­ла, манеры игры, пластики, музыкального оформления и даже самих зрителей. Спектакль давно и крепко забыт. И через несколько лет, в 1919 году, Котэ Марджанишвили в Киеве своим «Фуэнте Овехуна» взорвал бастионы старого театра, создав классический революционный спектакль. Одна и та же пьеса — два разных отношения режиссера к воплощенным событиям. Два жанра, два мира.

Как хорошо, когда сам автор расшифровывает свои жанровые видения. Бернард Шоу назвал «Тележку с яблоками» «политической экстраваганцой». Алексей Арбузов «Этот милый старый дом» назвал водевилем-мелодрамой. Владимир Маяковский, отвечая на вопрос, по­чему он назвал «Баню» драмой, сказал: «А это чтоб смешней было, а второе — разве мало бюрократов и разве это не драма нашего Сою­за?». Стоит вдуматься, почему прозаическое произведение Н. Гоголя «Мертвые души» названо автором поэмой, а «Евгений Онегин» А. Пушкина — романом? Казалось бы, все наоборот! Наши современ­ники совсем забыли об «исторически-устойчивой форме», и М. Стельмах определил жанр «Зачарованного ветряка» как «трагедию-гимн людям, для которых не зря светило солнце».

С. Третьяков так говорил о постановке своей пьесы «Рычи, Ки­тай!», которую определил, как «события в 9-ти звеньях»: «Это статья. Сила этой постановки не в драматургичности, а в злободневной публи­цистичности. «Рычи, Китай!» — это статья, только попадающая в соз­нание аудитории не со страниц газеты, а с театральных подмостков».

Один молодой автор назвал жанр своей пьесы «предостережение в ритме твиста». Я затрудняюсь прокомментировать и перевести на теат­ральный язык этот жанр, но, может быть, найдется режиссер, который блистательно решит спектакль в таком жанровом ключе.

«Что такое «Бег»? — спрашивает В. Каверин, имея в виду жанр пьесы М. Булгакова. — То перед вами психологическая драма, то фантасмагория, почти выпадающая из реальных представлений об окру­жающем мире. Может быть, вернее всего было бы назвать это произ­ведение сатирической трагедией или комедией? Непостижимую игру ведет жизнь с людьми, оторвавшимися от родной земли. Комическое в этой игре вдруг оборачивается трагедией, а сквозь неподвижную маску медленно сходящего с ума палача проглядывают человеческие черты, в которые вглядываешься с неподдельным волнением».

В. Катаев «Время, вперед!» — комедийная хроника.

Л. Зорин «Добряки» — интеллектуальный водевиль.

И. Крылов   «Подщипа,  или  Триумф» —  шутотрагедия.

«Старец Пафнутий» («Русская театральная пародия») — «трагедия в 5-ти действиях с ассамблеей и танцами, с пытками, казнями, воен­ными эволюциями, большим сражением, конным ристанием, падением стоя, пожаром и разрушением целой области».

Н. Лесков «Очарованный странник» — житейская д р а -мо-к о мед и я.

Сколько же существует жанров: комедия, трагедия, драма, де­тектив, мюзикл... Но еще больше разновидностей внутри жанра: ко­медия положений, драматическая, эксцентрическая, характеров, народ­ная, грустная, лирическая, романтическая, черный юмор, трагикомедия, ироническая, пародийная, философская, приключенческая... Психоло­гическая драма, романтическая, сатирическая...

Взаимопроникновение самое неожиданное: вдруг в сатирической комедии — глубоко человечная грусть, в исторической драме — впол­не современные мысли и чувства, в легкомысленной комедии — серь­езные философские проблемы.

И все же режиссеру мало авторского определения жанра, тем более, что чаще всего он сталкивается с общими и мало о чем говорящими его сердцу и воображению словами. «Героическая комедия» — пишет драматург, как бы предупреждая зрителей, что его произведение отнюдь не рассчитано на то, что зрители будут смеяться до упаду, а требует патетических интонаций. «Лирическая комедия» — пишет другой, надеясь, что этот подзаголовок объяснит, а, может быть, даже оправдает приблизительность характеров, сентиментальность ситуаций, длинность, включение песен и голубого света. Режиссер должен определить свое отношение к событиям, происходящим в пьесе, свое личное, глубоко заинтересованное и пристрастное, выражаемое затем в конкретных формах спектакля.

Отношение к жизни у автора (режиссера) может быть каким угодно:

сентиментально-циничным (Штрогейм),

беспощадно саркастическим, лишенным всяких сантиментов (Бю-нюэль),

философски-пессимистичным (Бергман),

философски-оптимистическим (гимн жизни в устах проститутки в «Мсье Верду»),

философски-сатирическим (карикатуры Гопо и югославов),

философски-поэтическим (Довженко)». (Айвор Монтегю. «Мир фильма».)

Только через отношение к жизни, к действительности, а сле­довательно, к фрагменту жизни, схваченному в пьесе, выразится жан­ровое решение спектакля. Нужно изобрести свой жанр. Его совсем не нужно ставить на афишу, он нужен как эмоциональный и образный толчок, нюансирующий различие в рамках жанра.

Николай Погодин назвал «Поэму о топоре» «пьесой в 3-х дей­ствиях с прологом и эпилогом». А Алексей Попов назвал свой спек­такль «Поэма о топоре» патетической комедией. Именно такое жанро­вое изобретательство режиссера потянуло за собой масштабность про­странства, монументальность конструкции, приподнятость всей звуко­вой сферы, крупность характеров, яркость мизансцен — от патетики; жанровость зарисовки — от комедии.

Г. А. Товстоногов определил жанр своего спектакля «Мещане» — «трагипопшость». Элен Терри назвала целую серию английских пьес «драмой чашки и блюдца». Вс. Мейерхольд ставил «Свадьбу Кречин-ского» как «социальную мелодраму», а «Д. Е.» (по роману И. Эренбурга) — как утопию-скетч. Г. Козинцев решал своего «Коро­ля Лира» как «дьяволов водевиль». Ю. Завадский назвал спектакль «Петербургские сновидения» трагипророческим балаганом. Л. Вивьен определил жанр «На дне» как романтически-философскую трагедию. Чарльз Чаплин называл свои фильмы драммедиями.

Острейший, парадоксальнейший режиссер Алексей Дикий ставил «Первую Конную» Всеволода Вишневского как спектакль-оду. М. Кнебель в книге «О том, что мне кажется особенно важным», рас­сказала о пьесе Михаила Светлова «Глубокая провинция» в постановке Дикого: «Сам Дикий определил жанр «Глубокой провинции» как спек­такль-концерт (так сказано в его интервью о спектакле и в ряде позднейших статей). Спектакль-концерт? В одном этом определении уже заложена необходимость отказа от фотографической иллюзорности, обещание сценического лаконизма, право довольствоваться намеком; возможность более непосредственного, чем в обычном спектакле, кон­такта со зрителем. В спектакле-концерте заложено стремление к му­зыкальности рисунка (концерт!), к поэтическому мышлению: поэт как бы непосредственно обращается к зрителю со сцены».

Вот рассказ о работе Дикого над «Смертью Тарелкина» в Малом театре: «...Дикий рассказывает, что ему представляется совершенно новая форма спектакля, которую он вместе с исполнителями нащупы­вает на стыке народного фарса, райка и фантасмагории. Для актеров работа над этим спектаклем трудна потому, что обычными приемами правды — фотографической, протокольной правды — этот материал нельзя донести до сердца зрителя. В задуманной им постановке театр трансформируется — бубенцовый балаган, клоунада должны чередо­ваться с такой жуткой, смрадной правдой, что все время актеру при­дется менять творческий объектив, то удаляя, то приближая фокус со­бытия, чтобы добиться яркости исполнения. Для себя Дикий назвал форму спектакля «реалистической химерой» (Л. Д. Снежницкий, «На репетициях у мастеров режиссуры.»)

Стрелер определяет жанр «Вишневого сада», как «водевиль — тра­гедия — комедия — фарс — драма». «В этой совокупности всего, что кажется мне все более грандиозным, все более совершенным, все более насыщенным смыслом при всей своей видимой простоте, и, я бы даже сказал, невинности.»

От определения, изобретения своего жанра рождается распре­деление ролей, идет поиск выразительных средств, производится рабо­та с художником и композитором, определяется стилистика пластики и мизансценирования. От отношения к событиям — темперамент буду­щего спектакля, страстность найденного жанра.

Разное отношение к героям меняет жанр. «Горячее сердце» А. Островского в Московском областном театре драмы мы решали как романтическую народную комедию, площадную игру в духе «Царя Максимилиана». На первый план вышло не «Темное царство», а воль­нолюбивая Параша. Тогда в спектакле потребовались сильный Гаврила, мудрый Силан, талантливый умелец Аристарх. Получилась сплоченная «боевая команда», успешно борющаяся с Хлыновым, Градобоевым и Курослеповым. Гаврила — богатырь, но застенчивый и скромный. Он, как все очень сильные люди, боится своей силы, даже руку подает ос­торожно, чтобы не причинить боль другому. Он весь — в песне, мечте о любимой. Но когда в последнем действии Параше угрожает опасность, он набатом поднимает ближние деревни, весь лес, вся округа гудит от возмущения. Нарастает народный бунт, и Гаврила, врывающийся во двор Курослепова с вестью о похищенной Параше, предстает Вкак вождь восстания. Тогда выбор Гаврилы женихом закономерен для Шараши и читается как победа горячих сердец. В спектакле зазвучали Ввольные народные песни, даже удалые «Жили двенадцать разбойничков и Кудеяр атаман». И вместе с тем существуют правомерные постановки этой пьесы как буффонной комедии, сатирической комедии, лириче­ской комедии.

Любое жанровое решение должно быть основано на постижении авторского своеобразия и присущих только ему стилистических черт. Чем талантливее автор, тем больше простора для режиссерской фанта­зии, тем больше вариантов, решений, подчас неожиданнейших. Но разве не встречались мы со случаями полного непонимания авторского почерка, жанровых особенностей произведения при стремлении «углу­бить» и «раскрыть» его? И тогда при благородной задаче уйти от штампов «комедии плаща и шпаги» Диана в «Собаке на сене» закаты­вает мучительнейшие мнимо-психологические паузы, тогда герои Уай­льда долго ищут ответы на колкие реплики партнеров, тогда пьесы Чехова, освобожденные от «мхатовской интеллигентщины», разыгры­ваются как бездумное порхание по жизни или как квартирная склока озлобленных обывателей.

Определение режиссером жанра — это обогащение автора своим жизненным опытом, ощущением времени, современности. Каждая эпо­ха, каждое время находит в классическом произведении нечто свое, до сей поры бывшее заложенным, но недостаточно выявленным в данном произведении, в творчестве автора. Даже бессмертный Шекспир, вернее, именно бессмертный Шекспир грандиозностью своих масштабов давал возможность проявиться многим точкам зрения, жизненным позициям. «Ромео и Джульетта» — хрестоматийное произведение о тра­гической любви даже в наши дни, на советской сцене приобретало разные тональности, ничуть не огрублявшие, не искажавшие основного замысла драматурга.

В постановке Алексея Попова трагедия прозвучала как вели­чественная трагическая поэма, «целомудреннейшая песнь торжествующей любви» (А. Попов), в монументальных формах, близких к искус­ству Ренессанса, прославляющая силу любви. Спектакль посвящен мо­лодежи. Он был и историческим, и современным, завещая любить са­мозабвенно и верно. Ромео и Джульетта — «умные любовники», как определял их А. Попов, — стали близки современной молодежи мас­штабом чувств, пытливостью. Чувства были укрупнены, мысль, проби­вающая толщу средневековья, была пламенной и острой. Ромео — М. Астангов был не столько пылким любовником, сколько бойцом, мыслителем. Недаром критики называли его молодым Гамлетом.

«Ромео и Джульетту» С. Радлова, довоенную ленинградскую по­становку, можно было принять за первоисточник трагедии — новеллу итальянца Банделло, в которой стремительность сюжета не оставляла места для философских раздумий и обобщений. Монтекки и Капулет-ти были расчетливы, озабочены своими делами. Очень четко ощущался приход нового времени. «Буржуазная трагедия» — так бы мы опреде­лили жанр этого по-своему убедительного спектакля.

В спектакль А. Эфроса Ромео и Джульетта пришли не столь без­думными и опрометчивыми. Они знали правду о своем времени, знали его ожесточенность и почти примирились с ней. Не смирились, а му­жественно пошли навстречу неминуемому поражению. Накал их стра­сти, лишенный псевдоромантических покровов, пределен, их жизнен­ные позиции — максималистские. Не могу согласиться с критикой, обвинявшей этот спектакль в пессимизме. Суровость решения, чистота характеров очищала сердца и говорила о невозможности компромис­сов. Современное, острое решение.

Но возможны и другие прочтения трагедии. В спектакле МТЮЗ меня как постановщика волновало, что трагедия Ромео и Джульет­ты, вражда Меркуцио и Тибальда возможны и сегодня. Расизм, фа­шизм пострашнее враждующих стариков Монтекки и Капулетти. А любовь и счастье приходится защищать не только от опасности вой­ны, но и от безверия, цинизма, равнодушия. Главным для нас был не конфликт отцов и детей, не вражда стариков с молодежью, а вражда внутри поколения, конфликт среди молодежи, вражда миро­воззрений, непримиримая до тех пор, пока существуют эти враждую­щие мировоззрения. Есть молодежь весны человечества, будущего, а есть и молодые реваншисты, фашиствующие молодчики. Они никогда не видели Гитлера в лицо, но живут его мыслями, его мировоззрени­ем, они по завету Гитлера «лишены совести» — освобождены от всего человеческого, им чуждо всякое проявление благородного свободного чувства.

Старое тем и страшно, что отравляет и молодых. У Ромео, Джуль­етты, Бенволио, Меркуцио есть молодые враги — Тибальд, Парис, и они страшнее стариков. Именно у них самая косная, самая жестокая старина нравов. Меркуцио не принадлежит ни к одному из враждую­щих домов и тем не менее ненавидит Тибальда. Смерть Меркуцио час­то трактовалась как нелепость вражды. Но если он заступается за Ро­мео и Джульетту, за их право на свободное чувство, то его смерть за­кономерна, потому что он умирает как боец в сражении двух миров, подобно Ромео и Джульетте.

Поэтому шекспировские герои современны, а не потому, что мы их оденем в джинсы и свитеры и дадим в руки ключи от машины. Жестокий мир вокруг. Пороховая бочка. Для МТЮЗа «Ромео и Джуль­етта» стала политической молодежной трагедией.

При традиционном определении жанра все просто. Театр ставит водевиль — и на сцене розовые бабочки, порхающие по жизни. Театр ставит трагедию — и на сцене подчеркнутые жесты, огромные, расши­ренные глаза, утробные голоса. Нельзя забывать, что при любом жанре на сцене должен быть живой человек. Живой человек, органичный актер — фундамент для любого спектакля в любом жанре. Но всего лишь фундамент. Строительство только начинается. Мы должны опре­делить характер, темперамент в жанре, авторской манере, стиле.

Если поиск жанра состоит в том, что мы на репетициях опре­деляем: «это комедия», «а это — трагедия», то это означает, что мы ищем лишь набор приемов, якобы присущих какому-либо жанру. Идет поиск ремесленных отмычек, готовых вскрыть любую дверь. Проблема жанра решается прежде всего через человека — актера — авторский образ. Жанр — в настрое чувств, темпераменте данного героя, данного автора. Не вообще — в трагедии, а в трагедии оптимистической, лири­ческой, психологической, романтической, даже сатирической. Природа темперамента, настроя чувств, качества общения героев в каждом жан­ре иная.

Какой интереснейший мир открывается перед режиссером и ак­тером, когда они определяют для себя свою разновидность жанра.

Казалось бы, известно, как играть комедию или трагедию. Чрез­вычайно характерен рассказ современников о том, как Наполеон про­изнес перед знаменитым трагиком Тальма целую речь о естественности в трагедии: «Тальма, вы порой приходите по утрам ко мне во дво­рец, — говорил Наполеон, — вы видите здесь принцесс, потерявших возлюбленных, князей, лишившихся своих государств, бывших коро­лей, у которых войной отнят их высокий сан, полководцев, ждущих от меня или выпрашивающих короны. Вокруг — посрамленные самолю­бия, возбужденное соперничество, катастрофы, страдания, таящиеся в глубине сердец, возмущение, вырывающееся наружу. Вот вам трагедия! И я сам, разумеется, один из наиболее трагических персонажей нашего времени. И что же? Разве вы видите, как мы возносим руки к небу, принимаем величественные позы, издаем крики? Разумеется, нет: мы разговариваем естественно, как каждый, побуждаемый корыстью или страстью. Так же действовали и до меня персонажи, игравшие на все­мирной сцене и исполнявшие трагедии на троне. Вот над чем вам не­обходимо подумать».

Что же говорить о сегодняшнем дне? Разве трагическая фигура президента Альенде потерпит манеры исполнения даже не Макбета или марловского Тамерлана, а героев «Оптимистической трагедии»? Новые времена, новые средства выразительности — от новых характе­ров, новых мыслей, новых проблем. Л. Леонидова называли «трагиком в пиджаке». И его герои, огромные в своих страстях, открыли новые страницы в истории русского трагического театра.

Поиск жанра начинается с первых репетиций. «Каждого авто­ра, — говорил Мейерхольд, — нужно ставить по-разному — не только в стилистике спектакля, но и по репетиционному методу. Когда мы спрашивали Маяковского о биографиях его действующих лиц, то он сердился, кричал на нас и стучал палкой. Его пьесы требуют одних приемов работы, пьесы Олеши — других, пьесы Эрдмана — третьих. Мы должны быть гибки в этом, а то у нас все авторы будут похожи на одного, особенно нам полюбившегося».

Человек Островского иной, чем человек Чехова. Герои Гоголя жи­вут в иных ритмах и по иным законам бытия, чем горьковские персо­нажи. И поэтому нет универсального способа для выявления их чело­веческой сущности. Каждый раз начинается поиск новой репетицион­ной методики для вьивления природы темперамента и действия актера в ином жанре. Репетиционный процесс для каждого спектакля, для каждого жанрового решения строится в зависимости от тех «правил игры», той «правды чувств», которые выбирает творческий коллектив, то есть — от выбранного жанра.

Режиссер подводит актеров к постижению законов жанра с перво­го знакомства с пьесой. Этот важный момент часто забывается. Созда­ние уютной обстановки, освещение комнаты, где проходит читка, ино­гда использование чисто постановочных приемов — прослушивание музыки, устройство выставки фотографий, эскизов. А иногда нужно простое умение развеселить аудиторию.

А. Попов репетировал пьесу А. Гладкова «Давным-давно» под зву­ки мазурки. Вс. Мейерхольд на репетициях чеховского «Предложения» создавал атмосферу розыгрыша, шуток, рассказывал анекдоты.

В зависимости от определения жанра мы договариваемся и о сис­теме взаимоотношений со зрительным залом. Вряд ли Нора может ис­кать прямого сочувствия у зрителей так, как это делает Лев Гурыч Си­ничкин или Фадинар из «Соломенной шляпки». Как решить монолог в трагедии, когда герой остается наедине со зрительным залом? Зритель становится соучастником размышлений героя, но не является его пря­мым партнером.

Гениальная находка К. С. Станиславского в «Ревизоре», когда И. Москвин — Городничий ставил ногу на суфлерскую будку и обра­щался в зрительный зал (в котором в это время включался свет): «Над кем смеетесь?» была возможна в определенное время, в свою эпоху. Ричард III, откровенно раскрывающий зрителям свои злодейские пла­ны, вряд ли может рассчитывать на сочувствие наших современников. Я помню спектакль «Борис Годунов», в котором вопрос боярина наро­ду: «Что же вы молчите», — обращенный к юношеской аудитории, вызывал веселую легкомысленную реакцию и снимал все впечатление от драматической ситуации.

Особенное внимание на репетициях нужно обращать на разра­ботку внутренних монологов актеров. Это очень важная часть работы, которая целиком ложится на плечи актеров (естественно, если они воспитаны в понимании необходимости такого метода) и не должна выходить из сферы внимания режиссера. Именно здесь, во внутренних монологах, в нафантазированных видениях может наметиться роковое расхождение между логикой автора, жанровым решением и системой логического мышления исполнителя.

Печальный, но не поражающий необычностью случай на репе­тиции шекспировской трагедии в ТЮЗе. Молодой актер репетирует роль Ромео. Он страстен, романтичен. Он воодушевленно рассказывает о своей любви к Розалине. Все хорошо. Но вот сцена на балу. Встреча с Джульеттой — удар молнии? — и они полюбили друг друга на всю жизнь. Даже смерть не может их разлучить. Первая встреча — она определяет все дальнейшее течение трагедии — не получается. В чем дело? Актер не понимает, как можно влюбиться на всю жизнь с перво­го взгляда. Он не верит шекспировской логике, которой наделен Ро­мео. Ему надо было бы познакомиться с понравившейся ему девушкой поближе, узнать ее взгляды на жизнь, так сказать, обстоятельнее пого­ворить. Вот тогда — другое дело, можно и соединить жизни. Да, для современного человека такое поведение в жизни в общем-то характер­но. Но это логика данного актера, а не Ромео (тот эту роль так и не сыграл!), не логика жанра, в которой страсти обострены, не подчиня­ются законам повседневного быта.

Качество темперамента в каждом жанре поистине неисчерпаемо и зачастую чрезвычайно парадоксально. Разве не потрясает своей мудро­стью определение трагедии «трагизм с улыбкой на лице»? В нем требо­вание величайшей сдержанности, борьбы с сентиментальностью, «жа-лением» себя, суровость борца. Алексей Дикий говорил, что сущность водевильного жанра заключена в «...страсти Отелло из-за выеденного яйца». И действительно, чем страстней актер в водевиле — тем смеш­нее. Если актер отказывается от серьеза, даже преувеличенного серьеза («это же водевиль»), юмор пропадает. Мы требуем от актера в комедии преувеличенного, почти трагедийного серьеза. Тогда, в сочетании с сутью событий, получается смешно. Когда же актер «подмигивает» зрителям, желая развеселить, зал отвечает молчанием. С другой сторо­ны, не надо «давить ситуацией» драмы. Чем легче мы скажем о надви­гающейся беде, пришедшем горе, чем протокольнее будет рассказана трагическая ситуация, тем большее впечатление это произведет.

Жанр решает актерскую манеру — интонацию рассказа (опре­деление А. Гончарова). «Житие великомученицы Евдокии» — вставные новеллы в «Доме» Ф. Абрамова. Но именно монологи Евдокии опреде­ляют стилистику спектакля. «Житие...» В этом слове заложена эпич­ность, повествование, в нем и мудрость, и горе, и философия. Евдокия рассказывает, нет, повествует не только о своей жизни, а о всей стране с позиций сегодняшнего дня. Оттого, что все уже пережито, обдумано, прочувствовано, возникает огромное спокойствие, о каких бы драма­тических событиях она ни говорила. На репетициях «Дома» в Театре им. Гоголя было много споров с одной из исполнительниц роли Евдо­кии (впрочем, она и на спектакле осталась на своей точке зрения).

Евдокия в день годовщины гибели сына рассказывает о нем, но это горе многолетней давности, и трагичность всего происшедшего должна рассматриваться, как в «житии», эпично. Актриса же «переживала» смерть сына, как недавнее событие, и зритель переставал понимать, что история, а что сегодняшний день. Из-за этого снижалось эмоцио­нальное воздействие главного события сцены — смерти мужа Евдокии, Калины Ивановича. У актрисы не хватало эмоциональности на финал.

«Декамерон» потребовал особого репетиционного настроя. Вот где было раздолье шутникам — анекдоты, примеры из жизни самого неве­роятного свойства. А я, постановщик спектакля, на каждой репетиции старался настроить на другое: хотелось вывести тему чумы, трагизма предлагаемых обстоятельств и этим подчеркнуть силу людей, живших, радовавшихся жизни и борящихся за нее.

У меня есть своя «теория», достаточно спорная, особенно в тер­минологическом определении. Я убежден, что жанр нужно играть на оборот. Играя чистый жанр, мы обедняем себя.

Немирович-Данченко писал Станиславскому о необходимости «бодрой легкости тона»[102] в будущем спектакле «На дне». Это обогащает, углубляет драматизм событий. А Коонен рассказывала, что Станиславский предложил ей играть Офелию, как французский фарс. Опять — контрастность жанрового решения. Подход к материа­лу от обратного. Гордон Крэг говорил, что «трагедию нужно играть радостно». Трагедия не должна давить на зрителя, лишать его сил. «Оптимистическая трагедия» — какое все-таки гениальное определение существа жанра в наши дни. Сочувствовать можно только веселым людям, которые хотят жить, стремятся к добру, свету. Тогда возникает трагическая ситуация. Жанр должен быть просветлен.

...В Театре им. Гоголя шла пьеса Леонида Жуховицкого «Верхом на дельфине». Пьеса с полуфельетонным названием о чувстве ответст­венности человека за свои поступки, за каждый день и час жизни. Это серьезный и взволнованный разговор о том, как в повседневной суете и толкучке человек порой может забыть о главном — о своем назна­чении в жизни. Действие этой драматической истории развертывается в основном в редакции крупной столичной газеты. (Конечно, такой раз­говор может иметь прямое отношение к любой профессии, к судьбе любого человека.)

Пьеса — первый драматургический опыт молодого журналиста. В ней много поистине драматических событий: тяжелая болезнь, а затем и смерть ближайшего друга героя, разбитые судьбы, крушение карь­ер — ощущение драматичности почти на каждой странице. Нет героев с простыми биографиями. Их жизненные пути сложны, не всегда вер­ны, и не всегда есть надежда, что они найдут свое счастье в жизни. На сцене — объяснения в любви, разрывы, возникновение вражды, про­зрения, столкновения врагов.

В одном из рассказов Жуховицкого мы натолкнулись на такую фразу: «Хорошо это или плохо, не знаю, — но время приучило нас решать свою судьбу и прочие дела на ходу, на автобусной остановке, в курилке между двумя затяжками». И основой спектакля стало постоян­ное движение повседневной жизни. Начало спектакля. В зале возника­ет чуть насмешливая, чуть озорная, чуть грустная мелодия. Ее насви­стывает кто-то невидимый зрителю. Медленно открывается занавес. Одновременно завертелся круг — перед глазами зрителя проплывают комнаты, помещения редакции, улицы. Повсюду идет своя жизнь: люди спят, одеваются, идут на работу. На просцениуме стоят уличные газетные стенды, появляется расклейщица газет, срывает старые номера и наклеивает новые. Подходят прохожие, читают газеты. Газетный лист — и календарь, и символ. Ничего не забывается и все важно — сейчас, сегодня. И жизнь идет дальше. Новый газетный лист. А потом поступки каждого оцениваются по самому большому счету. Действу­ющие лица присаживаются на подоконники, разговаривают, стоя в уличной закусочной, решают проблемы жизни и смерти, съедая пор­цию сосисок.

Ключ к определению жанра дала сцена из 2-го акта. Друг Ко­ролева, Володя, смертельно болен. Болезнь крови коварна, она за­таилась где-то в глубине и ждет момента для нанесения последнего удара. Несколько больных, находящихся в больнице вместе с Володей, с разрешения молодого врача Антона устроили вечеринку в одном из пустых кабинетов. Здесь Володя, к которому пришла любимая женщи­на, Королев, Нина (вечеринка по поводу дня ее рождения), еще одна больная и ее муж, сам Антон и его девушка.

Начинается сцена с водевильно-«таинственного», явно паро­дийного прохода врача, организовавшего эту незаконную вечеринку. Участники празднества провозят по больничному коридору операцион­ную каталку, на которой установлен целый ужин — утка, салат, бу­тылки вина, фрукты. Тут же лежит аккордеон, и все это покрыто про­стыней, как будто везут больного. В зале аплодисменты — смешно!

Потом обычная вечеринка с поцелуями, анекдотами, песенками, тан­цами. И финал сцены — прощание. Здоровые остаются, а больные уходят: медленно поворачивается круг, увозя в темноту коридора обре­ченных на смерть. Лопается в руках Королева подаренный Ниной ве­селый воздушный шарик.

Я долго не начинал репетировать сцену в больнице. Вот уже бли­зятся генеральные, а ее все не назначают. Актеры стали бунтовать, требовать, а я все упорно сопротивлялся. Наконец, когда уже невоз­можно было оттягивать, буквально за день до генеральной мы вызвали актеров на репетицию. Весь антураж сцены был заранее подготов­лен — угощение на вечеринке, аккордеон для одного из гостей, медицинская каталка, белые халаты и т. д. Сцена, идущая 20 минут, была поставлена за сорок. Актеры были внутренне готовы к ней. И еще, что очень важно: если бы они начали ее репетировать с самого начала, то стали бы играть верхний слой событий — смерть, неизле­чимую болезнь. А сейчас они закрыли внешнее, оставили глубинную драматичность. Именно эта сцена всегда была критерием для оценки спектакля.

Жанр рождался из сложности жизни, сочетания жестокости и сентиментальности, цинизма и исповедальности, беззаветной любви и разрушенной судьбы, смерти и продолжающейся жизни, иронии и па­тетики, глубокой поэзии и гнусного доноса карьериста. Спектакль вы­являлся как ироническая мелодрама. От иронии — закрытость стра­стей, почти полное отсутствие открытых эмоциональных всплесков.

Интересно шла работа над музыкой в спектакле. Композитор М. Парцхаладзе написал несколько музыкальных тем и лейтмотивов. На запись был приглашен солидный симфонический оркестр. Но при попытке ввести эти номера в спектакль оказалось, что они не соеди­няются со сценами. Оказалось, что «разговор на ходу» не терпит стона скрипок и грома меди. Получалась только мелодрама. Ушла современ­ность, ирония. И в спектакле остался только свист, звучащий иногда легко, бездумно, а иногда трагично. Свист характеризовал персонажей, давал настрой актерам: действующие лица живут по своим законам, их настоящие чувства скрываются за показным легкомыслием, иронией. Шуткой они отгораживаются от высоких слов, кажущихся им неис­кренними и напыщенными. Вот так ходит человек по жизни и насви­стывает. Все ему как будто просто и легко. А за этим внешним — глу­бокие чувства, острые мысли, настоящие драмы.

Для «своего пользования» мы уточнили жанр «Дельфина»: драма с посвистыванием. Напечатать на афише это нельзя, а нам было все ясно.

Совсем иной спектакль, снова встреча с дебютантами в драма­тургии: журналисты-международники Томас Колесниченко и Вадим Некрасов написали «Рок-н-ролл на рассвете».

Авторы много видели, встречались с самыми разными предста­вителями американского общества и решили суммировать свои впечат­ления в «сценах из американской жизни». Так они определили драма­тургический жанр своего первенца. Да, очевидно, «сцены»—подходя­щее слово. Мы столкнулись с большим количеством сюжетных линий, огромным количеством самых разнообразных персонажей: здесь и сту­денты, демонстрирующие против военных заказов, выполняемых в ла­бораториях университета; здесь китаец Као-Янг — владелец ночного ресторана «Лотос» (то ли шпион, то ли торговец наркотиками), детек­тивы, охотящиеся за ним; генерал американской армии, недавно вер­нувшийся из Вьетнама, промышляющий не только военными тайнами, но и белым порошком; телевизионные обозреватели — журналисты, врывающиеся со своими комментариями и рекламой в самые неподхо­дящие моменты действия и т. д. и т. п. Все объединено напряженным ритмом жизни современного американского общества, противоречия­ми, взаимоисключающими точками зрения.

Но для нас «сцены» ничего не говорили. Они не подчиняли себе весь обширный и разноплановый материал. Что в центре? Детектив, поиск торговцев наркотиками? Разоблачение попытки военщины про­вести испытание нового разрушительного оружия? На чем объединить столь разношерстную компанию студентов, среди которых Стив — бывший солдат, воевавший во Вьетнаме; сынок богатых родителей Ирвинг, готовящий себе теплое местечко; максималист Рой, носящий на майке портрет Че Гевары; Арлин, нашедшая «счастье» в героине; Дженни, мечтающая о белом платье и чистой любви?

Мы ввели в ткань спектакля сцены репетиции рок-оперы «Иисус Христос — суперзвезда», ставшие сюжетным стержнем спектакля. Для студентов эти репетиции не просто развлечение, но и способ общения, попытка в трагических интонациях рок-оперы, в столкновениях Хри­ста и Иуды найти правду сегодняшнего бытия, в страданиях Марии — ответ на стремление к большому чувству. Недаром для американской молодежи Иисус Христос — один из популярных героев. На улицах Нью-Йорка разбрасывались листовки: «Иисус Христос. Разыскивается за подрывную деятельность, призыв к мятежу и заговору против закон-лого правительства. Одет бедно. Утверждает, что он сын плотника, физически истощен. Профессиональный агитатор. Особые приметы: рыжая борода, на руках и ногах — следы ранений, нанесенных рас­серженной толпой, которую возглавляют уважаемые граждане и законные власти».

Путь на Голгофу — поиск истины. Вот что привлекло молодых людей Америки, запутавшихся в противоречивых и туманных политических позициях. Метание от маоизма к конформизму, от нарко­тиков, в которых можно найти забвение, до политических демонстра­ций, желание забыть участие в грязной войне во Вьетнаме, искупить свою вину перед людьми, предупредить новую военную авантюру, гро­зящую гибелью всему миру, — таково сложнейшее переплетение поли­тических и жизненных позиций, судеб. Метаниями молодежи пользу­ются политические демагоги типа Као-Янга, ведущие ее не только к маоистским взглядам, но и к прямой уголовщине.

Где же истина, где же настоящий путь, по которому нужно идти, чтобы найти свое счастье? Таков накал страстей, яростно-публицистических, непримиримых и оголтелых, нежных и циничных. Вряд ли можно искать углубленные психологические характеристики — материал «сцен» этого не выдержит. Нужно найти броскую, почти плакатную интонацию.

Авторы-журналисты умеют увидеть сегодняшнюю газетную деталь, ситуацию — почти репортаж. А почему «почти»? Ведь это и есть на­стоящий репортаж, рассказывающий о самых разных событиях, знако­мящий с разными людьми, проникающий в самые разные слои общест­ва. Репортаж. Таков жанр. Но судьбы действующих лиц репортажа сложны, трагичны — значит, это трагический репортаж. Для его по­становки надо искать броскость газетной заметки, заголовка, сконцен­трированность информации. Может быть, вспомнить опыт «Синей блу­зы», политических спектаклей Мейерхольда «Д. Е.», «Рычи, Китай!»? Вспомнить трагические плакаты Бориса Пророкова? Вспомнить опыт МЛТ — молодежных любительских театров — с их поисками острой формы для выявления политического содержания?

Эмоциональный заряд музыки Уэббера, экстазные ритмы увертю­ры, речитативные полемические дуэты Иисуса и Иуды, сталкивающих­ся в острейшем споре о путях борьбы, лирический пафос арии Марии и определили трагическую тональность действия. Не традиционность сюжета, попытка подражания «настоящей» пьесе, а ритмы хэпеннин-га — ударов контрастными монтажными стыками сцен, выплеск пуб­лицистических обращений в зрительный зал — таков путь поиска жанра. Актеры искали подчеркнуто точный рисунок. Графический жест, броская интонация — в репортаже некогда размазывать бытовую речь. Условность характеров? Ни в коем случае. Просто сосредоточен­ность на одной главенствующей черте. Предельная мобилизация темпе­рамента. События так накалены, что требуют максимальной отдачи, накала пророковских рисунков.

Все-таки жаль, что некоторые жанры ушли из театра. Опозо­ренная, оклеветанная, несчастная мелодрама, которая в свое время ис­торгла столько слез у зрителей! Стоит ли ее так попирать ногами? Ведь мелодрама может включать в себя и элементы комедии, психоло­гизма, приближающие ее к сегодняшнему мироощущению, к сего­дняшней эстетике. Мелодрама всегда обращается к чувству зрителей, и этим она сильна и будет всегда привлекательна. Она требует ответных чувств. В ней сталкиваются характеры определенные, не идущие ни на какие компромиссы, убежденные в правоте и своего благородства, и своего злодейства. В мелодраме чувства всегда возвышенны, приподня­ты над бытом.

Массовые жанры, к которым презрительно относятся снобы, могут быть на уровне высокого искусства, если они поднимают высокие мысли и чувства. Мелодрама — это та же психологическая драма, те же чувства, только выброшенные на мир, переживаемые публично.

Ф. Н. Каверин говорил, что мелодрама — мрачный водевиль, а водевиль — веселая мелодрама. Они сходны предельностью и от­крытостью чувств и действий, желаний и мыслей. Они одинаково пле­няют демократического зрителя. Впрочем, пожалуй, любого зрителя, потому что сильные чувства близки всем, и снобы плачут, когда поги­бает Травиата.

Почему увлекательность считается уделом легкого жанра? Ведь и «Оптимистическая трагедия» написана с острым сюжетом. Не могу счи­тать ни себя, ни многих моих друзей (всем известны также и великие примеры) неинтеллигентными людьми оттого, что любим читать детекти­вы. Хорошие! Искусство театра должно быть увлекательным в самом серьезном жанре. На то это и театр, на то он и увлекает, убеж­дает, агитирует, воспитывает, потрясает прежде всего эмоционально!

Почему существует презрительное отношение к детективу? А раз-|ве философская или политическая пьеса, написанная примитивно, прямолинейно, не опошляет самые острые, глубокие мысли, а истин-йый детектив, как, например, «Семнадцать мгновений весны», не ста­новится произведением искусства? «Огарева, 6» Юлиана Семенова — серьезное психологическое и социальное исследование причин пре­ступности, интересные характеры...

Процесс поисков точного жанрового решения чрезвычайно увлекателен. Можно определить эти поиски словами мудрого режиссера С. Михоэлса: «Жанры, открываемые авторами, как новые земли». Да, новые миры, новые герои, новые земли.


М. А. Захаров
РЕЖИССУРА ЗИГЗАГОВ И МОНТАЖ ЭКСТРЕМАЛЬНЫХ СИТУАЦИЙ

 

Можно ли изобразить сценический процесс в графическом на­чертании? Думаю — полезно, ибо с помощью такой условной формулы можно передать кое-что от принципа реализации драматургических намерений автора, что лежат в основе нашего искусства.

Сначала я употреблял условный термин «кардиограмма сцени­ческого процесса», но довольно скоро от него отказался. Во-первых, | портит настроение всем актерам, кому перевалило за сорок, а тем бо-[лее за пятьдесят. Во-вторых, в кардиограмме много округлых линий, 1 стало быть, изменения не слишком-то неожиданны. И еще один недос-I таток — ритмическая однородность линии, периодически однообраз-'• ный повтор в рисунке. Правильнее и точнее, я думаю, представить ос-] нову сценического процесса в виде зигзага.

Система аритмических зигзагов, по моему мнению, как нельзя | лучше передает суть того движения, которое мы призваны воплотить на подмостках современного театра. Именно призваны. Потому что само воплощение иногда напоминает и иные начертания, в том числе и вялые волнообразные линии, нагоняющие тоску и даже убаюкивающие

283

зрителя. Кстати, эффект колыбельной песни связан именно с комфор­табельным ритмически однообразньш построением звуковых акцентов.

Я убежден: одно из главных занятий режиссера в современном те­атре — представить (выстроить, сочинить) сценический сюжет в виде ломаной линии, острые и неожиданные углы которой образуют изо­щренную систему зигзагов различной величины и интенсивности. Под интенсивностью я подразумеваю наличие в каждом отрезке зигзагооб­разной линии сильной энергетики, сильного действенного посыла, про­являемого, однако, во всем эмоциональном разнообразии, свойствен­ном человеческому организму.

Если согласиться со мной по поводу ликвидации «линии роли» и организации вместо нее «коридора», то жизнь сценического персонажа может быть выстроена в виде широкой полосы («коридора»), в которой этот персонаж свободно импровизирует некоторое непредсказуемое для зрителя зигзагообразное движение к намеченной цели.

Таким образом, мы готовим «коридор» для свободного и не­предсказуемого в своих приспособлениях действия. Мы благословляем актера и запускаем его в эту достаточно широкую полосу возможной жизни. Отметим сразу: далеко не каждый актер, согласившийся со мной в чисто теоретическом плане, избирает такого рода свободное движение. Очень часто актер идет боязливо по стеночке «коридора», сбиваясь, по существу, на ту же самую, заранее апробированную линию роли. Чтобы двинуться «по коридору», нужна актерская отвага, огром­ная уверенность в своих силах и определенная склонность к спонтан­ным решениям, к смелой и неожиданной для себя импровизации. «Для себя» — я бы выделил особо. Это очень важное условие. Далеко не все следует актеру планировать в своем движении по «коридору», необхо­димо оставлять белые пятна, сознательно не загадывать заранее все зигзаги своего пути, решения принимать молниеносно, в зависимости от энергии партнеров, состояния зрительного зала и собственного внутреннего настроя.

Каждый неожиданный слом, угол, поворот есть сценическое собы­тие, более или менее крупное, заметное, осязаемое всеми или, наобо­рот, событие, почти невидимое для посторонних глаз, относящееся к тайнам жизни человеческого духа. Событие на сцене — это не обяза­тельно наводнение или крик: «Вы— подлец!». Иногда событием на сцене может оказаться та последняя крохотная капля, что «переполня­ет чащу терпения», приводит человека к принятию важного решения

284

или побуждает к спонтанному движению, поступку. Событием, по мо­ему ощущению, может оказаться любое слово, произнесенное на сцене, любой объект материального мира, а также мысль и само ощущение.

Я не собираюсь умалять роли конструктивного актерского мыш­ления и, более того, считаю, что современный актер обязан приобре­тать еще и режиссерские навыки. Но сделать главное: воссоздать жиз­ненный процесс как зигзагообразное развитие человеческих намере­ний, развитие, проходящее по цепочке событийного ряда, выявить эти подчас загадочные точки в сознании и подсознании действующего ак­тера, найти нюансы психологического свойства, которые в конечном счете и являются переломными зонами, — есть наша основная режис­серская задача, если только из всех режиссерских задач можно вы­явить таковую и назвать ее основной.

Очень нетрудно, прочитав пьесу, пометить себе карандашиком со­бытия в ее сюжете. Беда лишь в том, что такого рода «события» могут совсем не являться событиями для людей, собравшихся в зале. То, что может показаться нам неожиданным изменением в сценическом про­цессе, для современного зрителя очень часто оказывается явлением ожидаемым. Такое «событие», по существу, не может именоваться со­бытием. Жонглерство терминологией возбуждает и горячит режиссер­ское воображение, и мы очень часто, незаметно для себя, выдаем же­лаемое за действительное. Как бы мы ни гипнотизировали самих себя, следует помнить, что наш зритель уже давно выучил наизусть эти са­мые «события» в классической драматургии и отлично разобрался с возможными (допустимыми) «происшествиями» из «нашей жизни» вме­сте со всем сопутствующим среднестатистическим набором актерских телодвижений и интонаций. Сюда хочется отнести уже заодно и разно­го рода «звукодвижения», в том числе «музыкальные отбивки», при­званные сдабривать пресную «говорильню» и создавать ощущение рит­мического разнообразия.

Впрочем, перечислять сейчас все имеющиеся в нашем наличии режиссерские штампы, в том числе свои собственные, мне не хочется. Не потому, что они еще пригодятся, а потому, что я пытаюсь заострить | внимание на событиях, происшедших за пределами театра, в жизни | тех, кто покупает билеты на наши спектакли.

Если мы намереваемся поставить спектакль для передового зрите­ля, мы должны определить, наметить, почувствовать, сочинить (не знаю, какой из глаголов здесь лучше) такой событийный ряд, где каж-

285

дое событие в сценической жизни становилось бы подлинным событи­ем для того, кто сегодня пришел в театр. Событие должно прежде все­го ошеломить, удивить, заинтересовать своей неожиданной правдой, но не обязательно сразу, возможно и допустимо восприятие «задним чис­лом». К этому обстоятельству я еще вернусь. Со зрителем хорошо идти некоторое время в плотном эмоциональном контакте, а потом вдруг «предать» это единение, свернуть в сторону, оторваться от его, зри­тельского, «преследования». В реализации этих намерений зримо про­является режиссерский талант — склонность к творческому акту, по­ражающему современников своей необходимостью и новизной одно­временно.

То, что оказалось событием для одного действующего лица и что привело к едва заметному или хорошо зримому зигзагу в его поведе­нии, неизбежно должно вызвать цепную реакцию изменений в сущест­вовании всех сценических персонажей. Это закон не столько общете­атральный, сколько всемирный.

Здесь во всей сложности сегодняшнего театрального построения возникает такая основополагающая категория нашего искусства, как оценка. (Реакция актера на происходящее.) Это самая подлая и невер­ная лошадка в нашем нескончаемом беге к сценической истине. Ничто так не тяготеет к одряхлению, консервации, к штампу, как сценические (кинематографические) реакции актера на слова и поступки своих парт­неров. Зритель отлично знает, что «по этому поводу — хорошо поднять брови и лукаво усмехнуться, по этому поводу — лучше всего задумать­ся, сощурившись». А тут «вздрогнуть и замереть, как бы удивляясь».

Высокий «актерский пилотаж» сегодня приводит, по моим на­блюдениям, к тому, что оценка как таковая может вообще отсут­ствовать, но только угадываться каким-то неведомым образом. И это тайна актерского и отчасти режиссерского мастерства. Не все движе­ния человеческого духа нужно делать обязательно зримыми. Попробуй­те догадаться, что скажет и как себя поведет живой, мало знакомый вам человек в экстремальной ситуации, а на сцене (в кино и на теле­экране) вы очень часто и с большой точностью прогнозируете и все его так называемые оценки и всю его незатейливую линию поведения.

По моим наблюдениям, процесс мышления у нормального че­ловека удален много дальше от лицевых мускулов, чем это пред­ставляется некоторым нынешним актерам, .дак< йошчидаккш^жл ,шм>«

286

I     Интересно наблюдать за хорошим актером и видеть, как в его

дознании формируется новая и неожиданная мысль, но еще интереснее

1аблюдать за хорошим актером, когда не видно, как формируются его

ювые и неожиданные мысли. Интересно, когда видны лишь обрывоч-

йые следы реальных мозговых процессов, но каким образом возникает

№ хорошего актера мысль и в какой именно момент она рождается, —

ронять затруднительно.

|     Я, например, могу смотреть много раз подряд спектакль «Три де-кушки в голубом» не потому, что я обязан дежурить на поставленных йдною спектаклях: я не могу оторвать глаз от тех артистов, что умеют ^совершать непредсказуемые зигзаги в своем сценическом существова­нии, привносить новые, живые черты в действенный ряд роли. Я». И. Пельтцер, Е. А. Фадеева, И. М. Чурикова взаимодействуют с рмоциями зрительного зала каждый раз с едва заметными отличиями от ^предыдущего спектакля. Их отдельные движения и фразы, оценки и ^приспособления не поддаются устойчивому зрительскому прогнозу и шосему вызывают у зрителя особый интерес и особое уважение. Мне 1интересно следить за различиями в реакции зала, и я всегда боюсь, как {бы эти реакции не стабилизировались, не упростились бы до одинако­во дружного смеха или какого-либо другого общего упрощенного вос-йприятия. Дороже всего для меня негромкий смех «волнами», своеоб-]разные переливы зрительского дыхания, гудение, глухой рокот. I      Мне бесконечно интересен был артист Олег Борисов в   мхатов-ском спектакле «Дядя Ваня» прежде всего потому, что он не обозначал на своем лице приближающуюся мысль. Но когда эта мысль рожда­лась, я понимал всю естественную закономерность ее неожиданного рождения. Борисов был одновременно и близок и понятен мне и вме­сте с тем на протяжении всего спектакля оставался загадкой.

«Не хлопотать мордой» — весело просили нас великие наши учи-

!

теля. Но этот настоятельный совет все же часто предается забвению как в театре, так и в кинематографе и на телевидении. Конечно, штампы актерских оценок, выполненные с помощью бровей и лицевых мускулов, сильно изменились по сравнению с периодом «немого» кино. Многие мастера в последние годы научились, как говорится на актерском слен-I ге, «давать тонкача». Хотя этот «тонкач» порой ничем принципиально |не отличается от «жирных» оценок времен «великого немого».

(

Естественно, я не хочу бросить тень на больших мастеров и очень молодых, на талантливых артистов, которые владеют внутренней тех-

никой и стараются избегать расхожих обозначений. И все-таки нормы внешних актерских построений, мне думается, все же отстают от тре­бований современной психологической драмы.

Хочу отвлечься в сторону некоторых кинематографических ощу­щений, имеющих несомненную взаимосвязь с нынешними сце­ническими проблемами.

По моим наблюдениям, культура актерского эпизода в зарубежном кино очень часто превосходит отечественный уровень. Не раз наблю­дал, как в западном кинематографе разного рода полицейские комис­сары, официанты, шоферы, портье и другие лица осуществляют свои функции так, что даже в голову не приходит оценивать их актерское мастерство: мы их как бы и за артистов-то не считаем. Они заняты своим делом и совершенно не намерены врезаться в нашу память. Мы, зрители, их вообще не интересуем, им некогда демонстрировать свои актерские способности, потому что они на работе.

К сожалению, наши артисты, исполняющие эпизодические роли, очень часто самым активным образом реализуют намерение украсить собой фильм или спектакль, придумать себе «эдакую» характерность, промелькнуть столь «эффектно», чтобы запомниться всем режиссерам сразу.

Мне сейчас удобнее рассуждать об эпизодических работах, но механизмы, о которых я веду речь, естественно, имеют прямое отношение и к центральным персонажам, несущим основную эмоциональную и интеллектуальную нагрузку. Применительно к кинематографу я заметил, что крупные планы главных героев снимаются нашими кинорежиссерами как бы с большей ответственностью, чем это делают ведущие мастера за рубежом. Наш артист как будто бы сильно озабочен оправданием своего крупного плана, слишком радуется этому обстоятельству, пытается вместе с режиссером в считанные секунды рассказать о себе как можно больше, придать во что бы то ни стало своему облику предельную выразительность, то есть насытить свое лицо «обильным переживанием». В лучших зарубежных фильмах я не раз обращал внимание на «безответственные» портреты главных героев, и эти ни о чем не говорящие планы, как ни странно, подчас являются более выразительными (правдивыми) зонами человеческого существования, чем те «ответственные» моменты, где актер ставит перед собой задачу глобального раздумья о всей жизни сразу и не скрывает ЭТОГО ОТ Зрителя. , 4«« -...      «ч<, ШШы ШЫ -   ...

288

На примере крупного плана в кино легче говорить о некоторых принципах современной актерской манеры, когда умный и тонкоорга­низованный актер сажает зрителя на «голодный информационный па­ек», стремится к резкому уменьшению информации о своем самочувст­вии, своих помыслах. Как ни странно, если ты истинно значимая лич­ность, если ты успел многое пережить и о многом подумать, умение не рассказывать о себе так же интересно, как и умение рассказать о себе много интересного.

Наши требования к правде человеческого поведения сегодня уже­сточились, появились иные точки отсчета. Телевизионная революция предоставила нам счастливую возможность на вечно полыхающем эк­ране наблюдать в изобилии помимо актерских лиц и бесконечное ко­личество живых людей, не отягощенных актерскими комплексами. На телеэкране мы часто видим теперь людей, снятых скрытой камерой, и таких, что пребывают перед объективом в естественном, «нетеатраль­ном» общении. Как и все наши нормальные сограждане, они вовсе не выворачивают перед нами свои души, не впадают в ложную значитель­ность, экзальтацию и не исповедуются по каждому поводу, подобно героям наших пьес. Нормальные люди вообще не ставят своей целью демонстрировать какое-то особое обаяние, не имеют склонности к традиционным актерским ужимкам.

Человек, умеющий спокойно, правдиво, достойно размышлять пе­ред телевизионной камерой, вызывает безусловное доверие. Конечно, театр многолик, интонационно и эстетически. Существуют Шекспир, Аристофан, Лопе де Вега и даже современная опера для драматической сцены. Но в том жанре, где мы ищем особую углубленно-психологи­ческую истину человеческого мышления и поступка, — там мы обязаны производить сегодня смелую и тщательную коррекцию в системе усто­явшихся актерских навыков. Они (эти навыки) сегодня обесцениваются и умирают раньше, чем завоевывают всеобщее признание.

Вместе с актерами Московского Театра имени Ленинского комсо­мола я пытаюсь все скрупулезнее сверять построение сценической фразы, ее голосовое (тембральное) звучание, систему пауз и чисто ин­тонационных посылов с особенностями речи, свойственной людям не­театральным. Попробуйте включить телевизор и, закрыв глаза, дога­даться, чей голос звучит в кадре. Без всяких на то усилий вы опреде­лите возможные варианты: диктор, репортер, актер и нормальный че-| ловек. В последнем случае, правда, могут быть градации. Нормальный

19-2517   289

человек, говорящий в волнении или, как мы говорим, «в зажиме», и человек, который достаточно свободно и естественно существует перед камерой.

Актерские голоса тоже имеют свою профессиональную класси­фикацию. Голоса, изображающие (дублирующие) персонажей в ино­странном фильме, это, пожалуй, худшее проявление нынешних штам­пов. Здесь есть свои признанные лидеры, умеющие говорить «загра­ничным голосом». Они демонстрируют, как правило, густой набор яко­бы сочных, но абсолютно мертвых и вычурных интонаций. Эти при­торные голосовые модуляции почти сплошь состоят из грубой экзаль­тации и скрипучих нечеловеческих завываний. Совсем тягостное впе­чатление оставляет, на мой взгляд, закадровая читка по голосам при показе недублированного иностранного фильма по телевидению. Но и система «культурного» озвучания в кинематографе, особенно силами артистов Театра киноактера, превратилась в набор удручающих штам­пов, не имеющих никакого отношения к живой человеческой речи. Многие актеры словно бы не понимают, что в организме человека все взаимосвязано. То, что хорошо знают философы, медики, биохимики и просто обыкновенные люди с нормальной памятью, как-то ускользает от некоторых «мастеров» озвучания.

У человека, шагающего по сырому подвальному помещению, и у человека, расположившегося в жаркий летний полдень на сеновале, работа голосовых связок имеет принципиальное отличие. Один и тот же текст должен в таких случаях произноситься в совершенно различ­ных голосовых режимах. На вибрацию голосовых связок оказывает существенное влияние время суток, возраст, характер и скорость дви­жения, состояние дыхательных органов, эмоциональный строй, темпе­ратура воздуха, расстояние до партнера (и в интерьере и на свежем воздухе) и многие другие обстоятельства.

В большинстве наших фильмов отчаянный крик на открытом про­странстве, как правило, обозначается в тонателье в совершенно чуж­дом живому человеческому организму режиме. Для звукорежиссера важно, чтобы подобное условное обозначение человеческой эмоции прошло беспрепятственно через ОТК студии и чтобы каждый из его работников услышал, что именно крикнул киногерой, независимо от того, на каком расстоянии от камеры он находился и в каком эмоцио­нальном состоянии пребывал. Что касается режиссера-постановщика, который пропускает мимо ушей омертвевший знак человеческой жиз-

290         пгм,'

ни, — тут остается только плечами пожать. Эта массовая ныне про­фессия насчитывает лишь единицы тех, кто слышит живую человече­скую речь. В этом смысле я бы посоветовал ввести во ВГИКе факуль­тативный курс — «Фонограммы Алексея Германа».

Киноактер высокого класса сознательно или бессознательно впи­тывает многие факторы окружающей среды, умело соотносит их с особенностями собственного организма и тем свободным имп­ровизационным настроем, который, как правило, присущ таким масте­рам. Театральный же артист, располагаясь каждый раз в одних и тех же мертвых декорациях, общаясь на каждом спектакле с одними и теми же партнерами, сбивается постепенно к воспроизведению одного и того же биологического режима. Его чуткость к изменениям внеш­ней среды имеет тенденцию к угасанию. (Не хочу сказать, что обяза­тельно угасает, но имеет такую тенденцию, как опасность чисто про­фессионального заболевания.)

Театральный актер не имеет профессиональной необходимости тренировать свою биологическую гибкость в контактах с окружающим миром. Это опасно, это чревато ранним приобретением штампов и вообще некоторым омертвением актерского организма. Не хочу ска­зать, что киноактер находится в лучшем положении. Киноактеров, за очень малым исключением, я вообще недолюбливаю. Есть за что. Я сейчас хочу напомнить о том, что двух одинаковых спектаклей на све­те не бывает, и зритель каждый вечер собирается разный, и каждый спектакль начинается с разной тишины. Ее надо не только слышать, но и ощущать. Йоги пытаются вписаться в ритм Вселенной. У нас за­дача скромнее, но не проще.

Я много думаю о том, как ликвидировать дистанцию некоторого превосходства, которая иногда прослеживается между хорошим теат­ральным артистом, снимающимся в кино, и хорошим театральным ар­тистом, в кино не снимающимся. Все артисты театра сниматься в кино не могут. И не должны. Уровень таланта не всегда определяется со­трудничеством на киностудии и тем более популярностью у массового зрителя. И все же театральный актер, снимающийся в кино, тренирует некие качества, о которых может забыть в потоке сценических будней его собрат, не связанный с кинематографом; как и киноактер, не свя­занный с театром, похоже, не разовьет свою нервную систему, свою волевую биологическую заразительность до уровня своего талантливого театрального коллеги.        ■■?!.:*■>       1эы>■

19*-2517 291

На занятиях режиссурой в ГИТИСе я пробовал разрабатывать у актеров механизм адаптации к постоянно изменяющейся обстановке. Учебный отрывок, хорошо проработанный до действенной линии, сор­ганизованный на основе тщательного психологического анализа, мы пе­реносили из одной репетиционной комнаты в другую, меняя пространст­венные ориентиры, кубатуру самого помещения и даже расстановку мебели. Мы как бы проверяли истинную надежность (правдивость) на­шего сочинения — качества нашей актерской органики, нашу гибкость и склонность к импровизационному образу сценической жизни.

Если артист владеет основами современного психологического те­атра, он в любой изменившейся обстановке будет действовать ес­тественно и органично, корректируя (видоизменяя) свою пластику, ра­боту голосовых связок, нервную активность и многие другие биологи­ческие механизмы. Самое страшное в театральной практике — когда по каким-либо причинам репетиция переносится со сцены в неболь­шое пространство репетиционной комнаты, а артисты продолжают действовать и обмениваться информацией так, как будто бы ничего не изменилось. В последние годы я беру на себя смелость (тут есть неко­торый риск) лишить подобную репетицию «воспоминаний» о сцениче­ском пространстве и предлагаю решительно соотнести все актерские деяния с новой «средой обитания».

В моей методологии частая смена обстановки при работе над спектаклем имеет существенное значение. Я имею в виду не только геометрическую кубатуру репетиционного помещения, но и присутст­вие разного количества разных людей на репетиции и изначальное на­строение, с которого начинается поиск новой, сегодняшней правды. Такое погружение актера в разнообразные условия жизни при неиз­менной сверхзадаче воспитывает у него помимо обостренного чувства правды еще и уверенность в возможностях собственного организма. Воспитывается актерская отвага, вне зависимости от кинематографиче­ских успехов. Актер приближается к существованию на сцене по сис­теме свободно импровизируемых зигзагов.

Зигзаг в режиссуре и актерском существовании — это инструмент познания современного мира, наш макро- и микрокосм: «Я, действую­щее лицо, не раскрываю до конца своих тайных намерений. (Возмож­но, я и сам до конца не понимаю пока, чего хочу, — такое случается в жизни сплошь и рядом.) Я — в поиске. Я ищу действие, необходимое мне в данных предлагаемых обстоятельствах, чтобы добиться той цели,

которая возникла в моем сознании. Я наношу тайные и явные удары по организму своих партнеров и собственному сердцу. Мои удары за­висят от той реакции, что появляется у лиц, причастных к моей сце­нической жизни, и в зависимости от их ответных мер я видоизменяю свое мышление, иначе перемещаюсь во времени и пространстве, а также корректирую собственную логику поведения. Я твердо знаю, моя логика — есть моя ахиллесова пята. Ее не должны познать мои парт­неры, ее не должны заранее «просчитать» зрители. Непредсказуе­мость — моя свобода. Пока я опережаю моих партнеров и зрителей, я свободная и сильная личность. Закономерность моих помыслов и по­ступков может быть постигнута ими лишь задним числом. И никак иначе. Неожиданному изменению в способах моей сценической атаки зритель сначала должен удивиться и только потом понять всю за­кономерность и правдивость моего поступка, слова, движения. (Но уже после того, как я их совершу, никак не раньше.) Протяженность (ус­ловно) одного прямого отрезка после совершаемого мной зигзага должна измеряться возможностями зрительского прогноза. Совершив зигзаг в своем поведении, я иду новой дорогой, и мой зритель, радуясь этой новой правде моего существования, устремляется вслед за мной. В любви и согласии движемся мы в одном и том же направлении до тех пор, пока зритель меня «не догонит». Как только он познает и оценит мой новый способ существования, я должен расстаться с ним и совер­шить новый зигзаг. Это «предательство» во имя любви к зрителю. До­пускаю, что через некоторое время он снова догонит меня и я совершу новый зигзаг. Допускаю, что через некоторое время зритель привыкнет к свойственным мне изменениям, и тогда я во что бы то ни стало обя­зан почувствовать это мгновение, эту адаптацию ко мне и моей актер­ской манере. Если я почувствую, что «запеленгован» и «просчитан» зрителем или приближаюсь к этому опасному пределу, я обязан разру­шить возникшую ритмичность моих зигзагов и (одно из двух) либо рез­ко изменить их продолжительность (протяженность), скажем, сделать их короче, острее или (более предпочтительный вариант) выйти на абсолютно «прямую линию». Я имею в виду полную и решительную остановку, нулевой режим, статику, временное выключение из системы каких-либо активных действий. Это период внутренней «перегруппи­ровки сил». Время созерцания и накопления энергии».

Последний тезис моего «актерского» монолога кажется мне осо­бенно любопытным. Он связан с «законом симметрии» — так осто-

293

рожно (и очень субъективно) пытаюсь сформулировать я подмеченную мною в театре странную закономерность: самое прекрасное, самое ин­тересное сценическое качество, как правило, имеет свою противопо­ложность, которая может быть не менее интересной и важной для ис­кусства. Иными словами, нас может радовать не только позитивное явление, но и явление со знаком минус. Так, например, изысканный вкус — продукт редкостный и дорогостоящий, но не меньшую цен­ность может представлять на сцене и дурной вкус, разумеется, дове­денный в своей дурноте до эстетической завершенности. Подлинный актерский профессионализм, я подозреваю, может иметь в театре свою замечательную противоположность. Мы любуемся актером, который многое умеет, но можем залюбоваться и актером, у которого вообще ничего не получается.

Я сталкивался с проявлением редкого по своей комедийной но­визне эффекта, когда у артиста все валилось из рук: он ставил перед собой прекрасные задачи, и ни одна из них не получила сколь-либо вразумительного решения. Сплошное «невезение».

Это происходило в стенах ГИТИСа, где я долго бился над тем, чтобы закрепить этот оглушительный комедийный эффект, но у меня ничего не получалось. Я не сумел добиться устойчивых результатов и понял лишь, что такое выразительное «неумение» должно зиждиться на столь блестящей внутренней актерской технике, на таком фантастиче­ском мастерстве и комедийной интуиции, что, очевидно, это дело бу­дущего. Как режиссер, я до него не дотянулся, хотя и наметил не­сколько предварительных заданий актерам с целью сосредоточить свое внимание на моделировании некоторых редко встречающихся психоло­гических состояний. Например, задание «потерять серьез», то есть за­смеяться так, как смеется только дилетант или самодеятельный актер. Эта разновидность «нервной разгрузки», свойственной вообще любому человеку, пока не дается в руки актерам. Иногда это получается у Чу­риковой в «Трех девушках», но не всегда. Иногда она сбивается на обычную улыбку и делает то, что умеют делать все актеры.

Возвращаясь к «закону симметрии», хочу заметить, что, как инте­ресен нам театральный образ, находящийся в непредсказуемой дина­мике, точно так же интересен и герой, находящийся в глухой и безна­дежной статике.

Большой артист может довести зрителя до такого сопереживания и интереса к его персоне, что зрителю будет любопытнее неподвижная

294

зона в его жизни, чем активные или даже неистовые поступки других актеров. Яркий тому пример — поведение Акима (И. В. Ильинского) в знаменитом спектакле Б. И. Равенских «Власть тьмы» Л. Толстого. Я уже плохо помню спектакль, но неподвижная, согбенная фигура Аки­ма, восседающего на печи в течение долгой и бурной сцены, запомни­лась на всю жизнь. Об этой мизансцене не раз писали наши критики. Ильинский сидел неправдоподобно долго, почти затылком к зрителю, и все взоры были прикованы к нему одному.

Зигзаг в нашем сценическом существовании ни в коем случае не должен являться каждый раз продуктом математически вьюеренной режиссерской конструкции. Какие-то основополагающие сюжетные повороты при организации «коридора» мы, естественно, должны спла­нировать заранее, но чем больше мы оставим белых пятен для само­стоятельного и свободного актерского движения, тем ярче и богаче может быть конечный результат.

Сами по себе зигзаги в отрыве от острых жизненных обстоя­тельств могут показаться набором метаний, «мельтешений» и даже своеобразным актерским кокетством. Движение по зигзагообразной линии интересно для зрителя лишь в том случае, когда она — есть последствие мучительного поиска, когда личность, его совершающая, находится в особо сложных, экстремальных условиях.

Как-то на заседании кафедры режиссуры в ГИТИСе, когда об­суждался вопрос об основных направлениях нашего искусства, я осто­рожно заметил, что сейчас в режиссуре главное — чтобы зрители не уходили в антракте.

Сегодня мы не имеем права вообще что-то повествовать, вести эдакий неторопливый пересказ сюжета в призрачной надежде, что мы всегда и во всем интересны для нашего зрителя. Следует признать: очень часто сегодня мы становимся для него не совсем интересными, а иногда просто неинтересными. Количество зрелищных аттракционов возрастает. К старым способам времяпрепровождения постоянно добавляются новые. Чтобы встретить во всеоружии видеокассетное «нашествие», мы обязаны научиться рассматривать (а стало быть, формировать) жизнь наших театральных героев по каким-то новым, обостренным параметрам. Ситуация, возникающая сегодня на сцене или киноэкране, должна, попросту говоря, выглядеть так, чтобы от нее не возможно было оторваться.

295

Для этого, на мой взгляд, надо соблюсти три необходимых ус­ловия. Первое: обстоятельства, в которые попадают наши герои, долж­ны оборачиваться для них режимом крайнего внутреннего напряжения. (Лучше — сразу, без экспозиции, как в гоголевском «Ревизоре».) Вто­рое: ситуации, в которых оказываются наши герои, должны вызывать обязательное зрительское сопереживание. Независимо от актерской заразительности, экстремальные обстоятельства должны так или иначе касаться людей, собравшихся в зале. Экзотика и этнография допусти­мы как декоративные приправы, но суть ситуации всегда должна заде­вать зрителя за живое, то есть касаться жизненных обстоятельств, в которые он сам уже попадал, попадает или легко может попасть. На­конец, третье: выход из создавшейся ситуации должен быть непредска­зуем. Не обязательно в сюжетном плане. На сцене и на экране очень часто важен способ выхода из ситуации, важно, как актер совершает поступок.

В пьесе Брехта можно заранее сказать зрителю: «Смотрите, сейчас он его убьет». И зрителя тотчас начнет интересовать уже не сам факт, а то, каким непредсказуемым образом этот факт материализуется на его глазах. Очень интересно в театре не знать последствий какого-либо актерского намерения, но не менее интересно и заранее знать все по­следствия и наблюдать лишь за движением артиста по лабиринту воз­можных вариантов, с тем чтобы реализовать это известное нам наме­рение.

Рассматривать сценическое действо как монтаж экстремальных ситуаций учит нас всякая хорошая драматургия. Всякая по-настоящему талантливая пьеса сорганизована именно по этому принципу.

«Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам прене­приятное известие: к нам едет ревизор». После этой и последующих реплик Гоголь предлагает нам воспроизвести на сцене крайне на­пряженное и лихорадочное созидание. Понимая уязвимость городского хозяйства, Городничий и его компания должны пуститься в отчаянную борьбу, не больше не меньше как за собственную жизнь. Но и Хлеста­ков перед встречей с Городничим находится в безвыходной ситуации, которая усугубляется угрозой тюремного заключения.

Классическая драматургия всегда представляет нам возможность существования на пределе человеческих возможностей. А дальше все зависит от нас — научимся мы в каждом конкретном случае развора­чивать сценические события в динамике, захватывающей сегодняшнего

296

зрителя, или собьемся на пересказ знакомых сюжетных построений — тут вопрос упирается в нашу профессиональную оснащенность и глав­ным образом в отпущенный нам талант.

Что понимать под экстремальной сценической ситуацией и каким образом формировать ее экстремальную суть применительно к совре­менному зрительскому опыту — опять-таки вопрос нашей ре­жиссерской квалификации. Экстремальная ситуация вовсе не синоним обязательной беготни, стихийных бедствий и громких выстрелов. Пье­сы великого Чехова построены, например, по законам предельного внутреннего напряжения. Чеховские герои переживают, как правило, период мучительного поиска, иногда смешного и бессмысленного; от­сутствие ясной цели, ограниченность возможных вариантов, внешне будничный и даже сонный покой — все это наполняет трепетные сердца чеховских персонажей неслышным и затаенным страданием. Неглупые люди совершают множество глупых, смешных и никчемных поступков, однако делают и отчаянные попытки разорвать цепи об­стоятельств, обрести надежду, заполнить свой бесславный путь и пере-Ц дать будущим поколениям жажду высокого человеческого дерзания.

Чтобы превратить чеховский сюжет в монтаж экстремальных си­туаций, рассчитанных на современного зрителя, одной веры в гениаль­ность Чехова мало. Сказать, что необходимы режиссерский талант, соцветье актерских дарований, множество счастливых совпадений, а главное, особо острый, глубинно-психологический стиль современного постановочного мышления — значит ничего не сказать. Однако и пе­речислить все факторы, замешанные в подобном созидании, не пред­ставляется возможным. На это просто не хватит сил, бумаги и ума. Посему хочу коснуться лишь одного постановочного механизма, кото­рый, возможно, является хоть и не самым главным, но достаточно сильным подспорьем.

Борис Леопольдович Левинсон рассказал мне однажды о памятном ему и многим студийцам спектакле «Три сестры» в драматическом от­делении студии Станиславского в 1938 году. Тяжелобольной К. С. Станиславский принимал уже готовую работу, которая велась под руководством М. Н. Кедрова. Учебный спектакль радовал всех своими несомненными достоинствами, были все основания рассчиты­вать на благосклонность Константина Сергеевича, но перед самым на­чалом показа, когда уже воцарилась гробовая тишина, случилось непо­правимое. Один из участников спектакля, не справившись с волнени-

297

ем, вынырнул из-за кулисы и слегка передвинул в сторону стул, что самое ужасное — всего на три-четыре сантиметра. Эта невинная акция вызвала неожиданный гнев у великого реформатора русской сцены. Стукнув ладонью о стол, Константин Сергеевич гневно произнес при­близительно следующее: «Что же это у вас за артист такой?! Если стул стоит на этом месте, он играть, видите ли, может, а если в трех санти­метрах левее — уже не может?! Попрошу немедленно стул убрать во­обще, шкаф передвинуть направо, диван налево. Быстро ликвидировать окно — там будет дверь...» — и так далее, пока обстановка на сцене не видоизменилась полностью. После этого Константин Сергеевич по­требовал немедленно начать спектакль, и он действительно начался, но уже не как просто хороший, добротно поставленный спектакль, а как некое театральное чудо, воспоминание о котором на долгие годы со­хранили все его участники и немногие присутствующие зрители.

Нетрудно догадаться, что это историческое зрелище было единст­венным в своем роде, и повторить его не удалось. К хорошо разрабо­танной действенной основе студийного спектакля добавился неуверен­ный поиск в незнакомом пространстве, напряжение и отчаянная борь­ба с этим напряжением; появились странные, бесконечные правдивые детали в неожиданных мизансценах, уникальные, сиюминутно рожден­ные интонации и многие, многие другие нюансы. Спектакль превра­тился в сплошной поток экстремальных ситуаций, заворожив всех сво­ей ошеломляющей правдой и необычной внутренней динамикой.

Режиссура студии, естественно, не сумела зафиксировать все эти очень сложные и новые для нее подробности внутреннего чело­веческого движения, как не позволила повторно воспроизвести этот спектакль и актерская техника студийцев 1938 года.

Явление поучительно. Огромную роль здесь, конечно, сыграл по­вышенный «выброс» нервной актерской энергии. Этот мощный источ­ник театральной заразительности создает определенные трудности в самой репетиционной методологии. Но искусство моделирования глу­бинных процессов нервного свойства, замешанных на натуральном «топливе», на реальных биоэнергетических реакциях человека, — это искусство нам необходимо осваивать настойчиво, целеустремленно, шаг за шагом постигая тайны актерской волевой организации. В ка­ких-то деталях зрителя можно «обмануть», но сама по себе энергия не поддается имитации. В зале с нормальной театральной кубатурой зри­тель кожей ощущает температуру всех протекающих в нем нервных

298

процессов, четко и недвусмысленно ощущая каждый раз ее повышение или понижение.

Давайте вспомним: когда актер осуществляет срочный (ава­рийный) ввод на большую и сложную роль в незнакомом ему спектак­ле, он, как правило, прилично играет этот самый первый, страшный для него спектакль. Зато в последующих спектаклях тот же самый ак­тер, освоившись в предлагаемых обстоятельствах и не имея прорабо­танных действенных опор, наигранных рефлексов и прочего оснаще­ния, уже так сыграть ту же роль не может. Нет сомнений, что в этот первый, аварийный спектакль вводятся дополнительные энергетические мощности, рожденные экстремальными обстоятельствами срочного ввода. И зрителю передается это необычное возрастание внутреннего актерского волнения, что имеет свои градации и степени, многие из которых лежат за пределами технических возможностей обыкновенно­го актера.

На первом спектакле вводящийся актер проходит целую серию тревожных и напряженных поисков «правильного» пути. Освоившись в спектакле (выучив этот путь), выработав линию поведения, актер ско­рее «рассказывает» зрителю о своем волнении, чем воспроизводит его реально. Он и рад бы снова вернуть тот уникальный по своей зарази­тельности способ нервного зигзагообразного поиска, но, увы, не умеет этого сделать, не умеет «запустить в дело» глубинные нервные центры своего организма, не умеет до них дотянуться. Здесь мы приближаемся к очень сложным проблемам контроля над собственной психикой, ко­торые вплотную, вероятно, смыкаются с техникой современной ауто­генной тренировки в ее самых усложненных формах.

Печально (!), но одной режиссерской изобретательности для мон­тажа экстремальных ситуаций на сцене недостаточно. Подлинный «экстремизм» ситуации может возникнуть, лишь когда в дело вступает реальная актерская энергетика. Наша режиссерская задача — выстро­ить для актера «взлетную полосу», и подальше от «постановки интона­ций»! Если мечтаешь о плотном сближении с актером, научись уда­ляться от него, смотри на него внимательно и увеличивай дистанцию между ним и собой, дари ему веру в свободное пространство «между жизнью и смертью». Пусть делает все, что Бог на душу положит. Ода­ренному и чистому человеку в душу залетают добрые семена. Если актер поверит в себя и в чистоту собственной души, то обойдется без ; мелких мизансценических подпорок, весело отбросит их прочь и от-

299

правится самолично по лабиринту непредсказуемых поисков, потерь и обретений.

Чтобы познавать мир, чтобы развиваться и совершенствоваться не только на сценических подмостках, мы должны совершать смелые зиг­заги в своем развитии. Применяя научную терминологию, мы должны вводить в наше театральное сознание «новые программы», знать и ис­пользовать «теорию игр». Творческий акт немыслим как простой и однородный в своей основе эволюционный процесс. Эволюция как таковая может обернуться пассивным приспособлением к жизненным условиям. Простой, удобно планируемый и хорошо познаваемый про­цесс созидания можно обозначить прямой и округлой линией, а сме­лый бросок к совершенствованию нашего духа и бытия можно пере­дать лишь как смелое чередование новых направлений поиска — как систему непредсказуемых и аритмичных зигзагов.


О. Л. Кудряшев
СЦЕНИЧЕСКАЯ АТМОСФЕРА И «ЛИЦО АВТОРА»

 

Кажется, нет более загадочного и неуловимого понятия в ре­жиссерской технологии, чем атмосфера. С другими элементами те­атрального спектакля как будто проще — их можно определить и почти сразу проверить на площадке с той или другой степенью точно­сти. С атмосферой все обстоит иначе. Она создается постепенно и, что самое трудное, складывается из множества элементов, заданных автором и сочиненных режиссером. Теоретически в этом вопросе тоже нет достаточной ясности. Это понятие почти невозможно опре­делить, уложить в словесные формулы. Оно ускользает от однознач­ной прямолинейности, дразнит своей изменчивостью, непостоянством и зыбкостью.

М. А. Чехов в своей книге «О технике актера» признает за ат­мосферой главенствующее положение в сценической иерархии эле­ментов, считая ее душой и сердцем театрального произведения. Более того, он полагает, что «отдельные актеры с их чувствами не больше как часть целого. Они должны быть объединены и сгармонизированы, и объединяющим началом в этом случае является атмосфера спектакля.

Спектакль, лишенный атмосферы, неизбежно несет отпечаток меха­ничности», — продолжает свою мысль великий русский актер и педа­гог. «Дух в произведении искусства — это его идея. Душа — атмосфе­ра. Все же, что видимо и слышимо, — его тело.» Определение, не­смотря на всю его метафоричность, совершенно точно отражает зна­чимость атмосферы в общем строе спектакля.

Более сухо, технологичнее пытается определить этот элемент А. Д. Попов: «Через взаимодействие человека с окружающими людьми и обстановкой возникает сценическая атмосфера. Характер мышления человека, темпо-ритм его жизни, и, наконец, психофизическое само­чувствие способствуют выделению атмосферы времени, в котором он живет...»[103]

Но даже здесь речь идет, скорее, о том, какими средствами можно приблизиться к ней, чем определяется само понятие.

Примеры такого рода можно было бы продолжить, но дело не в этом. В конечном счете, не так уж важна точная, строгая фор­мулировка. Да и возможна ли она? Сейчас нам интересно понять при­чины такой неуловимости. А они, пожалуй, заключаются в тончайших и легко разрушаемых внутренних процессах актера на сцене, в множе­ственности его связей с окружающим пространством и партнерами, в сложнейшей соотнесенности человека-артиста со временем. Причем, это последнее совсем не следует понимать только как темпо-ритмическую окраску спектакля. Скорее — это «время историческое» (термин Г. А. Товстоногова), включающее в себя социальный опыт артиста, то есть знания прошлого, сиюминутность настоящего и пре­дощущение будущего.

Учитывая все это, попробуем рассмотреть понятие атмосферы в трех аспектах, совсем не пытаясь дать какое-либо научное опре­деление. Конечно, атмосфера многослойна, мы же выделим только три основные ее характеристики. Пространственная — соотнесен­ность внутренних процессов с пространством, средой жизни на сцене. И не только соотнесенность, но и сращение, конфликтное или «уни­сонное», психологического переживания роли с пространством спек­такля. Или иначе — не просто сращения, но постоянного, динамиче­ского взаимодействия этих двух показателей. Временная — тем-по-ритмический и «исторический» (термин условный) уровни каждой роли и спектакля в целом. Психологическая — в связи с дву­мя предыдущими характеристиками—умение ввести в свою роль, насыщенно и определенно, пространственно-временной комплекс спек­такля.

Само собой разумеется, что понятие атмосферы, взятое в этих трех аспектах, самым тесным образом связано с авторскими «зада­ниями» и их преломлением в режиссерском решении. Способность постановщика уловить в драматургии материал для организации всех трех компонентов атмосферы в конечном счете и характеризует ее богатство или бедность. Конечно, «лицо автора», то есть изначально заданный и угаданный образный строй, определяет не только атмосфе­ру в любых ее характеристиках, но и диктует решение спектакля в целом во всем его художественном единстве. Сейчас же понятие атмо­сферы выделяется из целостного авторского мира, восстанавливаемого на сцене, достаточно искусственно, для более удобного рассмотрения. При этом мы всегда держим в уме именно целостность пьесы и спек­такля, из которой мы вычленили этот элемент.

Эту очевидную истину следует тем не менее оговорить, так как иногда возникает как бы независимая, «самоценная» якобы «атмосфе­ра» спектакля или отрывка, построенная (именно построенная) серией постановочных приемов, изначально отторгающая от себя актера, ко­торый не сумел или не захотел в нее «вписаться».

Это совсем не значит, что на постановочных средствах режиссера лежит запрет. Сегодня пробуждается острейший и закономерный инте­рес к расширению режиссерской технологии и обогащению арсенала средств постановщика. И этой стороне обучения молодого режиссера в театральной школе уделяется большое внимание. Тем не менее крае­угольным камнем при создании сценической атмосферы, как и при построении спектакля в целом, был и остается актер со всеми прису­щими ему возможностями и недостатками. (Под недостатками мы име­ем в виду чисто человеческую способность артиста не только создать, но и, к сожалению, разрушить целое в силу усталости, амортизации сце­нического рисунка, потери интереса или недостаточности активного, внутренне непрерывно развивающегося и растущего решения и т. д.)

Все три характеристики атмосферы не просто так или иначе свя­заны с актером, но оживляются, «динамизируются» им. Хотя опять же надо оговорить, что актерские средства выражения должны быть цепко связаны с режиссерскими приемами создания спектакля.

Другой важный момент — атмосфера может быть единственным элементом театрального спектакля, который создается почти на равных усилиями нескольких творцов: художником и композитором, актером, режиссером. У каждого из них своя сфера приложения сил, свои выра­зительные средства. Так, сценическая среда — прерогатива сценогра­фа, а временные характеристики могут быть мощно поддержаны ком­позитором. Хотя это не исключает их «присутствия» и в других компо­нентах атмосферы. И здесь интересно понять принципы и законы, по которым актер сосуществует в этой группе сотворцов, объединенных замыслом и волей режиссера — необходимого лидера этого коллекти­ва. Другими словами, артист-исполнитель находится в постоянном «си­ловом поле», создаваемом качественно разными искусствами. Не учи­тывать эти воздействия он не может. От его способности полноценно, глубоко и эмоционально воспринять художественную информацию, идущую от его коллег, зависит в конечном счете богатство сцениче­ской атмосферы. Да и не только атмосферы. Поэтому, кстати говоря, художественное развитие актера в самом широком смысле, эмоцио­нальная способность полностью включаться в другое, смежное искус­ство — качество, имеющее сугубо практическое, профессиональное значение.

Естественно, что эта проблема велика и многообразна, и в рамках статьи можно наметить только ее контуры, коснуться только некото­рых сторон ее создания.

...Режиссер открывает пьесу, которую ему предстоит ставить. Пер­вые строки: название, авторское определение жанра, перечень дейст­вующих лиц, первая ремарка...

Когда же рождается это самое начальное предощущение ат­мосферы? Не знание ее — именно предощущение. Наверное, уже в этом как будто служебном тексте таятся некие ее крупицы. И это дей­ствительно так, если понимать под атмосферой крупные пласты автор­ского мироощущения, эмоционального восприятия мира, жизни, лю­дей, воздуха эпохи и многого другого, что составляет особенности ав­торского стиля. У большого автора нет проходных мест, случайностей.

В самом деле, почему у А. П. Чехова в его пьесе «Вишневый сад» жанр обозначен как комедия? Вопрос, над которым бьются много лет практики и теоретики. Почему в списке действующих лиц Раневская названа помещицей, а Гаев — только «брат Раневской», хотя у него такие же права на имение, как и у Любови Андреевны?

А первая ремарка: «Комната, которая до сих пор называется дет­скою. Одна из дверей ведет в комнату Ани. Рассвет, скоро взойдет солнце. Уже май, цветут вишневые деревья, но в саду холодно, утрен­ник. Окна в комнате закрыты». Уже здесь огромное количество важ­нейших сведений, причем предельно конкретных: и время года, и вре­мя дня, и погода, и цвет, и фактура...

А почему Чехов начинает свою пьесу в детской? Почему ему важ­но, чтоб ее исход пришелся на рассвет, перед самым восходом солнца? Почему весна и холод, цветет вишня, а на улице мороз?

Писатель лаконично, эскизно наметил сразу ни на что не по­хожую атмосферу этого времени, дома. Скоро в нее войдут люди, и она заживет, задышит. А мы пока сразу отметим для себя, что все в этом описании противоречиво, конфликтно. И в этом плане ни одна деталь не может быть пропущена. Это совсем не значит, что все долж­но быть буквалистски воссоздано, но мы уже ощущаем аромат этой среды. Автор как бы сделал нам свою первую «прививку». Мы неволь­но начинаем втягиваться в пространство и время этой замечательной пьесы.

П. Брук заметил: «Самое главное — установление человеческого контакта, а если его нет, то все происходящее уже не имеет ничего общего с теорией театра. Театр начинается с этого любопытного явле­ния: человеческое существо оказывается в новых, более интимных от­ношениях...»[104]. П. Брук говорит об установлении в новом пространстве каждый раз новых человеческих отношений. Он размышляет об удиви­тельном феномене освоения пространства художником и зрителем, о проблеме, которой заняты сегодня многие практики театра во всем мире. Появился даже особый, неожиданный термин для обозначения этого явления — «переживание пространства». Не вживание, не освое­ние, не подчинение, а именно переживание! То есть то, что дает ис­ключительно сильный импульс эмоциям субъекта.

Что же вкладывается в это определение и в чем причина столь острого воздействия на нас среды сегодня? Это большая тема для спе­циального исследования. Нам она интересна только с точки зрения создания все той же атмосферы.

Отчетливо ясно стало сегодня, что современный человек начал воспринимать острее, глубже, драматичнее не просто мир, но среду своего проживания. Действительно, мы стиснуты стенами, уни­фицированностью современной жилой и общественной архитектуры, стандартностью бытовой эстетики. Происходит постоянное, хрониче­ское невосполнение определенных эстетических потребностей. Глаз устает от безликости, мы начинаем сознательно или бессознательно протестовать против нарастающей мертвенности среды, которая не только теряет выразительность, но и просто физически сокращается — становится все меньше широких улиц, бульваров, малолюдья.

Может быть, именно это стало причиной столь острого и дра­матургического восприятия пространства? Или жажды его неба­нальности? И как скрытый ответ на создавшуюся ситуацию — все ши­ре, виртуознее, изощреннее становятся игры с театральным простран­ством сценографов. А отсюда — все более утонченными взаимодейст­вия актера со средой. И, конечно, зрителя. Тем более, что по автори­тетному свидетельству известного искусствоведа, характер общения между сценой и залом «приобретает особо акцентируемое значение, ...подразумевая такую коммуникацию между ними, которая предполага­ет полноправие взаимной активности, свободную возможность отве-та...»[105].

Другими словами, ощущение и «переживание» пространства, сте­пень его воздействия сегодня являются важнейшей составной частью театрального спектакля. Или, если сузить проблему, — первым и очень важным компонентом рождения сценической атмосферы. «Переживая» пространство, мы втягиваемся в его «воздух», начинаем ощущать ту особую волну, на которую нам надо настроиться, чтобы полностью впустить в себя театральное зрелище.

Конечно — это хрестоматийно — атмосфера полностью задышит с появлением живого артиста, с того, что П. Брук называет установле­нием человеческого контакта, возникновением новых, более интимных отношений. Но, оживляя пространство, актер неминуемо вступает с ним в свои, «рабочие» отношения. Среда неумолимо и мощно воздей­ствует на него, формирует определенные и не всегда предусмотренные нюансы его поведения. Она или сольется с актером или нет. Здесь многое зависит от него, от его художественного чутья, от его умения почувствовать образную среду, наконец, от его способности услышать автора вместе с режиссером, художником и композитором. Ведь так или иначе, но атмосфера непременно заложена изначально автором. Иногда открыто и настойчиво, как это бывает, к примеру, у Б. Брехта: здесь мир оголен и объяснен сразу, никаких загадок и тайн для зрителя оставаться не должно. В других случаях — просто и строго, без пре­тензий, с единственным желанием воссоздать как можно подробнее реальную жизнь. Пример тому А. Н. Островский. А есть другие драматурги, у которых существует некая спрятанность, «мимоходность» упо­минания волнующего автора пространства. Вроде бы — может быть так, а может быть иначе... К такого рода драматургам принадлежит Антон Павлович Чехов. Он как бы ни на чем не настаивает, ничто не педалирует. Но как объемен, загадочен и глубок пространственный мир его пьес! Как важна там каждая деталь, какой огромный смысл заложен в каждой ремарке.

Итак, в самом деле: почему «Вишневый сад» начинается и конча­ется в детской? Какая в этом художественная тайна? И почему, в сущ­ности, непритязательное, как бы случайное и столь знакомое про­странство столь неожиданно и парадоксально соотносится с глубин­ным смыслом пьесы? Мы привыкли уже к формулировке, что «Вишне­вый сад» — пьеса о кризисе целого общества, об умирании целого класса и т. д. Эта формулировка глобальна, широка, социально значи­ма. А пьеса начинается в детской! В детскую комнату вступают ее ге­рои, приезжая после многих лет отсутствия, из нее они уходят в неиз­вестность...

Д. Стрелер в своих записках о «Вишневом саде» подчеркнул, что практически все постановки пьесы обходят это указание. Мы видели просто комнату, воссозданную более или менее убедительно, но «пла­стического ощущения детства нет нигде».

В этом факте интересно разобраться, потому что чеховское указа­ние пространства, места действия очень часто игнорируется, и мы про­ходим мимо целого образного пласта, столь важного для понимания труднейшей пьесы.

Первое, что просится, — крепко связать эту комнату с Раневской, с ее погибшим сыном Гришей. Но тот же Д. Стрелер идет смело даль­ше, сплавляя в образном решении пространства историю поколений этого дома: «...в сущности, это детская только двух детей — Лю­бы и Гаева... Люба и Гаев постепенно найдут свое потерянное детство, не только глядя в рассветный сад. Они найдут его, живя среди при­зраков, которые остались от их погребенного временем детства»[106].

Один последовательный и смелый режиссерский допуск, осно­ванный на внимательном чтении пьесы, и возникает ни с чем не срав­нимая, удивительная, трогательная и парадоксальная одновременно атмосфера спектакля в точно решенном пространстве. Любовь Андре­евна и Гаев втиснутся у Стрелера в карликовые белые парты. Продол­жая разговор, она нальет чай в игрушечные чашки, он испачкает чернилами пальцы, как когда-то... А рядом — огромный белый, «взрос­лый» шкаф мамы, который Гаев откроет, повернув ключ. И шкаф «распахнется от того, что там куча вещей, которыми он набит до отка­за, и они сразу же хлынут на пол мягкой, пыльной лавиной... И тогда комната покажется чем-то вроде кладбища времени, и тщетно Варя, а потом Люба и Гаев будут пытаться навести в ней порядок»[107].

Место действия, среда обитания определила у Д. Стрелера сразу много компонентов атмосферы — и ритм физических действий, и ха­рактер приспособлений и, наконец, очень важно — природу самочув­ствия героев. Они, взаимодействуя, усиливают атмосферу спектакля. К этому строю атмосферы Д. Стрелер подключает еще более серьезные и значительные проблемы, поднятые в «Вишневом саде», — идеи игры, возраста и времени!

Время мы можем назвать следующей важнейшей характеристикой авторской атмосферы. Оно слитно сосуществует с пространством пье­сы, особый мир пьесы и спектакля. Так у Стрелера детский уголок, детские вещи, предметы прошлого и тот же шкаф, которому сто лет и «который продлевает время этой комнаты, отсылает нас во времена еще более отдаленные»[108], образуют мощную перспективу «историческо­го времени» (Г. А. Товстоногов). Без ощущения времени как истории, то есть соединенности прошлого, настоящего и будущего, без наложе­ния этих этапов друг на друга не может существовать подлинная и глу­бокая сценическая атмосфера. Историческое время делает ее устойчи­вой и определенной. «Ощущение исторического времени, значительно­сти судеб людей, которых история захватила в свой водоворот (а неко­торых переехала), — вот что особенно дорого в художественном обра­зе. Миновать все это и строить образ, отталкиваясь только от сего­дняшних, непосредственных побуждений? Каков же художественный и социальный вес такого создания? Нет, надо искать именно сопря­женности»[109].

Речь идет об образном строе спектакля. Но с равным успехом мы можем приложить это определение, эту «сопряженность» и к сцениче­ской атмосфере. Более того, «сопряженность», как гибкое и постоян­ное взаимодействие сиюминутного актерского действия с просвечи­вающей временной перспективой, создает динамику атмосферы, ее напряжение. Но «историческое время» нельзя понимать только как социологический, исключительно научный термин. В конечном счете, его привносит сам зритель, его социальный опыт, знание, культура.

Это, скорее, ассоциативный ряд, возникающий от другого рода сопря­женности — зрительского опыта и непосредственной сценической жизни. Нам кажется, что Г. А. Товстоногов имеет в виду и такое по­нимание этого термина — сугубо личного, субъективно-исторического, если так можно выразиться. Оно у каждого свое, как есть своя, личная, история, свое прошлое и свое будущее, как есть интереснейшее, пер­сональное, личностное «историческое» бытие каждого героя пьесы. В самом деле, разве сопряженность сиюминутной, настоящей жизни Ра­невской с ее парижской историей или с ее будущей жизнью во Фран­ции после продажи имения и вишневого сада не создают особую «виб­рацию» атмосферы спектакля? Или предощущение будущего Гаева в уездном банке не влияет на наше эмоциональное восприятие атмосфе­ры? А разве прошлое Ермолая Лопахина, неумытого «мужичка» с раз­битым в кровь лицом, не стыкуется с его настоящим крупного коммер­санта, хозяина и не создает в наших ощущениях некую динамику ат­мосферы?

Примеры эти можно продолжить, взяв для рассмотрения прак­тически каждый персонаж пьесы. И в каждом случае мы увидим, что временная перспектива, заданная автором, учтенная режиссером и ак­терами, создает огромную амплитуду сценической атмосферы.

Но помимо выделенного особо исторического времени в пьесе обязательно присутствует и время конкретное, как бы сию­минутное, взятое тоже в определенной протяженности. В этом смысле Чехов — один из самых точных авторов. «Вишневый сад» начинается в мае и кончается в августе, после торгов. Конец весны — начало осени. Основное действие происходит летом. Природа, ее циклы, постоянное воздействие ее на человека — фактор значительный в любой пьесе А. П. Чехова. Она меньше всего фон для действия. Природа выступает как один из существеннейших эмоциональных возбудителей. Не учесть этого, не прислушаться к автору в этом моменте при построении сце­нической атмосферы невозможно и чревато большими художествен­ными потерями.

Но у Чехова нет требований натуралистического воспроизведения природной среды. Она всегда чуть образно «деформирована» и создает слегка нереальную «оптику» восприятия. В «Вишневом саде» это дове­дено до высочайшей образной силы. Здесь природная среда выступает уже неким громадным и даже как бы отчужденным от человека факто­ром. В имении Раневской и Гаева странный воздух, создающий оптические обманы, иллюзии: в холодном, но облитом белым цветеньем саду можно увидеть, как идет по дорожке покойная мать, где-то на горизонте маячит большой город, который, как некий мираж, виден только в определенную погоду. Здесь странные деревья, «с каждой вишни в саду, с каждого листка, с каждого ствола» могут глядеть на вас человеческие существа, и можно слышать голоса живых душ, стоит только прислушаться. Здесь невероятный, фантастический вишневый сад, равного которому нет в губернии, дававший сказочные урожаи, — сушеную вишню продавали возами. Здесь с неба время от времени раз­дается странный звук, похожий на звук лопнувшей струны, — то ли глас небесный, то ли бадья в шахте сорвалась. Здесь все обильно, пол­нокровно, прекрасно и... призрачно. Почти сказочная атмосфера оку­тывает эти места. И действительно трудно, почти невозможно предста­вить себе дачников, сидящих на балконе и пьющих чай из самовара или разводящих вишню исключительно в коммерческих целях. Эта картина неестественна, она никак не вписывается в мир вишневого сада. Можно понять Раневскую и Гаева: «дачи и дачники — это так  пошло». Это не только пошло, это ненормально для этого фантастиче­ски прекрасного уголка России.

А был ли он? И не придуман ли он Чеховым? Ведь заметил же ядовито Бунин, что, вопреки Чехову, нигде не было в России сплошь вишневых садов: только часть помещичьего сада отводилась под виш­ню. Да и ничего особенно прекрасного нет в вишневых деревьях, со­всем некрасивых, корявых, с мелкими листочками...

Может быть, это всего лишь взгляд экзальтированных обитателей усадьбы, их абсолютно субъективное восприятие своего родного угла? Чехов подчиняется им, следует за ними? А мы можем взглянуть объек­тивно и трезво, скажем, бунинскими глазами?

Такую подчиненность героям трудно предположить у трезвого, спокойного и мудрого Чехова, величайшего диагноста своего времени. Что-что, а к иллюзиям и прекраснодушным мечтам он никогда не был склонен. Значит, при создании такой поэтической атмосферы ведущим было что-то другое, более сложное и простое одновременно. Видимо, Чехов необычайно точно и драматично осознал сопряжение времени конкретного и времени исторического. Их соединение, совокупность дало эту зыбкую, неустойчивую и в то же время поразительно краси­вую атмосферу этого имения, жизни, поступков их обитателей.

Тот же Д. Стрелер обратил внимание на тот факт, что все герои пьесы как бы заново узнают друг друга: Лопахин волнуется, вспомнит ли его Раневская, Яша не узнал Дуняшу, потом Раневская — Трофи­мова... А вещи остались неизменными, и сад такой же. Только люди переменились, и они смотрят вокруг уже совсем другими глазами. К примеру, Раневская не была в имении пять лет. И эти годы словно от­ложились, отпечатались на всех обитателях усадьбы, независимо от того, были ли они в отъезде или оставались дома.

«Пять лет — это не просто пять лет, пять лет — это время, кото­рое проходит и нас меняет. Отсюда наша растерянность — что-то слишком переменилось, а что-то осталось точно таким, как было. Этот акт — он такой напряженный, он так пронизан тревогой: это шаг на­зад, в прошлое, в то время, как все ушли в настоящее и видят себя в будущем. Это возвращение к детству в предутренней дреме, когда та­кая усталость в душе и теле и отказывают нервы, издерганные слиш­ком бурной жизнью... Это действительно фантастично»[110] — пишет за­мечательный итальянский режиссер, читая русскую пьесу как произве­дение совершенно современное, рассказывающее о каждом из нас не­что сокровенное. Лучше и точнее, пожалуй, не скажешь.

Фантастичность предложенной Чеховым атмосферы, если по­нимать ее широко, как некий эмоционально-смысловой показатель, заключается совсем не во внешних знаках — они только легкое, мож­но даже сказать, в каком-то смысле даже ироничное отражение фанта­стичности ситуации и существования в ней героев пьесы, необыкно­венно сложной по жанру, — этого «водевиля — трагедии — коме­дии — фарса — драмы» (Д. Стрелер). Фантастичны их нормы и пра­вила жизни, их взаимоотношения, планы, надежды... Фантастичны в своем максимализме и наивности одновременно их эстетическая тре­бовательность, проверка всего и вся критериями истинной красоты.

И при этом мы должны постоянно помнить, что «Вишневый сад» — последняя пьеса А. П. Чехова, для которого вопрос жизни сто­ял уже совсем абстрактно. Уже в письме к О. Л. Книппер от 22 апреля 1901 года, в котором впервые упоминается «Вишневый сад», есть такие строки: «И я напишу, если ничего не помешает, только отдам в театр не раньше конца 1903 года.» «Если ничего не помешает...» Тень смер­ти уже брошена на будущую пьесу. А, следовательно, и ощущение жизни становится еще более жадным и острым. И уже несколько ина­че, обостренней воспринимается окружающий мир, природа, люди.

Так, на наш взгляд, в пьесе сплавляются и субъективная точка зрения персонажей и объективная авторская. Их соединяет бо­лезненно-острое «переживание» времени — «исторического», про­шедшего и настоящего, сиюминутного. «Переживание», которое суще­ственно влияет на восприятие мира, позволяя видеть его ху­дожественно-деформированным, если так можно выразиться, уве-личенно лирическим. Можно сказать, что в «Вишневом саде» действует некая художественная «рефракция», преломление света, неуловимо и пленительно меняющее очертания предметов, вещей, природы. Она и создает этот слегка «сказочный», точнее, фантастический оттенок ат­мосферы этой пьесы.

Огромное воздействие на характер атмосферы оказывает и особая природа чеховского события. Давно уже замечено исследователями его творчества, что событие в традиционном смысле этого слова у Чехова отсутствует или, точнее, оно вынесено за скобки совершающегося на сцене действия. Как правило, событие, если говорить о внешних пере­менах жизни героев, происходит где-то в перерывах между актами. И это касается не только «Вишневого сада». Это общий принцип поздней чеховской драматургии. Действительно, в «Трех сестрах», например, за рамками пьесы женится Андрей Прозоров, Ольга становится директо­ром гимназии, Тузенбах уходит с военной службы. Где-то там, на пе­риферии, маячит Протопопов — председатель земской управы, с кото­рым крутит романчик Наташа и т. д.

В «Вишневом саде» этот принцип доведен до предела. По сути, в пьесе есть приезд и отъезд Раневской, как легко уловимые внешние события, да в III акте где-то в городе происходят торги, на которых решалась судьба имения. Вот, собственно, и все, если говорить о яв­ных, сюжетных событиях-поворотах. Все же остальное действие слов­но «выламывается» из привычного событийного движения, «теряет» развитие, внешне замирает.

По Чехову, событие — это всего-навсего случай. Он мог про­изойти, а мог и не произойти. Современный исследователь Б. Зин-герман очень точно пишет по этому поводу: «Событие, по чеховской терминологии, «случай», часто отвергает нас от познания подлинных закономерностей жизни, заключенных в ней самой, круговороте ее цветения и увядания, ее отношений и разочарований. Драма у Чехова заключена не столько в событии, сколько во времени, в том, что меж­ду событиями. Как театральный автор, он исследовал неизвестные до того возможности драмы, в изображении самого времени, этой непре­рывной ткани человеческой жизни. У Чехова — новая, обостренная зоркость к летучим мгновениям бытия...»[111].

На этой мысли задержимся подробнее. Уже шла речь о значении времени в создании атмосферы спектакля. Сейчас есть смысл посмот­реть, как она воплощается в актерской игре, способе его существования на сцене, то есть коснуться «психологического» аспекта атмосферы. М. А. Чехов говорил о «воле атмосферы», о том, что она — не состояние, а процесс действия. Эту особенность ее полно­стью реализует на сцене артист.

Итак, время взято не просто как предполагаемое обстоятельство пьесы, но суть, плоть человеческого существования. Как передать ар­тисту этот главный характерный признак чеховской пьесы? А ведь он и создает особое свойство атмосферы чеховского спектакля. Он явля­ется предметом основных раздумий постановщика и исполнителя. И значит ли при этом, что чеховская драматургия лишена действенного движения? Если да, то какова же его природа?

«Особенность чеховской концепции драматургического действия не в отсутствии событий, а в том, что считается событием, в том, как расцениваются события относительно времени всей человеческой жиз­ни... Играть у Чехова один сюжет так же бесперспективно, как играть один подтекст, одно настроение...»[112].

Смысл, суть жизни героя Чехова в постоянных душевных усилиях и перед лицом незаметных и нескончаемых требований обыденности, быта. Так полагает Б. Зингерман. Что же значит «душевное усилие» применительно к героям «Вишневого сада»? Наверное, надо здесь го­ворить о неспособности обитателей усадьбы решить свои финансовые проблемы и о том, что у них начисто отсутствует какой-либо практи­цизм. Но при этом артисту надо сразу говорить и об удивительном упорстве этих людей, доходящем до смешного, когда они отстаивают свое нежелание, скажем, пустить в дом дачников, чтобы спасти себя от краха. Но и этим не исчерпывается «тайна» их жизни. Есть нечто, что делает их похожими друг на друга и разительно не похожими на окру­жение.

Возьмем одну небольшую сцену из пьесы. II акт. Вся компания — Раневская, Гаев, Лопахин — возвращается из города, куда все ездили завтракать. (Само по себе это уже нелепо — ехать завтракать за не­сколько десятков верст.) Застолье затянулось. Уже вечер. «Скоро сядет солнце», — сообщает в своей ремарке Чехов. Все раздражены и на­пряжены — прогулка в город не получилась. Более того, в ресторане, где они завтракали, видимо, произошел какой-то скандал: Гаев выпил и «много и некстати» говорил с половым о декадентах. С этого собы­тия начинается сцена. Далее, Лопахину, который, может быть, и затеял эту поездку, так и не удалось поговорить о делах с владельцами сада. Это еще одна конфликтная линия. Итак, убит попусту день, дело ни­как не делается, а торги приближаются, просажена уйма денег, а в до­ме — ни гроша. Глупо ведет себя выпивший Гаев... Бытовые подроб­ности, житейская подоплека сцены очерчены Чеховым чрезвычайно остро. Все соединены друг с другом важным общим делом, и все как бы отталкивают друг друга. Клубок отношений завязан туго. Любовь Андреевна нападает на Гаева. Гаев пытается оправдаться и срьюается на Яшу, откровенно и нагло смеющегося ему в лицо. Лопахин пытает­ся все время вернуться к спасению имения, но с ним не хотят гово­рить... Обыденность жизни сгущена до пределов почти фарсовых: ба­рин борется со слугой, лакей издевается над хозяином, купец умоляет разрешить ему помочь погибающим, безденежным господам, барыня сорит деньгами в прямом и переносном смысле... Дальше, как говорит­ся, ехать некуда. Все чревато взрывом, и взрывы происходят. Гаев ста­вит ультиматум: я или он (т. е. Яша). Почти истерически восклицает Лопахин: «Я или зарыдаю, или в обморок упаду. Не могу! Вы меня замучили!..» Беспомощно вопрошает Раневская: «Что нам делать? Нау­чите, что?»

И весь этот накал взаимного раздражения происходит в теплый летний вечер, на природе. (II акт — единственный, вынесенный Чеховым за пределы дома. Тоже своего рода загадка.) Пространство, открывающееся на многие километры, ясный, прозрачный воздух. Поле со старой заброшенной часовенкой, большими могильными камнями, вечным и недостижимым покоем удивительно контрастируют буре отрицательных эмоций героев пьесы. Мир как бы предполагает волевой жест раскрытия» (М. А. Чехов) людей, слияние с ним. Но все происходит наоборот: не раскрытие, а «сжатие», увеличение напряжения. | Человеческое существование борется с окружающей атмосферой, пытается сознательно или бессознательно ей сопротивляться. Это противостояние, борьба атмосфер составляет подспудное напряжение сцены. Оно готовит незаметно и неуклонно тот перелом, который произойдет с персонажами далее.

После взрыва пытается уйти Лопахин. Его испуганно задерживает Любовь Андреевна. И как будто неожиданно, без всякой подготовки рождается удивительный монолог Раневской: «О, мои грехи!..» Потря­сающий искренностью, почти трагической насыщенностью, он ведь и по сути своей страшен. В нем история мучительной жизни: пьяница-муж, погибший сын, любимый, обманувший и ограбивший, попытка самоубийства... Все сгущено и обострено в этом признании. Материала и фактов здесь хватает не на одну драму. Но вот что удивительно: при всем своем драматизме он не производит тягостного впечатления. Он гармонически «сбалансирован» писателем. С этим монологом в атмо-сферно насыщенное пространство пьесы входит как бы напрямую вре­мя, глубокая и яркая ретроспектива жизни, очерченная яркими и ост­рыми штрихами. Возникает некий невероятно глубокий «коридор» времени, осязаемого, чувственно переживаемого, физически ощутимо­го. Вечная тишина и покой мира смыкаются с этим пропитанным го­рем, смертями, грехом временем. Оно материализуется, уплотняется на наших глазах. И тут же сразу возникает вполне реальная телеграмма из Парижа, знак сиюминутного настоящего, властно приковывающий к себе Раневскую.

Время сплетается воедино с пространством, создавая порази­тельный, неразгаданный чеховский феномен, который разрушится, зая­вит о себе знаменитым и опять же загадочным звуком лопнувшей струны, который доносится то ли с неба, то ли из-под земли. Человек попадает в некую космическую связь, в своеобразные «клещи» времени и пространства. И чуткие герои Чехова слышат и чувствуют эти новые возникшие связи, сплетаются с ними, на несколько мгновений обрета­ют другое измерение жизни. Все конфликты словно притупились, люди стали внимательно прислушиваться к себе, к другим, к миру. И Чехов, как великий музыкант, отмечает иной ритмический строй жизни: пау­за, пауза, пауза... Наши герои словно вырываются из-под пресса обы­денности одним мощным рывком невероятной искренности и непо­средственности, полной открытости своего внутреннего мира другим, прекрасной и доверчивой незащищенностью. Переходы невозможные, почти не подвластные сухой логике. Они подчиняются совсем другим законам, которые ведомы только этим, уходящим в прошлое людям, людям своего времени и своей нравственности. И в этой импульсив­ной, очень подвижной природе чеховского самочувствия, открытого почти на биологическом уровне всем сигналам внешнего мира, заключается, может быть, самая большая загадка чеховских героев. Не случайно Д. Стрелер, разгадывая парадоксы «Вишневого сада», берет за основу жизни его героев детство, детскость, наивную, бессознательную мудрость сохранения самого себя. Может быть, поэтому так трудно доступен мир этих людей значительно более жесткому и менее под­вижному внутреннему миру сегодняшнего артиста.

...А Любовь Андреевна через реплику после своего драматиче­ского монолога уже мечтает о том, чтобы зазвать еврейский оркестр и устроить вечерок. А потом выплеснется со своей тоской и болью Ло-пахин, а Петя Трофимов станет утверждать, что спасение только в ра­боте. И это тоже будет правдой. А неуспокоившийся Ермолай Алек­сеевич будет мечтать о людях-великанах, которым Господь дал «гро­мадные леса, необъятные поля, глубочайшие горизонты», и он никак не захочет суживать для себя внезапно открывшееся ему сейчас здесь пространство и время.

Атмосфера в сцене неумолимо перестраивается, меняется, раз­вивается, следуя за внутренними толчками, выбросами энергии этих людей, подчиняясь их внутреннему психологическому движению. Вре­мя, пространство, человеческий дух сплелись накрепко, создавая уди­вительное чеховское единство, прихотливое, разнообразное, противо­речивое...

Три аспекта атмосферы, упомянутые в статье, при всей их важно­сти, не исчерпывают всего многообразия и многослойное.

В принципе, каждый элемент театрального спектакля, каждый его участник прямо или косвенно влияет на ее становление. Он может делать это сознательно или совсем не задумываться над этим. Но каждый раз, когда открывается театральный занавес, мы еще и еще раз убеждаемся в правоте слов великого русского артиста М. А. Чехова: отсутствие атмосферы на сцене создает сразу же «психологически пустое пространство». Она, атмосфера, передает в зал зрителю большую часть содержания пьесы, так как является сердцем художественного произведения.


Н.А.Зверева
ХАРАКТЕР И ХАРАКТЕРНОСТЬ

 

На третьем году обучения мастерству актера перед студентами во всей сложности встает задача создания психологически емких, жиз­ненно достоверных сценических характеров.

Разумеется, первые шаги в этом направлении делаются с самого начала работы над драматургическими отрывками. С этого момента, проникая в предлагаемые обстоятельства пьесы, отбирая из них наибо­лее важные и близкие для себя, постепенно овладевая логикой мышле­ния и поведения действующего лица, как бы «присваивая» себе его чувства, цели и поступки, молодой артист вступает на путь перево­площения, трансформации собственной личности в соответствии с соз­даваемым им характером.

На III курсе в работу, как правило, берется драматургический ма­териал, требующий создания характеров еще более сложных. Кроме того, перед студентом в процессе перевоплощения встает не только необходимость раскрытия внутреннего духовного мира действующего лица и овладения логикой его поведения, но и необходимость поисков его внешнего облика и соответствующей манеры поведения. Этот про­цесс слияния внутренней сути создаваемого характера и его внешних проявлений крайне противоречив, индивидуален, представляет немалые сложности для студентов и требует особого внимания от педагогов.

В связи с этим нельзя не обратиться еще раз к той главе «Работы актера над собой», в которой К. С. Станиславский рассматривает су­щественнейшие вопросы характера и характерности, связанные с про­блемой перевоплощения. Вопросы эти по сей день нуждаются в под­робном изучении и осмыслении. Станиславский утверждает нерастор­жимость сложных взаимосвязей между «жизнью человеческого духа», внутренней духовной жизнью создаваемого актером образа и его внеш­ностью, возникающих в процессе перевоплощения. Его интересует взаимозависимость между личностью, характером и той формой, в которой этот характер является и в которой он себя выражает, то есть характерностью.

Но взаимосвязи эти столь причудливы, столь индивидуально свое­образны и неповторимы, столь непредсказуемы зачастую, что вывести какие-либо, даже самые общие, закономерности совсем не просто. Вре­менами возникает ощущение, что Станиславский противоречит сам себе.

Так, в самом начале главы Станиславский отвечает на вопрос, как создается внешнее физическое воплощение роли, казалось бы, вполне определенно и ясно. Вспоминая одну из своих удачных работ — роль доктора Штокмана, Станиславский, от имени Торцова, объясняет уче­никам, что чаще всего «внешнее воплощение и характерность созда­ваемого образа рождаются сами собой от правильно созданного внут­реннего склада души... Лишь только был установлен правильный склад души роли, правильная внутренняя характерность, сотканная из анало­гично собранных элементов, неизвестно откуда сами собой появились нервная порывистость Штокмана, разнобойная походка, протянутые вперед шея и два пальца руки и другие типичные для образа дейст­вия»[113].

Если же такого счастливого возникновения внешнего облика, ро­ждающегося «само собой», не происходит, то у каждого профес­сионального актера существует ряд приемов или даже, как говорит Станиславский, «трюков», которыми можно воспользоваться в поисках внешности и манер, раскрывающих создаваемый характер. С помощью этих «трюков» ищется специфика пластики, походки, голоса, дикции, подбираются необходимый грим, детали костюма, реквизита и т. д. Эти яркие, своеобразные черточки внешнего облика разных людей надо уметь наблюдать в жизни, отыскивать в живописных и литературных портретах, ими надо овладевать, с легкостью уметь пользоваться и со­хранять в своей творческой кладовой.

Мастер охотно демонстрирует своим ученикам несколько таких «трюков»: хромоту, сутуловатость, дефекты дикции и другие, но учени­ки неожиданно замечают странную и весьма существенную особен­ность. Он, казалось бы, всего лишь показывает один из забавных «трюков» внешней характерности: подгибает внутрь верхнюю губу, чтобы сделать, как у одного его знакомого англичанина, «короткую верхнюю губу и очень длинные, заячьи передние зубы...». Но одновре­менно, хотя педагог продолжает давать необходимые объяснения уче­никам и делиться с ними своими мыслями, меняются — и ученики немедленно уличают его в этой странности — и голос, и глаза, и вся манера держаться, и руки... И педагог, «углубившись в себя и прислу­шиваясь к тому, что у него происходило внутри», вынужден признать, что «и в его психологии, помимо воли, произошел незаметный сдвиг», что «даже речь изменила присущий ему стиль, хотя мысли были его подлинные, настоящие». Он сознается также, что разобраться в причи­нах этого странного явления ему трудно...

А затем в этой же главе рассказывается весьма любопытный эпи­зод со студийцем Названовым, которого ряд случайных, казалось бы, чисто внешних находок подводит неожиданно для него самого к соз­данию интереснейшего характера некоего «критика». Дело в том, что педагог предлагает студийцам устроить «маскарад», в котором каждый при помощи грима и костюма создал бы любой «внешний образ и скрылся за ним», т. е. каждый из студийцев обдумывает, какой харак­тер ему хотелось бы воплотить, и подбирает себе в костюмерной и реквизиторской театра все необходимое. Только одному Названову ничего не приходит в голову, и он отправляется в костюмерную, не зная для кого и какой костюм ему нужен.

Случайно замеченная в костюмерной визитка заплесневевшего цвета и подобранные ей в тон шляпа, перчатки и обувь внезапно заставляют Названова увидеть какой-то зловеще-знакомый «призрак». Этот «призрак» то ускользает от сознания, то вновь возникает на мгновение и, наконец, совершенно, казалось бы, исчезает под руками малоопытного и не понимающего, чего от него хочет Названов, гримера, чтобы вдруг вновь и уже во всей определенности возникнуть, когда отчаявшийся Названов начинает снимать неудачный грим и делает мазок вазелином... И «все краски расплылись, как на смоченной водой акварели... получился зеленовато-серовато-желтоватый тон лица, как раз в репйаШ к костюму. Трудно было разобрать, где нос, где глаза, где губы...». А затем уже быстро, уверенно, «чуть набок, франтовато» надевается цилиндр, меняется постановка ног, походка, срочно требуется тросточка и гусиное перо за ухо... Неожиданно возникают «скрипучий голос с колючей дикцией... нахально пронзительный взгляд» и ... фигура поистине зловещая — «интимный критик», существующий в молодом актере, «чтобы мешать ему работать», отравляющий его своим скепсисом, разрушающий все своим цинизмом, обретает жизнь, силу, уверенность и все большую смелость во вдруг рождающихся словах и действиях.

Названов — «критик», легко импровизируя, тоном язвительно-наглым и уверенным отвечает на задаваемые ему педагогом и другими студийцами вопросы, он ощущает себя все более свободным и точным в пластике, в неожиданно возникающих, до дерзости смелых при­стройках и приспособлениях. Причем интересно, что «это продолжа­лось даже тогда, когда грим и костюм были сняты... Линии лица, тела, движения, голос, интонации, произношение, руки, ноги так приспосо­бились к роли, что заменяли парик, бороду и серую тужурку».

Даже возвращаясь с занятий домой и дома Названов «поминутно ловил себя то на походке, то на движении и действии, оставшихся от образа», и чувствовал, что «счастлив, потому что понял, как надо жить чужой жизнью и что такое перевоплощение и характерность». И кос­тюм «заплесневевшего цвета», и оригинальный, неожиданно родивший­ся грим, и гусиное перо, и тросточка оказались не столь уже необхо­димыми, когда схвачена была суть характера, когда явилась (пользуясь словами того же Названова, анализирующего свое творческое самочув­ствие) «полная искренняя вера в подлинность того, что делаешь и чув­ствуешь... уверенность в себе самом, в правильности создаваемого об­раза и в искренности его действий», и возникло странное состояние, «близкое к убеждению в собственной правоте», т. е. когда появилось другое отношение к окружающему миру и одновременно внутреннее право на слова, поступки, поведение, совершенно не свойственное ак­теру в жизни. И артисту, создавшему его своим воображением, удалось добиться подлинного перевоплощения.

Итак, случай со студийцем Названовым как бы опровергает данное в начале главы положение о том, что внешняя характерность возникает чаще всего как результат «правильно созданного внутреннего склада души». Происходит обратное: от случайно вроде бы найденных острых, дерзких деталей внешнего облика рождается характер, с этим обликом органично соединяющийся, сливающийся.

Выясняется, что помимо одного хода к полному перевоплощению в образ — постепенного овладения сутью характера — существует и другой — от увиденной, схваченной формы к мыслям, действиям, тек­сту, ко всем сложностям и подробностям внутреннего мира.

Занятно, что из всех студийцев лишь Названов случайно пользует­ся этим вторым, «обратным» и вроде бы менее «легальным» ходом, ос­тальные же пытаются начать с «характера» и от него перейти к внеш­ности, но выглядят всего лишь «ряжеными» в «вообще» купцов, «вообще» военных, «вообще» аристократов и т. д. И, уличая их в этом, педа­гог подчеркивает, что в смысле «создания личности, индивидуаль­ности (выделено мною. — Н. 3.) показал себя на просмотре один На­званов».

Устраивая со своими учениками «маскарад» и анализируя его весьма неожиданные результаты, Станиславский создает одно из новых интереснейших упражнений в системе воспитания актера. Честно го­воря, я этого упражнения ученикам никогда не предлагала и не слыша­ла, чтобы им пользовались другие педагоги. Хотя некоторые другие упражнения, например, на «зверей» или «человечков», помогающие развить способности к внешней характерности, используются нередко. Вообще думается, что у большинства режиссеров и театральных педа­гогов существует некоторое предубеждение против изначально смелого движения к внешней форме. Себя я, во всяком случае, неоднократно ловила на излишней осторожности, останавливая актеров, стремящих­ся с первых репетиций как-то резко и неожиданно изменить свою внешность, голос, походку. Разумеется, в этих начальных пробах много нелепостей, иногда валяние дурака, иногда затасканных штампов. Но, как знать, не выплескиваем ли мы вместе с водой и ребенка? Не идем ли иногда против актерской природы, жаждущей лицедейства? Не от­нимаем ли у иной актерской индивидуальности органичного для нее хода к познанию другого человека и самого себя, т. к. способы такого познания безграничны? Ведь тот студент или актер, для которого этот путь внутренне неорганичен, к нему обычно и не стремится, ему изна­чально совсем не так важно знать — какой? Гораздо важнее — что? зачем? почему?

В этом втором, «обратном», ходе много неожиданного, интуи­тивного, в чем не всегда легко сразу разобраться и все же отрицать его невозможно.

Какой из этих двух путей предпочтительней для той или иной конкретной индивидуальности, в том или ином случае — это сложный комплекс вопросов, в которых непросто разобраться. На каждом из этих путей актеров, особенно начинающих, подстерегают серьезные опасности, часто приводящие к драматическим результатам. Обратимся к пути первому, который начинается с «создания внутреннего склада души» воплощаемого образа, и посмотрим, какие трудности ждут здесь молодого актера...

Результатом процесса перевоплощения должно явиться создание сценического образа — уникальной, неповторимой человеческой лич­ности с особым «складом души» и особенностями внешнего облика.

Психологи считают понятие «личности» значительно более емким и полным, нежели понятие «характера». Личность — это человек со всем комплексом его общественных и социальных проявлений и взаи­мосвязей.

В вышедшей недавно книге «Темперамент. Характер. Личность» авторы, обращаясь к наследию Станиславского, пишут о коренном перевороте, совершенном им в театральном искусстве: «Изображению он противопоставил существование, представлению — переживание, характеру, темпераменту и другим частным проявлениям личности — «жизнь человеческого духа», т. е. процесс жизни во всей ее полноте»[114].

Одним из важнейших качеств личности психологи считают ее на­правленность. Направленность личности складывается из ее влечений, желаний, интересов, склонностей, идеалов и, наконец, убеждений и мировоззрения.

Немалое значение для характеристики личности имеет ее жиз­ненный и профессиональный опыт, т. е. запас навыков, привычек, умения.

Характеризуется личность и особенностями течения отдельных психических процессов, таких, как внимание, восприятие, воля, и осо­бенностями ее темперамента, легковозбудимого, подвижного или мало­подвижного, уравновешенного или импульсивно-взрывчатого, мощного или слабого и т. д.

Очевидно, что «личность» — понятие чрезвьиайно емкое и слож­ное. В характере же, по выражению психологов, «как в фокусе сосре­доточиваются самые существенные особенности личности»[115], т. е. ха­рактер — это совокупность тех свойств и качеств личности, в которых ее своеобразие выражено наиболее отчетливо. Характер проявляется не только в тех целях, задачах, которые человек ощущает жизненно-необходимыми, но и в том, какими путями он их добивается. То есть в самом понятии характера вопросы «что?» и «как?» неразрывно связа­ны. В связи с этим хочется еще раз вспомнить известное высказывание Энгельса: «Личность характеризуется не только тем, что она делает, но и тем, как она это делает»[116].

Если говорить о создании сценического образа, то для актера «са­мыми существенными особенностями» личности являются те, которые определяют ее отношение к окружающему миру, ее цели и тот способ взаимодействия с этим миром, при помощи которого она своих целей добивается, т. е. линия и манера поведения.

Среди указанных психологами важнейших сторон личности ее на­правленность имеет первостепенное значение. Воспринимая и анали­зируя предлагаемые обстоятельства роли, отбирая и развивая из них важнейшие в свете данного режиссерского замысла, создавая биогра­фию роли, актер познает интересы, влечения, желания, идеалы и убеж­дения своего героя, без осознания которых невозможно искать сверх­задачу роли.

Интересы, идеалы, убеждения Чацкого, Подколесина, Дикого, кня­зя Мышкина, Егора Булычева, — только проникнув в них, освоив и даже «присвоив» их себе, актер может овладеть сверхзадачей. А не овладев ею, нельзя подойти к подлинному перевоплощению. Эта исти­на теоретически прекрасно известна сейчас даже студентам. Но взаи­моотношения теории и практики на уроках по мастерству актера не­редко складываются весьма причудливо...

Бывает, что, разобравшись весьма поверхностно в главных предла­гаемых обстоятельствах роли и той или иной конкретной сцены, моло­дой актер задает вопрос, на который требует ясного и четкого ответа: какова сверхзадача моей роли? Режиссер, не желая выглядеть несве-дующим, неподготовленным, отвечает на этот вопрос короткой, лако­ничной формулой. Актеру, который не успел по-настоящему освоить и «присвоить» себе предлагаемые обстоятельства роли, такая формула, естественно, ничего не дает.

Иногда приходится быть свидетелем очень показательных в этом смысле случаев. Так, начинающие режиссер и актер, студенты третьего курса, репетируют сцену из первого действия чеховской «Чайки» — диалог Треплева, который ждет опаздывающую Нину Заречную, с Со-риным. Очень важный разговор о предстоящем спектакле, о пьесе, об Аркадиной, о Тригорине...

Естественно, что при этом как-то разбираются предлагаемые об­стоятельства пьесы, а затем режиссер определяет основное событие данной сцены — «предстоящий спектакль».

Это определение не вызывает никаких возражений у актера, он с ним охотно соглашается. Но одновременно событие не рождает у него активных эмоциональных побуждений к действиям или интересных приспособлений, он остается внутренне пассивным... Тогда режиссер предлагает актеру достаточно четкую линию поведения (она включает в себя и конкретные физические действия — что-то подправить, про­верить, доделать в связи с предстоящим сейчас спектаклем, — и нерв­но-напряженное ожидание Нины, и желание заставить Сорина ощу­щать всю сложность и значимость свершающегося события и т. д.)

После нескольких репетиций актер, отнюдь не лишенный способ­ностей, выполняет эту линию поведения достаточно органично. Но в то же время и актер, и режиссер понимают, что даже крошечного шага к созданию образа пока не сделано, что эмоциональная природа актера по-настоящему не разбужена, что актер существует в своей удобной, привычной, жизненной манере поведения, что никаких новых качеств своей индивидуальности он пока в роли не раскрывает, словом, что он повторяется.

Режиссер пытается вернуться к разговору о важнейших пред­лагаемых обстоятельствах роли, но актеру кажется, что начинается болтовня, ненужное, мешающее работе многословие, он раздражается и, наконец, просит, чтобы режиссер точно и ясно сформулировал сверхзадачу всей роли, так как ему не понятно нечто самое главное — суть создаваемого характера.

Режиссер с готовностью формулирует сверхзадачу роли Треплева: найти те истинно новые формы в искусстве, в которых он может мак­симально выразить себя, все то, что его мучает. Хорошо помнится инто­нация нескрываемого разочарования, когда, услышав это определение, актер протянул: «Понятно...». Ему эта формула ни о чем не говорила. Его пока ничего не мучило. Ему были лишь «в общем», «вообще» (слова, не­навидимые Станиславским) понятны главные обстоятельства жизни Треплева и значение совершающегося в данной сцене события.

Мучительная потребность Треплева высказаться, так же как и все обстоятельства, питающие эту потребность, делающие немедленное удовлетворение ее столь жгуче необходимым, были от него весьма далеки. Не случайно актер тут же выразил сомнение, позволит ли такая сверхзадача найти «новое решение» образа Треплева, так как она представляется ему банальной. Да она, естественно, и была такой, поскольку ничего своего, личного, он в нее не вкладывал. А затем актер начал разговор о необходимости новых красок и приспособлений для роли Треплева по принципу: пусть все будет наоборот и, главное, не так, как было. (Разговор, который никогда не приводит к интересным и серьезным результатам.)

Надо сказать, что прошел довольно длинный и нелегкий период работы, пока актер начал постепенно наполнять предложенную ему сверхзадачу эмоционально-образным содержанием.

Сверхзадача — самое сложное, пожалуй, из методологических по­нятий, данных Станиславским. И сложность заключается в том, что сверхзадачу недостаточно определить, ею надо овладеть. Овладение сверхзадачей начинается с того момента, когда актер ощущает, что та или иная из его личных духовных потребностей находит в достижении данной цели, в движении к ней свое удовлетворение.

Это момент важнейший. С этого момента в работу включается вся эмоционально-чувственная сфера и происходит постепенное пре­вращение основной цели роли в цель эмоционально-действенную, в сверхзадачу, вызывающую у актера активные побуждения к конкрет­ным действиям, из которых складывается единое «сквозное действие роли».

Вл. И. Немирович-Данченко считал, что «сквозное действие роли» и возникает с решением вопроса — куда направлен темперамент акте­ра. То есть, какой целью возбуждена, взбудоражена его нервная систе­ма. Он говорил, что цель, которая возбуждает и направляет темпера­мент актера, обязательно мобилизует и его волю. «Направлять свой темперамент — это значит проявить волю»[117]. Он отмечает сходство своего понятия «направленность темперамента» со «сквозным действи­ем» Станиславского, подчеркивая в данном случае общность их мето­дологических исканий. Таким образом, и для Станиславского, и для Немировича-Данченко процесс перевоплощения начинается с возник­новения такой цели роли, которая эмоционально захватывает артиста и активизирует его волю.

С этого момента актер начинает оправдывать поступки своего ге­роя, присваивая себе его мысли и чувства, и это оправдание поступков, иногда самых невероятных и, казалось бы, совершенно ему в жизни не свойственных, дается неожиданно легко. Происходит постепенное ов­ладение сутью характера или, пользуясь терминологией Вл. И. Неми­ровича-Данченко, «зерном» роли.

Актер, для которого сверхзадача превращается в жизненно не­обходимую, увлекающую все его существо цель, обретает как бы дру­гой «внутренний склад души» и по-другому воспринимает мир пьесы, ее обстоятельства. Они наполняются для него новым содержанием, обретают почти чувственную конкретность. Эти обстоятельства его будоражат, подталкивают, тормозят, не удовлетворяют, злят, веселят, вызывают протест и т. д.

Но человек, для которого меняется окружающий мир, меняются взаимоотношения и взаимодействия с ним, и сам неминуемо преобра­жается не только внутренне, но и внешне. Он живет в другом ритме, по-другому смотрит, слушает (да и видит и слышит другое), иначе движется, иначе общается с людьми, наконец, иначе одевается, приче­сывается и т. д. Он обретает новую характерность: другую манеру по­ведения и другой облик.

Можно привести множество примеров такой резкой внешней пе­ремены в человеке, для которого жизнь поворачивается новой своей сто­роной, ставит иные задачи. Таков Обломов после встречи с Ольгой, кото­рая внесла смысл в его жизнь, заставила расстаться со всеми прежними привычками, с бесконечным лежаньем в постели, с уютным, любимым халатом, с постоянным выражением «будто усталости или скуки» на лице. Теперь «на лице ни сна, ни усталости, ни скуки. На нем появились даже краски, в глазах блеск, что-то вроде отваги, или по крайней мере самоуверенности. Халата не видать на нем... Обломов сидит с книгой или пишет в домашнем пальто; на шее легкая косынка; воротнички рубашки выпущены на галстук и блестят, как снег. Выходит он в сюр­туке, прекрасно сшитом, в щегольской шляпе... Он весел, напевает...».

Так и актер, всем существом ощутивший сверхзадачу, необхо­димейшую, эмоционально-действенную цель роли, которой он до­бивается в новом для него мире — мире пьесы, — преобразует себя внутренне. Это, естественно, накладывает отпечаток на весь его об­лик — манеру поведения и внешность.

Иногда это обретение характерности, в которой органично вы­ражается схваченная суть характера, его «зерно», свершается довольно быстро и отчетливо. Актер вдруг преобразуется внешне за одну-две репетиции. Еще вчера он репетировал в своем костюме, а сегодня уже что-то подбирает перед началом в костюмерной и реквизиторской и ... внезапно меняются взгляд, ритм движений, речь, пластика, манера по­ведения. Вероятно, именно такая счастливо-естественная перемена произошла со Станиславским, работавшим над ролью доктора Шток-мана. Чаще маленькие, едва уловимые изменения накапливаются мед­ленно, день за днем, становясь все отчетливее и выразительнее.

Бывает и так, что актеру, уже ощутившему суть роли, ее «внут­ренний склад души», мучительно не хватает какой-то детали внешнего облика, костюма, реквизита, чтобы это ощущение в нем окрепло, что­бы появилась уверенность в необходимости совершаемых действий и смелость в манере поведения. Словом, до перевоплощения в образ, которому эти уверенность и смелость обьино сопутствуют, не хватает какого-то необходимого штриха.

Напомним пример, ставший почти классическим. «Станиславский любил рассказывать о том, как долго он мучился, прежде чем увидел своего Крутицкого, — пишет М. О. Кнебель. — Он понимал его ха­рактер, знал бесконечное упрямство, влюбленность в свой птичий ум, но никак не мог зрительно его представить. Однажды он вошел во двор какого-то казенного учреждения и увидел в глубине его старый деревянный дом. «Стоит, — рассказывал Константин Сергеевич, — старый-старый, порос мхом, никому не нужный, но крепкий, еще сто лет выдержит». Говоря об этом доме, он без грима и без костюма ста­новился Крутицким»[118].

Казалось бы, иногда актеру помогает случайность, но случайность эта обычно закономерна, она должна произойти. Обретенная суть ха­рактера, «зерно» его, обязательно выразит себя в характерности. Как бы — быстрее или медленнее — ни шел этот процесс, он неизбежен и закономерен. (Конечно, характерность может быть как яркой, острой, смелой, так и весьма тонкой — все зависит и от особенностей драма­тургии, и от склада творческой индивидуальности артиста.) Главное — овладеть сутью характера, суметь «присвоить» себе его поступки, мыс­ли, чувства, а не остановиться на полпути, как это случилось с моло­дым актером, репетировавшим роль Треплева.

Когда актер не в состоянии разбередить себя ролью, создать в се­бе другой «внутренний склад души», когда цели, мысли, поступки роли не стали как бы его собственными, он вынужден скрывать свою несо­стоятельность за теми или иными приемами внешней характерности.

Нередко он поступает, как те студийцы, участвовавшие в мас­караде, о которых рассказано в главе «Характерность» и которые, в отличие от Названова, всего лишь спрятались за костюмами и гримами театральных купцов, военных, аристократов, за «вообще» свойственные им манеры поведения и повадки.

Впрочем, надо сказать, что приемы внешней характерности по­немногу меняются, становятся более гибкими и деликатными. Почти исчезли со сцены аляповато-грубые гримы, чудовищно-театральные парики, раздражающий наигрыш. Актер, которому надо спрятать за внешними приемами характерности отсутствие подлинной «жизни че­ловеческого духа», может быть весьма разборчивым в выборе средств и старается, чтобы эти приемы выглядели убедительно-жизненными. Он может и вправду подсмотреть их в действительности. Но суть явления от этого не меняется: характер, личность подменяется характерностью, подлинное существование в образе — представлением. И, как утвер­ждают современные критики, случается это нередко. Именно «в оправе «внешней характерности» — будто визитную карточку предъявляет — чаще всего выходит на подмостки нашего театра так называемый «ха­рактер». Его душевные свойства, его человеческое содержание плотно упакованы в стандартную обертку, на которой вместе с национальной и сословной принадлежностью и датой изготовления (век такой-то, страна такая-то) уже заранее предусмотрительно указаны «сопутст­вующие» эмоции... Человекообразно улыбаясь и старательно имитируя одухотворенность, с театральных конвейеров один за другим сходят манекены. Их главное назначение — полностью оправдать ожидание зрителей. Они запрограммированы согласно вашим ожиданиям, их так называемая «типичность» есть производное от ваших предыдущих впе­чатлений[S1] »[119]. К сожалению, критики правы.

«Создание внутреннего склада души» роли столь трудно и требует от актера столь полной эмоциональной отдачи, что, не дойдя до цели, можно, иногда даже незаметно для себя самого, скатиться и к «стан­дартной обертке», и к «имитации одухотворенности», и к обозначению «сопутствующих эмоций», словом, так или иначе, но ограничиться «оп­равой внешней характерности».

Опасность эта так велика, что актер, который начинает свой путь к образу как бы именно с «оправы», с вопросов «какой?», «какая?», «как?», вызывает естественное беспокойство и настороженность как у партнеров, так и у режиссеров. Между тем актер, начинающий попыт­ки «увидеть» свой будущий образ с поиска его внешности и манеры поведения, вовсе не обязательно занимается формальным трюкачест­вом, и, возможно, его искания не ограничатся удачно найденной внеш­ней «оправой» или, того хуже, набором заскорузлых штампов. В этом может проявиться особенность его творческой индивидуальности.

Так, есть писатели, для которых портреты их героев, казалось бы, не имеют важного значения, и есть удивительные мастера такого порт­рета. К первым можно отнести Достоевского, ко вторым — столь раз­ных и ни в чем прочем не сходных Гоголя и Тургенева. Как справедливо отмечается в одной из статей, посвященных изучению творчества Достоевского, у него «внешность многих персонажей вообще не изо­бражается, и речь не о лицах второстепенных или о малых жанрах — есть центральные герои больших романов и, однако, «фигуры не имеющие», по слову Тынянова», а «человек в художественной системе Гоголя предельно внешностно воплощен: даже гоголевские мнимо­сти — это ипостазированные мнимости («Вий», «Нос»)[120].

Интересен вывод, который делает в заключение автор статьи, что существуют как бы типы художников. Один из них можно условно назвать «сущностным». Это «тип литературного мышления, не регист­рирующего разветвленные современные бытовые ситуации и формы, разнообразие в его живописной пестроте». Другой тип художников «остро реагирует на сиюминутные формы, постоянно творимые жизнью в сфере природной и социальной, они внимательны к вещи, укладу, этикету, быту. Этот тип формоориентированного мышления (пример такого художника — Тургенев)»[121].

Несомненно, что существуют и разные типы актеров с теми или иными преобладающими особенностями восприятия, мышления и во­ображения, и что актеров, как и писателей, можно, хотя и несколько условно, конечно, разделить на представителей «сущностного» и «фор­моориентированного» склада. (Правда, для одного и того же актера направление творческого поиска зачастую определяется характером драматургии и режиссерским замыслом, но это уже другой вопрос, вы­ходящий за рамки данной статьи).

В записных книжках Л. М. Леонидова есть такая запись: «Нужно идти от внутреннего образа, от внутреннего характера. Когда идешь от внешнего, попадаешь в штамп, наигрыш, представление»[122]. Разве это не пример «сущностного» подхода к работе над образом, свойственно­го данной актерской индивидуальности? Для Леонидова, актера огром­ной эмоциональной силы, характерность, даже самая яркая, всегда яв­лялась результатом глубочайшего проникновения в самые затаенные глубины «жизни человеческого духа» роли. (И, вероятно, не случайно одним из его любимых авторов был Достоевский, а одной из его луч­ших ролей считается роль Дмитрия Карамазова в спектакле «Братья Карамазовы»).

Гораздо противоречивее в этом смысле творческая индивиду­альность Станиславского — актера «глубокой характерности», по вы­ражению П. А. Маркова. Для Станиславского путь к подлинному перевоплощению мог начаться как с «создания внутреннего склада души», так и с овладения внешней формой роли. Отсюда и проистекают неко­торые сложности в главе «Характерность» — одной из самых интерес­ных, но и самых трудных глав его книги.

Когда, показывая всего лишь одну характерную черту внешности знакомого ему человека, Станиславский — Торцов неожиданно для себя меняется весь настолько, что и «в психологии происходит неза­метный сдвиг», — это свидетельствует об определенном своеобразии актерской индивидуальности. То есть в данном случае толчком для интенсивной работы воображения служит элемент формы, и чем она острее, ярче, тем лучше, тем активнее включается в творчество вся эмоциональная сфера актера. Особенностями такого воображения яв­ляются непосредственные, подвижные, гибкие связи между физическим существованием человека — внешностью, пластикой, дикцией — и складом его психики.

Недаром для Станиславского огромное значение всегда имели жизненные «прототипы» роли, позволявшие ему представить своего героя или хотя бы какие-то отдельные черты его внешнего облика. Даже в роли Штокмана, которую он сам приводит как пример счаст­ливого рождения «внешности», «само собой» возникшей от правильно­го склада души, он тоже отталкивается от конкретных черт ему знако­мых людей, «идет своим привычным путем. Ему, как всегда, нужна точная бытовая основа, житейские прототипы... Для Штокмана, — пишет Е. Полякова, — годится внешность композитора Римского-Корсакова — продолговатое лицо, высокий, узкоплечий, очки на бли­зоруких глазах, темный костюм, сильная проседь. У молодого писателя Горького он замечает, заимствует жест для роли — указательный па­лец, направленный к собеседнику. В то же время все житейские на­блюдения, заимствования тут же преображаются Станиславским, сплавляются им в искусство, исполненное новой театральности и но­вой поэзии»[123].

Итак, есть артисты, которым важно как можно скорее «увидеть» своего героя, не для того, чтобы сделать себя похожим с помощью грима, прически и костюма, а чтобы ощутить каждым мускулом и движением своим его ритмы, его пластику, его вес, его дыхание, его интонации — все особенности другой физической структуры. И только внедрение в логику другого физического бытия, овладение ею, при­своение ее приводит их к одновременному «созданию внутреннего склада души», присвоению целей, задач, поступков роли, которые вне этих поисков остаются набором рациональных понятий.

Таким артистом был, к примеру, М. Чехов, в творчестве которого острая, смелейшая внешняя характерность образа сочеталась с глубо­ким, эмоциональным и причудливо-своеобразным духовным миром. Попытки нащупать взаимосвязи между ритмическо-пластическои выра­зительностью и внутренним миром роли нашли свое развитие в соз­данном М. Чеховым учении о «психологическом жесте» как некой эмоционально-пластической квинтэссенции роли. М. Чехов считал поиск «психологического жеста», в котором выражается эмоциональ­ная суть воплощаемого характера, необходимым методологическим элементом при работе над образом.

Столь же существенным элементом М. Чехов считал поиск «цен­тра», к которому сходятся все основные психологические качества и особенности действующего лица и который может быть расположен в любой части человеческого тела (в ухе, кончике носа, затылке, нижней части позвоночника и т. д.) и даже находиться «вне пределов телесной оболочки», «обнаруживаясь подобно некоему фантому в различного рода делах и событиях». К тому же «центр» может быть велик или мал, темен или светел, горяч или холоден, тверд или мягок, он может нести в себе агрессивность или чувство покоя и умиротворенности...»[124].

Не менее интересный и важный путь к перевоплощению М. Чехов видит в работе с «воображаемым телом», предлагая актеру «предста­вить себе, каково должно быть тело вашего героя», «мысленно пона­блюдать за ним, а затем войти в эту воображаемую оболочку». При этом, отмечает М. Чехов, «вы почувствуете, как что-то меняется в ва­шей психологии»[125]. Замечание чрезвычайно важное. Очевидно, что особенности чеховских ходов к перевоплощению, сущность его ред­чайшего дарования и заключается в сочетании ходов внешних с хода­ми внутренними, в их нерасторжимой связи и сбалансированности, в соединении острейшей формы с огромным темпераментом.

В этом смысле актерская индивидуальность М. Чехова, так же как и его творческие поиски, весьма своеобразны. Актеры с мышлением «формообразующим» находят в его приемах много полезного для себя. Другие, с мышлением «сущностным», не всегда их понимают и прини­мают. Сочетание разных индивидуальностей в одной работе, во взаи­модействии друг с другом заставляет во время репетиций пробовать разные методологические варианты, делать различные акценты. Во многих случаях эти акценты диктуются автором и художественными особенностями пьесы.

Как, например, работать с актерами над таким автором, как Го­голь, с его «предельно внешностно воплощенными» персонажами? Кстати, В. Набоков в известной статье, посвященной писателю, тоже говорит о «до странности телесном характере гения» Гоголя и о «фи­зиологическом оттенке» его символизма[126]. Можно ли, анализируя ло­гику поведения его героев, миновать способ, манеру, особенности их физического (даже физиологического) бытия? Так, уже на первых ре­петициях «Женитьбы» трудно миновать «дородность» Яичницы, с тру­дом протискивающегося в двери, «петушью ногу» и «развязанность» Жевакина, «субтильность» Анучкина, человека «тонкого поведения», с «ножками тоненькими, узенькими»... А их носы и губы, производящие такое ошеломляющее впечатление на Агафью... А язык их, сразу, с первого чтения требующий поиска мелодии речи, интонаций, тембра голоса и вне этих элементов звучащий совершенно фальшиво...

Может быть, начинать работу над «Ревизором» или «Женитьбой» следует тоже с некоего «маскарада», подобного тому, какой устраивал для своих учеников Станиславский? Пусть каждый актер попробует найти для своего героя костюм, грим, прическу, походку, голос. И не беда, если потом многое, или почти все, изменится, главное, что вооб­ражение актеров сразу будет направлено в сферу, необходимую для постижения автора. А может быть, имеет смысл начинать каждую репетицию с чеховских упражнений на «центр» или «воображаемое те­ло»?

Конечно, начинать путь к перевоплощению с «оправы», с формы несколько рискованно, она может иногда увести от сути, от «зерна» образа. Понятие «зерна», как некой сущности роли, введено в актер­скую и режиссерскую практику Вл. И. Немировичем-Данченко и — по его собственному признанию — трудно поддается определению. Пожалуй, наиболее доходчиво и одновременно точно его формулировал Г. А. Товстоногов: «Зерно» роли — это такая особенность, которая позволяет артисту жить в предлагаемых обстоятельствах, не только цанных автором, а в любых обстоятельствах жизненного порядка, в аовом качестве»[127]. Такая импровизационная свобода актера по отноаению к любым обстоятельствам возникает, очевидно, вследствие ощущения «зерна» роли как одной из собственных возможных ипостасей, одной из доселе не раскрытых сторон своей личности.

Перевоплощение в образ — это всегда открытие новых сторон ак­терской человеческой индивидуальности.

В личности каждого человека очень сложно сочетаются качества и свойства самые разные, иногда противоположные и даже просто друг друга исключающие. Часть из них всем ходом нашей жизни, воспита­нием, образованием развиваются, усиливаются. Остальные, напротив, подавляются, сдерживаются и даже отодвигаются в сферу подсозна­тельного. Всякая человеческая личность — «это «п» жизненно-ролевых возможностей, из которых в каждый момент осуществляется лишь од­на... Осознание, а чаще лишь смутное ощущение, что «я» состоявшееся безмерно далеко от «я» возможного, служит источником надежд и раз­очарований, тоски и утешения, сновидений и самоубийств», — пишет известный врач психотерапевт В. Леви[128]. Для актера же оно служит кроме того и источником творческих поисков и открытий, той осно­вой, на которой возникает феномен подлинного перевоплощения. Пе­ревоплощение позволяет человеку, наделенному определенным харак­тером, предстать на время в качестве человека, обладающего другим характером.

Сходное понимание процесса перевоплощения можно найти в вы­сказываниях того же М. Чехова: «Вымышленное «я» роли сродни ва­шему собственному, невыдуманному «я». Ваше подлинное «я» и вы­мышленное «я» как бы тянутся друг к другу, постоянно ищут друг дру­га...»[129]. Какое из этих «я» быстрее двинется на встречу друг с другом, предсказать невозможно. Главное, не заталкивать индивидуальность в жесткие рамки «единственно верного» способа репетиций, являющего­ся наиболее привычным и освоенным для педагога.

Актеры нередко не умеют, стесняются, боятся полно и честно вы­ разить в роли свой внутренний мир. Режиссеру необходимо понимать индивидуальность актера, уметь подсказать ему путь, который в данном спектакле, данной роли приведет его к максимальному творческому раскрытию. Есть актеры, которых надо уводить от преждевременно возникшей и закрепляемой ими формы. Другим, напротив, надо подсказать какие-то точные детали внешней характерности, им нужна эта »маска», чтобы обрести внутреннюю свободу, внутреннюю смелость для раскрытая иногда самых тайных глубин собственной души. И в этом смысле идея «маскарада», предложенного Станиславским — Торцовым своим ученикам, была отнюдь не случайной, он хорошо знал расковы­ вающую, раскрепощающую силу «маски».

«Главное при всех этих внешних исканиях не терять самого се­бя», — напоминал Станиславский. Он подчеркивал это важнейшее условие создания сценического образа в театре, существующем по за­конам переживания, так как подлинно жить на сцене можно только своими собственными ощущениями, чувствами и мыслями.

 


Из программы «Режиссура и мастерство актера»
ЧЕТВЕРТЫЙ КУРС

 

IV курс ставит задачей подведение итогов совместного обучения ^ктерско-режиссерской мастерской. Целью IV курса по режиссуре яв-'ляется реализация режиссерского замысла на материале выпускаемых курсом дипломных спектаклей, поставленных педагогами или студен­тами режиссерской группы, проявившими в процессе обучения склон­ности к педагогической деятельности. Студенты-режиссеры также ра­ботают ассистентами у постановщиков-педагогов.

Основной задачей по курсу актерского мастерства является про­блема актерского перевоплощения.

 

Режиссура

 

Студенты режиссерской группы должны освоить учение Вл. И. Немировича-Данченко о тройственном восприятии спектакля: социальном, жизненном и театральном: «Создатель спектакля должен быть сам по себе, если так можно выразиться, социально-воспитанным человеком, независимо от того материала, с которым ему приходится иметь дело. Когда он начинает работу, он, как художник и как граж­данин и как просто член человеческого семейства, должен обладать чуткостью в вопросах этики, идейности, политической устремленности, гражданственности, что и составляет сущность социальности».

Целеустремленность, глубокая разработка психофизического са­мочувствия роли, мужественная простота и борьба с сентименталь­ностью — основа подлинной жизни на сцене. Яркая, увлекательная форма, рожденная образным восприятием драматургического материа­ла и авторской индивидуальности. — основа подлинной театральности.

Студент-режиссер встречается с необходимостью решать компо­зицию спектакля, где в конкретизации замысла принимают участие художник и композитор, которые, являясь соавторами спектакля, на­ходят свои выразительные средства, способствующие раскрытию жан­ровой природы спектакля, своеобразия авторского стиля, или, как го­ворил Вл. И. Немирович-Данченко, — «лица автора».

Особое внимание обращено на подготовительную работу вокруг спектакля: сбор необходимых материалов, изучение эпохи, быта и т. д., с привлечением специалистов-историков, литературоведов или участников реальных событий. Все это помогает формированию, раз­витию личностей создателей спектакля.

Ряд студентов-режиссеров, не занятых в подготовке дипломных спектаклей курса, направляется на преддипломную практику в про­фессиональные театры, в которых работают в качестве ассистентов, сорежиссеров или постановщиков спектаклей.

На IV курсе режиссерская группа знакомится с принципами орга­низационно-производственной работы в театре: составление планов выпуска спектакля, репетиционного расписания, взаимодействие с тех­ническими цехами и администрацией, проведение спектаклей текущего репертуара.

Педагоги курса проводят беседы по этическим основам деятель­ности режиссера.

 

 

Мастерство актера

 

Дипломные спектакли показываются в Учебном театре сперва для кафедры и руководства учебного заведения, затем на зрителе. и; При составлении репертуара руководство курса должно использо­вать разнообразие жанров, ставящих перед актерами необходимость перевоплощения, овладения характерностью, пластической выразите­льностью, сценической речью.

Систематический показ спектаклей под наблюдением педагогов дает возможность молодым актерам понять, как происходит творче­ский рост роли при встрече со зрителями.

Дипломный спектакль принимается Государственной экзаменаци­онной комиссией. На этом заканчивается обучение студентов актер­ской группы.


ПЯТЫЙ КУРС

 

V курс обучения режиссерской группы предназначен доя осущест­вления преддипломных и дипломных спектаклей. Учебнм программа V курса включает три основных раздела:        .^г,; г *» ■ ,6т

Выбор пьесы и разработка режиссерской экспликации. В основе работы лежит анализ драматургического произведения, его жанровое определение, образное видение будущего спектакля. Экспликации обсуждаются на общих занятиях курса.

Реализация замысла — постановка спектакля в театре.

Повторение теоретических положений курса режиссуры на качественно иной основе практической деятельности в театре.

Экзаменом по режиссуре является дипломный спектакль студента, поставленный в профессиональном театре. Студент-дипломник сдаст перед защитой художественному руководителю курса и декану факуль­тета режиссерскую экспликацию и необходимую документацию: афи­шу, программу, протокол заседания художественною совета с обсуж­дением спектакля и решением о его приеме, изобразительный матери­ал — фотографии, макет или эскизы оформления костюмов, видеоза­пись, критические отзывы в прессе.

Защита дипломного спектакля происходит перед Государственной экзаменационной комиссией и является итогом пятилетнего процесса обучения по режиссуре и мастерству актера.


А. А. Гончаров
ПОДВОДЯ ИТОГИ

 

Я думаю, что пора уже подводить итоги проведенной нами ре­организации театрального образования, соотнести ее с требованиями времени, которые определяют сегодня судьбу нашего театра. Возвра­щаясь к истокам нашей методологии, необходимо понять специфику русского национального театра, который по сути своей прежде всего театр человеческий. И это мне представляется основополагающим в реформе театрального образования.

А мы засуетились, и в методологии тоже. Поиски выразитель­ности? Да, и слава Богу, что они идут. Беда лишь в том, что многие из громче веек кричащих по поводу этих поисков не замечают, что по­вторяют зады не только европейского театра, но и своего собственно­го. И от того, что они думают и декларируют, что идут впереди, суть не меняется. Конечно, новое — это хорошо забытое старое. Но и при повторении пройденного лучше бы обходиться без упрощенчества, по­ловинчатости, однобокости. А у нас в этом процессе как-то совершен­но разделились два таких понятия, как форма и содержание. Чем чуд­нее режиссер найдет форму, тем новация кажется отчетливей и ясней, даже если и не имеет к содержанию ни малейшего отношения. А я глубоко убежден, что понятия эти едины и единство их предполагает прежде всего примат содержания. Оно и диктует ту или иную форму. В противном случае происходит то, что Станиславский называл кабо-тинством, имея в виду актрис, старающихся поэффектнее продемонст­рировать зрительному залу собственные прелести. Сейчас же этим в основном занимаются режиссеры, как бы выходящие раскланиваться после каждой мизансцены.

Словом, суждения о методологии разные. Естественно, это обу­словлено теми новыми предлагаемыми обстоятельствами, в которых живет сегодня наше общество. То есть революцией в нашей стране. Но ведь эта революция за последние семьдесят пять лет у нас, будем счи­тать, вторая. После первой подлинные открытия были на фундаменте русской школы реформаторов сцены. Четыре студии, рожденные Ху­дожественным театром, остались в истории поисков и новаций, как и спектакли Вахтангова, Таирова, Мейерхольда, который, кстати сказать, в 1922 году открыл Театр Революции абсолютно реалистическим спектаклем. И, как пузыри на луже, лопнули тогда ведомственные студии и театры (железнодорожные, медицинские и прочие), как лопнул театр импровизации «Семперанте», где Быков и Левшина каждый вечер иг­рали новый спектакль на тему, скажем, «Гримасы» или «Головоногий человек». А, наверное, все эти эксперименты тоже предполагали поиск образной выразительности. И тоже считалось — мол, вот то новое, что «на щебне былого» должно сменить старое, отжившее.

Надо ли протестовать против такого рода экспериментаторства? Да нет, конечно, слава Богу, что наконец появились разные течения. Полемика, состязательность ускоряют и наше главное движение, то есть движение психологического театра.

Я убежден, что театр — явление глубоко национальное. Но от­нюдь не замкнутое в национальных границах. И русский театр никогда не был закрытой системой, так сказать, «вещью в себе». Он легко вби­рал в себя и творчески переосмысливал многие открытия иных школ и столь же щедро дарил и дарит им свои открытия. Собственно, такая открытость — вообще свойство русской культуры. Пушкин считался западником, однако же именно он стал замечательным основополож­ником русского реалистического искусства.

Поэтому я глубоко убежден, что, например, тот антагонизм, о ко­тором упорно твердят, рассматривая соотношение методов Ста­ниславского и Брехта, — ерунда собачья. Они разные. Да. Эстетика Брехта, несомненно, есть явление национального немецкого театра. Но они и родственны — по цели, по духу. Они взаимосвязаны творчески.

Ученик Станиславского Евгений Вахтангов, тоскуя в голодной и темной Москве о празднике, понимая необходимость именно в то вре­мя яркого театрального праздника, делает эмоциональным зерном сво­его спектакля по сказке Гоцци игру в игру. И в «Горячем сердце», по­ставленном в 1926 году Станиславским, уже имелись все факторы ост-ранения и очуждения, которые потом мы объявили принципами чисто немецкого театра. Но ведь и брехтовские принципы потом, в 60-е го­ды, русский театр смог принять, переосмыслить и сделать подлинно своими.

Что же касается обратного процесса — я, например, был попросту поражен спектаклями моего ученика Някрошюса, в том числе «Дядей Ваней». То, что нашел Някрошюс в Чехове, несомненно, выросло из традиций русского психологического театра и вместе с тем стало уже явлением иной культуры — литовского национального театра.

Чем отличаются поиски, скажем, Станиславского, Вахтангова, то­го же Някрошюса от поисков многих и многих режиссеров, и преж­них, и нынешних? Целью. И те, и другие — ищут. Но одни ищут «но­вое», а другие — истину.

А истина в искусстве предполагает образную художественную правду.

Каким образом добывать эту правду? Через человека. Прежде все­го — через постижение человека в творческом процессе воплощения. Ибо всякое искусство — условно, а вот человек — безусловен. Все художественные формы, все формальные поиски выразительности, вне учета сверхзадачи и подводного течения, имеют свои тупики. Нет ту­пиков в искусстве только в постижении человека, в диалоге со зри­тельным залом на высоком уровне искренности и открытия.

Поэтому, если мы обратимся к истории нашего театра, то увидим, что при всем многообразии поисков остались в ней те произведения, которые, по определению Станиславского, имели подводное течение, то есть — сверхзадачу. Именно, это в сочетании с социальным аспек­том определяет гражданскую, образную, эстетическую и даже государ­ственную позицию в искусстве. Именно это определило такие замеча­тельные спектакли, как, скажем, «Дни Турбиных» в постановке К. С. Станиславского. Или «Три сестры» в постановке Вл. И. Немиро­вича-Данченко, когда в 1940 году все второе поколение Художествен­ного театра тосковало по лучшей жизни. Вот поиск этого подводного течения и определяет подлинную ценность театра.

К сожалению, профессия режиссера в наибольшей, может быть, степени по сравнению с другими художественными профессиями тре­бует совпадения со временем. Без этого театр состояться не может. А чтобы этого добиться, порой очень талантливым режиссерам прихо­дится действовать вопреки своим принципам. Иным из них приходи­лось, лакируя, как мы теперь говорим, действительность, образными средствами прославлять существующие безобразия. Эти образные сред­ства были, так сказать, хищно употреблены данными художниками, вынужденными искать синтез выразительных средств, чтобы заткнуть психологическую нищету времени и драматургии. Прикрыться — так же, как внешней характерностью прикрывается неспособный актер. Но вот время прошло — и что осталось в памяти? Осталось вечное.

Поэтому, говоря о методологии, прежде всего, надо определиться в тех социальных условиях, в которых развивается сегодня театр. То есть — чего ждет от него зритель? Что хочет сегодняшний зритель | увидеть со сцены театра? И что он, наконец, увидев, может воспри­нять?

В свое время это гениально понял, скажем, Вахтангов, о чем я уже выше упоминал. Когда мы пытаемся теми же средствами во­зобновить этот праздник сегодня — оказывается, что какая-нибудь гопкомпания с растрепанными волосами, что выскакивает с экрана после полуночи, — удивляет больше. (Настолько, что у меня по­является немедленное желание поставить «Бесов»).

Однако это вовсе не означает, что необходимо немедленно вы­носить на театральную сцену под музыку консервной банки патологию половых актов. Мало ли в чем сегодня купается молодежь, и каждый из нас в свое время купался в какой-нибудь новации подобного поряд­ка. Тоже ничего нового.

Я же думаю, что русский театр в своих образцах никогда не опус­кался до такой суеты. Театр настолько театр, насколько он выше зре­лища. Это не значит, что он не зрелище или что зрелище не может быть театром. Но тем не менее насколько он над зрелищем, настолько он и театр. И я снова и снова вспоминаю тот замечательный Художе­ственный театр К. С. Станиславского, где были запрещены аплодис­менты, где в интимно-доверительном разговоре со зрителем театр про­никал в такие дебри подсознания... И думаю, что сегодня нам очень важно не только вширь развивать наши методологические поиски об­разной выразительности, но и подумать о том, чтобы пойти вглубь, коснуться еще не тронутых струн. Ведь до сих пор, при всей гласности и демократии, есть еще в человеке закрома, пока не тронутые. И их-то как раз и надо раскрывать, потому что, повторяю, в истории театра остаются лишь те спектакли, которые коснулись этих зон.

Разумеется, возникает вопрос: как это делать, на каком языке раз­говаривать со зрителями? Стало уже хрестоматийным соображение, что в 60-е годы «Современник» заговорил совершенно иным языком, нежели МХАТ 40-х. Все современные поиски художественной правды начинают с «Современника». Потом «Таганка», а уж потом непосредст­венно поколение Фокина, Яновской...

При этом забывают, что русская реалистическая школа это не только Станиславский и Немирович-Данченко, но и их ученики — Попов, Лобанов, даже Дикий, что разрывать эту цепочку нельзя. Для моего поколения, скажем, Ермоловский театр периода Лобанова куда важнее, чем «Современник» для следующего. Потому что «Современ­ник» все же начался благодаря оттепели 50— 60-х, когда многое стало можно, хотя бы и на время. А Лобанов говорил нам правду во времена ждановских постановлений.

Это несправедливо, но ничего не поделаешь: театр умирает с каждым поколением. Художественная правда «Таганки» была спра­ведлива в свое время, когда иносказательным языком можно было ска­зать правду большую, нежели каким-либо иным. И театр, так же, как его великий бард, говорил со зрителем на этом языке о том, о чем сам зритель все время думал и с чем он жил. Сегодня, пусть с опозданием, мы возрождаем для себя Высоцкого. А вот Таганку воз­родить уже труднее, потому что ее выразительные средства сегодня уже не так необходимы. Тогда она пробивалась в поисках правды дальше, чем другие. Сегодня дальше можно пройти, пользуясь иными средствами.

И тут я начинаю думать, что, может быть, нынешнему зрителю нужен больше всего некий Общедоступный театр. Который не занима­ется переводом правды на эзопов язык, на сцене которого не надо раз­гадывать кроссвордов и расшифровывать шарад. Театр, где возродится еще одна бесспорная традиция российской сцены — непосредствен­ность восприятия.

Но для такого театра нужна и иная актерская школа. Надо воспи­тывать в артисте возбудимый реактивный аппарат восприимчивости, способный в действиях и чувствованиях реализовывать информацию, получаемую извне. Ибо сегодня, в наш век плотность этой информа­ции иная, и это предполагает иную восприимчивость артиста. Чтобы ее воспитать, необходимо взять на вооружение все известные нам психо­физические законы. Только тогда мы сможем говорить о дальнейшем развитии методологии — и, конечно, это будет развитие методологии Станиславского, ибо она будет реализовываться прежде всего через человека, и для человека.

Чтобы эта методология развивалась, сегодня нужна, я бы сказал, экологическая служба театра. Судьба защиты этого метода от захвата его дилетантизмом, сегодня особенно опасным. Потому что дилетантам кажется, будто они опровергают и выбрасывают с корабля современно­сти то, что было раньше, а на самом деле это попытка с уровня «Об­щества литературы и искусства» К. С. Алексеева попытаться опроверг­нуть поиски и открытия К. С. Станиславского.

Не знаю, сколько мне времени еще отпущено судьбой, но при­знаюсь, что в это оставшееся время очень хочется поделиться теми возможностями поисков художественной правды, что удалось пронести сквозь достаточно суровые годы. Поэтому я сейчас очень трудно выби­раю репертуар. Соотнести свою правду со временем и присвоить ее театру — в этом вижу свою главную задачу. Это очень трудно. Все время ловишь себя на том, что тебя научили врать. Ну, пусть даже не врать — умалчивать, лавировать, обходиться намеками там, где время требует говорить прямо. Приходится себя ломать.

За истекшие годы, бесспорно, сделано многое. Именно деятели театра и театральные педагога должны разрабатьшать и принимать ре­шения, способствующие развитию профессионального образования, оказывать определяющее влияние на процесс формирования современ­ной эстетики театра. Логика этой необходимости проста:

чтобы чем-то управлять, что-то перестраивать, необходимо про­фессионально владеть предметом перестройки. Чтобы говорить о сложностях современного театра и театральной педагогики, надо знать эти сложности изнутри, а не созерцать их с высот абстрактных теорий.

А «изнутри» видна следующая картина. Последний этап развития метода Станиславского забыт, и говоря точнее, по-настоящему этот этап и не был никогда понят и усвоен. Поэтому все эксперименты Станиславского по поводу физических действий на новом витке разви­тия драматического театра должны получить свое продолжение и раз­витие. Практика убеждает, что построение поэтической физической линии поведения является первоосновой творчества актера. Подчерки­ваю: поэтическая физическая линия поведения. Физическое действие обязательно должно быть поэтически осмыслено. Такая поэтическая физическая линия поведения представляет собой основу образного эк­вивалента будущей реализации замысла.

Особо следует остановиться на вопросе первичности замысла в диалектике рождения образности сценического искусства. На новом витке поиска методологии воспитания актерских и режиссерских кад­ров необходимо понять, что искусство предполагает образную художе­ственную, правду, т. е. художественное освоение правды, которое на­чинается (а не завершается) понятием образного тождества.

Здесь, собственно, и заложено зерно того конфликта, который был в понимании метода Станиславского между В. И. Топорковым и А. Д. Поповым. Если Топорков считал, что освоение действия актером начинается с нуля, с «чистого листа» и логика физических действий рождается самопроизвольно, то А. Д. Попов подчинял поиск логики физических действий замыслу и был, как показывает опыт, прав. Сце­ническая образность ищется и реализуется через логику действия. В этой связи замысел является главным звеном, которое предполагает образное решение сценического действия.

Следует оговориться, что все это относится в первую очередь к театру русскому. Игнорировать национальную природу драматического искусства, навязывать всем единые методы было бы нелепо и вредно. Однако в деле театрального образования есть сегодня и масса общих проблем, целей и задач, решив которые в каждой школе с учетом ее особенностей, истории и традиций, мы сможем поднять и театральную культуру во всей стране.

Я рад тому развитию, которое получили сегодня дисциплины пла­стического цикла воспитания актеров. Это закономерно, этот процесс отражает ту значимость, которую приобрела сегодня физическая орга­низация сценического действия. Именно благодаря этому прорыву в области пластической выразительности стало возможным говорить о поэтической организации действия. В то же время прорыв «воспита­тельных» дисциплин — ведь кроме пластики мы наблюдаем и интерес­ные опыты педагогов-речевиков, и даже попытки совместных трешга-говых занятий по пластике и речи — заставляет нас задуматься и о положении с основной дисциплиной: мастерством актера. Здесь мы явно отстаем. Необходимо сосредоточить наше внимание и усилия на первом курсе, где происходят самые важные процессы становления будущих актеров, где осваивается психологическая природа поступка. Думается, что помощь психолога, и, в частности, такого, как П. В. Симонов, сегодня нам необходима для освоения нового уровня правды сценического существования.

Теперь, когда мы, наконец, получили возможность говорить со сцены, не прибегая к языку иносказаний, а выявляя правду через кон­фликт характеров, точное и непосредственное восприятие жизни чело­веческой и мира, — выяснилось, что мы разучились это делать. Необ­ходимо что-то срочно менять, и прежде всего в отношении к индиви­дуальности исполнителя. Отрешиться от привычки нивелировать, «за­игрывать» актерскую индивидуальность. Мы должны научиться по-настоящему ее развивать, раскрывать — так сегодня ставится задача Я уже неоднократно говорил, что именно мне представляется главным:

иной уровень правды существования. При любой условности человек на сцене все равно безусловен — его существование может быть по­мещено в самые разные образные системы осмысления мира, и все равно человек остается безусловен, со своими личными чувствами, пе­реживаниями, реакциями на происходящее, отношением к предлагае­мым обстоятельствам. Иная реактивность восприятия у актера, другой характер формирования восприимчивости личности — вот чего следу­ет добиваться от артиста с первых же его шагов в профессии. Мейер­хольд говорил, что артист — это человек, способный в действиях и чувствах реализовывать полученную извне информацию. Так вот, эту информацию надо реализовывать иначе, чем умеют это наши сего­дняшние выпускники.

Неповторимость индивидуального восприятия — основа зара­зительности актерского организма. Не момент имитации, а непов­торимость собственных восприятии делает убедительным создаваемый актером характер. Не «замазывать» индивидуальность актера чужими, сочиненными приспособлениями, а использовать собственные уни­кальные личностные реакции исполнителя, ища моменты его сближе­ния с образом. Это должно стать законом даже для создания характе­ра, казалось бы, далекого от собственного характера артиста.

На первом курсе необходимо заложить основы реактивности вос­приятия предлагаемых обстоятельств, событий и продолжать развивать это в дальнейшем. Добиваться раскрытия индивидуальности студента, выработки у него навыка проявления собственных реакций следует всеми средствами (вплоть до шоковых), подбирая индивидуальные спо­собы воздействия на студента, зависящие от структуры его личности. Результатом работы должен стать тренированный аппарат актера, гото­вый к реактивности восприятия, реализуемый в мускульном действии. Именно поэтому центром нашего педагогического внимания является акт восприятия в неповторимости индивидуальности, взятой нами в предельных обстоятельствах.

Способность к акту восприятия оказывается вообще главным при­знаком, позволяющим произвести отбор абитуриентов. Мы ос­танавливаем свое внимание на тех индивидуальностях, которые не имитируют чужие качества, а проявляют собственные. Во всей нашей практике — от набора и до постановки спектакля в театре — надо уходить от имитации. Имитация — это эстрада. Чужие навыки, имити­руемые драматическим актером, — ложный путь. Здесь много общего и с принципом назначения актера на роль: в индивидуальности испол­нителя заложены качества, которые могут оказаться необходимыми для реализации замысла. Именно эти качества надо развивать в процессе репетиций. Такой подход к индивидуальным личностным особенностям артиста и студента меняет акцент нашего педагогического внимания и интереса к различным методикам. Здесь, повторяю, годится все, вплоть до шока. Главное — понять зоны заразительности восприятия индиви­дуумом предлагаемых обстоятельств.

В театре сейчас самая главная беда в том, что самые разнородные артисты прикрыты общими профессиональными навыками, что делает их уныло-единообразными, Добраться до новых, собственных проявле­ний органики у такого актера труднее, чем у молодых людей. У опыт­ных актеров я получаю вторичность реакции, оценок, приспособлений, тогда как сегодня, наоборот, интересна неповторимость новой инфор­мации.

Мы, следует признаться, консервативны и боимся оторваться от привьиного (т. е. вторичного). Вот и набор курса зачастую осу­ществляется нами по принципу похожести. Напоминает нам аби­туриент кого-либо из наших удачных учеников — мы и берем его. А от непохожести ни на кого робко сторонимся. Вот и получаются кур­сы, похожие на предыдущие вьшуски. Снова торжествует вторичность.

Вторичность—это неспособность или нежелание беспокоить се­бя лично. Наиболее интересным артистам сегодня (например, Неёло­вой, Борисову), наоборот, присуще такое беспокойство. Это предпола­гает определенную амплитуду выразительных средств, которая значи­тельно богаче, нежели набор средств вторичных. Только подключая к созданию характера себя лично, актер включает биотоки, которые со­общают заразительность его творчеству. Сегодня меняется сама приро­да этой заразительности, ее грани, более того, меняются индивидуаль­ности героев, характеры которых нужно создавать артисту.

Искусство всегда живет во времени. Думаю, что наша генеральная линия — это не абстрактные построения и не интерес к иносказаниям, ставший сегодня чрезвьиайно модным. Период безвременья, на мой взгляд, лишил советское театральное искусство его главного достоя­ния — непосредственного воздействия на зрительный зал, характерно­го для русского психологического театра, русской актерской школы. Эпоха застоя развила совершенно противоположную тенденцию — иллюзийную, иносказательную. Эзопов язык, которым долгие годы была полна наша жизнь, почти убил непосредственность контакта вос­приятия и актера, и зрителя. Теперь нужно снова учиться этому кон­такту. Поэтому мы должны в нашей театральной школе создать все условия для воспитания актерской неповторимости, способности к личностным затратам, восприятиям и реакциям.

Решению этой глобальной методологической задачи, в конечном итоге, и посвящен главный документ, определяющий стратегию наших действий на многие годы, — «Основные направления перестройки сис­темы театрального образования». Документ этот начинает проводиться в жизнь, мечта становится реальностью.


Б. Г Голубовский
ФУНДАМЕНТ ЗАМЫСЛА — СУДЬБА СПЕКТАКЛЯ

 

« День, когда на доске приказов около директорского кабинета по­является скромный листочек — распределение ролей в новом спек­такле — один из самых волнующих в жизни не только отдельных ак­теров, но и всего театра. Всего листок бумаги, но в него вложены на­дежды автора увидеть воплощенными своих героев, раздумья режиссе­ра, определяющего путь театра и, конечно, — актера, для которого новая роль — ступень в жизни, шаг в искусстве — вперед или куда-то в пропасть. А, может быть, топтание на месте? Замысел драматурга режиссер понимает и выражает прежде всего через «авторского человека» (как говорил Вл. И. Немирович-Данченко). Это вол­нующие минуты — знакомство с населяющими пьесу людьми — действующими лицами. Прежде чем распределить роли, ре­жиссер стремится как можно ближе узнать, проникнуть во внутренний мир героев, понять их желания, поступки, угадать особенности харак­теров, увидеть внешность, придумать отличительные детали их поведе­ния, услышать их голоса. И все это нужно прочитать в тексте пьесы, который ждет, чтобы его оживили, воплотили.

В одном из спектаклей «Трехгрошовой оперы» Б. Брехта бандита Макка Макхита играл молодой актер — писаный красавец. Многие зрители и особенно зрительницы относились к нему с той же симпати­ей, что и женщины на сцене — Люси, Дженни, Полли. Обаяние героя подчиняет себе всех! А вот что сам Брехт, не только великий драматург, но и прекрасный профессиональный режиссер, пишет о Макхите в комментариях: «Женщинам он импонирует не красотой, а положени­ем и средствами. Английские рисунки в издании «Оперы нищих» («Опера нищих» (1728) — пьеса Дж. Гея, первоисточник пьесы Б. Брехта.) изображают его приземистым, коренастым, не лишенным достоинства человеком лет сорока, с лысоватой, похожей на редьку головой. На­чисто лишенный чувства юмора, он держится чрезвычайно степенно. Солидность Мака проявляется уже в том, что его деловое рвение на­правлено не столько на ограбление посторонних лиц, сколько на экс­плуатацию своих служащих.... Заглядывая в будущее, он видит себя отнюдь не на виселице, а где-нибудь возле уютного и при этом своего собственного пруда, с удочкой в руках»[130].

Можно ли не обратить внимание на эти авторско-режиссерские указания? Конечно, режиссер имеет право на свое видение образа, но мне представляется, что в данном случае мы встречаемся с одним из наиболее ярких примеров нарушения замысла автора, его стиля. Пере­ход из политической, социальной сатиры в стихию «блатной романти­ки», любование красивой уголовной жизнью, вряд ли совместимо с жесткой манерой Брехта. Внешний облик персонажа имеет большое значение, но не он решает суть образа. Нужно уметь извлечь из текста требования автора.

В начале Великой Отечественной войны на экраны кинотеатров и сцены драматических коллективов вышло огромное количество филь­мов и спектаклей, в которых фашистских захватчиков играли самые уродливые актеры, изображающие монстров, дегенератов. Ясно каждо­му, что такие выродки способны на любые преступления и зверства. Время шло, враг оказался более сильным и опасным, чем его изобра­жали в предвоенных и начала войны «произведениях искусства». При­митивный враг не мог так легко громить советскую армию. Такая трактовка врагов, естественно, принижала и самих представителей по­бедившей (в итоге) армии. В последний период войны на экраны вы­шел документальный фильм Александра Довженко «Битва за нашу Со­ветскую Украину». Никогда не забыть эмоционального потрясения от кадров немецкой хроники, вмонтированных в фильм. Перед зрителями знаменитый киевский Крещатик, разрушенный почти до основания: обгорелые скелеты домов, телеграфные столбы с повешенными людь­ми, на груди которых можно прочитать написанные на досках слова:

«комиссар», «еврей». По середине дороги идут четыре немецких танки­ста, молодые, здоровые, красивые парни с ослепительными зубами, развевающимися на ветру белокурыми кудрями. Воротники комбине­зонов расстегнуты, в дула автоматов, висящих на плечах и на груди, воткнуты ветки сирени. Один из них наигрывает на губной гармошке какую-то популярную песенку, остальные ему подпевают. Молодость, здоровье, радость жизни! И голос диктора за кадром (цитирую прибли­зительно): «Погляди на этих парней: это они сожгли твой дом, это они убили твоего отца, увели в неволю твою сестру»... Такое «распределе­ние ролей» потрясало! Режиссер увидел не немцев-«злодеев», а на­стоящую жизнь.

Начнем с простого. Кто должен распределять роли? Ясно, что ре­жиссер. Однако режиссеру в труппе (и вне ее) предъявляются обви­нения в непонимании автора (это еще ничего!), предвзятости и, глав­ное, в субъективизме, как будто в искусстве может быть объектив­ность. Режиссерское «вижу» и «не вижу» становится предметом насме­шек и серьезного осуждения. Я думаю, критикующие признают только одну объективность — свою личную. Но ведь она субъективна так же, как и режиссерская. Вспоминаю афоризм польского сатирика Ежи Леца: «Эта женщина считает, что существуют два мнения — ее и не­правильное». Поэтому условимся сразу: да, РЕЖИССЕРСКОЕ РАС­ПРЕДЕЛЕНИЕ РОЛЕЙ СУБЪЕКТИВНО, только таким оно и может быть, только в субъективности таится глубина и оригинальность за­мысла, успех будущего спектакля. А от поражений и, тем более, оши­бок, никто не застрахован.

Когда режиссер еще не приступил к репетициям, когда он только приступил к разработке экспликации, он остается один на один с пье­сой. Это самые счастливые дни режиссерского труда. Он чувствует себя раскрепощенным до предела: он может дать играть короля Лира М. Горбачеву, а неуправляемого купца Хльшова («Горячее сердце» А. Островского) Григорию Распутину, может представить себе в «Бед­ных людях» Ф. Достоевского в главных ролях Веру Комиссаржевскую и Чарли Чаплина. Для понимания направленности, масштаба образа необходим образный жизненный прототип. Режиссер проделывает ра­боту по ИДЕАЛЬНОМУ РАСПРЕДЕЛЕНИЮ ЮЛЕЙ, то есть включает в список людей, не имеющих никакого отношения к театру.

Особенно такой эксперимент полезен для студентов режиссерского факультета — это развивает фантазию, учит мыслить масштабно.

Например, студент X. в список действующих лиц «На дне» своей кур­совой работой «назначил» на Луку — Н. Хрущева, на Ваську Пепла — С. Есенина, на Актера — Ю. Любимова, на Барона — Николая II Ро­манова, на Сатина — М. Мусоргского и т. д. И к каждому назначению он приложил мотивировку, объясняющую свой выбор. Роли можно «поручать» литературным героям, персонажам из произведений живо­писи и скульптуры, но лучше всего — из жизни. Только нельзя при таком ходе мелочиться и приглашать актеров из соседнего театра. То­гда теряется возможность ощутить перспективу человеко-роли. Такое направление мысли режиссера не имеет ничего общего с типажностью. Не случайно в кино стали снимать драматургов, режиссеров, писате­лей, то есть индивидуальности. Трудно сравнивать принцип распреде­ления в театре и кинематографе. Нам, театралам, трудно соревноваться в возможностях приглашения таких личностей. Поэтому в кинемато­графе говорят о выборе актера — из огромного количества пре­тендентов всех стран и народов, а в театре — о распределении ролей среди имеющихся актеров. Мы ограничены в своих возможно­стях штатом, коллективом и обязаны видеть в каждом актере его спо­собности, зачастую скрытые, помочь актеру найти свое индивидуальное место в репертуаре.

Кинематографисты утверждают, что в идеале для каждого нового фильма мыслится новый, неведомый зрителю исполнитель. Ну, что ж, мы можем только позавидовать «киношникам.» Режиссер Глеб Панфи­лов предполагал для фильма «Васса Железнова» такой ход: «Наверное, Рашель прекрасно могла бы сыграть молодая Белла Ахмадулина. В ее облике есть тот же сплав человеческих качеств, который для этой ро­ли нужен — талантливость, восторженность, проницательность, неза­щищенность, сила, слабость, хрупкость, возвышенность идеализма».

Александр Довженко говорил: «Мой актер должен быть похожим на неактеров». Кстати, сам Довженко пригласил на центральную роль в «Поэму о море» М. Царева — уж такого «театрального актера», какой редко встречается на современной сцене. В событийном для киноис­кусства фильме «Андрей Рублев» всем запомнился эпизод «летающего мужика», которого сыграл — нет, это слово не подходит для данного случая — прожил один из талантливейших и своеобразных поэтов — Николай Глазков. Конечно, режиссер А. Тарковский поручил ему эту роль неспроста — поэт и в жизни был как в полете, он взлетал в воз­дух на удивление всем и самому себе и в фильме, и в жизни: «Лето....! Летю! Летю-ю-ю!» — реплика стала знаменитой и многозначной. Режиссер В. Строева рассказьюает, как Глазков снимался в роли Достоевского: «Медленный наезд на глаза Достоевского... это был очень длинный наезд — то, что вряд ли мог выдержать профессиональный актер... Глазков пронес в своих глазах такую глубину мыслей и чувств, что те, кто видел его на экране, до сих пор не могут об этом забыть...».  Один известный актер Театра им. Вахтангова сказал о дебютирующих актерах-писателях: «Они играют не по-нашему, но это, наверное, намного лучше того, что делаем мы». Режиссер Алексей Герман расска- зывает о боях, разыгравшихся из-за его решения снимать в роли Лопа­тина в фильме «Двадцать дней без войны» Юрия Никулина, против которого дружно возражали все инстанции, управляющие киноискусст­вом. То же происходило и с назначением Р. Быкова в фильме того же Германа «Проверки на дорогах», несмотря на поддержку автора, Кон­стантина Симонова. Режиссер выстоял и победил.

Да, режиссерское «вижу» решает многое, причем — главное. Ко­гда Немирович-Данченко предполагал дать В. Качалову сыграть роль  Тартюфа, то можно было заранее сказать, что получился бы интерес­нейший, новаторский спектакль. Можно привести пример обратный: М. Ленин, актер Малого театра, страдал, видя, как неверно трактуют роль Отелло: «Как можно забывать, что Отелло — генерал!» Так и играл — генеральский чин. И больше ничего.

Роль Максима в знаменитой кинотрилогии режиссеры Г. Козинцев и Л. Трауберг решили поручить С. Михоэлсу, сделав ставку на образ «коммивояжера революции». Когда его кандидатуру решительно от­вергли, то выплыла фигура Э. Гарина и только потом начал сниматься Б. Чирков, случайно попавший в поле зрения постановщиков, когда он пел под гитару какой-то жестокий романс. Об этом рассказал Л. Трауберг[131]. Вс. Мейерхольд в трагически несостоявшемся спектакле «Одна жизнь» (по роману «Как закалялась сталь») роль Павла Корча­гина сначала поручил Э. Гарину и позже передал ее Е. Самойлову — белозубому, голубоглазому, ослепительно улыбающемуся герою кино­комедий, правда, снявшемуся у Довженко в героической роли Щорса. Интересно, как столь разные мастера искали «неофициальное» реше­ние образа положительного героя и не могли пробить стену запрети­тельства и соцреализма. Примеры, не требующие комментариев.

Одно время режиссер Вс. Пудовкин мечтал поставить в театре «Ромео и Джульетту» и решил пригласить на роль Ромео Бориса Ливанова: «Борис появится у меня из-за кулис, — фантазировал он, — держа за ножку целого жареного гуся. Во время монолога он этого гуся съедает. Ромео человек Возрождения, человек неуемных страстей. У Ливанова всего много: лица, глаз, голоса, тела, рук, ног», — так вспоминает писатель А. Мариенгоф. Что ж, трактовка неожиданная, но, на мой взгляд, оправданная.

Моя первая в театральной жизни ошибка, первый урок в распре­делении ролей (я был ассистентом режиссера) в «Мирных людях» Ир­вина Шоу в Московском Драматическом театре п/р Ф. Каверина. Жена скромного часовщика Ионы Гудмена все время жалуется на болезни, требует к себе усиленного внимания, и замученный ее претензиями ста­рик убегает из дома на рыбную ловлю. Картина многим знакомая. Роль жены исполняла пожилая актриса болезненного вида, страдала на сце­не она с большим удовольствием, очень жалела себя и плакала настоящи­ми слезами. По видимости, жить ее героине осталось несколько недель. Когда Иона уходил из дома, у многих зрителей возникало чувство раз­дражения против него — бросает умирающую жену! Смысл же пьесы в том, что ее болезни — причуда, блажь, она здоровее всех в доме! Иг­рать ее должна актриса типа Н. Мордюковой, из которой физическое и душевное здоровье так и рвется наружу! Тогда был бы жанр, обострил­ся конфликт. Классическая ситуация «мнимого больного».

Как увидеть образ? Эльза в «Голом короле» Е. Шварца не может заснуть (это известно еще по сказке Андерсена) на горошине, подложен­ной под огромный матрац. И Эльзу соответственно играли хрупкие де-вушки-«аристократки», могущие рассыпаться от дуновения ветерка. А ес­ли Эльза здоровая, хорошо откормленная деваха, с чугунным задом (раз­ве не было таких королев и принцесс?) и не может заснуть из-за кро­хотной горошины—тогда появляется юмор, крепкая, ядреная ирония.

Предоставим слово драматургам. А. Сухово-Кобылин в своей три­логии воссоздал совершенно необычный мир. Его пьесы оказались крепким орешком для многих поколений режиссеров. «Брандахлыстову может играть мужчина», — говорит он о ролях в «Смерти Тарелкина». А для постановки «Дела» в Александрийском театре он наметил со­став, ошеломивший всех, актеров в том числе: Муромский — В. Давы­дов — вполне приемлемый вариант, и Варравин (отъявленный зло­дей) — К. Варламов, самый обаятельный, самый душевный, трогатель­ный, смешной — на роль настоящего вампира. Варламов блестяще подтвердил дальновидность и мудрость драматурга.

К. Симонов предложил режиссеру А. Столперу снимать в роли гене­рала Серпилина в «Живых и мертвых» Анатолия Папанова. Столпер испугался: ведь к Папанову привыкли как к прекрасному комедийному актеру, зрители могут рассмеяться при его появлении на экране. Легко сказать — сыграть генерала! А хватит ли у него значительности?

«— Не в том дело, хватит ли у него генеральской значительности. А дело, Шура, в том, что у Папанова лицо старого солдата, — отвечал Симонов, хорошо знавший «фронтовую фактуру». — Не знаю его био­графии, но даю руку на отсечение, что он был на фронте и хлебнул солдатского лиха». Так же интересно прочитать письмо К. Симонова, опубликованное в «Неделе»: «Возможно, я заблуждаюсь, но переубе­дить себя не могу. Сафонова, главного героя пьесы «Русские люди», во многих театрах играли хорошие актеры, а во МХАТе такой замеча­тельный, как Добронравов. И все-таки такого Сафонова, какого я ви­дел сам, не сыграл никто. Его играли актеры, а в моем самоощуще­нии его должны были играть характерные герои. Я огрубляю это понятие, но Вам ясно, о чем идет речь... Я совсем по-другому представляю себе Сафонова, чем его играли. Во МХАТе, например, Грибов замечательно играл Глобу, мне, несмотря на это, все время ви­делся в нем Сафонов»[132].

Вот пример последних дет. Классическое произведение сатиричес­кой литературы — «Золотой теленок» И. Ильфа и Е. Петрова — экра­низировал режиссер Василий Пичул под многозначительным названием «Мечты идиота». Действовал принцип: «Все наоборот». Сына турец­кого поданного, обаятельного умницу Остапа Бендера играет эстрад­ный певец Сергей Крылов, необъятной комплекции и слишком «объ-ятного» интеллекта, выражение лица которого напоминает частушку: «выражает на лице, что сидит он на крыльце». Блестящий актер с нео­тразимым мужским обаянием Станислав Любшин в роли... Паниковс-кого напоминает генерала Хлудова из булгаковского «Бега». Его та­лант — да на другую роль! Люмпена Шуру Балаганову, самого прими­тивного из детей лейтенанта Шмидта, играет Евгений Дворжецкий, актер острого характерного рисунка, интеллектуал и циник. Таким об­разом, люди, которые должны поверить хоть в какое-то родство этой компании с лейтенантом Шмидтом, выглядят полными идиотами. Журналист Э. Графов в рецензии-фельетоне на фильм вносит предло­жение: «Вполне представляю «Трех мушкетеров», где роль благородно­го Атоса будет играть исключительно Юрий Никулин, могучего Портоса, конечно, Вицын, красавчика Арамиса никто другой как Моргунов... а кардинала Решилье, естественно, Савелий Крамаров». Все верно, для этого нужно лишь переменить жанр и написать: пародия. Тогда все возможно. Но мы говорим о другом.

Да, подходы бывают неожиданными. Режиссер С. Радлов говорил: «Еще в 1919 году я предлагал Маяковскому сыграть роль Отелло, и он, полушутя, полусерьезно, как будто готов был пойти на эту комбина­цию». Вместо поэта в спектакле выступил «ложноклассический» Ю. Юрьев. Дистанция огромного размера!

На моей памяти три Ромео: М. Астангов в Театре Революции (ре­жиссер А. Попов), рядом с ним В. Сошальский в Ленинградском ТЮЗе, красивый до невозможности, и Ю. Кротенко (МТЮЗ), как говорится, «рядовой товарищ с обыкновенным лицом». Режиссура юношеского театра хотела убедить юных зрителей в том, что и он может любить по-настоящему, идти на смерть ради любимой. Посмотрите на фото­графию А. Коонен — комиссара в «Оптимистической трагедии» (Ка­мерный театр, режиссер А. Таиров). Кожаная тужурка не может скрыть классического силуэта героини греческой трагедии.

И все же есть требования автора, от которых нельзя просто от­махнуться. Режиссер, серьезно изучавший исторические материалы к постановке «Ричарда III» Шекспира, выяснил, что автор воспользовал­ся памфлетом современника Ричарда, выдающегося писателя Томаса Мора, направленным против будущего героя трагедии. Нужно при­знать, что великий гуманист в полемическом задоре изобразил объект своей сатиры горбатым уродом, хотя на самом деле исторический Ри­чард бьш если не красавцем, то уж и никак не чудищем. Режиссер ре­шил совершить благородный поступок и вернуть Ричарду III на сцене его подлинное лицо. Он забыл, что современного зрителя абсолютно не интересует документальность этой трагедии, никто (во всяком слу­чае подавляющее большинство зрителей) не имеет никакого представ­ления о самом Ричарде и его врагах. Шекспир писал не модную ныне драму фактов, а создал грандиозный характер, сочетающий безжалост­ность, коварство с талантом политика, физическое уродство с обаяни­ем интеллекта — и это соединение стало органическими предлагаемы­ми обстоятельствами образа. Будь он иным, он вел бы себя иначе. Спектакль провалился.

Как же «залезть» внутрь текста, увидеть что-то свое, отбросить груз традиций? Опять мы упираемся в необходимость отчетливо сознаваемого своего замысла. При постановке «Горячего сердца» в Мос­ковском областном театре драмы, мы никак не могли решить, кого же поставить на роль Гаврилы. Ранее исполнители за основу брали слова: «...я не полный человек».., Гаврила не может «... ни ходить прямо, ни в глаза людям смотреть». Поэтому его играли робким, незаметным чело­веком. Но становится непонятным, почему гордая, свободолюбивая Параша полюбила такого недотепу? Для того, чтобы иметь мужа-подкаблучника? А, может быть, Гаврила просто еще не осознает свою силу, стесняется ее, как и все по-настоящему сильные люди? Ведь они даже руку подают боязливо, чтобы не причинить боль другому. Вместо приказчика с тихим голосом и извиняющейся улыбкой появился па­рень, косая сажень в плечах, у него и голова неохотно гнется перед хозяином, и только когда опасность коснулась не его, а Параши, когда оскорбили ту, которая для него дороже жизни, Гаврила выпрямляется и становится былинным русским богатырем. Ключевой для образа ста­ла сцена, когда Гаврила прибегает к Курослепову с сообщением о по­хищении Параши: «Две деревни сбивал, весь лес обыскали» ...где-то гремит набат, ворота распахиваются настежь и в них врывается не скромный приказчик, а народный вожак, в красной рубахе без пояса, с топором в руке, которым он угрожает невидимым врагам. «Отцы горо­да» при его появлении пугаются насмерть. В финале, когда Параша объявляет, что выходит замуж за Гаврилу, зрители радостно приветст­вуют молодых людей, добившихся своего счастья.

Серьезные помехи возникают при работе над очень известными произведениями, особенно классическими, когда нужно освободиться от привычных представлений о литературном герое. «Я всю жизнь представляла себе Анну Каренину совершенно иной!» С таким доводом ничего поделать нельзя. Как радостно бьио слышать Александру Лазареву (Театр им. Маяковского) отзывы о его исполнении Сервантеса в мюзикле «Человек из Ламанчи», что он как бы сошел с гравюры Г. Доре! Но важно ли, что у Тиля — Н. Караченцова не такой цвет волос, как в романе Де-Костера? Наверное, можно простить такое разночтение, ибо в данном случае актер уловил мысли Тиля, его грусть, горечь и озорство. Важно ли внешнее соответствие авторскому описанию или важнее проникнуть во внутренний мир героя, угадать движение его души. Разве не бывает случаев взаимного обогащения как, например, в исполнении О. Борисовым в БДТ Григория Мелехова в «Тихом Доне».

Не всегда в театре находится нужный исполнитель, соответствую­щий идеальному представлению режиссера о герое. Как быть в таком случае? Хочу ставить «Макбета», а в коллективе нет Макбета, и да­же исполнительницы леди Макбет, тоже немаловажной роли. Нет Катерины в «Грозе» и т. д. Тогда встает вопрос о мужестве режиссе­ра, не идущего на компромисс. В ЗО-х годах Немирович-Данченко привез из США новую пьесу С. Тредуэлл «Машиналь» и пригласил на главную роль Алису Коонен из Камерного театра, будучи убежденным в том, что только она может воплотить трагический накал образа. Но Коонен не дала согласия, и тогда Немирович отдал пьесу в Камерный театр.

Режиссер, прорабатывая пьесу, намечая исполнителей, как бы за­полняет анкету действующего лица: имя, фамилия, особые приметы и... год рождения. Вот где заключена одна из главных тайн и трудностей театрального искусства.

Сложнейшая, острейшая, болезненная проблема — возраст персонажа. Кажется, что тут сложного — в пьесе все написано. Может быть, и написано, но не всегда внимательно прочитано. К тому же простые и ясные на первый взгляд факты бывают затемнены театраль­ными традициями, личными пристрастиями и желаниями, поверхност­ным анализом предлагаемых обстоятельств и т. д. И здесь решающее значение приобретает замысел режиссера.

В. Бабочкин очень интересно рассказывал о распределении ролей в «Грозе» (Малый театр). Первой исполнительнице Катерины Ф. Снет­ковой был 21 год. А Никулина-Косицкая, прославленная Катерина в Малом театре вообще была девчонкой. Добролюбов писал о Катерине (его мало кто читал серьезно): «когда ребенок становится женщиной»! То же самое происходит с героиней «Последней жертвы» Юлией Туги-ной. Роль поручается первым актрисам, десятилетиями завоевывавшим положение в театре. С Катериной и Юлией стареют и остальные дей­ствующие лица: Дульчин становится стареющим бонвиваном, дожи­вающим последние годы успеха у женщин. Юлия уже выходит даже из «бальзаковского возраста» и цепляется за любую возможность найти подобие любви. Бесприданница Лариса боится, что вообще никогда не выйдет замуж. У Дикого в «Грозе» дочки-подростки, а на сцене мы видим дремучего мрачного старика. Все сюжетные, социальные и пси­хологические проблемы при изменении реального возраста, данного автором, меняются. В 40-50 лет можно решать иначе, чем в юношеские годы. Для меня притягательность охлопковского «Гамлета» не в огромных воротах, иллюстрирующих мысль, что Дания — тюрьма, а в М. Козакове и Э. Марцевиче — Гамлетах. Когда они вошли в спек­такль после красивого, мужественного и достаточно традиционного Б. Самойлова, тогда заиграли ворота, давившие на юношу, почти маль­чика.

Ирония Пушкина в «Онегине» в том, что юнец внушал девушке, что «мечтам и годам нет возврата»... Когда же он повзрослел и полю­бил, то наступила трагедия. Дурная оперная традиция восприятия Оне­гина как пожилого барина, уставшего от жизни, снимала романтиче­скую иронию поэта. Онегин — не Арбенин.

Г. Товстоногов выиграл горьковских «Варваров», выдвинув в роли Монаховой юную тогда Т. Доронину.

Та же возрастная проблема в современной пьесе не менее значи­тельна. Возраст героев «Берега» Ю. Бондарева натолкнул на разделе­ние ролей на две части: прошедший войну писатель Никитин и моло­дой юноша лейтенант Никитин, девушка Эмма и госпожа Эмма Гер­берт — они встречаются на сцене как воспоминание о прошлом. По­думайте, как был бы смешон мужчина зрелого возраста, смущающийся девушки Эммы, пришедшей к нему в постель, да и тридцатилетняя Эмма, ложащаяся с юным лейтенантом, а особенно не с юным, произ­вела бы на юношу Никитина и на зрителей совсем иное впечатление, чем чистая девушка, полюбившая впервые в жизни. Молодого можно сделать старым — парик, грим и т. д., хотя вряд ли это стало бы убе­дительным. Но старого молодым — никогда! Возраст дает свою кор­рективу поступкам. То, что простительно юноше, непростительно взрослому человеку.

У немецкого драматурга Франца Креца в пьесе «Дальнейшие перс­пективы» есть указание в перечне действующих лиц: «Она, безусловно женщина в возрасте — на следующий день ей предстоит переезд в дом престарелых. Однако не следует поручать эту роль старой и немощной актрисе, хотя это, казалось бы, само собой напрашивается. Я придер­живаюсь такого мнения: чем моложавее, несмотря на возраст, будет актриса, исполняющая эту роль, — она должна быть полной энергии и жизненных сил, — тем трагичнее окажется финал пьесы, обнажающий безысходность старости».

Бывает наоборот. Повесть «Час пик» Ставинского посвящена ге­рою, отмечающему пятидесятилетие. Он достиг высокого положения — в архитектурных кругах его имя произносится с уважением, у него жена, взрослая дочь, постоянная любовница. И вот на рубеже, переходе в иную возрастную категорию, он узнает, что болен смер­тельной болезнью. Беда не приходит одна: выясняется, что его послед­ние работы устарели, жена ушла к другу, вернувшемуся после многих лет заключения, любовница, которой надоела ее «временная роль», вы­ходит замуж, дочь, все знающая о двойной жизни отца, презирает его. Все кончено, нужно начинать все сначала. Ю. Любимов, поставивший инсценировку повести, понятие «час пик» трактовал, как жизненную «замотку», постоянное беличье колесо, в котором вертятся все дейст-' вующие лица и поручил все роли молодым актерам. Но для молодого человека 25-30 лет развод с женой, уход с работы не могут быть тра­гическими, вся их жизнь впереди. «Омоложение» превратило психоло­гическую драму в комедию. Повторяю, это мое личное мнение.

Интересно узнать, как ставился классический спектакля МХАТа «Дни Турбиных» М. Булгакова. Оказывается, что на основные роли пре­тендовали старейшины театра: Алексей — Л. Леонидов, фон Шратт — В. Вишневский, Лариосик — Ю. Завадский, гетман — В. Качалов и т. д. Мудрость К. С. Станиславского решила успех спектакля: «Я счи­таю, что эту пьесу должны играть молодые». Он понимал, что знание героев изнутри, ощущения, сближающие ровесников, помогут новому поколению актеров найти себя.

Возраст актеров — обоюдоострая проблема. Может ли девочка играть Джульетту? У нее не хватит мастерства. Должна ли пожилая актриса, обладающая требуемым мастерством, играть четырнадцати­летнюю Джульетту? Где типажность и не забываем ли мы за возрас­тным распределением главное — перевоплощение? Очевидно, одно­значные ответы давать нельзя. Великий итальянский трагик Росси ска­зал, что хорошо сыграть Ромео нельзя, ибо для этой роли необходимы взаимоисключающие свойства — юность и зрелое мастерство. Хочу познакомить читателя с интересным документом: заявлением одного из видных актеров Ю. Лаврова (между прочим, отца ныне известного К. Лаврова) в дирекцию Киевского русского драматического театра им. Леси Украинки: «Прошу освободить меня от роли Гамлета по сле­дующим соображениям: я считаю, что такие роли как Гамлет, Чацкий, Самозванец, Сирано и ряд других подобных ролей, требуют от испол­нителя, помимо остроты творческой мысли, еще и полноценного фи­зического состояния, позволяющего преодолевать подготовительный репетиционный период работы. В образе Гамлета, мне думается, необ­ходимо наличие сильного и вместе с тем совершенного сценического движения. Об этом говорит сам текст роли. Считаю, что в пятьдесят лет, о чем я говорил в свое время на художественном совете еще до распределения ролей, начинать поднимать подобные роли невозможно. ... Поэтому я прошу руководство театра удовлетворить мою просьбу». Не говоря о художническом мужестве, нельзя не отметить, что подоб­ные поступки крайне редки в нашем театре.

Опасны старые штампы. Особенно это относится к классике. По­жилые актеры ждут классическую пьесу: «Вот, наконец-то, мы поиг­раем!» Какое роковое заблуждение! Сколько лет Барону в «На дне»? 33 года. Возраст Иисуса Христа. А во всех театрах вместо барона иг­рают Качалова в зените славы, забывая, что он впервые сыграл эту роль очень молодым человеком. Между прочим, Вассе Железновой 43 года, она еще «при своем интересе». Леди Мильфорд — любовница герцога. Ну, станет ли всесильный герцог жить с уже стареющей жен­щиной, хоть и сохраняющей «следы былой красоты»? Да и отказ же­ниться на ней Фердинанда становится понятным — зачем ему связы­вать жизнь с «бальзаковской» (в лучшем случае) дамой? И героизма в его отказе нет. Матрена — жена Курослепова — в «Горячем сердце» должна быть молодой женщиной. Зачем богатому пожилому купцу, имеющему капитал, жениться на пожилой женщине? Но по театраль­ной традиции (или по штампу) на роль назначают характерную возрас­тную актрису, забывая, что она должна быть соперницей Параши, рев­нующей ее к Наркису.

В «Ромео и Джульетте» часто Париса играют богатым старцем, и в отказе от него Джульетты нет подвига — кому хочется выходить замуж за старика! А Кормилица называет Париса «золотым», он не только богат, но и прекрасен, любит Джульетту, только очень уж старомоден, добивается ее руки через родителей! В таком варианте понятна вер­ность Джульетты своему возлюбленному.

У Островского нарушение его ремарок при описании персонажей влечет за собой нарушение логики и авторского замысла. Вернемся к «Последней жертве». Существует жестокая логика падения Дульчина; он по-настоящему любит (впрочем, может ли он любить по-настоящему?) прелестную Юлию, но вынужден отказаться от нее ради денег Ирины Лавровны, находящейся на пороге «выхода» в старые де­вы. Это первый компромисс. Потерпев крах в своих планах с Ириной, он идет на последний шанс: женится на звероподобной, потерявшей человеческий облик, но очень богатой купчихе Пивокуровой. Когда в фильме того же названия Юлия (артистка, играющая ее роль) гораздо старше очаровательной Ирины Лавровны, то нарушается смысл — па­дение Дульчина. Когда же в спектакле Театра им. Моссовета Флора Федулыча играл один из моих любимых актеров Л. Марков — мужчи­на в самом соку, лет около пятидесяти, с великолепной спортивной фигурой, тонкой талией, широченными плечами, с буйной шевелюрой, чуть тронутой сединой, с горящими глазами, безумно влюбленный в Юлию, то он покорял всех женщин в зрительном зале: «Вот повезло!» Правда, у него был «недостаток»: он очень богат, но это можно пере­нести. То, что Юлия выходила замуж за красавца и богача, так пре­данно любящего ее, никак не выглядело последней жертвой.

В «Дневниках» Э. Гонкура точно подмечено: «распределить роли в пьесе труднее, чем составить кабинет министров». Чувствуется, что автор провел за кулисами много времени.

Да, когда распределение ролей интересно и неожиданно, ему при­ходится прорываться через многие препятствия. Б. Львов-Анохин рас­сказывал: «Когда я начал ставить «Антигону» Ануя в Театре им. Ста­ниславского, от распределения ролей ахнула вся Москва, и в театре оно вызвало целую бурю. Меня называли сумасшедшим. Но я стоял на своем: Креон — Е. Леонов, Антигона — Никищихина.» И объяснял: «Мне представлялось, что все это может быть переведено на язык жиз­ненный и даже житейский, и неважно, что действие происходит во дворце, такая ситуация может быть в любой самой заурядной кварти­ре... В спектакле, в сущности, решался спор юношеского максимализ­ма и житейского здравого смысла.» Львов-Анохин смело разрушил штамп амплуа актера Леонова и положил начало появлению нового штампа — антиштампа. Он вдвойне назойлив. Да, в «Антигоне» обаяние Леонова, сочность его пребывания на сцене точно легли на мысль режиссера.

Мне могут привести к качестве примеров находки и просчеты ве­ликого мастера Мейерхольда. Его выбор на роли почти всегда был спорен и субъективен. Так, одним из вариантов на роль Годунова был И. Ильинский. Мастер говорил, что он руководствуется принципом — чем актер обогатит роль и чем роль обогатит актера. Иногда попадание было удивительно точным, как говорится, «в яблочко»: Г. Мичурин — Молчалин, огромный, тяжеловесный, мощный, красивый бычьей, буй Долиной красотой, величественный, с чувством собственного достоин­ства — загляденье! Он куда эффектнее Чацкого. Иногда мастер был излишне субъективен, что тоже должны учитывать молодые режиссе­ры. Драматург А. Файко, разочарованный тем, что в его новой пьесе «Учитель Бубус» вместо М. Бабановой, для которой он предназначал роль Стефки, ее получила 3. Райх, писал: «Удача «Оптимистической трагедии» в том, что она не попала к Мейерхольду — роль комиссара играла бы 3. Райх».

Настало время поговорить и о другом аспекте проблемы распреде­ления ролей. Режиссер, особенно главный режиссер, руководитель те­атра, должен думать о своем актере. Не боюсь, что меня обви­нят в личных пристрастиях. Да, они есть, они должны быть. Но не по личной дружбе, не по собутыльничеству, не по романам, а по любви к дарованию артиста, единству взглядов на искусство. Актер гибкий, мо­бильный, эмоциональный, способный к импровизации, уважающий и ценящий режиссера, его замысел — это свой актер. И на него нужно работать. Ему нужно искать роль.

Актер ждет свою роль, свою мечту. Святая обя­занность режиссера — помочь ему в осуществлении его мечты и по­нимании ее реальности. Старейший режиссер и актер российской про­винции Н. Соболыциков-Самарин, знаток театрального дела изнутри, говорил: «Если ты хочешь погубить актера, дай ему сыграть то, что он просит». Зло, но справедливо. Не всегда актер, особенно актриса, об­ладают способностью посмотреть на себя со стороны, понять свои возможности. Правда, иногда можно жестоко поплатиться за желание помочь избежать ошибки и за твердость в своих позициях. Н. Акимов абсолютно серьезно (или с присушим ему черным юмором) заметил: «Если ты не дашь актеру сыграть роль Гамлета, то он с удовольствием сыграет роль твоего могильщика».

Режиссер всегда мечтает открыть актера. В этом его истинное счастье. Так когда-то А. Дикий на роль Катерины Измайловой в лес-ковский инсценировке назначил Любу Горячих, «михрютку», как лас­ково назвал ее мастер, а изящному Георгию Менглету поручил роль сам­ца Сергея. И оба блестяще сыграли. Режиссер бросает актера из край­ности в крайность, не боясь идти на эксперимент. Ему только нужно быть очень осторожным, чтобы не разрушить индивидуальные черты актера, а воспользоваться ими для создания образа (так формулирует П. А. Марков). «Нужно строго отличать то, что входит в органические

свойства актерской индивидуальности, от нарочитого использования внешних приемов. Личный штамп актера, его узнаваемость сквозь образ тесно связаны с представлением зрителя о любимом актере». Решение психологического, внутреннего образа актера предопределяет и обу­славливает «внешний» образ. Перевоплощение актера возможно до ак­терской черты и далеко не всегда восхищенные слова: «я его не узнал» являются похвалой для настоящего артиста. Найти внешние характер­ные черты важно не для того, чтобы зритель во что бы то ни стало не узнал актера, а для того, чтобы он увидел в создаваемом образе харак­терные внешние черты данного человека, данной среды, эпохи.

Ю. Завадский выращивал (и вырастил!) актера Н. Мордвинова: после остро-психологического рисунка садиста поручика Соболевского в «Простой вещи» Б. Лавренева Мордвинов сыграл буфонную роль алко­голика и подонка Аполлона Мурзавецкого в «Волках и овцах», после картинно-эффектного Ричарда в «Ученике дьявола» Б. Шоу трагическую роль Тиграна в одноименной трагедии. А дальше — Отелло и кавалер в «Трактирщице» Годьдони, Арбенин и старый рабочий-сталевар в «Ленинградском проспекте» И. Штока. То же можно сказать и о дру­гих актерах, с которыми Завадский прошел долгий путь в ис­кусстве, — В. Марецкой, Р. Плятте и других замечательных мастерах.

Актер мечтает о роли. С. Михоэлс с горечью говорил: «Я поверил обещанию Алексея Михайловича Грановского (бывший руководитель Еврейского театра в Москве. — Б. Г.), который мне к десятилетию (юбилей ГОСЕТа. — Б. Г.) обещал роль Гамлета... Но мое время для исполнения Гамлета уже прошло, я повзрослел и дорос до Лира». Сыг­ранный им Лир стал театральным событием, а вот Ричарда III Михоэлс не выпустил, не успел! Многие мастера театра мечтали о постановке «Заката» И. Бабеля, этой шекспировской пьесы, как назвал ее Шклов­ский. Удалось это сделать лишь в 90-х годах. Михоэлс предложил по­ставить «Закат» А. Дикому, и должен был репетировать самого Менде­ля Крика. А мечтал он сыграть Беню Крика. Кстати, так же думал и автор. «Закат» в те годы так и не поставили.

Популярнейший актер театра и кино Олег Янковский ошеломил своих поклонников заявлением о мечте сыграть в фильме «Анна Каре­нина» Каренина. Неожиданно? Послушаем самого актера: «По книге Каренину пятьдесят с небольшим. Совсем другого класса мужчина. Зануды, как был представлен нам, заметьте, в хорошем исполнении Гриценко, одного из любимейших моих актеров, бьпъ не должно. Уйти от такого, извините, к хорошему, красивому, молодому — в чем тогда проблема? Нет. Каренин, Анна, Вронский. Это все должны быть хо­рошие, красивые, достойные люди. Просто так сложилось —трагиче­ская любовь. Для всех троих. И чем прекраснее будет Каренин, тем трагичнее ситуация». Интересный режиссерский замысел, воплощен­ный в неожиданном распределении ролей.

Список таких неосуществленных замыслов актеров можно продол­жить до бесконечности: бытовой актер В. Меркурьев мечтал об Отел­ло. Может быть, мы увидели бы совсем иного Отелло и иного Мер­курьева! О. Абдулов — о Фальстафе и Гобсеке. Даже жена самого Станиславского чудесная актриса Лилина, о которой многие знающие люди говорили, что она одна из выдающихся актрис Художественного театра, думала о царице Ирине в «Царе Федоре», Саше в «Иванове», Дорине в «Тартюфе».

Многие актеры мечтают играть, обязательно, главные роли. О та­ких говорят, что в «Хижине дяди Тома» они хотят сыграть только Хи­жину — ведь она упомянута на первом месте.

К счастью, роли шпионов, бюрократов, взяточников перестали по­ручать в большинстве случаев самым непривлекательным по внешним данным актерам. Ведь в жизни все наоборот: рядом с вами приятный, милый человек, на поверку оказывающийся «отрицательным персона­жем». В жизни это страшнее, чем на сцене.

Штампованное распределение ролей по амплуа, по положению актера в театре, тянет за собой шлейф привычных ассоциаций. И рас­пределение проходит легко и быстро: ясно, какой актер пойдет на ка­кую роль.

А потом, уже на премьере, спохватываются: как же все неинте­ресно, какая искусственная расстановка сил, не имеющая никакого отношения к жизни. За актером закрепляется амплуа, отделаться от которого чрезвычайно сложно. Так, замечательный актер И. Ильи­нский долгие годы был в плену очень сложного и важного, но все же для актера ставшего однообразным жанра комедии. Режиссер Э. Ря­занов, снявший когда-то актера в роли бюрократа Огурцова в «Карна­вальной ночи», прошедшей с огромным успехом, причем одной из главных причин успеха был Ильинский — Огурцов, не побоялся пору­чить ему роль фельдмаршала Кутузова в «Гусарской балладе». Первое появление на экране Кутузова встречалось дружным смехом зрителей. Развитие действия примиряло зрителей с непривычном обликом любимого актера и заставляло верить в подлинность образа. Все же фильм музыкальный, комедийный, Кутузов не нес такой уж большой идейной нагрузки. Но режиссер Е. Симонов в своей поставленной им в Малом театре пьесе «Джон Рид» поручил роль В. И. Ленина... тому же Ильин­скому. Я смотрел генеральную репетицию. Пресса о спектакле почти не писала, хотя случай произошел исторический. Ленина встретили громовой овацией (как и полагалось в те годы) и... оглушительным хохотом. Эксперимент провалился с треском. Больше Ильинский в роли вождя не появлялся.

К чести И. Ильинского и режиссера Б. Равенских необходимо сказать, что они блистательно опровергли дурную традицию амплуа. Редко встречались в Малом театре такие удачи, как роли Акима («Власть тьмы» Л. Толстого) и самого Льва Николаевича в пьесе И. Друце «Возвращение на круги своя». Образы, созданные актером, поражают масштабностью, глубиной, драматическим напряжением, скульптурной выразительностью. Мастерство высшего класса. Актер был на подступах к трагедии.

Нечто подобное произошло с Б. Чирковым после роли Максима в кинотрилогии. Максим стал неким символом революции, идеальным воплощением социального героя. Чиркову «не доверяли» отрицатель­ные роли, а ему надоели сверхположительные персонажи, он рвался к новым образам. Наконец, режиссер Л. Луков предложил ему сыграть батьку Махно, но стал сниматься он только после разрешения «свер­ху», как принято было говорить в те годы, подразумевая консультации с Кремлем, с «хозяином».

Излюбленный ход режиссера — распределение ролей по принципу контраста. Часто новое качество актера обогащает и исполнителя и спектакль. Первым спектаклем, который я выпускал в МТЮЗе был «О чем рассказали волшебники» В. Коростылева, парафраз на те­му доброго доктора Айболита, злого разбойника Бармалея и т. д. Спектакль задумывался как молодежный и ставили его молодые ак­теры: Р. Быков, Е. Васильев и В. Горелов. Они вложили много выдум­ки в свою работу, но худсовет ее не принял. Не имеет смысла сейчас выяснять, кто был прав, кто виноват, но мне пришлось выпускать спектакль, чтобы не погибла во многом талантливая работа молодых режиссеров. Начать пришлось с перераспределения ролей — наипро­тивнейший вариант! Бармалея играл актер, своими внешними данными напоминавший молодого Б. Ливанова, но не талантом и мастерством!

Он разговаривал громовым голосом, шумел, поднимал за шиворот актеров с легкостью пушинок, в общем был злодейским злодеем. Мне показалось, что это неверно. Детей не надо пугать, им нужно показать существо зла, а потом высмеять его. Роль Бармалея передали Р. Быкову. Он сразу написал заявление об уходе, считая, что я издева­юсь над ним. Все же ему пришлось покориться новому главному ре­жиссеру, но репетиции шли мучительно. Неутомимый и блестящий импровизатор Ролан придумывал всяческие способы, чтобы пойти по пути снятого с роли актера: говорил басом, надел толщинки, даже встал на ходули, но, несмотря на все усилия, Ливанова из него не по­лучалось и роль категорически не шла. И вот однажды, после очеред­ного столкновения, Ролан разозлился и сжался в комочек. Все присут­ствующие на репетиции зааплодировали — образ найден! Бармалей стал сгустком вредности и ничего не мог сделать с хорошими людьми. Как он ни старался, ни суетился, все напрасно — он становился еще смешнее и беспомощнее. Роль Бармалея стала одной из лучших ролей Быкова не только в МТЮЗе, но и перешла в фильм «Айболит 66», сделанный по мотивам спектакля.

В распределении «наоборот» есть своя опасность — антиштамп становится штампом, быстро устаревающим. Неожиданное назначение на драматическую роль в первый раз ошеломляет, а затем начинает раздражать,

При постановке «Комедии ошибок» Шекспира каждый раз возни­кает спор: должен ли роли Антифолов и Дромио играть один и тот же актер или разные исполнители? Все зависит от режиссера. Бывали удачи в обоих решениях. В пьесе Эдена фон Хорвата «Дон Жуан воз­вращается с войны» действуют один Дон Жуан и тридцать пять жен­щин. «Эти тридцать пять не только могут, но и должны быть представ­лены возможно меньшим числом исполнительниц, так что почти каж­дой придется принять на себя по нескольку ролей. Это обусловлено не столько оглядкой на пригодность пьесы для постановки, сколько ста­рой истиной: в жизни не найти тридцати пяти разных женщин, их го­раздо меньше. Основные женские типы все время повторяются, а по­тому и на сцене должны быть лишь представительницы таких ти­пов»[133], — писал драматург.

В «Декамероне» десять новелл, в которых в общей сложности не менее пятидесяти ролей. Играют же десять актеров — условие, задан­ное автором Джовашш Боккаччо несколько столетий тому назад. Актеры перевоплощаются на глазах зрителей в разных действующих лиц. Это открытый прием. Иногда поручением нескольких ролей одному и тому же актеру режиссер подчеркивает внутреннее единство персона­жей. В пьесе А. Володина «Назначение» роли Куропеева и Муравеева играет один актер: ничего не меняется, несмотря на разные фамилии суть персонажа одна и та же. В легендарном спектакле «Ревизор», по­ставленном И. Терентьевым в 20-х годах в Ленинграде жандарма и Хлестакова играл один и тот же актер. Хлестаков появлялся как на­стоящий ревизор. И в этом был острый смысл.

Первый урок по распределению ролей студент-режиссер получает на этюдах по произведениям живописи. Здесь постановщик этюда не­сколько ограничен в своих действиях. Если драматург не всегда под­робно описывает внешность действующего лица, и, например, Лариса в «Бесприданнице» может быть и брюнеткой, и блондинкой, и даже ры­жей, то художник, автор картины, являющейся в сущности пьесой, которую будет ставить студент, дает ему точное задание, зримо вопло­щая психофизические данные действующего лица, определяет мизан­сцену, цветовую гамму, световую партитуру. Студент должен опреде­лить сюжет в его развитии — что было до момента, запечатленного автором-художником и как будут развиваться события, после того как картина «оживет», то есть жизнь будет продолжаться. Следовательно, студент должен быть интерпретатором замысла и соавтором. Сейчас нас интересует наша узкая тема — как будущий режиссер распределит роли в новом сценическом произведении, как поймет людей, изобра­женных на полотне, сумеет ли вскрыть характер через визуальный ряд, без текста. Впрочем, текст еще предстоит написать, причем учитывая стиль драматурга — художника. Нужно ли фотографическое повторе­ние зрительного образа? Вряд ли. Но суть должна быть уловлена.

Первый урок — нет актера на Демона или актрисы на боярыню Морозова, — не ставь этюд. Речь идет не о точном совпадении внеш­них физических данных. Режиссер должен уже к этюду по картине подходить как к работе над настоящим спектаклем.

Работа над этюдом по картине — первая закалка «в бою» режиссе­ра. От нее пойдет дальнейшая работа в профессиональном театре. Со студенческих лет режиссером должны двигать только интересы этюда, отрывка — спектакля.

Страдания режиссера при распределении ролей неописуемы. Он находится между Сциллой художественности и Харибдой внутренней жизни театра. Основа спокойной деятельности театра при всей слож­ности проста до неприличия: должны играть все. Тогда будет спокойствие. А. Дикий говорил: «актеры должны все время учить чу­жие слова, чтобы не успевать произносить свои.» В современных усло­виях такую задачу решить практически невозможно. При нынешнем состоянии коллективов, даже самых молодых, обеспечить настоя­щими ролями всех актеров и актрис, большинство которых вышло из недр смотров творческой молодежи много лет назад, потерявших бы­лые профессиональные данные, не нашедших перехода на иные амп­луа, как, например, бывшие травести, и в конце концов элементарно бездарных, попавших в театр «по звонку», не сможет никто. К тому же нужно учесть появление нового по форме репертуара — мюзиклов, спектаклей с большим количеством пластических и вокальных реше­ний. Обратимся вновь к мудрости Вл. И. Немировича-Данченко, в 1941 году написавшего режиссеру МХАТа, его заместителю по художественной части В. Г. Сахновскому: «Четыре спектакля, кое-где даже с дублерами, и все же большая часть труппы не загружена. Не значит ли это, что просто труппа чересчур, ненужно велика? Да и раз­ве есть сомнения, что в этой громадной труппе много несомнен­но хороших, но и несомненно мало нужных актеров? То есть не мо­гущих ответить в ведущих ролях на те высокие требования, которые предъявляются Художественному театру. Но расстаться с ними жал­ко — и у них есть хорошая работа в театре, да и сами они предпочтут или ждать или... требовать. Сделайте список этой «большой» части труппы, не занятой в четырех постановках, и вглядитесь внимательно, точно ли все они заслуживают того, чтобы ради них театр шел на ху­дожественный компромисс»[134]. Позиция великого художника жива по сей день.

Многие находят выход во вторых составах. Также один из дискуссионейших вопросов. Можно стать на позиции максима­лизма, подобно Елене Вайгель (вдове Б. Брехта, возглавившей «Берли­не Ансамбль»), отменившей спектакль «Кориолан», который наша де­легация должна была смотреть в один из вечеров, из-за болезни второ­го или двадцать третьего (все равно!) воина. Она не считала возмож­ным нарушить рисунок массовых сцен вводом неопытного исполните­ля. Что уж говорить об основных ролях! В наших театрах есть приказ (был!!!), обязывающий обеспечить вторыми составами все основные роли. Такой приказ явился лучшим подарком для бездарных актеров. Я могу не согласиться с Вайгель — нельзя обманывать надежды зрителей из-за исполнителей эпизодов, ролей второго плана, хотя вряд ли имеет смысл повторять, какое значение они имеют для истинного произведения сценического искусства. Ловлю себя на узком, пошлом практициз­ме, воспитанном многими годами повиновения таким приказам. Но всегда ли могут быть в театре две Катерины, два Протасова? Счастье, если в театре найдется хоть один исполнитель. Появление актеров та­кого масштаба — редко выпадающий праздник в театре. Можно при­вести пример: «Царь Федор» во МХАТе в исполнении И. Москвина, В. Качалова, Н. Хмелева, Б. Добронравова. Какие это были индивиду­альности! После них спектакль сошел, он не имел смысла.

Может ли режиссер одновременно репетировать с двумя составами? Если он хоть немного художник, то никогда! Такая работа приводит к усредненному рисунку обоих исполнителей.

Начинание руководителя ленинградского Театра им. В. Комиссар-жевской Р. Агимирзяна выглядело очень смело: играть спектакли толь­ко в премьерном составе. Однажды я пошел к нему в театр на «Царя Федора», о котором слышал много хорошего. Предварительно я не запасся билетом, но все же обиделся на администратора, отказавшего меня принять, ссылаясь на отсутствие мест, достойных меня и т. д. Я настаивал, говоря, что скоро уезжаю. Наконец, негостеприимный ад­министратор смилостивился и предоставил мне прекрасное место. Ко­гда начался спектакль, я понял, что администратор по-настоящему бо­леет за свой театр. В этот вечер вместо В. Особика — царя Федора — играл (не знаю, случайно или «планово введенный») актер, имя которо­го не хочу обнародовать. Играл слабо, неинтересно. Был раскрыт лишь сюжет (достаточно знакомый мне), но не глубинные замыслы театра. Через некоторое время я еще раз пошел на «Федора», когда играл Особик. Я увидел прекрасный спектакль с выдающимся исполнителем главной роли. Так когда же обманули зрителя? Может быть, честнее было бы отменить спектакль? Производственные «предлагаемые об­стоятельства» — необходимость параллельных репетиций, учет занято­сти актеров, процент загрузки — дамоклов меч над головами руково­дства, заставляют режиссеров, особенно главных, идти на бесконечные компромиссы, хотя эти показатели не отражают истинное положение дел в театре.

Часто молодого режиссера, приходящего в театр ставить диплом или на постоянную работу встречают уже готовым распределением, составленным дирекцией, исходящей из своих интересов. Режиссеру навязывают деление на «ведущих» и «подающих надежды» и «моло­дежь», обреченную на долгое ожидание работы. Возможность распре­делить роли неожиданно, экспериментально, исходя из смелого режис­серского замысла, а не ради фокуса или эпатажа, реальна лишь в кол­лективе морально здоровом, свободном от склок. Н. Акимов в статье-фельетоне «Худрук шестнадцатый» зло и с болью пишет: «Опытным старым членам труппы уже было ясно, что ничего не произойдет, что силы в труппе расставлены так, что они не позволят ничему произой­ти, что ведущий актер Икс, работы которого никому в труппе не нра­вятся, не позволит обойти себя ролью, иначе он сколотит такую оппо­зицию, от которой «шестнадцатому» станет жарко... Известная актриса Игрек, прославившаяся тридцать лет тому назад исполнением роли Джульетты, находится в постоянном конфликте с каждым руководите­лем, не видящим ее в молодых ролях. Ей можно намекнуть, что роль комсомолки в новой пьесе поручена молодой актрисе, а это по праву ее роль, она включится в военные действия. А те полтора десятка пло­хих актеров, которых систематически не занимает в репертуаре ни одно руководство, они хорошо знают, что позиция недовольного проч­нее и вернее всякой другой»[135].

Как роман, или, может быть, детектив, читаются протоколы Ре-пертуарно-художественной коллегии МХАТ, опубликованные в книге П. Маркова «В Художественном театре». Поражает выступление Н. Литовцевой и В. Станицына, режиссеров театра, которые «... указы­вают на недопустимое положение с распределением ролей, сущест­вующее в театре, когда режиссеры не привлекаются к распределе­нию»[136]. Вот уж чего нельзя было ожидать от МХАТа!

Трудно рассмотреть все вопросы, возникающие в связи с поднятой нами темой. Бывают и неожиданности как, например, приглашение на роль совершенно новых людей. Так, в театре им. Станиславского игра­ет известный музыкант П. Мамонов. В кинематографе С. Эйзенштейн хотел снимать в «Иване Грозном» Г. Уланову в роли царицы Анаста­сии. Балерина Савельева сыграла Наташу Ростову в фильме Бондарчу­ка «Война и мир». Часто в распределение вмешивается драматург, го­воря, что он пишет «на актера».

Мне всегда кажется, что в большинстве случаев драматург пишет «на штамп актера», вспоминая его (или ее) удачи и пользуясь привыч-ми для актера красками. Актер петербургского Александрийского театра А. Нильский в своей «Закулисной хронике» рассказывает об ошибках, допускаемых драматургами при распределении ролей в своих пьесах: «Пристрастие, обусловленное мягкостью его (А. Н. Островс­кого. — Б. Г.), сердца, часто мешало успеху лучших его пьес... Актер Бурдин пользовался таким расположением Островского, что на петер­бургской сцене почти все новые произведения Александра Нико­лаевича впервые шли по желанию автора непременно в его бенефис, причем лучшие в них роли беспощадно гибли от игры самого бенефи­цианта. Иногда драматург осознавал артистическую несостоятельность своего друга, но не имел силы воли и характера отказать ему в своем расположении»[137].

Драматург часто пишет пьесу, имея в виду актеров, виденных им на сцене. А режиссер, представляя себе замысел будущего спектакля и хорошо зная возможности своих актеров, вносит определенные кор­рективы в написанное автором. Но существует еще одна инстанция, имеющая решающе значение, говорящая решающая слово в распреде­лении ролей. Это — время!

С этой точки зрения необычайно интересна книга Н. Пушкина «Гамлет — Качалов». Она читается, с одной стороны, как решенная с новой точки зрения история режиссуры, с другой — как социальная история смены стилей и театральной эстетики. Причем книга Чушкина на конкретном материале отвечает на затронутую нами проблему рас­пределения ролей. Именно поэтому мы решили дать рассказ о том, как менялись исполнители заглавной роли великой шекспировской траге­дии, отражая изменение исторических «предлагаемых обстоятельств», а с ними и изменения типа актера. Роли распределяет в р е -м я. Гамлет — А. Моисеи в скромной студенческой куртке, живший на берлинской улице, в берлинской квартире; М. Чехов — «рыцарь идеа­лизма», духовное начало, борющееся с силами зла; на смену мистери-альным Гамлетам В. Качалова и М. Чехова в Театре им. Вахтангова появился парадоксально новый (по-моему, талантливый, но как бы преждевременный) грубый весельчак с толстыми ляжками, озорник с твердо поставленной целью. Вместо внутренних колебаний и сомне­ний — умеренная расчетливость и действенность. Театралы тогда шу­тили, что, как говорят, каждый комик мечтает сыграть Гамлета и один — А. Горюнов — все же дорвался!

Пожизненный роман В. С. Мейерхольда с «Гамлетом» прошел многие стадии развития. Среди кандидатов у мастера мелькали имена А. Закушняка, известного чтеца, старого романтика А. Мгеброва. За­тем он склонился к «здоровому, солнечному» И. Ильинскому. «Однаж­ды он встретил на улице какого-то парня, понравившегося ему по ти­пажу и притащил его в театр. Парень был здоровый, краснощекий, толстоногий. Совсем простой, малограмотный. «Он будет играть у нас Гамлета!» — неожиданно заявил Всеволод Эмильевич. Мейерхольда увлекала мысль, что Гамлет будет человеком из народа»[138] (рассказ Н. Чушкина). Н. Акимов, постановщик трагедии в Театре им. Вах­тангова, не мог не знать мыслей мастера. На пороге ЗО-х годов Мейер­хольд обращаться к М. Чехову, испытавшему трагический разлад с революционной действительностью. На репетициях «Списка благодея­ний» Ю. Олеши, мастер говорил, что Чаплин для него — трагический Гамлет современности. Тогда же появилась мысль о Гамлете — 3. Райх, ведь играли же его С. Бернар, А. Нильсен и другие актрисы. Мейерхольд хотел, чтобы образ Гамлета в исполнении 3. Райх прозву­чал в музыкально-лирическом ключе, как бы с «музыкой Моисеи». За­тем «...своеобразие своего подхода начал видеть в том, чтобы показать Гамлета юношей, почти отроком. Его, как художника, все больше и больше стал «волновать светлый образ молодого Гамлета, нежного и в то же время мужественного, с тонкой, стройной фигурой, звонким голосом». Разве не по его стопам пошел Н. Охлопков, выпустив в Гам­лете М. Козакова, а затем Э. Марцевича, актеров, только вышедших из театральных школ. Охлопков сперва пригласил С. Вечеслова, актера среднего возраста, продолжавшего традиции вымирающего амплуа нев­растеников, затем, вспомнив о 3. Райх репетировал с актрисой В. Гердрих. Премьеру играл Е. Самойлов, о чем мы уже упоминали.

Список можно продолжить. Гамлет — Б. Смирнов (Ленинград­ский театр под руководством С. Радлова), вместе с ним играл Д. Дудников, актер совершенно иного плана, если Смирнов — радость молодости, то Дудников — тяжелые раздумья о будущем, Б. Фрейн­длих (Ленинградский театр им. Пушкина, режиссер Г. Козинцев), под­черкнувший черты принца-гуманиста, человека Возрождении, наконец, Гамлет — В. Высоцкий (Театр драмы и комедии на Таганке, режиссер Ю. Любимов), поэт и боец. Здесь не только смена режиссерских замы­слов и актерских решений, это пульс, ритм жизни. Это — ре­жиссура эпохи.

Мы были свидетелями трагедии одного из лучших актеров русско­го театра М. Астангова, всю жизнь ожидавшего роль принца, которую ему прочили еще на премьере «Ромео и Джульетты» (Театр революции, 1936 год). Великолепный, разнохарактерный, остро мыслящий актер, сыгравший поистине классические образы Гая («Мой друг» Погодина), Спавента («Улица радости» Зархи), пана Скомаровского (фильм М. Ромма «Мечта»), получил роль Гамлета... в 58 лет. Профессиональ­но он был абсолютно «в форме». Актер мыслил крупно, масштабно, намечал образ выразительными мазками, его понимание роли стало предметом обсуждения и восхищения шекспироведов, но зритель его не принял. На сцене появился не юноша Гамлет, а его отец. Логика сюжета сместилась: Офелию он целовал отечески, в лоб, мать пред­ставлялась старухой при таком великовозрастном сыне, и требование, чтобы она не ложилась в постель с королем, звучало бестактно. К то­му же ведь Гамлет — студент, но столько лет не учились даже в сред­невековье. Помню, как драматично и мудро принял ситуацию Михаил Федорович. У руководства театра нашлись также мудрость и такт снять спектакль, не вводя другого исполнителя в знак уважения к Астангову.

Такие роли, как Гамлет, Лир, Макбет и другие глобальные образы всегда вызывали самые разнообразные реакции в театрах. Например, в Англии Джон Гилгуд сломал стародавние традиции, в соответствии с которыми на роль Гамлета требовался актер с обширным сцениче­ским и жизненным опытом. История английской сцены знала мало Гамлетов моложе сорока лет, но зато сколько угодно в более преклон­ном возрасте. Были даже семидесятилетние, как утверждает Ю. Ко­валев, автор исследования о прекрасном актере Поле Скофилде, сыг­равшем Гамлета в знаменитой постановке Питера Брука в возрасте двадцати пяти лет.

Питер Брук, смело омолодивший Гамлета, решил, что Горацио — юноша, почти мальчик. Он много моложе Гамлета. Такое решение прозвучало убедительно. Горацио беззаветно предан принцу, безгра­нично им восхищается, ради Гамлета готов на все, даже умереть, если надо. В нем не было ни зрелости, ни мудрости. Опорой Гамлету он служить не мог. И это подчеркивало трагическое одиночество принца.

И наконец о трагедии МХАТа с трагедией Шекспира. Интересно пишет о работе Крэга в Художественном театре Т. Бачелис в книге «Шекспир и Крэг»: «Проблема, и не простая, состояла лишь в том, кто может играть главную роль. Станиславский в труппе МХТ Гамлета не видел. Крэг считал, что Гамлета должен играть сам Станиславский, Константин Сергеевич раздумывал, колебался, предлагал другие пьесы... Крэг в феврале 1909 г. писал М. П. Лилиной, фактически ад­ресуясь к Станиславскому, что видит Гамлета ...крупным человеком, с массивными руками и ногами, с героической львиной головой и широ­ко раскрытыми глазами. ... Я надеюсь, что Станиславский будет играть Гамлета, он рожден для этого. Я вижу его Гамлетом и слышу тоже. Я вижу, как он стоит на сцене — почти неподвижно, твердо, подобно горе, увенчанной снеговой вершиной. У подножья этой горы копошат­ся, ползают, суетятся многочисленные фигурки маленьких подлых людишек и их жен[139]

Компромиссы в начале работы, нерешительность в определении исполнителя Гамлета, неверие Немировича-Данченко в Станиславско­го — трагика, привело к половинчатости спектакля и главного героя. Параллельно происходила драма артиста Л. Леонидова, мечтавшего о заглавной роли. И он был обойден. Он горько шутил: «Все говорят — Мочалов, Мочалов, а как играть — то Качалов».

Несмотря на все уверения Н. Чушкина в правильности принятого решения, в книге ощущается его компромиссность. Стремительности, энергии «светлого, бодрого человека», о котором мечтал Крэг, не было в палитре Качалова.

Его привлекал образ мыслителя, философа, сдержанная пластика, «размышляющие» позы. Наиболее интересными в исполнении Качало­ва считались именно те сцены, в которых актер искал динамику, рез­кость, решительность. Качалов получил огромное количество компли­ментов, восторженных рецензий, в справедливости которых мы, не видевшие спектакля, не имеем право сомневаться, но, судя по фото­графиям, описаниям Н. Чушкина, представляем себе традиционного романтизированного принца. Во всяком случае, ничего принципиально нового в принципиально новом спектакле Крэга Качалов не открыл.

Автор пьесы — Шекспир — в своем спектакле играл Тень отца. Свидетельств о его выступлении нет, хотя через века дошли слухи, что он был актером небольшим. Будет уместно вспомнить, что Крэг в 1956 году, когда ему было за восемьдесят лет, предложил свои услуги Пите­ру Бруку для исполнения роли... призрака отца Гамлета. В статье о призраках у Шекспира Крэг говорил об этой роли, как об одной из главных в трагедии. Не будем обсуждать причины отказа Брука от столь эффектного предложения.

Трагедия с ролью Гамлета во МХАТе продолжалась в 40-ых годах. «Гамлета» совместно с В. Сахновским стал репетировать сам Немирович-Данченко. Сперва в распределении фигурировал один Н. Хмелев, затем роль ушла к Б. Ливанову. Это не просто перемена актера, это перемена постановочной идеи, замысла. Хмелев рассказывает, что Не­мирович провел перемену очень тонко, в великосветском духе: вначале он ни с того, ни с сего послал Хмелеву домой свою большую фотогра­фию с превосходной и трогательной надписью, а уж затем сообщил Хмелеву, что Гамлета будет играть Ливанов. Конечно, Хмелев, факти­ческий и официальный художественный руководитель МХАТ (Немирович был директором), испытал огромное потрясение. Ушла мечта актера, к тому же он уже репетировал ряд сцен. Но Немирович не мог во имя сохранения хороших отношений с актером, которого любил и ценил чрезвычайно высоко, изменить своей постановочной идее. За­мысел для художника превыше всего.

Итак, мы видим, что распределение ролей — ответственнейший момент в создании спектакля. В нем сливаются воедино замысел авто­ра, его воплощение режиссером и художником, мечты актера. И их общий труд направляется чувством времени, эпохой.


Л. Е. Хейфец
ИЗ ОПЫТА РАБОТЫ НАД СПЕКТАКЛЕМ
«СВАДЬБА КРЕЧИНСКОГО» А. В. СУХОВО-КОБЫЛИНА В АКАДЕМИЧЕСКОМ МАЛОМ ТЕАТРЕ
[140]

 

— Перечитайте «Свадьбу Кречинского» А. В. Сухово-Кобылина.

Зачем? Я и так помню.

Ну и как? Нравится?

Блестящая пьеса. И какой автор!..

Но почему эта пьеса вот уже несколько десятилетий вне репертуара советских театров?

Да? Что вы говорите? А я, знаете, как-то об этом и не думал, но автор...

Сколько бы ни возникало у меня разговоров о новой работе, все они сводились, в той или иной степени, к вышеприведенному диалогу. В этом разговоре обязательно вспоминался какой-либо выдающийся исполнитель Расплюева, менее выдающийся исполнитель Кречинского, остальные роли не вспоминались вообще, а заканчивалось все сакра­ментальным: «А как же было на самом деле, убил Сухово-Кобьшин эту... как ее... ну, вы понимаете, о ком идет речь, или не убивал? Как вы-то думаете, ведь вы в материале?..»

Так вот, будучи в «материале» и даже поставив пьесу Александра Васильевича Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского» в Академиче­ском Малом театре, ответственно заявляю, что вопрос о том, убивал или нет драматург очаровательную француженку Луизу Симон-Диманш интересовал нас в самой малой мере, и не только потому, что, прочи­тав все, об этом написанное, а написано немало(существует даже спе­циальное судебно-юридическое исследование), я еще раз убедился, что это, попросту говоря, дело «темное», но и потому, что абсолютно уве­рен — сегодня при встрече с А. В. Сухово-Кобылиным главное в том, что та далекая трагическая история сожгла до тла ослепительную био­графию светского льва, завсегдатая моднейших салонов Москвы и Па­рижа, талантливого, но несколько легкомысленного начинающего дра­матурга и вьшлавила новую неповторимую судьбу человека и писателя, вся долгая жизнь которого была пронизана состраданием, болью и не­навистью к несправедливости.

И еще надо помнить, что А. В. Сухово-Кобылин прожил долгую жизнь, был современником Пушкина и Горького, написал всего три пьесы, ставшие славой и гордостью русской литературы. И в то же время трудно преувеличить все горести и муки, выпавшие на долю ав­тора в связи с судьбой «Дела» и «Смерти Тарелкина». Годами велико­державное государство Российское в страхе и ужасе шарахалось от драматургии Сухово-Кобылина. Годами цензура выжигала неистовое содержание протеста и сарказма в этих пьесах, годами ждали пьесы эти своей сценической судьбы и ушел из жизни автор, так и не увидев на сцене последнее дитя свое — «Смерть Тарелкина» — пьесу, которая обошла впоследствии многие театры России и Европы.

Что же касается вышеприведенного диалога, то так же ответст­венно могу сказать, что в нем спрессовались все основные противоре­чия и впечатления, которые охватили меня на первом этапе работы над пьесой.

Во-первых, из диалога ясно, что все или почти все пьесу знают, она, что называется, «на слуху».

Отпадает столь заманчивая для режиссера новизна и, если хотите, открытие в выборе самой драматургии. Кроме того, более или менее театральный человек помнит или читал или слышал о прославлен­ных исполнителях. Значит, любое сегодняшнее прочтение того или иного характера — это обязательно борьба с установившимся и поэто­му полюбившимся представлением о персонаже. Прибавьте сюда то, что спектакль должен быть поставлен в театре, где более ста лет на­зад впервые в России состоялась премьера «Свадьбы Кречинского», где с тех пор пьеса ставилась не раз и где до сих пор есть очевид­цы игры Давыдова, Юрьева, Яковлева, Ленина, Владиславского и др. Явно тот случай, когда все вокруг твердо и непреклонно знают, как надо ставить, кто должен играть и что должно быть сказано. Все. Кроме тебя...

Далее из этого диалога можно понять, что нет двух мнений, и это очень справедливо и прекрасно, относительно автора. Ни разу ни од­ного безразличного мнения: Сухово-Кобьшин? Это хорошо. Но вот затем происходит некоторая заминка. А почему, собственно, пьеса почти нигде не идет? А если и делается попытка поставить, то нет почему-то успеха. Да, да, постановки в Париже, Варшаве, Ленингра­де — почти все безуспешны. Недоразумение или закономерность?

Наверное, это выглядит не очень приглядно, когда режиссер — постановщик пьесы — тратит энергию или пафос на доказательство того, что поставленная им пьеса абсолютно закономерно перестала быть репертуарной, более того, не должна быть репертуарной, хотя у пьесы действительно выдающийся.автор и не менее выдающаяся исто­рия. Но это так.

И вот почему. Все объясняется просто. Просто «Свадьба Кречин­ского» сейчас не звучит. Есть такой термин при подходе к классике. Так обычно и оценивают ту или иную старую пьесу: «Ну как, звучит?»

«Звучит». Или — «Не звучит». Это как помилование или смертельный приговор.

А не звучит пьеса потому, что общественно-социальный фон и среда нашего общества настолько изменились, так далеки характеры, поступки, подробности жизни в пьесе от того, как и чем сейчас живет человек, что существует реальная угроза поставить музейный спек­такль, но тогда театр теряет свое основное предназначение — быть центром духовных, общественных, нравственных, эмоциональных ин­тересов своего общества. А говоря проще, театр рискует прогореть.

Пьеса написана в те годы, когда Россия только-только пробужда­лась как капиталистическая держава, только-только на арену жизни выходили люди, посвятившие свою жизнь приобретению, хищничеству, добыче любой ценой — всему тому, что потом будет определено как — «делать деньги». В России уже были хищники буржуазного ти­па, их шествие уже началось, еще более широкий слой представляли из себя представители России аграрной, помещечьей, они чаще всего и попадали на удочку всякого рода авантюристов и дельцов. Но даже авантюристы типа Кречинского — это бедные и робкие прообразы звериного мира насилия, жестокости, наживы, цинизма, порожденных XX веком, веком потрясений, масштабы которых не знала история. Ведь Кречинский — картежник. В России середины XIX века за кар­точным столом проигрывались состояния, разыгрывались немыслимые драмы и даже совершались самоубийства. В игорных домах пили вино и беседовали о политике, иногда жестоко били шулеров и изучали специальную литературу о кодексе карточной игры. Но, боже мой, как наивно и невинно выглядят все эти кодексы и потрясения на фоне второй половины ХХ-го столетия.

Я не говорю уже о том, что изменился социальный тип картежни­ка. Конечно, есть люди играющие, ставящие «ва банк», люди острей­шего авантюризма, но как далеки их психология и поведение от того, каким предстает перед нами светский фат, жуир и карточный игрок Михайло Васильевич Кречинский. И, конечно же, есть и сейчас вокруг нас обман и мошеничество, есть и милые доверчивые люди, которых обводят вокруг пальца, есть и стремление выгодно жениться и разбога­теть за чужой счет, но, повторяю, наше время очень сильно изменило суть и характер этих явлений; и природа хищничества иная и наив тоже иной. А если учесть, что в пьесе около 100 страниц текста и су­ществуют издержки многословия, разжевывания всего до конца, фабула и большинство характеров довольно-таки банальны и даже вторичны, и целый ряд слов просто непонятен ни одному сегодняшнему человеку, то в целом вырисовывается довольно убедительная картина, как-то объясняющая почему прославленная в прошлом пьеса, обошедшая поч­ти все театры России вот уже несколько десятилетий не находит сво­его воплощения и новой театральной судьбы.

Значит ли это, что постановка «Свадьбы Кречинского» есть для меня откровенный компромисс и мне остается только произнести за­щитительную речь в свое оправдание?

Сейчас я могу сказать, что все предыдущие соображения мне по­надобились только лишь потому, что в этой работе я как никогда пе­реживал довольно мучительный процесс постижения пьесы, долго не находя в ней точек соприкосновения, всецело погруженный именно в неприятие материала и, сдается мне, что такой путь переживается вре­мя от времени многими из нас, и данная пьеса — не единственный пример. Тем полезнее и необходимее разобраться в том, как же все-таки открылось и пришло то самочувствие и убеждение, которое по­зволило мне проделать эту работу и проделать ее честно, без какого-либо внутреннего вранья, что дает возможность мне теперь сказать, что и эта работа была для меня в высшей степени радостной и нуж­ной. Тут я обязан сделать совершенно необходимую оговорку, без ко­торой ни один режиссер, наверное, не имеет права писать о своей ра­боте. Писать всегда легче. Многое из того, что мы умеем говорить или описывать, мы не умеем воплощать на сцене. Извечна драматическая дистанция между замыслом и воплощением. Легче всего сослаться на всякие объективные причины. Труднее всего сказать — виноват ты сам. И только ты. Многое мне не удалось. А что-то оказалось намного интереснее того, что задумывалось. Но это и есть опыт. Данная работа преследует цель извлечь из опыта как можно больше выводов. Чтобы меньше ошибаться. Чтобы понимать, что есть и чего нет. Чтобы пони­мать, а как и что надо делать дальше.

Так почему же «Свадьба Кречинского» все же прекрасная пьеса и почему ее можно ставить сегодня?

И тут разговор о пьесе можно начинать сначала. Можно говорить о великолепном, сочном языке пьесы, о точности и железной выстро-енности сюжета и конфликта, об остроте характеров и столкновений, о мастерски написанном диалоге и чувстве стиля, можно, наконец, посмотреть на материал как на повод создать еще одну изящную полуводевильную комедию на французский манер, но... всякий, имеющий отношение к сцене знает — все это хорошо, но этого мало, если не пронзает тебя лично, режиссера, артиста, художника встревоженная мысль или необходимое чувство сопричастности всей пьесы или от­дельных судеб ее героев той жизни, которой живешь ты сам и люди, тебя окружающие. Долго в этой работе я ходил вокруг да около. Долго довольно далека от меня была мечта игрока «выиграть гору золота, а самому махнуть в Петербург— вот там так игра!..» далеки были и идеалы наивного патриархального семейства Муромских, приехавших в Москву, чтобы отдать замуж единственную дочь Лидочку.

Странный это период в работе режиссера над пьесой. Чем-то на­поминает возню кошки с мышкой с той лишь разницей, что кошка иногда оттягивает удовольствие и поэтому играет с жертвой, а режис­сер вынужден иногда перебрасывать пьесу с боку на бок, принюхи­ваться, присматриваться, отворачиваться в сторону, бросать вообще на некоторое время, а затем снова и снова затевать возню, вчитываясь и перечитывая то, что, кажется, давно уже знаешь, к чему интерес вроде бы и не так велик; тут, пожалуй более всего требуется характер, вы­держка, просто воля и... время. Хорошо, когда оно есть, а ведь в большинстве случаев работать надо с ходу, тут не до возни — утром репетиция — будь любезен быть влюбленным, одержимым, вдохновен­ным... Пьеса стала открываться через Кречинского. Однажды стало ясно — этот человек загнан в угол. Он талантлив. Считает себя дос­тойным лучшей судьбы. А его обложили. Как зверя. И он хочет вы­рваться. И не только вырваться, но всех, весь мир, его окружающий, простите за жаргонное слово, употребить. Для меня сразу перестали иметь значение такие понятия, как игра в Петербурге, деньги и все прочее, что заслоняло от меня суть человеческой судьбы. Открылась громадная субъективная правда этого человека, который жил по своим законам морали, нравственности, справедливости. Другое дело, что эти законы были изначально аморальны и безнравственны, бесчеловечны и жестоки. Но он презирал среду, которая жила, придерживаясь извеч­ных норм человеческого общежития, жизнь этой среды казалась ему мелкой, пошлой, нудной. Ведь он испытывал удовлетворение только ночью, в напряженной тишине игры, когда судьба балансировала над пропастью, когда в одно мгновение жизнь и смерть, богатство и нище­та сплетались воедино. Тут уже мы прикасаемся к природе игрока как профессионала, без этого понять человеческую сущность Кречинского невозможно. Это, если хотите, определенное психофизическое само­чувствие, при котором вся нормальная сфера чувств и дел человече­ских не может принести удовлетворения — только риск, причем ощу­щение риска дает и высшее ощущение жизни. Все заклинания о том, что человек должен работать, трудиться на благо общества и т. д. смешны для людей, ступивших на путь большой игры. Кречинского лишают возможности играть. Для него это равносильно лишению жиз­ни, как если бы у истинного художника отняли возможность творить. Это смертельно. Добиться, прорваться, выжить, победить — вот всепо­глощающая страсть Кречинского, и это уже острейшая современная задача, потому что всегда была, будет борьба за существование. С пер­вого мгновения появления человека на белый свет до последнего вздоха. И это всегда должно быть интересно зрителю. Сегодня он примет лю­бой вариант борьбы. Пусть это будет охота на мотыльков или поиск фоторакурса, но пусть это будет на пределе возможности, когда каж­дый мотылек — последний, когда каждый кадр — жизнь. И тогда — искусство сегодняшнего дня. И тогда — современный спектакль. Зна­чит, перефразируя знаменитый телебоевиек, можно сказать — Кречин-ский повел игру, но ставка — жизнь. Ставка больше, чем жизнь. И тогда уже этому человеку неважно, какими путями он идет к цели. Эта субъективная правда поведения Кречинского совершенно необходима для понимания роли сегодня, она должна продиктовать всю логику его поведения в пьесе. Кречинский идет к своей цели неумолимо. Как таран. На своем пути он лжет, провоцирует, совершает уголовное пре­ступление, наконец, растаптывает доверие, надежду, первое чувство. Начавшаяся в водевильном ключе комедия заканчивается драмой. И только драмой. Можно, конечно, в финале высмеять дурочку Лидочку, спятившую на стремлении попасть «в высшее общество», тетушку и доверчивого до глупости отца-старика, можно. Нужно ли? Думаю, что нет. Значит, в финале все-таки драма. Драма попранной, растоптанной нравственности. И растаптывается она не тупым, озверевшим банди­том, а человеком сильным, блистательным и талантливым. И чем глубже будут скрыты жестокая сущность и мертвая хватка тех, кто шагает по трупам, тем острее обнаружится мимикрия сегодняшних Кречинских, которые, как мы уже говорили, совсем не похожи на тех Михайло Васильевичей... Пусть люди смотрят и думают о тех, кто их окружает, о самих себе, пусть эти думы делают чище и выше их нравственное самосознание, и тогда спектакль сделает свое дело.

Наверное, по поводу этих размышлений можно сказать: а что же здесь особенного? Все это само собой разумеется. Надо просто внима­тельно прочитать пьесу. Зачем же ломиться в открытую дверь? Но в том-то и дело, что лично для меня далеко не сразу все это определи­лось так четко, думаю, что в нашей практике это бывает нередко. Я сознательно обращаю внимание на такой пример, когда по целому ряду обстоятельств взгляд на пьесу определяется с трудом и значительно позже первого этапа работы. Так же просто можно сказать теперь о том, что все заботы семьи Муромских в общем-то ничем не отличают­ся от забот многих сегодняшних семей, когда есть единственная дочь, когда есть тревога за ее будущее, когда отцу хочется, чтобы дочь вы­шла замуж за человека порядочного, пусть деревенского, но своего по духу и образу мыслей, а тетке хочется, чтобы у девочки была другая, более интересная, городская жизнь, чтобы муж у племянницы был че­ловеком развитым, светским, чтобы жизнь всей семьи стала иной, что­бы в дом пришел сильный, настоящий мужчина, тогда и жизнь начнет­ся новая, яркая, интересная... А сколько по этому поводу в семье обычно разговоров и пересудов. И почти не отличаются они от волне­ний Атуевой и Муромского, когда они узнают о предложении Кречин­ского. Так и бывает, когда, к примеру, тетка — за, отец — против, кто-то еще — за, и еще — против. Это же целая эпопея. Сколько тра­тится сил, нервов, души на то, чтобы отстоять свою позицию — разве это далекие, не сегодняшние тревоги? И не спят по ночам родители, и теряют самообладание самые терпеливые, и раздражаются по пустякам, и капли сердечные принимают. Дочери предложение сделали. Вроде бы и счастье. А без слез не обойтись. Все это есть в пьесе. Но так уж получилось, что какие-то другие впечатления от пьесы заслонили этот простой человеческий смысл ее.

Но и понять этот смысл сегодня тоже мало. И, наверное, не полу­чится спектакль, если не будет понят этот смысл именно в данной пье­се данного автора. А Сухово-Кобылин — автор трудный. И все это знают, и это — общее место. Предстоит разобраться, в чем же состоит трудность автора. Как почувствовать его нервную систему? Даже вели­кий Мейерхольд начал ставить «Свадьбу Кречинского» как нечто лег­кое, переходное от одного сложнейшего спектакля к другому. Бывает такой момент, берется пьеса как бы для передышки, а вот и не вышло с отдыхом, споткнулся мастер и сам же вскоре признался, что не ожи­дал, что пьеса окажется такой трудной и даже коварной. Кажется — легковесная история авантюриста и шулера, написанная под влиянием французской салонной комедии, ведь Сухово-Кобылин начал писать пьесу шутя, где-то по пути из Парижа в Москву. Но нервная система Сухово-Кобылина, даже еще не хлебнувшего горя, все-таки была осо­бенной, и очень далекой от салонного мироощущения. И внутри бли­стательных и комических ситуаций проступают клыки такой жестко­сти и горечь такого одиночества, что и мы, люди XX века не можем не сопереживать героям и автору.

Думаю, что любая пьеса, называемая нами классической, несет в себе заряд проблем, волнующих людей сегодня. Вопрос в степени «утопленности», что ли. Ведь действительно, читаешь А. Н. Островско­го «На всякого мудреца довольно простоты» или даже «Бешеные день­ги» и дух захватывает от современного звучания. В «Свадьбе Кречин-ского» дух не захватывает. Но дно ее тоже достаточно глубоко. Тем более понадобятся крайние усилия всего коллектива и каждого в от­дельности, чтобы нырнуть как можно глубже, прорваться, процара­паться к тревогам сегодняшнего дня. Иначе — музей. Труха. Иначе конец XX столетия только ухмыльнется по поводу нашей работы.

Конечно, нельзя уходить от жанра. В первом слое водевильные ощущения захлестывают. И Мейерхольду не все удалось преодолеть. А во втором слое уже столкновения поострее. Тут не головастики ведут интеллектуальные споры. Здесь страсти, хотения, инстинкты. Надо по­нять, что такое игрок. Картежник — это человек, для нас далекий. Ис­ступление в желании победить, прорваться, когда шансов почти нет, когда шанс — последний, — уже ближе. Пьесу можно было бы на­звать «Последний шанс». О, это особое самочувствие когда что-либо — последнее!!

Надо понять, что такое, когда на твоих глазах совершается пре­ступление, а преступнику аплодируют. Перед ним раскрываются все двери, и самые чистые существа отдают ему свои первые чувства. Без этого Нелькина не сыграть.

Надо понять, что должен чувствовать отец, вдовец, у которого нет ничего дороже дочери, в момент, когда решается ее судьба. Сейчас не спят по ночам — в институт не поступила. А тогда — вся жизнь мо­жет быть исковеркана. Она и будет, кстати, исковеркана. И отец вско­рости умрет от инфаркта.

Надо понять ощущение человека, на старости лет не имеющего ничего, кроме надежды на подачку из кармана в случае успеха и на удар кулаком в лицо в случае проигрыша... Когда надо слизывать I плевки и еще при этом веселить всех. Глаза Расплюева не найти иначе. Надо понять, что чувствуют люди, смертельно зависящие от при­хоти других и ведущие борьбу за жизнь каждую секунду — просто, чтобы поесть, попить и согреться.

Вот и получается, что и сегодня имеет смысл ставить эту пьесу. Не следует из нее делать трагедию, но и чистая комедия тоже не полу­чается. Значит, на пересечении жанров должна играться. Тогда есть надежда, что дойдет до зала мысль о том, что в борьбе за существова­ние не всякие средства хороши, и когда растаптываются первые чувст­ва девушки, и когда благополучие одних строится на горе других, и когда за внешней пристойностью, добродетелью скрывается жестокая звериная хватка — тогда от искусства требуются настойчивые и непре­рывные усилия на материале более остро звучащих пьес или менее откровенных в своей проблематике произведений, пробуждать в каж­дом отдельном случае в людях чувство добра, справедливости и нена­висти к злу.

Почти одновременно с прорывом в содержание пьесы возникли первые ощущения, связанные с внешним образом спектакля, с его пла­стическим и ритмическим строем. Почему-то стали преследовать мак­симально длинные проходы и выходы Кречинского из глубины; из максимально возможной, насколько позволяет глубина сцены, острой перспективы — ход Кречинского на авансцену. При первой встрече с Борисом Ивановичем Волковым разговор шел сразу по нескольким линиям образного ощущения спектакля. Во-первых, предстояло найти в стиле и строе решения сплав особой торжественности и пьшшости, присущий николаевской эпохе с почти идиотским наивом, идущим от пасторальных, буколических иллюзий Лидочки, на которых и «иг­рает» свою зловещую «партию» Кречинский. Во-вторых, мы созна­тельно искали в самих декорациях воплощения тех крайних столкно­вений, которые заложены в пьесе. Эти столкновения могут быть оп­ределены с некоторой грубоватостью и прямолинейностью в жесткой схватке двух мировоззрений, одинаково пагубных для рода человече­ского.

Семья Муромских, их представления о красоте: ленточки, коло­кольчики, бантики, птички, которых по утрам любит кормить Лидоч­ка — за всем этим, кстати, встает стереотип официозного вкуса, при­сущий середине XIX века. Николаевская эпоха завершала свою мрачную и тяжелую историю увлечением всевозможным украшательством; пошловато-розовенькие амурчики и цветочно-виньеточная эстетика захлестнула страницы журналов, порталы домов и устройство «совре­менных» интерьеров. Стоило Лидочке на балу у княгини весь вечер вертеть ленту, а потом признаться, что она любит кормить голубей, как умница Кречинский безошибочно угадьшает безумную любовь Ли­дочки к цветочкам и пресловутый букет из камелий — «одних бе­лых» — гранатой запускается в дом невесты и становится блистатель­ным аргументом «жениха». А если к этому прибавить наивную востор­женность тетки, ее надежды — «какой он дом поставит!», ее умиление перед «голубем» — Кречинским и «голубкой» — Лидочкой: «Дети мои, будьте счастливы!», то одна сторона конфликта вырисовывается доста­точно определенно.

Вторая сторона — жестокий, циничный, холодный мир картежни­ка и авантюриста Кречинского, у которого по поводу этих птичек, колокольчиков и ленточек наворачиваются такие внутренние моноло­ги, что, думаю, покраснел бы, услышав их, даже Федор, видавший ви­ды слуга Кречинского.

Сама пьеса подсказывает ход к решению стилевому и жанровому. Легкий, светлый, искристый, и, несмотря на переживания, умилитель­ный I акт. Так и решали — пастораль. И в оформлении — гирлянды, амуры, цветы. И в музыке — арфа, скрипки, треугольники. И в актер­ской игре — наив, непосредственность, здоровье... II акт — логово зверя. Опрокинутая после попоек мебель, бутылки, окурки, карты и только святыня — секретер как языческий символ мерцает в сумереч­ном свете холодного утра. Тут — антипастораль. И в музыке — тема Кречинского — лихая и зловещая одновременно. Ударники, трубы.

И III акт, когда смешивается и то, и другое. С одной стороны — подделка Кречинского. Цель — ошеломить. Чтобы ахнула семейка при виде дома жениха и чтобы оценила внимание. Поэтому и зимний сад устроен и те же, знакомые гирлянды из розовых любимых Лидочкиных лент под вальс опускаются, и все это в торжественных, чуть мрачнова­тых драпировках эпохи.

И если в I акте тема «дети, будьте счастливы» становится музы­кальным и смысловым лейтмотивом надежд на счастливое будущее Лидочки и кажется, что сами ангелы слетаются и поют, и звенят коло­кольчиками, благославляя брак Лидочки и Кречинского, то в III акте ангелы тоже будут петь, провожая постаревшую, искалеченную девушку, и розовые ленты в цветочках и колокольчиках торжественно опус­тятся, только цена этой ненастоящей красоты окажется уже иной и добрая и беспомощная семья навсегда расстанется с иллюзиями.

С самого начала мы сговорились с Б. И. Волковым, что у нас не будет традиционного для этой пьесы павильона и весь спектакль будет идти в драпировках, цвет и форма которых — черные, бархатные, с серебряной бахромой и кистями — нашлись после того, как однажды мы для себя определили свой, рабочий термин сути этого спектакля — «веселый катафалк», и это стало отправной точкой. Драпировки, осо­бенно цвет их, вызвали большие споры, как неподходящие для коме­дии, но нам кажется, что «веселая» драматургия Сухово-Кобылина до­пускает некоторую интонацию трагизма даже в этой пьесе.

В первоначальном варианте задумывался даже особый ведущий спектакля, который должен был быть и тамбур-мажором, и форейто­ром одновременно. Тут следует сказать, что автор именно в этой пьесе, наиболее традиционной и очень узнаваемой по схеме и даже по харак­терам, оказался трудно поддающимся каким-либо дополнениям и рас­ширениям, которые столь присущи современному театру. Пьеса, при всей своей легковесности, очень насыщена и еле-еле удается сыграть ее за три часа при всех возможных сокращениях.

Единственное, что осталось из первоначального замысла — дети, мальчик и девочка, в беленьких костюмчиках и беленьких кудрявых паричках, которые танцуют пастораль и открывают занавес, приглашая всех в трогательный и наивный мир для того, чтобы впоследствии «просветить» этот мир действительными жизненными реалиями.

Работа над «Свадьбой Кречинского» была последней у народного художника СССР Бориса Ивановича Волкова. Я впервые встретился с крупнейшим мастером, за плечами которого, казалось, вся история советского театрально-декорационного искусства. Я был очарован и ошеломлен молодостью этого человека.

Борис Иванович великолепно импровизировал; тут же, на глазах, на любом клочке бумаги он набрасывал варианты, очень радовался находкам и так же без обиды мог от них отказаться, и в каждом, са­мом маленьком рисунке чувствовалась громадная эрудиция и культура художника. Не всегда у нас было согласие, хотя в принципиальных вопросах единство было полное. Но я чувствовал и знал, есть граница, за которую Борис Иванович не перейдет никогда и выражается она в словах, которые он любил повторять, глядя на меня веселыми глазами:

«Что бы вы ни придумали, молодой человек, зритель сразу должен все узнать, понять и полюбить, иначе он будет сердиться и разгадывать ребусы, вместо того, чтобы смотреть спектакль».

Борис Иванович умер во время работы. Я успел запомнить его че­ловеком удивительно радостным, легким, увлекающимся и очень доб­рым.

Так же, как в декорационном и пластическом, в музыкальном строе спектакля искались крайние столкновения буколики и цинизма, пасторали и трагизма, в действенном разборе пьесы мы пытались опре­делить полярные конфликтующие силы и их столкновения. В про­стейшем изложении выглядит это примерно так: доведенный до отчая­ния, загнанный в угол игрок. Страх и ужас банкротства, позора. Страх потерять то, чем живет, что приносит высшее и сладостное наслажде­ние. Опустошенность души. Все выжжено. Но жить не чувствуя нельзя. Значит, надо играть. А ресурсов нет. И вдруг — богатая невеста. Об­венчаться — вот цель. Она мгновенно и остро входит в самое нутро человека. В сердце. В мозг. Он дрожит от близкой возможности. Это сильнее самого жгучего физиологического желания. Запах крови для барса. Жертва должна быть в руках. Обвенчаться. Обвенчаться. Обвен­чаться. Что надо сделать для этого? Увлечь, покорить, обольстить, уди­вить, упросить, пригрозить, польстить, подбодрить, помочь, быть влюб­ленным, грустным, веселым, печальным ...Нет предела в разнообразии действий, приспособлений и ходов, но все нанизано на единый воле­вой стержень — к венцу! И в пьесе нет ни одного человека, безраз­личного к этой устремленности. И прежде всего силы, которые проти­востоят. Столкновение этих противоположных сил и дает электриче­ский разряд, создает то самое напряженное поле — атмосферу спек­такля. В пьесе основной противник Кречинского — Нелькин. Отни­мают девушку. Невесту. Любимую девушку. Ведь, живя в деревне, с мыслью, что Нелькин — жених Лидочки, свыкся не только отец, но и сам Нелькин. Значит отнимают свое. Кровное. Разбой. Несправедли­вость. Не отдать. Защитить. Сохранить Лидочку. Спасти дом и, нако­нец, свое собственное счастье. Для этого: узнать и открыть истинное лицо «жениха», развенчать, разоблачить, дискредитировать, умалить значение и эффект, свести к нулю все усилия, пустить молву. Если надо, предупредить об опасности ... Вложить в это противоборство все клетки своего существа, всю страсть. В этой борьбе желательно, чтобы Нелькин был далек от чистоплюйства, конечно, не в такой мере, как его антипод, но от голубого борца з* антрактную справедливость надо уйти во что бы то ни стало.

Итак, в центре Лидочка. По сторонам Кречинский и Нелькин. На пути — семья. В семье силы тоже конфликтны. Отец — ему не нра­вится Кречинский. Почему? Написано в пьесе. Так бывает. А вот Нелькин — сама симпатия, близость, нежность. Тетка — целиком за Кречинского. Почему? В пьесе: «Счастье Лидочки для меня всего до­роже», «вкус удивительный», «как он дом поставит», «какой круг сдела­ет», «а как он по-французски говорит, часто, часто, так и сыплет» и т.д. Но обязательно еще тайная, пусть невысказанная влюбленность в Кречинского как в мужчину. Взгляд на тетку как на старуху-сваху представляется малоинтересным, хочется, чтобы у нее самой не все было потеряно. На пути тетки — Нелькин. Дискредитировать, объяс­нить ему и всем, что он есть на самом деле и поставить его на место. В угол. Где ему, темному деревенскому помещику и надлежит быть. Лидочка что-то робеет и мямлит. Вселить уверенность, подбодрить, утешить, выведать все до мельчайших подробностей ...

Отец упрямится и колеблется. Переубедить, уговорить, пригрозить, пристыдить ... Отец вообще является центром приложения всех сил. Все, в конечном итоге, зависит только от него. Это понимают все. Кречинский завоевывает и покоряет тетку только потому, что она по­влияет на отца. Лидочка тоже всевозможными путями обрабатывает папеньку. Нелькин, собрав компрометирующий материал, а потом, уже имея улики уголовного преступления, бросается к отцу и т.д. Значит, на протяжении всего времени отец — та крепость, которую надо взять.

Значит, чем дольше эта крепость продержится, тем интереснее ... Сдается, что даже в III акте, уже после сватовства, у Муромского к Кречинскому симпатий, глубоких и душевных, все еще нет, хотя пове­рить Нелькину он уже тоже не может. Вот эти колебания от «да» до «нет» — исключительно интересная задача в роли Муромского. Хорошо бы, чтобы движения к «да» и наоборот, были максимально доведены до предела — тогда еще ярче вырисовывается трагикомическая сущность образа. Если папенька — это объект приложения сил, то Лидочка, к со­жалению, в пьесе, только лишь объект мечтаний. Роль почти лишена поступков, и драматургия образа проступает только в финале.

Цель у Лидочки ясная. Этот мужчина, сильный, умный и прекрас­ный — единственный и на всю жизнь. Папенька — против. Тетка — за, но очень суетлива, и вообще «предки в маразме», выражаясь терминологией современного поколения. Значит, надо, чтобы папа «раско­лолся», а тетка не помешала своим рвением. Я сознательно определяю задачи Лидочки упрощенно и чуть вульгарно, чтобы хоть как-то ото­рвать прочтение роли от голубой бездейственной схемы.

И вообще, при работе над этой пьесой нам не раз приходилось сознательно огрублять и доводить до простейших определений поведе­ние людей, так как традиционность и узнаваемость персонажей очень сильно тянули нас в театральщину, от которой, кстати, полностью нам так и не удалось избавиться.

Есть еще одна пара людей, чье поведение целиком и полностью уже зависит от Кречинского — Расплюев и Федор. Подробную харак­теристику этих героев я дам ниже, что же касается их действенно-конфликтной линии, то суть в том, что от успеха или провала их хо­зяина и патрона зависит их собственная судьба. Просто жизнь каждого из них. И если исчерпать только это обстоятельство, игры, как гово­рится, хватит по горло. Конфликтность, причем острейшая, создается тем, что Расплюев как боец уже «не тянет», а, скорее всего, никогда не тянул. Недаром Федор говорит, что «настоящие-то бойцы поотстали, а навязался нам на шею этот Расплюев...» Так вот идет смертельная схватка, а Расплюев проваливает одно дело за другим. Кречинскому и с ним плохо, но и без него нельзя. Как-никак, а гончая собака все-таки под рукой, хотя и «нюха нет».

Федор в этом смысле более определен. Раздавил бы он этого Рас-плюева, как клопа. Но связан по рукам барином. Да и веревочка на всех троих — одна. Это Федор как профессиональный жулик понима­ет. И при всем том, стоит барину однажды пошутить над Расплюевым и чуть больше дать волю Федору, как жестоко и страшно схватывают­ся подручные — отношения у них старые, натруженные ...

В работе над любой пьесой, имеющей славную и большую исто­рию, всегда подстерегает опасность оказаться в плену многолетних театральных представлений. Нельзя ставить перед собой задачу — все, что угодно, лишь бы не так, как раньше. Но переосмысление поступ­ков и характеров с позиций сегодняшнего дня необходимо. Театр, не связанный с жизнью сегодняшнего дня — мертв. По целому ряду при­чин далеко не все удалось нам в этой работе, хотя в этом направлении было много сделано.

Прежде всего стремились уйти от взгляда на Кречинского, как на фата, жуира, фрачного героя-любовника, человека, покоряющего Муромских манерами, внешностью, аристократической респектабельно­стью. Все это в какой-то степени должно быть. Но на первый план должна выйти громадная сосредоточенность и собранность человека, все существо которого нацелено на одну цель — победить. С первого до знаменитого последнего слова — «сорвалось» — вся сценическая жизнь Кречинского — это сжатая до предела пружина с отдельными взрывами бешенства и моментальными сжатиями, это собранная в ку­лак воля и энергия, которые только в последнем мгновении борьбы уступают место полной душевной и физической расслабленности — «сорвалось...». Особое место в исполнении роли должны занять чувство юмора, ироничность и скепсис, присущие умному человеку, много по­видавшему на этой земле. Народный артист РСФСР В. В. Кенигсон проделал титаническую работу. Можно соглашаться или не принимать В.В. Кенигсона в роли Кречинского, но, наверное, нельзя не увидеть, что опытнейший и зрелый мастер в этой работе выкладывался до кон­ца, буквально сгорая в каждом спектакле, отдавая все физические и духовные силы.

Как же выглядят поступки и поведение Кречинского, определяю­щие развитие спектакля? В целом для характеристики поведения важ­но помнить, что нет предела в восприятии остроты ситуации. Важно, чтобы риск был велик, тогда и азарт будет больше. Рисковый, смелый, азартный человек в острейший момент своей жизни. Это общая уста­новка на весь спектакль. Но в этой «общности» заложены зерна всего поведения. Если человек «репа», или «нуль какой-то», или «ни швец, ни жнец» — это одно поведение, а если человек — талант, если жиз­неспособность, опыт, обаяние, острый ум, хватка, быстрота и точность восприятия — тогда как в острый момент? Тогда реакции мгновенны, оценки — стремительны, поступки — неожиданны, подчас интуитив­ны... Почему-то вспоминается недавно прочитанная книга о Ландау. Конечно, не по аналогии содержания, а по характеристике темпера­мента. Он мгновенно и цепко мог ответить на любой вопрос в самый критический момент на самых крупных научных симпозиумах, и это не была легкость Хлестакова — это был яркий живой ум и сердце. Вернее, свойство ума и сердца. Ведь не менее талантливый Капица, говорят, не владел этим. Громадный ум и дарование часто сочетаются с медлительностью и даже вяловатостью. Или — Таль, Фишер — гении в цейтноте, когда ходы надо делать стремительные, когда все существо собрано в одно. Разве у Кречинского есть много времени на обдумывание ходов? И разве не в одно все направлено? Обдурить! «Начисто оборать всю эту сытую братию!» Видите, даже социальный смысл можно открывать за этими словами!

Кречинский появляется в доме наутро после ошеломительного по­ступка — он сделал предложение Лидочке. В обычной ситуации это волнительный и неповторимый период жизни, а ведь в поступке Кре-чинского — громадная доля необычности. Ведь Кречинский действи­тельно стар. И любовь его к девочке — это уже не просто естествен­ное влечение двух равных молодых людей. Ведь ни папенька, ни Нель-кин поначалу всерьез и предположить такое не могут! Ведь это сенса­ционно! Когда любовь и грех почти неотделимы в пределах, так ска­зать, обычного представления о замужестве. Ведь это почти патология, вызов обществу, страх, ужас! И это обоюдоостро. Не только, простите за грубость, старик влюбился в девочку, но и девочка не отстала — жизни без него не представляет. В одном этом уже Расплюев угадывает уголовщину, недаром, узнав об этом, он долго слова произнести не может.

Тогда и отцу есть над чем помучиться, прежде чем подвести Ли­дочку к будущему зятю, с которым они почти ровесники: «Вот вам ее рука...»

Тогда и Лидочке есть что играть, прежде чем признаться в своем чувстве и пойти к венцу... Значит то, что случилось еще до открытия занавеса и есть первое, и даже определяющее событие 1-го акта. А сам акт, как завершенная одноактная пьеса — это все, что происходит по­сле предложения. Кречинский приезжает рано утром («Ни свет, ни заря, а он уж тут») затем, чтобы по горячим следам развивать начатую им операцию. И сразу же попадает в обстановку домашнего скандала, видит огорченные, расстроенные лица, и как искренний, глубоко сер­дечный и простой человек, любящий делать приятное людям, он спо­койно и мягко помогает этой милой семье в разрешении ненужного конфликта из-за колокольчика, более того, у него приготовлен сюр­приз для старика Муромского — ничего не скажешь человек внима­тельный и душевный, в Лидочку он вселяет чувство достоинства и бод­рости, и все это без ненужной рисовки, дешевых и пустых слов — очень важно, чтобы это была не игра в обаяние и благородство, а что­бы мы видели действительно именно такого человека. А уж в результа­те и будет произведен тот самый эффект, который приведет к победе. Купленный на последние деньги бычок выдается за представителя «симбирского племени». Тут азарт и стихия талантливой игры властно захватывают авантюриста. Ошейник — символ рогатости нежно позва­нивает в руках, приводя в восторг «охотника до скотины» Муромского. А дальше знаменитый монолог о деревне. Тут все талантливо. Как ес­ли бы Муромский вдруг прижал бы к стенке: « — Вы любите поэзию? А вот Зинаиду Гиппиус вы знаете? — Кто, я?» — И бах наизусть две неизвестные поэмы Гиппиус! И все лежат. Они — ход, а Кречинский двадцать вариантов в ответ, и все гениальные! И еще в стихах! И на­строение отличное, потому что получается! Бывает так — все получа­ется.

Далее. «Деревня» сделала свое дело. Папу уволокли переодеваться. Есть полторы минуты — не больше, чтобы обработать дуру тетку. В атаку! Вперед! Куй железо, пока горячо. Вся сцена как острие шпаги нацелена на то, чтобы завербовать тетку, сделать ее своим другом, со­юзником, втянуть в сговор, полностью как бы «отдаться» ей. Ритм стремительный. Не дать опомниться! «Я в беде. Я люблю. Спасите ме­ня». И когда тетка «треснула», под липовым предлогом смыться из до­ма, доверив дальнейшее Атуевой. Отсюда — бега, пари с князем Вель­ским — все это липа, ни на какие бега он не едет. Этот Вельский — полная ахинея, выдуманный персонаж, подпоручик Киже; он мог бы сказать: «меня Иван Грозный ждет на Арбате, у меня с ним пари» — ошалевшая от доверия такого человека и от близости небьшалой удачи тетка бы не заметила. Значит, эти полчаса он, как зверь, мотался во­круг белого дома с колоннами, а потом не выдержал, опять фантасти­ческая интуиция повела его, и он врывается в дом, и с ходу, срывая с себя шубу, наталкивается на почти трагическую семейную ситуацию: отец потрясен решением дочери заточить себя в монастырь, дочь в истерике бьется, тетка в слезах, ну как должен вести себя порядочный человек? Как?! И тут уж просто порыв души! Все из-за него? Тогда он навеки уходит прочь! Он человек прямой! Нельзя губить девочку! Нельзя убивать себя в расцвете лет! Что мешает вам быть счастливы­ми? Откройте, наконец, глаза, чудак-человек! Друг друга мы любим, а вы страдаете? Вы должны быть самым счастливым отцом! Что вас смущает? Имение? Чушь. А тут еще тетка тронула душу Муромского «судьбой божьей» и хрустнуло упрямство старика и — « дети, будьте счастливы!» — так заканчивается I акт. Итак, победа! Отчаянная, сме­лая, дерзкая атака, и высота взята. Сейчас надо закрепить успех. День­ги. Деньги. Деньги. Это особое самочувствие. Почти лихорадка, температура высокая. Это не означает, что Кречинский суетливо мечется в поисках. Нет. Исключительная собранность. Но внутренний ритм жиз­ни — почти горячка. Следовало бы проучить Расплюева за проигрыш последних денег; но сейчас без него нельзя. Более того, надо чтобы дошло до убогого расплюевского сознания, «до какой петли, до какой жажды нужны деньги». Открыть душу, умолить, и даже встать на коле­ни, если надо, перед Расплюевым. Такого еще не было. И Иван Анто-ныч, обалдев от доверия, ринулся добывать любой ценой — какие-нибудь три тысячи серебром, от которых зависит «все будущее, вся жизнь, все, все...»

Остался один. Жуткое нетерпение. Варианты. Оценки. Визит Щебнева — это еще одна рука легла на горло Кречинского. Руки кре­диторов со всех сторон. И все к горлу. Петля медленно затягивается.

Мы привыкли видеть в Кречинском уверенного в себе, светского человека. Минуты, переживаемые им сейчас — неповторимы, никогда он еще не был так близок к баснословному богатству; к свободе, к счастью, и никогда холодное и скользкое лицо позора так близко не приближалось к его глазам. Кажется, что он слышит хрипящее дыха­ние палачей, в холодной квартире он становится мокрый от пота, от ужаса, и тут, наконец, Расплюев. Без денег. Сжимается в комок не­удачливый партнер его. Медленно, почти ласково, оттягивая момент взрыва, почти жалея Расплюева, начинает Кречинский расправу над ним. Тут уже ничто не сдерживает его. Жестокое, страшное избиение и срыв всех сдерживающих начал. И в этом же самочувствии начина­ется не поиск денег, нет! — Настоящий погром в доме. Был бы под рукой лом, Кречинский взломал бы и разгромил полы и стены в поис­ках денег, но пока что летят на пол ящики секретера, летит старый хлам, а денег нет! И вдруг — стеклянная побрякушка. И — вершина вдохновенного творчества! Эврика! Нашел! А потом взрыв радости на грани безумия и — за дело. Тут дерзкое, хулиганское творчество аван­тюриста, в таком самочувствии бывают иногда люди творящие — ху­дожники, поэты ... Вспомните, как танцевал Пушкин и кричал: «Аи да Пушкин! аи да сукин сын!» Гениальный замысел осуществляется стре­мительно и легко. Расплюева — за цветами! Сам — за любовное по­слание! Этот любовный бред сочиняется под аккомпанемент цинизма и чего-то нецензурного, появляется букет и отдаются последние распо­ряжения перед осуществлением самого главного в операции. И, нако­нец, бриллиант выкран. Виктория! Дальнейшее — дело техники. Ловкости рук. Точности глаза. «Не сорвется!» Полная уверенность в себе. И это не легкомыслие. Это уже жесткий трезвый расчет. Все дальней­шее должен проделать он сам. Он — единственный. Он — мастер, маэстро. Поэтому — изолировать на время Расплюева, а самому — на самую главную и опасную часть операции. И финал акта. Легкий, поч­ти изящный выход. Почти не чувствуется усталость, нервы все еще натянуты как струны. Кони внизу еще горячие. «Не распрягать! Я на минутку!» Бросил почти небрежно чемоданчик, набитый деньгами, аккуратно положил бриллиант в секретер, запер ящик, выпил стакан молока с бутербродом и дальше! Дальше! Вперед! Труба зовет. Шам­панское будем пить вечером. Когда будут гости. А скорее всего, через 10 дней. На свадьбе. Когда вся эта сытая и тупая братия будет раздета до нитки. Вот настроение финала II акта.

III акт. Секунды можно позволить себе на расслабление. Да, по­следняя лебединая песня Кречинского. Это он уже понимает. «Видно старо стало». А потом снова струна натянута. Проход. Взгляд цепкий. Насквозь. Нюх. Ноздри волка. Все ли готово? Портреты? Для генеало­гии. Все четко. Собранно. И, наконец, гости. Лидочка. Вход. Вальс. Все легко, плавно, изящно. Светский разговор. Расплюев взял на себя папеньку. Сам — очаровательных дам. Чай. Сладости. Знакомство с прошлым родовой семьи. И снова вальс, вальс. Тот самый, первый вальс Лидочки. И цветы. Ее любимые. Белые. Одни только белые. Биллиард. Много смеха. Обаятельные поддавки, но вдруг почему-то папенька позвал Лидочку, нервно за Лидочкой вышла тетка. Кажется, что-то происходит? Так и есть. Нелькин напал на след. Происходит чудовищная нелепая сцена. Его заподозрили. Оскорбление. И дело не в нем. Оскорблена любовь. Чувство. И можно даже выгнать вон негодяя, но сердце ранено. Боль. Большая человеческая обида. Она продикто-вывает отказ Кречинского от руки Лидочки. Раз так, пусть ставшая близкой и родной семья забудет его. Он не достоин их памяти. Надо отдать должное Сухово-Кобылину — блистательная драматургия — III акт. И Лидочка будет потрясена отказом Кречинского от любви: «сердце назад не отдается...» и будет крик из самой души — призыв к совести отца: «виноваты мы, мы виноваты!» И будет мольба папеньки простить их, и Кречинский простит. А потом быстро, очень быстро попытается выпроводить семью, потому что уж кто-кто, но он точно знал — Нелькин с секунды на секунду может быть здесь. И казалось, что еще несколько секунд и дом опустеет, но в это время постучали...

В финале, по автору, Кречинский отламывает, угрожая всем, руч­ку от кресла. В спектакле он — с пистолетом. Пробовал и с ручкой — выглядит смешно. Итак, сорвалось. Полиция уводит Кречинского в тюрьму. Звучит вальс. Лидочка отдает солитер Беку. Самая дорогая семейная реликвия. 30 тысяч. Большой, серьезный поступок девушки, которая получает жестокий и страшный жизненный урок. Звучит дале­кий хор «дети, будьте счастливы» и постаревшая на наших глазах Ли­дочка уходит из дома жениха.

Существуют разные взгляды на трактовку финала. Мне представ­ляется он несчастливым для всех. Уже никогда не оправится семья Муромских. Будет она затаскана по судам и следствиям, и погибнет загнанный старик-отец. Надломится Кречинский и, судя по его знаме­нитому письму в «Деле», откроется в нем сердечность и сострадание, никому уже ненужные в его одиночестве. Не может быть счастлив и тот, кто победил в этой истории — Нелькин. Можно доказать, что жених преступник, но нельзя завоевать любовь ...

Несмотря на знаменитость роли Кречинского, существует абсо­лютно справедливое многолетнее театральное мнение: как ни странно, в пьесе «Свадьба Кречинского» роль Кречинского наименее выгодна. Казалось бы, артист не уходит со сцены, драматург предлагает бога­тейшие возможности и острейшие обстоятельства жизни, но при гро­мадных затратах сил на игру Кречинского, — а без затрат играть эту роль немыслимо, — рядом живет и существует Расплюев, и все, говоря словами пьесы, идет на «фу-фу», история театра сохранила имена из­вестных исполнителей Кречинского, но память, молва и слава Рас-штюевых значительно больше.

Народный артист СССР И. В. Ильинский второй раз в своей жиз­ни играл эту роль. Театральную литературу нескольких десятилетий обошла известная фотография молодого человека с высоко нарисован­ными клоунскими бровями на пухлом, очень смешном лице, и с десят­кой пик в растопыренных пальцах. Игорь Ильинский — Расплюев в спектакле В. Э. Мейерхольда «Свадьба Кречинского» (ГОСТИМ, 1933 год).

В год премьеры И. В. Ильинскому исполнилось 70 лет. Мог ли сохраниться без изменения взгляд на Расплюева с тех пор? И насколь­ко он мог запомниться артисту и насколько он будет противоречить сегодняшнему пониманию этого характера? Эти вопросы волновали меня перед началом работы. Первые же репетиции показали, что И. В. Ильинский исключительно творчески подошел к решению Рас­плюева в наши дни. Очень быстро было найдено полное взаимопони­мание. Конечно, мы не стремились, что называется, обелить Расплюе­ва, да из этого ничего и не получилось бы. Ведь можно смело сказать, что Расплюев — высшее достижение драматурга в пьесе. Исключи­тельная человечность каждого мельчайшего движения души, проникно­вение в глубины человеческой психологии сочетаются с поступками, которые говорят сами за себя, и никакими ухищрениями театр не пре­вратит падшего, рабски угодливого, беспринципного и закоренелого мошенника в фигуру, достойную высокого уважения и подражания. Но в то же время театр может раскрыть всю глубину трагедии и всю меру падения человеческой души, судьбу маленького русского человека, в котором воедино сплавлены смех и слезы, плутовство и юмор, просто­душие и горечь одиночества. Именно эта сторона расшпоевского пове­дения нас интересовала. Прежде всего в лице И. В. Ильинского спек­такль обрел большого и мудрого художника, труд которого как бы во­площает великие традиции русской актерской школы. Очень легко скатиться в исполнении Расплюева на путь безудержного комикования, уж очень очевидны и соблазнительны манки, рассыпанные в тексте и ситуациях, уж очень жаден зрительный зал к любой возможности по­смеяться. Тем выше и ответственнее задача артиста в поисках сердеч­ной и серьезной правды человеческого поведения. Не все нам удалось на этом пути; драма расплюевского существования подчас представля­ется еще более беспощадной и безрадостной.

Одна из самых вторичных фигур в пьесе камердинер Кречинского Федор. При чтении его монолога трудно отделаться от сходства его с гоголевским Осипом. Но в отличие от образа Осипа, ставшего почти легендарным в галерее замечательных характеров русской драматургии, Федор почти никогда не запоминался из-за резонерского поведения и отсутствия точной позиции в конфликте. Надо было решить прежде всего именно эти вопросы.

Вместе с артистом Б. Ф. Горбатовым было решено, что Федор не просто слуга Кречинского, а его правая рука во всех махинациях и авантюрах. Преданнейший сердечно, влюбленный по-человечески в своего хозяина, способный выручить его в трудную минуту, а если на­до, и собой пожертвовать, и, одновременно жестокий и даже страст­ный исполнитель малейшей воли барина — таким видится нам Федор. В этой фигуре соединяются почти наивная восторженность лукавого прохвоста с тупой и даже злобной ограниченностью вышибалы. Если позволительно, в виде исключения, самому режиссеру подводить итог работы артиста, то я могу сказать: Б. Ф. Горбатов емко и выразительно сыграл свою небольшую, но столь дорогую для спектакля роль.

В работе над спектаклем «Свадьба Кречинского» я впервые встре­тился с группой артистов Малого театра. Трудно пересказать чувства, охватившие меня, когда я впервые переступил порог театра, где рабо­тали Щепкин и Ленский, Южин и Ермолова, Остужев и Дикий...

Для режиссера моего поколения встреча с крупнейшими и ста­рейшими мастерами Малого театра независимо от результата — бес­ценный и поучительный опыт. Хотя много, что присуще ныне методо­логии и характеру игры целого ряда артистов театра, вызывало и вызы­вает у меня активное неприятие. Скрывать это было бы нечестно, а, главное, не полезно ни для никого. Не случайно почти нарицательной стала поговорка в театральной среде: «не играй, как в Малом театре». В самом Малом театре по этому поводу говорят, что вернее было бы сказать, «как в плохом Малом...» Конечно, это правда. Да, действи­тельно история никогда не перечеркнет великую и просветительскую и гуманную миссию великого Малого театра, который называли в России вторым университетом. Но противоречива и даже драматична его ны­нешняя история. По-прежнему в его стенах работают прекрасные и неповторимые артисты. По-прежнему появляются иногда большие и значительные спектакли, но много, увы, очень много случайного, по­верхностного, внешне театрального, декламационного, вульгарно-образного в его сегодняшней практике. И здесь я обязан сказать, что далеко не сразу находился общий язык в работе, далеко не сразу чув­ствовалось то взаимопонимание, которое позволяет на репетиции при минимуме разговоров выжимать максимум производительности. Но как бы остро ни обнаруживались те или иные противоречия, я с благодар­ностью буду вспоминать эту работу, потому что за весь ее период мы ни разу, повторяю, ни разу не теряли творческую, взаимоуважитель­ную, предельно требовательную атмосферу.

Но самым дорогим итогом своей первой работы в Малом театре я считаю пусть робкие, но вполне ощутимые шага, сделанные в сторону студийности; создание такой обстановки, когда каждый, независимо от звания, славы и таланта, свободно и легко мог высказаться, а иногда и поспорить, или, наоборот, поискать тот или иной ход в процессе рабо­ты. Ведь сегодняшний театр без этого немыслим, так же как немыслим он без полной самоотдачи во время самой простой рабочей репетиции. Не могу сказать отдельное слово о том, с каким азартом и, меня само- го поражавшей, отдачей работали И. В. Ильинский, В. В. Кенигсон, Д. С. Павлов, Т. А. Еремеева, Б. Ф. Горбатов и другие. Например, я не помню случая, чтобы кто-нибудь из них однажды, даже украдкой, по­смотрел на часы, а люди театра знают, что подчас скрывается за этим, казалось бы, будничным жестом. Нет! Репетиции длились часами, без оглядки на время и усталость, днем или вечером, и это, конечно, урок многим из нас, урок истинного волнения, если хотите, необходимого в  нашем деле страха плохо сыграть.


Н. А. Зверева
МЕТОД ДЕЙСТВЕННОГО АНАЛИЗА И АКТЕРСКАЯ ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ

 

Сегодняшний зритель ждет от драматического актера все большей искренности сценической жизни, непосредственности и импровизаци­онное™ поведения, а также все большей подробности и небанальности психологического рисунка, раскрьшающего духовный мир человека во всех его нюансах и противоречиях.

Только в этом случае современный актер может стать заразитель­ным для зрителя и вовлечь его в процесс сопереживания.

Потребность в таком артисте становится особенно очевидной, ес­ли учесть, что современная психология определяет сущность процесса перевоплощения следующим образом: «...человек, обладающий одними качествами, предстает человеком же, обладающим другими качествами. С этого начинается, если можно так выразиться, «теория перевопло­щения»[141]. Этот процесс трансформации, качественно преобразующий человека-артиста в момент создания образа, невозможен без постоян­ного раскрытия и развития самых разных сторон его творческой инди­видуальности, без настойчивой тренировки его способности к импро­визации.

При этом нельзя, пожалуй, сказать, что сильно возрос интерес к методике импровизационной работы, созданной Станиславским в последние годы его жизни, а именно к «методу действенного анализа». Напротив, о нем уже говорят иногда как о банальном и почти устаревшем репетиционном приеме.

«Суть этого приема, если изложить его в двух словах, заключается в том, — писала Кнебель, — что на раннем этапе работы избранная к постановке пьеса не репетируется, как обычно, за столом, но после определенного предварительного разбора анализируется в действии путем этюдов с импровизируемым текстом»[142]. Изложено хотя и кратко, но чрезвычайно ясно и доходчиво.

Сейчас о методе действенного анализа написано уже немалое ко­личество статей, о нем наслышаны актеры и режиссеры не только профессиональных, но и самодеятельных театров, утверждающие, что пользуются им в своей репетиционной работе. И все же, как свиде­тельствует театральная практика, метод часто понимается неточно, более того, случается, что его главное смысловое звено — этюдная импровизация — сознательно игнорируется. «Да, конечно, мы работаем методом действенного анализа, — говорят в таких случаях актеры. — Разумеется определяем и события, и действия, а как же иначе! Этюды? Иногда делаем, но редко... Разве это обязательно?»

Итак, все ограничивается застольным разбором пьесы, определе­нием событий и действий без проверки сделанного разбора действия­ми же, немедленно импровизируемыми на сценической площадке. А режиссер и актеры тем не менее убеждены, что «исповедуют» дейст­венный анализ. При этом нередко тратится немалое время на сами определения действий, на поиски их названий. Действие ищется, об­суждается, иногда обретает выразительную формулировку, но немед­ленно реализовать его актер не пытается. Оно остается для него логи­чески понятным, что, конечно, немаловажно, но, по сути, не опробо­ванным, так как выполнить его, сидя за столом, практически нево­зможно. Хорошо еще, если характер сцены таков, что предполагает «сидячие» мизансцены, но и в этом случае, будучи прикованным к ли­сткам с еще не выученным текстом роли, актер оказывается лишенным необходимой свободы для восприятия, оценок, непосредственных дей­ственных реакций.

Внедряя метод действенного анализа, Станиславский восставал против чрезмерно длинного застольного периода, с долгим чтением пьесы по ролям, сопровождаемым разнообразными рассуждениями ре­жиссера и актеров, с рассказами, изобилующими сведениями и под­робностями зачастую довольно путанными и противоречивыми.

Надо признать, что в последнее время любителей таких продол­жительных застольных чтений и бесед с уклоном то в театроведение, то в филологию, а то и в философию становится значительно меньше и среди режиссеров, и среди актеров. То, что любой режиссерский замысел выражается в конечном итоге через сценическое действие ста­ло бесспорной истиной, и потому все стремятся прежде всего к опре­делению линии поведения в роли. Но незамедлительная проверка на­меченного поведения через этюд часто кажется преждевременной и необязательной.

При таком чисто теоретическом анализе обычно складываются две ситуации. Либо между актером и режиссером возникает временное взаимное согласие, тогда найденное действие принимается актером без особых возражений в качестве пока верного и интересного. «А уж потом, выйдя на площадку, — рассуждает артист, — я проверю, то ли это действие, которое мне нужно, проверю, «мое» ли оно...» Либо меж­ду режиссером и актером начинаются бурные теоретические дискус­сии: актер, настроенный весьма скептически, утверждает свое опреде­ление действия, отличное от предложенного режиссером. В этом не было бы ничего плохого, если бы, встав из-за стола, актер немедленно попробовал, осуществив в этюде оба варианта, понять, какой из них верен и почему. Но решение вопроса снова откладывается на «потом». Сегодня, сейчас актер себя в полной мере не затрачивает.

Между актером, сидящим за столом и читающим текст роли, и тем человеком, который будет потом действовать в спектакле, сущест­вует огромная дистанция, дистанция между «я» и «он», ее приходится преодолевать на всем протяжении репетиционной работы. Этюд — это первый шаг по направлению к цели, первое движение к тому, чтобы овладеть действиями роли, ощутить их близкими себе, освоить и даже «присвоить».

Анализируя пьесу в преддверии этюда, который будет сделан сего­дня, сейчас, вместе с партнерами, актер перестает соглашаться из веж­ливости и необдуманно спорить. Он не просто определяет действие, он ищет действие, близкое своей индивидуальности, ищет свой личный способ существования в русле режиссерского замысла.

Если артист знает, что на репетиции ему не удастся ни отделаться теоретическими рассуждениями, ни отсидеться, уткнувшись носом в листки с текстом роли, он приходит на нее в другом психофизическом самочувствии, он вносит в работу другую степень заинтересованности, собранности, внимания. Причем от репетиции к репетиции его актив­ность возрастает, благодаря как постоянному импровизационному тренингу, так и постепенно возникающим психологическим механизмам «установки» на другое качество работы — на импровизацию.

Поэтому метод действенного анализа, лишенный своего централь­ного звена — импровизируемого этюда на событие — по сути далек от приема, предложенного Станиславским.

Существует и еще один вид пренебрежения этюдом — когда его делают наспех, не разобравшись в сцене как следует, чтобы, сделав, тут же забыть об этой беспомощной попытке (все охотно признают ее не вполне удавшейся) и затем вернуться к сцене, но уже с точным тек­стом и точными мизансценами.

Разумеется, сам по себе этюд ни в коей мере не является гаранти­ей удачной репетиции. Если событие анализируется приблизительно, поверхностно и не вскрывается во всех его конфликтных взаимосвя­зях, а творческие индивидуальности артистов остаются неразбуженны-ми, то от этюда мало проку.

Этюд должен строиться вокруг того или иного события, опреде­ляющего цели, взаимоотношения и поведение действующих лиц на данном отрезке времени, — это теоретическое положение метода дей­ственного анализа хорошо известно. Найти сюжетный факт пьесы, кото­рый заставляет персонажей совершать важные поступки и движет раз­витие действия, как правило, не трудно, с этим справляются даже на­чинающие актеры и режиссеры. Значительно труднее, во-первых, вы­явить конфликтную сущность данного факта, а во-вторых, добиться то­го, чтобы актеры по-настоящему «присвоили» предлагаемый конфликт.

В событии должны сталкиваться противоборствующие цели, по­буждения, поступки, взаимоотношения, самочувствия, ритмы и т. д. Только в этом случае событие может зацепить эмоциональную природу артистов и вызвать в них необходимые побуждения к действием, так как именно конфликт всегда обостряет эмоциональное восприятие происходящего и активизирует поведение.

Психологи пишут о причинах возникновения эмоций: «Соотнося события внешнего мира с потребностями организма, эмоции оценива­ют значение этих событий для субъекта, ибо значимо только то, что может либо способствовать, либо препятствовать удовлетворению по­требностей»[143]. Эти ведущие потребности создаваемого характера каж­дый артист ощущает в соответствии с особенностями своей индивиду­альности, отбирая наиболее себе близкие, родственные, и потому по­требности одной и той же роли, репетируемой двумя разными актерами, неминуемо окажутся чуть отличными друг от друга. Иначе говоря, каждая актерская индивидуальность должна нащупать свою природу конфликта в событии.

Короткий застольный разбор сцены перед выходом на этюд требу­ет, чтобы событие было освоено, воспринято актером как некая реаль­ность, вызывающая либо несогласие, непонимание, протест, возмуще­ние, либо желание эту существующую реальность продлить, укрепить, упрочить.

Станиславский писал: «Что значит оценить факты и события пье­сы?.. Это значит подкопаться под внешние факты и события, найти там, в глубине, под ними, другое, более важное, глубоко скрытое ду­шевное событие быть может породившее самый внешний факт... Сло­вом оценить факты — значит познать (почувствовать) внутреннюю схему душевной жизни человека. Оценить факты — значит сделать чужие факты, события и всю жизнь, созданную поэтом, своей собст­венной»[144].

Только острота восприятия события рождает в актере способность незамедлительно выразить свое отношение к нему в определенном по­ведении, провоцирует его на импровизацию.

Между тем иногда режиссеру кажется, что назвать тот или иной факт сюжета, достаточно, чтобы актер воспринял его как событие. При этом артист может соглашаться со значимостью факта, как тако­вого, но вскрыть для себя его конфликтный смысл, найти к нему свое личное отношение не может. Отсюда очень приблизительное опреде­ление линии поведения, «в общем» логичного и «вообще-то» возможно­го, а по существу вялого и неинтересного.

Так, на одном из курсов ГИТИСа молодым режиссером разбира­лись сцены из «Вишневого сада» Чехова, в частности, репетировалась сцена первого появления Раневской в доме — ее приезд. Сцена начи­нается с подробной ремарки Чехова: «...Шум за сценой все усиливает­ся. Голос: «Вот пройдемте здесь...» Любовь Андреевна, Аня, и Шар­лотта Ивановна с собачкой на цепочке, одетые по-дорожному. Варя в пальто и платке. Гаев, Симеонов-Пищик, Лопахин, Дуняша с узлом и зонтиком, прислуга с вещами — все идут через комнату.

Аня. Пройдемте здесь. Ты, мама, помнишь, какая это комната?

Любовь Андреевна (радостно, сквозь слезы). Детская!

Варя. Как холодно, у меня руки закоченели. (Любови Андреевне.) Ваши комнаты, белая и фиолетовая, такими же и остались, мамочка.

Любовь Андреевна. Детская, милая моя прекрасная ком­ната... Я тут спала, когда была маленькой... (Плачет.) И теперь я как маленькая... (Целует брата, Варю, потом опять брата.) А Варя по-прежнему все такая же, не монашку похожа. И Дуняшу я узнала... (Целует Дуняшу.)

Гаев. Поезд опоздал на два часа. Каково? Каковы порядки?

Шарлотта (Пищику). Моя собака и орехи кушает.

Пищик (удивленно). Вы подумайте!

Уходят все, кроме Ани и Дуняши».

 

Событие сцены определялось режиссером сначала как «приезд Ра­невской», потом название чуть изменилось — «встреча в доме после долгой разлуки». Все, занятые в сцене, без возражений приняли такое определение. Каждый охотно соглашался с тем, что эта встреча имеет для него огромное значение и искал соответствующую линию поведе­ния. Исполнительница Раневской говорила, что ей надо все и всех вспомнить, узнать, поблагодарить за встречу. Исполнительница роли Вари утверждала, что ей надо проследить, чтобы все было в порядке, помочь приехавшим устроиться... Студентка, играющая Аню, считала, что ей надо поделиться своей радостью от возвращения домой с окру­жающими и прежде всего с матерью... и т. д.

Удовлетворившись «в общем» логичными соображениями, режиссер предложил сделать этюд. Не сопротивляясь, но и не проявляя особого энтузиазма, актеры вышли на площадку и, наскоро уточнив, откуда и куда кто входит и выходит, сыграли сцену. Раневская смущенно улыба­лась (как, впрочем, и все остальные), удивленно оглядывалась вокруг и выглядела слегка взволнованной... Вносились и уносились какие-то ве­щи... На сцене присутствовала атмосфера некоторой неловкости, натяну­тых улыбок и легкой суеты. Этюд кончился быстро, к явному облегче­нию актеров, большинство из которых остались им неудовлетворены.

Актриса, репетировавшая роль Раневской, с сожалением призналась, что, вопреки ремаркам Чехова, даже подступов к слезам не ощутила, и понимая, что заплакать при встрече с прошлым, молодостью, детством можно, конкретных живых раздражителей для себя найти не смогла. Даже более простую вроде бы чеховскую ремарку: «целует брата, Варю, потом опять брата» — выполнить ей не удалось, повторный поцелуй Гаева казался неискренним и сентиментальным. Актриса утверждала, что ее неудача не случайна и свидетельствует о серьезных просчетах в разборе сцены...

Актриса, репетирующая роль Ани также считала, что этюд не по­лучился и сама она занималась главным образом «изображением радо­сти», но зато этюд поставил перед ней ряд вопросов, при разборе сце­ны не возникавших. Например, почему Аня непременно хочет провес­ти мать через детскую, чего ждет она от матери? Что значат слезы или, напротив, сдержанность Раневской для окружающих и для Ани? Кроме того, она обнаружила, что, разбираясь в сцене, не учла физического самочувствия Ани, о котором та говорит сразу после ухода матери: «Я не спала в дороге четыре ночи... теперь озябла очень...»

Репетирующая роль Вари говорит, что этюд заставил ее задуматься о том, какой встречи она ждала и так ли все складывается, как хоте­лось и ожидалось, и каковы возникшие неожиданности?..

Постепенно выясняется, что этюд не получился, потому что в нем не было точного события. Это был «вообще» какой-то приезд, «вооб­ще» встреча людей, не связанных между собой нитями многолетних сложных отношений, всегда конфликтно проявляющихся в событий­ных моментах. Нельзя было упрекнуть актеров в грубом наигрыше, но они были вялыми, скучными, безликими.

Так обычно и получается, если лежащий на поверхности сюжет­ный факт не превращается в событие, которое должно вызвать эмо­циональный отклик в каждом артисте.

Ведь в зависимости от сверхзадачи спектакля факт возвращения Раневской в свой дом после пятилетней разлуки с близкими может лечь в основу разных событий...

Это возвращение может быть паническим бегством Раневской от страшной темной бездны, от трагедии, пережитой в Париже, где, обманутая, обобранная, брошенная, она пыталась покончить с со­бой...

Оно может быть надеждой на начало новой жизни, еще неизвест­но какой, но обязательно другой...

Оно может быть попыткой искупления вины перед всеми брошен­ными и оставленными здесь, в этом доме, ради того, кто не принес ничего, кроме страданий и унижений...

Или попыткой спасти дом и сад...

Оно, возвращение, может быть вызвано безвыходностью, надеж­дой, раскаянием, тоской, чувством долга...

И никто из встречающих еще не знает, что принесет это возвращение им, и каким оно будет.

Но каждый раз это будет другое возвращение, другое событие в жизни и самой Реневской, и близких ей людей. Это будет каждый раз иной вход в дом, иное восприятие окружающего, иное отношение к встречающим, их заботам, вниманию, иное физическое самочувствие, иной ритм и т. д.

Можно, разумеется возразить, что возвращение Раневской в ка­кой-то мере включает в себя каждый из перечисленных вариантов, да и многие другие тоже. Это верно, но что-то должно доминировать в каждом конкретном случае в зависимости от определения события.

Перед выходом на этюд актер особенно нуждается в четком выяв­лении главного, в обретении эмоциональной доминанты, которая по­зволит ему не запутаться в массе предлагаемых обстоятельств и выде­лить главное из них. При определении события этюда воображение артиста должно получить точную направленность.

Впрочем, даже упомянутый неудачный этюд принес свою пользу, так как и режиссер, и актеры захотели разобраться в сделанных ошиб­ках, что привело к дальнейшему активному и заинтересованному раз­бору сцены. К сожалению, иногда наспех отделавшись от этюда, акте­ры и режиссер успокаивают друг друга, что «для первого раза получи­лось неплохо», и переходят к следующей сцене, пропустив важное зве­но в развитии замысла спектакля.

Вновь разбирая сцену, режиссер уточнил, что возвращение Ранев­ской это попытка спасения от унижения, отчаянья, одиночества. Он подчеркнул, что Раневская вернулась не сама — за ней пришлось спе­циально посылать дочь... Что драматический конфликт встречи усугуб­ляется, конечно, угрозой продажи дома и сада... И тем не менее — это спасение, в которое и сама Раневская и встречающие ее так хотят ве­рить... А уже в связи с этим уточняется и поведение самой Раневской, и отношение окружающих к ее возвращению, и мера понимания (или степень непонимания) каждым драматизма ситуации, а главное, то, как этот драматизм преодолевается всеми и самой Раневской... Одновре­менно с этими главными вопросами возникают и другие.

В частности, отмечается самочувствие Ани, которое ей необходи­мо преодолевать в этой сцене... И становится ясно, что Варя за суетой вокруг вещей, не должна упускать главное — саму Раневскую... И ак­триса, репетирующая Шарлотту, говорит, что, учитывая невеселые об­стоятельства встречи, ей хотелось бы внести в нее некие элементы шутливости, юмора, а для этого ей нужны какие-то детали реквизита...

А играющий Гаева спрашивает, меняется ли его ритм при входе в дом, потому что Гаев устал от долгого томительного ожидания поезда, опо­здавшего на два часа, замерз, утомлен суетой встречи и теперь ему хо­чется отдохнуть, согреться, расслабиться... Он говорит, что в этом рас­слаблении Гаева, конфликтующим с возбуждением Раневской, в борьбе их ритмов тоже выражается событие... Словом, каждый артист ищет свои пути для освоения события, опираясь на свои наблюдения и эмо­циональную память.

Надо сказать, что вновь сыгранный этюд при отдельных своих не­достатках, уже нес в себе элементы названного события. А главное, Раневская, едва сдерживавшая на этот раз слезы, стала нервным цен­тром этюда, приковывающим к себе внимание окружающих. И по­скольку центральная фигура сцены обрела правду поведения и само­чувствия, то и остальные участники ее — как это часто случается во время этюда — невольно оказались втянутыми в атмосферу достовер­ности и ощутили уверенность и свободу. Разумеется, в данном случае важно не то, насколько правомочным было предложенное молодым режиссером событие, но то, что оно заставило участников репетиции включиться в активные поиски своего отношения к нему, того эмо­ционального отношения, которое будит актерский темперамент, созда­вая необходимый импульс для этюдной импровизации.

Психологи считают, что «в темпераменте преимущественно выра­жается отношение человека к происходящим вокруг него событиям»[145]. Поэтому этюд на событие — это не только способ анализа пьесы и проверка правильности намеченного поведения, но одновременно и проверка того, в какой мере данная индивидуальность способна оце­нить предлагаемое событие и насколько она заразительна в этой оцен­ке. Конечно, каждый спектакль по «Вишневому саду» требует своей Раневской. Но все же, выбирая актрису на эту роль, нельзя не думать о легкой эмоциональной возбудимости, заразительности, женском обая­нии. Наличие или отсутствие этих данных отчетливо выявляется в мо­мент восприятия события и непосредственной импровизационной ре­акции на него. Ошибки в распределении ролей при методе действенно­го анализа обнаруживаются гораздо быстрее (а значит и быстрее ис­правляются), чем при работе с долгим застольным периодом.

Но значительно важнее то, что уже первые этюды выявляют особен­ности актерской индивидуальности. Опираясь на них в процессе репе­тиций, актер вместе с режиссером ищет собственные подходы к роли.

М. О. Кнебель подчеркивала в своей статье, посвященной методу действенного анализа, что «первая же этюдная репетиция сталкивает актера со всеми подробностями физического быта данной сцены... У него сразу возникает комплексное восприятие происходящего и его внутренние психологические ощущения становятся неотделимы от ощущений физических, материальных»[146]. Исходя из этого, Кнебель по­ясняет, сколь важно, чтобы выгородка этюда была максимально при­ближена к декорациям будущего спектакля, сколь необходимо в этюде наличие реквизита, а иногда и отдельных деталей костюма — словом, всего, что создает правду физического самочувствия актера.

Во время застольного периода актер может логически понять со­бытие и действия, учесть, что эти действия осуществляются в том или ином ритме, принять во внимание физическое самочувствие, но непо­средственно отреагировать на событие всей своей психофизикой, как это бывает в жизни, не может. Отсутствие «комплексного восприятия» сковывает воображение актера и соответственно его темперамент.

Между тем необходимо помнить, что память и соответственно во­ображение каждого человека неповторимо индивидуальны. В зависи­мости от большего или меньшего развития тех или иных органов чувств, то есть от особенностей восприятия, у каждого человека пре­обладает тот или иной вид памяти и характер воображения. Современ­ная психология определяет три основных типа памяти и воображения:

Зрительный тип: при восприятии окружающего мира человек прежде всего запоминает и сохраняет зрительные впечатления, а следовательно, в работе его воображения главную роль играют зрительные образы.

Слуховой тип: воображая какое-либо событие, человек прежде всего слышит его во всем многообразии голосов, интонаций, ритмов, мелодий.

Моторный тип: воображение человека неразрьюно связано с движением, пластикой, физическими ощущениями.

Разумеется, жесткое разделение на типы возможно только в тео­рии. На практике прежде всего существует смешанный тип, в котором объединены все три начала, но при этом, как подчеркивают психологи, «всегда имеет место преобладание одной области при умеренном рас­пределении остальных»[147].

Таким образом, этюд, предлагающий актеру «комплексное воспри­ятие» происходящего, апеллирует к каждому из основных типов воображения одновременно. То есть, в процессе этюда воображение актера получает дополнительное питание и становится более активным и сме­лым, происходит как бы некий качественный скачок.

Трудно, например, представить себе актера с невосприимчивым телом, то есть моторно не развитого. Логично предположить, что у большинства актеров «моторный» тип воображения является ведущим, или хотя бы просто хорошо развитым. Поэтому, естественно, что для многих актеров оценка события возникает в первую очередь через из­менение физического самочувствия, через изменение энергетики тела, влияющих на поведение. Вспомним хотя бы актрису, репетировавшую роль Ани, которой помогло точно определенное физическое самочув­ствие.

Совершенно очевидно, что работа этюдами с самого начала ставит перед актерами вопросы ритма, в то время как застольный период их несколько отодвигает. Это весьма существенно, учитывая, что для не­которых актерских индивидуальностей, как уже говорилось выше, ощущение ритма, его перемен, его нарастания или ослабления является толчком, активизирующим работу воображения. Неслучайно актер, репетирующий роль Гаева, пытался, делая этюд, уловить ритм своего существования в событии и его соотношение с ритмом окружающих.

Разумеется, речь идет не о механическом форсировании или за­медлении темпа, а о создании внутреннего темпо-ритма действующего лица, возникающего в результате восприятия события и важнейших предлагаемых обстоятельств. Неслучайно, говоря о ритме существова­ния Гаева, артист касался многих обстоятельств: здесь и отношение к приезду сестры и трехчасовое ожидание поезда, и ощущение усталости и т. д. Станиславский подчеркивал, что «темпо-ритм возбуждает не только эмоциональную память», но и «помогает оживлять нашу зри­тельную память и ее видения»[148]. Овладевая темпо-ритмом, актер одно­временно стимулирует рождение необходимых зрительных образов, осваивая и как бы присваивая события и обстоятельства пьесы.

Таким образом, при работе методом действенного анализа процесс не просто логического, но чувственного познания жизни действующего лица начинается для актера с самых первых репетиций.

Этюд помогает каждому актеру найти свои способы восприятия и оценок событий, свои индивидуальные реакции на них, а в результате свой путь к созданию образа. Основными вехами этого пути всегда будут действия, но не существует действий, не зависящих от понятия характера, и, анализируя действия, актер одновременно исследует ха­рактер человека, которого он будет играть. Характер же персонажа раскрывается не только в его целях, устремлениях, поступках, айв специфике его восприятия событий, в манере его поведения.

Так, Варя, Гаев, Лопахин, Дуняша каждый по-своему встречаются с Раневской, рассматривают ее, выражают свою радость, шутят... И уже первый этюд заставляет задуматься, в чем заключается своеобразие реакции каждого из них, в чем различно их восприятие.

В этом смысле каждый этюд требует незамедлительного решения вопросов, почти не возникающих во время застольного периода или возникающих на уровне чисто теоретических рассуждений. При чте­нии по ролям характер нащупывается артистом главньш образом через точность донесения мыслей действующего лица и поиски манеры речи. В этюдах же характер выражает себя прежде всего через физическое действие в соединении с определенным самочувствием, а также через овладение манерой поведения, которая включает в себя не только речь, но и пластику, и ритм, и своеобразие общения и, наконец, черты внешнего облика.

При работе этюдами понятия ч т о и как оказываются нераз­рывно связанными для актера уже с первых репетиций, а это для мно­гих актерских индивидуальностей является принципиально важным. Интересное признание можно найти в книге С. В. Гиацинтовой. Рас­сказывая о своем участии в этюдах, делавшихся под руководством Ста­ниславского, она пишет: «Во-первых, мне нравилось в этюде сделать что-то опрометчивое, с бухты-барахты, и, если это нечаянное действие оказывалось верным, оно рождало и верное самочувствие. Во-вторых (и это осталось навсегда), прежде всего мне хотелось «увидеть» внеш­ний облик той, которую показываю, — какое у нее лицо, какая при­ческа, походка. Потом уже возникало настроение, чувство. Из-за этого я считала себя страшной грешницей, недостойной храма, в который допущена. Тогда я не понимала того, в чем уверена сейчас: при самой глубокой верности «системе» Станиславского, каждый актер должен находить свой, для него одного пригодный ход, прием — и нет в этом ни измены, ни греха»[149].

Хотя полностью со всей отчетливостью внешний облик складыва­ется в конце репетиционной работы, но отдельные элементы его могут возникнуть уже во время первых этюдов. Особенно это касается акте­ров, обладающих вкусом к острой характерности, вспомним, например, актрису, репетировавшую Шарлотту, которой уже в этюде понадоби­лись какие-то детали реквизита и костюма, так как без них она чувст­вовала себя несвободной. Неслучайно, готовясь повторить этюд, она подыскала себе зонт, надела затейливую шляпу, подобрала пальто и, наконец, обзавелась нелепой сумкой, якобы «купленной в Париже». На замечание режиссера, что дело не в сумке, а в событии и поиске сво­его отношения к нему, она решительно отвечала: «Да-да, я знаю. Но с сумкой и в шляпе мне почему-то легче искать это».

Иногда уже в первых этюдах у кого-нибудь из участников неожи­данно меняется пластика, походка, манера смотреть, слушать, смеяться и т. д. Как-либо препятствовать тому, что органично возникает у акте­ра, не только анализирующего линию поведения, но и пытающегося ощутить манеру поведения, было бы неразумно. (Кроме тех случаев, конечно, когда актер хватается за свои привычные и уже надоевшие всем штампы.) Чаще всего от каких-то черт внешней характерности, опробованных в этюдах, актер отказывается в процессе дальнейшей работы, находя другие, более точные.

Но суть в том, что поиски действий для данной индивидуальности неразрывно связаны с поисками формы, в которой они осуществляют­ся. Нарушение этих взаимосвязей сковывает воображение артиста, ли­шает его свободы и непосредственности, и, напротив, реализация их в этюдах создает для него дополнительные возможности и предпосылки.

Итак, воспринимая событие во всем комплексе его многочислен­ных компонентов, актер получает возможность обрести свои инди­видуальные побуждения к действиям, зависящие от особенностей его воображения, жизненного опыта и темперамента, то есть ухватиться за свою нить в «узле» сценического конфликта. Обретение собствен­ных эмоциональных побуждений к действиям делает поведение каждо­го участника этюда активным, а сценический конфликт более острым и напряженным. Обострение конфликта и активность поведения соз­дают у партнеров по этюду цепкое, пристальное внимание друг к другу.

При застольном периоде, где конфликт только намечается, не реализуясь в полной мере, процесс общения может быть лишь обозначен. Этюд же сразу заставляет артистов учитывать мельчайшие подробности поведения друг друга и точно на них реагировать, так как в этюде партнера приходится воспринимать со всеми нюансами его манеры поведения и различных приспособлений.

В этюдной импровизации, где почти невозможно скрыть отсутст­вие подлинного действия и общения, зависимость актеров друг от друга очень велика. Если кто-то из актеров фальшивит, уходя в декламацию или игру чувств, другим трудно остаться органичными. Если актер дей­ствует активно и подлинно, он обычно подтягивает к себе остальных участников сцены, постепенно вовлекая их в зону достоверности, ко­торая его окружает. Отсюда атмосфера взаимной заинтересованности и взаимной помощи, обычно сопутствующая этюдным репетициям. Такая атмосфера раскрепощает артистов, развивая их инициативу и смелость.

Таким образом, уже с первых этюдных репетиций начинает складываться актерский ансамбль. В нем различные творческие инди­видуальности, обладающие специфическими особенностями воспри­ятия и воображения, дополняют друг друга и помогают друг другу в раскрытии действенного конфликта спектакля.

Актер, работающий методом действенного анализа, становится ак­тивным соучастником творческого процесса. Он не просто выполняет тот или иной режиссерский рисунок, он им по-настоящему овладевает, обогащая и развивая его красками собственной творческой индивиду­альности.

 


О. Л. Кудряшев
ПРЕДМЕТНЫЙ МИР ПЬЕСЫ И СПЕКТАКЛЯ

 

Человек живет в предметном мире. Это факт неоспоримый. Мы накрепко привязаны к вещам. Они организуют наш быт и нашу жизнь. Более того, наше существование предметно до такой степени, что в определенные моменты жизни мы ощущаем эту привязанность, как рабство.

Все эти достаточно известные истины подводят нас к мысли: те­атр, как и сама жизнь, наиболее предметен из всех искусств и наибо­лее победоносен в преодолении этого конфликта, Ибо театр сумел сделать предметный мир человека миром образным, метафорическим.

Или — миром метафизическим. Театр расширил границы реаль­ности, при этом сохраняя наиболее предметный способ выражения. Он волшебно сплавил иллюзию и мечту о духовной жизни, которая всегда в нас живет, с предельной конкретикой своего облика. Это действи­тельно так — его физическая, приближенная к нам сущность неоспо­рима. Он не несет никаких трансформированных (краски, ноты) спо­собов выражения, артист на сцене всегда равен себе как физическая данность и равен в этом смысле любому зрителю. Он осязаем и мате­риален. И в то же время в момент своего творчества актер вырывается за пределы этого равенства, в нем зарождается нечто неосязаемое. Возникает великая магия соединения мира физического и метафизиче­ского, рождается разомкнутое пространство человеческой души, поме­щенной в замкнутую сценическую коробку. Может быть, за этой про­стой очевидностью и скрывается загадка вечной живучести театра как искусства максимально приближенного к человеческому бытию и че­ловеческому подобию?

Вписанность артиста в предметный и конкретный мир жизни по­зволяет совершить ту же магическую трансформацию и с предметами, его окружающими и с ним взаимодействующими. В ходе сценического действия предмет, не теряя своей реальной функции, незаметно приоб­ретает другие, ему изначально не присущие. Он одухотворяется, насы­щается иным внутренним содержанием. Он становится, как пишет ли­тературовед М. Чудакова, «вещественным знаком неве­щественных отношений». Театру удается, как никакому другому искусству, преодолеть извечный конфликт материального и духовного и создать высокохудожественный «компромисс».

Повторим, что, конечно, не сам предмет, вещь на сцене выполня­ет эту труднейшую работу. Он переосмысливается только в связи с действующим, чувствующим и мыслящим актером, вступающим в сложные взаимоотношения с окружающей его средой и партнерами. Но при этом предмет на сцене и не является только приспособлени­ем, технологическим средством артиста. Он выступает как важная ви­димая часть невидимой жизни человека, своеобразный метафизиче­ский компонент второго плана и подтекста роли, вбирающих в себя основную часть духовной жизни персонажа. По большей части он берет на себя функции, обобщающие внутренний смысл происходяще­го, выступая в определенные моменты и знаком событийной линии спектакля.

Интересно в связи с этой темой задать и такой вопрос — почему К. С. Станиславский в конце жизни обратился к разработке так назы­ваемого «метода физических действий», напрямую связанного с пред­метным миром спектакля? Почему гений театра выбрал как главное орудие творчества актера такой казалось бы примитивный способ творчества: от одного простого физического действия, то есть опреде­ленной манипуляции с предметом, к другому, потом к третьему и т. д., пока не выстроится определенная цепочка поведения, способная много рассказать о внутренней жизни человека? По сути — это величайшее открытие русского великого режиссера, которое как раз и базируется на умении рассказать и показать через предмет и работу с ним что-то о скрытой, внутренней части жизни, овеществить, обнаружить ее. Ко­нечно, это возможно только в том случае, если действия не случайны, не хаотичны, но отобраны, продуманы и ложатся на внутреннюю по­требность действующего артиста.

Литературовед М. Чудакова очень точно заметила, что первичной единицей мышления-видения писателя является не слово, не мотив, не сюжет, не конфликт и т. п., но вещь, предмет. Основной позицией является вещеориентированность на художествен­ный предмет, главный признак, который создает эстетические, образные, а не бытовые ассоциации. Если воспользоваться этими поня­тиями и попытаться приложить их к театральной практике, то вещео­риентированность и художественный предмет могут стать ведущими ка­тегориями драматического искусства, принципиально предметного, мате­риального, осязаемого. Во многом образ театрального спектакля форми­руется и приобретает свою энергию через узнаваемую среду, предельно приближенную к воспринимающему зрителю. Конечно, она может быть трансформирована, более того, сознательно преображена и деформи­рована, но все равно ее главным козырем всегда остается реальность, вещественность, даже, если порой они носят «мерцающий» характер, чуть просвечивающий, не читаемый сразу. Даже при разбитом, «оско­лочном» характере воссоздания материальной среды существования, мы ухитряемся при нашем восприятии собрать ее целостную картину, ис­ходя из нашего глубинного и опять же целостного ощущения мира.

Художественный предмет как один из важных компонентов созда­ния образа спектакля может выступать двояко по своим функциям. С одной стороны, он знак определенного пространства, в котором раз­мещаются персонажи спектакля. В этом случае его значение различ­но — обозначение определенной социально-временной среды или жанрово-стилистической природы зрелища, то есть он работает в ка­честве эстетического, декоративного знака в пределах общего (тоталь­ного) художественного образа. Это функция технологическая, разме­щающаяся в системе конструктивного решения образной системы. С другой стороны, он может быть вписан в систему конкретных челове­ческих связей, возникающих на сцене, когда он работает как звено в предметно-действенной зрительной сфере спектакля. Нас интересует в данный момент эта, вторая сторона — обозначения, овеществления, расшифровки человеческого поведения, когда предмет, наряду со сло­вом, пластикой, жестом выявляет незримую часть человеческой души, духовного напряжения, скрытых желаний, замаскированной цели и т. д.

В. Шкловский в своих заметках о пространстве живописи писал: «Предметы существуют в сознании сами по себе и соотнесены друг с другом по своим различиям. В картине они оказываются в другом со­отношении. Предметы, их детали укрупняются и выделяются по их смысловому весу, по их значению в данной ситуации. «Смысловой центр» укрупняется»[150].

Можно добавить, что иные соотношения возникают не только в картине, но и в пьесе, и в спектакле. Предметный мир как бы стягива­ется к своему «смысловому центру», то есть к человеку, образуя рядом с ним, вокруг и вместе с ним особую «очеловеченную» зону, которая может либо договаривать за человека то, что он не произносит, но думает и чувствует, либо дополняет его, либо заменяет. Возникает но­вая «конвенция» (термин В. Шкловского) отношения человека с нежи­вым миром. Конвенция эта имеет в основе метафору или метонимию, то есть вступают в силу сложные законы выражения одного через дру­гое или замена одного другим.

Литература давно успешно пользуется этими приемами для харак­теристики своих персонажей. Поразительно, например, А. С. Пушкин строит в романе «Евгений Онегин» два портрета главного героя через предметы. Первый — кабинет молодого философа в начале романа.

 

Янтарь на трубках Цареграда,

Фарфор и бронза на столе,

И чувств изнеженных отрада

Духи в граненом хрустале,

Гребенки, пилочки стальные,

Прямые ножницы, кривые,

И щетки тридцати родов

И для ногтей и для зубов.

Руссо (замечу мимоходом)

Не смог понять, как важный Грим

Смел чистить ногти перед ним,

Красноречивым сумасбродом.

Защитник вольности и прав

В сем случае совсем неправ.

(1, XXIV)

 

В стремительное описание жизни Онегина от «младых ногтей» до зрелого возраста предмет входит как некое подобие, отражение чело­века. Собственно, в этом описании характера еще нет, так как созна­тельно отсутствует погружение в его духовную жизнь. Есть поток внешней жизни — одевание, раздевание, визиты, балы, театры... В эту систему жизнеописания, иронического и стремительного, с полным правом входит предмет, точнее роскошный натюрморт, спокойно за­меняющий человека. Пушкин подчеркивает его банальность, ординар­ность, всеобщность:

 

К чему бесплодно спорить с веком,

Второй Чадаев, мой Евгений,

Боясь ревнивых осуждений,

И то, что мы назвали франт...

(1, XXV)

 

Ироническое упоминание в этом контексте имен Руссо, Грима, Чаадаева, личностей ярких, незаурядных, лишь еще более подчеркива­ет и оттеняет непрописанность личности юного Онегина. Герой не выделен из толпы. В этой метонимии предмет выступает ярче, полнее, заразительнее, чем сам человек.

Второй портрет — модная келья героя, увиденная глазами Татьяны:

 

Татьяна взором умиленным

Вокруг себя на все глядит,

И все ей кажется бесценным,

Все душу томную живит

Полумучительной отрадой;

И стол с померкшею лампадой,

И фуда книг, и под окном

Кровать, покрытая ковром,

И вид в окно сквозь сумрак лунный,

И этот бледный полусвет,

И лорда Байрона портрет,

И столбик с куклою чугунной,

Под шляпой с пасмурным челом,

С руками, сжатыми крестом...

(7.Х1Х)

 

Разительный контраст! И в подборе предметов, и в границах этого предметного мира, раскрытого и в природу («вид в окно сквозь сумрак лунный»), и в историю (Байрон, Наполеон...)»- Резкая подсветка перво­го портрета сменилась полутонами. Предметный мир перестал быть мертвым. Он отчетливо несет на себе отпечаток человека, индивиду­альности, характера. Он задает нам вместе с Татьяной загадки. Потом Татьяна перелистает книги Онегина, и еще ярче проявится сквозь них личность Онегина, его живое присутствие:

 

Хранили многие страницы

Отметку резкую ногтей

На их полях она встречает

Черты его карандаша.

Везде Онегина душа

Себя невольно выражает

То кратким словом, то крестом

То вопросительным крючком.

И начинает понемногу

Моя Татьяна понимать

Теперь яснее — слава богу—

Того, о ком она вздыхать

Осуждена судьбою властной...

(7, ХХШ, XXIV)

 

Не случайно Пушкин уже говорит о душе Онегина. Не карандаш ставит отметку на полях, но душа страждущая, больная, мятущаяся. Предмет проявил личность, мертвая природа (натюрморт) уступает ме­сто живому человеку, метонимия — метафоре. Уже ясно ощущается смысловой центр «этого предметного портрета». Но в отличие от пер­вого в этом закладываются одновременно две точки зрения: за взглядом Татьяны ощущается глаз Пушкина, интонация авторская, значительно

более серьезная, хотя и не лишенная пушкинской иронии, подчеркнутой отстраненности, неслиянности с Татьяной в оценке нового Онегина. Вообще предметный мир Пушкина — это отдельная большая тема, требующая специального, большого исследования. Мы же остановимся еще на одной-двух особенностях его построения. «Евгений Онегин» в этом плане наиболее насыщенное произведение. Пушкинская метафора человеческой жизни, как правило, чрезвычайно предметна. К примеру, центральная сцена дуэли и смерти Ленского буквально вся выстроена на предмете или на его части. Более того, она прописана в движении предметов. Смерть зрима, страшна в своих конкретных проявлениях. Ее приближение Пушкин простраивает на основе развивающейся мелкой детали:

 

Вот пистолеты уж блеснули,

Гремит о шомпол молоток,

В граненый ствол уходят пули,

И щелкнул первый раз курок.

Вот порох струйкой сероватой

На полку сыплется. Зубчатый

Надежно ввинченный кремень

Взведен еще...

(6, XXIV)

 

Невыносимая плотность перечисления. Время остановилось, работает только этот механизм убийства. А за ним люди, не ведающие, что они творят. Можно сказать больше — значительность и трагичность события выявляется не через эмоциональное словесное описание и не через анализ внутренней жизни, который казалось бы наиболее уместен в этом случае. Удивительно, но Пушкин практически совершенно не прибегает к описаниям внутреннего состояния героев — ив этом его колоссальная художественная интуиция. Вся эта нелепая и странная дуэль строится на волне предметно-физического движения с поразительно точной сменой, говоря языком кино, планов и ракурсов: от предельно крупного плана мельчайшего предмета: «...вот порох струйкой сероватой на полку сыплется...», до самого общего: «...Зарецкий тридцать два шага отмерил с точностью отменной...» И сама смерть Ленского метафорически опредмечена, овеществлена и становится для нас невыносимо осязательной:

 

Туманный взор

Изображает смерть, не муку.

Так медленно по склону гор,

На солнце искрами блистая,

Спадает глыба снеговая...

(6, XXXI)

 

Далее предметный образ смерти разрастается, видоизменяясь. От эффектной красоты первой метафоры он плавно перетекает в совер­шенно бытовой и тем более воздействующий ряд:

 

Тому назад одно мгновенье

В сем сердце билось вдохновенье,

Вражда, надежда и любовь,

Играла жизнь, кипела кровь,

Теперь как в доме опустелом.

Все в нем и тихо и темно,

Замолкло навсегда оно.

Закрыты ставни, окна мелом

Забелены. Хозяйки нет,

А где, бог весть.

Пропал и след...

(6.ХХХI)

 

Пушкин нашел закон выражения события в человеческой жизни: конкретизация, локализация его в чувственно воспринимаемом предме­те. Зримая конкретность и материальность вещи или предмета дает (именно в силу резкого фокусирования на хорошо знакомом и ощущае­мом предмете) эмоциональный отклик. Не теряя реальных своих свойств, предмет начинает звучать иной музыкой — только в силу своей неожи­данной соотнесенности с человеческой жизнью. Возникает не просто новый смысловой, но эмоционально-смысловой центр, создающий та­кое состояние читателя и зрителя, какое не может быть вызвано ин­формационно-прямым ходом. Образ сразу минует логические каналы. Для театра это тем более важно в силу более резкого сопоставления слова и предмета. Более того, чем острее и конфликтнее это противо­стояние словесной (нематериальной) сферы с предметно-чувственной (материальной), тем мощнее воздействует театральное искусство. Пред­мет на сцене вступает со словом в прихотливую игру, которая способ­на выявить огромное количество оттенков происходящего, пропитать все физическое бытие персонажа богатством внутренней интонации.

Грубо говоря, каждый драматург в силу своего дарования тяготеет либо к слову (для него достаточно самоценному явлению, способному

вместить весь диапазон человеческой жизни), либо к особому предмет­но-вещественному типу драмы. В этом случае слово более сложно со­единяется с конкретикой сцены, что-то из своего смысла передавая предметному миру сцены.

Конечно, это деление достаточно условно, но оно позволяет про­наблюдать качество и масштаб сценического предмета у разных драма­тургов. К примеру, весьма своеобразное сочетание этих компонентов драмы можно увидеть у Н. В. Гоголя. Его вера в способность слова изменить мир была огромна. Слово для Гоголя носит сакральный ха­рактер. Оно у него менее всего информативно или просто логично. Слово-молитва, заклинание, колдовство, а иногда знак потусторонней жизни, способность сделать жизнь человека либо прекрасной, либо чудовищной. Слово выступает как образ божественного откровения или как выявление бесовского, дурного кошмара, когда уничтожается граница между реальным и фантастическим. С помощью слова очень часто у него происходит замена мира реального миром ирреальным, когда человеческая природа открывается с самых неприглядных сто­рон. Слово воплощает химеричность, зыбкость окружающего мира. Все лживо, как Невский проспект, как прекрасная панночка, готовая в любую минуту превратиться в ведьму, как грозный ревизор из Петер­бурга превращающуюся в фитюльку... А. Синявский (А. Терц) точно назвал особенность творческой манеры Гоголя «магическим реализ­мом». Вот и слово подчинено законам этой магии.

И предмет соответственно также приобретает «магические» очер­тания. Он как бы тоже обрывает свои прямые связи с реальностью, превращаясь в некий зловещий символ, существующий по своим зако­нам, не подвластный человеческому разуму. Он вступает в странные и пугающие взаимоотношения с человеком, отбрасывая на него грозную тень. Ни подчинить его себе, ни тем более подчиниться ему невоз­можно. Предметный, реальный мир у Гоголя иногда словно срывается с какой-то опоры, — все закружилось в бешеном хороводе, запуталось, потеряло свой нормальный облик. Мир сошел с круга, обезумел и за­давил личность.

Первое «магическое» положение предмета — он не только урав­нен с человеком, но становится подчас сильнее, важнее, значительнее своего хозяина и готов его полностью заменить. В этом смысле исто­рия Носа коллежского асессора Ковалева — история не просто анек­дотическая, но зловещая и полная глубокого смысла притча о грядущем стирании человеческой личности в том странном мире, который он сам себе создал.

На противоположном конце — история Акакия Акакиевича Баш-мачкииа с его шинелью. Гиперболическая ничтожность, данная от природы или сотворенная другими, в конечном итоге приобретает не­пременно агрессивное выражение, принимает она обличье лощеного действительного тайного советника или грозного капитана Копейкина, агрессивность всегда является следствием распада и хаоса мира.

В драматургии Гоголя возникают уже несколько другие пропорции человека и предмета.

В «Женитьбе», целиком построенной на анекдотической истории о женихе, сбежавшем из-под венца, в связи с растянутым и подробным процессом сватовства, вещь, предмет также приобретают черты про-цессуальности, как некий магический знак торжественности события. Новый фрак Подколесина, сапоги, которые не должны жать, вакса, которая дает особый блеск этим самым сапогам, сюртучок Жевакина, сшитый много лет назад, опись имущества невесты, которую сладост­растно изучает Яичница, карты, единственно способные назвать суже­ного, — все эти предметы, а их в «Женитьбе» немного, что вообще характерно для Гоголя, — «аккомпанируют» торжественному и одно­временно хаотичному событию. Все предметы в пьесе стабильны, ус­тойчивы и функционально определены. Нестабильны и неустойчивы здесь люди. Они нелепы, оторваны от реальности, их связи окончатель­но и бесповоротно нарушены. Они летают, как пыль в воздухе, неспо­собные уже укорениться. По временам кажется, что в пьесе собственно и нет уже людей, настолько доминирует некая выдуманная или реально предметная функция. Для Онучкина французский язык — не невеста, а барышня, которая может говорить по-французски, для Яичницы — дом и флигель, для Жевакина — некий абстрактный «розанчик»... Не слу­чайно Подколесин, самый трезвый и тонкий человек, бежит из этого мира видимостей. И, как крайнее, гипертрофированное выражение этой заменяемости предстает знаменитый монолог Агафьи Тихоновны, где торжествует мозаика частей вместо целого — хочешь так склады­вай, хочешь — иначе. Человек, части его тела фантастически опред-мечены, локализованы и отделены от их обладателей. Конструирова­ние идеального жениха у насмерть перепуганной невесты и происходит на основе доведенной до абсурда замене-подмене целого человека его частью: хватает одной, да и то не всегда существенной части тела.

Таким образом, весьма небогатая предметная сфера «Женитьбы» организуется по двум линиям: процессуальной, когда предмет определяет, наращивает надвигающееся событие, не выходя за рамки своих реальных функций (но и в этом случае многократное повторение его заставляет его «разбухать», занимать непомерно большое место в жизни героя), и заменяющей, когда предмет ликвидирует харак­тер и его развитие, создавая неподвижную гипертрофированную его модель.

В «Ревизоре» главное место уже занимает непосредственно «маги­ческая» функция предмета, способная производить весьма странные события, никак не ожидаемые героями.

История, произошедшая в уездном городке под предводительством Сквозник-Дмухановского, началась с письма от его приятеля Андрея Ивановича Чмыхова с предупреждением о приезде инкогнито ревизора из Петербурга. Письму предшествует страшный сон о двух крысах не­естественной величины которые «пришли, понюхали — и пошли прочь». Частное, обыкновенное письмо, напрямую связанное Городни­чим с его сном, производит невиданное впечатление и воспринято как сигнал вселенской тревоги, как предвестие некоего катаклизма, спо­собного перевернуть всю устоявшуюся жизнь уезда. Не случайно Го­родничий замечает: «Так уж, видно, судьба...»

Бытовой предмет — простое письмо от хорошо знакомого чело­века — вдруг получает почти магическое свойство в один момент из­менить весь ход жизни, создать почти мистическую атмосферу страха, лишающего людей разума.

Обратим внимание, что и заканчивается «Ревизор» практически также письмом, на этот раз — Хлестакова своему приятелю Тряпич-кину. Опять письмо завершает эту беспримерную историю взаимооб­мана взрывом, потрясением, которое не оставляет в стороне ни одного персонажа. Конечно, эффект производится не самим письмом, но со­общением, в нем заключенном. Но заложенная информация каким-то особым светом освещает и самый предмет. Письмо становится чем-то большим, чем просто лист бумаги. Оно вбирает некую судьбоносную функцию, способную решающе влиять на ход событий. Оно — пись­мо — словно начинает распространять вокруг особые флюиды, кол-довски, магически воздействующие на персонажей, взявших его в руки. Вслушаемся в рассказ Почтмейстера Шпекина о том, как он его вскрывал. Это преподносится как шаманский ритуал, связанный с огромными эмоциональными тратами: «Сам не знаю, неестественная сила побудила. Призвал было уже курьера, с тем чтобы отправить его с эш-тафетой, но любопытство такое одолело, какого еще никогда не чувст­вовал. Не могу! Слышу, что я не могу! Тянет, так вот и тянет! В одном ухе так вот и слышу: « Не распечатывай! пропадешь как курица», а в другом словно бес какой шепчет: «Распечатай, распечатай, распе­чатай!» И как придавил сургуч — по жилам огонь, а распечатал — мороз, ей-богу мороз. И руки дрожат, и все помутилось...» Монолог весьма напоминает по построению, лексике, насыщенности внутрен­него состояния ранние повести Гоголя, в которых речь шла о контак­тах с бесовской силой, там, где человек оказывался на самом краю пропасти, которая и притягивала и отталкивала одновременно. Зов потусторонней, бесовской силы оправдывает логику обыденной жизни. По отношению к «Ревизору» не будет преувеличением сказать о при­сутствии этой магической силы, бесовщины, колдовства, инфернально-сти. Именно эту сторону пьесы выделил В. Э. Мейерхольд в своем знаменитом опусе 1926 года.

Магическая сила предмета в «Ревизоре» также не присутствует са­ма по себе, она связана прежде всего с ее главным героем — Ревизо­ром, понимаемым Гоголем в двух планах: есть высшая сила Божьего суда, и есть его вывертыш, изнанка, химера, пустота. Но и эта химера заявлена в масштабах не бытовых, не тождественных реальному чело­веческому бытию. Пустота, фантом, обман разрастаются на наших гла­зах незаметно до гигантского символа, сжирающего реальную свою оболочку.

Вообще весьма небогатый предметней мир гоголевских пьес функционально чрезвычайно многообразен. За его бытовой оболочкой всегда просвечивает план символический, перебрасывающий мостик в алогичную мнимость, пустоту нелепейшего и искаженного человече­ского бытия.

К примеру, вот еще два предмета. Один обыгрывается на протя­жении всей пьесы. Другой — возникает на секунду, но остается в па­мяти навсегда. Первый — деньги и вещи (подарки). «Реви­зор» «пропитан» деньгами-ассигнациями, рублями, копейками, кузова­ми, коврами, сахарными головами, подносиками и прочими подноше­ниями. Все начинается с фантастического безденежья Хлестакова — «ни копейки» — до судороги в желудке от голода. Кончается обвалом денежных сумм, собираемых с просителей. Поначалу еще можно попытаться подсчитать, сколько же получил Хлестаков. Подсчитать мож­но, но не в этом дело — эти суммы начинают терять свой реальный счет. В нашем сознании, настолько точно это выстроено Гоголем, они превращаются в денежный дождь — уездный город словно источает изо всех своих пор взятки. В определенный момент личность пропада­ет, человек начинает исчисляться и заменяться суммой, которую он дал «на лапу». Обман и страх во второй половине пьесы начинает материа­лизоваться в эту «плодоносящую» тучу денег и вещей.

Второй предмет — знаменитая веревочка Осипа, завершающая хлестаковские поборы: «Что там? Веревочка? Давай и веревочку — и веревочка в дороге пригодится: тележка обломается или что другое подвязать можно»(1У).

С одной стороны — практичность и бережливость слуги, который живет про запас — мало ли куда судьба вынесет! Но с другой — какой невиданный, совершенно магический знак вселенского тотального рус­ского разбоя — все дочиста, досуха, дотла, а там хоть трава не расти! Ни меры, ни совести — сейчас и все сразу! Упоение, сладострастие разгула на самом краю, на самом острие. Все та же магия пропасти и конца света. Все та же «прореха на человечестве»...

Главный принцип предмета на сцене как знака невещественных отношений применительно к Гоголю выражается прежде всего в ги­перболизации этого предмета. В ходе действия он начинает стремительно «набухать» в своей вещественной функции и разламывать свою оболочку, затопляя среду, вытесняя людей. Начинается вакхана­лия вырвавшегося на свободу предмета. Эту фантастически-магическую функцию вещи отчетливо демонстрирует опьяневший Хлестаков после знаменитой бутылки толстобрюшки и не менее знаменитого «лабар-данса» (тоже разросшихся в нашем сознании до знаков некоей рабле­зианской попойки): «На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз. Суп в кастрюльке прямо на пароходе приехал из Парижа: от­кроют крышку — пар, которому подобного нельзя отыскать в приро­де...» (11,6). Рассказывают, что гениальный М. Чехов в этом монологе жестом показывал, каков этот арбуз — у него он оказывался четырех­угольным. Иным, наверное, он не мог быть в системе измерений гого­левского предметного мира.

Не случаен и знаменитый финал «Ревизора»: «...вся группа, вдруг переменивши положение, остается в окаменении... Почти полторы ми­нуты окаменевшая группа сохраняет такое положение. Занавес опускается». Полторы минуты — невиданно большое для сцены время — требует для своего финала Гоголь. В. Мейерхольд в своем спектакле 1926 года заменяет актеров куклами. Омертвение «прорехи на челове­честве» приобрело свой законченный образ.

У А. П. Чехова предмет имеет уже иную «конвенцию» отношений с его героями — и это уже признак качественно новой драмы. Если для Гоголя — повторим — предмет является выразителем тотального образа распада мира и лишается в ходе действия тесных связей с персонажем, то у Чехова предмет очень конкретен и точен с точки зрения его соотно­шения с героем и драматическим сюжетом, то есть историей взаимоот­ношений людей на каком-то очень важном для них отрезке времени. Предмет у А. П. Чехова начинает выражать самые основные категории сценической жизни: действие, событие, состояние героев. При этом он, как правило, контрапунктически соотносится с сюжетным развитием.

В принципе, Чехов более «предметный» драматург по сравнению с «языковым» Гоголем. Его поэзия, образный строй всегда прорастают из реальной, очень насыщенной предметной среды. Бытийное, материаль­ное ценится Чеховым очень высоко. Его метафизика, идеальный смысл всегда покоятся на твердой основе быта. При этом каждая пьеса имеет свой характер «конвенции». Его «поэтика вещи» проходит путь от яр­кого, эффектного символа чайки, который еще несет следы некоего романтического образа к столь же насыщенному и мощному образу-символу вишневого сада, но уже значительно более широкому, поли-фоничному, многозначному.

Попробуем рассмотреть принципы «вещеориентированности» Че­хова только в одной пьесе — «Три сестры», занимающей как бы сре­динное положение в его драматургии и поэтому собирающей все его основные приемы и намечающей новые.

Она открывается своеобразной «вещной увертюрой» — ремаркой, которая вводит нас не только в обстоятельства пьесы и акта, но и свя­зывает нас с главным событием акта, дает первое представление о ге­роях пьесы: «В доме Прозоровых. Гостиная с колоннами, за которыми виден большой зал. Полдень. На дворе солнечно, весело. В зале на­крывают стол для завтрака. Ольга в синем форменном платье учитель­ницы женской гимназии; все время поправляет ученические тетради, стоя и на ходу; Маша в черном платье со шляпой на коленях сидит и читает книжку, Ирина в белом платье стоит задумавшись».

Накрываемый стол дает представление о готовящемся праздни­ке — сегодня именины Ирины. Предметы в руках сестер тоже своеоб­разный знак их состояния и характера. Ольга и в этот день работает, Маша «со шляпой на коленях» готова сорваться в любую минуту, ви­новница торжества Ирина без вещей — она самая юная из сестер, еще не нашедшая себе места в жизни. Пока только намек, легкий штрих, эскиз к тому, что будет происходить с этими людьми. Но предмет уже чуть подталкивает нас к восприятию сценической данности. Дальше в пьесе начинается соединение человека с вещью и возникает «пред­метный лейтмотив» для многих героев. Эта скрепленность че­ловека с вещью не имеет ничего общего с гоголевской подменой человека вещью. Напротив, предмет индивидуализирует характер, в определенной степени конкретизирует его и укрупняет, выявляя «зерно» героя.

Система лейтмотивных предметов в пьесе весьма устойчива. Она соединяет человека с жизнью, делает его определенным, дает возмож­ность прорасти в среду, в быт в самом высоком значении этого слова. Предмет соединяет героя с ДОМОМ, центральным понятием для че­ховских пьес. Более того, человек без предмета, без вещи кажется странным и несколько подозрительным, даже если он симпатичен и обаятелен. Таков, скажем, Вершинин, человек «на бегу», без дома, ко­чующий со своим полком по огромной стране. И, хотим мы этого или не хотим, но эта незаземленность Вершинина горькая, чреватая по­следствиями для окружающих.

I акт — именины Ирины — начинается с подарков виновнице. Характер предмета-подарка начинает мягко «окрашивать» дарителя. Вещь словно бы бросает свой свет и «цвет» на человека. Мы еще пока ничего и никого не знаем, но серебряный дорогой самовар Чебутыкина уже нам сказал о нем что-то важное. Самовар как символ дома, уюта, теп­ла и то, как настойчиво дарит каждый раз полковой врач эту вещь, говорит о его отношении к этому дому и к девочкам. Этот самовар, а затем неизменные газета и записная книжка, куда Чебутыкин заносит интересующие его (интересующие ли?) вычитанные факты, станут лейт­мотивом его характера. Вещь опредмечивает сложнейшее и разорван­ное внутреннее состояние старого полкового врача, говорит о том, как тянет его к этому дому, к старой любви, матери этих девочек, к семье, которой он лишен. А с другой стороны, отгороженность от мира, соз­нательное и почти самосадистское погружение в другую, его совер­шенно не касающуюся жизнь — « Бальзак венчался в Бердичеве...».

Другой вариант — настырно даримая книжка Кулыгина — «исто­рия нашей гимназии за 50 лет, написанная мною... В этой книжке ты найдешь список всех, кончивших курс в нашей гимназии за эти пять­десят лет...» Может быть, это дельная и нужная книга, но какой смер­тельной скукой веет от этого подарка. Кажется, что он одарил своей книгой весь город. В этом подарке, как и в этом человеке, безысход­ная, неизбывная ненужность, бессмыслица, натужная продуманность жизни, которую вынужден сочинять Кулыгин.

Рядом может быть столь же ненужные предметы, которые сопро­вождают юных Федотика и Родэ — все эти записные книжечки, ка­рандашики, волчки, ножички... Но какой же неистребимой радостью, благорасположенностью, чистой и явной детскостью веет от них, как ненатужно, походя, между прочим одаривают всех эти молодые офице­ры со странными, игрушечными фамилиями-именами.

Предмет может выстраиваться по отношению к его обладателю в самих неожиданных ракурсах и разворачивать персонаж с еще неуви-денной нами стороны, как бы создавая резкую светотень «портрети­руемого». Флакон с духами Соленого менее всего предполагаемый «предмет-лейтмотив» у этого жестокого, озлобленного, конфликтного человека. Но опять же, как точно он найден Чеховым, как неожиданно резко, вступая в острое противоречие с текстом Соленого, предмет обнаруживает целый букет комплексов нашего героя. Тут и пошлая претенциозность, и позерство, и вызов, и наивная попытка войти в круг людей, куда он по-настоящему не допущен. «Лейтпредмет» на­столько неожидан и внешне эффектен по сравнению с другими, что поначалу сбивает с толку — настолько очевидно он разоблачает своего носителя — неумный человек, кокетка, позер, одним словом, «ужасно страшный человек». Эта очевидность может сразу потянуть исполните­ля к определенному разоблачению героя. Но кажется, что спешить с этим не надо. Присмотримся к ремаркам Чехова, которые дают точный характер работы с этим предметом: Соленый «достает из кармана фла­кон с духами и льет на руки» (IV акт), «вынимает флакон с духами и прыскается» (III акт), «вынимает духи и брызгает на руки» (IV акт)... Все неумеренно, в огромных количествах, и каждый раз нарочито де­монстративно и декларативно: «Вот вылил сегодня целый флакон, а они все время пахнут. Они у меня пахнут трупом» (IV акт). Дело, ко­нечно, не в том, что его руки действительно чем-то пахнут. Флакон входит в его систему защиты «наоборот», так же как его изрядно всем поднадоевшие цитаты: «Цып-цып-цып...», «А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел», «А он мятежный просит бури...», «не сердись, Алеко...» и т. д. Демонстративность, нарочитое оспаривание очевидных фактов, всевозможные цепляния и дразнилки, от которых корежит окружающих, — все это вещи, сознательно применяемые в яростной и постоянной попытке пробиться, быть услышанным, увиденным и поня­тым. Это изматьшающая пытка, которой он себя постоянно подвергает. Глупость своих слов и поступков, прекрасно им понимается, — надо только внимательно прочесть его объяснение с Ириной во II акте — другой язык, другой человек... Но он отвергнут и вынужден продолжать до конца эту нелепую игру-борьбу со своим одиночеством и своей от­верженностью. И ход к такому размещению дает его «предмет-лейтмотив», и работа с ним на протяжения всей пьесы. Драматизм си­туации Соленого в том, что эта изобретенная им шутовская маска на­крепко срастается с ним. Раздражение переходит в озлобление и да­лее — в ожесточение. Он уже не может, да и не хочет остановиться, идет до самого конца — до выстрела на дуэли в ни в чем неповинного Тузенбаха. Еще один злой розыгрыш, который он устроил на проща­ние, перед самим уходом из города полка, перед окончательным рас­ставанием с Ириной, обернулся может быть и для него неожиданной трагедией.

На примере с Соленым можно увидеть, как «предмет-дейтмотив» у Чехова создает предметно-метафорический ряд поведе­ния персонажа, помогающий выявить особенности психологического строя личности.

Еще более отчетливо эта «открывающая» функция предмета видна в другом излюбленном приеме Чехова — «движении предме-та-лейтмотив а», то есть в определенном развивающемся наборе вещей, которые сопровождают развитие и изменения персонажа. Это движение организует повышение или понижение статуса личности.

Вот, к примеру, «вещное движение» Андрея Прозорова: скрипка, самодельные рамочки для портрета (I акт), старые университетские лек­ции и бумаги из управы (II акт), скрипка и ключик от шкафа (III акт), детская коляска и снова бумаги из управы от Протопопова (IV акт).

В этом движении нет никакой нарочитости, все предметы кон­кретны и связаны с изменениями Андрея в жизни и по службе. Мос­ковский университет, иностранные языки, скрипка, которые вызывают восхищение в провинциальном городе его разносторонними способностями. Затем та же скрипка в III акте, во время пожара, уже вызывает раздражение сестер, в IV акте скрипка исчезает совсем — остаются завалы бумаг из управы, да очередная детская коляска. И звучит по­следний погребальный аккорд — реплика Маши: «Вот Андрей наш, братец. Все надежды пропали. Тысячи народа поднимали колокол, потрачено было много труда и денег, а он вдруг упал и разбился. Вдруг ни с того ни с сего — так и Андрей...» (IV акт).

Заметим, что вещи, сопровождающие Андрея* в целом нейтраль­ные, не такие эффектные, как флакон духов Соленого. Но, вступая в связь с текстом и поступками, они мгновенно начинают приобретать другое значение. Предмет опять «ужимается» в своей бытовой функции и начинает приобретать черты метафорические. Вещь опять «начинает «светить» на своего владельца в новом ракурсе и с новым содержанием. Андрей начинает «отъезжать» от дома и сестер. И вещи подчеркивают нарастающую изоляцию его. Не случайно со второго акта его почти постоянным собеседником становится глухой Ферапонт.

И, наконец, еще одно важнейшее соотношение: «человек — предмет — пространств о». В нашей теме этого необходимо коснуться, так как без соотнесения с пространственной средой предмет становится малоубедительным.

У М. А. Булгакова внутреннюю структуру его пьесы «Кабала свя­тош» определяет Театр — и как реальное зрелище, действо, и как об­раз в широком его значении. Это естественно, поскольку большая часть действия происходит в театре Мольера «Пале Рояль». Но и те эпизоды, что происходят вне театра, подчинены неуловимо, а иногда и открыто, все тем же законам театрального зрелища, будь то организо­ванное сборище Кабалы в подвале монастыря или ужин во дворце у Людовика. Параллельно развивается как бы три театра: театр как театр Мольера, дворцовый театр короля, церковный театр Шаррона. На двух последних лежит ощутимая печать продуманного, отрепетированного ритуала со своей строгой драматургией, ритмами, композицией, мизан­сценой, музыкальным сопровождением, костюмами...

По Булгакову презренный комедиантский театр с его грубыми, преувеличенными гримами, гротескными костюмами, шарлатанами, полуголыми актрисами, жарой, хаосом, потом и грязью неизмеримо чище, выше, благородней, человечней, чем придворный и церковный театры с их стерильной процедурной отглаженностью. Если брать шире — внутреннее соотношение трех сфер пьесы неумолимо приводит к выводу о преимуществе театра как такового в его может быть самом грубом виде над театрализованной жизнью.

И тем не менее по законам жанра эти три сферы подчиняются единым законам, назовем условно, «ритуального реализм а», то есть реалистическому отображению среды, людей, отношений, но неуловимо смещенному в сторону театрально-иллюзорного ритуала, окрашенного его элементами. Действительно, есть всегда сцена (какой бы вид она ни приобретала — приемной ли короля или каменного подвала церкви), есть зрители, которые влияют на ход действия и при­сутствие которых учитывают «исполнители» того или другого спектак­ля, есть главные и второстепенные герои, свои короли, шуты, палачи, есть и своя бутафория — предмет. Вещь выполняет также двойную функцию в этой чрезвьиайно тонко и сложно организованной пьесе — она является реальным предметом, выполняющим уже знакомую нам функцию овеществления невещественных отношений людей, и она же является ритуальным знаком, смысл которого — обозначить и выявить другую, скрытую природу действия. Это происходит в силу того, что стилистика пьесы определяется особой «оптикой» автора. Это взгляд Булгакова, русского писателя XX века, живущего в определенных и очень жестких социально-политических обстоятельствах, наложенный на «зрение» Жана Батиста Мольера, французского драматурга XVIII века, живущего в странно похожих обстоятельствах. Булгаков тща­тельно и осторожно стилизует свое письмо под манеру Мольера, есте­ственно сохраняя свое мироощущение, свою точку зрения и свою вре­менную перспективу. Наложение позволяет выявить общность ситуа­ций, но оно же и спасает пьесу от прямолинейных аллюзий, от откры­той публицистичности. Этим способом создается глубочайший внут­ренний драматизм весьма горького оттенка, основанный на острых и парадоксальных взаимоотношениях палачей и жертв в любую эпоху.

Предмет в «Кабале святош», подчиненный законам ритуального реализма, выходя непосредственно из театральной сферы в бытовую ситуацию, тем не менее не теряет главной особенности театра — пре­увеличенности. Он — реален, логически оправдан в жизненной ситуа­ции. Но он одновременно несет на себе свойство бутафории, как бы «ненастоящности», именно благодаря этой преувеличенности, в качест­венном или в количественном плане. (Вообще вся творческая природа Булгакова пропитана театральностью — в самых разных вариантах, видах, жанрах, стилях — фарс, комедия, трагикомедия, драма, балаган и т. д. Но никогда они не выступают в чистом виде. Они не только перепутаны и органично слиты, но и обличье-то принимают разных видов театра — человеческого, кукольного, театра зверей, марионеток, теней и т. д).

Преувеличенность как свойство театрального предмета касается только тех эпизодов, которые «задеты» фарсом или другим гротескным жанром, то есть там, где разрушаются иллюзионистские соотношения человека — пространства — предмета. У Булгакова в этом случае пря­мой выход из фарсов Мольера. Но всегда эта линия пропитана всем богатством красок психологически достоверных жанров — драмы, ме­лодрамы. Причем даже если это специально не помечено Булгаковым, то обязательно подразумевается зрителем и читателем.

Но вернемся к означенному тотальному признаку театральности, пронизывающему всю пьесу, все ее компоненты, в том числе и пред­мет.

Ремарка автора перед началом второго акта: «Приемная короля. Множество огней повсюду. Белая лестница, уходящая в никуда. (Чем не сценическая лестница, которая тоже всегда уводит в никуда?). За карточным столом маркиз де Лессак играет в карты с Людовиком. Толпа придворных, одетых с необыкновенной пышностью следит за де Лессаком. (Костюм тоже необходимо подчеркнут — одеты необыкновенно пышно.) Перед тем груды золота, золотые монеты валяются и на ковре. (Избыточность предмета налицо: груды золота.) Пот течет с лица у де Лессака. Сидит один Людовик. Все остальные стоят. Все без шляп. (Вот и готова мизансцена. Действуют несколько человек, все остальные — зрители. И как работает де Лессак — протагонист Короля — в поте лица! Ведь мы застаем представление в самой его кульминации, через несколько секунд совершится главное событие этого мини-спектакля — обнаружится мошенничество де Лессака. Тоже ситуация практически нереальная, фарсовая — жульничать, играя с королем!) На Людовике костюм белого мушкетера, лихо заломленная шляпа с пером, на груди орденский крест, золотые шпоры, меч. (На Короле тоже не банальный, небытовой костюм — явно сценический. Так одеться, чтобы просто, по-домашнему, сыграть в карты!? Что-то невероятно сверкающее, ослепляющее, маскарадное, ошеломляющее.) За креслом стоит Одноглазый, ведет игру Короля. Тут же неподвижно стоит мушкетер с мушкетом, не спуская глаз с короля».

Мастерски выстроенная композиция! Мизансцена в этом описании непрерывно расширяется, появляются актеры второго и третьего плана. Сцена начинает приобретать огромные пространственные объемы. И, пожалуй, самый точный театральный штрих композиции — неподвиж­ный мушкетер из охраны короля. Только понимая толк в сценическом ритме, можно было написать эту фигуру. Ведь она, кажется, не нужна. Но нет! Его неподвижность подчеркивает, усиливает напряжение рит­мов действия придворного спектакля. Так одна ремарка практически вбирает все компоненты театрального зрелища. Автор уже срежисси­ровал спектакль в спектакле, обозначая его движение. Но главное — создал специфическую атмосферу театра, и только за счет несколько сдвинутых в сторону преувеличения размеров происходящего. Все ста­ло слегка утрированным, реальные пропорции чуть сместились, сцена в сцене приобрела дополнительные признаки особого жанра, назовем его условно — легкой дворцовой комедии-фарса.

Но Булгаков словно вдвигает один жанр в другой, подчиняя все своей авторской театральной игре. На смену дворцовой комедии при­ходит жанр черного гиньоля. Ремарка начала второго акта: «Каменный подвал, освещенный трехсвечной люстрой. Стол, крытый красным сукном, на нем книги и какие-то рукописи. За столом сидят члены Кабалы священного писания в масках; в кресле отдельно, без маски, сидит Шаррон. Дверь открывается и двое в черном — люди жуткого вида — вводят Муаррона со связанными руками и повязкой на главах. Руки ему развязывают, повязку снимают»(Ш акт).

И опять — четкое театральное пространство — сцена в сцене. Все так же как бы сдвинуто, преувеличено, утрировано, но уже с долей театральной безвкусицы. Уже не просто мрачно — очень мрачно, очень страшно. Словно все гротескные комедийные персонажи Молье­ра поменяли знак, лишились юмора и улыбки. И опять предмет усилен, увеличен: маски, повязки на глазах. Все подводится к одному — люди жуткого вида. И предмет создает не только осязаемую среду действия. Своей гротескной подчеркнутостью он лепит атмосферу представле­ния, выдержанного уже в совершенно новом жанре. И опять срежиссированная мизансцена — персонажи второго плана за столом, главный герой отдельно и без маски.

Интересно, что последний акт пьесы как бы собирает воедино все предыдущие жанры и пространства. Здесь Булгаков предлагает удиви­тельный прием — тройное пространственно-предметное наложение.

Возникает волшебная театральная динамика, которая, как в кино, со­вмещает все предшествующие образные планы в единый образ вечного, неумирающего настоящего Театра. В этом торжестве театра отчетливо выявляется ритуальная основа пьесы, но ритуала доброго, святого, че­ловечного. Проследим последовательность такого наложения.

1-е положение: «Уборная актеров в Пале-Рояль». И так же по-прежнему висит старая зеленая афиша, и так же у распятия горит лам­падка, и зеленый фонарь Лагранжа... В кресле сидит Мольер в халате, колпаке, в гриме, с карикатурным носом. Мольер возбужден, в стран­ном состоянии, как будто пьян. Возле него — в черных костюмах вра­чей, но без грима Лагранж и дю Круази. Валяются карикатурные маски врачей...»

Первое совмещение жизни и театра — театр есть, но он еще не состоялся, он готовится. Все наполовину: и одеты и не одеты, в мас­ках, но маски еще валяются на полу. Уют привычного родного дома и ошарашивающая, преувеличенная театральная бутафория. Планы пере­путались, предметы разнесены по разные жанры. Сумятица, тревога, предчувствия — начинается первый акт трагедии.

2-е положение: «Бутон открывает занавес, отделяющий нас от сцены. На сцене громадная кровать, белая статуя, темный портрет на стене, столик с колокольчиком. Люстры загорожены зелеными экрана­ми и от этого на сцене ночной, уютный свет... В будке загораются све­чи, в ней появляется суфлер... Мольер, резко изменившись, с необык­новенной легкостью взлетает на кровать и укладывается, накрывается одеялом...»(IV акт).

И все-таки, почему так подробен в своих ремарках Булгаков, по­чему ему так важна мельчайшая деталь театрального быта? Он откры­вает, помимо главного смысла пьесы, свой собственный нереализован­ный, не состоявшийся внутренний театр, по которому так тоскует его душа. Есть во всем этом почти детская, грустная и по-своему драма­тичная самоигра художника, так и не получившего возможность уви­деть на настоящей сцене то, что он вынашивал всю жизнь. А потому здесь, сейчас открывается его отдельный спектакль. Вот была часть театра — гримуборная артистов, вот возникла вторая главная часть театра — сцена. Она еще по-домашнему уютна, продолжая простран­ство ДОМА-ТЕАТРА. Еще не поднят главный занавес, и потому весь этот преувеличенный предметный мир из другой, предстоящей, вы­мышленной жизни так легко и органично сливается с первым пространством. Да и какая жизнь на самом деле вымышленная? Та ли, которую предстоит разыграть на сцене? А может быть это судороги, в которых пребывает великий артист и драматург с его театром? Грани­цы стерлись, все перепуталось. В одной жизни больной, смертельно перепуганный Мольер, в другой, — резко меняющийся и с необыкно­венной легкостью взлетающий на сцену великий артист. Как удиви­тельно Булгаков, соединяя эти предметно-пространственные миры, мешает их, меняет их облик и существо. Сейчас откроется главный занавес, возникнет зрительный зал, и все три пространства сольются в одно, уже совершенно новое, которое собственно и называется театр: «Раздается удар гонга, за занавесом стихает зрительный зал. Начинает­ся веселая музыка. Мольер под нее захрапел. С шорохом упал громад­ный занавес. Чувствуется, что театр переполнен. В крайней золоченой ложе громоздятся какие-то смутные лица. В музыке громовой удар ли-тавров, и из полу вырастает Лагранж с невероятным носом, в черном колпаке, заглядывает Мольеру в лицо»(1У акт).

И опять ощущение преувеличения не оставляет нас. Может быть оно идет от состояния Мольера, может быть от особого ракурса Бул­гакова — театр перед бедой. Поэтому золоченая ложа почти налезает на сцену, и смутные лица в ней не просто сидят, но «громоздятся». «Беда, идет беда». И это невиданное еще в театральной практике дви­жение распахивающихся пространств, с постоянным нарастанием предметного увеличения и заканчивающимся обрьшом в черную пере­полненную яму зрительного зала, подхватывает, увеличивает, наращи­вает атмосферу смертельного страха. Но, как это ни странно, дает и освобождение от этого страха. Ненавидящий и преследующий внешний мир с его «маскарадом» и бутафорией заменяется как будто еще более страшным и уродливым миром — невероятные носы, пьяные хари, черные колпаки, невероятных размеров докторские очки, странные маски... Но какое это все родное, близкое, не отравное. Насколько этот гротескно-преувеличенный мир собственно театра безопаснее и добрее, чем тот, другой, застывший сейчас в этом страшном черном провале. Именно потому так настойчиво подробен Булгаков в финале ч . пьесы. Это методичное движение к спасению, к игре на сцене, как спасению, а если и к смерти, то смерти невыразимо прекрасной и легкой. Только там, на этом крошечном пространстве, открытом всем ветрам, можно укрыться от неистовой злобы палачей, заменить посты­лую жизнь другой.

И последний, завершающий пространственно-предметный аккорд: «Последняя свеча гаснет, и сцена погружается во тьму. Выступает свет у распятия. Сцена открыта, темна и пуста...» Все вернулось к своему исходу. Огромная, беспредельная, теряющаяся в темноте сцена открыта для новых бесконечных представлений, как со стороны зрительного зала, так и со стороны актерской. Конца этому спектаклю не предви­дится...

Есть у Булгакова, как бы в продолжение чеховской традиции, и свой предметный лейтмотив. И он также подчинен многоступенчатой театральной конструкции. Драматург постоянно играет двумя сугубо театральными реалиями: рукопись и свет.

Иллюзорно-реальный мир двойного театра подчеркнут богатой световой партитурой. Булгаков самозабвенно трудится во всех «теат­ральных ипостасях, которые он знает и любит — драматург, режиссер, актер, костюмер, гример и осветитель... Свет мерцает, бликует, играет, прячет, выводит на глаза, интригует, разоблачает. Свет, как музыка, развивается по своим театральным законам. Причем это не просто аб­страктный свет, это целый набор световых приборов того времени, то есть предметов, которые выступают и как техническое театральное средство, и как строго осмысленный знак, выполняющий функцию опредмечивания эпохи, места действия атмосферы, отношений...

Пьесу закрывает распятие с лампадой, этот вечный неумирающий свет божьего суда, божьего глаза. Он не меняется, он вечен и неугасим.

Лагранж, историк театра, не расстается с постоянным своим фо­нарем с цветными стеклами — «фонарь бросает на его лицо таинст­венней свет». Булгаков вводит этот старый, тяжелый, архаичный фо­нарь для стимуляции в нашем воображении целого комплекса ассоциа­ций. Фонарь как бы усиливает каждый раз отношение Лагранжа к происходящему. Но Булгаков не только знак дает своему герою, он «подкрашивает» событие таинственным зеленым светом. Например, в финале Лагранж «проходит к себе, садится, освещается зеленым све­том, разворачивает книгу, говорит и пишет». Тот же фонарь тем же светом окрасит сцену Лагранжа и Арманды или запись летописца о предстоящей страшной женитьбе Мольера на Арманде. Зеленый свет — цвет смерти, беды, гибели, катаклизмов.

Множество сальных свечей — знак театра, в котором света не жалеют. Это тихое потрескивание, запах стеарина, тепло, исходящее от огня — старый театр пропитан им. Огонь свечей «окутывает» всю пьесу, создавая таинственное мерцание, причудливую игру света и тени, зыбкость видимого. Сальные свечи в гримуборных, восковые свечи в люстрах зрительного зала — зрительская часть театра и его закулисье сливаются в этом потоке мерцающего огня, который перека­тывается в королевский дворец, где «множество огней повсюду», и угасает в подземелье церкви Кабалы, которое освещено только трехсвечной люстрой, и снова разгорается в театре — сначала уютно на полуосвещенной сцене, а затем и в полную силу при открытом за­навесе.

Почти в каждом эпизоде Булгаков «настаивает» на определенном светильнике — свечи в люстрах, фонари и канделябры в руках у пер­сонажей, лампады. Они не только дают свет и рождают каждый раз особую атмосферу. Люди с ними срослись, сжились. Эти предметы помогают им разглядеть друг друга. Они могут быть орудием, могут быть торжественным знаком, как в сцене, когда Мольер с канделябром в руках сопровождает короля в спальню. Световое изменчивое движе­ние акцентирует ситуацию и человеческие отношения.

Вторым важнейшим лейтпредметом пьесы являются рукописи, книги — этот принципиальнейший предмет булгаковского образного мира. Рукопись также двойственна в своем пребывании на сцене. Ла-гранж ведет свою книгу-историю, ее значение священно — ничто в жизни и в поступках людей не будет пропущено, все замечено и отме­чено, ибо ведется великий реестр наших деяний. Присутствие книга в таком качестве сразу окрашивает действие неким дыханием вечности, несуетности жизни. Люди не обращают внимания на своих летописцев, но всегда есть кто-то (для Булгакова это мысль генеральная), кто в свое время поставит на своих страницах либо черный крест, либо ко­ролевскую лилию. И пьеса как бы пронизывается автономным сквоз­ным действием — записями Лагранжа в зеленом таинственном свете его фонаря обо всех значительных событиях театра Пале-Рояль.

Рукописи существуют и во второй, утилитарной функции — пьеса, текст, который дает начало спектаклю, театру, искусству. Рукописи разбросаны в квартире Мольера в беспорядке и строго классифициро­ваны на столе у Кабалы в ее подвале. Здесь в темном подземелье соб­раны воедино все тексты Мольера — и «Тартюф», и «Дон Жуан», и «Мнимый больной».... Они, эти немые, жгущие руки рукописи разжи­гают бешеную, яростную ненависть к их автору, они побуждают дейст­вовать — ломать людей, вырывать признания, склонять к предательст-

436

ву, делать все, чтобы навсегда уничтожить и забыть и их, и их автора, ибо это зафиксированные в словах непокорство, вольный дух, талант.

Итак, принцип удвоенного театра у Булгакова порождает новые взаимоотношения предметной сферы с пространством и человеком. Предмет выступает не только как знак невещественных отношений, но и как показатель театрального пространства. Эта двуединая функция делает необычайно емким его присутствие на сцене. Когда предмет начинает выступать в своей непрямой, неугилитарной функции, он сразу «работает» на стилевое понимание жизненной ситуации, как дуб­лирующей ситуацию театральную. Отталкиваясь от этого, можно ска­зать, что жизнь, в какой проходится существовать Мольеру, все время как бы питается у театра, заимствует у него свой язык. Возникают странные обратные связи, где иллюзия, игра, театр становятся единст­венным реальным и спасающим человека существованием, а жизнь как таковая — гибелью. При этом предмет вместе с пространством не только стилизуют под театр жизненную ситуацию, но и играют на по­нижение ее серьезности, глубины, естественности. «Ритуальный реа­лизм» Булгакова позволяет разделить сферы бытия художника, обозна­чить может быть временные, но и единственные пути выживания в этом дурном, жизнеподобном, лживом, заимствованном «театре».

Драматург не в состояния изложить свой сюжет, не создав при этом своего пространственного образа и предметного мира. Вся суть театра, где внешнее поведение человека никогда не является точным отражением его внутренней жизни и внутренних помыслов, где вступа­ет в силу плодотворнейшая оппозиция внутреннего и внешнего, требу­ет в обязательном порядке отобранного и выстроенного предметного мира. По преимуществу он овеществляет, делает зримым, воздейст­вующим на зрителя весь второй план и подтекст любой роли, любого масштаба и уровня. Это, конечно, не принижает значения всех осталь­ных компонентов актерской техники и не заменяет актерской мысли, действенности, темперамента, заразительности. Но предмет позволяет, во-первых, выявить сложнейшие оттенки взаимоотношений людей, во-вторых, создать основу для сценической метафоры. Вещи и предметы в пьесе и в спектакле ведут постоянно двойное существование, являясь представителями конкретного мира, из которого не может быть вынут человек. Они тем не менее в ходе сценического действия начинают уходить  от  своего   конкретного  значения. Пользуясь термином В. Б. Шкловского, можно сказать, что возникает новая «конвенция», то есть новый негласный договор между действующим лицом театра (актером, режиссером) и лицом воспринимающим (зрителем). С помо­щью предмета начинается строительство нового смыслового центра, который несет уже иную информацию в зрительный зал. Трансформи­рующийся предмет начинает существовать не только как знак объек­тивной реальности, в которую вписан человек, но и как выразитель субъективных процессов, которые иногда без его помощи трудно раз­личить и воспринять.

Пожалуй, наиболее точно сформулировал эту двойную жизнь предмета А. Синявский (А. Терц) в своей работе «В тени Гоголя». Размышляя о поисках Гоголем своего «колоссального стиля», ученый пишет о парадоксальной ситуации, которая в равной степени важна для любого драматурга: «Преувеличенное, фантастическое создается »путем нагнетания и укрупнения, замедленного рассмотрения всякого рода подробностей обстановки», заведомо незначительных и не привлекающих внимания... В итоге подобного погружения в мельчайшую пыль жизни вещи ведут двойную игру и контрастно совмещают понятия мизерного и громадного, тривиального и эксцентрического»[151]. Для нас важно, что это не просто, скажем, двойная жизнь предмета, но »двойная игра», то есть активное, действенное сосуществование предмета и человека на сцене. Именно такое соединение воздействует на зрителя подчас раньше слова. Это уже чисто автономная сфера театра и его создателей — артиста, режиссера. Это уже часть специфического, только ему присущего языка театра.

 


П. ПОПОВ
ЖАНРОВЫЕ ОСОБЕННОСТИ СПЕКТАКЛЯ В АКТЕРСКОМ ТВОРЧЕСТВЕ

 

Каждый основной драматургический жанр имеет тенденцию к ус­тановлению совершенно определенного характера зрительского сопе­реживания. И если драматург добивается своей цели соответст­вующими литературными приемами, то режиссура и актеры стремятся развить (или преодолеть) эту авторскую тенденцию различными средствами, и, прежде всего, путем установления того или иного способа общения со зрителем, путем достижения определенного эмоциональ­ного контакта с аудиторией. Контакт этот, в зависимости от условий жанра спектакля, может иметь весьма различный характер, но основой для возможности взаимоотношений любого типа между актером и зри­телем всегда является способность зрителя к сопереживанию.

Зрительское сопереживание — явление сложное и до сих пор ма­лоизученное. Способность к сопереживанию драматическому действию выработалось у цивилизованного человечества постепенно и может считаться одним из важнейших плодов развития человеческой куль­туры. Она возникла как свойство коллективной психической деятельности, что ни в малой степени не утратило своего значения и по сей день. Коллективному характеру восприятия спектакля огромное значение придавал К. С. Станиславский: «Насыщенная атмосфера спектакля развивает заразительную массовую эмоцию. Зрители, взаим­но гипнотизируя друг друга, тем самым еще сильнее развивают силу сценического воздействия»[152]. Реакция одного зрителя как бы координи­руется реакцией всего зрительного зала, и это общее эмоциональное впечатление от спектакля для каждого отдельного зрителя, как прави­ло, является определяющим.

Как же возникает сопереживание? Б. Брехт, считавший, что сопе­реживание в театре вредно, так как, по его мнению, оно мешает по­стижению зрителем идеи произведения, именно в силу своего отрица­тельного отношения к явлению сопереживания, может быть, более, чем кто-либо другой, занимался изучением этого эффекта, сделав ряд важ­ных наблюдений. Для Брехта первопричиной возникновения процесса сопереживания зрителя герою служит прием перевоплощения актера в играемый образ по законам системы К. С. Станиславского. «Вжива­ние, — пишет Брехт, — вот краеугольный камень господствующей эстетики... Актер подражает героям (Эдипу или Прометею) и делает это с такой убедительностью, с такой силой перевоплощения, что зри­тель подражает в этом актеру и таким образом начинает обладать пе­реживаниями героя»[153]. И далее: «Усилия актера перевоплотиться в персонаж пьесы вплоть до утраты собственного «я»... служат возможно более полной идентификации зрителя с персонажем или его антагони­стами. Само собой разумеется, Станиславскому тоже известно, что говорить о цивилизованном театре можно только тогда, когда эта идентификация не является полной: зритель не перестает сознавать, что он в театре. Иллюзия, которой он наслаждается, осознается им как таковая. Идеология трагедии живет этим желанным противоречием... Однако и другая манера игры, не стремящаяся к идентификации зри­теля с актером (и называемая нами «эпической»), также не заинтересо­вана в полном исключении идентификации»[154].

Таким образом, очевидно, что сам Брехт указывает на то обстоя­тельство, что обе театральные системы строятся на использовании од­ного и того же свойства театра — на двойственности зрительского восприятия. Правда, Брехт нигде не ставит способ перевоплощения актера в образ в прямую зависимость от жанра спектакля, если не считать процитированный выше намек на требование полного перево­площения в трагедии, что тоже очень существенно. Главная ценность открытия Брехта состоит в том, что он указывает на возможность театра устанавливать различные способы взаимоотношений со зрите­лем: от тенденции Станиславского к тому, что «зритель должен за­быть, что он в театре», до требования самого Брехта о том, что «зритель не должен ни на миг забывать, что он в театре». Все рассуж­дения Брехта доказывают, что характер взаимоотношений театра со зрителем зависит от способа воплощения образа актером, от мане­ры актерской игры.

Вероятно, нет ни одного теоретика театра, который, рассуждая о проблеме воплощения жанровых особенностей спектакля в актерской игре, не говорил бы о том, что каждому жанру свойственна своя при­рода чувств и страстей. Вот, например, высказывание Г. Н. Бояджиева: «Каждый жанр имеет свою эмоциональную партитуру, свой тип пере­живаний, их качество и меру. Поэтому нельзя, например, природу страстей драматических вводить в жанр комедийный и наоборот»[155]. Такая точка зрения как бы общепринята. И в то же время, когда захо­дит речь о методологии актерского творчества, положение это почему-то уходит из поля зрения исследователей. Получается, что сценическое действие и другие элементы актерской технологии существуют сами по себе, вне жанра и вне тенденции к воздействию на зрителя. Между тем говорить о тех или иных законах актерской профессии в отрыве от условий конкретного драматургического и сценического материала — значит превратить сам метод в некую «отмычку», при помощи которой «взламывается» дверь в любую пьесу, вместо того чтобы каждый раз уметь подобрать к этой двери нужный ключ. Практика убедительно доказала, что законы, открытые Станиславским, имеют всеобъемлющий характер и раскрывают пути к установлению любых форм контакта со зрителем, кроме одной: отсутствия всякого контакта, то есть той теат­ральной системы, которая живет традициями «школы представления» и которую Питер Брук назвал предельно точно: «Неживой театр».

Театр живой, способный к естественному контакту со зрителем, импровизационно откликающийся на дыхание зала, в своей основе имеет перевоплощение актера в образ; при этом взаимоотношения ак­тера с образом могут быть весьма различны, они зависят от жанровых особенностей пьесы и спектакля.

Как известно, перевоплощение достигается актером на основе творческой веры в воображаемую реальность, путь же к вере в жизнь, создаваемую воображением, лежит через магическое «если бы» Стани­славского: «Он (актер. — П. П.) не забывает, что окружающие его на сцене декорации, бутафория — не что иное, как декорация, бутафория и т. д., но это не имеет для него никакого значения. Он как он говорит себе: «Я знаю, что все окружающее меня на сцене есть грубая поддел­ка под действительность, есть ложь. Но е с л и бы все это было правдой, вот как я отнесся бы к такому-то явлению, вот как я посту­пил бы...» И с того момента, как в его душе возникает это творческое «если бы», окружающая его реальная жизнь перестает интересовать его, и он переносится в плоскость иной, создаваемой им воображаемой жизни»[156]. Однако параметры этой воображаемой реальности весьма раз­личны в зависимости от условий жанра. Одно дело — поверить в ре­альность событий психологической драмы, стремящейся к максималь­но полному воссозданию жизненной достоверности, другое — траге­дии, с ее предельно напряженной событийностью и оторванностью от подробностей быта, и совсем уж иное — комедии. Очевидно, что усло­вия жанра диктуют свои требования к характеру актерской фантазии; «если бы» также претерпевает качественные изменения.

Возьмем комедию (особенно сатирическую). Ее обстоятельства и события таковы, что актеру необходимо проделать некоторое, весьма значительное психологическое усилие, чтобы поверить в ее деформи­рованный, сильно отличающийся от реального условный мир. Дистан­ция, существующая в комедии между актером и образом, ощущается значительно более явно, чем, например, в психологической драме. Тот факт, что «...какая-то часть его (актера. — П. П.) сознания должна ос­таваться свободной от захвата пьесой для контроля над всем, что он испытывает и совершает как исполнитель своей роли»[157], приобретает в комедии особое значение. Более того, работа над комедией требует некоторых особых свойств психического склада личности артиста, определяющих его способность к воплощению этого жанра. Отсюда и деление актеров на амплуа в старом театре. Однако практика школы Станиславского, отрицающей само понятие амплуа, доказывает, что актер, воспитанный этим методом, в принципе способен воплотить жанровые особенности самой разнообразной драматургии, а стало быть, и воплотить сценический образ любой степени художественной условности.

Ярким примером, раскрывавшим суть взаимоотношений актера и его комедийного персонажа, является работа М. А. Чехова над ролью Хлестакова. «Можно вспоминать и вспоминать этого уникального, не­повторимого Хлестакова, — пишет М. О. Кнебель, — ив каждом примере будет ни с чем не сравнимое искусство жизни в образе»[158]. И при всем том Чехов лепил своего героя не только «изнутри», но и как бы с некоторого расстояния, что видно хотя бы из знаменитого эпизо­да с квадратным арбузом. М. Кнебель так вспоминает слова М. Чехова: «Когда я сказал: «На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз», — я вдруг понял, что арбуз в семьсот рублей не может быть обычной формы...»[159]. Здесь очень ясно видно, как артист контро­лирует свое поведение в образе, и именно этот взгляд на себя «со сто­роны» подталкивает в определенном направлении деятельность актер­ской фантазии, а ощущение дистанции между актером и ролью стиму­лирует импровизацию в комедии.

- Напротив, в трагедии или в романтической драме такое ощущение дистанции мешало бы нормальному творчеству артиста. «Актер, дейст­вующий в романтическом плане, чувствует себя по отношению к герою несколько приниженно, изображая возвышенный характер, он как бы сознает, что его собственными человеческими средствами этой задачи не выполнить. Для этого необходимо действовать предельно торжест­венно и величаво, с тем чтобы выразить почтительное отношение ак­тера к герою... «Главенство» образа над актером бывает до такой сте­пени полным, что в иных случаях фальшивая, романтическая манера игры становится свойством личного характера актера, который даже в частной жизни самым искренним образом не может сказать слова в простоте, а все с романтической ужимкой»[160]. Эстетический и методоло­гический вывих губительно отзывается на самой личности художника; что же говорить о его творении!

Найти сегодня настоящего трагического актера, который был бы «на ты» со своим героем, который личностно соответствовал бы тре­бованиям, предъявляемым этим жанром, очень трудно. Любопытное наблюдение из педагогической практики: как правило, среди студентов лучшими исполнителями трагических ролей оказываются представите­ли кавказских и среднеазиатских национальностей. Вероятно, свойст­венное им чувство собственного достоинства, обостренное сознание мужской гордости, черты темперамента делают для них разницу между героическим или романтическим характером персонажа и их представ­лением о собственном «я» минимальной, что и выражается в большой органичности и искренности исполнения роли.

Совершенно особой подвижности психики и виртуозного владения актерской техникой требует трагикомедия, играя которую артист дол­жен уметь моментально переключаться от полного (трагедийного) слия­ния с образом к комедийному отстранению от него. Способность играть трагикомедию является показателем высокой степени мастерства арти­ста, и, пожалуй, только школа Станиславского может вооружить акте­ра необходимыми для этого жанра навыками перевоплощения.

Итак, можно констатировать, что каждый драматургический жанр при своем воплощении требует присущего только ему — и отличного от других — способа перевоплощения. Теперь попробуем перейти от рассуждений об общих проблемах установления того или иного прин­ципа общения со зрителем через характер перевоплощения в образ — к рассмотрению конкретного механизма психотехники воплощения жанра в игре актера.

Логичнее всего начать с анализа проявлений жанра в мотива-ционной стороне процесса сценического действия. Оказывается, ха­рактер определения сквозного действия роли, его конечной цели и мотивации непосредственно связан с жанровым решением спектакля. Поступки, совершаемые персонажем, отобраны драматургом. Мотива­ция же этих поступков, трактовка логики поведения действующего лица — находятся всецело в руках режиссуры, являясь одним из глав­нейших рычагов воплощения режиссерского замысла спектакля. Имен­но мотивы, по которым совершаются поступки и действия героя, за­ставляют нас сочувствовать ему или негодовать по поводу его поведе­ния. Мы считаем, что понятие мотива деятельности соответствует в определенном смысле представлению К. С. Станиславского о сверхза­даче. Известно, какое значение придавал великий мастер точному формулированию сверхзадачи роли. Он писал: «...метаморфоза произойдет и с трагедией Гамлета от перемены наименования его сверхзадачи. Ес­ли назвать ее «хочу чтить память отца», то потянет на семейную драму. При названии «хочу познать тайны бытия» получится мистическая тра­гедия, при которой человек, заглянувший за порог жизни, уже не мо­жет существовать без разрешений вопроса о смысле бытия. Некоторые хотят видеть в Гамлете второго Мессию, который должен с мечом в руках очистить землю от скверны. Сверхзадача «хочу спасать челове­чество» еще больше расширит и углубит трагедию»[161].

Весьма показательно, как определяет Станиславский сверхзадачи ролей комедийного плана. Так, для Аргана в «Мнимом больном» Мольера сверхзадача формулируется, как «хочу, чтобы меня считали больным», а для Риппафратта в «Хозяйке гостиницы» Гольдони «хочу ухаживать потихоньку (прикрываясь женоненавистничеством)». То есть в определении природы сквозного действия героя комедии уже лежит некая двойственность: он хочет казаться чем-то иным, чем то, что он есть на самом деле. Показательно, что определение сверхзадачи для первой роли — «хочу быть больным», а для второй — «хочу избегать женщин» — вели, по признанию режиссера, к искажению жанра пьес, которые при таком «искреннем» желании героев достичь своих види­мых целей теряли свою комедийность, так как очевидно, что в этом случае исчезала необходимая для комедийного спектакля дистанция между актером и образом[162].

В свою очередь искажение жанровой природы пьесы в спектакле обязательно вызовет перед героем постановку такой сверхзадачи, которой драматург не мог мотивировать поведение этого персонажа. Так, в замечательно интересной по своей экспериментально-исследовательской тенденции постановке «Гамлета», осуществленной Н. П. Акимовым в театре им. Е. Б. Вахтангова, датский принц все свои поступки совершал исключительно с целью захватить трон. При этом он стремился казаться тем, чем по своему существу является Гамлет Шекспира, что и порождало комедийный эффект «очуждения». Особенно не везет в этом умысле чеховским героям (еще бы: Чехов писал «комедии»!), которых режиссура, захлебываясь в пафосе разоблачения, одно время взялась сплошь и рядом превращать в болтунов и бездельников, высокими словами прикрывающих никчемность своего существования и мелочность стремлений. Это ли имел в виду Антон Павлович?

Однако, как можно заметить, в приведенных примерах мотивация действия еще не рассматривается с точки зрения мотивообразующей деятельности подсознания персонажа и ее возможного противоречия с осознаваемой целью. Есть ли здесь какие-либо закономерности? Оче­видно, что чем зашифрованнее художественная условность произве­дения, чем ближе жанр спектакля к психологической драме, тем более конфликт погружается внутрь самого характера. Артисту приходится больше выполнять побочных задач, не связанных непосредственно со сквозным действием роли. И это естественно: в обстоятельствах пси­хологической драмы актер поставлен в условия, требующие от него предельного жизнеподобия поведения.

В этом случае от режиссера и артиста требуется глубочайшее зна­ние психологии, умение в своем анализе дойти до самых потаенных глубин подсознательной жизни персонажа. Классический пример — Шаманов из «Прошлым летом в Чулимске» А. Вампилова. Переживае­мая им психическая ситуация обострена до предела. Внешняя вялость, сонливость, декларируемое безразличие ко всему на свете, — скрывает сильнейшие процессы, прорывающиеся наружу внезапными истериче­скими взрывами, саморазрушительными порывами, алогичными по­ступками. Состояние это точнейшим образом соответствует явлению, определяемому психологией как фрустрация. «Обычно выделя­ются следующие виды фрустрационного поведения: а) двигательное возбуждение — бесцельные и неупорядоченные реакции, б) апатия (...); в) агрессия и деструкция; г) стереотипия — тенден­ция к слепому повторению фиксированного поведения; д) регрессия, которая понимается либо «как обращение к поведенческим моделям, доминировавшим в более ранние периоды жизни индивида (вспом­ним — Валентина напоминает Шаманову его давнюю любовь! — П. П.), либо как «примитивизация» поведения (...) или падение «каче­ства исполнения»[163]. — Не правда ли, все признаки совпадают с пора­зительной точностью! Далее: «...необходимым признаком фрустраци­онного поведения является утрата ориентации на исходную, фрустра-ционную цель (...), этот же признак является и достаточным...» — фру-страционное поведение не обязательно лишено всякой целенаправлен­ности, внутри себя оно может содержать некоторую цель (скажем, по­больнее уязвить соперника в фрустрационно спровоцированной ссоре). Важно то, что достижение этой цели лишено смысла относительно исходной цели или мотива ситуации»

Исходная цель Шаманова — попытка добиться справедливости — утратила всякий смысл в результате его отстранения от дел и перевода в Чулимск. Выражаясь научным языком, цель была «фрустрирована». Она вытесняется из сознания, изгоняется оттуда самим героем, но про­должает бессмысленную и разрушительную деятельность в качестве подсознательного мотива. Осознаваемые цели, которые возникают те­перь на жизненном пути Шаманова, не несут в себе «смыслообразую-щего» начала, отсюда и та тяжесть, с которой переживается им слу­чившаяся жизненная катастрофа. Все действия, совершаемые Шамано­вым, направлены на то, чтобы обрести новый смысл бытия, однако это лишь иллюзия, усугубляющая психическую травму: утраченную гармо­нию не вернут ни Кашкина, ни Валентина, ни самоубийственная стыч­ка с Пашкой. Проанализировать роль Шаманова — это найти в каж­дую секунду его сценической жизни тайную связь между внешним дей­ствием и противоборствующим ему подспудным мотивом. Это весьма тонкая и кропотливая работа, в процессе которой приходится порой сильно «поломать голову».

Такая усложненность действенной структуры чужда произведени­ям, жанр которых диктует гораздо более жесткий принцип отбора и формирования материала. Именно по этой причине анализировать дей­ствие трагедии или сатирической комедии несравненно легче, чем ус­ложненную психологическую структуру событийного ряда драмы, под­ражающей действительности. Подсознательные мотивы уступают место вполне осознанным целям, поведение героев становится более целост­ным, и уже внутренняя борьба в характере героя, если она вообще имеет место, переходит в качество борьбы вполне сознаваемых дейст­вующим лицом целей и задач. Гарпагон знает, что он скуп; Макбет прекрасно понимает, как свое стремление к власти, так и мотивы, противоречащие этому стремлению.

Пожалуй, один только «Гамлет» стоит особняком во всей мировой трагедийной драматургии. Именно особенности характера героя делают трагедию Шекспира явлением поистине уникальным. Ни древней тра­гедии греков, чьи абсолютно целостные герои не знают никакой двой­ственности, ни персонажам трагедий Корнеля или Расина, разрывае­мым борьбой «чувства и долга», ни абсолютному большинству героев того же Шекспира не свойственно противоречие подсознания и дейст­венной цели. Сквозное действие трагического героя — это тот самый случай, который определяется психологией как «поглощение мотива целью», «приобретение целью самостоятельной побудительной силы», «превращение цели в мотив-цель». Противоречие бессознательного и сознаваемого возможно только временное. Например, Ромео, которого шекспироведение так любит сравнивать с Гамлетом, живет раздвоен­ной жизнью (и в это время он, действительно, близок Датскому прин­цу), как мы уже имели возможность убедиться, только в первых сценах трагедии. Встреча с Джульеттой «актуализирует» подсознательный мо­тив, который обретает смысл в целеустремленном, страстном порыве к соединению с любимой; с этого момента Ромео перестает быть «Гамле­том». И только сам Датский принц от начала до конца пребывает в состоянии раздвоенности, его тайные побуждения так и остаются не выявлены. Характер Гамлета поставил перед драматургом сложнейшую задачу: создать трагедию, в центре которой стоит по существу драма­тический герой. Задачу эту Шекспир выполнил виртуозно, призвав на помощь весь арсенал литературных средств и приемов, поднявшись как поэт на недосягаемую высоту. При чтении пьеса оставляет глубоко трагическое впечатление, — гораздо труднее добиться такого же эф­фекта при постановке: характер главного героя сопротивляется требо­ваниям жанра.

В комедии же, наоборот, содержание подспудных мотивов отнюдь не стремится слиться с целью, однако оно совершенно явно выходит наружу. Комедийные герои откровенно «выбалтывают» свои «секреты», которые, приходя в противоречие с видимыми целями, разоблачают героя, вызывая соответствующую реакцию зрителя. Именно это обна­ружение подсознательных мотивов комедийных персонажей описано Станиславским в примерах определения сверхзадач Аргана и Риппаф-ратта. Герои лирической или героической комедии, которые должны вызывать наше сочувствие, осуществляют ту же операцию путем само­иронии, как бы отстраняясь от собственных желаний, осознавая и ана­лизируя их, препарируя их на глазах у зрителя. Идеальным примером здесь может служить Сирано де Бержерак Э. Ростана: собственное уродство и связанный с ним комплекс, безнадежная любовь и роль «голоса» возлюбленного Роксаны, — все это становится поводом для блестящего остроумия поэта.

Соответственно с изменениями деятельностной структуры под вли­янием жанра происходит вполне определенная трансформация «второ­го плана» спектакля, без которого в современном театре немыслимо существование артиста ни в каком жанре. Однако с повышением меры жанровой условности «второй план» становится значительно более лег­ко читаемым, проще расшифровывается, чем «второй план» психоло­гической драмы, где он лишь эмоционально угадывается, но в значи­тельной степени остается загадкой для зрителя, И это логично! Траге­дия требует максимального сопереживания, а оно не может быть дос­тигнуто, если герой недостаточно понятен и, стало быть, чужд зрите­лю. Комедийное отстранение от героя также возможно лишь в случае однозначной ясности для зрителя мотивации поведения персонажа. В психологической драме, как и в реальной действительности, внутрен­няя жизнь человека для нас лишь приоткрывается в своих проявлени­ях, оставаясь во многом труднодоступной нашему пониманию и допус­кающей весьма многозначные толкования.

Теперь посмотрим, что происходит с другими (может быть, не столь масштабными, как сверхзадача, но не менее существенными) элементами актерской технологии — в условиях различных жанров.

Всякий творческий процесс, всякое действие начинается с внимания. М. О. Кнебель характеризует этот элемент как «первое колечко невидимой цепи, за которое мы пытаемся зацепить жар-птицу творчества»[164]. Неверная направленность внимания, несосредото­ченность или, наоборот, излишняя его сконцентрированность обяза­тельно влекут за собой разрушение всей правды «жизни человече­ского духа» роли, а верно найденное артистом внимание даст жизнь всему дальнейшему процессу действия, раскроет смысл образа, сце­ны. Характер внимания, преобладающий у того или иного персонажа, создаваемого артистом, — различен. Он зависит и от индивидуальных особенностей героя, и от предлагаемых обстоятельств, в которых про­исходит действие, и от действенных целей роли (а это, как мы уже видели, связано о вопросом жанра), и, наконец, от особенностей жанра спектакля.

В обыденной жизни ситуации полной поглощенности внимания сравнительно редки, и обьино наше внимание (как бы мы ни были увлечены чем-либо) охватывает весьма широкий круг объектов. В ус­ловиях сценического действия актер, пользующийся преимущественно произвольным вниманием, подчиненным выполняемой действенной задаче, производит достаточно жесткий отбор объектов, преимущест­венно связанных с предметом его устремлений. Чем острее мера худо­жественной условности, диктуемая жанром спектакля, тем выше одер­жимость героя своей сверхзадачей, тем напряженнее внимание героя приковано ко всему, что связано с выполнением цели. Все герои тра­гедий, сатирических комедий, трагикомедий одержимы своими целями. Внимание их как бы приковано к одной далекой точке, к которой они тянутся изо всех сил.

Характер внимания актера — один из путей создания или разру­шения эффекта сопереживания зрителя с героем. Повышенное внима­ние актера вызывает желание зрителя сосредоточиться на том же объ­екте, увидеть, услышать то, что видит и слышит актер, то есть, по-существу, взглянуть на события его глазами. Однако яркая сосредото­ченность внимания героя на заведомо незначительном предмете и от­сутствие внимания к факту значительному производит обратный эф­фект «очуждения» для зрители процесса переживании героя и является излюбленным приемом комедии. Вспомним басню Крылова «Любо­пытный», герой которой воскликнул: «Слона-то я и не приметил!» На повышенном внимании к «фитюльке» построен весь сюжет «Ревизора». Как часто всепобеждающие герои комедий прикуривают от дымящихся фитилей, дремлют на бочках с порохом и совершают другие невероят­ные поступки.

Здесь мы снова убеждаемся, что произведения комедийного жанра требуют от актера совсем иного настроя психики, нежели трагедия или драма. В самом деле, если характер внимания соответствует зна­чимости происходящего, актер делает определенный шаг по пути вжи­вания в образ. Ему легко поверить в такую логику поведения героя, когда значительный факт вызывает к себе сосредоточенное внимание персонажа, а предмет маловажный внимание его почти не затрагивает. Совсем иные психологические обоснования требуются от актера, овла­девающего логикой заведомого несоответствия качества внимания объ­екту оценки. Иным, скорее, более рациональным, чем эмоциональным, становится качество магического «если бы», позволяющего актеру ов­ладеть логикой поведения (а, стало быть, — и внимания) своего коме­дийного героя. В сознании артиста происходит примерно такая опера­ция: «Я — актер, прекрасно вижу, что передо мной пустой человечиш-ко, ничтожество, но как бы я отнесся к нему, если бы я был Городни­чим, если бы любое проявление этого человечка я истолковывал бы как признак его значительности?» Или: «Я прекрасно вижу, что ко мне на поклон пришел до смерти перепуганный Городничий. Но если бы я сам был перепуган так, что любой поступок Городничего казался бы мне, Хлестакову, угрожающим и суровым?» Таким образом, артист заставляет своего героя поверить в то, во что сам артист никогда не' поверил бы в реальной жизни; в чем и проявляется необходимое коме­дии отстранение актера от образа. Это наблюдение подтверждается рядом психологических экспериментов. Р. Г. Натадзе пишет: «Психо­логический анализ системы Станиславского и в особенности анализ этой системы «в действии» — на репетициях и в процессе ее преподава­ния на практических занятиях со студентами театрального института, убедили нас в том, что психологической основой сценического перево­площения является выработка актером установки на основе вообра­жаемой (подразумеваемой спектаклем) ситуации и затем фиксации этой установки, то есть выработка фиксированной установки в процессе ре­петиций»[165]. Далее психолог подчеркивает: «...наши опыты были прове­дены всего над четырьмя комиками и у всех четырех лиц способность вырабатывать установку на основе представления выражена крайне сла­бо, либо вовсе отсутствует. Возникает вопрос — не является ли это об­стоятельство вообще характерным для комиков? Не исключает ли во­обще комическая роль подлинного перевоплощения? Не предполагает ли комическая роль вообще показа отношения артиста к персонажу, показа этого отношения публике, а не подлинного перевоплощения?»[166]

Принцип отбора событийного материала в пьесе откровенно-условной жанровой структуры таков, ее предлагаемые обстоятельства таковы, что они не позволяют вниманию героя останавливаться на том, что далеко от цели сквозного действия, чем ближе жанр спектакля к бытовой или психологической драме, тем больше «случайного» входит в круг внимания героя. Так например, событийное содержание «Егора Булычева» могло бы стать основой для трагедии или мелодрамы: здесь и обреченность героя — физическая и социальная, — здесь масштабность желаний и страстей Егора. Но Горький, исследуя действительность самым подробным образом, создает драму. Одним из приемов, употребленных драматургом для создания жизнеподобия пьесы, является сосредоточение внимания Булычова на мельчайших подробностях быта. Булычов замечает все: очки Варвары («Врешь, что глаза требуют, для моды носишь»), перемены своей внешности («И рожа, брат, у тебя не твоя какая-то!»), внешность Трубача («Н-ну... неказист»). Более того, Горькому важно, что Егор сам понимает это свое качество: »Булычов (оглядывается, усмехается, бормочет). Отец... Павлин... Филин... Тебе, Егор, надо было табак курить. В дыму легче, не все видно...»

Но и в тех случаях, когда драматург не подчеркивает специально, как это делает Горький, способность героя замечать множество дета­лей, не связанных, казалось бы, непосредственно с его действенной линией, актер и режиссеры, работая над психологическим спектаклем, должны разрабатывать подробную партитуру многослойного внимания персонажа, добиваться такого существования в образе, когда внимание начинает отмечать не только основные объекты, но и второстепенные, что придает действию тончайшую нюансировку и жизнеподобие.

С характером внимания неразрывно связан процесс оценки действенного факта. Здесь, на стыке желания персонажа добиться дос­тижения цели и восприятия условий, способствующих или препятст­вующих этой цели, рождается у актера импульс к активному действию, потому-то так важен момент оценки им всякого обстоятельства и фак­та. В оценке проявляется и характер отношения героя к тому или иному факту, событию, повороту сценического действия. Именно в момент проявления отношения персонажа к чему-либо перед зрителем раскрывается деятельность его сознания, приоткрывается мир его скрытых побудительных мотивов, делается понятным его характер.

То, как оценивает герой действенный факт, может совпадать, а может и не совпадать с ощущением значимости этого факта для зрите­ля. Отсюда еще одно свойство «оценки» — способность активизиро­вать или разрушать процесс зрительского сопереживания. Если Гамлет отнесется к событию — появлению Тени отца — с меньшим ощуще­нием значимости происходящего, чем зритель, то зритель такому Гам­лету не поверит и сопереживать ему не сможет.

Придавая оценке героем факта или события тот или иной характер, режиссура и исполнитель проявляют тем самым свое отношение в этому герою. Оценка Городничим и чиновниками события: «К нам едет ревизор!» — дана уже Гоголем, и в этой реакции, ясной из текста пьесы, перед нами раскрывается суть гоголевских героев и их страх перед возможной расплатой за грехи. Однако в спектакле эта оценка может проявиться по-разному. Чем острее комедийность жанрового решения спектакля, тем значительнее должен быть гиперболизирован в своих проявлениях результат этого события, тем большую панику оно должно было вызвать. И, наоборот, чем ближе решение жанра «Ревизора» к социально-бытовой комедии, тем менее значительна реакция, тем она »деловитее». Что-то вроде: «Ревизор так ревизор. Не первый и не последний, выкрутимся как-нибудь».

Из этого следует, что для воплощения особенностей жанра спек­такля актер должен, оценивая всякий факт сценического действия, соотносить свою оценку не только с логикой характера своего персо­нажа, но и с мерой эмоциональной отдачи, диктуемой условиями жан­ра. Именно поэтому водевиль, принадлежащий к формам самого про­стейшего комизма, требующий яркости и «наивности» оценок, искрен­ности в самых невероятных и нелепых положениях, всегда считался превосходной школой актера.

В условиях жанра психологической драмы, где внешнее проявле­ние движений человеческой души не выходит из границ жизненного правдоподобия, оценка тоже играет огромную роль в раскрытии для зрителя характеров героев спектакля. Ведь и в реальной жизни для каждого из нас значимость одного и того же факта весьма различна. В этом различии оценок проявляется индивидуальность человеческого характера. Чтобы убедиться, как ярко может это обстоятельство быть использовано для характеристики персонажа, достаточно вспомнить чеховского Андрея Прозорова из «Трех сестер», играющего на скрипке во время пожара.

Говоря об оценке, приходится еще раз вернуться к мысли о том, что каждому жанру — в зависимости от меры его художественной ус­ловности — свойственна своя природа событийности. Именно харак­тер событийности диктует всю систему оценок спектакля. Психологи­ческая драма, с ее размытостью границ события, склонностью важней­шие события вообще отыгрывать за кулисами, — требует от актера на протяжении многих эпизодов нести «шлейф события» и в его свете оценивать от имени персонажа факты сценического действия. Жанры же, в которых одно событие моментально сменяется другим, не менее важным, требуют от актера повышенной восприимчивости, способно­сти мгновенно перестраиваться и точно ориентироваться в постоянно меняющихся обстоятельствах спектакля.

Если «внимание» и «оценка» являются теми элементами, которые более относятся к внутренней, скрытой стороне психологического процесса, то «приспособление», оказывающееся и результатом, становится тем элементом, где наиболее наглядно видно влияние жанровой интенсивности на характер действия. «Приспособлением (...) мы будем называть как внутренние, так и внешние ухищрения, с помощью которых люди применяются друг к другу при общении и помогают воздействию на объект»[167].

Отбор приспособлений — яркий способ выражения авторского отношения режиссера и актера к своему герою. Чем интенсивнее жан­ровая условность, тем «нагляднее» приспособление, поднимающее в наших глазах героя до высокого пафоса, ужасающее нас, если герой трагедии — злодей, или комически дискредитирующее персонаж, вы­зывающий насмешку автора, а в другом случае заставляющее отнестись к нему с сочувственным юмором.

Особенно явно влияние жанра спектакля на приспособления в тех случаях, когда театр повышает степень жанровой условности произве­дения по сравнению с уровнем условности, заданным драматургом.

В комедии Островского «Лес» купец Восмибратов, отдавая под воздействием упреков Несчастливцев а деньги Гурмыжской, ограничи­вается тем, что, согласно ремарке, сначала «вынимает бумажник и бро­сает его на стол», а затем «отсчитывает деньги», то есть совершает по­ступки, не выходящие за пределы бытового правдоподобия. Сцена эта в спектакле В. Э. Мейерхольда, исполнявшаяся Б. Е. Захавой и вошед­шая в историю театра, выглядела так: Восмибратов, обиженный слова­ми Несчастливцева, швырял деньги, потом сбрасывал шубу, пиджак, снимал сапоги. Мало того, он еще заставлял раздеваться своего сына Петра[168]. В бытовом психологическом спектакле же, решенном в остро гротескном ключе, такое приспособление вытекает из самой логики жанра.

Гротеск — не обязательно проявление комедийного преувеличе­ния, возможен и гротеск трагический. «...Настоящий гротеск — это внешнее, наиболее яркое, смелое оправдание огромного, всеисчерпы­вающего до преувеличенности внутреннего содержания. Надо не толь­ко почувствовать и пережить человеческие страсти во всех их состав­ных всеисчерпывающих элементах, — надо еще сгустить их и сделать выявление их наиболее наглядным, неотразимым по выразительности, дерзким и смелым, граничащим с шаржем. Гротеск не может быть не­понятен, с вопросительным знаком. Гротеск до наглости определен и ясен»[169].

Известно, что одним актерам более свойственно переживание дра­матическое, позволяющее находить точные и выразительные бытовые приспособления. Для этого им, по большей части, нужна опора на фи­зические действия, на работу с предметами. Оторвавшись от почвы быта, такие артисты порой оказываются беспомощными, им трудно оправдать поведение героя, действующего по законам сценического гротеска. Напротив, актер, великолепно оправдывающий самый неожи­данный гротескный рисунок, часто как бы увядает, попав в обстоя­тельства бытового спектакля. Это свойство актерского таланта зависит от психического склада его личности, от того или иного способа пере­воплощения в образ. Идеальным можно признать актера, обладающего повышенной подвижностью психического аппарата, способностью лег­ко переключать себя из одного типа перевоплощения в другой, нахо­дить каждый раз новые, тонкие соотношения вживания и «очуждения», диктуемые особенностями жанра пьесы и спектакля.

Станиславский подчеркивал значение деятельности подсознания артиста в рождении им всякого приспособления: «...неожиданные при­способления мы встречаем у больших талантов. Но даже и у этих ис­ключительных людей они создаются не всегда, а в моменты вдохно­вения. Что касается полусознательных приспособлений, то мы их встречаем на сцене несравненно чаще. Я не берусь производить анализ для определения степени подсознательности каждого из них. Скажу только, что даже минимальная доза такой подсознательности дает жизнь, трепет при выражении и передаче чувства на сцене»[170]. Очевид­но, что для активизации работы подсознания артиста в области поиска и оправдания приспособлений значительную роль играет сознательная установка на воплощение жанровых особенностей произведения. Именно она побуждает творческую природу артиста вести поиск в оп­ределенном направлении, стимулирует рождение одних приспособле­ний и заставляет отказаться от других.

Возможно, именно этот принцип сознательной установки на поиск сценической формы актерского существования, на предельное выраже­ние внутренней сути образа в остром гротескном рисунке, — составля­ет основу достижений вахтанговской школы. Опираясь на воспо­минания М. Синельниковой, Ю. А. Смирнов-Несвицкий пишет: «...в последних своих спектаклях Вахтангов строил человеческие отноше­ния не как «обыденные, бытовые», но это не означало, что Вахтангов игнорировал психологию, внутренний мир человека, напротив, в спек­таклях фантастического реализма он «углублял человеческую натуру»[171]. При этом исследователь обращает наше внимание на то, какую суще­ственную роль в этой работе играет элемент, отвечающий на вопрос: «как я делаю», а именно — приспособление[172].

Здесь мы прикасаемся (пока только в порядке робкой гипотезы — не более) к интереснейшей проблеме взаимодействия анализа деятель-

454

ности подсознания персонажа и работы творческого подсознания арти­ста. Режиссер, обращаясь к сознанию артиста, определенным образом разбирая процессы, происходящие в сознательной и подсознательной сферах психической жизни героя, нацеливает исполнителя на должное качество его взаимоотношений с ролью. Подсказанные режиссером приспособления создают необходимую почву для пробуждения творче­ской природы артиста, его фантазии, интуиции, подсознания. Поиск формы, таким образом, опирается не просто на интуитивное «фантази­рование», он строится на основе анализа деятельностной структуры, проведенного в определенной системе мотивации поведения персона­жа, принципы которой диктуются жанром, что открывает возможность конкретизации творческого процесса, мобилизует личностный потен­циал исполнителя.

Выражаясь в определенном характере приспособлений, избирае­мых актером в той или иной роли, жанр определяет и систему об­щения героев спектакля, так как всякое приспособление одного из партнеров вызывает в пьесе ответное приспособление —другого. И если два партнера в общении друг с другом будут действовать, не учи­тывая условий жанра, произойдет явная сценическая бессмыслица.

Именно через элемент общения какой-то свой, мудрый подход к проблеме жанра нащупывал С. М. Михоэлс. Во всех его рассуждениях о жанре постоянно варьируется одна и та же мысль, доведенная до чет­кой формулировки: «Жанр определяется идейным принципом, поло­женным в основу системы взаимоотношений действующих лиц»[173]. При этом можно утверждать, что для Михоэлса жанровые особенности пье­сы и спектакля не замыкались внутри только системы взаимоотноше­ний действующих лиц, но включали в свою орбиту и взаимоотношения артиста со зрителем: «Задача по отношению к зрительному залу у ме­ня, автора, такая: не я Шимеле Сорокер, а ты, зритель, Шимеле Соро-кер, не я Вениамин, а ты Вениамин, не я Менахем-Мендель, а ты Ме-нахем-Мендель, я тебя раскрываю. Такое «превращение» зрителя в мой образ, который идет за мной, который страдает со мною, — самая же­ланная цель для актера»[174]. Здесь есть колоссальный материал для раз­мышлений по поводу того, как осуществляется вовлечение зрителя в процесс действия. И снова Михоэлс возвращает нас к проблеме обще­ния: «Кто такой партнер, между прочим? Партнер — это самый стра­стный зритель. Партнер — это делегат зрительного зала к тебе на сце­ну». И далее: «Вместо того чтобы непосредственно обращаться к залу, лучше возможно более активно обращаться к делегату зрительного за­ла — к партнеру. Тогда возникает то самое чувство соучастия, которое необходимо»[175]. Таким образом, столь важный фактор формирования характера зрительского восприятия, как вовлечение зрителя в процесс сопереживания героям спектакля (или, наоборот, — их «очуждение»), решается во многом через создание соответствующей системы общения партнеров друг с другом и друг через друга — со зрителем.

В чем же различие систем общения партнеров в спектаклях раз­личных жанров?

Драма, претендующая на жизненную достоверность, требует от ак­тера как бы не учитывать присутствие зрителя. Тут партнер, действи­тельно, становится «делегатом зрительного зала». Только воздействуя на партнера, актер воздействует на зрителя. В этом ему помогает дра­матургия (особенно современная), так как драма стремится избегать всякого рода условно-театральных приемов.

В трагедии дело обстоит уже сложнее. Помимо сцен, где воздействие на партнера осуществляется по тем же законам «четвертой стены» (разумеется, с учетом требований жанра и стиля), настоящая трагедия обязательно подразумевает монологи героев, являющиеся как бы произнесенными вслух их мыслями и внутренними переживаниями. Это уже откровенно условный прием, полностью разрушающий логику бытового правдоподобия. Здесь у актера нет прямого объекта воздействия, он сам по себе. Оставшись один на сцене артист начинает искать себе партнера. Кажется, вполне логично допустить, что этим партнером должен стать зритель. Однако, как только герой трагедии вступит в общение с залом, — моментально разрушится процесс сопереживания, исчезнет напряжение трагедии. Исключение составляют только те случаи, когда произнесение монолога «в зал» может быть оправдано предлагаемыми обстоятельствами и зритель условно становится участником действия, представителем того «народа», к которому обращен монолог. (Например, речь Антония над прахом Цезаря в «Юлии Цезаре» Шекспира). Во всяком другом случае трагедийный монолог — дело абсолютно интимное, «свидетели» здесь просто неуместны. Более того, именно в момент произнесения монолога, когда зритель смотрит на мир глазами героя, сопереживание становится наиболее интенсивным. И не дай Бог, если в этот момент Гамлет спросит у зрителя, «быть ему или не быть?» — Тогда конец трагедии!

Иное дело, монолог в драме. В этом жанре он сегодня восприни­мается как художественная архаика и обычно требует бытовой моти­вировки. Так, Зилов в «Утиной охоте» Вампилова произносит свой мо­нолог перед закрытой дверью, думая, что за дверью стоит его жена. Чехов, свободно пользовавшийся монологами в «Иванове» и в «Дяде Ване», в «Трех сестрах» дает только один монолог — Чебутыкина. Монолог этот уже имеет некоторое бытовое и психологическое оправ­дание: Чебутыкин абсолютно пьян. В современном спектакле сцениче­ское решение монолога в драме очень трудно, так как условность приема не вписывается в художественный принцип жанра. Поэтому так часто сегодня эти монологи урезаются, сокращаются, даже вообще вы­марываются.

А вот для комедии присутствие зрителя в зале — естественное и необходимое условие действия. Герой комедии имеет полное право обратиться с монологом прямо к зрителю — и это будет абсолютно логично. Более того, даже воздействуя на партнера, он должен быть в состоянии в любой момент отвлечься от него и прокомментировать для зрителя происходящее на сцене. Старая комедиография поддерживала это качество актерского самочувствия специальными репликами «в сторону».

Особенно сложна в этом отношении трагикомедия, не позволяю­щая актеру постоянно существовать в одной системе обеспечения с партнером. Он вынужден то проживать действие по законам «четвер­той стены», воздействуя на зрителя строго через партнера, то произво­дить некий психологический «сброс» и включать зрителя в систему объектов внимания своего персонажа.

И только одно качество общения в современном театре остается общим для всех жанров: воздействие должно быть подлинным, продук­тивным и целенаправленным. Импровизациошюсть общения партне­ров, рождающаяся от подлинности воздействия и восприятия, стала правилом всякого живого театра, всякого сценического жанра.

Можно смело утверждать, что не существует ни одного процесса в сценической технологии, который не претерпевал бы при своем исполнении определенной трансформации в зависимости от условий жанра спектакля. Во всех случаях трансформация эта осуществляется с соблюдением той же закономерности, что и в рассмотренных нами случаях: она всегда подчиняется той или иной тенденции создания определенного характера контакта со зрителем.

Взять такое важнейшее понятие, как предлагаемые об­стоятельства. Г. А. Товстоногов пишет: «Подлинное перевопло­щение достигается за счет накопления и точнейшего отбора предла­гаемых обстоятельств, овладевая которыми, артист естественно подхо­дит в диалектическому скачку от «я» актера к образу». И далее: «Вряд ли можно добиться хороших результатов, если определять предлагае­мые обстоятельства для шекспировской хроники так же, как для че­ховской пьесы. Что будет важно для Чехова, убьет Шекспира. Природа чувств будет ускользать от исполнителей, действие станет нецелена­правленным и неконкретным». Отбор предлагаемых обстоятельств, производимый режиссером, неизбежно диктуется логикой жанра, так как это не только необходимое условие поиска способа перевоплоще­ния артиста в роль, но и подступ к образу мира, каким он видится ре­жиссеру сквозь призму драматургического произведения.

Также трудно допустить, что актер, играющий пушкинского Ску­пого рыцаря, будет фантазировать в том же направлении, что актер, играющий Плюшкина, хотя в обоих случаях речь идет о скупости, а актриса, играющая Диану в «Собаке на сене» Лопе де Вега, станет представлять своих женихов так, как они представляются Агафье Ти­хоновне из гоголевской «Женитьбы», хотя и у той и у другой одна проблема: к ним сватаются. Значит, и эта сугубо внутренняя работа актера непосредственно связана с жанровым решением спектакля. От­бор видений может способствовать вживанию в образ героя, а может, наоборот, вызвать отношение артиста, требующее иронической или саркастической манеры исполнения.

Мы видим, что характер взаимодействия актера со зрительным за­лом готовится всеми составными частями действенного процесса. На уровне любого из этих элементов мы наблюдаем властное воздействие жанра, в той или иной степени трансформирующее проявление любого качества актерской психотехники. При этом следует еще раз под­черкнуть, что художественно-обусловленное отклонение характера по­ведения человека по логике жанра от бытового правдоподобия не есть формальное ухищрение, не связанное с органикой человеческой пси­хики. Актер может быть фальшив, сохраняя видимое жизнеподобие действия, а может быть правдив и искрен в самом остром гротескном рисунке.

Все вышеизложенное убеждает нас в том, что жанр реализуется не столько внешними формальными ухищрениями, сколько определенными психотехническими приемами, имеющими вполне закономерный характер.

 


Из дипломных работ выпускников режиссерского факультета (режиссерские экспликации)

 

А. Васильев (1993)
«СМЕРТЬ» ВУДИ АЛЛЕНА

 

Для постановки мною была выбрана пьеса Вуди Аллена «Смерть». С руководством театра мы оговаривали только сроки и бюджет. Здесь не возникло проблем — мы шли навстречу друг другу. Могу сказать, что мне и моей работе в этом театре повезло. Пьеса прекрасно разошлась в труппе, мало этого, там нашлось два похожих актера — что необходимо по сюжету.

Основная трудность работы пригаашенного режиссера заключена в незнании труппы. Это, то есть знакомство, притирка, выработка, на­сколько это возможно, единого профессионального языка и съедает основное время и силы. Построение пьесы Вуди Аллена дополнитель­но затрудняло работу, потому что в каждом из девяти эпизодов появля­ется новый персонаж и значит новый артист, присутствовавший только на читке и ничего не усвоивший, кроме общих мест, а значит и выро-ботка единого профессионального языка начиналась сызнова.

Пьеса Вуди Аллена «Смерть» построена как детектив, но детектив легкий и комичный, хотя и оканчивающийся смертью героя. Она мо­жет и должна без труда восприниматься самыми разными людьми. И все же — это Америка! Это клише, это стереотип, это — кино. Наша Америка — это кино. Мы не умеем это играть, но нам этого очень хочется. Здесь кроется еще одна профессиональная проблема. Мы не можем играть про Америку, можем играть только про себя, но дело-то происходит в Америке! У героев американские имена, они живут в другом мире и даже в другом полушарии, в конце концов, у американ­цев есть достоинство, чего начисто лишены мы — бывший советский народ. У нас — горькое, больное самолюбие. Достоинство приходится воспитывать в артистах и в самом себе. Не знаю, насколько это уда­лось. Возможно, не удалось совсем.

В пьесе Аллена, кроме ее легкого, динамичного пространства и юмора, меня увлекла мысль, за которую я зацепился и пытался заце­пить актеров. Мысль простая, но не бесспорная. А именно? Каждый из нас чрезвычайно занят! До невозможности, ужасно, бесконечно занят! Своей работой, домом, собакой и так далее. В данном случае герой занят работой, он — коммивояжер, он весь в работе. Для него на свете только и есть, что его работа. Он не замечает даже собственную жену, ибо и она — часть этой всепоглощающей работы! Она подает яичницу с беконом ровно в 7. 30 утра, и это не может измениться, иначе — катастрофа! Нарушится цепь, голодный коммивояжер не сможет функционировать. На первый взгляд все вышеозначенное — нормаль­но. Об этом можно только мечтать. Да! Но все же за стенами — жизнь и смерть. И если кого-то убили или вообще что-то стряслось прямой нашей вины в этом нет, но, не замечая этого, не реагируя на это — мы рискуем, рано или поздно, сами стать жертвой. Конечно, Вуди Аллен не призывает патрулировать улицы или на общественных началах проверять билеты в транспорте в часы пик. Далек от этого и я. И все же... Нельзя не замечать нищей старухи, раздавленной кошки, не знающего границ хамства. Что же делать? Лезть во всякую пьяную драку? Завещать все нажитое нищим и голодным, а не своим детям? Линчевать таксиста, раздавившего кошку? Вопрос остается. Ясно одно — необходимо откликаться так или иначе. В пьесе героя вытаскивают ночью из постели и принуждают-таки ловить маньяка-убийцу, о котором он и слыхом не слышал и который в финале героя убьет. Убьет этого беззащитного, близорукого человека, обреченного в таком деле с первых минут... Но вопрос, повторяю, остается. Да, это забота властей, полицейских, но это касается всех. Об этом неприятно говорить, этим противно заниматься, но... — и снова все с начала — во­ прос не решен.

Несколько слов о ходе работы, о процессе, о неожиданностях. Совершенная неожиданность: сильные артисты в маленьком, провин­циальном ТЮЗе. К этому, честно говоря, я был готов меньше всего. Я настроился на преодоление, на раскачку не желающих работать людей, обремененных сонмом житейских проблем, на бесконечное словогово-рение.

Короче, я думал — им не до меня, не до моих экзерсисов и впе­чатлений. Я ошибся. В большинстве своем это оказались профессио­налы, давшие мне уроки терпения и терпимости, уроки профессии.

Отправной точкой в решении пространства являлась нищета. Я не преувеличиваю — нормальная нищета театра. Мы искали решение, которое будет выразительным и стоить будет «руль в базарный день». И мы его нашли. Не бог весть какое оригинальное, но чистое и маня­щее. Это были три фонарных столба и уличная лавка, служившая еще и постелью в начале спектакля. Правда, когда столбы были готовы и впервые поставлены на сцену — я ужаснулся, так это было кисло и неинтересно. И вот именно здесь я оценил присутствие в работе хо

рошего, профессионального художника. На следующей репетиции столбы, наконец, были размещены по площадке им самим, был вы­ставлен свет и — произошло маленькое чудо. Пространство обрело глубину, драматичность, вкус, цвет и даже «запах».

Прекрасно, на мой взгляд, были решены художником костюмы, создавшие в спектакле особую атмосферу. Возникла драматургия цве­тов и стилей.

Может показаться, что я не испытывал совершенно никаких трудностей, но это неверное ощущение. Теперь, по прошествии времени, я могу об этом говорить. Что я имею в виду? Все, что входит в понятие »школа» — решение, разбор, работа с актером, умение и возможность добиваться задуманного, вкус и чувство меры — все это мне удается в той или иной степени. Не удается то, потребность в чем я испытывал в институте и чего не мог сформулировать. Форма. Важнейший, на мой взгляд, компонент любого сценического действа, любого искусства. Мы так стремимся к сути происходящего, что зачастую забываем, что содержимое должно все же находиться в каком-то сосуде. Вопрос второй — каков будет этот сосуд? Квадратный или круглый, высокий или низкий, но содержимое должно быть помещено во что-то. Оно должно обрести точную форму.

 

А. Калинин (1993)
«ОЛЕ-ЛУКОЙЕ» Х. АНДЕРСЕНА

 

Принцип развития сна стал ведущим мотивом образного решения будущего спектакля. Все три действия пьесы были более строго закре­плены в своей стилистике — от уютного, домашнего «диккенсовского» первого действия, через пугающий, маскарадный, «гофмановский» бал второго действия, к кошмарному, мистическому третьему действию. При этом основные декорационные элементы перетекали из картины в картину, видоизменяясь в зависимости от стилистического накопления данного действия. Этот же принцип замещения позволил сократить количество персонажей до 11 человек, которые как бы «двигались сквозь сон», изменяя свой облик в связи со стилистикой данного дей­ствия. Все они имели прообразы в реальной жизни Кристиана и при­нимали различные облики в его сне, за исключением Марии и Бабуш­ки. Все остальные сквозные персонажи, заявленные как жители Ко­пенгагена и соседи Кристиана, надев маскарадные маски на «гофма-новском» балу, увлекали Кристиана от Бабушки и Марии в блестящее и опасное кружение бала, а позже, превратившись в чудовищ и мисти­ческих персонажей третьего действия, окончательно отрывали Кри­стиана от Бабушки и Марии. И, наконец, была сделана попытка пре­вратить персонаж Оле-Лукойе в существо, поддерживающее контакт этого идущего спектакля — сна со зрительным залом, для чего были написаны несколько интермедий для Оле-Лукойе на материале андер­сеновских «Сказок и историй». Оле-Лукойе, открывающий и заканчи­вающий спектакль, а также объявляющий действие после антракта; Оле-Лукойе, поддерживающий и контролирующий ритм восприятия зрителем данного спектакля, — такой Оле-Лукойе, по моему мнению, мог оправдать название этого спектакля.

Уже при первых прочтениях пьесы «Оле-Лукойе» определился круг проблем, связанных с литературно-драматургическими недостат­ками текста. Во-первых, несмотря на название пьесы, место, занимае­мое в пьесе персонажем Оле-Лукойе, крайне невелико и узко функ­ционально — Оле-Лукойе начинает в заканчивает сон Кристиана, по­являясь на сцене в двух микроскопических эпизодах. Во-вторых, сам принцип динамики, движения сна Кристиана, за исключением не­скольких ремарок, слабо намечен драматургом, хотя именно развитие этого сна составляет большую часть пьесы (половину первого действия, все второе и почти все третье действия).

Вообще проблема нахождения в процессе репетиции характера контакта со зрительным залом и закрепления его в построении спек­такля на сценической шющадке показалась мне одной из интересней­ших проблем сегодня.

Для меня как для режиссера было совершенно очевидно, что этот характер контакта со зрителем необходимо было искать еще в репети­ционном зале. Начиная с первого появления Оле-Лукойе, «вводящего» зрителя в спектакль-иллюзию-сон, зритель должен был как бы «погру­зиться» в развивающийся сон вместе с Кристианом и переживать вместе с ним все перипетии этого сновидения. В первом действии, легком, почти домашне-опереточном, часто звучали венские вальсы, звучали в окнах домов, на улицах Копенгагена и в душах его жителей. И я доби­вался от актеров, чтобы они не только существовали органично и тем­пераментно в этой вальсовой стихии, но и как бы приглашали зрите­лей к своему танцу, как бы заманивали их в свой вальс.

 

Ю. Клепиков (1999)
«СВОИ ЛЮДИ — СОЧТЕМСЯ!» А. ОСТРОВСКОГО

 

Главный смысл спектакля — обыденность предательства. Нор­мальность такого положения сегодня принята между «своими людьми». Обыденность предательства сегодня не пугает, не шокирует «своих людей» (даже если это самые близкие люди — семья), они смотрят на это явление иронично, они принимают такие отношения и законы ме­жду людьми.

В самом названии пьесы заложена интонация иронии «Свои лю­ди— сочтемся!» (Все нормально.) Подхалюзин и Тишка убеждены, что балом жизни сегодня правит расчет, деньги — это делает всех своими людьми. Уверенность, что абсолютно все можно купить за деньги — честь, свободу, любовь, имя, отмазаться перед Богом и сове­стью — делает их еще более наглыми, жестокими.

Почему Болынов страстно, до предела делает ставку на опасную авантюру — фиктивное банкротство? Крупный денежный куш, кото­рый возьмет Большое, для него только средство, чтобы выпрыгнуть из жизненной суеты. Последнее время Большое почти не занимается де­лами своей фирмы, делами торговли, поручив контроль Подхалюзину, часто уединяется в своей комнате, размышляет о своей жизни, подво­дит итоги. Он на склоне своей жизни — одной ногой в могиле. Зачем жил, ради чего? Эти вопросы его мучают. Почти шестьдесят лет рабо­тал только на деньги — бессмысленно растратил на это всю свою жизнь. Открыл для себя смысл слов, написанных в Библии: «Жизнь человеческая — суета сует и всяческая суета».

Экспозиция спектакля — сцена сна Болынова. Диалог с небом, с Богом, в который вступает Большое, преследует одну цель: получить ответ, что есть итог его жизни? И получает ответ — суета.

Подхалюзин: «Против хорошего человека у всякого есть совесть, а коли он сам других обманывает, так какая же тут совесть!» (Действие второе, явление третье). Это главный аргумент его расчета, который дает Подхалюзину право идти на предательство Болынова. У Подхалю-зина правило: всякий расчет осуществлять трезво, не поддаваясь эмо­циям. Когда Подхалюзин зашел в свою комнату, которая одновременно является конторой при доме Болыпова, он плотно закрыл дверь, взял стул, поставил его в центр комнаты, сел. Его поведение собранно, дви­жения четки, на стуле сидит почти недвижимо — вся концентрация внимания на мысли, как поступить с Большоеым, как воспользоваться ситуацией провала Болыпова в «фиктивном банкротстве». В его концен­трации расчета есть вдохновение. Когда главный аргумент расчета, на котором он может сломить Болыпова найден, Подхалюзин встает со сту­ла, подходит к двери, некоторое время слушает, потом цепляется за верхний косяк проема дверей и несколько раз подтягивается, возвра­щается к стулу и продолжает свой расчет уже относительно женитьбы на Липочке — это его заветная и главная цель.

Первый выход Болынова в спектакле — по характеру эксцентрич­ный, он любит придуряться, разыгрывать из себя шута. Для него суще­ствуют только свои правила, прихоти, его собственная страсть. Боль-шов шокирует всех домочадцев, появившись в золотом опереточном фраке, передразнивает сваху по поводу ее замечания о «геморрое»: станцевал перед ней чечетку, затем достал из кармана брюк бильярд­ный шар (знак игрока), пустил его по полу, по ходу крикнув «Тишка» и сыграл с Тимошей в футбол. По ходу игры Большое снимает фрак и закидывает его на перила балкона (второй этаж павильона).

Болынов также включает в игру — футбол — Рисположенского, который вынужден подыгрывать настроению хозяина.

Грезы свахи — Устиньи Наумовны — произвести фурор: сразить Мещанское, купеческое Замоскворечье, на которое она сейчас «гнет-

ся» — взять реванш, проехаться в собольей шубе. Ей нужны деньги, чтобы осуществить свое самое сильное стремление: вырваться на «дво­рянскую высоту» (чиновница четырнадцатого класса). Ее первое появ­ление — сваха кидает Липочке со второго этажа павильона (балкон) свой походный ридикюль. Липа ловко его поймала. Трюк имеет успех у Аграфены Кондратьевны и Фоминишны. Внешний облик свахи ко­мичен — на голове шляпка с бордовым страусиным пером, зонт — трость, украшенная мелкими перышками, боа из мелких красно-малиновых перьев.

Центральное событие спектакля — предательство Болынова Подхалюзиным и Липой. В результате этого предательства детьми разрушилась семья Болынова — все члены семьи взаимно прокляли друг друга: это пик краха Болынова и его дома. (Действие четвертое, явление четвертое).

 

Архемиро Гамес Гарсия (1993)
«СЧАСТЛИВЫЕ ДНИ» С. БЕККЕТА

 

внутрь, не согревают. Для этого нужно взяться за работу: помолиться Богу, привести в порядок свое тело, сосредоточить мысли на чем-то главном, но ... Что есть это главное?

Если бы Винни могла сформулировать, если бы могла неукосни­тельно следовать формуле — был бы сюжет в привычном понимании этого термина. Но в том-то и дело, что для Винни не существует ника­кой другой цели, кроме желания обрести счастливый день — что-то понять, что-то ощутить — все равно что — лишь бы это было сродни музыке, звездам, солнцу. Она ухватывает какую-то сюжетную нить (смысловую нить), тащит ее, тащит, но, в конце концов, бросает, осоз­навая, что нить эта бесконечна. Она ухватывается за другую, но ... эта другая оборвана провалом в памяти. А то вдруг что-то отвлекает ее и она уже не в состоянии вернуться к прежней мысли.

Такое поведение кажется бесцельным и рваным. Но на самом деле это не так: объединяет, склеивает, связывает все эти обрывки — трево­га, страх пустоты, темноты, тишины. Он, этот страх, возникает в паузах, он заставляет ее двигаться, искать свет, тепло, ритм, мело­дию, гармонию...

Персонажи «Счастливых дней» существуют как бы в нереальном пространстве. Именно — «как бы», потому что, если посмотреть гла­зами Беккета на любого из нас — можно увидеть нечто не менее странное и причудливое, чем пространство, в котором доживают свои дни Винни и Вилли.

Можно много и долго рассуждать о знаковой системе Беккета, но пусть лучше этим займутся театроведы. Свое же понимание я бы сформулировал так: если в жизни человек утрачивает способность раз­личать события, то в беккетовском пространстве он наделен темными очками, он — слепой,., если в жизни он никем не востребован, никому не нужен — его место в мусорном баке.

Кажется, что Беккета надо играть так, как музыку, записанную в нотах — нужно на каком-то этапе не идти к смыслу, а наоборот — от смысла: музыкант же не думает, что такое «фа» или «ре». Актеры должны быть поставлены в эту жесткую, сверх-подробную партитуру, схему — пьесу, которая больше напоминает компьютерную программу или нотопись фуги Баха, где волна набегает на волну — вот и весь сюжет, весь смысл — БЕГ. И если кому-то не нравится смотреть на море или на горящий костер, не нравится слушать дождь, но нравится наблюдать, как кошка ловит мышь — лучше всего обратить внимание не на Беккета, а на кого-нибудь другого — благо, в этой жизни всего в избытке.

Исходное событие первого действия — пробу­ждение. Это как дар, как возможность обрести, наконец, счастье — внутренний свет. День. Светит солнце, но его лучи не проникают

Было бы хорошо осуществить «Счастливые дни» на подмостках какого-нибудь старого академического театра, являющего собой на­циональную реликвию. С другой стороны, не меньшую привлекатель­ность для меня представляет крыша высокого дома в центре города, с

467

которой открывается бесконечно-подробная панорама... Такая акция несла бы сама по себе дух ритуала. Во всяком случае хотелось бы по­заботиться именно об этом, дабы уничтожить самые малые аллюзии некоего «экспериментаторства» — это термин подвальчиков и сарай­чиков, которые ждут тех, кто не знает что ставить, чем бы еще по-машгаулировать,.. а Беккет — это канон, это—проро­чество, это—ЯСНОСТЬ.

 

В. Трушкин (1992)
«ВИШНЕВЫЙ САД» А. ЧЕХОВА

 

Конечно, Чехов не издевается над своими персонажами, даже не смеется над ними. Он улыбается, глядя на них, без всякой иронии, со снисходительным чувством.

Он говорит об этой своей пьесе как о комедии в широком, миро­воззренческом смысле.

Немирович и Станиславский, приступая к работе над «Вишневым садом», не могли не учитывать психологию и мироощущение своей потенциальной публики. Кроме того, сами они не были «чумазыми» и относиться к гибели сада так, как к ней относился Чехов, не могли. И далее Алперс, в этой связи, пишет: «Когда в начале века Художес­твенный театр поставил «Вишневый сад», он углубил и усилил драму Гаева, Раневской, погибающего вишневого сада. В спектакле была драма людей уходящих, а не отлетающих.

У Чехова они все сидят на тычке, на краю стула, чтобы не сего­дня-завтра выскочить из этого «милого, старого дома». А в театре они прочно сидели в дедовских креслах, не хотели с ними расставаться и кричали от душевной боли, когда их просили уйти из дома. Поэтому третий акт был таким раздирающим в Художественном театре.

Когда Раневская — Книппер плакала под звуки меланхолического вальса, с ней рыдал весь зал. И слова Ани в финале этого акта звуча­ли, как Сонин монолог из «Дяди Вани» в заключительной сцене пьесы.

Продажа имения с торгов. Сначала событие это маячит вдали. По­том приближается все ближе, ближе. Взгляды всех персонажей прико-

468

ваны к нему. Все они, явно или тайно, ждут его, как чего-то, что несет с собой не только страшное, но и освобождающее. Наконец оно свершается. Это — кульминация драмы. При всей грусти, которая охватывает героев «Вишневого сада», в этом отлете из дома есть освобождающая радость.»

Почему «Вишневый сад» — комедия? На эту тему написано пре­достаточно, но, все же, мне кажется, не исчерпывающе.

Поведение Раневской и Гаева в обстоятельствах надвигающейся на них катастрофы — поведение неадекватное — воду из бассейна выпус­тили, а они, не замечая этого, продолжают плавать без воды. В их по­ведении видятся мне признаки если не комического, то трагикоми­ческого.

В неадекватности поведения Дуняши, которая постоянно хочет ка­заться барышней, Яши, который, побывав в Париже, стал курить де­шевые сигары и который вообще делает одолжение России, ступая по ее земле.

Ну, а комедийность таких персонажей, как Пищик и Епиходов, очевидна.

А разве не смешно, что люди, приехавшие спасать вишневый сад, за все время действия спектакля делают все, чтобы его угробить. И даже, когда Лопахин хочет им помочь, мешают ему в этом. Тут уже сюжет подсказывает жанр.

Прежде всего надо найти оформление-образ, которое содержало бы доминанту того, что я хочу выразить с помощью чеховского Сада.

Может быть, это должен быть большой белый шкаф, стоящий в центре сцены, в дверцы которого, как в обычные двери, будут входить и выходить персонажи.

Шкаф, который не подвержен изменениям времени. Шкаф, в ко­торый входили и выходили родители Любочки и Ленечки. Шкаф, сквозь который выносили гробик с Гришенькой.

Шкаф как временная метафора.

Правда в этом слишком много конструктивизма и слишком мало поэзии, которой так насыщена пьеса.

Но на шкафу могут стоять низкие вазы, из которых вниз по шка­фу будут струиться ветки вишни. В первом акте они будут белыми от цвета, в третьем зеленые, а в четвертом черные — листва с них обле­тит.

Зато как бережно будут открывать дверцы этого шкафа Раневская и Гаев, и как будет хлопать ими Лопахин — ведь он считает, что дом этот вообще нужно снести — он «никуда не годится».

Итак, Лопахин хлопает дверцей, а Раневская вздрагивает.

А во втором акте шкаф можно уложить, и его дверцы превратятся в семейные могилы.

А в черных проемах белого шкафа, в проемах дверей, в контра­журе будут появляться тени, а на сцене они будут превращаться в лю­дей. А уходить будут люди, и там, в дверях, будут превращаться в тени.

Так о чем же, все-таки, «Вишневый сад»!? О чем эта пьеса, в ко­торой забывают и закрывают в доме живого человека, а он даже не пытается выбраться и покорно принимает свою смерть? Он и так вскоре бы умер, но не завершается цикл — лопнула струна.

Это пьеса о гармонии мира в его противоречиях. О неизбежности его изменений в частностях и незыблемости в существе: постоянном борении добра и зла, правды и лжи, любви и ненависти, воли и безво­лия, надежд и отчаянья. Иначе говоря, это «комедия жизни».


МАСТЕРСТВО РЕЖИССЕРА

Редакторы А. Назарова, Л. Птушкина Оригинал-макет О. Белкова

Подписано в печать 23.06.2002. Гарнитура Тайме.

Формат 60x88 1/16. Бумага офсетная. Печать офсетная. Усл. п. л. 29,5.

Тираж 1000 экз. Заказ № 2517.

Российская академия театрального искусства - ГИТИС

Издательство «ГИТИС» 103999, Москва, Малый Кисловский пер., 6

Отпечатано в ФГУП «Производственно-издательский комбинат ВИНИТИ»,

140010, г. Люберцы Московской обл., Октябрьский пр-т, 403.

Тел.554-21-86

 

 



[1] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954. Т. 2. С. 24.

[2] Леонтьев А. Н. Потребности, мотивы и эмоции: Конспекции лекций М., 1971. С. 5.

[3] Толстой Л. Я. Собр. соч.: В 22 т. М., 1980. Т. V. С. 36.

[4] Там же. С. 220.

[5] Симонов П. В. Что такое эмоция? М., 1966. С. 36.

[6] Там же. С. 32

[7] Леонтьев А. Н. Потребности, мотивы и эмоции. С. 17.

[8] Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. М., 1981. Т. V. С. 24.

[9] Вл. И. Немирович-Данченко о творчестве актера. М., 1973. С. 167-168.

[10] Кнебель М. О. Школа режиссуры Немировича-Данченко. М., 1966. С. 128.

[11] Дни и годы Вл. И. Немировича-Данченко. М., 1962. С. 577.

[12] Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Л., 1978. Т. 5. С. 114.

[13] Там же. С. 115.

[14] Толстой Л Н. Собр. соч.: В 20 т. М., 1964. Т. 12. С. 207.

[15] Вл. И. Немирович-Данченко о творчестве актера. С. 446.

[16] Немирович-Данченко Вл. И. Репетиции «Кремлевских курантов». М., 1969. С. 119

[17] Вл. И. Немирович-Данченко о творчестве актера. С. 452.

[18] Запись на уроке М. О. Кнебель от 12/ХИ-64 г.

[19] Запись на уроке М. О. Кнебель от 26/ХИ-бЗ г.

[20] Немирович-Данченко Вл. И. Статьи, речи, беседы, письма. М., 1952. С. 284.

[21] Немирович-Данченко Вл. И. Избранные письма. М., 1969. Т. 2. С.531.

[22] Кнебель М. О. Школа режиссуры Немировича-Данчевко. С. 123

[23] Пастернак Л. О. Рембрандт. Берлин, 1923. С. 72-76.

[24] Заметки о передвижной выставке (1883 г.). Статья Стасова в «Художественных новостях» от 1 апреля 1883 г., № 6.

[25] Куприн А. И. Собр. соч. М., 1958. Т. 6. С. 438.

[26] Там же. Т. 5. С. 696.

[27] Гоголь Н. В. Собр. соч. М., 1966. Т. 3. С. 126.

[28] Брехт Б. Речь к датским рабочим актерам об искусстве наблюдения // Театр. М., 1965. Т. 5/2. С. 447.

[29] Письмо Репина к Крамскому от 13 января 1878 г. Архив И. Н. Крамского (приведено в книге И. Грабаря «Репин», т. 1, 1937. с. 190-191).

[30] Чехов М. Путь актера. Л., 1928. С. 51-52.

[31] Паустовский К. Собр. соч. М., 1967. Т. 2. С. 681.

[32] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954—1961. Т. 2. С. 345.» Попов А. Д. Художественная целостность спектакля. М., 1958. С. 213.

[33] Записано студентами на уроках А. Д. Попова.

[34] Кнебель М. О. Поэзия педагогики. М., 1976. С. 187-188.

[35] Барро Ж. Размышления о театре. М., 1986. С. 159.

[36] Театр. 1968. № 9. С. 114.

[37] Немирович-Данченко Вл. И. Театральное наследие: В 2 т. М., 1954. Т.2. С.298.

[38] Цит. по: Рудницкий К. Л. Проза и сцена. М., 1981. С.б.

[39] Немирович-Данченко Вл. И. Избранные письма: В 2 т. М., 1979. Т.2, С. 40

[40] Там же. Т.1. С.177-178.

[41] Дикий А. Д. Повесть о театральной юности. М., 1957. С.61.

[42] Там же. С. 70.

[43] Виленкин В. Я. Немирович-Данченко. М., 1941. С. 167.

[44] Там же. С.193.

[45] Гей Н. К. Сопряжение пластичности и аналитичности // Типология стилевого развития XIX в. М., 1977. С. 114.

[46] Виленкин В. Я. Немирович-Данченко. С. 192.

[47] Строева М. Я. Режиссерские искания К. С. Станиславского. 1917—1938. М., 1977. С. 297.

[48] Там же. С.305.

[49] Тамже. С.306.

[50] Тамже. С.311.

[51] Рудницкий К. Л. Проза и сцена. С.109.

[52] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954—1961. Т.2. С.60.

[53] Там же. С.64.

[54] Андровасая О. Мечта художника — бесконечна // Театральная жизнь. 1964.№ 19. С 10.

[55] Шагинян М. Человек и время // Новый мир. 1975. № 3. С.162.

[56] Там же. С.163.

[57] Там же. С. 164.

[58] Гончаров А. Режиссерские тетради. М., 1980. С. 332.

[59] Выготский А. С. Психология искусства. М., 1965. С. 323.

[60] Лобанов А. М. Режиссерское искусство сегодня. М., 1962. С.180.

[61] Гоголь Н. В. Собр. соч. М., 1952. Т.2. С.399-400.

[62] Щепкин М. С. Записки. Письма. Современники о М. С. Щепкине. М., 1952. С. 356.

[63] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954. Т.2. С.25.

[64] Станиславский К. С. Статьи. Речи. Беседы. Письма. М., 1953. С.605.

[65] Станиславский К. С. Собр. соч. Т.2. С. 121.

[66] Там же. С.25.

[67] Там же. С.48.

[68] Там же. С.94-95.

[69] Станиславский К.С. Статьи. Речи. Беседы. Письма. С.449.

[70] Там же. С.670.

[71] Там же. С.680.

[72] Станиславский К.С. Собр. соч. Т.З. С.222.

[73] Там же. С.213-214.

[74] Ежегодник МХАТ. 1945 год. Т.Н. М., 1948. С.439.

[75] Попов А.Д. Воспоминания и размышления о театре. М., 1979.С.298-303.

[76] Рождение спектакля. М., 1975. С.27.

[77] Гончаров А. А. Поиски выразительности в спектакле. М., 1964. С.93.

[78] Галендеев В. Н. Работа Вл. И. Немировича-Данченко над авторским словом. Дис. канд. иск. Л., 1976. С. 8.

[79] См.: Топорков В. О. Зритель хочет слышать! // Театральная жизнь. 1966. № 7.

[80] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954—1961. Т.З. С.92.

[81] Там же. С. 84.

[82] Дикий А.Д. Избранное. М. 1976. С.197

[83] Там же. С. 222.

[84] Пыжова О. И. Призвание. М., 1974. С.312.

[85] Охлопков В. П. Ответ // Театр. 1960. № 8. С. 90.

[86] Материалы совещания молодых режиссеров театров РСФСР. М., 1959. С.82.

[87] Ершов П. М. Режиссура как практическая психология. М., 1972. С.291.

[88] Успенский Вс. Заметки о языке драматургии // Записки о театре. М.-Л., 1960.

[89] См.: Волянская Н. В творческой лаборатории режиссера // Театр. 1973. № 10.

[90] Эфрос А. В. Профессия: режиссер. М., 1979. С. 121.

[91] Гончаров А. А. Поиски выразительности в спектакле. С.100-101.

[92] Ростан Э. Сирано де Бержерак. М., 1961. С.39-40.

[93] Горький М. Собр. соч.: В 30 т. М., 1952. Т.18. С.215-216.

[94] Там же. С.217.

[95] Там же. С.215.

[96] Эфрос А. В. Профессия: режиссер. С.362.

[97] Бахтин М. Проблемы поэтики Достоевского. М-, 1963. С.270.

[98] См.: Эфрос А. В. Репетиция — любовь моя. М., 1975. С. 35.

[99] Работа режиссера над советской пьесой. М.-Л., 1950. С. 120.

[100] Театральная жизнь. 1964. № 4.

[101] Аникст А. Шекспир. Ремесло драматурга. М., 1974. С. 4

[102] Немирович-Данченко Вл. И. Письма. М., 1979. Т. I. С. 307

[103] Попов А. Д. О художественной целостности спектакля. М., 1959. С. 93.

[104] Художники театра и кино. М., 1984. Вып. 6. С 305.

[105] Михайлова А. Пустое пространство // Художники театра и кино. Вып. 6. С.217

[106] Стрелер Д. Театр для люден. М., 1984. С. 210.

[107] Там же. С.210

[108] Там же. С.210

[109] Товстоногов Г. А. Заметки о сценической образности // Театр. 1984. №.3. С.60.

[110] Стрелер Д. Театр для людей. С. 217.

[111] Зингерман Б. Очерки истории драмы XX века. М., 1979. С. 92.

[112] Там же. С. 94.

[113] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954—1961. Т. 3. С. 201-225.

[114] Симонов П. В., Ершов П. М. Темперамент. Характер. Личность. М., 1984. С. 108.

[115] Плачюнов К. К., Голубев Г. Г. Психология. М., 1973. С. 158.

[116] К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве. М., 1938. С. 177.

[117] Немирович-Данченко Вл. И. О творчестве актера. М., 1984. С. 156.

[118] Кнебель М. О. О том, что мне кажется особенно важным. М., 1971. С. 368.

[119] Рудницкий К. Л. Приключения идей // Достоевский и театр. Л., 1983. С. 431.

[120] Чудаков А. П. Предметный мир Достоевского // Достоевский. Л., 1980. С. 98.

[121] Там же. С. 104.

[122] Леонидов Л. М. Сборник. М., 1960. С. 436.

[123] Полякова Е. Станиславский. М., 1977. С. 183.

[124] Чехов М, Литературное наследие: В 2 т. М., 1986. Т. 2. С. 328-329.

[125] Там же. С. 330-331.

[126] Набоков В. Николай Гоголь // Новый мир. 1989. С. 175-178.

[127] Товстоногов Г. Зеркало сцены: В 2 т. Л., 1980. Т. 1. С. 225.

[128] Леви В. Искусство быть собой. М., 1977. С. 177.

[129] Чехов М. Литературное наследие. Т. 2. С. 438.

[130] Брехт Б. Театр. Т. 1. М., 1963. С. 252-253.

[131] Искусство кино. 1965, № 3.

[132] Неделя. 1979, № 47.

[133] Хорват Э. фон. Пьесы. М., 1980. С. 432.

[134] Немирович-Данченко Вл. И. Избранные письма: В 2 т. М., 1979. Т.2. С.50б.

[135] Москва театральная. М., 1960. С. 285.

[136] См.: Марков П. А. В Художественном театре. М., 1976. С. 589.

[137] Нильский А. Закулисная хроника. 1856—1894. СПб., 1900. С. 212.

[138] Чушкин Н. Гамлет — Качалов. М., 1966. С. 246.

[139] Цит по кн.: Бачелис Т. И. Шекспир и Крэг. М., 1983. С. 233, 236.

[140] Спектакль был поставлен в Академическом Малом театре в 1971 г. Возможно, сегодня я воспринимал бы пьесу несколько иначе и спектакль, вероятно, получился бы иным. Но сам принцип анализа пьесы в основном и главном я думаю не изменился. Поэтому я не стал ничего менять в старых режиссерских записях.

[141] Симонов П. В., Ершов П. М. Темперамент. Характер. Личность. М., 1984. С. 12.

[142] Кнебель М. О том, что мне кажется особенно важным. М., 1971. С. 46.

[143] Симонов П. В., Ершов П. М. Темперамент. Характер. Личность. С. 16.

[144] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954—1961. Т. 4. С. 10-109.

[145] Симонов П. В., Ершов П. М. Темперамент. Характер. Личность. С. 6.

[146] Кнебель М. О том, что мне кажется особенно важным. С.66-67.

[147] Конечный Р., Боухал М. Психология в медицине. Прага, 1983. С.65-66.

[148] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. Т.З. С. 131.

[149] Гиацинтова С. С памятью наедине. М., 1985. С. 84.

[150] Шкловский В. Тетива. О несходстве сходного. М., 1970. С.91-92.

[151] Терц А. В тени Гоголя // Синтаксис. Рат, 1981. С. 365-367.

[152] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. М., 1954-1961 Т 6 С 24

[153] Брехт Б. Театр. М., 1965. Т. 5/2. С. 34.

[154] Там же. С. 135-136.

[155] Бояджиев Г. Н. Поэзия театра. М., 1960. С. 116.

[156] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. С 237-238.

[157] Там же. С 237.

[158] Кнебель М. О. О том, что мне кажется особенно важным. М. 1971 С. 395.

[159] Там же. С. 390.

[160] Бояджиев Г. Н. Поэзия театра. С. 107-108.

[161] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. Т. 2. С 336.

[162] См. Там же. С. 336-337.

[163] Василюк Ф. Е. Психология переживания. М., 1984. С. 39.

[164] Кнебель М. О. Поэзия педагогики. М., 1976. С. 56.

[165] Натадзе Р. Г. Установочное действие воображения. // Сб. Экспериментальные исследования по психологии установки. Тбилиси, 1958. С. 227.

[166] Там же. С. 287.

[167] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. С 256.

[168] См.: Встречи с Мейерхольдом. М., 1967. С. 268-269.

[169] Станиславский К. С. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. С 256.

[170] Там же. Т. 2. С 286.

[171] Смирнов-Несвицкий Ю. А. Вахтангов. Л., 1987. С. 237.

[172] Там же. С.233.

[173] Михозлс С. М. Статьи. Беседы Речи. М., 1964. С. 243.

[174] Там же. С. 78.

[175] Там же. С. 76.


 [S1]