Эдвард Сепир
ИЗБРАННЫЕ ТРУДЫ ПО ЯЗЫКОЗНАНИЮ И КУЛЬТУРОЛОГИИ
Переводы с английского под редакцией и с предисловием доктора филологических наук проф. А. Е. КИБРИКА
Москва
Издательская группа «Прогресс»
«Универс»
1993
ФИЛОЛОГИ МИРА
Редакционная коллегия серии «Филологи мира»
Толстой
Н. И. (председатель), Авеличев А. К., Алпатов В. М., Гамкерелидзе
Т. В., Дыбо В. А., Зализняк А. А., Иванов Вяч. Вс., Климов Г. А., Нерознак
В.П., Слюсарева Н. А., Степанов Ю. С., Успенский Б. А., Ярцева В. Н.
Редактор Мазо В. Д.
Издание
осуществлено при содействии Корнельского университета (США).
Издательство
благодарит проф. Корнельского университета Джона Бауэрса за организацию
финансовой поддержки издания.
© Вступительная статья — А. Е. Кибрик, 1993
© Перевод на русский язык, составление и комментарии — «Прогресс», 1993
Имя Сепира
известно, пожалуй, всякому современному филологу. Сепир вошел в первую десятку
фигур, наиболее значимых для мировой лингвистики XX в. И вместе с тем, отдавая
дань почтения этому хрестоматийному гиганту научной мысли, много ли знает со-
временный отечественный филолог о нем и о его научной концепции?
В русском переводе наиболее известна книга Э. Сепира «Язык», 1934, но она давно уже стала библиографической редкостью и отсутствует даже в лингвистических университетских библиотеках. Выдержки из двух статей общего плана (статья «Язык» из «Энциклопедии социальных наук» и «Положение лингвистики как науки») приведены в «Истории языкознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях», часть II, М., 1965, составленной В. А. Звегинцевым. И наконец, в «Новом в зарубежной лингвистике», вып. XVI, 1985 была опубликована статья «Градуирование». Все эти работы входят, несомненно, в ядро сепировского научного наследия, но никоим образом его не исчерпывают. Достаточно сказать, что издательство Mouton de Gryuter некоторое время назад предприняло издание полного собрания сочинений Э. Сепира (Collected works of Edward Sapir). Оно будет состоять из 16 томов объемом от 450 до 800 страниц каждый.
Настоящее издание призвано предоставить возможность русско-язычному читателю ознакомиться с многообразным научным творчеством Э. Сепира, охватывающим вопросы лингвистической теории, этнологии и истории культуры.
1
Сепир родился 26 января 1884 г. в Германии в городе Лауэнбурге (Померания). Его отец, Яков Сепир, эмигрировал в Америку в 1889 г. Он исполнял обязанности раввина и кантора в нью-йоркских синагогах. Строгое религиозное воспитание с многочисленными запретами, казавшимися юному Сепиру ненужными и невыполнимыми, вызывали у него противодействие. Значительно больше его увлекали научные знания, музыка и литература. Победив в конкурсе, он получил пулитцеровскую стипендию для прохождения начального четырехлетне-
5[1]
го курса обучения в Колумбийском университете, который он завершил в двадцатилетнем возрасте в 1904 г. степенью бакалавра.
Решающее влияние на его дальнейшую судьбу оказало знакомство с крупнейшим современным ему лингвистом и антропологом Францем Боасом. Сепир вспоминал впоследствии, что Боас производил впечатление человека, постигшего все тайны языка. На каждое общее утверждение, казавшееся самоочевидной и окончательной истиной, Боас мог немедленно привести противоречащие примеры из известных ему индейских языков. Авторитет Боаса для Сепира в студенческие и последующие годы был безусловным, он формировал его представления о том, что лингвистические занятия должны основываться на конкретном знании разнообразных живых языков.
В 1905—1906 гг., еще будучи студентом Колумбийского университета, Сепир проводит полевые исследования по языку и обычаям одного из диалектов языка чинук-вишрам (штат Вашингтон), а также по языку такелма (штат Орегон). Уже эти первые самостоятельные опыты убедили его учителя Боаса, что перед ним серьезный, талантливый исследователь, способный к неординарному научному анализу и пониманию весьма необычных способов языкового выражения. Не имея постоянного места работы, в 1907—1908 гг. Сепир является временным сотрудником Колумбийского университета, где проводит полевую лингвистическую работу среди индейцев яна. Затем, в 1909—1910 гг. он отправляется в Пенсильванский университет, сперва как стипендиат, а затем как инструктор. Там он получает возможность для поездок в поле к индейцам юте и работает с информантом по языку пайуте. Это были годы становления научного мировоззрения и метода, невероятной энергии, финансовых трудностей и больших надежд.
Параллельно со своими занятиями различными индейскими языками Сепир пишет и защищает в Колумбийском университете в 1909 г. докторскую диссертацию, посвященную языку такелма.
В 1910 г. Сепир получает по рекомендации Боаса место заведующего только что созданного отделения антропологии в Геологической инспекции Национального музея в Оттаве и переезжает в Канаду.
Двадцатишестилетний Сепир обретает наконец постоянное место жительства и постоянную работу. Вскоре по приезде в Оттаву он женится, появляются дети — двое сыновей и дочь.
После бурной университетской жизни, разнообразных личностных контактов пребывание в Оттаве, вдали от друзей и учителей, похоже на почетную ссылку. Интеллектуальная изоляция в узком кругу музейных сотрудников, многочисленные административные заботы — надо формировать коллектив сотрудников, строить долгосрочную программу работы отделения, добиваться финансирования — все это немалая плата за научную независимость. Но молодой Сепир полон энергии и планов. Он совершает длительные полевые выезды на остров Ванкувер к индейцам нутка, собирает материалы по языкам
6
сарси, тлингит, кутчин и ингалик. Сепира по праву можно считать одним из крупнейших мастеров полевой работы. На его счету 14 экспедиций, описание 17 индейских языков, принадлежащих различным языковым семьям, а также западноафриканский язык джабо (jabo). Любовь к полевой работе Сепир пронес через всю жизнь: за три года до своей смерти он планирует использовать свой профессорский отпуск для экспедиции в Китай, и этому воспрепятствовало лишь резкое ухудшение его здоровья.
Канадский период занимает особое место в биографии Сепира. Это время активной эмпирической исследовательской работы и глубоких теоретических раздумий, формирования своего метода и своей теории. К этому периоду, в частности, относится и его книга «Язык», которую он писал с лета 1920 г. по апрель 1921 г. (существует легенда, опровергаемая некоторыми из его друзей, что он написал «Язык» за два месяца). Впрочем, неважно, сколько времени потребовалось Сепиру, чтобы изложить свои обобщения о языке на бумаге, важно, что эта книга сразу же привлекла к себе внимание мировой общественности и выдвинула его в ряд ведущих теоретиков.
Вместе с тем Сепир не оставлял надежды на возвращение в Соединенные Штаты, Одну из таких попыток еще в 1914 г. парировал Ф.Боас, писавший ему, что «любые шаги такого рода будут серьезной ошибкой в вашей жизни»1. Но к середине двадцатых годов желание Сепира изменить образ жизни резко усиливается. Благотворные следствия вынужденного одиночества исчерпаны, перспективы развития антропологических исследований в Канаде после мировой войны неблагоприятны, его научный вес неадекватен занимаемому им положению. Наступает кризис и в семейной жизни. Долго и тяжело болеет его жена Флоренс Делсон, которая умирает в 1924 г. Сепир обращается во многие ведущие американские университеты и в 1925 г. получает приглашение занять место ассоциированного профессора социологии и антропологии в Чикагском университете.
В Чикаго Сепир с головой окунается в университетскую жизнь. Он, так долго молчавший, получает восторженную и жаждущую его слушать аудиторию, благодарных учеников. Сепир проявляет себя как блестящий учитель и лектор. Будучи не только уникальным специалистом, но и талантливым популяризатором, Сепир может выступать перед любой аудиторией. Д.Дженнесс вспоминает2, как он однажды наблюдал Сепира среди группы возбужденных детей и молодежи от 6 до 20 лет, зачарованно слушавших его более часа. Сепир, держа в руках три клочка бумаги — белый, черный и желтый, — рас-
7
сказывал простым и ясным языком, как это может лишь великий учитель, о природе человеческих рас.
Но Сепир умел владеть не только такой аудиторией. Один из его студентов Д. Мандельбаум (который впоследствии издал том избранных произведений Сепира3) так писал об учительском даре Сепира: «Студенты Сепира испытывали подчас такой благоговейный трепет от безмерности его знаний и проницательности его интеллекта, что они буквально цепенели в его присутствии. Но как только они преодолевали свою застенчивость, они обнаруживали в Сепире наставника, исполненного самого искреннего сочувствия, и добрейшего из людей. Если кто-либо из нас был способен в его присутствии предложить необычную идею или свежее и значимое свидетельство необходимости пересмотра какого-либо традиционного понятия, он всегда был готов, более того, полон страстного желания обсудить эту идею и развить ее далее… Многие из постулатов, которые он так наглядно формулировал в своих лекциях, он никогда не публиковал. Его проницательный ум, подобно искусному скальпелю, мог проникать сквозь запутанные хитросплетения внешней формы культуры и подбирать ключи к сути человеческого поведения. Он мог объяснять ход своей мысли так ясно, таким блистательным слогом, что мы сами чувствовали себя вместе с ним героями в мире идей»4.
В 1927 г. Сепир становится полным профессором антропологии и общей лингвистики. Он находится в расцвете своих сил, и судьба благоволит ему. В 1926 г. он вторично женился, и его жена (Джейн Мак-Кленаген) становится его верной и надежной спутницей до конца его дней. У них родится двое сыновей. Сепир становится знаменитостью, уже не он ищет места, а американские университеты ищут способы привлечь его к себе. И в 1927 г. Сепир получает крайне соблазнительное и перспективное предложение от Йельского университета, куда он переходит вместе с большинством своих учеников и аспирантов.
Сепир по-прежнему много и продуктивно работает, постоянно расширяя круг своих интересов. Он получает всеобщее официальное признание; он член многих научных обществ, Президент Лингвистического общества Америки в 1931 г., Президент Антропологического общества Америки в 1938 г., его избирают в Американскую Академию. Но нельзя сказать, что американская лингвистика в целом в полной мере усвоила уроки Сепира и пошла по предложенному им пути. Как известно, в 30—50-х гг. в американской лингвистике господствующим направлением была так называемая дескриптивная лингвистика, и появление книги Л. Блумфилда «Язык» в 1934 г., несомненно, отодвинуло в тень одноименную книгу Сепира5. Хотя историографы умалчивают об отношениях между этими дву-
8
мя лидерами американской лингвистики, несомненно, что этнологическая и антропологическая ориентация сепировского взгляда на язык не получала должной поддержки. Можно думать, что Сепир в конце своей жизни, находясь на вершинах внешнего официального внимания и почитания, не мог себя не чувствовать внутренне одиноким. Вместе с тем Сепир далеко еще не исчерпал свой научный потенциал, но болезнь сердца подточила его здоровье и силы. После нескольких сердечных приступов Сепир умер в возрасте 55 лет 4 февраля 1939 г. «Эдвард Сепир, — писала его вдова в 1967 г., — умирал с ощущением, что ему удалось достичь важного рубежа. В последние годы он стал, конечно, менее энергичным — задолго до того, как стало ясно, что первопричиной была его болезнь. Во всяком случае, он отказался даже от надежды преодолеть этот рубеж до того, как осознал факт, что он болен. Его работа с языками доставляла ему такое удовольствие, что он был способен сохранять таким образом состояние ‘занятости’, но он глубоко ощущал, что он умирает, не высказав до конца всего того, что он должен сказать6. Возможно, эти слова отражают печальную биографическую реальность, но гений Сепира состоит как раз в том, что ему удалось о многом сказать так и такое, что сказать человеку, владея доступными ему средствами, казалось бы, абсолютно невозможно.
2
Большую часть своей академической карьеры Сепир занимал должности по отделению антропологии, и это наложило особый отпечаток на все его научное мировоззрение. Но главным делом его жизни был, несомненно, язык. Такая двойственность научной деятельности Сепира обернулась в конечном счете великим благом, потому что это позволило ему избежать распространенного соблазна профессионального изоляционизма, сохраняло в нем способность и готовность к интегральному взгляду на природу языка, который как объективная данность существует не сам для себя, а в сокровенной связи со всеми проявлениями человеческого духа. Открытый, незашоренный взгляд Сепира на язык естественно приводил его к размышлениям, сближавшим его концепцию с идеями, находящимися на стыке смежных наук о человеке — этнологии, психологии, социологии, психиатрии, фольклористики, теории религии. Сепир удивительным образом сохранил в XX в. гуманистический взгляд на мир. Широта его интересов простиралась и за пределы собственно научных сфер. Сепир превосходно музицировал и, более того, сочинял музыку. На протяжении многих лет он также писал стихи. (Если свои музыкальные опыты он не предавал широкой публичной огласке, то стихи он регулярно печатал в периодических журнальных изданиях.)
9
Сепир написал более 200 работ, часть которых увидела свет лишь после его смерти, а некоторые — до сих пор ждут своей первой публикации в полном собрании сочинений. Настоящий том, естественно, представляет собой скупую выборку из научного наследия Сепира, но хочется надеяться, что он дает некоторое представление о чрезвычайном разнообразии его интересов.
Для удобства читателя публикуемые работы сгруппированы по тематическому принципу. Надо при этом иметь в виду, что предлагаемая группировка не является абсолютной, поскольку ряд работ одновременно относится к разным разделам.
3
Значительное место в томе занимает книга Сепира «Язык. Введение в изучение речи». Как указывалось выше, эта книга уже издавалась на русском языке. Включение ее в данное издание обусловлено фундаментальностью работы, важностью ее для широкого читателя и для понимания научной теории Сепира и в то же время — практической недоступностью первой русской публикации.
Перед составителем вставала непростая проблема текста перевода. Первый перевод был осуществлен А. М. Сухотиным и в известной мере тоже стал классикой. Поэтому было решено от идеи нового перевода отказаться. Вместе с тем внимательное прочтение перевода А. М. Сухотина потребовало внесения в него существенных изменений терминологического, стилистического, а иногда и текстологического характера. Таким образом, можно считать, что «Язык» в этом издании дается в дополненном и обновленном переводе А.М.Сухотина.
Для оценки «Языка» существенно понимать, кому эта книга адресована. Ее чтение не предполагает глубокой профессиональной подготовки читателя, и поэтому Сепир избегает строгой специальной терминологии, сложной транскрипции и все проблемы излагает «с нуля», проходя вместе с читателем путь от наблюдения очевидных языковых фактов до широчайших теоретических обобщений. Но в то же время это никоим образом не учебник и не популяризация принятой в науке точки зрения. Это изложение глубоко авторской позиции по фундаментальным проблемам языкознания, новое слово о языке для современников Сепира, сочинение научное в высшем смысле этого слова. Более того, 70 лет, прошедшие со времени написания книги, практически не состарили ее. И сегодня она представляет собой увлекательное чтение как для неофита, так и для искушенного профессионала. Конечно, лингвистическая терминология за это время значительно обогатилась, некоторые разделы науки, в частности фонология, проделали длинный путь развития.
Несмотря на то что «Язык» — наиболее читаемое произведение Сепира в лингвистическом мире, нельзя сказать, что концепция Сепира в полной мере воспринята, усвоена и ассимилирована наукой. Сепир проявил в «Языке» редчайшее понимание
10
нетленных лингвистических ценностей, которые не перестают быть таковыми в зависимости от той или иной научной моды.
Рассуждая о сути языка в первой главе книги, Сепир значительное внимание уделяет связи языка с мышлением. Для Сепира язык не есть набор формальных средств, автономных от мыслительного процесса, это лишь две грани одного и того же психического процесса. «Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и которые обычно называются рассуждениями… Язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения… Язык не есть ярлык, заключительно налагаемый на уже готовую мысль…» (с. 36), «Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собой переплетены, они в некотором смысле составляют одно и то же» (с. 193).
Идея параллельности мыслительной и языковой деятельности имеет основополагающее значение для понимания природы языка, но она и до сих пор, по существу, игнорируется, и из нее не сделано соответствующих методологических и практических выводов. Эта идея заново постулируется в недрах современной когнитивной лингвистики.
Хотелось бы обратить также внимание на термин «грамматические процессы», активно используемый в IV главе. Он применяется Сепиром в связи с обсуждением морфологической структуры слова, но интересно, что эта структура описывается не в ее статике, а динамически. Хотя Сепир не акцентирует внимание на динамике языка, но, по существу, он предвосхищает лингвистическую парадигму 60—70-х гг. Не менее знаменательно его предвосхищение ностратической теории. Говоря об историческом развитии языка и реконструкции праиндоевропейского языка, Сепир, между прочим, отмечает: «…нет никакой причины полагать, что этот начальный ‘индоевропейский’ (или ‘арийский’) праязык… не был в свою очередь лишь одним из ‘диалектов’ какой-то языковой группы, либо в значительной мере угасшей, либо представленной в настоящее время языками, до того разошедшимися с нашими, что мы, при наших ограниченных средствах, не можем установить их взаимное родство» (с. 142).
Сепировский взгляд на язык органично уравновешивает синхронную и диахронную стороны языка. Для него это не взаимоисключающие оси, а лишь два дополнительных угла рассмотрения одного и того же явления. Если быть более точным, то для Сепира существовала еще третья составляющая — типологическая. И каждая из них в отдельности неполноценна без двух других. Именно самоочевидность такого синтеза дала возможность Сепиру сформулировать понятие drift — языкового дрейфа, которое было отмечено как но-
11
ваторское еще его современниками, но впоследствии, по существу, ни опровергнуто, ни развито. Анализируя феномен неизбежного исторического изменения языков, Сепир отделяет явления, легко поддающиеся этому процессу, от таких более медленно изменяющихся характеристик, «которые продолжают объединять диалекты еще длительное время после того, как те превратились в совершенно отдельные языковые образования» (с. 157), Сепир констатирует: «Каждое слово, каждый грамматический элемент, каждое выражение, каждый звук и каждая интонация постепенно меняет свои очертания, подчиняясь незримому, но объективно существующему дрейфу, составляющему суть жизни языка. Все с очевидностью говорит за то, что этому дрейфу присуще некое постоянное направление» (с. 157). Этот дрейф как генетическая программа, заложенная в структуру языка, проявляет себя в независимом однонаправленном изменении родственных языков: «Движущая сила такого наиболее фундаментального, сформировавшегося еще в до-диалектальный период дрейфа часто столь велика, что языки, уже давно разобщившиеся, проходят через те же самые или поразительно схожие фазы развития» (с. 157—158). Сепир отрицает мистический характер этой скрытой в языке силы и выражает уверенность, что в будущем она будет познана.
Сепира не оставляет мысль, что языковые изменения происходят не хаотичным, случайным образом, а регулируются некоторым механизмом, тесно связанным с внутренней структурой языка. Понять природу этого механизма невозможно, не подобрав ключи к сути языковой структуры. В этих своих попытках Сепир выступает как один из основателей современной типологии. Новую типологию он строит, отталкиваясь от неудач своих предшественников. Типология XIX в. — это классификация языков в области морфологической техники. Сепира не удовлетворяет формальный и поверхностный характер этих классификаций: «Классификации эти не столько охватывают известные нам языки, учитывая их особенности, сколько втискивают их в свои узкие, негибкие рамки» (с. 118).
Стремясь «понять язык в его истинной сущности» (с. 120), Сепир не уравнивает элементы языковой структуры — он последовательно проводит мысль, что языковая структура устроена иерархически, в ней имеются более внешние, поверхностные и более глубинные элементы. Именно элементы второго типа в наибольшей мере ответственны за формирование типа языковой структуры, и именно эти элементы должны учитываться в типологических классификациях. И именно поэтому Сепира не удовлетворяет «деление языков на изолирующие, аффиксальные и символические» — «оно чересчур делает упор на внешнем, техническом выражении» (с. 130). Кстати, показателен диахронический тест Сепира, помогающий отличить поверхностные характеристики языка от глубинных: «Языки находятся в беспрерывном процессе изменения, но было бы вполне разумным предположить, что они дольше сохраняют именно то, что является в их структуре наиболее фундаментальным» (с. 136).
12
В основу своей классификации Сепир кладет семантический принцип. В главе V он выделяет четыре типа грамматических значений: конкретные, деривационные[2], конкретно-реляционные и чисто-реляционные, из которых два типа — полярные: конкретные (предметы, действия, качества) и абстрактные/чисто реляционные (устанавливают связи между конкретными значениями, придавая высказыванию законченную синтаксическую форму), а два занимают промежуточную позицию между этими полюсами: деривационные (модифицируют конкретные значения) и конкретно-реляционные (сохраняя большую конкретность, чем чисто-реляционные значения, они указывают на отношения, выходящие за пределы того слова, к которому они непосредственно относятся). Принципиально важен для Сепира универсалистский тезис, что конкретные и абстрактные значения выражаются в каждом языке, а свое исчисление типов языков он строит на наличии/отсутствии промежуточных видов грамматических значений. Сепир при этом отчетливо осознает, что выделенные им промежуточные типы довольно условны и не всегда конкретное языковое значение можно отнести к тому или иному типу, но он сохраняет дискретность своей типологической классификации (в этом ее некоторая слабость). Сепир обогащает свою четырехчленную классификацию независимыми параметрами поверхностной морфологической техники (изолирующая — агглютинативная — фузионная — символическая; аналитическая — синтетическая — полисинтетическая[3]), благодаря чему она становится некоторым аналогом типологической шкалы, и на этой шкале он размещает свои языковые примеры.
Взгляд Сепира на задачи лингвистического метода ярко демонстрирует сделанное им попутное наблюдение, связанное с тем, что такие географически далекие языки, как греческий и такелма, оказались соседствующими на его типологической шкале. «Их сходство идет дальше обобщенных фактов, отмеченных в таблице. Может также показаться, что языковые характеристики, о которых легко думать вне всякой связи друг с другом, которые, казалось бы, с точки зрения теории никак между собой не связаны, обнаруживают между тем тенденцию сгруппировываться или двигаться вместе в кильватере некоего скрытого, но властно их контролирующего импульса к форме, который управляет их дрейфом. Поэтому, если мы только убедились в интуитивном сходстве двух данных языков, в присущем им обоим одинаковом внутреннем ощущении формы, нам не придется чересчур удивляться тому, что каждый из них ищет и избегает одних и тех же направлений языкового развития. Мы в настоящее время еще весьма далеки от того, чтобы уметь точно определить, в чем именно заключается это основополагающее чувство формы. Мы можем в лучшем случае только смутно его ощущать и должны по большей части довольствоваться одной лишь констатацией его симптомов… Настанет, быть может, день, когда мы будем в состоянии восстанавливать по этим симптомам стоящие за ними великие основополагающие схе-
13
мы» (с. 135). Увы, самое большее, что мы можем сделать через 70 лет, — это солидаризироваться с надеждами Сепира.
Хотя Сепир, естественно, не употребляет ходового ныне термина «универсалия», но он является, по существу, приверженцем универсалистского подхода к языку. Он убежден, что эти всеобщие языковые характеристики коренятся в содержательной стороне языка и в прагматических условиях его существования: «Внутреннее содержание всех языков одно и то же — интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма… не что иное как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства» (с. 193). Далее, Сепир понимает язык как взаимосвязанную систему уровней, в которой действуют глубокие импликативные отношения между фундаментальными и внешними ее характеристиками. Именно с этих позиций он рассматривает звуковую технику языка: «…раз звуки речи существуют лишь постольку, поскольку они являются символическими носителями существенных значений и пучков значений, почему бы мощному дрейфу в сфере значений, а также ее постоянным характеристикам не оказывать поощряющего или сдерживающего влияния на направление фонетического дрейфа? Я полагаю, что такого рода влияния могут быть вскрыты и что они заслуживают гораздо более внимательного изучения, чем это делалось до сих пор» (с. 167).
Примечательно наблюдение Сепира над когнитивно-прагматической значимостью префиксальной/суффиксальной альтернативы технического построения словоформы: «Мне представляется, что есть психологически довольно существенное отличие между языком, на- перед устанавливающим формальный статус корневого элемента, еще до того, как он назван… и таким языком, который начинает с конкретного ядра слова, а статус этого ядра определяет рядом последующих ограничений, каждое из коих урезывает в некоторой степени то общее, что предшествует» (с. 122).
Нет возможности отметить все те идеи данной книги, которые определяют сепировскую концепцию языка и которые имеют основополагающее значение не только для нынешнего этапа развития лингвистики, но и для ее будущего. Вообще надо отметить, что Сепиру присущ дар предвидения новых горизонтов лингвистики и формулирование гипотез, которые пока что не могут быть доказаны с помощью имеющихся у нее средств. Отмечу еще только одно предположение, связанное с реконструкцией исторического процесса формирования технических средств означивания мысли. В связи со своей классификацией значений, в которой «онкретные (корневые) значения противопоставляются реляционным значениям, Сепир высказывает мнение, что «все реальное содержание речи, заключающееся в потоке произносимых гласных и согласных звуков, первоначально ограничено было сферой конкретного; отношения не выражались пер-
14
воначально посредством внешних форм, но подразумевались и устанавливались при помощи линейного порядка и ритма» (с. 112).
Хотя книга «Язык» посвящена в основном внутренней структуре языка, две последние главы затрагивают антропологическую проблематику — о взаимоотношении языков с расами и культурой, а также о языке как средстве литературы. В связи с проблемой переводимости литературных произведений Сепир предлагает различать «два различных вида или уровня искусства — обобщающее, внеязыковое искусство, доступное передаче без ущерба средствами чужого языка, и специфически языковое искусство, по существу не переводимое» (с. 196).
4
Раздел «Общие проблемы языка» включает ряд статей, непосредственно примыкающих к проблематике книги «Язык». Все они написаны Сепиром в более поздние годы и, таким образом, представляют собой развитие идей, впервые систематически изложенных им в «Языке».
Первые четыре работы — это статьи из «Энциклопедии социальных наук» (1933): «Символизм», «Коммуникация», «Диалект» и «Язык».
В статьях «Символизм» и «Коммуникация» рассматривается семиотическая природа естественного языка в общем ряду других знаковых систем (всевозможные типы сигнализации, жесты, церемониальные акты, этикет, математическая нотация и т. п.). Сепир отличает референциальный (отсылочный) символизм от конденсационного (заместительного) символизма. Если первый тип связан с формальной работой сознания, то второй — со сферой бессознательного.
В статье «Диалект» дается авторское понимание этого термина, несколько отличающееся от нашей отечественной традиции. В основе его лежит идея близкого родства и восхождение к единому до-диалектальному языку. Именно в этом контексте русский и белорусский имеют для Сепира статус диалектов, а не языков.
Статья «Язык» фрагментарно была включена в «Хрестоматию» В. А. Звегинцева[4], здесь она воспроизводится полностью. В этой статье Сепир дает чрезвычайно емкое изложение своей целостной концепции языка как средостения всех поведенческих функций человека. Язык «настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия» (с. 231). Не поняв язык, нельзя понять человека ни в его психической, интеллектуальной и культурной и социальной сферах, ни в его истории. Ряд мотивов книги «Язык» перелагается здесь Сепиром заново, в более афористичной и завершенной форме, заметна и определенная эволюция взглядов автора. Так, уделяя довольно значительное внимание функциям языка, Сепир призывает не преувеличивать значимость его коммуникативной функции. «Более правильным представляется утверждение, что изначально язык является звуковой реали-
15
зацией тенденции рассматривать явления действительности символически, что именно это свойство сделало его удобным средством коммуникации и что в реальных обстоятельствах социального взаимодействия он приобрел те усложненные и утонченные формы, в которых он нам известен ныне» (с. 231). Сепир упоминает также ряд производных функций языка — как фактора социализации (язык как символ социальной солидарности всех говорящих на данном языке), как фактора унификации и одновременно развития индивидуальности, как способа накопления и передачи культуры, как средства поддержания социального комфорта и т. д.
В статье «Грамматист и его. язык» (1924) Сепир упоминает о мыслительных процессах, связанных с той областью психики, которая называется интуицией, и отсутствие интереса у психологов к этой проблематике он связывает с тем обстоятельством, что инструментом проникновения в эту сферу является язык — далекий от них предмет. «Мы имеем все основания предполагать, — утверждает Сепир, — что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить» (с. 255). Эта идея удивительным образом перекликается с современными попытками реконструкции когнитивных процессов по данным языковой деятельности. Скептицизм Сепира относительно психологов тоже, к сожалению, оправдывается — указанные попытки осуществлены в основном с лингвистического конца, хотя еще в 20-е гг. Сепир призывал объединить в этом направлении усилия лингвистов, психологов и философов (с. 253). В данной статье, в связи с рассуждениями о несоизмеримости членения опыта в разных языках, высказывается также идея, которая позже вошла в историю языкознания как гипотеза относительности Сепира-У орфа, хотя идея лингвистической относительности формулируется самим Сепиром весьма осторожно (ее радикальный вариант принадлежит его ученику Уорфу). Статья «Статус лингвистики как науки» (1929) обращена к широкой научной общественности (в основу ее положен доклад, прочитанный на совместной междисциплинарной конференции лингвистов, антропологов и популяризаторов научных знаний в 1928 г.). В ней Сепир обосновывает тезис, что «языкознание одновременно одна из самых сложных и одна из самых фундаментальных наук» (с. 263), — это как бы продолжение той концепции, которая была отражена в предыдущей статье. Но здесь основное внимание уделяется междисциплинарным связям лингвистики, поскольку «язык доказывает свою полезность как инструмент познания (разрядка моя. — А. К.) в науках о человеке и в свою очередь нуждается в этих науках, позволяющих пролить свет на его суть» (с. 260), таких, как антропология, культурология, социология, психология, философия. Предвидит Сепир и установление связей лингвистики с естественными науками.
Соотношение теоретического и описательного языкознания обсуждается Сепиром в статье «Отношение американистики к общему язы-
16
кознанию», опубликованной посмертно (1947). В ней Сепир настаивает на необходимости для каждого профессионального лингвиста преодолевать эмпирическую ограниченность знакомства с какой-либо одной группой языков, ведущую к всевозможным типологическим предрассудкам и заблуждениям. Языки американских индейцев (и не только они) в этом отношении «являются бесценным опытным полем для серьезных лингвистических размышлений» (с. 268). Сепир указывает также на необычайную плодотворность полевых исследований для начинающих лингвистов. «Попытки индуктивным путем определить состав фонетической системы или морфологии языка совершенно иной структуры» (с. 269) наиболее эффективно воспитывают правильный метод лингвистических исследований, которые «требуют одновременно и тонкого восприятия каждой конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм» (Грамматист, с. 251). «Можно даже пойти далеко и утверждать, что только лингвист, прошедший через такой опыт, имеет реальные представления о том, что такое язык» (с. 269). Это очень серьезный урок Сепира-педагога, который неплохо было бы усвоить всем.
Исследованию возможного влияния среды обитания на язык посвящена статья «Язык и среда» (1922), значительная часть которой имеет негативный характер. Сепир признает такого рода влияние только на содержательную сторону языка, в основном на лексику.
Последняя статья данного раздела «Речь как черта личности» (1927) перебрасывает мостик между двумя областями знания — лингвистикой в собственном смысле слова и антропологией. Цель проведенного Сепиром исследования — уяснить, в какой мере и в какой форме специфическая неповторимость личности выражается в языке. Содержание же данного, в какой-то мере уникального исследования — языковые средства в аспекте социальном и индивидуальном. Социальный аспект Сепир последовательно разделяет на два слоя — языковой (разделяемый всем сообществом говорящих на данном языке людей) и групповой (характеризующий некоторую однородную социальную группу). С позиций этой трехэлементной классификации Сепир проводит изысканный анализ вариативности таких элементов языковой формы, как голос, голосовая динамика (включающая интонацию, ритм, плавность речи, темп), произношение звуков, лексика и стиль. Здесь, как и во многих других областях, Сепир выступает первопроходцем, причем первопроходцем без последователей. Тут он оказывается впереди не только 20-х, но и 90-х гг.
5
По свидетельству современников, Сепир в своих исследованиях индейских языков проявил себя как блестящий фонетист, достигавший совершенного анализа самых необычных звуковых систем, отличавшийся скрупулезной точностью записи звучащей речи. Необхо-
17
димость фиксации материала бесписьменных языков способствовала формированию фонологического подхода к анализу речи. Но у Сепира этот подход не ограничился стихийным фонологизмом, а привел его к формулированию основ фонологической теории и понятия фонемы. Образцом обоснования фонологической теории является его статья «Психологическая реальность фонем» (1933). В отличие от тех лингвистов, для которых фонема — это только абстрактная научная сущность, точка пересечения отношений в системе, для Сепира это в то же время психологическая реальность говорящего. «Многолетний опыт записи и анализа бесписьменных индейских и африканских языков привел меня к убеждению, что неискушенный носитель языка слышит не фонетические элементы, а фонемы» (с. 300). Статья представляет собой увлекательный протокол процесса исследовательского анализа языковых данных с помощью привлечения интуиции информанта. Сепир убедительно показывает, что носитель языка использует не только фонологический инвентарь единиц, но и их морфонологическую значимость. Сейчас, конечно, никого уже не надо убеждать, что эти уровни анализа необходимы, но трудно привести какую-либо другую работу, в которой сама процедура открытия лингвистической истины описывалась бы так конкретно, просто и увлекательно.
В эпоху, когда психолингвистики как особой науки еще не существовало, Сепир провел интереснейший психолингвистический эксперимент по выявлению символических коннотаций между качеством гласных и смысловой оппозицией «маленький/большой», установив, что гласные i — a соответствуют полюсам этой шкалы. Это заключение сделано на основе анализа статистически достоверных опытных данных по восприятию псевдослов — искусственных звуковых цепочек, произносимых как слова английского языка. Описание исследования содержится в статье «Об одном исследовании в области фонетического символизма» (1929).
Методика фонетической реконструкции исходной фонетической системы родственных языков излагается в статье «Понятие фонетического закона» (1931). Сепир использует данные проведенной Блумфилдом реконструкции консонантной системы алгонкинских языков и ведет читателя по лабиринтам лингвистического рассуждения, приводящего к открытию нетривиальной научной истины. Это эссе — блестящий пример педагогического сочинения.
Наконец, работа «Глоттализованные проходные в навахо, нутка и квакиутль (с замечанием об индоевропейском)» (1938) показывает Сепира как тончайшего исследователя конкретной материи языка, выдающегося практика лингвистического анализа. Статья при переводе несколько сокращена за счет технических деталей, но по ней видно, с какой любовью Сепир относился ко всякому языковому факту и как много он мог за ним увидеть. Эта работа в данном томе — чуточку приоткрытая верхушка того айсберга, каковым является научное творчество Сепира.
18
В наследии Сепира представлены также работы, касающиеся более высоких языковых уровней. В сборник включено по одной работе из области морфосинтаксиса и семантики. Как известно, термин «морфосинтаксис» появился недавно и Сепир им не пользовался, но его статья «Проблема именной инкорпорации в языках американских индейцев», написанная, кстати, в типологическом ключе, посвящена одному из интереснейших явлений, находящихся на стыке морфологии и синтаксиса — инкорпорации. Отталкиваясь от узкого определения инкорпорации Крёбером как объединения в одном слове именного объекта и глагола, Сепир приводит богатый фактический материал, требующий расширенного толкования этого явления — как «объединения именной основы с глагольной, независимо от того, какова в ее логическом смысле синтаксическая функция имени» (с. 361). Данную статью вместе с предыдущей объединяет присущий Сепиру метод типологически значимых обобщений исходя из скрупулезного анализа собственноручно добытых и сопоставленных данных. Этот метод, конечно, чрезвычайно трудоемок, но зато он дает надежные результаты.
Интерес Сепира к семантике наблюдается еще в его книге «Язык». Вспомним, что исходным пунктом его морфологической классификации языков была классификация грамматических значений. Там же он намечал программу будущих типологических исследований конкретных разновидностей грамматических значений — рода, падежа, числа, вида, времени, наклонения, способа получения информации и т.д. (с. 107—108) (эта программа в наше время успешно претворяется в жизнь). Но особенно усиливается семантическая ориентация Сепира в последнее десятилетие его жизни (т. е. на фоне безраздельного господства дескриптивистской моды). В сборник включена его статья «Целостность» (1930), по духу близкая к его поздней работе «Градуирование» (как уже говорилось, публиковавшейся в русском переводе). Эта работа — провозвестник того направления в лингвистике, которое стало активно развиваться спустя три десятилетия. Сепир преодолевает целую пропасть, отделяющую лингвистику формы от лингвистики содержания. У него нет ни прецедента, ни терминологии, ни даже концептуальной поддержки — дух захватывает, как он мог взяться за такое. Чтобы правильно оценить эту работу, надо понимать, на каком пустыре Сепир ее создавал. Обладая гениальным даром ощущения языковой формы и разумного пользования тем, что называют здравым смыслом, он достигает тончайшего анализа семантических противопоставлений в области значения ‘объединение в целое’, ‘целостность’ (totality). Неблагодарное занятие пересказывать эту работу, тем более что сейчас она требовала бы перевода на язык современной семантики, более строгих формулировок, тестирования адекватным языковым материалом и, видимо, определенных корректив. Но в этой работе в концентрированном виде проявился гений Сепира.
19
7
По объему, несомненно, американистика составляет львиную долю научного творчества Сепира. В настоящий сборник включены лишь некоторые из его работ, имеющие не только специальную, но и общелингвистическую значимость. Раздел «Американистика» открывается широко известной работой, в которой он подводит итоги своих многолетних размышлений о генетической классификации индейских языков («Языки Центральной и Северной Америки» (1929)). Эта статья обосновывает его гипотезу, высказанную им на одной странице в 1921 г . (A bird’s eye view of American languages north of Mexico[5]. — «Science», 1921, 54, p. 408). По этой гипотезе число языковых семей в Северной Америке сокращается с 55 (как было в предшествующей классификации) до 6. Несмотря на имевшиеся критические высказывания в адрес гипотезы Сепира, эта классификация остается до сих пор хрестоматийно известной. Сепир собирался распространить свою классификацию на Южную Америку, но скудость сведений о многих языках не позволила ему это сделать.
«Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо» (1936) есть изящное приложение методики, изложенной Сепиром ранее в работе о временной перспективе (см. ниже). В качестве исходного объекта рассуждения берутся четыре слова. Их детальный лингвистический, культурологический, этимологический и сравнительно-исторический анализ доказывают, что в языке сохранились вещественные следы пребывания индейцев навахо на другой территории.
Статья «Аномальные речевые приемы в нутка» (1915) дает представление о раннем Сепире: языковой материал был собран им в 1910 г. Эта статья производит впечатление экзотичностью языкового материала. Сепир анализирует грамматические значения, связанные с указаниями на социальное положение, возраст, пол и многие другие характеристики (карлики, горбуны, левши, трусы) слушающего или лица, являющегося предметом речи. Параллельно он указывает на весьма специфические формальные приемы выражения этих значений (например, консонантные замены). Характерно, что даже в этой дескриптивной по существу статье Сепир стремится к объяснению необычных феноменов, выявлению их исторических истоков и первичной мотивации.
По экзотичности языкового материала к этой работе примыкает статья «Мужской и женский варианты речи в языке яна» (1929), в которой описываются многообразные различия между речью мужчин и женщин. В целом, обобщая конкретные фонетические альтернации, женская речь выступает как редуцированная форма мужской. Сепир высказывает допущение, что, «возможно, редуцированные женские формы являются условными символами менее центрального или менее ритуально значимого статуса женщин в обществе» (с. 461).
20
Раздел завершается краткой заметкой «Два навахских каламбура» (1932), в которой дается тонкий анализ двусмысленных высказываний и связанных с ними конситуативных обстоятельств.
8
Раздел «Культура, социум и личность» открывает нам Сепира в совершенно новой ипостаси. Статья «Культура, подлинная и мнимая» (1924) написана в публицистическом духе скептицизма по отношению к высшим достижениям культуры, якобы воплощенным в американском образе жизни, но по содержанию она значительно шире. В ней рассматриваются различные трактовки термина «культура» и связанные с ними коннотации. Противопоставляя подлинную культуру мнимой, Сепир исходит из того, что «подлинная культура не является с необходимостью ни высокой, ни низкой; она всего лишь по природе своей гармонична, уравновешенна и самодостаточна, и в этом — ее неотъемлемые свойства» (с. 473). Статья проникнута гуманизмом, пониманием непреходящих человеческих ценностей, верой в совершенствование духовного «я».
Отдельное место в творчестве Сепира занимает монографическое исследование «Временная перспектива в культуре коренного населения Америки: опыт методологии» (1916). Это первое крупное научное произведение Сепира, получившее отклик в научном мире. В этом труде Сепир систематизировал всевозможные методики реконструкции ранних культурных состояний общества. Значительное место занимает анализ собственно лингвистической техники такой реконструкции.
Статьи «Обычай» и «Личность» были написаны для «Энциклопедии социальных наук» (1934). Проблема личности (personality) глубоко волновала Сепира, он многократно возвращается в своих работах к оппозиции «индивидуальное/социальное». Эта оппозиция затрагивается им и в статьях «Нужна ли нам суперорганика» (1917) и «Бессознательные стереотипы поведения в обществе» (1927). Но в центре внимания последней статьи — бессознательное структурирование языкового поведения. Хотя все поведенческие стереотипы приобретаются каждым человеком в процессе его индивидуального опыта, они «в их окончательном виде разнятся от индивида к индивиду (а часто и от поколения к поколению) самым минимальным образом» (с. 604).
Генезису первобытных обществ, их социального устройства и культурных систем посвящена статья «Антропология и социология» (1927).
Краткий обзор включенных в данный сборник статей показывает, сколь разнообразно научное творчество Сепира, сколь фундаментальны его результаты, сколь во многих областях он оказался первоот-
21
крывателем. Более того, для нас Сепир являет собой такой тип ученого, который сегодня, в эпоху торжества узкой специализации, уже почти немыслим. В Сепире поражает его способность охватить явление целиком, сохранив все существенные для него живые связи, не обеднив и не извратив его. И при этом не скользить по внешней поверхности явления, а проникать в самые сокровенные его глубины, десятикратно усиливая рациональное знание могучей интуицией. Нt быть рабом догмы, а следовать естественным путем, повторяющим структуру самого явления. Энциклопедизм Сепира проистекает не из желания количественных нагромождений, а из сути изучаемого им объекта — языка. Все, с чем связан язык, то есть все то, что пред- определяет его бытие, и все то, что предопределяет язык своим бытием, — все это интересно и важно Сепиру. Испив из освежающего родника многомерной сепировской мысли, лишний раз убеждаешься в порочности тех перегородок, усердным расставлением которых прославилась наука XX в., и укрепляешься в вере, что когда-то эти перего- родки падут.
Дитя ли Сепир своего времени? Если бы это было так, то следовало бы ожидать последовательного развития его идей, а, как мы видели, это далеко не так. Создается впечатление, что Сепир приходит к нам не столько из прошлого, сколько из будущего, и его общечеловеческий взгляд на язык -- это намек на то, к какому рубежу лингвистике еще предстоит подойти7.
А. Е.
Кибрик
Э. Сепир в годы пребывания в Оттаве
В
Нью-Хэмпшире
ЯЗЫК. ВВЕДЕНИЕ В ИЗУЧЕНИЕ РЕЧИ
Предисловие
Цель этой небольшой книжки — не столько собрать факты, сколько установить некоторую перспективу по общим вопросам языка. Я не останавливаюсь в ней сколько-нибудь подробно на психологической подоснове речевой деятельности, а факты отдельных языков, описательного или исторического характера, привлекаю лишь для иллюстрации общих принципов. Основная моя задача — показать, что есть язык в моем понимании, как он изменяется в пространстве и времени и как он соотносится с прочими проявлениями человеческой сущности, такими, как мышление, природа исторических процессов, расы, культуры, искусства.
Мне думается, что установление такого рода общей перспективы будет полезно как для лингвистов, так и для широкой публики, в известной мере склонной относить предмет лингвистики к области педантических изысканий праздных умов. Для профессиональных исследователей языка, если только они не желают оставаться на своей бесплодной и чисто технической позиции, понимание более широких связей их науки является совершенно необходимым. Из современных видных авторов по вопросам духовной культуры, Кроче, один из весьма немногих, постиг основное значение языка. Он указал на тесную связь языка с проблемой искусства. Я чрезвычайно обязан ему за эту глубокую мысль. Языковые формы и исторические процессы языкового развития, кроме их чрезвычайно интересных внутренних свойств, представляют огромную познавательную ценность для понимания некоторых наиболее сложных вопросов психологии мышления и того изумительного, сложнейшего движения в жизни человеческого духа, которое мы называем историей, или прогрессом, или эволюцией. Эта их ценность предопределяется в первую очередь неосознаваемой и не рационализуемой природой языковой структуры.
Я устранил из своего изложения большую часть узкоспециальных терминов и всю специфически научную символику. Во всей книге нет ни одного диакритического значка. Всюду, где возможно, рассуждение ведется на материале английского языка. Однако оказалось необходимым, следуя замыслу книги, включающему рассмотрение тех разнообразнейших форм, в коих находит свое выражение человече-
26
ская мысль, ссылаться и на примеры из языков экзотических. Доказывать необходимость этого, конечно, не приходится. В целях экономии места я вынужден был отказаться от изложения многих идей и принципов, коснуться которых мне хотелось бы. Некоторые мысли намечены вскользь одной беглой фразой. Тем не менее я полагаю, что в этой книге собрано вместе достаточно данных, которые могли бы послужить стимулом для более глубокой проработки столь мало исследованной области.
Считаю долгом выразить мою сердечную признательность за дружеские советы и полезные указания многим моим друзьям, читавшим работу в рукописи, и прежде всего профессорам Калифорнийского университета А. Л. Крёберу и Р. Лови, профессору Рид-колледжа В. Д. Валлису и профессору Иллинойского университета Дж. Зейтлину.
Эдуард Сепир.
г. Оттава (пров.
Онтарио, Канада)
8 апреля 1921 г.
Определение языка
Человеческая речь — явление столь обычное в нашей повседневной жизни, что мы редко задумываемся над определением ее. На первый взгляд может показаться, что человеку столь же свойственно говорить, как и ходить, и лишь немногим менее, чем дышать. А между тем достаточно небольшого размышления, чтобы убедиться в том, что эта естественность речи есть лишь видимость. В самом деле, процесс овладения речью представляет собою нечто вполне отличное от процесса обучения ходьбе, В отношении этой последней функции культура — иными словами, передаваемая из поколения в поколение совокупность социальных навыков — не играет сколько-нибудь существенной роли. Способность регулировать мускульную и нервную активность, которая необходима для ходьбы, обеспечена каждому ребенку комплексом факторов, именуемых биологической наследственностью. Можно сказать, что самое устройство соответствующих мускулов и соответствующих отделов нервной системы приспособлено именно для ходьбы и иных подобных движений. Нормальное человеческое существо в самом прямом смысле предназначено к тому, чтобы ходить, и это не потому, что старшие будут учить ребенка этому искусству, а потому, что организм его с самого рождения или даже с момента зачатия подготовлен к производству всех тех затрат нервной энергии и всех тех мускульных движений, которые требуются при ходьбе. Короче говоря, ходьба есть врожденная биологическая функция человека.
Ситуация с языком совершенно иная. Справедливо, конечно, что человек в некотором смысле предназначен к тому чтобы говорить, но это всецело связано с тем, что рождается он не только в природе, но и в лоне общества, которое не может не приобщить его к своим традициям. Устраните общество, и все основания будут за то, что он научится ходить, если только выживет, но равным образом несомненно и то, что он никогда не научится говорить, т. е. сообщать свои мысли согласно традиционной системе определенного общества. Если удалить новорожденного из социального окружения, в котором он появился на свет, и перенести его в совершенно иную среду, он и в своем новом окружении овладеет искусством ходить примерно так же, как и в старом окружении, но речь его будет резко отличаться от речи его родной среды. Следовательно, способность ходить есть
28
общечеловеческая способность, и
различия в образе ее осуществления ограничены весьма узкими рамками и носят
чисто индивидуальный характер, случайный и несущественный. Речь же есть
человеческая деятельность, различия в которой, при переходе нашем от одной
социальной группы к другой, никакими рамками не ограничены; и это потому, что
речь есть чисто историческое наследие коллектива, продукт длительного социального
употребления. Она многообразна, как и всякая творческая деятельность, быть
может не столь осознанно, но все же не в меньшей степени, чем религии,
верования, обычаи, искусства различных народов. Ходьба есть органическая,
инстинктивная функция (не являясь, конечно, сама по себе инстинктом), речь —
неинстинктивная, приобретенная, «культурная» функция.
Есть одно обстоятельство, которое часто препятствует признанию языка чисто условной системой звуковых символов и вызывает в обыденном сознании представление об инстинктивной основе языка, каковой в действительности у него нет. Это то общеизвестное наблюдение, что под воздействием эмоции, например в припадке страданья или необузданного веселья, мы невольно испускаем звуки, которые слушающий истолковывает как обозначения самой эмоции. Но между таким невольным выражением чувства и нормальным типом сообщения мыслей в речи — разница колоссальная. Звуковое выражение первого рода, действительно, инстинктивно, но оно не символично; иными словами, возглас страдания или радости сам по себе не указывает на эмоцию; он, так сказать, неотделим от нее и не служит средством сообщения о том, что испытывается та или иная эмоция. Он служит лишь более или менее автоматической разрядкой эмоциональной энергии; можно сказать, что он есть составная часть или частичка самой эмоции. Кроме того, такого рода инстинктивные крики едва ли можно рассматривать как сообщения в строгом смысле. Они ни к кому не обращены; если их слышат, то слушают их как собачий лай, как звук приближающихся шагов, как шум ветра. Говорить, что они сообщают слушающему нечто, можно лишь в том же общем смысле, в каком можно сказать, что любой звук или даже любое явление окружающего мира сообщает что-то воспринимающему сознанию. Если невольный крик страданья, условно изображаемый через «Ой!», — рассматривать как подлинный речевой символ, равный такому высказыванию, как, скажем, «Я в большом горе», то не менее законно было бы истолковывать появление туч как символический эквивалент определенного сообщения такого рода: «По-видимому, будет дождь». Но ведь определение языка, расширенное до таких пределов, чтобы покрыть все случаи подобных умозаключений, становится в полном смысле бессодержательным.
Не следует совершать ошибку, отождествляя наши условные междометия (все эти «ох» и «ах» и «цыц») с инстинктивными криками как таковыми. Эти междометия лишь условная фиксация естественных звукоиспусканий. Поэтому они значительно разнятся в отдельных языках в зависимости от специфической фонетической природы
29
каждого языка. Это дает основание считать их составной частью речи в точном культурном смысле этого термина. Они столь же не тождественны с инстинктивными криками как таковыми, сколь не тождественны слова вроде cuckoo ‘кукушка’ и killdeer ‘перепел’ с криками носящих эти названия птиц или сколь не совпадает с настоящей бурей изображение бури в увертюре к опере Россини «Вильгельм Телль». Иными словами, междометия и звукоподражательные слова нормальной речи относятся к своим естественным прообразам, как искусство — явление чисто социальное или культурное — к природе. Могут возразить, что, хотя при переходе от языка к языку междометия несколько различаются, они все же представляют разительное, как бы семейное сходство, а потому могут считаться порождением какой-то общей инстинктивной основы. Но ведь относительно них можно сказать примерно то же, что и относительно различных национальных форм живописного изображения. Японская картина, изображающая гору, и непохожа и вместе с тем похожа на типичную современную европейскую картину, изображающую такого же рода гору. И та и другая отражает одно и то же явление природы и в равной мере стремится его «имитировать». Но ни та, ни другая не есть это самое явление природы и, строго говоря, не порождена им непосредственно. Оба эти способа изображения между собою не тождественны потому, что они исходят из различных исторических традиций и выполнены различной живописной техникой. Совершенно так же и междометия языков японского и английского внушены общим естественным прообразом — инстинктивными криками, и поэтому неизбежно имеют черты сходства. Различаются же они иногда в большей, иногда в меньшей степени потому, что они построены из исторически различных материалов, на основе различных техник, различных языковых традиций, фонетических систем, речевых навыков, присущих каждому из этих двух народов. Сами же инстинктивные крики примерно тождественны у всего человечества, подобно тому как и человеческий скелет. и нервная система, можно сказать, «фиксированы», т. е. являются характерными, лишь слегка и «случайно» различествующими, чертами человеческого организма.
Междометия относятся к наименее важным речевым элементам.
Рассмотрение их ценно главным образом потому, что можно показать, что и они,
изо всех звучаний языка явно наиболее близкие к инстинктивным звукоиспусканиям,
только внешне похожи на явления, инстинктивные по природе. Поэтому если бы даже
удалось доказать, что язык в целом, в своих самых отдаленных исторических и
психологических основах, можно возводить к междометиям, все же из этого бы не
следовало, что язык есть инстинктивная деятельность. Но в действительности все
попытки объяснить таким путем происхождение речи оказались бесплодными. Нет
никаких положительных данных, исторических или иных, могущих убедить нас в том,
что вся масса речевых элементов и речевых процессов возникла из междометий.
Междометия составляют весьма небольшую и функциональ-
30
но незначительную долю языковой лексики; ни в какую эпоху и ни в каком конкретном языке, о которых мы имеем сведения, мы не усматриваем сколько-нибудь заметной тенденции к превращению их в основную ткань языка. Они в лучшем случае не что иное, как декоративная кайма пышной и замысловатой ткани языка.
То, что сказано о междометиях, в еще большей мере относится и к звукоподражательным словам. Такие слова, как whippoorwill ‘козодой жалобный’, to mew ‘мяукать’, to caw ‘каркать’, ни в каком смысле не являются естественными звуками, инстинктивно или автоматически воспроизведенными человеком. Они в такой же степени подлинные создания человеческого ума, взлеты человеческого воображения, как и все прочее в языке. Они непосредственно не порождены природой, они только внушены ею и как бы играют с ней. Таким образом, ономатопоэтическая (звукоподражательная) теория происхождения речи, согласно которой язык есть результат постепенного развития из звуков подражательного характера, в действительности не подводит нас к такому состоянию речи, когда она была более инстинктивна, нежели какой мы наблюдаем ее теперь. Что же касается самой этой теории, то она едва ли более правдоподобна, чем теория междометий. Совершенно верно, что множество слов, которые мы ныне не ощущаем как звукоподражательные, могут быть возведены к такой некогда существовавшей фонетической форме, которая дает серьезное основание видеть их происхождение в подражании естественным звукам. Таков, например, английский глагол to laugh ‘смеяться’. И все-таки совершенно невозможно доказать и нет никаких достаточных оснований предполагать, что хоть сколько-нибудь значительная часть элементов речи или хотя бы один из элементов ее формального аппарата происходили из звукоподражательного источника. И как бы мы ни были склонны, исходя из общих соображений, приписывать существенную роль подражанию естественным звукам в языках первобытных народов, факты свидетельствуют о том, что эти языки не обнаруживают особого предпочтения к словам звукоподражательным. Атабаскские племена в районе реки Маккензи, принадлежащие к наиболее первобытным туземным народам Америки, говорят на языках, в которых подобного рода слова, по-видимому, почти или даже вовсе отсутствуют, в то время как их достаточно много в столь развитых языках, как английский и немецкий. Этот пример показывает, сколь мало изначальная природа языка связана с подражанием естественным звукам.
Теперь нами уже достаточно расчищен путь для того, чтобы
предложить подходящее определение языка. Язык есть чисто человеческий, не
инстинктивный способ передачи мыслей, эмоций и желаний посредством системы
специально производимых символов. Эти символы — символы прежде всего слуховые, и производятся они так называемыми
«органами речи». Человеческой речи как таковой не присуща сколько-нибудь
заметная инстинктивная основа, хотя многие инстинктивные звукопроизнесения и
природное окружение и могут
31
служить стимулами для развития некоторых элементов речи, а многие инстинктивные стремления (двигательные и иные) — придавать особую окраску или форму языковому выражению. Такого рода человеческие или животные сообщения (если только можно их называть «сообщениями», поскольку они обнаруживаются в непроизвольных, инстинктивных криках) не являются в нашем понимании языком.
Я только что упомянул об «органах речи», и на первый взгляд может показаться, что упоминание о них равносильно признанию, что сама речь есть инстинктивная, биологически предопределенная деятельность. Но термин этот не должен вводить нас в заблуждение. Строго говоря, никаких органов речи не существует; это название мы относим к тем органам, которые случайным образом оказались полезными для производства звуков речи. Легкие, гортань, небо, нос, язык, зубы и губы действительно используются для этого, но рассматривать их как первичные органы речи нет больших оснований, чем считать пальцы по существу органами игры на рояле или же колени — органами молитвы. Речь не есть простая деятельность, выполняемая одним или несколькими органами, приспособленными биологически для этой цели. Это — чрезвычайно сложная и постоянно изменяющаяся система приспособительных реакций в мозгу, в нервной системе, в органах артикуляции и слуха, направленных на достижение конечной цели коммуникации. Можно сказать, что легкие развились в связи с биологически необходимой функцией, именуемой дыханием; нос развился как орган обоняния; зубы — как органы, служащие для раздробления пищи перед тем, как она подвергается процессу пищеварения. Если же эти и иные органы постоянно используются в акте говорения, то это только потому, что всякий орган, поскольку он существует и поскольку он подчиняется волевому контролю, может быть использован человеком для вторичных целей. С физиологической стороны речь является надстроечной функцией или, точнее говоря, совокупностью надстроечных функций. Она только использует в меру возможности те органы и функции, нервные и мускульные, которые возникли и продолжают сохраняться для совершенно иных назначений.
Правда, психофизиологи говорят о локализации речи в мозгу. Это значит только то, что звуки речи локализуются в слуховом секторе мозга или в какой-то ограниченной его части совершенно так же, как и иного рода звуки, и что связанные с речью моторные процессы (как-то: движения голосовых связок в гортани, необходимые для произнесения гласных движения языка, необходимые для артикуляции некоторых согласных движения губ и многие другие) локализуются в моторном секторе мозга совершенно так же, как все прочие импульсы к различного рода моторным действиям. Равным образом в зрительном секторе мозга локализуется контроль всех процессов зрительного восприятия, связанных с чтением. Разумеется, те отдельные точки или пучки точек локализации в различных секторах мозга, которые относятся к каким-либо элементам языка, ассоциатив-
32
но связаны в мозгу, так что внешний, иначе психофизический, аспект языка представляет собою сложное переплетение ассоциируемых локализаций в мозгу и в низших областях нервной системы, причем слуховые локализации, без сомнения, наиболее существенны для речи. И тем не менее локализованный в мозгу речевой звук, даже ассоциированный со специфическими движениями «органов речи», необходимых для его произнесения, весьма далек от того, чтобы быть элементом языка. Он должен быть, сверх того, ассоциирован с каким-либо элементом или группой элементов опыта — скажем, со зрительным образом или рядом зрительных образов или с ощущением какого-либо отношения — для того, чтоб приобрести хотя бы рудиментарную языковую значимость. Этот «элемент» опыта есть содержание или «значение» языковой единицы; ассоциированные слуховые, моторные или иные мозговые процессы, образующие непосредственную подоснову актов говорения и актов слушания речи, — не что иное, как сложный символ и сигнал для этих «значений», о чем подробнее дальше. Итак, мы сразу же устанавливаем, что язык как таковой однозначным образом не локализуется и не может быть локализован, ибо он сводится к особым символическим отношениям, с физиологической точки зрения произвольным, между всевозможными элементами сознания, с одной стороны, и некоторыми определенными элементами, локализуемыми в слуховых, моторных или иных мозговых и нервных областях, с другой. Если про язык можно сказать, что он точно «локализован» в мозгу, то это лишь в том общем и, скорее, бессодержательном смысле, в каком можно говорить про все аспекты сознания, про все человеческие интересы и виды деятельности, что они находятся «в мозгу». Следовательно, у нас нет иного выхода, как признать, что язык есть вполне оформленная функциональная система в психической, или «духовной», конституции человека. Мы не можем определить его сущность одними лишь психофизическими терминами, и это несмотря на то, что его психофизическая основа весьма существенна для его функционирования у отдельного индивида.
С точки зрения физиолога или психолога, мы как будто бы совершаем недопустимую абстракцию, желая трактовать предмет речи без постоянного и эксплицитного соотнесения с этой основой. А между тем такая абстракция вполне оправдана. Мы можем с успехом исследовать назначение, форму и историю речи, — точно так же, как мы исследуем природу любого иного проявления человеческой культуры, например искусства или религии, — как некую общественно установленную или культурную сущность, оставляя без внимания физические и психологические механизмы как сами собой разумеющиеся. Поэтому надо со всей определенностью подчеркнуть, что в этом нашем введении в изучение языка мы не будем касаться тех явлений физиологии и физиологической психологии, которые связаны с речью. Наша трактовка проблемы языка не стремится быть исследованием генезиса и функционирования конкретного механизма;
33
мы ставим себе иную задачу — исследовать функцию и форму тех условных символических систем, которые называются языками.
Я уже отметил, что сущность языка заключается в соотнесении условных, специально артикулируемых звуков или их эквивалентов к различным элементам опыта. Слово house ‘дом’ не есть языковой факт, если под ним иметь в виду только одно из следующих явлений: или акустический эффект, производимый на ухо составляющими это слово и произносимыми в определенном порядке согласными и гласными, или моторные процессы и осязательные ощущения, составляющие его артикуляцию, или зрительное восприятие этой артикуляции со стороны слушающего, или зрительное восприятие слова ‘дом’, написанного или напечатанного на странице, или моторные процессы и осязательные ощущения, сопровождающие написание этого слова, или воспоминание об одном или всех этих явлениях опыта. Лишь тогда, когда все эти, а возможно, и еще некоторые иные связанные между собою явления опыта автоматически ассоциируются с образом дома, они начинают приобретать характер символа, слова, элемента языка. Но и самого факта ассоциации еще недостаточно. Можно услышать взятое в отдельности слово, произнесенное в связи с конкретным домом, при таких впечатляющих обстоятельствах, что ни это слово, ни образ дома вообще не войдут в сознание в отдельности от всего остального, что происходит в то же самое время. Не из такого рода ассоциаций состоит речь. Ассоциация должна быть чисто символической; иначе говоря, слово должно быть закреплено за образом, всегда и везде обозначать его, не должно иметь иного назначения, кроме как служить как бы фишкой, которой можно воспользоваться всякий раз, как представится необходимым или желательным указать на этот образ. Такая ассоциация, основанная на выборе и в некотором смысле произвольная по своему характеру, требует значительного упражнения сознательного внимания. Но с течением времени эта ассоциация делается в силу привычки почти столь же автоматической, как и другие, и более быстрой, чем большинство из них.
Но мы забежали несколько вперед. Если бы символ «дом», будь
он слуховым, моторным или зрительным явлением опыта или образом, связывался
лишь с единичным образом когда-то виденного определенного дома, то и такой
символ можно было бы, пожалуй, с некоторой натяжкой счесть за элемент речи, а
между тем ясно, что образованная из таких элементов речь имела бы мало или
вовсе не имела бы ценности для целей общения. Мир опыта должен быть до
крайности упрощен и обобщен для того, чтобы оказалось возможным построить
инвентарь символов для всех наших восприятий вещей и отношений; и этот
инвентарь должен быть налицо, чтобы мы могли выражать мысли. Элементы языка — символы, фиксирующие явления
опыта, — должны,
следовательно, ассоциироваться с целыми группами, определенными классами этих явлений,
а не с единичными явлениями опыта. Лишь при этом условии возможно общение, ибо
34
единичный опыт пребывает в индивидуальном сознании и, строго говоря, не может быть сообщен. Для его сообщения требуется отнесение его к определенному классу явлений, которые коллектив воспринимает как тождественные. Таким образом, единичное впечатление, полученное мною об определенном доме, должно быть отождествлено с моими прочими впечатлениями о нем. Далее, мое обобщенное воспоминание или мое «представление» этого дома должно быть слито с теми представлениями, которые составили о нем другие видевшие этот дом люди. Явление индивидуального опыта, с которого мы начали, таким образом расширяется, охватывая все возможные впечатления или образы, которые возникли или могут возникнуть о данном доме у мыслящих существ. Это первое упрощение опыта лежит в основе большого количества элементов речи, так называемых собственных имен, т. е. названий отдельных индивидов или предметов. Это и есть тот тип упрощения, который обусловливает и составляет предмет истории и искусства. Но мы не можем удовольствоваться этой мерой обобщения безбрежного моря опыта. Мы должны подойти к самой сути вещей, мы должны более или менее произвольно объединять и считать подобными целые массы явлений опыта для того, чтобы обеспечить себе возможность рассматривать их чисто условно, наперекор очевидности, как тождественные. Этот дом и тот дом и тысячи других сходных явлений признаются имеющими настолько много общего, невзирая на существенные и явные различия в деталях, что их оказывается возможным классифицировать под одинаковым обозначением. Иными словами, речевой элемент «дом» есть символ прежде всего не единичного восприятия и даже не представления отдельного предмета, но «значения», иначе говоря, условной оболочки мысли, охватывающей тысячи различных явлений опыта и способной охватить еще новые тысячи. Единичные значащие элементы речи суть символы значений, а реальный поток речи можно рассматривать как фиксацию этих значений в их взаимной связи.
Неоднократно ставился вопрос, возможно ли мышление вне речи, а также не являются ли речь и мышление лишь двумя гранями одного и того же психического процесса. Вопрос этот тем более труден, что с ним связан целый ряд недоразумений. Прежде всего, вполне очевидно, что — необходимо ли для мышления его символическое выражение или нет — сам поток речи как таковой не всегда указует на наличие мысли. Мы видели, что типичный языковой элемент выражает некое значение. Но из этого вовсе не следует, что реальное использование языка всегда или хотя бы в большинстве случаев имеет отношение к значениям. Мы в нашей повседневной жизни оперируем не столько значениями, сколько конкретными явлениями и специфическими отношениями. Если я, например, скажу: I had a good brekfast[6] this morning ‘Сегодня я хорошо позавтракал’, — ясно, что я не разрешаюсь от бремени какой-то сложной мысли, а что содержанием моего сообщения является лишь некое приятное воспоминание, символически выраженное в формах привычного высказывания. Каждый
35
элемент в этом предложении характеризует особый концепт или отношение между концептами, или то и другое вместе, но все это предложение в целом не несет серьезной концептуальной нагрузки. Словно бы динамо-машину, способную производить достаточно энергии для приведения в движение элеватора[7], использовали только для того, чтобы привести в действие электрический звонок. Эта аналогия по своей сути глубже, чем может показаться на первый взгляд. Язык мы вправе рассматривать как такое орудие, которое пригодно в любых психических состояниях. Поток речи не только следует за внутренним содержанием сознания, но он параллелен ему в самых различных условиях, начиная с таких мыслительных состояний, которые вызваны вполне конкретными образами, и кончая такими состояниями, при которых в фокусе внимания находятся исключительно абстрактные значения и отношения между ними и которые обычно называются рассуждениями. Следовательно, в языке постоянна лишь его внешняя форма; внутреннее же его содержание, его психическая значимость или интенсивность меняется в зависимости от того, на что обращено внимание, каково направление умственной деятельности, а также, разумеется, в зависимости и от общего умственного развития. С точки зрения языка мышление может быть определено как наивысшее скрытое или потенциальное содержание речи, как такое содержание, которого можно достичь, толкуя каждый элемент речевого потока как в максимальной степени наделенный концептуальной значимостью. Из этого с очевидностью следует, что границы языка и мышления в строгом смысле не совпадают. В лучшем случае язык можно считать лишь внешней гранью мышления на наивысшем, наиболее обобщенном уровне символического выражения. Наш взгляд на природу языка можно сформулировать еще следующим образом: язык по своей сути есть функция до-рассудочная. Он смиренно следует за мышлением, структура и форма которого скрыты и лишь при определенных обстоятельствах могут быть истолкованы; вопреки общераспространенному, но наивному взгляду, язык не есть ярлык, заключительно налагаемый на уже готовую мысль.
На вопрос, можно ли думать без слов, от большинства людей мы, вероятно, получим ответ: «Да, но это нелегкое дело; и все-таки это возможно». Итак, язык только внешний покров? Но не лучше ли сказать, что язык не покров, а скорее заранее приготовленный путь или шаблон? И в самом деле, в высшей степени правдоподобно, что язык есть орудие, первоначально предназначенное для использования на уровне более низком, чем уровень концептуальной структуры, и что мысль возникает как утонченная интерпретация его содержания. Иными словами, продукт развивается вместе с орудием, и говорить о мышлении, что оно в своем генезисе и своем повседневном существовании немыслимо вне речи, столь же правомерно, как утверждать невозможность математического рассуждения без рычага соответствующей математической символики. Никто не станет настаивать на том, что даже наиболее трудная математическая теорема
36
органически зависит от произвольной системы символов, но невозможно и предположить, чтобы человеческий ум был способен дойти до этой теоремы и доказывать ее без соответствующей символики. Я убежден в том, что разделяемое многими мнение, будто они могут думать и даже рассуждать без языка, является всего лишь иллюзией. Эта иллюзия возникает, как мне кажется, благодаря ряду факторов. Наиболее очевидным из этих факторов является неумение различать образное мышление и мысль. В самом деле, лишь только мы в нашем сознании станем сопоставлять один образ с другим, как мы придем, пусть к молчаливому, потоку слов. Мышление можно считать естественной областью, отличной от искусственной сферы речи, но речь есть единственный возможный путь, приводящий нас к этой области. Другой, еще более богатый источник, порождающий иллюзию, будто в мышлении можно отвлечься от речи, заключается в непонимании того, что язык не тождествен сего звуковым выражением. Звуковая символика речи может быть полностью замещена моторкой или зрительной символикой (так, например, многие могут читать чисто зрительно, т. е. безо всякого связующего звена внутреннего потока звуковых образов, соответствующих напечатанным или написанным словам) или какими-нибудь иными, трудно поддающимися определению, более тонкими и менее уловимыми способами субституции. Поэтому утверждение, будто человек думает без слов, на том только основании, что он не сознает сопутствующих его мысли слуховых образов, ни в коей мере нельзя признать веским. Можно пойти дальше и предположить, что символическое выражение мысли в некоторых случаях осуществляется вне поля сознания и что, следовательно, ощущение свободного, внеязыкового течения мысли при определенных типах умственной деятельности является относительно (но только относительно) оправданным. Со стороны психофизической это означало бы, что мозговой эквивалент речи — слуховые, или соответственно зрительные или моторные, центры мозга вместе с соответствующими каналами ассоциации настолько мало затрагиваются во время мыслительного процесса, что вовсе не доходят до сознания. Мы имели бы здесь такое положение, при котором мысль скользит поверх затопленных гребней речи, а не шествует с нею рука об руку. Современная психология показала нам, сколь властно действует символика в сфере подсознания. Поэтому теперь легче, чем было лет двадцать назад, понять, что даже наиболее утонченная мысль есть лишь осознаваемый двойник неосознанной языковой символики.
Еще несколько слов о связи языка и мышления. Выдвинутая нами точка зрения ни в коей мере не исключает возможности развития речи в существенной зависимости от развития мышления. Мы считаем возможным утверждать, что язык возник до-рассудочно; как именно и на каком именно уровне умственной деятельности, — мы не знаем, но мы не должны воображать, что высоко развитая система речевых символов выработалась сама собою еще до появления точных значений, до того, как сложилось мышление при помощи значений.
37
Мы, скорее, должны предположить, что появление мыслительных процессов, как особого рода психической деятельности, относится почти к самому началу развития речи, а также что значение, раз возникнув, неизбежно воздействовало на жизнь своего языкового символа, способствуя дальнейшему росту языка. Этот сложный процесс взаимодействия языка и мышления мы со всей наглядностью наблюдаем и теперь. Орудие делает возможным продукт, продукт способствует усовершенствованию орудия. Зарождению нового значения с неизбежностью сопутствует более или менее суженное или расширенное использование прежнего языкового материала; значение не получает своего особого и независимого существования, пока оно не нашло своего специального языкового воплощения. В большинстве случаев новый символ вырабатывается из уже существующего языкового материала по образу и подобию наличных в языке прецедентов. Как только слово готово, мы инстинктивно чувствуем со своего рода облегчением, что мы вполне овладели значением. Лишь тогда, когда в нашем распоряжении оказывается соответствующий символ, мы начинаем владеть ключом к непосредственному пониманию того или иного значения. Были бы мы готовы умереть за «свободу», бороться за «идеалы», если бы сами эти слова не звучали уже в нашем сознании? Но, как мы знаем, слова не только ключи; они могут стать и оковами.
Язык есть прежде всего слуховая система символов. Конечно, поскольку он артикулируется, он вместе с тем и моторная система, но моторная сторона речи, совершенно очевидно, является вторичной для слушающего. У нормальных людей импульс к речи прежде всего осуществляется в сфере слуховых образов и лишь потом передается моторным нервам, контролирующим органы речи. Но моторные процессы и сопутствующие им моторные ощущения сами по себе не являются конечным, завершающим этапом речевой деятельности. Они и для говорящего, и для слушающего лишь средство и контроль, служащие для слухового восприятия. Сообщение, реальная цель речи с успехом достигается лишь тогда, когда слуховые восприятия слушающего превращаются в его сознании в соответствующий поток образов или мыслей, или и тех, и других. В то же время речевой цикл, если на него смотреть как на чисто внешний инструмент, начинается и кончается в мире звуков. Соответствие между начальным слуховым образом и окончательными слуховыми ощущениями есть социальное доказательство или подтверждение успешности протекания этого процесса. Как мы уже видели, типическое течение этого процесса может претерпевать бесконечные модификации или переходы в иные эквивалентные системы, не теряя при этом своих сущностных формальных характеристик.
Важнейшей из этих модификаций является сокращение речевого процесса, осуществляемое в мышлении. Без сомнения, формы этой модификации весьма разнообразны в соответствии со структурными или функциональными особенностями индивидуального ума. Наиме-
38
нее модифицированная форма — это так называемый «разговор с самим собой», или «мысли вслух». В данном случае говорящий и слушающий объединены в одном лице, общающемся, так сказать, с самим собою. Больший интерес представляют еще более сокращенные формы, при которых звуки речи вовсе не артикулируются. Таковы всякие разновидности внутренней речи и нормального мышления. Раздражаются либо только слуховые центры, либо импульс к языковому выражению передается также и моторным нервам, сообщающимся с органами речи, но задерживается или в мышцах этих органов, или где-то в самих моторных нервах, либо, возможно, слуховые центры затрагиваются лишь слегка или вовсе не затрагиваются и речевой процесс непосредственно проявляется в моторной сфере. Возможны также и другие типы сокращения речевого процесса. То, что внутренняя речь, без каких-либо слышимых или видимых артикуляций на самом деле сопровождается возбуждением моторных нервов, явствует из неоднократно наблюдаемого явления: органы речи, особенно в области гортани, утомляются в результате особо напряженного чтения или усиленной работы мысли.
Все эти рассмотренные модификации речевого процесса сводятся в конечном счете к типическому процессу нормальной речи. Величайший интерес и значение представляет возможность переносов всей в целом системы речевой символики на элементы, отличные от тех, которые используются в типическом процессе. Как мы уже видели, этот типический процесс осуществляется в виде звуков и производящих эти звуки движений; зрение не играет в данном случае никакой роли. Предположим, однако, что мы не только слышим артикулируемые звуки, но и видим самые эти артикуляции, как они выполняются говорящим. Ясно, что стоит только достигнуть достаточного уровня совершенства в восприятии этих движений речевых органов, чтобы открылась возможность иного типа речевой символики, при котором звучание замещается зрительным образом соответствующих звучанию артикуляций. Такого рода система не имеет особого значения для большинства из нас, ибо мы уже владеем системой слухо-моторной, по отношению к которой зрительная система будет в лучшем случае лишь несовершенной субституцией, поскольку не все артикуляции доступны зрительному восприятию. И однако, общеизвестно, сколь великую пользу могут извлечь глухонемые из «чтения по губам» в качестве подсобного средства понимания речи. Важнейшим из зрительных видов речевой символики является, конечно, символика написанного или напечатанного слова, которой со стороны моторной соответствует система специально приспособленных движений, направленных на писание, печатание на машинке или какой-либо иной графический способ фиксации речи. Важным обстоятельством, способствующим распознаванию этих новых типов речевой символики, наряду с тем фактом, что они все лишь побочные продукты нормальной речи, является то, что каждый элемент (буква или написанное слово) в этой новой системе соответствует конкретному эле-
39
менту (звуку, группе звуков или произносимому слову) в первичной (звуковой) системе. Можно, таким образом, сказать, используя математическую терминологию, что письменный язык находится в одно-однозначном соответствии со своим устным двойником. Письменные формы суть вторичные символы произносимых; они — символы символов, но вместе с тем их соотносимость с произносимыми символами так велика, что они могут не только теоретически, но и в реальной практике чтения и, возможно, при определенных типах мышления полностью замещать произносимые. И все же слухо-моторные ассоциации, вероятно, всегда наличествуют хотя бы в скрытой форме, — иначе говоря, играют роль подсознательную. Даже те, кто читает и думает безо всякого использования звуковых образов, в конечном счете находятся от них в зависимости. Они только пользуются специфическим средством, своего рода валютой зрительных символов в качестве условного субститута экономических благ и услуг первичной звуковой символики.
Возможности символических замещений практически безграничны. Наглядным примером может служить телеграфный код Морзе, в котором буквы письменной речи изображаются посредством условно установленных сочетаний длинных и коротких отстукиваний. Здесь замещаются скорее написанные слова, чем звуки устной речи. Буква телеграфного кода есть в этом смысле символ символа символа. Из этого, разумеется, вовсе не следует, что опытному телеграфисту, для того чтобы понять смысл телеграфного сообщения, требуется заменить данное сочетание отстукиваний соответствующим зрительным образом слова, прежде чем представить себе его нормальный слуховой образ. Конкретный способ прочитывания такого телеграфного сообщения, без сомнения, сильно разнится у отдельных индивидов. Все-таки вполне допустимо, если не сказать вероятно, что многие телеграфисты приучились думать непосредственно — поскольку речь идет о чисто сознательной стороне процесса мысли — в терминах особой, проявляющейся в отстукиваниях, слуховой символики, или же, если у них сильно развита природная склонность к моторной символике, в терминах соответствующей осязательно-моторной символики, имеющей место при посылке телеграфных сообщений.
Другую интересную группу таких замещений образуют различные языки жестов, используемые глухонемыми, монахами-траппистами, давшими обет вечного молчания, и сообщающимися группами людей, находящимися на таком расстоянии, при котором друг друга видеть можно, а слышать нельзя. Некоторые из таких систем представляют собою одно-однозначные эквиваленты нормальной системы речи; другие же, вроде символики военных сигналов или языка жестов равнинных индейцев Северной Америки (доступного пониманию различных племен, говорящих на взаимно непонятных языках), суть замещения неполные, ограниченные способностью выражать лишь наиболее существенные речевые элементы, безусловно необходимые для взаимообщения при исключительных обстоятельствах. Относительно
40
этих последних систем, а также и таких еще менее полных символических средств, которые употребляются на море или на охоте, могут возразить, что в них обычный язык не играет вовсе никакой роли, а идеи передаются непосредственно путем совершенно независимого символического процесса или как бы инстинктивной подражательности. Но такое мнение было бы ошибочно. Понимаемость этих не вполне четких символических средств опирается не на что иное, как на автоматический и безмолвный перевод в терминах обычного течения речи.
Из всего вышеизложенного мы с неизбежностью должны сделать вывод, что всякое произвольное сообщение идей, если это не есть нормальная речь, либо представляет собою непосредственное или опосредованное замещение типической символики устной речи, либо по меньшей мере предполагает наличие собственно языковой символики в качестве посредствующего звена. Это факт чрезвычайной важности. Слуховые образы и соответствующие моторные образы, обусловливающие артикуляцию, какими бы окольными путями мы ни подходили к интересующему нас вопросу, являются историческим источником всякой речи и всякого мышления. Еще бо́льшую важность имеет другое положение. Та легкость, с которой речевая символика может быть перенесена с одной формы восприятия на другую, с техники на технику, сама по себе показывает, что самые звуки речи не составляют языка, что суть языка лежит скорее в классификации, в формальном моделировании, в связывании значений. Итак, язык, как некая структура, по своей внутренней природе есть форма мысли. Вот этот абстрагированный язык в гораздо большей степени, чем физические факты речи, и будет занимать нас в настоящем исследовании.
Нет более показательной общей характеристики языка, чем его универсальность. Можно спорить, имеет ли то или другое человеческое племя нечто такое, что достойно имени религии или искусства, но мы не знаем ни одного народа, который бы не обладал вполне развитым языком. Самый культурно отсталый южноафриканский бушмен говорит при помощи богатой формами символической системы, которая, по существу, вполне сопоставима с речью образованного француза. Само собою разумеется, что более абстрактные значения далеко не полно представлены в языке дикарей и что в нем нет богатой терминологии и тонкого различения оттенков, отражающих высшую культурную ступень. Но ведь та разновидность языкового развития, которая параллельна историческому росту культуры и которую мы на ее позднейших стадиях ассоциируем с литературой, в лучшем случае явление поверхностное. Подлинный фундамент языка — развитие законченной фонетической системы, специфическое ассоциирование речевых элементов с значениями и сложный аппарат формального выражения всякого рода отношений, — все это мы находим во вполне выработанном и систематизированном виде во всех известных нам языках. Многие первобытные языки обладают богатством форм и изобилием выразительных средств, намного превосходящими
41
формальные и выразительные возможности языков современной цивилизации. Даже и в отношении инвентаря речи не искушенный в лингвистике человек должен быть готов к самым изумительным не ожиданностям. Ходячее мнение о чрезмерной бедности речевого выражения, которая будто бы свойственна первобытным языкам, по- просту миф. Едва ли меньше, чем универсальность речи, впечатляет ее почти что невероятное разнообразие. Те из нас, кто изучал языки французский или немецкий или, еще лучше, латинский или греческий, знают, в сколь разнообразных формах может воплощаться мысль. Но ведь формальное отличие английского речевого канона от латинского относительно невелико по сравнению с тем, что мы знаем о более экзотических языках. Универсальность и разнообразие человеческой речи приводят нас к весьма важному выводу. Мы должны умозаключить, что язык представляет безмерно древнее достояние человеческого рода, независимо от того, являются ли все формы речи историческим развитием единой начальной формы или нет. Сомневаюсь, можно ли относить какое-либо другое культурное достояние человечества, будь то искусство добывания огня или обтесывания камня, к более древней эпохе, чем язык. Я склонен полагать, что возникновение языка предшествовало даже самому начальному развитию материальной культуры и что само развитие культуры не могло, строго говоря, иметь места, пока не оформился язык, инструмент выражения значения.
Мы уже неоднократно упоминали об «элементах речи»; под этим термином мы разумели, грубо говоря, то, что обычно называется «словами». Теперь мы должны, более пристально рассмотрев эти элементы, ознакомиться с самим материалом языка. Самым простейшим элементом речи (а под «речью» мы будем разуметь звуковую систему речевой символики, поток произносимых слов) является индивидуальный звук, хотя, как мы увидим ниже, звук сам по себе, по своему составу, есть не однородная единица, а равнодействующая целого ряда независимых, хотя и тесно между собою связанных работ органов речи. И однако индивидуальный звук, собственно говоря, вовсе не является элементом речи, ибо речь есть значащая функция, а звук как таковой значением не облечен. Бывают единичные случаи, когда отдельный звук служит независимым значащим элементом (как, например, франц. a ‘имеет’ и à ‘к’ или лат, i ‘иди’), но подобные явления суть случайные совпадения между индивидуальным звуком и значащим словом. Такие совпадения оказываются случайными не только в теории, но и с точки зрения исторического факта: так, только что приведенные примеры представляют собою в действительности сокращенные формы первоначально более полных звукосочетаний: лат. habet и ad и индоевроп. ei. Если рассматривать язык как постройку, а его значащие элементы как кирпичи этой постройки, то звуки речи можно было бы сравнить лишь с бесформенной и необожженной глиной, из которой сделаны кирпичи. В этой главе мы больше не будем касаться звуков как таковых.
Подлинными значащими элементами языка обычно являются
комбинации звуков, выступающие в качестве слов, значащих частей слов и
словосочетаний. Каждый из этих элементов характеризуется тем, что он служит
внешним знаком определенной идеи, будь то единичное значение или единичный
образ, или же ряд таких значений или образов, связанных в одно целое. Отдельное
слово может быть, но может и не быть тем простейшим значащим элементом, с
которым мы имеем дело. Каждое из таких английских слов, как sing, sings,
singing, singer, выражает вполне определенную и понятную идею, хотя идея эта ни
с чем не связана и поэтому функционально не представляет для нас практической
ценности. Нетрудно убедиться в
43
том, что эти слова двоякого сорта. Первое слово, sing, есть неразложимая фонетическая единица, соответствующая представлению об определенном специфическом действии. Все остальные слова также содержат это базовое значение, но в зависимости от присоединения тех или иных фонетических элементов в этом значении происходят некоторые сдвиги, связанные с его видоизменением или уточнением. Можно сказать, что эти слова выражают усложненные значения, развившиеся из основного. Поэтому слова sings, singing и singer мы можем анализировать как двучленные выражения, заключающие в себе основное значение — значение темы или содержания (sing) — и другое значение, более абстрактного порядка, именно значение лица, числа, времени, условия, функции, в отдельности или в комбинации.
Если мы выразим такое слово, как sing, алгебраическим
символом А, то такие слова, как sings и singer, мы должны будем обозначить
формулой A + b1. Элемент А может быть
либо цельным и самостоятельным словом (sing), либо только базовой единицей —
так называемым корнем, или основой2, или,
иначе, «корневым элементом» (sing-) слова. Элемент b (-s, -ing,
-er) служит показателем дополнительного и, как правило, более абстрактного
значения; если принять термин «форма» в его самом широком смысле, то можно сказать,
что этот элемент накладывает формальные ограничения на основное значение. Мы
его называем «грамматическим элементом», или аффиксом. Как мы увидим далее, грамматический
элемент, или, точнее, грамматическое наращение, не непременно следует за
корневым элементом, т.е. не непременно является суффиксом. Грамматическое
наращение может быть и префиксом, т. е. элементом, приставляющимся спереди
(как, например, un-
в слове unsingable ‘невоспевабильный’), оно может и вставляться в
самое тело основы (как, например, n в латинском vinco ‘побеждаю’, которое противопоставлено его
отсутствию в vici ‘я
победил’), а может
также сводиться к полному или частичному повторению основы или же к некоторому видоизменению
внутренней формы основы (изменение гласной, как, напр., в sang ‘пел’ и song ‘песня’; изменение согласной, как, например, в dead ‘мертвый’ и death ‘смерть’; изменение ударения; наконец,
сокращение основы). Особенностью всех этих разного типа грамматических
элементов или же грамматических модификаций является то, что в огромном
большинстве случаев всякий такой грамматический элемент самостоятельно использован
быть не может и для того, чтобы выразить какое-либо осмысленное представление,
он должен быть как бы привязан или припаян к корневому элементу. Поэтому нашу
формулу А + b нам лучше представить в виде А + (b); круглыми скобками мы
выражаем неспособность элемента выступать самостоятельно. Мало того что грамматический
элемент не существует в от-
44
дельности, вне соединения с корневым элементом; он, по общему правилу, получает присущую ему меру значимости, лишь будучи присоединен к определенному классу корневых элементов. Так, например, -s английского he hits ‘он ударяет’ символизирует нечто совершенно отличное от -s слова books ‘книги’ именно потому, что hit ‘ударять’ и book ‘книга’ относятся, в функциональном отношении, к разным классам. Впрочем, мы должны поспешить оговориться, что из часто встречающегося совпадения корневого элемента с отдельным словом вовсе не следует, будто он всегда или даже обычно может употребляться как слово. Так, например, элемент hort-, компонент таких латинских форм, как hortus ‘сад’, horti ‘сада’ и horto ‘саду’, является, конечно, абстракцией, но все же в нем заключено более легко схватываемое значение, чем в -ing от singing. Ни тот, ни другой из этих двух элементов (hort- и -ing) не существует в качестве самостоятельно осмысленного и достаточного элемента речи. Следовательно, и корневой элемент как таковой, и грамматический элемент выделяются нами лишь путем абстракции. Если sing-er мы обозначили формулой А + (b), то hort-us следует обозначить через (А) + (b).
Итак, первый обнаруживаемый нами элемент речи, о котором
можно сказать, что он действительно «существует», есть слово. Но до того как
определить, что такое слово, мы должны попристальнее рассмотреть тип таких
слов, как sing. В конце концов вправе ли мы отождествлять подобное слово с
корневым элементом? Представляет ли оно простое соответствие между значением и
языковым выражением? Абстрагированный нами от sings, singing и singer элемент
sing-, которому мы вправе приписывать общую неизменную концептуальную
значимость, представляет ли собою тот же самый языковой факт, что и слово sing?
Подобный вопрос может на первый взгляд показаться нелепостью, но достаточно
небольшого размышления, чтобы убедиться в полной основательности такого сомнения.
В самом деле, слово sing не может свободно использоваться для обозначения своего
же собственного концептуального содержания. Существование таких, очевидно родственных
ему форм, как sang ‘пел’ и sung ‘петый’, сразу же обнаруживает, что sing не может относиться к прошедшему
времени и что по крайней мере значительная часть его употреблений ограничена
настоящим временем. С другой стороны, употребление sing в качестве «инфинитива»
(в таких выражениях, как to sing ‘петь’ и he will sing ‘он будет петь’) обнаруживает наличие весьма определенной
тенденции обозначать словом sing соответствующее значение во всей его ничем не
ограниченной полноте. Но вместе с
тем, если бы sing являлось точным, вполне адекватным и постоянным выражением
единого неизменного значения, не были бы возможными такие чередования корневой
гласной, какие мы наблюдаем в sang, sung и song, и не имело бы место такое
положение, при котором sing служит специально для выражения настоящего времени
во всех лицах, кроме одного (третьего лица единственного числа —
45
sings). В действительности sing есть своего рода половинчатое слово, колеблющееся между состоянием подлинного корневого элемента и состоянием модифицированного слова такого типа, как singing. Хотя у него нет внешнего признака, указывающего на присутствие в его содержании чего-то сверх обобщенной идеи, мы все же чувствуем, что вокруг него как бы реет колеблющаяся дымка добавочной значимости. Такое слово, по-видимому, лучше было бы выразить не формулой А, а формулой А + (Ø). Мы как бы относим sing к типу А + (b), но с оговоркой, что (b) исчезло. Такое «ощущение» данного слова вовсе не беспочвенно, ибо исторические факты самым непреложным образом показывают нам, что теперешнее английское sing первоначально сводилось к целому ряду совершенно различных слов типа А + (b), которые впоследствии слились в одно. В каждом из этих первоначальных слов было свое (b), переставшее существовать в качестве осязаемого фонетического элемента, но в ослабленной степени еще сохраняющее некоторую свою силу. В таком сочетании, как I sing ‘я пою’, слово sing восходит к англосаксонскому singe; инфинитив sing восходит к singan; императив sing — к sing. Начиная с того времени, как стали разлагаться прежние формы английского языка — это относится примерно к эпохе норманнского завоевания, — в английском языке стал развиваться процесс созидания простых слов-значений, без каких-либо формальных добавлений, но процесс этот окончательно еще не восторжествовал, за исключением неизменяемых наречий и других подобных единиц. Если бы типичное неразложимое слово английского языка действительно было чистым словом-значением — тип А, — а не причудливым переходным типом — тип А + (0), то все эти наши sing, и work, и house, и тысячи других слов можно было бы ставить в один ряд с подлинными словами-корнями других языков3. В качестве примера такого слова-корня можно привести хотя бы из языка нутка-4 слово hamot ‘кость’, с которым соответствующее английское слово можно сопоставить лишь внешне. Hamot означает ‘кость’ в совершенно неопределенном смысле, тогда как с нашим словом (англ. bone) неразрывно связано представление о единичности. Говорящий на языке нутка индеец может выразить идею множественности одним из имеющихся в его языке способов, если он специально пожелает это сделать, но вообще это не обязательно; hamot употребляется и для единственного числа, и для множественного во всех тех случаях, когда нет надобности оттенить различие между числами. Мы же всякий раз, как говорим ‘кость’ (не считая побочного употребления этого слова в значении материала), не только определяем природ)' данного предмета, но и утверждаем — хотим ли мы этого или нет, — что речь идет лишь об
46
одном из соответствующих предметов. Отличие английского от нутка как раз и состоит в наличии этого дополнительного значения.
Таким образом, мы приходим к различению четырех формальных типов
слов : А ( нутка hamot); А + (Ø) (sing, bone); A + (b) (singing); (A) + (b)
(лат. hortus). Есть еще один принципиально возможный тип: А + B, соединение в
едином слове двух (или нескольких) самостоятельно встречающихся корневых
элементов. Примером подобного рода слова может служить английское fire-engine ‘пожарная машина’ (буквально ‘огонь-машина’) или же встречающаяся в языке сиу форма,
дословно означающая ‘есть-стоять’ (т. е. ‘есть стоя’). Однако часто случается, что
один из этих двух корневых элементов до такой степени функционально подчиняется
другому, что начинает приобретать характер грамматического элемента. Такой тип
мы можем изобразить формулой А +b; в результате постепенной утраты внешней
связи между подчиненным элементом b и его самостоятельным соответствием B, этот
тип может сливаться с более распространенным типом А + (b). Примером на А + b
является слово beautiful ‘красивый’, где -ful явно носит отпечаток своего
происхождения. С другой стороны, слово вроде h
Конечно, в действительности эти пять (или шесть) основных типов могут до бесконечности усложняться. Так, (Ø) может выражать одновременно несколько значений: иными словами, формальная моди-фикация базового значения слова может обозначать более чем одну категорию. Например, в таком латинском слове, как cor ‘сердце’, не только выражено определенное конкретное значение, но и в самой его форме, которая к тому же короче корневого элемента в целом (cord-), заключены три различных, но переплетающихся формальных значения, а именно единичности, рода (средний род) и падежа (субъектно-объектный падеж). Таким образом, полной грамматической формулой для cord должно быть: А + (Ø) + (Ø) + (Ø), тогда как чисто внешней фонетической его формулой является (А) —, где (А) обозначает абстрактную «основу» cord-, а знак минус — утрату части ее состава. Характерным для такого слова, как cord, является то, что эти три конкретных значения не только подразумеваются в нем, когда слово занимает свое место в предложении, но и крепко-накрепко связаны с самым его существом и никогда не могут быть из него устранены ни при каком из возможных его использований.
Иного рода усложнения связаны с многообразием составных частей. Так, в слове может быть несколько элементов типа А (мы уже обозначили эту возможность в нашем типе А + B), несколько элементов типа (А), типа b и типа (b). Короче говоря, различные типы могут между собою комбинироваться до бесконечности. Сравнительно простой язык, вроде английского или даже латинского, может служить для иллюстрации лишь скромной доли этих теоретических возможностей. Но если мы станем свободно черпать примеры из обшир-
47
ной языковой сокровищницы, из языков экзотических наряду с языками более нам близкими, мы убедимся, что едва ли есть такая возможность, которая не реализована в действительности. Один пример достаточен для тысячи случаев, один сложный тип — для сотен возможных типов. Я беру пример из языка пайуте, на котором говорят индейцы степных нагорий юго-западной части штата Юта. Слово wii-to-kuchum-punku-rügani-yugwi-va-ntü-m(ü)5 представляется необычайно длинным даже для этого языка, но все же не является каким-то психологическим чудищем. Оно означает ‘те, которые собираются сидеть и разрезать ножом черную корову (или черного быка)’, а если придерживаться порядка составляющих его элементов, то — ‘нож-черный-бизон-ручной-разрезать-сидеть (мн. ч.) — буд. вр. — причастие — одушевл. мн. ч.’. В соответствии с нашей символической системой, формулой для этого слова должно быть (F) + (Е) +C + d + А + B + (g) + (h) + (i) + (Ø). Слово это есть множественное число от причастия будущего времени составного глагола ‘сидеть и разрезать’: ‘А’ + B. Элементы: (g), обозначающий будущее время, (h) — суффикс причастия, и (i), обозначающий множественное число одушевленного рода, — суть грамматические элементы, в изолированном виде ничего не выражающие. Символ (Ø) служит для обозначения того, что слово в целом, в добавление к уже выраженному в нем значению, заключает еще одну реляционную идею — идею субъектности; иными словами, данная форма может быть использована только как субъект предложения, а не для выражения объекта или иного синтаксического отношения. Корневой элемент А (‘разрезать’) еще до соединения с сочиненным элементом B (‘сидеть’) сам связан с двумя именными элементами или группами элементов, а именно с инструментально употребленной основой (F) (‘нож’) (которая может также употребляться в качестве корневого элемента именных форм, но не может использоваться в данной ее форме в качестве самостоятельного имени) и с употребленной в роли объекта группой (Е) + C + d (‘черная корова или черный бык’). Эта группа в свою очередь состоит из корневого элемента прилагательного (Е) (‘черный’), самостоятельно неупотребляемого (представление ‘черный’ может быть самостоятельно выражено через глагольное причастие: ‘черным-бывающий’) и составного имени C + d (‘бизон-ручной’). Корневой элемент C собственно означает ‘бизон’, а элемент d — собственно говоря, самостоятельно встречающееся имя со значением ‘лошадь’ (первоначально ‘собака’ или ‘прирученное животное’ вообще) — регулярно употребляется как бы в качестве подчиненного элемента, указывающего на то, что животное, обозначенное основой, к которой он присоединен, принадлежит человеку. Следует иметь в виду, что весь
48
комплекс (F) + (E) + C + d + A + B функционально является не чем иным как своего рода глагольной основой, соответствующей элементу sing- в такой английской форме, как singing; что этот комплекс продолжает сохранять свой глагольный характер при присоединении к нему временного элемента (g), причем этот элемент (g) следует рассматривать не как придаток к одному только В, но как нечто связанное со всем означенным комплексом, выступающим в качестве единой основы; наконец, что элементы (h) + (i) + (Ø) формально превращают глагольное выражение в имя.
Пора остановиться на определении того, что же мы в точности разумеем под словом. Вне всякого сомнения, первое наше побуждение — определить слово как языковой символ, соответствующий отдельному значению. Но мы уже выяснили, что подобное определение никуда не годится. В действительности не представляется вообще возможным определить слово с функциональной точки зрения, ибо отдельное слово может выражать и единичное значение (конкретное, абстрактное или чисто реляционное, как, например, of, by или and), и законченную мысль (как, например, латинское dico ‘говорю’ или как формально изощренная глагольная форма на языке нутка, означающая: ‘я привык есть’ (занимаясь таким-то и таким-то делом), по двадцать круглых предметов (например, яблок)’[8]). В последнем случае слово становится тождественным предложению. Слово есть только форма, есть нечто определенным образом оформленное, берущее то побольше, то поменьше из концептуального материала всей мысли в целом в зависимости от «духа» данного языка. Поэтому-то отдельные корневые и грамматические элементы, носители изолированных значений, сравнимы при переходе от одного языка к другому, а целостные слова — нет. Корневой (или грамматический) элемент и предложение — таковы первичные функциональные единицы речи, первый — как абстрагированная минимальная единица, последнее — как эстетически достаточное воплощение единой мысли. Формальные же единицы речи, слова, могут совпадать то с одной, то с другой функциональной единицей; чаще всего они занимают промежуточное положение между двумя крайностями, воплощая одно или несколько основных корневых значений и одно или несколько вспомогательных. Формулируя вкратце, мы можем сказать, что корневые и грамматические элементы языка, абстрагируемые от; реальности речи, соответствуют концептуальному миру науки, абстрагированному от реальности опыта, а слово, наличная единица живой речи, соответствует единицам действительно воспринимаемого опыта, миру истории и искусства. Предложение является логическим двойником законченной мысли лишь постольку, поскольку оно воспринимается как состоящее из корневых и грамматических элементов, скрытых в тайниках его слов. Оно также — психологический двойник опыта, искусства, поскольку оно воспринимается (как это обычно и бывает в действительности) как искусная игра слова со словом. По мере того как возрастает необходимость высказать
49
мысль единственно и исключительно ради нее самой, слово становится все менее и менее применимым средством. Таким образом, совершенно понятно, почему математики и особенно логики вынуждены отказаться от слова и прибегать к выражению своей мысли при помощи системы символов, каждый из которых имеет одну строго определенную значимость[9].
Нам могут возразить: но разве слово не такая же абстракция, как и корневой элемент? Разве оно не столь же условно выделяется из предложения, как и наименьший значимый элемент из слова? И в самом деле, некоторые исследователи языка так и рассматривали слово как абстракцию, но, как мне кажется, с весьма сомнительными основаниями. Существуют, правда, некоторые особые случаи, в частности, в некоторых в высшей степени синтетических[10] туземных языках Америки, когда не всегда легко разобраться, следует ли данный элемент языка трактовать как самостоятельное слово или же как часть более длинного слова. Однако эти переходные случаи, как бы они ни были иной раз головоломны, все же не в состоянии подорвать принцип психологической реальности слова. Языковой опыт, будь он выражен в стандартизованной письменной форме или же засвидетельствован в каждодневном употреблении, непререкаемо показывает, что, как правило, не составляет никакого труда осознать слово как психологически нечто реальное. Неопровержимым доказательством этого может служить хотя бы тот факт, что у наивного индейца, совершенно непривычного к понятию написанного слова, никогда не чувствуется серьезного затруднения при диктовке ученому-лингвисту текста на родном языке слово за словом; у него, конечно, есть склонность связывать слова одно за другим, как в обыкновенной речи, но если его попросить говорить с расстановкой и если он понял, что от него требуется, он способен сразу же выделять слова как таковые и повторять их как отдельные единицы. В то же время он решительно отказывается выделять корневые и грамматические элементы на том основании, что при этом «не получается смысла»6. Что же в таком случае является объективным критерием слова? Пусть говорящий и
50
слушающий ощущают слово, но как же нам теоретически обосновать их ощущение? Если не функция является конечным критерием слова, то в чем же его критерий?
Легче поставить этот вопрос, чем на него ответить. Самое лучшее, что мы можем сказать, это следующее: слово есть один из мельчайших вполне самодовлеющих кусочков отдельных «смыслов», на которые разлагается предложение. Оно не может быть без разрушения смысла разложено на более мелкие частицы, и по крайней мере некоторые из них после такой операции будут казаться взявшимися неизвестно откуда. Этот непритязательный критерий при практическом его использовании дает лучшие результаты, чем можно было бы предположить. В таком предложении, как It is unthinkable ‘Это немыслимо’ попросту невозможно разгруппировать составляющие его элементы на какие-нибудь иные более мелкие «слова», чем на it, is и unthinkable. Можно выделить think ‘мыслить’ и thinkable ‘мыслимый’, но ни un-, ни -able, ни is-un не удовлетворяют нас как самодовлеющие осмысленные единицы — нам приходится сохранить unthinkable в качестве неделимого целого, в качестве своего рода законченного произведения искусства[11]. Наряду с «ощущением» отдельного слова, слову присущи часто, но отнюдь не постоянно, и некоторые внешние фонетические характеристики. Главнейшей такой характеристикой является ударение. Во многих языках, быть может, даже и в большинстве языков, каждое отдельное слово выделяется объединяющим его ударением, т. е. усиленным произнесением одного из его слогов, которому подчиняются остальные слоги. На какой именно слог падает ударение, зависит, само собой разумеется, от специфического «духа» языка. Значение ударения как объединяющей характеристики слова явствует из таких английских примеров, как unthinkable ‘немыслимый’, characterizing ‘характеризующий’. Анализировавшееся нами выше слово на языке пайуте характеризуется как строго отграниченное фонетическое единство целым рядом черт, главнейшими из которых являются ударение на его втором слоге (wi′ — ‘нож’) и беглость («оглушенность», если употреблять технический термин фонетики) его конечной гласной (-mü, одушевленное множественное). Такие явления как ударение, ритм и качество согласных и гласных внутри слова часто помогают при определении внешних границ слова, но их ни в коем случае не следует истолковывать, как это иногда делают, в качестве источников психологического существования слова. Они в лучшем случае только усиливают ощущение единства слова, возникающее на совершенно иных основаниях.
Мы уже видели, что у важнейшей функциональной единицы речи — у предложения, как и у слова, есть свое не только строго логическое или абстрактное, но и психологическое существование. Определить предложение не составляет трудности. Оно есть выраженное в речи суждение (proposition). Оно сочетает субъект высказывания с каким-либо утверждением в отношении этого субъекта. Субъект и «преди-
51
кат» (сказуемое) могут быть
объединены в одном слове, как, например, в латинском dico ‘говорю’; каждый из них может быть выражен самостоятельно, как, например, в
соответствующем английском словосочетании I say ‘Я говорю’, каждый
из них или они оба могут быть распространены таким образом, что это приведет к
образованию самых разнообразных сложных суждений. Однако, сколько бы ни
вводилось этих распространяющих элементов (слов или их функциональных
компонентов), в предложении сохраняется ощущение его единства, поскольку каждый
из этих элементов занимает определенное место с целью уточнения смысла субъекта
высказывания или ядра его предикативной части7.
Такое предложение, как The mayor of New York is going to deliver a speech of
welc
52
такой степени синтетичен. Мы хотим здесь обратить внимание именно на то, что в основе каждого законченного предложения лежит готовый образец, предложение-тип, характеризуемый определенными формальными чертами. Эти определенные типы, или как бы фундаменты предложений могут служить основой для любых построений, потребных говорящему или пишущему, но сами они в закостенелом виде «даны» традицией подобно корневым и грамматическим элементам, абстрагируемым из отдельного законченного слова. Из этих основных элементов по аналогии со старыми словами могут сознательно создаваться новые слова, но едва ли новые типы слов. Таким же путем постоянно образуются и новые предложения, но всегда по строго традиционным образцам. При этом распространенное предложение допускает, как правило, значительную свободу в отношении того, что можно назвать «несущественными» частями. Вот эта мера свободы и дает нам возможность проявлять наш индивидуальный стиль.
Освященная обычаем ассоциация корневых элементов, грамматических элементов, слов и предложений со значениями или с группами значений, объединенных в целое, и составляет самый факт языка. Важно отметить, что во всех языках наблюдается некоторая произвольность выбора ассоциативной связи. Так, например, идея hide ‘скрывать’ может быть выражена также, и словом conceal ‘утаивать’, а представление three times ‘три раза’ также и через thrice ‘трижды’. Многообразность выражения отдельного значения всегда ощущается как источник языковой силы и богатства, а не как бесполезная расточительность. Гораздо досаднее случайность между некоторой идеей и ее языковым выражением в области абстрактных и реляционных значений, в особенности когда значение воплощено в грамматическом элементе. Так, бессистемность выражения множественности в таких словах, как book-s ‘книги’, oxen (мн. число от ox) ‘быки', sheep ‘овца / овцы’, geese (мн. число от goose) ‘гуси’, ощущается, на мой взгляд, скорее как неизбежное и традиционное неудобство, а не как желанная роскошь. Очевидно, что подобная несистематичность языка возможна лишь до некоторого предела. Правда, многие языки идут невероятно далеко в этом отношении, но история языков убедительно показывает, что рано или поздно наиболее редко употребляющиеся ассоциации изгоняются за счет более жизнеспособных, — иными словами, что всем языкам присуща тенденция к экономии выражения.
Если бы эта тенденция совершенно не действовала, не могло бы быть грамматики. Факт наличия грамматики универсального свойства языка[12] есть попросту обобщенное выражение того предощущения, что сходные значения и отношения удобнее всего символизировать сходными формами. Будь язык вполне «грамматичен», он был бы совершеннейшим орудием выражения значения. К несчастью или к счастью, нет языка, тиранически последовательного до конца. Во всех грамматиках есть «исключения».
До сих пор мы исходили из положения, что языковая материя отражает только мир значений и, применительно к тому, что я ос-
53
мелился назвать
«до-рассудочным» планом, — мир образов, служащих как бы сырьем для значений.
Иначе говоря, мы исходили из того, что язык движется исключительно в мыслительной
или познавательной сфере. Теперь нам пора расширить нашу картину. Волевая
сторона сознания также до некоторой степени обслуживается наличными в языке
средствами. Почти во всех языках есть особые способы выражения приказаний (в
повелительных формах глагола, например) и пожеланий, неосуществляемых или
неосуществимых (Would he might c
Правда, есть такие авторы по вопросам психологии языка9, которые отрицают познавательный по преимуществу характер языка и, напротив того, пытаются именно в области чувства обнаружить ис-
54
точник большинства его элементов. Признаюсь, что я абсолютно неспособен придерживаться подобной точки зрения. Единственно, что верно в такого рода утверждениях, — это, на мой взгляд, то положение, что у большинства слов, как вообще у всех элементов сознания, есть своя побочная чувственная окраска, слабый, но отнюдь не менее реальный, а порою даже предательски могущественный отголосок удовольствия или страдания. Но, как правило, эта чувственная окраска не есть нечто присущее самому слову; она скорее как бы психологический нарост на самом теле слова, на его концептуальном ядре. Чувственная окраска не только изменяется от одной эпохи к другой (что, разумеется, верно и относительно концептуального содержания), но и чрезвычайно разнится у отдельных индивидов, в зависимости от личных ассоциаций каждого, и меняется даже время от времени в отдельном индивидуальном сознании, по мере того как под воздействием жизненного опыта данное сознание формируется и подчиняется тем или иным настроениям. Конечно, у многих слов бывают и социально принятые чувственные оттенки, и целые их серии, превышающие и превосходящие размах индивидуальных ассоциаций, но все же они крайне непостоянны и неуловимы. Редко бывает, чтобы они определяли центральную, первичную характеристику слова. Мы все, например, готовы признать, что у таких английских слов, как storm ‘гроза’, tempest ‘буря’ и hurricane ‘ураган’, не говоря уже о легких различиях в их значении, есть свои отличные чувственные оттенки, примерно одинаковым образом ощущаемые всеми чуткими к слову людьми, говорящими и читающими по-английски. Из этих трех слов storm мы ощущаем как наиболее общее по значению и, несомненно, наименее «пышное» слово; tempest не только связывается с морем, но, по-видимому, в сознании многих обладает очарованием вследствие специфической ассоциации со знаменитой пьесой Шекспира[14]; у hurricane больше прямолинейности, больше непосредственной беспощадности, чем у его двух синонимов. Но у отдельных индивидов чувственная окраска этих слов, по-видимому, разнится чрезвычайно.
Для некоторых tempest и hurricane могут показаться «мягкими», литературными словами, а более простое storm представляется обладающим свежей, суровой силой, не имеющейся у двух других (достаточно вспомнить о storm and stress). Если мы в нашем отрочестве потратили много дней на чтение книг о приключениях на побережье Карибского моря, слово hurricane кажется нам окрашенным в приятно бодрящие тона; но если нам самим приходилось быть застигнутыми ураганом, слово hurricane может показаться нам холодным, угрюмым, зловещим.
Наука, строго говоря, не нуждается в чувственных оттенках слов; философ, желающий добраться до истины, а не просто убедить, обнаруживает в них своего коварного врага. Но человек редко занимается чистой наукой, отвлеченным мышлением. Обыкновенно его умственная деятельность окунается в горячий поток чувства и он хватается за чувственные оттенки слов как за средство возбуждения
55
желаемой
реакции. Само собою понятно, что эти оттенки широко используются художниками
слова. Но любопытно отметить, что и для художника в них таится опасность.
Слово, чья обыденная чувственная окраска слишком единообразно всеми
разделяется, становится бесцветным и затасканным, превращается в клише.
Художнику то и дело приходится бороться с прилепившейся к слову чувственной
окраской, приходится возвращать слову его чистое концептуальное значение,
добиваясь чувственного эффекта творческим путем, путем индивидуального
сочетания значений и образов.
Как мы уже видели, собственно фонетическая структура речи не относится к внутренней сущности языка, и отдельный звук артикулируемой речи вовсе не является языковым элементом. Но вместе с тем речь до такой степени неразрывно связана со звуками и их артикуляцией, что мы едва ли можем уклониться от хотя бы самого общего рассмотрения вопросов фонетики. Опыт показал, что ни чисто внешние формы языка, ни его историческое развитие не могут быть вполне поняты без обращения к тем звукам, в которых воплощены его формы и его история. Детальный обзор всего содержания фонетики был бы чрезмерно техничен для читателя-неспециалиста и слишком далек от нашей основной темы, а следовательно, не оправдал бы занятого им места, но мы все же вправе подвергнуть рассмотрению некоторые важнейшие факты и идеи, связанные со звуками языка.
Человек, не искушенный в вопросах фонетики, представляет себе дело так, что в акустическом отношении язык, на котором он говорит, состоит из сравнительно небольшого количества отдельных звуков, каждому из которых в существующем алфавите более или менее точно соответствует особая буква или, в более редких случаях, две или три буквы на выбор. Что же касается иностранных языков, то они в общем представляются, — если отвлечься от некоторых разительных особенностей, не ускользающих и от некритического уха, — состоящими из тех же звуков, что и родной язык данного субъекта, которому вместе с тем кажется, что в них, в этих иностранных языках, есть какой-то таинственный «акцент», некая непонятная фонетическая специфика, не зависящая от звуков как таковых, но создающая вокруг этих языков атмосферу странности. Это наивное впечатление в значительной мере обманчиво в обоих отношениях. Фонетический анализ убеждает нас, что количество ясно различимых звуков и их оттенков, обычно используемых говорящими на данном языке, значительно превышает то число звуков, которое
57
осознается самими говорящими.
Вероятно, из сотни англичан не найдется ни одного, хотя бы смутно сознающего,
что t в таком слове, как sting ‘жало’, в звуковом
отношении вовсе не совпадает с тем t, которое мы имеем в teem ‘кишеть’; в этом последнем слове звук t отчетливо
произносится с «придыханием», отсутствующим в первом случае вследствие наличия
предшествующего s, едва ли средний англичанин сознает и то, что ea в слове meat ‘мясо’ определенно меньшей длительности, чем ea в слове mead ‘мед’; далее, что конечное s в таком слове, как heads ‘головы’, не есть тот же отчетливый жужжащий звук z, как, например, s
в слове please ‘пожалуйста’. Даже тем иностранцам, которые
практически вполне овладели английским языком и избавились от грубейших
фонетических ошибок своих менее осмотрительных соплеменников, сплошь и рядом не
удается соблюдать эти менее заметные фонетические различения, благодаря чему в
их английском произношении нам всем, хотя и смутно, слышится некий еле
уловимый, весьма своеобразный «акцент». Мы не в состоянии разложить этот
«акцент» как цельное акустическое впечатление на ряд хотя бы и легких, но
специфических, ошибок в произношении по той простой причине, что сами не отдаем
себе ясного отчета в своем собственном фонетическом капитале. Если сравнивать
фонетические системы двух взятых наудачу языков, — скажем, английского и
русского, — по всей вероятности окажется, что лишь весьма небольшое количество
фонетических элементов одного из этих языков встречает полную аналогию в
другом. Так, например, звук t в таком русском слове, как там, не
совпадает ни с английским t в sting, ни с английским t в teem. От
обоих он отличается своей «зубной» артикуляцией, иначе говоря, тем, что он производится
прикосновением кончика языка к верхним зубам, а не как по-английски, —
прикосновением передней части спинки языка к краю десны выше зубов: кроме того,
он отличается от t в слове teem еще и отсутствием заметного придыхания
перед переходом к артикуляции следующей гласной; таким образом, по своему
акустическому эффекту русское t носит более определенный, более
«металлический» характер, нежели английское. Далее, английское l не
встречается в русском языке, которому в свою очередь свойственны два различных l-звука,
едва ли поддающиеся точному воспроизведению нормальным англичанином, —
«твердое», как бы гуттуральное l и «мягкое» палатализованное l,
лишь весьма приблизительно передаваемое по-английски сочетанием букв ly.
Даже m, звук
столь простой и, как может показаться, столь постоянный, различен в обоих языках.
В таком русском слове, как мост, звук m не тождествен звуку m в английском слове most
‘больше’: при артикуляции русского m губы в большей степени
округляются, так что слуховое впечатление получается более тяжелым, более
громким. Не стоит и
58
говорить, что гласные английского и русского языков расходятся совершенно: едва ли хотя бы две из них вполне совпадают.
Я задержался на этих примерах, почти не представляющих для
нас специального интереса, только для того, чтобы опереться на, так сказать,
экспериментальные данные в подтверждение поразительного разнообразия звуков
речи. Даже полного инвентаря акустических ресурсов всех европейских языков,
языков более нам доступных, при всем его непредвиденном объеме, все-таки
окажется недостаточно для составления себе верного представления о
действительном диапазоне человеческой артикуляции. Во многих из языков Азии,
Африки и туземных языков Америки представлены целые классы звуков, большинству
из нас вовсе не известные. Произносить их вовсе не обязательно труднее, чем
хорошо знакомые нам звуки; дело только в том, что произнесение их сопряжено с
совершенно непривычными для нас мускульными работами органов речи. Можно смело
сказать, что общее количество возможных звуков значительно превышает то их
число, которое действительно используется. В самом деле, опытному фонетисту не
составляет труда придумать такие звуки, которые ранее были обнаружены. Одна из
причин, мешающих нам поверить, что диапазон возможных звуков бесконечно широк,
заключается в том, что мы привыкли представлять себе звук как нечто простое, неразложимое,
тогда как в действительности он есть равнодействующая целого ряда производимых
отдельных мускульных работ. Достаточно незначительного изменения в характере
одной из этих работ, чтобы получился новый звук, родственный прежнему
вследствие тождественности всех прочих работ органов речи, но акустически от
него отличный, поскольку человеческое ухо обладает высокой степенью
чувствительности ко всем тонкостям звуков, производимых нашим речевым
аппаратом. Другая причина скудости нашего фонетического воображения заключается
в том, что хотя наше ухо и изощрилось в восприятии звуков речи, но мускулы
наших речевых органов с самого нашего раннего возраста приспособились
исключительно к производству отдельных работ или их сочетаний, требуемых для
произнесения традиционных звуков нашего языка. Все или почти все иные работы
органов речи стали для нас как бы навсегда недоступными вследствие их полного
неиспользования или же постепенного вытеснения. Конечно, способность к
производству таких необычных работ утрачена нами не окончательно, но
чрезвычайное затруднение, испытываемое нами при выучивании новых для нас звуков
чужих языков, с достаточной убедительностью показывает, до какой степени у
большинства людей строго ограничена возможность произвольного управления своими
органами речи. Это явление выступает с особой яркостью, если сравнить
относительное отсутствие свободы в произвольных движениях органов речи с почти
полной свободой в выборе жес-
59
тов1. Строгая ограниченность нашей артикуляции — это та цена, которую нам приходится платить за уменье пользоваться нашей системой языковых символов. Нельзя в одинаковой мере быть и абсолютно свободным в выборе любых движений органов речи, и в то же время с убийственной уверенностью осуществлять их строгий отбор2.
Имеется, следовательно, бесконечно большое число артикулируемых звуков, доступных органам речи; из этих богатейших ресурсов каждый данный язык использует строго определенный, экономично отобранный набор звуков. Каждый из этого множества возможных звуков обусловлен рядом независимых мускульных работ, одновременно осуществляемых для производства данного звука. Мы лишены возможности представить здесь полное описание деятельности каждого органа речи (в той мере, в какой эта деятельность имеет отношение к языку); мы также не можем систематически заняться классифицированием звуков и на базе способов их производства3. Мы ограничимся лишь небольшим общим очерком. Органами речи являются: легкие и бронхи; горло, в особенности определенная его часть, именно так называемая гортань, или, в просторечии, «адамово яблоко» (кадык); нос; язычок, т. е. мягкий, остроконечный и очень подвижный орган, прикрепленный к задней части неба; небо, разделяющееся на заднее, подвижное «мягкое небо», иначе называемое «небной занавеской» (velum), и «твердое небо»; язык; зубы и губы. Небо, заднее небо, язык, зубы и губы можно рассматривать как общую резони-
60
рующую камеру, чья постоянно меняющаяся форма, главным образом обусловливаемая чрезвычайной подвижностью языка, и есть важнейший фактор, придающий выдыхаемой струе воздуха то или иное определенное звуковое качество4. Легкие и бронхи лишь постольку являются органами речи, поскольку они служат источником и проводником выдыхаемой воздушной струи, без наличия которой невозможно производство артикулируемых звуков. Они не производят никаких специфических звуков речи и не придают звукам никаких акустических свойств, за исключением разве акцента или ударения. Возможно, что различия в ударении вызываются слабыми различиями в степени сокращения легочных мускулов, но даже и это влияние легких отрицается некоторыми исследователями, объясняющими колебания ударения, столь заметно окрашивающие речь, еле уловимыми движениями голосовых связок. Эти голосовые связки представляют собою две маленькие, почти параллельно расположенные и в высшей степени чувствительные мембраны внутри гортани, образуемой в главной своей части двумя большими и несколькими более мелкими хрящами и рядом небольших мускулов, управляющих движениями голосовых связок.
Прикрепленные к хрящам голосовые связки — то же самое для аппарата человеческой речи, что два вибрирующих язычка для кларнета или струны для скрипки. Они способны по меньшей мере на три различных типа движений, имеющих огромное значение для производства звуков речи. Они могут сдвигаться или раздвигаться, они могут вибрировать наподобие язычков кларнета или струн скрипки, и, наконец, они могут ослабляться или натягиваться в направлении своей длины. Движения этого последнего рода позволяют голосовым связкам производить вибрации различной «длины» или различных степеней напряженности, от этих-то движений и зависит различие в частоте основного тона, наблюдаемое не только при пении, но и в тончайших модуляциях обыденной речи. Два других способа движения связок предопределяют природу голоса (условным термином «голос» именуется используемое в речи дыхание). Если голосовые связки раздвинуты, позволяя дыханию выходить свободно, мы имеем то, что технически называется «глухостью». Все производимые в таких условиях звуки являются глухими. Сюда относится простой, свободно поступающий в полость рта выдох, приблизительно совпадающий со звуком, изображаемым через h, а также значительное число особых артикуляций в полости рта, как, например, p и s. С другой стороны, голосовые связки могут плотно сомкнуться, не вибрируя. Когда это происходит, поток выдыхаемого воздуха на время задерживается. Слышимый при этом легкий перерыв дыхания, или «задержанный
61
кашель», не признается в английском языке в качестве определенного звука, но тем не менее нередко встречается5. Эта мгновенная задержка, технически именуемая «гортанным взрывом», встречается в качестве специального элемента речи во многих языках, как, например, в датском, латышском, некоторых китайских диалектах и почти во всех американских индейских языках. Между двумя крайностями безголосости, между вполне открытым выдохом и задержанным выдохом, находится то положение, при котором возможен голос. При этом положении голосовые связки сомкнуты, но не настолько плотно, чтобы препятствовать воздуху проходить насквозь; связки вибрируют, в результате чего получается музыкальный тон различной высоты. Получаемый таким образом тон называется «голосовым тоном» (звонкостью). У него может быть бесконечное множество качеств в зависимости от точного расположения верхних органов речи. Наши гласные, носовые (как m и n) и такие звуки, как b, z и l, суть звонкие звуки. Наиболее удобной проверкой звонкости звука является возможность произнесения его тем или иным тоном, иначе говоря, возможность петь на этот звук6. Голосовые (звонкие) звуки суть наиболее слышимые элементы речи. Вследствие этого они являются носителями, можно сказать, всех облеченных значимостью различий по ударности, высоте тона и слогообразованию. Глухие звуки суть артикулируемые шумы, разрывающие поток голоса кратковременными моментами молчания. Промежуточным в акустическом отношении между вполне безголосыми (глухими) звуками и звуками голосовыми (звонкими) является ряд иных характерных типов звучания, как-то бормотанье и шепот7. Эти и еще некоторые другие типы голоса сравнительно несущественны в английском языке и в большинстве прочих европейских языков, но есть такие языки, где подобные звуки занимают значительное место в нормальном течении речи.
Нос не активный орган речи, но
значение его велико как резонирующей камеры. Он может быть разъединен со ртом,
служащим другой большой резонирующей камерой, посредством поднятия подвижной
части мягкого неба, в результате чего преграждается доступ воздушной струи в
полость носа; если же мягкое небо находится в свободном положении и прохода не
закрывает, воздушная струя проникает в нос и в рот, образующие в таком случае
общую резонирующую камеру. Такие звуки, как b и a, суть звонкие «ртовые» звуки,
62
иначе говоря, образующая голос струя воздуха не получает при них носового резонанса. Но когда мягкое небо опущено и резонирующая камера увеличена полостью носа, звуки b и а получают особое «носовое» качество и становятся соответственно звуком m и назализованным гласным звуком, изображаемым по-французски через an (напр., sang ‘кровь’, tant ‘столько’). В английском языке единственными звуками8, нормально выступающими с носовым резонансом, являются m, n и звук ng в таком слове, как sing ‘петь’. Однако на практике все звуки могут быть назализованными, и не только гласные (назализованные гласные свойственны языкам всех частей света), но и такие звуки, как l и z. Безголосые (глухие) носовые вполне возможны. Они встречаются, например, в уэльсском (валлийском) языке и во многих американских индейских языках.
Артикуляция органов, образующих ртовую резонирующую камеру, бывает двоякого рода. Выдох с голосом или без него, назализованный или не назализованный, либо может проходить через рот вполне свободно без всякой задержки, либо может быть временно задержан или направлен сквозь значительно суженный проход, о стенки которого в таком случае производится трение воздуха. Между двумя последними типами артикуляции имеются и переходные. Выдох, не встречающий задержки, получает особую окраску или особое качество соответственно изменению формы ртовой резонирующей камеры. Форма эта определяется главным образом положением подвижных органов — языка и губ. В зависимости от того, поднят ли язык или опущен, сокращен ли или вытянут, напряжен ли или нет, а губы сжаты («округлены») в той или иной мере или же сохраняют свое нормальное положение, — в зависимости от всего этого получается множество различных звуковых качеств. Эти образуемые во рту звуковые качества и есть гласные. Теоретически их число безгранично, практически же ухо в состоянии различать ограниченное, хотя все же поразительно большое количество разновидностей резонанса. Гласные, как назализованные, так и не назализованные, нормально бывают звонкими (с голосовым тоном) звуками; впрочем, в некотором, и не особо малом, количестве языков попадаются и глухие гласные9.
Остальные ртовые звуки обычно объединяются под названием «согласных». При произнесении их выдыхаемая струя воздуха тем или иным образом задерживается, в результате чего получается меньший резонанс и более отчетливое, более резкое качество тона. Группу согласных звуков обычно разделяют на четыре основных типа артикуляции. Выдох может временно быть полностью задержан в определенной точке полости рта; получаемые таким образом звуки, вроде t, d или p, называются «смыч-
63
ными» или «взрывными»10. Или же выдыхаемый воздух длительно пробивается по узкому, не вполне закрытому проходу. Примерами таких «спирантов», или «фрикативных», как их называют, могут служить s, z, и y. Третьим видом согласных являются «латеральные», или полусмычные. Происходит, действительно, смыкание в центральной точке артикуляции, но выдыхаемому воздуху удается проскользнуть по двум боковым выходам или одному из них. Так, например, английское d сразу же превращается в l, звук, равным образом звонкий и артикулируемый там же, где и d, стоит нам только с обеих сторон от точки смыкания поджать боковые стенки языка в достаточной степени для прохождения выдыхаемого воздуха. Латеральные звуки могут образовываться в различных местах. Они могут быть и безголосыми (глухими), как, например, уэльсское ll, и голосовыми (звонкими). Наконец, задержка выдоха может быть быстро перемежающейся; иными словами, активный орган смыкания, обычно кончик языка, реже язычок11, можно заставить вибрировать в точке соприкосновения или рядом с нею. Звуки эти — «вибранты», или «раскатистые согласные»; нормальное английское r — далеко не типичный их пример. Они хорошо развиты во многих языках, но обычно лишь в своей звонкой форме; изредка, впрочем, как, например, в языках уэльсском[15] (валлийском) и пайуте, встречается и глухая форма.
Разумеется, для определения согласной одного указания на ртовый
характер ее артикуляции недостаточно. Следует принимать во внимание и место
артикуляции. Соприкосновения органов речи могут происходить в разнообразных
точках, начиная с корня языка и до губ. Нам нет надобности вдаваться в подробности
этой довольно сложной темы. Соприкосновение происходит или между корнем языка и
зевом12, между какой-либо частью языка и
какой-нибудь точкой неба (например, при звуках k, ch или l),
между какой-либо частью языка и зубами (например, при английском th в
таких словах, как thick ‘толстый’ и then ‘там’), между зубами и одною из губ (на практике всегда между верхними зубами
и нижней губой, например при f), или между обеими губами (например, при p или английском w) ). Артикуляции языка изо всех наиболее сложные, поскольку
подвижность языка допускает, чтобы различные точки его поверхности, например
кончик, артикулировали, соприкасаясь с целым рядом противолежащих точек. Этим
обусловлено множество артикуляционных позиций, для англичан необычных, как,
например, типично «зубная» позиция русских или итальянских t и d;
или, например, «церебральная» позиция в санскрите и других языках Индии, при
каковой позиции кончик языка артикулирует против твердого неба. Поскольку
нигде, ни в какой точке, нет перерыва на всем пространстве от края зубов до
язычка и от кончика языка до самого его корня, ясно, что все сопря-
64
женные с языком артикуляции образуют непрерывный органический (и акустический) ряд. Одни позиции переходят в другие, но каждый язык отбирает ограниченное количество четко выделяемых позиций, характерных для его системы согласных, пренебрегая переходными или крайними позициями. Нередко язык допускает некоторую степень свободы в определении требуемой позиции. Это, например, верно в отношении английского звука k, артикулируемого в таком слове, как kin ‘родственник’, — значительно более впереди, нежели в слове cool ‘прохладный’. Психологически мы пренебрегаем этим различием как несущественным и механическим. В другом языке такое различие, или лишь слегка более заметное, может оказаться значащим в той же мере, как различение в позициях между k слова kin и t слова tin ‘олово’.
Раз мы изучили способы артикуляции звуков речи, классифицировать их по месту образования — дело простое. Любой звук найдет соответствующее себе место, стоит только должным образом ответить на следующие четыре главных вопроса: Каково положение голосовых связок при его произнесении? Проходит ли выдыхаемый воздух только в рот, или же ему представлена возможность проникать и в нос? Проходит ли он через рот свободно, или же он в какой-либо точке задерживается, и если да, то как именно? Каковы в точности точки артикуляции во рту13? Этой четырехмерной классификации звуков, разработанной во всех ее детальных разветвлениях14, достаточно для описания всех (во всяком случае, на практике) звуков языка15.
Фонетическая характеристика конкретного языка не будет, однако, представлена с исчерпывающей полнотой, если мы ограничимся только тем, что установим, какие именно звуки использует он из той почти бесконечной гаммы, которую мы только что вкратце обозрели. Остается еще весьма важный вопрос о динамике этих фонетических элементов. Теоретически могут существовать два языка, состоящие из точь-в-точь одинаковых рядов согласных и гласных и все же производящие совершенно различные акустические эффекты. Один из них может не признавать заметных различий по долготе, иначе «количеству», фонетических элементов, а другой может весьма последовательно проводить эти различения (различение долгих и кратких гласных свойственно, по-видимому, большинству языков; во многих, как, например, в итальянском, шведском и оджибва, по долготе и краткости различаются согласные). Или же один из языков, скажем английский, может быть весьма чувствителен к относительной ударности слогов, тогда как в другом, скажем во фран-
65
цузском, ударение будет иметь значительно меньшее значение. Есть еще интонационные различия, неотделимые от использования языка на практике, причем в одних языках, например английском, они не затрагивают слова как такового и носят более или менее случайный или в лучшем случае стилистический характер, тогда как в других языках, например в шведском, литовском, китайском, тайском и в большинстве африканских, они более тонко градуируются и присущи как интегральные характеристики самим словам. Некоторые заслуживающие внимания акустические различия могут объясняться также разнообразием способов слогообразования. Но, вероятно, наибольшее значение имеют весьма разнообразные способы сочетания фонетических элементов. У каждого языка в этом отношении свои особенности. Так, например, звукосочетание ts встречается и в английском, и в немецком языках, по-английски оно может стоять лишь в конце слова (например, в hats ‘шляпы’), тогда как по-немецки оно свободно выступает в качестве психологического эквивалента отдельного звука (например, в Zeit ’время’, Katze ’кошка’). Некоторые языки допускают значительные скопления согласных или сочетания гласных (дифтонги), в других же никогда не встречаются рядом две согласные или две гласные. Зачастую тот или иной звук появляется лишь в специальной позиции или при наличии специальных фонетических условий. По-английски, например, звук z слова azure ‘лазурь’ не может появляться в начале слова, а особое качество t в слове sting ‘жало’ обусловлено тем, что ему предшествует s. Эти динамические факторы в своей совокупности столь же важны для правильного уяснения фонетической природы данного языка, как и сама система звуков, иногда даже более.
Мы уже видели, что у фонетических элементов или у таких
динамических явлений, как количество и ударение, может быть различная
психологическая «значимость». Английское ts слова hats есть не что иное,
как t плюс функционально самостоятельное s, тогда как у ts
немецкого слова Zeit такая же интегральная значимость, как, скажем, у t
английского слова time ‘время’. Далее, звук t в слове
time заметно отличается от того же звука в слове sting, но это различие
человеком, говорящим по-английски, не осознается. Оно не облечено
«значимостью». Если же мы возьмем звуки типа t, имеющиеся в языке хайда,
на котором говорят индейцы на островах Королевы Шарлотты, то увидим, что такое
же точно артикуляционное различие обладает реальной значимостью. В таком слове,
как sting ‘два’, t произносится в точности, как в
английском слове sting, а в слове sta ‘от’ t
определенно «аспирировано», как в time. Иными словами, объективное различие,
несущественное в английском, в языке хайда сопряжено с функциональной
значимостью; с точки зрения психологического ощущения в языке хайда звук t
слова sting в той же мере отличается от звука t слова sta, в какой с точки
зрения английского языка отличается звук t слова time от звука d слова divine ‘божественный’. Дальнейшее исследование приводит к тому
интересному результату, что на слух индейцев хайда различие между английским t
в слове sting и d в слове divine столь же несущественно, как для наивного
английского уха различие между звуками t в словах sting и time. Из этого
следует, что
66
объективное сравнение звуков в двух или нескольких языках не имеет психологического или исторического значения, если эти звуки прежде всего не «взвешены», если их фонетические «значимости» не определены. Фонетическая же значимость звуков определяется их, так сказать, общим поведением и функционированием в живой речи.
Эти соображения касательно фонетической значимости приводят нас к важной концепции. За чисто объективной системой звуков, свойственной данному языку и обнаруживаемой лишь в результате усердного фонетического анализа, существует более ограниченная «внутренняя» или «идеальная» система, которая, хотя она не осознается как таковая наивным носителем языка, все же может скорее, чем какая-либо другая, быть введена в его сознание в качестве готовой модели, в качестве действующего психологического механизма. Эта внутренняя звуковая система, как бы она ни была заслонена другой системой — механической, психологически незначимой, является реальным и наисущественнейшим началом в жизни языка. В качестве модели, определяющей и число, и соотношение, и функционирование фонетических элементов, она может сохраняться на долгое время и после изменения своего фонетического содержания. Может случиться, что у двух исторически родственных языков или диалектов нет ни единого общего звука, а модели их идеальных звуковых систем могут оказаться тождественными. Я этим нисколько не хочу сказать, будто сама модель не подвержена изменению. Модель может сократиться или развернуться, может изменить свой функциональный характер, но темп ее изменения несравненно медленнее, нежели темп изменения самих звуков. Итак, каждый язык в той же мере характеризуется своей идеальной звуковой системой и лежащей в ее основе фонетической моделью (которую можно было бы назвать системой символических атомов), как и своей определенной грамматической структурой. И фонетическая, и концептуальная структура демонстрируют инстинктивное тяготение языка к форме16.
IV. Форма в языке: грамматические процессы
Вопрос о форме в языке может быть представлен двояким образом. Мы можем либо рассматривать используемые языком формальные средства, его «грамматические процессы», либо устанавливать распределение значений в соответствии со способами их формального выражения. Каковы формальные модели языка? И какие типы понятий составляют содержание этих формальных моделей? Эти две точки зрения совершенно различны. Английское слово unthinkingly ‘необдуманно’ с формальной стороны, в общем, параллельно слову reformers ‘реформаторы’, поскольку каждое из них состоит из корневого элемента, могущего выступать в качестве самостоятельного глагола (think, form), с предшествующим этому корневому элементу иным элементом (un-, re-), облеченным определенной и вполне конкретной значимостью, но не употребляемым самостоятельно, и со следующими за ним еще двумя элементами (-ing, -ly, -er, -s), ограничивающими применение корневого значения в реляционном смысле. Такая формальная модель — (b) + А + (c) + (d)1 типична для данного языка; при помощи ее может быть выражено бесчисленное количество функций. Иными словами, всевозможные идеи, выражаемые подобными приставляемыми спереди или сзади элементами (префиксами и суффиксами), хотя и обнаруживают тенденцию объединяться в группы, все же не образуют естественных функциональных систем. Так, например, нет логического основания, почему функция числа должна формально выражаться способом (окончанием -s), аналогичным с выражением идеи, заключенной в -ly. Нет ничего удивительного в том, что в другом языке значение образа действия (-ly) может быть оформлено средствами модели, совершенно отличной от той, которая служит для выражения множественности. Первое значение могло бы быть выражено самостоятельным словом (скажем, thus unthinking), а последнее — префиксом (скажем, plural2-reformer). Существует, конечно, бесчисленное множество и других возможностей. Даже внутри одного лишь английского языка можно с очевидностью обнаружить взаимную независимость формы и функции.
68
Так, заключающаяся в un- идея отрицания может легко быть столь же адекватно выражена суффиксальным элементом (-less) в таком, например, слове, как thoughtlessly ‘необдуманно, легкомысленно’. Подобное двоякое формальное выражение функции отрицания было бы немыслимым в некоторых языках, например эскимосском, где возможен только суффиксальный элемент. Далее, представление о множественности, заключающееся в -s слова reformers, вполне столь же определенно выражено в слове geese ‘гуси’, где использован совершенно иной прием. Вместе с тем чередование гласных (goose-geese) ни в коем случае не ограничено случаем выражения идеи множественности: оно может выступать и в качестве показателя временного различения (например, sing-sang ‘пою-пел’, throw-threw ‘бросаю-бросал’). Но ведь и выражение прошедшего времени по-английски не всегда связано с чередованием гласных. В подавляющем большинстве случаев эта же идея выражается посредством особого суффикса (die-d ‘умер’, work-ed ‘работал’). Функционально died и sang аналогичны, так же как и reformers и geese, формально же мы должны распределить эти слова совсем иначе. И в die-d и в re-form- er-s применен способ приставления сзади грамматических элементов; и в sang, и в geese грамматическая форма сводится к тому факту, что их гласные разнятся с гласными других, тесно с ними связанных по форме и значению слов (goose, sing, sung).
Каждый язык обладает одним или несколькими формальными способами для обозначения связи второстепенного значения с главным значением, выраженным в корневом элементе. Некоторые из этих грамматических процессов, как, например, суффиксация, чрезвычайно широко распространены; другие, как, например, чередование гласных, менее обычны, но далеко не редки; наконец, третьи, как мена ударения и чередование согласных, в качестве функциональных процессов выступают лишь в виде исключения. Не все языки в такой же мере иррегулярны, как английский, в отношении функционального распределения своего запаса грамматических процессов. Обычно такие основные значения, как множественность или время, передаются лишь посредством одного какого-либо способа, но у этого правила столь много исключений, что мы не можем с уверенностью выставить его в качестве принципа. Куда бы мы ни обратились, всюду мы натыкаемся на то явление, что модель есть нечто одно, а использование ее — нечто совсем иное. Приводимые ниже немногие примеры многочисленности выражения одних и тех же функций в различных языках могут помочь еще большему закреплению той мысли, что форма и функция взанмонезависимы.
В древнееврейском, как и в других семитских языках,
глагольное значение как таковое выражено тремя, реже двумя или четырьмя
характерными согласными. Так, сочетание sh-m-r выражает идею ‘сторожить’, сочетание g-n-b — идею ‘воровать’, n-t-n
— идею ‘давать’. В
действительности эти последовательности согласных являются лишь абстрагированным
представлением реально существующих форм. Эти
69
согласные объединяются вместе в
различные формы с помощью специальных гласных, варьирующих в зависимости от
того значения, которое желательно выразить. Часто также используются
префиксальные и суффиксальные элементы. Техника внутренней перегласовки
выявляется на следующих примерах: shamar ‘он сторожил’, sh
На материале всех этих разнообразных примеров, число коих можно увеличивать до бесконечности, нельзя не прийти к выводу, что языковая форма может и должна изучаться как система моделирующих средств (types of patterning), независимо от ассоциируемых с ними функций. Мы тем более вправе прибегать к такого рода методу, что все языки обнаруживают любопытную тенденцию к развитию одного или нескольких грамматических процессов за счет других, всегда при этом в той или иной степени утрачивая ту явную функциональную значимость, которая могла на первых порах иметься у данного процесса, и как бы забавляясь самой игрой используемых способов выражения. При этом несущественно, что в таких случаях, как английские чередования типа goose-geese ‘гусь-гуси’, fouldefile ‘грязный — загрязнять, осквернять’, sing—sang—sung ‘пою—пел—петый’, мы можем доказать, что здесь перед нами исторически различные процессы: например, чередование гласных в sing и sang как особый тип грамматического процесса является на несколько столетий более ранним, чем внешне параллельное явление goose-geese. Как бы то ни было, остается бесспорным, что английскому языку присуща (или в ту эпоху, когда возникли формы, подобные geese, была присуща) тенденция использовать чередование гласных в качестве значащего языкового средства. Не будь готовой установки в виде уже существующих типов чередования, вроде sing—sang—sung,
70
в высшей степени сомнительно, чтобы специфические условия, осуществившие эволюцию форм типа teeth ‘зубы’ и geese ‘гуси’ от tooth ‘зуб’ и goose ‘гусь’, были достаточно сильны, чтобы заставить языковое чувство говорящих принять эти новые типы образования множественного числа в качестве психологически возможных. Вообще следовало бы обращать больше внимания, чем это обычно делается, на эту предрасположенность к форме как таковую, свободно распространяющую свое влияние в некоторых предопределенных направлениях и в значительной степени подавляемую в других случаях ввиду отсутствия соответствующих контролирующих типовых образцов. Для установления правильной перспективы в этом вопросе необходимо ознакомиться с разнообразными типами языков. В предыдущей главе мы выяснили, что у каждого языка есть своя внутренняя фонетическая система, отвечающая определенному образцу (модели). Теперь же мы усматриваем, что у него есть определенная предрасположенность к следованию образцам (моделированию) и в области грамматического формообразования. Обе эти скрытые в языке и властно его направляющие к определенной форме тенденции действуют как таковые, безотносительно к потребности выражения тех или других значений и к задаче внешнего оформления тех или других групп значений. Само собой разумеется, что эти тенденции могут реализоваться только в конкретном функциональном выражении. Ведь для того, чтобы сказать каким-то определенным образом, мы прежде всего должны иметь, что сказать.
Рассмотрим теперь несколько систематичнее, хотя и вкратце,
те различные грамматические процессы, которые устанавливаются лингвистическим
исследованием. Они могут быть расклассифицированы по ниже- следующим шести
главным типам; порядок слов; сложение; аффиксация, включающая использование
префиксов; внутреннее изменение корневого или грамматического элемента,
затрагивающее как гласные, так и согласные; редупликация; акцентуационные
различия, охватывающие явления как силового ударения (ударение в узком смысле),
так и музыкального (интонация). Бывают еще специальные количественные процессы,
как-то удлинение или сокращение гласных и удвоение согласных, но их можно
рассматривать как частные подтипы внутреннего изменения. Возможно, что
существуют и другие формальные типы, но едва ли о них стоит упоминать в столь
общем обзоре. Важно иметь в виду, что явление языка лишь в том случае свидетельствует
о наличии определенного «процесса», если ему присуща функциональная значимость.
Такое чередование согласных по-английски, как, например, в book-s ‘книги’ и bag-s ‘мешки’ (s
в первом слове, z во втором), не обладает функциональной значимостью. Это — чисто внешнее механическое
изменение, вызванное наличием предшествующей глухой согласной k в первом
случае и звонкой согласной g — во втором. Акустически это
автоматическое чередование идентично чередованию между именем house [haus] ‘дом’ и глаголом to house [hauz] ‘приютить’. Однако в этом последнем случае
чередование сопряжено с существенной грамматической функцией, с функцией
изменения
71
имени в глагол. Следовательно, эти два чередования относятся к совершенно различным психологическим категориям. Только второе из них может служить иллюстрацией перехода одной согласной в другую, использованного в качестве грамматического процесса.
Простейшим, во всяком случае, наиболее экономным способом выражения грамматического значения является соположение двух или более слов в некоей определенной последовательности без каких-либо особых их модификаций, призванных выражать имеющуюся между этими словами связь. Поставим рядом два выбранных наудачу простых английских слова, скажем sing praise. Такое соположение двух слов не выражает по-английски никакой законченной мысли и с достаточной ясностью не устанавливает связи между идеей «петь» (sing) и идеей «хвалить» (praise). Тем не менее оказывается психологически невозможным услышать или увидеть эти два слова вместе, не постаравшись хоть сколько-нибудь связным образом их осмыслить. Такая попытка едва ли может обещать вполне удовлетворительный результат, но важно именно то, что, коль скоро два или более корневых значения в непосредственной последовательности одно за другим предлагаются человеческому уму, этот последний силится как-то взаимно увязать сопряженные с ними Значимости. В таком случае, как sing praise, различные лица, по всей вероятности, придут к различным условным решениям. Соположение этих двух слов дает, в числе прочих, следующие возможности развертывания их смысла в обычно принятых формах: sing praise (to him)! ‘воспой (ему) хвалу’, или singing praise, praise expressed in a song ‘воспеваемая хвала, выраженная в песне хвала’, или to sing and praise ‘петь и хвалить’, или one who sings a song of praise ‘поющий хвалебную песнь’ (ср. такие английские составные слова, как killjoy, т. е. one who kills joy ‘тот, кто убивает радость’, или he sings a song of praise (to him) ‘он поет (ему) хвалебную песнь’. Теоретические возможности соединения этих двух понятий в осмысленное сочетание или даже в законченную мысль бесконечно разнообразны. Ни одна из них вполне не годится для английского языка, но есть много языков, для которых то или другое из этих истолкований представляется нормальным. Какая функция внутренне присуща конкретной последовательности слов, всецело зависит от духа отдельного языка.
Некоторые языки, как латинский, выражают почти все отношения
посредством модификаций в пределах самого слова. В этих языках порядок слов
является скорее средством риторическим, нежели грамматическим в строгом смысле.
Скажу ли я по-латыни H
72
бия, допускается такая же свобода в расположении слов, и это потому, что отношение между глаголом и двумя именами так же непреложным образом фиксировано, как и по-латыни. Разница между этими двумя языками сводится только к тому, что в латыни отношения имен друг к другу и к глаголу выражаются формами самих этих имен, а в языке чинук формальное бремя возлагается исключительно на глагол, полное содержание которого может быть выражено более или менее адекватно через она-его-видит. Стоит только откинуть латинские падежные суффиксы (-a и -em, русск, -a и -y) и чинукские местоименные префиксы (она-его-), и мы уже не сможем быть столь же равнодушны к порядку слов. Мы будем вынуждены экономить свои ресурсы. Иными словами, порядок слов приобретет для нас реальную функциональную значимость. Языки латинский и чинук находятся на одном краю. Такие же языки, как китайский, тайский и вьетнамский, в которых каждое слово, поскольку оно облечено соответственной функциональной значимостью, должно занимать свое определенное место, находятся на другом, противоположном краю. Большинство же языков оказывается посередине между этими двумя крайностями. Так, например, по-английски мала грамматическая разница, скажу ли я Yesterday the man saw the dog ‘Вчера человек видел собаку’ или The man saw the dog yesterday ‘Человек видел собаку вчера’, но отнюдь не безразлично, скажу ли я Yesterday the man saw the dog ‘Вчера человек видел собаку’ или Yesterday the dog saw the man ‘Вчера собака видела человека’, или еще скажу ли я Не is here ‘Он (есть) здесь’ или же Is he here? ‘Он здесь?’, т. е. ‘Здесь ли он?’ В последней группе примеров в первом случае существеннейшее различие между субъектом и объектом всецело зависит от расстановки слов в предложении, а во втором случае небольшая перемена в порядке слов и составляет всю разницу между утверждением и вопросом. Само собою разумеется, что в данных случаях английский принцип порядка слов является столь же действительным средством выражения, как и использование по-латыни падежных суффиксов или вопросительной частицы. Здесь дело не в функциональной бедности, но в формальной экономии.
Мы уже имели случай рассматривать процесс сложения,
объединения в одном слове двух или нескольких корневых элементов. С
психологической стороны этот процесс тесно связан с явлением порядка слов,
поскольку отношение между элементами лишь подразумевается, а не выражается
эксплицитно. Он тем отличается от простого соположения слов в предложении, что
слагаемые элементы ощущаются как составные части единого словесного организма.
В таких языках, как китайский и английский, в которых широко развит принцип
строгого порядка слов, нередко обнаруживается и тенденция к развитию составных
слов. От такого свойственного китайскому языку сочетания слов, как jin tak ‘человек-добродетель’ в значении ‘человеческая добродетель’, только один шаг к таким более условным и
психологически более слитным соположениям, как fien tsz ‘небо-сын’,
73
т. е. ‘император’, или shui fu ‘вода-человек’, т. е. ‘водонос’. В этом последнем случае мы можем попросту писать shui-fu в одно слово, ибо значение этого сочетания в целом расходится с точной этимологической значимостью его составных частей, как, например, и по-английски значение слова typewriter ‘пишущая машинка’ (буквально ‘шрифтописец’) не адекватно простому сложению значений слов type ‘шрифт’ и writer ‘пишущий’. По-английски единство слова typewriter, сверх того, охраняется еще усиленным ударением на первом слоге и возможностью присоединения ко всему слову в целом такого суффиксального элемента, как признак множественности -s. В китайском языке составные слова также объединяются общим ударением. И все же хотя в своем первоисточнике процесс сложения, быть может, и восходит к типичным расположениям слов в предложении, в настоящее время он по большей части является совершенно особым способом выражения отношений. Во французском языке, как и в английском, царит строгий порядок слов, но в нем нет ничего похожего на свойственную английскому языку способность соединять слова в более сложные единицы. С другой стороны, в классическом греческом языке, несмотря на его относительную свободу в расположении слов, очень было развито образование составных слов.
Любопытно обратить внимание на то, сколь разнятся языки в
отношении своей способности к использованию процесса сложения. Можно было бы,
исходя из общих принципов, умозаключить, что столь простой прием, какой мы
имеем в таких словах, как typewriter, blackbird ‘черный дрозд’ (букв.
‘черный-птица’) и множество других, является почти что
всеобщим грамматическим процессом. Однако это не так. Есть много языков, как-то
языки эскимосский, нутка и — за
ничтожными исключениями —
семитские, в которых немыслимо сложение корневых элементов. Что еще
удивительнее, так это то, что многим из этих языков не только ни в малейшей
мере не чужды сложнейшие словообразовательные процессы, но, наоборот, свойственны
такие формы синтеза, которые далеко превосходят то, на что способны греческий
язык и санскрит. Можно было бы предположить, что, например, слово в языке
нутка, означающее: «когда, по их словам, он был в четырехдневном отсутствии»,
заключает в себе по меньшей мере три корневых элемента, соответствующие
понятиям «отсутствовать», «четыре» и «день». В действительности же слова этого
языка совершенно не способны к
сложению в нашем смысле. Каждое из
них неизменно строится из одного корневого элемента и большего или меньшего
числа суффиксальных элементов, из коих некоторые могут иметь столь же конкретное
значение, как и сам корневой элемент. В приведенном нами примере корневой
элемент выражает идею «четыре», а значения «день» и «отсутствовать» выражены
суффиксами, столь же слитыми с корневым ядром слова, как английский элемент -er слит с sing или hunt в
таких словах, как singer ‘певец’ и hunter ‘охотник’. Итак, тенденция к синтезированию слов
отнюдь не то же самое, что тенденция к сложению кор-
74
невых элементов, хотя последнее нередко выступает в качестве готового средства для осуществления синтезирующей тенденции.
Разнообразие типов словосложения поразительно. Типы эти различаются по их функции, по природе слагаемых элементов и их порядку. В весьма многих языках словосложение не выходит за пределы той функции, которую можно назвать ограничительной, т. е. при наличии двух или нескольких слагаемых элементов один ограничивается в своем значении другими, которые ничего не добавляют в формальное построение предложения. Так, например, по-английски слагаемые элементы red ‘красный’ в redcoat ‘красный мундир’ (прозвище британских солдат) или over ‘сверху’ в overlook (‘проглядеть’, т. е. ‘не замечать’) только модифицируют значение основных терминов coat ‘одежда’ и look ‘глядеть’, ничуть сами не участвуя в той предикации, которая выражена предложением в целом. Но некоторые языки, например ирокезский и науатль3, пользуются методом сложения значительно шире. Так, по-ирокезски сложение имени в его корневой форме с последующим глаголом служит типичным способом выражения падежных отношений, в частности субъекта или объекта. Я-мяс-есть — таков обычный ирокезский способ выражения предложения «Я ем мясо». В других языках подобные же формы могут выражать пространственные и инструментальные или еще какие-нибудь отношения. Такие английские формы, как killjoy ‘брюзга’, ‘тот, кто портит удовольствие’ (букв. ‘убей-радость’) и marplot ‘помеха’ (букв. ‘расстрой-замысел’), также иллюстрируют соединение глагола с именем, но получившееся в результате слово имеет строго именную, а не глагольную функцию: так, мы не можем сказать Не marplot. Некоторые языки допускают сложение элементов всех или почти всех типов. Например, в языке пайуте могут соединяться имя с именем, прилагательное с именем, глагол с именем (в результате получается имя), имя с глаголом (получается глагол), наречие с глаголом, глагол с глаголом. В языке яна, одном из индейских языков Калифорнии, можно свободно соединять имя с именем и глагол с именем, но не глагол с глаголом. С другой стороны, по-ирокезски можно соединять только имя с глаголом, но отнюдь не имя с именем, как по-английски, и не глагол с глаголом, как в ряде других языков. Наконец, у каждого языка свои характерные типы в отношении порядка словосложения. По-английски определяющий элемент всегда предшествует; в некоторых других языках он ставится сзади. Иногда оба типа встречаются в одном и том же языке, например в языке яна «говядина» называется горько-оленина, а «оленья печенка» передается через печенка-олень. Связанный с глаголом объект предшествует глагольному элементу в языках пайуте, науатль и ирокезском и следует за ним в языках яна, цимшиан4 и алгонкинских.
75
Изо всех грамматических процессов несравненно чаще всего встречается аффиксация. Есть, правда, языки, вроде китайского и тайского, вовсе не пользующиеся грамматическими элементами, которые не облечены одновременно самостоятельной значимостью в качестве корневых элементов, но такие языки — редкость. Из трех типов аффиксации — использования префиксов, суффиксов и инфиксов — суффиксация наиболее распространена. В самом деле, более чем вероятно, что суффиксы выполняют больше формообразующей языковой работы, нежели все прочие способы, вместе взятые. Следует отметить, что имеется немало аффиксирующих языков, абсолютно не использующих префиксальных элементов, но обладающих сложным аппаратом суффиксов. Таковы языки турецкий, готтентотский, эскимосский, нутка и яна. В некоторых из них, как, например, в трех последних, имеются сотни суффиксальных элементов, многие из которых облечены вполне конкретными значениями, в подавляющем большинстве языков требующими выражения посредством корневых элементов. Обратные случаи, а именно использование префиксальных элементов при полном исключении суффиксов, встречаются значительно реже. Хорошим примером может служить кхмерский язык (иначе, камбоджийский), хотя, впрочем, и в нем есть смутные следы прежних суффиксов, переставших функционировать в качестве таковых и воспринимаемых ныне входящими в состав корневого элемента.
В значительном большинстве известных нам языков налицо и префиксы и суффиксы, но относительная важность этих двух групп аффиксальных элементов, разумеется, чрезвычайно различна. В некоторых языках, как латинский и русский, одни только суффиксы связывают слово с остальными членами предложения, а роль префиксов сведена к выражению таких идей, которые ограничивают конкретное значение корневого элемента, не влияя на его поведение во фразе. Примером этого типа распределения элементов может служить латинская форма remittebantur ‘они были посланы обратно’. Префиксальный элемент re- ‘обратно’ ограничивает в некотором отношении присущее корневому элементу mitt- значение ‘посылать’, а суф фиксы -eba-, -nt- и -ur выражают менее конкретные, более строго формальные представления о времени, лице, множественности и пассивности.
С другой стороны, есть и такие языки, как, например, группа
языков банту в Африке или атабаскские языки5
в Северной Америке, в которых грамматически значимые элементы предшествуют корневому
элементу, а следующие за ним сравнительно менее с ним связаны. Например, на
языке хупа слово te-s-e-ya-te ‘Я пойду’ состоит
из корневого элемента -ya-
‘идти’, из трех префиксов и одного формально
вспомогательного суффикса. Элемент te- указывает, что действие
происходит в разных точках пространства или сплошь по всему пространству; можно
сказать, что у него нет четко отграниченного
76
значения отдельно от тех глагольных
корней, с которыми он обычно соединяется. Второй префиксальный элемент -s-
определить еще труднее. Все, что мы можем сказать, сводится к тому, что он
употребляется в глагольных формах «определенного» времени и что он обозначает
действие развивающееся, а не начинающееся или заканчивающееся. Третий префикс -е-
есть местоименный элемент ‘я’ употребляемый только в
«определенных» временах. В высшей степени важно уяснить себе, что употребление
-e- обусловлено
употреблением -s- или иных альтернативных префиксов и что te-
равным образом в действительности связано с -s-. Все сочетание te-s-e-ya
представляет крепко слаженное грамматическое единство. Обозначающий же будущее
время суффикс -te- не более необходим для его формальной законченности,
чем префикс re- в рассмотренном выше латинском слове; он, правда, не
является элементом, способным выступать самостоятельно, но его функция, в
сущности, ограничительная, а не строго формальная6.
Не всегда, впрочем, мы можем ясно противопоставить функционально группу суффиксов данного языка группе его префиксов. Вероятно, в большинстве языков, пользующихся аффиксами обоих типов, каждая группа служит и для ограничительных, и для формальных и реляционных функций. Мы можем только сказать, что каждый язык стремится схожие функции выражать или одним, или другим способом. Если какой-либо глагол выражает некое время с помощью суффикса, то у нас все данные предположить, что и другие времена он выразит аналогичным образом и что все прочие глаголы принимают суффиксальные временные элементы. Равным образом мы вправе ожидать, что местоименные элементы, поскольку они вообще включаются в глагол, включаются в него в виде либо только префиксов, либо только суффиксов. Но эти правила отнюдь не абсолютны. Мы уже видели, что в древнееврейском языке местоименные элементы в одних случаях приставляются спереди, в других — сзади. В чимарико, одном из индейских языков Калифорнии, позиция местоименных аффиксов зависит от глагола: к одним глаголам они приставляются спереди, к другим — сзади.
Нет необходимости приводить много примеров префиксации и суффиксации. Одного на каждую категорию достаточно для иллюстрации их формообразовательных возможностей. Сообщение, которое
77
мы бы выразили фразой «Я пришел, чтобы отдать ей это», передается на языке чинук7 через i-n-i-a-l-u-d-am. Это слово (а это есть действительно вполне единое слово с ясно слышимым ударением на первом a) состоит из корневого элемента -d- ‘давать’, шести функционально различных, хотя фонетически и неустойчивых, префиксальных элементов и одного суффикса. Из этих префиксов i- указывает на только что прошедшее время; -n- обозначает местоименный субъект ‘я’; -i- — местоименный объект ‘это’8; -a- — второй местоименный объект ‘ее’; -l- — предложный элемент, указывающий, что предшествующий местоименный префикс следует рассматривать как косвенный объект (ее-для-, т. е. ‘ей’); наконец, -u- — элемент, который нелегко объяснить удовлетворительным образом, но, в общем, указывающий на удаление от говорящего; суффикс же -am видоизменяет значение глагола в пространственном отношении; он дополняет представление, выраженное корневым элементом, добавочным представлением о «прибытии» или вообще о «движении с такой-то определенной целью». Ясно, что на языке чинук, как и на языке хупа, большая часть грамматической структуры связана с префиксами, а не с суффиксами.
Обратный случай, когда грамматически значащие элементы
накапливаются, как в латыни, на конце слова, представлен языком фоке, одним из
наиболее изученных алгонкинских языков долины Миссисипи. Возьмем форму
eh-kiwi-n-a-m-oht-ati-wa-ch(i) ‘тогда
они все вместе заставили (его) убегать от них’. Корневым элементом здесь будет kiwi-, глагольная основа
с общим значением неопределенного беспорядочного движения туда и сюда.
Префиксальный элемент eh- едва ли нечто большее, чем адвербиальная частица,
указывающая на ограничение во времени; наиболее подходит его перевести через ‘тогда’. Из семи суффиксов, заключающихся в
этом изысканно сложном слове, -n- является, по-видимому, только
фонетическим элементом, служащим для связывания глагольной основы с последующим
-a-9 -а- есть «вторичная основа»10,
выражающая идею «бегства»; -m- обозначает причинность в отношении
одушевленного объекта11; o(ht)-
78
выражает действие в пользу субъекта (так называемый «средний», или «медиопассивный» залог по-гречески); -a(ti)- есть элемент взаимности, ‘друг друга’; -wa-ch(i) есть третье лицо одушевленного множественного (-wa- — признак множественного числа, -chi- признак лица) так называемых «сослагательных» форм. Слово в целом может быть переведено более буквально (и все же в смысле грамматического ощущения лишь приблизительно) следующим образом: ‘Тогда они (одушевленные) принудили некое одушевленное существо скитаться, убегая то от одного, то от другого из них’. В эскимосском, нутка, яна и иных языках налицо подобные же сложные нагромождения суффиксальных элементов, но выполняемые ими функции и принципы их комбинирования весьма разнятся от одного языка к другому.
Мы отложили для особого рассмотрения весьма любопытный тип
аффиксации, а именно так называемую «инфиксацию». Она совершенно неизвестна
английскому языку, если только не считать -n- в слове stand ‘стоять’ (ср. stood ‘стоял’) инфиксальным элементом. Ранние индоевропейские языки, как-то
латинский, греческий и санскрит, достаточно широко пользовались инфиксацией
носовых звуков для различения настоящего времени определенного класса глаголов
от прочих форм (ср. латинское vinc-o‘побеждаю’
с vic-i ‘я победил’; греческое lamb-an-o ‘беру’ с e-lab-on ‘я взял’). Есть, однако, более разительные
примеры этого процесса, такие примеры, в которых он выполняет определенную
функцию более отчетливо, чем в языках латинском и греческом. Он особенно развит
во многих языках Юго- Восточной Азии и Малайского архипелага. Хорошими
примерами из кхмерского языка могут служить: tmeu ‘тот, кто ходит’ и daneu ‘ходьба’, оба производные от deu ‘ходить’. Другие примеры можно привести из
языка бонток-игорот на Филиппинских островах. Так, инфиксальный элемент -in-
выражает идею продукта от совершения действия; напр., kayu ‘древесина’, kinayu ‘собранная древесина, дрова’. В этом языке инфиксы также
широко употребляются и в глаголе. Так,
инфиксальный элемент -um- характерен для многих непереходных глаголов с
личными местоименными суффиксами; например, sad ‘ждать’, sumid-ak ‘Я
жду’; kineg ‘молчащий’, kuminek-ak ‘Я молчу’. В других глаголах он выражает будущее
время, например, tengao- ‘праздновать’, tumengao-ak ‘Я буду праздновать’. Прошедшее время часто
выражается инфиксальным –in-; если в слове уже имеется инфиксальное
-um-, оба элемента, комбинируясь, дают -in-m, например,
kinminek-ak ‘Я молчал’. Ясно, что процесс
инфиксации в этом языке (и родственных ему) столь же жизненен, сколь жизненны в
других языках более распространенные способы префиксации и суффиксации. Тот же
процесс встречается и во многих туземных языках Америки. В языке яна
множественное число иногда образуется при помощи инфикса; например, k’uruwi ‘знахари’, k’uwi ‘знахарь’; на языке чинук инфикс -l-
используется в некоторых глаголах для выражения повторности действия, например,
ksik-ludelk ‘Она
поглядывает на него’,
iksik-lutk ‘Она глядела
на него’ (корневой
элемент
79
-tk-). Особо интересный тип инфиксации встречается в сиуанских языках, где некоторые глаголы вставляют местоименные элементы в самое нутро корневого элемента; например, на языке сиу cheti ‘разложить костер’, chewati ‘Я раскладываю костер’; shuta ‘промахнуться’, shuunta-pi ‘Мы промахиваемся’[16].
В качестве подсобного, но отнюдь не маловажного грамматического процесса может выступать внутреннее изменение гласных или согласных. В некоторых языках, как, например, в английском (sing, sang, sung, song; goose, geese), чередование гласных является одним из главнейших способов выражения фундаментальных изменений грамматической функции. Этот процесс, во всяком случае, настолько живуч, что приводит иногда наших детей к языковым новшествам. Нам всем знакомы случаи, когда подрастающий малыш говорит о том, что он что-то brung, по аналогии с такими формами, как sung и flung. По-древнееврейски, как мы уже видели, чередование гласных имеет еще большее значение, чем в английском. Что верно относительно древнееврейского, верно, разумеется, и относительно всех прочих семитских языков. Несколько примеров арабского12 так называемого «ломанного» множественного числа могут служить дополнением к формам древнееврейского глагола, приведенным мною в другой связи. Имя balad ‘местность’ образует форму множественного числа bilad13, gild ‘кожа’ образует множественное число gulud; ragil ‘человек’, множественное число — rigal; shibbak ‘окно’, множественное число — shababik. Схожие явления обнаруживаются в хамитских языках Северной Африки, например на языке шилх14 izbil ‘волос’, множественное число — izbel; a-slem ‘рыба’, множественное число — i-slim-en; sn ‘знать’, sen ‘быть знающим’; rmi ‘уставать’, rumni ‘быть усталым’; ttss15 ‘засыпать’, ttoss ‘спать’. Поразительно похожи на английские и греческие чередования типа sing — sang и leip-o ‘оставляю’, leloip-a ‘я оставил’ следующие явления из языка сомали16: al ‘я есть’, il ‘я был’; i-dah-a ‘говорю’, i-di ‘я говорил’, deh ‘говори’.
Велико значение чередований гласных и во многих американских
индейских языках. В группе атабаскских языков многие глаголы меняют качество
или количество своей корневой гласной при изменениях по временам и наклонениям.
На языке навахо глагол ‘кладу
(зерно) в некое вместилище’
будет bi-hi-sh-ja’, где
-ja корневой элемент; в прошедшем времени будет bi-hi-ja’ с долгим a, за которым следует
«гортанный взрыв»17, а в форме будущего
времени bi-h-desh-ji гласная вовсе меняется. В других типах глаголов этого
языка
80
используются другие правила чередования, например yan-a-ni-ye ‘вы переносите (тюк) в (хлев)’; прошедшее время yah-i-ni-yin (с долгим i в –yin; -n использовано здесь для обозначения назализации); будущее время yah-a-di-yehl (с долгим e). В другом индейском языке, йокуц18, явление чередования гласных затрагивает и именные, и глагольные формы. Так, от buchong ‘сын’ образуется множественное число bochang-i (тогда как форма объекта buchong-a); enash ‘дед’, множественное число — inash-a; глагол engtyim ‘спать’ образует форму со значением длительности ingetym-ad ‘быть спящим’ и прошедшее время ingetym-ash.
Чередование согласных в качестве функционального процесса, по-видимому, гораздо менее распространено, чем чередование гласных; но все же нельзя сказать, чтобы оно было вполне редким явлением. В английском языке есть интереснейший ряд случаев, когда некоторые имена и соответствующие им глаголы разнятся лишь тем, что конечная их согласная то глухая, то звонкая. Примеры: wreath (с глухим th) ‘венок’, но to wreathe (со звонким th ‘вить венок’, house ‘дом’, но to house (с произнесением s как z) ‘приютить’. То обстоятельство, что перемена в качестве согласной воспринимается здесь как средство различения имени и глагола, находит себе подтверждение в том, что многие американцы распространяют этот прием на такое имя существительное, как rise ‘подъем’ (например, the rise of democracy ‘подъем демократии’), произнося его наподобие rice ‘рис’, в отличие от глагола to rise (где s произносится как z) ‘подниматься’.
В кельтских языках начальные согласные подвергаются различного рода изменениям в зависимости от грамматической связи между данным словом и предшествующим ему. Так, в современном ирландском языке слово bo ‘бык’ может при наличии соответствующих условий превращаться в bho (произносится wo) или mo (например, an bo ‘бык’ в форме субъекта, но tir na mo ‘страна быков’, в притяжательной форме множественного числа). В отношении глаголов это явление приводит к одному из самых разительных последствий — к «аспирации» начальных согласных в прошедшем времени. Если глагол начинается, скажем, на t, то в формах прошедшего времени это t превращается в th (ныне произносимое как h); если он начинается на g, в тех же формах начальный согласный превращается в gh (произносимое как звонкий спирант19 g или как y, в зависимости от качества последующего гласного). В современном ирландском языке принцип чередования согласных, возникший в древнейший период языка в качестве побочного следствия, при определенном фонетическом окружении сделался одним из основных грамматических процессов.
Пожалуй, столь же замечательны, как эти явления в ирландском
языке, те чередования согласных, которые наблюдаются в африкан-
81
ском языке фула в Западной Африке. В
этом языке все имена, принадлежащие к классу лиц, образуют множественное число
изменением своих начальных g,
j, d, b, k, ch и p соответственно в y (или w)), y, r, w, h, s
и f, например jim-o ‘товарищ’, yim-’be ‘товарищи’;
pio-o ‘бьющий’, fio-’be ‘бьющие’.
В высшей степени любопытно, что имена, принадлежащие к классу вещей, образуют
единственное и множественное числа как раз обратным порядком, например, yola-re ‘лужайка’, jola-je ‘лужайки’; fitan-du ‘душа’, pital-i ‘души’. Обратимся еще к языку
нутка, где наблюдается аналогичное явление: именно встречающиеся во многих
глагольных суффиксах звуки t,tl20
превращаются в формах, выражающих повторность, в hl: например, hita-’ato ‘выпасть’,
hita-’ahl ‘выпадать’, mat-achisht-uti ‘слететься на воду’, mat-achischt-ohl ‘слетаться на воду’. Далее, свойственный некоторым элементам
звук hl изменяется в формах
множественного числа в особый h-звук, например, yak-ohl ‘(человек) с изъязвленным
лицом’, yak-oh ‘(люди) с изъязвленными
лицами’.
Нет ничего более естественного, чем факт широкого
распространения редупликации, иными словами, повторения всего или части
корневого элемента. Этот процесс обычно используется с самоочевидным символизмом
для обозначения таких понятий, как распределение, множественность, повторность,
обычность действия, увеличение в объеме, повышенная интенсивность,
длительность. Даже и английскому языку процесс этот знаком, хотя он и не всегда
признается одним из типичных формообразующих средств нашего языка. Такие слова,
как goody-goody ‘паинька’ и to pooh-pooh ‘фыркать на…’, вошли в состав нашего нормального
словаря, но ведь метод удвоения порою используется еще свободнее, нежели в этих
стереотипных примерах. Такие выражения, как a big big man ‘большой-большой человек’ или Let it cool till it’s thick thick ‘Остужайте, пока не станет густым-густым’, гораздо распространеннее, в
особенности в речи женщин и детей, чем позволяют это предполагать наши
учебники. В особый разряд входит действительно огромное количество слов (многие
из которых относятся к изобразительной или экспрессивной лексике с оттенком
презрительной оценки), образуемых путем редупликации плюс изменения либо
гласной, либо начальной согласной, как например, sing-song ‘бубнить’, riff-raff ‘никчемный,
подонок’, wishy-washy ‘бурдовый’, harum-skarum ‘беспечный’, roly-poly ‘пухлый’[17]. Слова этого типа
имеют почти всеобщее распространение. Такие примеры, как русское чудо-юдо,
китайское ping-pang ‘стук
дождевых капель о крышу’21[18],
тибетское kyang-kyong ‘ленивый’ и маньчжурское porpon-parpan ‘подслеповатый’, — как по форме, так и по экспрессии поразительно напоминают
вышеприведенные английские слова. Но едва ли можно утверждать, что в английском
языке процесс редупликации обладает особой грамматической значимостью. Для
иллюстрации такого явления нам следует обратиться к иным языкам. Такие случаи,
как готтентотское go-go ‘пристально
82
рассматривать’ (от go ‘смотреть’), сомалийское fen-fen ‘обгладывать кругом’ (от fen ‘глодать’), чинукское iwi-iwi ‘осматриваться, обследовать’ (от iwi ‘появляться’) или цимшианское am’am ‘несколько хороших’
(от am ‘хороший’[19]), не слишком
отходят от естественного и базового значения этого процесса. Более абстрактная
его функция обнаруживается в языке эве22,
в котором инфинитивы и отглагольные прилагательные образуются от глаголов
посредством удвоения, yi ‘идти’, yiyi ‘идти, хождение’; wo 'делать’, wowo23
‘сделанный’, maw
Наиболее характерны те случаи редупликации, когда
повторяется лишь часть корневого элемента. При этом представляется возможность
установить наличие целого ряда формальных типов такого частичного удвоения в
зависимости от того, используется ли одна или несколько корневых согласных,
сохраняется ли, ослабляется ли или изменяется корневая гласная, захватывает ли
процесс удвоения начало, середину или конец корневого элемента. Функции
частичного удвоения развиты еще более пышно, чем функции простого удвоения,
хотя, впрочем, основное связанное с ним представление почти всегда, по крайней
мере на начальной стадии, касается повторности или длительности. Примеры,
иллюстрирующие эту основную функцию, можно привести со всех концов земного
шара. Случаи начального удвоения являют, между прочим, следующие языки:
шилх—ggen ‘быть спящим’ (от gen ‘спать’), фула —
pepei-‘do ‘лжец’ (т. е. ‘кто всегда
лжет’), множественное
число fefeu-’be (от
fewa ‘лгать’); бонток-игорот — anak ‘дитя’, ananak ‘дети’; kamu-ek ‘спешу’, kakamu-ek ‘еще
более спешу’; цимшиан — gyad ‘человек’, gyigyad ‘люди’; насс —
gyibayuk ‘убегать’, gyigyibayuk ‘убегающий’. Сравнимые по характеру с вышеприведенными,
но с удвоением конца слова, примеры из нижеследующих языков: сомали — ur ‘тело’, множественное число urar; хауса — suna ‘имя’, множественное число sunana-ki; вашо25 — gusu ‘бизон’, gususu ‘бизоны’; такелма26
— himi-d- ‘разговаривать’, himirn-d ‘иметь обыкновение разговаривать’. Еще чаще, чем простое
удвоение, это частичное удвоение корневого элемента во многих языках выполняет
такие функции, которые никоим образом не представляются связанными с идеей
увеличения. Наиболее очевидным примером может, по-видимому, служить начальное
удвоение в наших древнейших индоевропейских язы-
83
ках, служащее для образования перфекта от многих глаголов (например, санскритское dadarsha ‘я увидел’, греческое leloipa ‘я оставил’, латинское tetigi ‘я коснулся’, готское lelot ‘я пустил’). В языке нутка удвоение корневого элемента часто употребляется совместно с некоторыми суффиксами, например от hluch- ‘женщина’ образуется hluhluch-’ituhl ‘мечтать о женщине’, hluhluch-k’ok ‘женоподобный’. психологически схожими с греческими и латинскими примерами являются многие случаи в языке такелма, где есть такие глаголы, основа которых выступает в двух разновидностях; одной, употребляемой в настоящем и прошедшем, и другой — в будущем времени и некоторых наклонениях и производных отглагольных формах. В первой разновидности в конце есть удвоение, отсутствующее во второй; например, al-yebeb-i’n ‘я ему показываю (или показывал)’, al-yeb-in ‘я ему покажу’.
Мы подходим теперь к наиболее трудноуловимому изо всех грамматических процессов — к роли ударения (будь то силовое ударение или тоновое, «интонация»). Главнейшая трудность в выделении ударения в качестве функционального процесса заключается в том, что оно зачастую комбинируется с чередованиями в количестве или качестве гласных или же осложняется наличием аффиксальных элементов; вследствие этого его грамматическая значимость кажется иногда вторичным, а не первичным моментом. По-гречески, например, подлинно глагольные формы характеризуются тем, что отодвигают ударение от конца слова настолько, насколько это только допускается общими правилами об ударении, тогда как в именах царит относительно ударения большая свобода. Тем самым имеет место поразительное различие в ударении между такой глагольной формой, как eluthemen ‘мы были освобождены’, с ударением на втором слоге слова, и производной от того же глагола причастной формой lutheis ‘освобожденный’, с ударением на последнем слоге. Наличие характерных глагольных элементов e- и -men в первом случае и именного элемента -s во втором случае способствует затемнению значимости, присущей этой мене ударения. Значимость эта выступает вполне отчетливо в таких английских парах, как to refúnd ‘уплачивать’ и a réfund ‘уплата’, to extráct ‘извлекать’ и an éxtract ‘извлечение’, to lack lúster ‘быть тусклым’ и láck-luster eyes ‘тусклые глаза’, где различие между глаголом и именем всецело зиждется на перемещении ударения. В атабаскских языках нередки случаи мены места ударения, связанной с изменением значения, как, например, в языке навахо ta-di-gis ‘ты моешься’ (с ударением на втором слоге), ta-di-gis ‘он моется’ (с ударением на первом слоге)27.
И тоновое ударение может выступать как момент функционально
значимый, и даже, по-видимому, чаще, чем силовое ударение. Однако,
функциональное или, быть может, лучше сказать, грамматическое использование
интонаций еще не доказывается тем, что различия по тону оказываются фонетически
существенными в том или другом языке, как-то в китайском (например, feng ‘ветер’ с ровным тоном, feng ‘служить’ с ни-
84
сходящим тоном) или в классическом греческом (например, lab-on ‘взявший’, с простым или высоким тоном на причастном суффиксе -on, gunaik-on ‘женщин’, со сложным или нисходящим тоном на падежном суффиксе -on). В этих случаях тон есть только присущее корневому элементу или аффиксу свойство, подобно любой гласной или согласной. Иначе обстоит с такими китайскими чередованиями, как chung (ровный тон) ‘середина’ и chung (нисходящий тон) ‘попасть в середину’; mai (восходящий тон) ‘покупать’ и mai (нисходящий тон) ‘продавать’; pei (нисходящий тон) ‘спина’ и pei (ровный тон) ‘тащить на спине’. Нельзя сказать, чтобы случаи этого типа были в китайском языке особо распространены и чтобы в нем в настоящее время наблюдалась определенная склонность к различениям по тону, символизующим[20] противопоставление имен и глаголов.
Однако есть языки, в которых подобные различения имеют самое глубокое грамматическое значение. Явление это особенно распространено в Западной Африке. Например, на языке эве от subo ‘служить’ образуются две удвоенные формы: инфинитив subo-subo ‘служить’, с низким тоном на первых двух слогах и с высоким тоном на последних двух, и прилагательное subosubo ‘служащий’, в котором все слоги с высоким тоном. Еще более поразительные явления обнаруживает язык шиллук, один из языков с верховьев Нила. Множественное число имен нередко отличается от единственного только тоном, например, yit (высокий тон) ‘ухо’, yit (низкий тон) ‘уши’. В области местоимений три формы различаются только тоном: е ‘он’ с высоким тоном и со значением субъекта, -e, ‘его’ (например, a chwol-e ‘он позвал его’) с низким тоном и со значением объекта, -e ‘его’ (например, wod-e ‘его дом’) со средним тоном и с притяжательным значением. От глагольного элемента gwed- ‘писать’ образуются gwed-o ‘пишет’ с низким тоном, пассив gwet ‘было написано’ с нисходящим тоном, императив gwet ‘пиши!’ с восходящим тоном, и отглагольное имя gwet ‘писание’ со средним тоном. В туземных языках Америки тоновое ударение тоже играет иногда роль грамматического процесса. Хорошим примером такого тонального языка может служить язык тлингит, на котором говорят индейцы южного побережья Аляски. В этом языке многие глаголы меняют тон корневого элемента в зависимости от времени; hun ‘продавать’, sin ‘прятать’, tin ‘видеть’ и многие другие корневые элементы относятся с низким тоном — к прошедшему времени, с высоким тоном — к будущему. Другой тип использования тона иллюстрируется формами языка такелма: hel ‘песня’, с нисходящим тоном, но hel ‘пой’, с восходящим тоном; другой пример: sel (нисходящий тон) ‘черная краска’, sel (восходящий тон) ‘выкрась!’. Одним словом, ясно, что тональный акцент, как и силовое ударение и изменения гласных или согласных, далеко не столь редко используется в качестве грамматического процесса, как мы могли бы это предположить, исходя из наших речевых навыков.
V. Форма в языке: грамматические
значения
Как мы уже видели, отдельное слово выражает либо простое значение, либо комбинацию взаимосвязанных и образующих психологическое единство значений. Далее мы рассмотрели в чисто формальном плане важнейшие процессы, которые используют все известные нам языки с целью воздействия на базовые значения, воплощенные в неразложимых словах или в корневых элементах, посредством их модификации или добавления вспомогательных значимых показателей. Теперь мы должны несколько подробнее вникнуть в природу мира значений, в той мере, в какой этот мир отражается и систематизируется в языковой структуре.
Возьмем в качестве материала для нашего рассмотрения простое предложение, включающее различного рода значения: The farmer kills the duckling ‘Земледелец убивает утенка’. Достаточно самого беглого анализа, чтобы обнаружить в этом предложении наличие трех самостоятельных главных значений, связанных между собою в различных отношениях. Эти три значения следующие: ‘земледелец’ (субъект высказывания), ‘убивать’ (характеристика того действия, о котором сообщается в предложении) и ‘утенок’ (другой субъект1 высказывания, играющий существенную, но, так сказать, пассивную роль в этом действии). Мы можем зрительно себе представить земледельца и утенка, и нам также не составляет труда нарисовать в своем воображении картину убийства. Иными словами, речевым элементам «земледелец» (farmer), ‘убивать’ (kill) и ‘утенок’ (duckling) соответствуют значения конкретного порядка.
Но достаточно несколько более внимательного лингвистического анализа, чтобы убедиться в том, что оба субъекта высказывания, как бы просто мы ни могли зрительно себе их представить, не выражены вполне столь же прямо, столь непосредственно, сколь прямо и непосредственно мы воспринимаем их. «Farmer» (‘земледелец, крестьянин’), с одной стороны, есть вполне цельное значение, с другой стороны, это — «one who farms» (‘тот, кто обрабатывает землю’). Значение, выраженное в корневом элементе (farm-), вовсе не есть значение лица, но значение хозяйственной деятельности (to farm ‘об-
86
рабатывать землю’), которое в свою очередь опирается на значение определенного рода вещи (a farm ‘ферма’, ‘крестьянское хозяйство’).
Равным образом значение duckling (‘утенок’) несколько отстоит от того значения,
которое выражено корневым элементом этого слова duck (‘утка’). Этот элемент, который может встретиться в качестве самостоятельного
слова, относится к целому классу животных, взрослых и детенышей, тогда как
duckling (‘утенок’) ограничено в своем
применении детенышами этих животных. В слове farmer имеется суффикс -er (‘-ец’), «агентивный» суффикс, функция
которого указывать на лицо, выполняющее данный род деятельности, в нашем случае
— деятельность,
выражающуюся в обработке земли. Он превращает глагол to farm в «имя деятеля»
совершенно так же, как он превращает глаголы to sing ‘петь’, to paint ‘писать
красками’, to teach ‘учить’ в соответствующие «имена деятеля»
singer ‘певец’, painter ‘живописец’, teacher ‘учитель’[21].
Элемент -ling (‘-енок’) встречается реже, но все
же его значение вполне очевидно. Он прибавляет к основному значению
представление о чем-то более маленьком (например, в таких словах, как gosling ‘гусенок’, fredgeling ‘птенчик’) или же представление своего рода
«презрительности» (как в weakling ‘слабенькое существо’, princeling ‘князек’[22], hireling ‘наймит’). Агентивный суффикс -er (‘-ец') и уменьшительный -ling
(‘-енок’) выражают довольно
конкретные значения (примерно те же, что слова «деятель» и «маленький»), но
конкретность их не акцентирована. Они не столько выделяют самостоятельные
значения, сколько подчеркивают связь одних значений с другими. Суффикс -еr
в слове farmer не адекватен словам ‘тот, кто (обрабатывает землю)’, он только указывает на то, что человек, именуемый нами
«farmer», настолько тесно связан с деятельностью по обработке земли, что мы
условно можем считать его занятым всегда этого рода деятельностью. Он, конечно,
может приехать в город и делать что-то другое, а не только обрабатывать землю,
но языковой ярлычок «farmer» все же за ним сохраняется. Язык обнаруживает здесь своего рода беспомощность или, если
угодно, упорную тенденцию смотреть поверх непосредственно диктуемой функции,
полагаясь на воображение и на привычку заполнять переходы мысли и частности
применения, отличающие одно конкретное значение (to farm) от другого,
«производного» значения (farmer). Ни один язык не был бы в состоянии выражать
каждую конкретную идею самостоятельным словом или корневым элементом.
Конкретность опыта беспредельна, ресурсы же самого богатого языка строго
ограничены. Язык оказывается вынужденным разносить бесчисленное множество
значений по тем или иным основным концептуальным рубрикам, а некоторые конкретные
или полуконкретные значения ис- пользовать в функции связующих элементов. Идеи,
выражаемые этими связующими элементами, — будь это самостоятельные слова, аффиксы или модификации
корневого элемента, —
можно назвать «деривационными» (производящими) или «квалифицирующими»
(определяющими). Некоторые конкретные значения, как «убивать», в ан-
87
глийском kill выражены непосредственно корнем; другие же, как «земледелец» и «утенок», в словах farmer и duckling выражены производно от других (деривативно). В соответствии с этими двумя способами выражения имеются два типа значений и языковых элементов: корневые (farm, kill, duck) и деривационные (-еr, -ling). Когда слово (или единая группа слов) содержит в себе деривационный элемент (или отдельное слово с деривационной функцией), конкретное значение корневого элемента (farm-, duck-) начинает улетучиваться из сознания и уступает место новой конкретности (farmer, duckling), синтетичной более в способе выражения, нежели в содержании мысли. В разбираемом нами предложении значения «обрабатывать землю» (farm) и «утка» (duck) вовсе отсутствуют как таковые; наличие их вскрывается лишь в результате формального анализа языкового выражения.
Анализ слов farmer и duckling в нашем предложении, как мы видим, ничего практически не дает для понимания смысла и решительно ничего не дает для ощущения структуры предложения в целом. Под углом зрения всего предложения деривационные элементы -еr и -ling не что иное, как конкретные детали внутреннего строения двух его членов (farmer, duckling), которые воспринимаются как цельные единицы выражения. Тот факт, что для данного предложения совершенно несуществен такого рода анализ составляющих его слов, наглядно обнаруживается в том, что если мы заменим слова farmer и duckling корневыми словами man (‘человек’) и chick (‘цыпленок’), то получим, правда, новое материальное содержание, но отнюдь не новую структурную форму. Мы можем пойти дальше и действие «убивать» заменить другим, скажем «брать». Получится новое предложение The man takes the chick ‘Человек берет цыпленка’, совершенно отличное от первого в отношении того, что оно сообщает, но не в том, как оно сообщает. Даже не прибегая вовсе к сознательному анализу, мы инстинктивно чувствуем, что оба предложения следуют одной и той же модели, что структурно это в основном то же предложение, отличающееся только в каждом случае своим материальным наполнением. Иными словами, оба они выражают тождественные реляционные значения и выражают их тождественным способом. Способ этот сводится к следующим трем моментам: использование чисто реляционного слова the в одинаковых позициях; одинаковая порядковая последовательность составляющих предложение конкретных членов (субъект — предикат, в свою очередь состоящий из глагола и объекта); использование суффиксального элемента -s в глаголе.
Стоит изменить один из этих моментов, и предложение окажется
преобразованным в меньшей или большей степени, и притом в чисто-реляционном,
нематериальном отношении. Если устранить the (Farmer kills duckling, Man takes
chick), предложение станет невозможным; оно не будет соответствовать ни одной
из принятых в языке формальных моделей, и оба субъекта высказывания будут
казаться
88
висящими как бы в безвоздушном пространстве. Мы не будем ощущать связи между каждым из них и тем, что этому соответствует в сознании говорящего и его слушателя. Лишь тогда, когда перед каждым именем будет поставлено the, наше недоумение будет рассеяно. Мы поймем, что «земледелец» и «утенок», о которых нам нечто сообщается, те самые земледелец и утенок, о которых мы говорили, или о которых мы слышали, или о которых мы думали только что перед этим. Если я встречу человека, который не видит этого земледельца и ничего о нем не знает, и сообщу ему, что «the farmer kills the duckling», он вытаращит на меня глаза, недоумевая, о каком земледельце и о каком утенке идет речь. Если же я все-таки сочту нужным сообщить об этом событии, я должен буду говорить об «а farmer up my way» (о некоем повстречавшемся мне земледельце) и об «a duckling of his» (о некоем принадлежащем ему утенке). Важная функция, выполняемая этими словечками the и а, сводится к установлению определенной или неопределенной референции.
Если устранить первое the, а также откинуть суффиксальное
-s, получится совершенно иная связь отношений. Предложение Farmer, kill the
duckling ‘Земледелец,
убей(те) утенка’
предполагает такую обстановку, при которой я обращаюсь к самому земледельцу, а
не то, что я говорю о нем; из него также следует, что земледелец еще не убивает
утенка, а только получает от меня приказание совершить это действие. Субъектное
отношение первоначального предложения превратилось в звательное, и действие
выражено в форме повеления, а не в форме утверждения. Из этого следует, что,
если о земледельце должно нечто утверждаться, словечко the нужно вернуть на
свое место, а суффикс -s
отбросить нельзя. Этот последний элемент ясно выражает или, лучше сказать,
помогает выразить момент утверждения, отличный от момента приказания. Далее,
если речь должна идти о нескольких земледельцах, нельзя сказать The farmers
kills the duckling, но непременно The farmers kill the duckling ‘Земледельцы убивают утенка’. Ясно, что -s несет
с собой представление о единичности субъекта. Если имя в единственном числе,
глагол должен иметь соответствующую форму; если имя во множественном числе,
глагол выступает соответственно в иной форме2.
Сравнение с такими формами, как I kill ‘Я убиваю’
и You kill ‘Вы убиваете,
ты убиваешь’,
показывает, кроме того, что -s относится исключительно к такому лицу,
которое не есть ни тот, кто говорит, ни тот, к кому обращена речь. Из этого мы
заключаем, что -s наряду с выражением единичности выражает еще и
категорию лица. А сравнение с таким предложением как The farmer killed the
duckling ‘Земеледелец
убил утенка’,
обнаруживает, что это перегруженное -s включает еще и четкое указание на
настоящее время. Утверждение как таковое и указание на лицо можно рассматривать
как реляционные по природе своей
89
значения. Очевидно, что и число ощущается нами, говорящими по-английски, как категория отношения; в противном случае не было бы основания выражать это значение дважды — в имени и в глаголе. Время равным образом явно ощущается как реляционное значение; если бы было иначе, мы бы были вправе говорить The farmer killed-s по образцу с The farmer kill's. Все четыре значения, неразъединимо содержащиеся в суффиксе -s, ощущаются как реляционные; из них два по необходимости являются таковыми. Различие между истинно реляционным значением и таким, которое так только ощущается и трактуется, хотя это и не следует из природы вещей, получит подробное разъяснение в дальнейшем.
Наконец, я могу радикально нарушить связь отношений внутри предложения, изменив порядок его элементов. Если взаимно переместить слова farmer и kills, получится предложение Kills the farmer the duckling, которое легче всего истолковать как необычный, но все же понятный способ выражения вопроса: Does the farmer kill the duckling? ‘Убивает ли земледелец утенка?’. В этом новом предложении действие не разумеется как по необходимости имеющее место. Оно, быть может, совершается, а может быть, и нет; ясно лишь одно — что говорящий желает узнать действительное положение дел и ожидает, что лицо, к кому он обращается, даст ему требуемую информацию. Вопросительному предложению, в отличие от утвердительного, присуща совершенно иная «модальность»; оно предлагает явно иное отношение говорящего к своему собеседнику. Еще более разительная перемена в отношениях между лицами произойдет, если мы взаимно переместим the farmer и the duckling. Предложение The duckling kills the farmer ‘Утенок убивает земледельца’ включает те же самые субъекты высказывания и одинаково характеризует род совершаемого действия, как и первое предложение, но только роли этих субъектов высказывания оказываются переставленными. Утенок занял место земледельца и наоборот; в грамматических терминах это можно выразить так: что было «субъектом», стало «объектом», что было объектом, стало субъектом.
Ниже мы подытоживаем в виде вывода произведенный нами анализ взятого нами предложения в отношении выраженных в нем значений и тех грамматических процессов, которые использованы для их выражения,
I. КОНКРЕТНЫЕ ЗНАЧЕНИЯ
1. Первый субъект высказывания: farmer.
2. Второй субъект высказывания: duckling.
3. Действие: kill.
— Эти значения можно разложить на:
А. КОРНЕВЫЕ ЗНАЧЕНИЯ
1. Глагол: (to)farm.
2. Имя: duck.
3. Глагол: kill.
90
Б. ДЕРИВАЦИОННЫЕ ЗНАЧЕНИЯ
1. Агентивность: выражена суффиксом -еr.
2. Уменьшительность: выражена суффиксом -ling.
II. РЕЛЯЦИОННЫЕ ЗНАЧЕНИЯ
Референция:
1. Определенная референция в отношении первого субъекта высказывания: выражена первым the, поставленным спереди.
2. Определенная референция в отношении второго субъекта высказывания: выражена вторым the, поставленным спереди.
Модальность:
3. Утвердительная: выражена постановкой «субъекта» перед глаголом, отражена и в суффиксе ‑s.
Личные отношения:
4. Субъектность слова farmer: выражена постановкой этого слова перед kills, а также суффиксом ‑s.
5. Объектность слова duckling: выражена постановкой этого слова после kills.
Число:
6. Единственное — первого субъекта высказывания: выражено отсутствием суффикса множественного числа в farmer, а также суффиксом -s в последующем глаголе.
7. Единственное — второго субъекта высказывания: выражено отсутствием суффикса множественного числа в duckling.
Время:
8. Настоящее: выражено отсутствием суффикса прошедшего времени в глаголе, а также суффиксом -s.
Таким образом, в этом коротком, состоящем из пяти слов предложении выражено тринадцать различных значений, из которых три являются корневыми и конкретными, два деривационных и восемь реляционных. Быть может, наиболее поразительным результатом этого анализа является новое подтверждение того любопытного факта, до какой степени велико несоответствие в нашем языке между функцией и формой. Метод суффиксации используется как для деривационных, так и для реляционных элементов; самостоятельные слова или корневые элементы выражают как конкретные идеи (предметы, действия, качества), так и реляционные (артикли the и а, слова, выражающие падежные отношения, как of, to, for, with, by; слова, выражающие пространственные отношения, как in, on, at); одно и то же реляционное значение может быть выражено более одного раза (так, единственное число выражено и негативно в самом имени farmer, и позитивно в глаголе); на один элемент может быть возложено выражение не одного какого-либо определенного значения, а
91
целого ряда сопутствующих значений (так, конечное -s в слове kills выражает не менее четырех логически независимых отношений).
Наш анализ может показаться несколько педантичным, но это только потому, что мы так привыкли к своим избитым шаблонам выражения, что они стали ощущаться нами как неизбежные. Но ведь только путем анализа, разрушающего привычные представления, возможно достичь понимания фундаментальных различий в способах выражения. Только научившись ощущать случайное, нелогичное и непоследовательное в структуре своего собственного языка, мы оказываемся в состоянии осознавать способы выражения различных классов значений в чужеродных типах речи. Не все то, что «чужестранно», тем самым является нелогичным или неестественным. Весьма часто именно привычное для нас в свете более широкой перспективы обнаруживается как курьезное исключение. С чисто логической точки зрения представляется вполне очевидным, что нет никакой разумной причины, почему значения, выраженные в приведенном нами предложении, должны быть выделены, трактованы и сгруппированы именно так, а не как-нибудь иначе. Это предложение есть продукт скорее исторических и бессознательных психологических сил, нежели логического синтеза элементов, схваченных в их строгой индивидуальности. В большей или меньшей степени это мы наблюдаем во всех языках, хотя, впрочем, в формах многих из них мы находим более связное, более последовательное, чем в наших английских формах, отображение неосознанного членения мира в конкретных значениях, которое, как бы оно ни было осложнено и затемнено иррациональными факторами, всегда в известной мере наличествует в речи.
Достаточно беглого просмотра других языков, близких и далеких, чтобы сразу же увидеть, что некоторые из тех тринадцати значений, которые оказались включенными в наше предложение, могут не только быть выражены в иной форме, но что они могут быть и иначе сгруппированы, что некоторые из них могут быть вовсе опущены, а что другие значения, не требующие выражения в английском языке, могут рассматриваться как совершенно необходимые для вразумительной передачи суждения. Прежде всего возможен иной способ трактовки тех значений, которые выражены в английском предложении. Обратившись к немецкому языку, мы усматриваем, что в равнозначном предложении (Der Bauer tätet das Entelein) определенная референция, выраженная английским артиклем the, неразрывно связана с тремя другими значениями — числа (и der, и das явно единственного числа), падежа (der — падеж субъекта; das — субъекта или объекта, в данном случае — объекта, поскольку субъект уже выражен) и рода (der — мужского рода, das — среднего); это новое реляционное значение — значение рода — в английском предложении не выражено вовсе. Бремя выражения падежа, рода и числа в немецком предложении несут по преимуществу референциальные частицы (артикли), а не слова, выражающие конкретные значения (Bauer, Entelein), к которым эти реляционные значения логически относятся.
92
В отношении конкретных значений любопытно также отметить, что немецкий язык расщепляет идею «убивать» на основное значение «мертвый» (tot) и деривационное со значением «заставлять сделать так-то или стать таким-то» (при помощи вокалического чередования töt-); немецкое töt-et (разлагаемое на tot- + перегласовка + -et) ‘заставляет стать мертвым’ в формальном отношении примерно соответствует английскому dead-en-s ‘мертвит’, хотя идиоматическое применение этого последнего слова иное3.
Продолжая наше путешествие по языкам, посмотрим, каков метод выражения в языке яна. Соответствующее предложение на этом языке в буквальном переводе будет звучать примерно так: «убива-ет он земледелец4, он на утка-енок», где «он» и «на» — несколько неуклюжие способы передачи общего местоимения 3-го лица (он, она, оно, они) и объектной частицы, указывающей, что последующее имя связано с глаголом не как субъект. Суффиксальный элемент в «убива-ет» соответствует нашему глагольному суффиксу, с теми, однако, существенными отличиями, что он не указывает на категорию числа в субъекте и что утверждение высказывается как истинное, что говорящий за него ручается. Число лишь косвенно выражено в предложении, поскольку отсутствует специфический глагольный суффикс, указывающий на множественность субъекта, и поскольку нет специфических элементов множественности в обоих именах. Если бы данное утверждение высказывалось со слов другого человека, был бы использован совершенно иной «модально-временной» суффикс. Указательное местоимение («он») не заключает в себе ничего касающегося числа, рода или падежа. Род как реляционная категория в языке яна совершенно отсутствует.
Перевод нашего предложения на язык яна показывает, что
некоторые из значений, которые нам представляются необходимыми, могут быть
вовсе опущены; оба перевода, и на язык яна, и на немецкий, показывают еще и то,
что могут требовать выражения такие значения, которые для человека, говорящего
по-английски, или, вернее, для английских речевых навыков, представляются
излишними. Можно было бы продолжать наши примеры и привести их бесчисленное
множество для иллюстрации подобных отступлений от английской языковой формы, но
мы удовольствуемся лишь немногими указаниями. В китайском предложении «Человек
убить утка» (все три слова по-китайски односложные), которое можно
рассматривать как практически равнозначащие нашему предложению «Человек убивает
утку», совершенно отсутствует для китайского сознания то ощущение
93
чего-то детского, неполного и неоформленного, которое испытываем мы от такого буквального перевода. Каждое из этих трех конкретных понятий (два из них — предметы и одно — действие) по-китайски непосредственно выражено односложным словом, являющимся вместе с тем и корневым элементом; оба реляционных значения, «субъект» и «объект», выражены только позицией конкретных слов впереди и после слова, выражающего действие. Вот и все. Определенность или неопределенность референции, число, неизбежно выраженная в глаголе категория лица, время, не говоря уже о роде, — все это не получает выражения в китайском предложении, которое, тем не менее, является вполне адекватным сообщением, при условии, конечно, что имеется тот контекст, тот задний план взаимного понимания, который существенно необходим для полного уразумения всякой речи. Но это вовсе не вредит содержанию сообщения, ибо ведь и в английском предложении мы оставляем без выражения многое такое, что либо принимается как само собою разумеющееся, либо уже было развернуто или будет развернуто в течение разговора. Так, например, ничего не было сказано ни по-английски, ни по-немецки, ни на языке яна, ни по-китайски о пространственных отношениях земледельца и утки, говорящего и слушающего. Видны ли говорящему и земледелец, и утка, о которых идет речь, или же один из них ему не виден, и находятся ли оба они вообще в возможном поле зрения говорящего, слушающего или в какой-то неопределенной точке, про которую только указывается, что она «не здесь». Иными словами: убивает ли земледелец (невидимый нам, но стоящий за дверью, неподалеку от меня, причем ты сидишь вон там, от меня далеко) утенка (принадлежащего тебе)? или же убивает земледелец (который живет по соседству с тобою и которого сейчас мы вон там видим) утенка (принадлежащего ему)? Выражение подобных «указательных» категорий, которое в применении к нашему примеру мы попытались, несколько неуклюже, перефразировать средствами нашего языка, совершенно чуждо нашему мышлению, но оно представляется вполне естественным, даже неизбежным для индейцев квакиутль.
Каковы же те безусловно необходимые значения, которые должны находить выражение в речи, для того чтобы язык удовлетворительно выполнял свое назначение служить средством общения? Ясно, что прежде всего мы должны иметь в своем распоряжении богатый запас основных, корневых значений, конкретное содержание речи. Для того чтобы говорить о предметах, действиях, качествах, мы должны иметь соответствующие символы в виде самостоятельных слов или корневых элементов. Никакое человеческое суждение, как бы абстрактно оно ни было, немыслимо вне связи в одной или нескольких точках с конкретным чувственным миром. Во всяком вразумительном суждении должно быть выражено по крайней мере два корневых понятия, хотя в исключительных случаях один из них или даже оба могут подразумеваться из контекста. И далее, должны быть выражены такие реляционные значения, которые прикрепляют конкретные зна-
94
чения одно к другому и придают суждению его законченную, типовую форму. Эта типовая форма суждения не должна оставлять сомнения относительно характера тех отношений, которые устанавливаются между конкретными значениями. Мы должны знать, какое конкретное значение непосредственно или опосредованно связано с другим, с каким именно и как именно. Если мы хотим говорить о каком-то предмете и каком-то действии, мы должны знать, связаны ли они между собою сочинительной связью (например, Не fond of wine and gambling ‘Он любит вино и курение’), или предмет разумеется как отправная точка, как «деятель» действия, как «субъект», которому «предицируется» действие, или же, наоборот, он выступает как конечная точка, «объект» действия. Если требуется сообщить нечто вразумительное относительно земледельца, утенка и действия, именуемого убийством, не будет достаточным произнести языковые символы этих конкретных понятий, расположив их в любом порядке, кое-как, в надежде, что слушатель сам сумеет построить какую-то систему отношений между ними, руководствуясь только общим принципом правдоподобия. Основные синтаксические отношения должны быть выражены с ясностью, не допускающей перетолкований. Можно умолчать о времени, месте и числе и о множестве других значений всякого рода, но нельзя увернуться от вопроса, кто кого убивает. Ни один из известных нам языков не может от этого увернуться, равно как он и не может выразить что-либо, не прибегая к символам для конкретных значений.
Таким образом, мы опять наталкиваемся на различение
существенных, или обязательных, реляционных значений и необязательных. Первые
выражаются повсюду, вторые же в одних языках развиты скудно, в других языках
разработаны с ошеломляющей расточительностью. Но что мешает нам влить эти
«необязательные», или «вторичные», реляционные значения в огромное море
деривационных, квалифицирующих (определяющих) значений, о которых мы уже
говорили? Есть ли, в конце концов, какое-либо существенное различие между
определяющим значением, выраженным, например, отрицательной частицей un- в английском слове
unhealthy ‘нездоровый’, и реляционным значением
вроде понятия числа в слове books ‘книги’? Если unhealthy может быть примерно
перефразировано, как not healthy ‘не здоровый’,
нельзя ли и books столь же законно перефразировать с некоторым насилием над
нашим языком, как several book ‘несколько
книга’? В самом деле,
есть такие языки, в которых множественное число, если вообще выражается,
мыслится в том же умеренном, ограниченном, можно даже сказать, случайном
смысле, в каком мы ощущаем частицу отрицания в слове unhealthy. В таких языках
значение числа вовсе не облечено синтаксической значимостью, с ним не
связывается представление о выражении отношения, оно попадает в группу
деривационных или даже основных значений. Но в нашем языке, как и в языках
французском, немецком, латинском, греческом, т. е. как раз в тех, с которыми мы наиболее знакомы,
95
идея числа не просто добавляется к понятию данной вещи. В ней может быть нечто и от этой чисто квалифицирующей значимости, но власть ее распространяется гораздо дальше. Она подчиняет себе многое другое в предложении, оформляя другие значения, даже такие, у которых, казалось бы, нет никакого прямого отношения к числу, она подчиняет себе формы, о которых говорится, что они «согласуются» с основным, непосредственным носителем представления о числе. Если мы говорим Man falls ‘Человек падает’, но Men fall ‘Люди падают’, это не потому, что произошло существенное изменение в характере совершаемого действия, и не потому, что идея множественности, присущая значению ‘люди’, должна, по самой природе идей, связываться и с действием, совершаемым этими людьми. То, что мы делаем в этих предложениях, есть то самое, что большинству языков свойственно делать в большей или меньшей степени и сотнями различных способов, а именно смело перекидывать мост между двумя по природе различными типами значений, между конкретными значениями и абстрактно-реляционными, придавая последним как бы окраску и оперение первых. В результате своего рода метафорического насилия материальное значение вынуждается исполнять обязанности реляционного, как бы сплетается с ним.
Развиваемое нами положение становится еще очевиднее, если
привлечь в поле нашего рассмотрения категорию рода. Такие две английские фразы,
как the white w
А между тем такое именно положение, и еще в усугубленном
виде, мы наблюдаем в латинском языке. Латинские фразы Illa alba femina quae
venit ‘Та белая
женщина, которая приходит’
и Illi aibi h
96
‘тот-несколько-мужской-деятель несколько-мужской-белый-деятель мужской-действующий-несколько-мужчина который-несколько-мужской-деятель другой-несколько-теперь-приходить’. Каждое слово включает не менее четырех значений: одно корневое значение (либо собственно конкретное белый, мужчина, женщина, приходить, либо указательное — тот, который) и три реляционных значения из следующего множества категорий: падеж, число, род, лицо и время. Логически только падеж7 (отношение значений женщина и мужчины к последующему глаголу, значения который к его антецеденту, значений тот и белый к значениям женщина и мужчины и значения который к значению приходить) принудительно требует выражения, и притом только в связи с непосредственно затрагиваемыми значениями (так, например, нет никакой надобности оповещать о том, что белизна есть «действующая» белизна, или белизна «деятеля»8. Остальные реляционные значения либо попросту излишни (род всюду; число в указательных и относительных словах, в прилагательных и в глаголе), либо не относятся собственно к существу синтаксической формы предложения (число в имени; лицо; время). Умный и чуткий китаец, привыкший вникать в самую суть языковой формы, мог бы воскликнуть по поводу такого латинского предложения: «Какая педантичная образность!» Для китайца, когда он впервые сталкивается с нелогичной осложненностью наших европейских языков, трудно, должно быть, освоиться с такой языковой ситуацией, при которой внутреннее содержание речи до такой степени переплетено с ее внешними формами или, лучше сказать, при которой в принципе конкретные значения столь широко используются для выражения столь ослабленных реляционных связей.
97
Я несколько преувеличил конкретность наших вспомогательных
или, лучше сказать, несинтаксических реляционных значений, для того чтобы резче
подчеркнуть основные факты. Само собою разумеется, что у француза нет в уме точного
представления о половом различии, когда он говорит об un arbre ‘нечто-мужское дерево’) и об une p
98
рое в свою очередь может стереться когда-нибудь в будущем10. Таким образом, форма живет дольше, чем ее концептуальное содержание. И форма, и содержание беспрерывно меняются, но в общем форма имеет тенденцию удерживаться и тогда, когда дух уже улетучился или видоизменил свою сущность[25]. Иррациональная форма, форма ради формы, как бы мы ни называли эту тенденцию держаться за установившиеся формальные различения, столь же присуща жизни языка, как сохранение форм поведения, намного переживших свое былое значение.
Есть и другая могучая тенденция, способствующая развитию формальных противопоставлений, не соответствующих в точности определенным концептуальным различениям. Это — тенденция к установлению классификационных схем, которым должны подчиняться все языковые значения[26]. Если наш ум настроился на то, что все вещи непременно хороши либо дурны, или непременно черны либо белы, трудно дойти до уразумения того, что какая-то отдельная вещь может быть и хорошей и дурной (иными словами, ни той, ни другой) или и черной и белой (иными словами, серой), и еще труднее понять, что категории хорошего-дурного или черного-белого в некоторых случаях могут вовсе быть неприменимы. Язык в некоторых отношениях столь же неразумен и упрям в своих классификациях, как и настроенный в указанном направлении ум. Он хочет иметь свои строго разграниченные голубятни и не терпит перелетов из одной в другую.
Всякое значение, требующее выражения, должно подчиняться классификационным правилам игры, наподобие того, как при некоторых статистических обследованиях даже самый убежденный атеист должен быть по необходимости зарегистрирован как католик, протестант или иудей или же вовсе быть пропущенным в переписи. Мы в английском языке настроили свой ум таким образом, что всякое действие должно мыслиться в отношении к одному из трех стандартных времен. Поэтому, если мы желаем высказать суждение, которое соответствует и вчерашней и завтрашней действительности, мы должны сделать натяжку, будто настоящий момент может быть растянут в обе стороны, охватывая таким образом целую вечность11. Во французском же языке раз навсегда установлено, что всякий предмет относится либо к мужскому роду, либо к женскому, независимо от того, одушевленный ли он или нет; аналогичным образом во многих американских и восточноазиатских языках всякий предмет должен мыслиться при-
99
надлежащим к тому или иному классу в зависимости от своей внешней формы (например, предмет кольцеобразный, шарообразный, длинный и тонкий, цилиндрический, листообразный, массовидный вроде сахара); без указания на принадлежность его к определенному классу он не может быть сосчитан (например: «две картошки шарообразного класса», «три ковра листообразного класса»); даже то, что он «существует» или что с ним «нечто происходит», выражается различно в зависимости от его класса (так, в языках атабаскских и яна «нести» или «бросить» камешек совсем не то, что нести или бросить чурбан, — эти ситуации не в меньшей степени различаются с точки зрения языка, чем с точки зрения мускульного ощущения). Подобного рода примеры можно было бы множить до бесконечности. Дело как будто бы обстоит так, что в какую-то давнопрошедшую эпоху несознательный ум племени наспех проинвентаризировал свой опыт, доверился этой скороспелой классификации, не допускающей пересмотра, и наделил наследников своего языка наукой, в которую они перестали всецело верить, но которую не в силах опрокинуть. Догма, предписываемая традицией к неукоснительному исполнению, становится окостенелым формализмом. Категории языка образуют систему пережившей себя догмы, догмы бессознательного. Они весьма часто лишь наполовину реальны как значения: их жизненность все более и более тускнеет, превращаясь в форму ради формы.
Есть еще третья причина, способствующая появлению этой незначащей формы, или, лучше сказать, незначащих различий формы. Это — механическое действие фонетических процессов, приводящих сплошь и рядом к таким формальным различениям, которым не соответствует и никогда не соответствовало никакое функциональное различение. Многое в иррегулярности и общей формальной сложности наших систем склонения и спряжения обязано своим существованием таким процессам. Множественное число от слова hat ‘шляпа’ — hats, от слова self ‘сам’ — selves. В первом случае множественное число символизуется[27] чистым окончанием -s, во втором случае — звуком z вместе с изменением f в v в корневом элементе слова. Здесь перед нами не объединение в одну категорию форм, первоначально выражавших в достаточной мере различные значения — что, как мы видели, вероятно, имело место в отношении таких параллельных форм, как drove и worked, — но просто механическое раздвоение одного и того же формального элемента без сопутствующего возникновения нового значения. Поэтому этот тип развития форм, как бы он ни был интересен для общей истории языка, непосредственно нас не касается, поскольку мы стремимся только к уразумению природы грамматических значений и их тенденции вырождаться в чисто формальные фишки.
100
Теперь мы можем соответственным образом пересмотреть нашу первоначальную классификацию выражаемых в языке значений и предложить следующую схему:
I. Основные (конкретные) значения (как-то: предметы, действия качества): нормально выражаются самостоятельными словами или корневыми элементами; не заключают в себе никаких отношений12.
II. Деривационные значения (в общем, менее конкретные, чем значения типа I, более конкретные, чем значения типа III): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым или же путем внутреннего изменения этих последних; отличаются от значений типа I тем, что представляют собою значения, не связанные с содержанием суждения в целом, а только сообщающие корневому элементу добавочное приращение значения, являясь тем самым внутренне связанными специфическим образом со значениями типа I13.
III. Конкретно-реляционные значения (еще более абстрактные, но все же не лишенные вполне некоторой доли конкретности): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым, но в общем более отдаленно с ними связаны, чем элементы типа II, или же выражаются путем внутреннего изменения корневых элементов; существенно отличаются от значений типа II тем, что указывают прямо или имплицитно на отношения, выходящие за пределы того отдельного слова, к которому они непосредственно относятся, и таким образом являются переходными к типу IV.
IV. Чисто-реляционные значения (чисто абстрактные): обычно выражаются путем аффиксации некорневых элементов к элементам корневым (в таком случае эти значения зачастую переплетаются со значениями типа III) или же путем внутреннего изменения последних, посредством самостоятельных слов или позицией; служат для взаимной связи конкретных элементов суждения, придавая ему тем самым законченную синтаксическую форму.
101
Природа этих четырех классов значений, в отношении их конкретности и их способности выражать синтаксические отношения, может быть символизована следующим образом:
Материальное содержание |
{ |
I. Основные значения |
II. Деривационные значения |
Отношение |
{ |
III. Конкретно-реляционные значения |
IV. Чисто-реляционные значения |
Эти схемы не следует фетишизировать. В ходе конкретного исследования часто возникают сложные проблемы, и мы зачастую можем оказаться в затруднении, как сгруппировать данную совокупность значений. Это особенно верно в отношении экзотических языков, представляющих часто такие случаи, где анализ слов в предложении вполне для нас ясен, но нам все же не удается обрести внутреннее «ощущение» его структуры, которое бы позволило нам безошибочно определить, что является «материальным содержанием», а что «отношением». Значения типа I присущи всем видам человеческой речи, равно как и значения типа IV. Типы II и III обычны, но не обязательны; в особенности тип III, представляющий в действительности психологическое и формальное смешение типов II и IV или же типов I и IV, является таким классом значений, который в некоторых языках может вовсе отсутствовать. Логически между значениями I и IV непреодолимая пропасть, но нелогический, своевольный, метафорический гений языка перекидывает мост через эту пропасть, образуя непрерывную гамму значений и форм, начиная с самых грубых материальностей («дом» или «Джон Смит») и кончая наиболее отвлеченными отношениями. Особенно знаменательно то, что разложимые самостоятельные слова принадлежат в большинстве случаев либо к группе I, либо к группе IV и реже к группам II и III. Вполне возможно, чтобы конкретное значение, выражаемое простым словом, целиком потеряло свою материальную значимость и передвинулось непосредственно в сферу чистых отношений, в то же время сохраняя свою самостоятельность как отдельное слово. Это, например, бывает в языках китайском и кхмерском, когда глагол «давать» используется в абстрактном смысле в качестве чистого символа «косвенно-объектного» отношения (например, по-кхмерски «Мы делать рассказ этот давать всем тем людям, которые имеют детей», т. е. «Мы составили этот рассказ для всех тех, у кого есть дети»).
Бывает, разумеется, немало переходных случаев между группами I и II и группами I и III, не говоря уже о менее резких переходах между группами II и III. К первому типу относится целый ряд случаев, когда самостоятельное слово, пройдя первоначальную стадию своего использования в качестве вторичного,
102
определяющего элемента в сложном слове, в дальнейшем превращается в чисто деривационный аффикс, не утрачивая, однако, отпечатка своей прежней самостоятельности. Так, например, значимый элемент full в английском слове tea-spoonful ‘полная чайная ложка’ (как мера) психологически зависает между статусом самостоятельного корневого значения (ср. full ‘полный’), вспомогательного элемента в сложном слове (ср. brim-full ‘полный до краев’) и статусом простого суффикса (ср. dutiful ‘исправный, исполнительный’, duty ‘долг’), где первоначальная конкретность уже не чувствуется. В общем, чем синтетичнее языковой тип, тем труднее и даже произвольнее различение групп I и II.
Но дело не только в постепенной утрате конкретности в
направлении от группы 1 к группе IV. Дело также и в том, что и внутри самих
этих выражаемых в языке основных групп значений ощущение чувственной реальности
неодинаково. Поэтому в отношении многих языков представляется почти что
неизбежным устанавливать более дробные классификации, отделяя, например, более
конкретные значения группы II от более абстрактных. Однако мы всегда должны
остерегаться соблазна приписывать таким более абстрактным значениям группы II
тот чисто формальный, реляционный характер, который мы почти неизбежно связываем
с абстрактными значениями, в наших языках попадающими в группу III. Приписывать
им такой характер возможно лишь в том случае, если это подтверждается
очевидными фактами самого данного языка. Один-два примера помогут нам
обосновать эти весьма важные различения14.
В языке нутка имеется необычно большое количество деривационных аффиксов
(выражающих значения группы II). Некоторые из них по содержанию вполне
материальны (например, «в доме», «мечтать о»), другие — как, например, элемент множественности
и аффикс уменьшительности, —
гораздо абстрактнее по своему содержанию. Первые значительно более тесно
связаны с корневым элементом, нежели вторые, которые могут приставляться лишь к
образованиям, имеющим характер цельных слов. Поэтому, если требуется сказать: ‘the small fires in the house’ / ‘маленькие огни в доме’, — а в языке нутка это можно выразить одним словом, — следует сперва образовать
слово ‘fire-in-the-house’ / ‘огонь-в-доме’, а затем присоединить к нему элементы,
соответствующие значению ‘small’
/ ‘маленький’, значениям нашего
множественного числа и артикля (англ. ‘the’),
причем эле-
103
мент, устанавливающий определенную
референцию (the definiteness of reference) аналогично английскому артиклю ‘the’, ставится в самом конце слова .
Цельное слово ‘fire-in-the-house-the’ / ‘огонь-в-доме-(apтикль)’15
мы могли бы, с некоторым насилием над нашим языком, передать через ‘the house-fire’ / ‘домо-огонь’. Но является ли слово на языке нутка
со значением ‘the small
fires in the house’ / ‘маленькие огни в доме'’ истинным эквивалентом того,
что мы можем выразить (условно) через the house-firelets ‘домо-огоньки’?16 Ничуть. Прежде всего, элемент множественности предшествует деминутиву в
языке нутка: ‘fire-in-the-house-plural-small-the' / ‘огонь-в-доме-множественность-маленький-артикль’, так сказать, ‘the house-fireslet’ / ‘домо-огни-ек’;
тем самым сразу же вскрывается существенное обстоятельство, что значение
множественности ощущается не столь абстрактно, не столь реляционно, как в нашем
языке. Более адекватная передача была бы: ‘the house-fire-several-let’ / ‘домо-огонь-несколько-ек’, где, впрочем, ‘several’ / ‘несколько’ —
слово слишком тяжелое, a ‘let’ / ‘-ек’ слишком летучий элемент (но слово ‘small’ ‘маленький’
опять же слишком тяжело). По правде говоря, мы не можем средствами нашего языка
выразить присущее всему этому слову ощущение, которое колеблется где-то между ‘the house-firelets’ / ‘домо-огоньки’ и ‘the house-fire-several-small’ ‘домо-огонь-несколько-маленький’. Но что окончательно отрезает всякую возможность
сравнивать наше окончание в образованном нами слове ‘house-firelets’ / ‘домо-огоньки’
с аффиксальными элементами со значением ‘-several-small’
/ ‘-несколько-маленький’ в языке нутка, так это то,
что этим элементам в предложении ничего не соответствует, ничто с ними не
согласуется. Мы бы сказали ‘the
house-firelets burn’ / ‘домо-огоньки горят’, а не ‘горит’, на языке же нутка ни глаголу, ни прилагательному, ничему иному
в предложении нет никакого дела до множественности или уменьшительности огня.
Поэтому в языке нутка, хотя и имеется рубеж между конкретными и менее
конкретными значениями внутри группы II, все же эти менее конкретные значения
не выходят за пределы группы и не приводят нас к той более абстрактной сфере,
куда относятся наши окончания множественного числа. Но читатель может
возразить, что во всяком случае аффикс множественности в этом языке стремится
выделиться из группы более конкретных аффиксов; и не представляет ли, со своей
стороны, уменьшительный аффикс в языке нутка чего-то более тонкого, менее осязательного
по
104
своему содержанию в сравнении с
английскими -let и -ling, немецкими -chen и -lein?17
Может ли такое значение, как значение множественности, где-либо быть относимым в разряд наиболее материальных значений группы II? Да, такие случаи бывают. В языке яна в третьем лице глагола не различается единственное и множественное число. Тем не менее понятие множественности может быть и почти всегда бывает выражено путем присоединения суффиксального элемента (-bа-) к корневому элементу глагола. ‘It burns in the east’ / ‘Горит на востоке’ передается глаголом ya-hau-si ‘burn-east-s’ ‘гореть-восток-ит’18. ‘They burn in the east’ / ‘Горят на востоке’ будет : ya-ba-hau-si. Обратим внимание, что аффикс множественного числа непосредственно следует за корневым элементом (ya-), отделяя его от пространственного элемента (-hau-). Не требуется никакой сложной аргументации для доказательства, что значение множественности едва ли здесь менее конкретно, чем значение пространственной отнесенности ‘in the east’ / ‘на востоке’, и что в общем рассматриваемая форма по ощущению соответствует не столь нашему ‘They burn in the east’ / ‘Горят на востоке’ (Ardunt oriente), сколь чему-то вроде ‘Burn-several-east-s, it plurally burns in the east’ / ‘Гореть-несколько-восток-ит, это множественно горит на востоке’, т. е. такому выражению, которое мы не можем адекватно передать из-за отсутствия нужных формальных шаблонов, в которые можно было бы его втиснуть.
Но можем ли мы сделать еще один шаг и найти такие случаи,
когда бы категория множественности оказалась чисто материальной идеей, так что
наше значение books ‘книги’ выразилось бы через plural
book ‘множественная
книга’, где значение
plural ‘множественная’ подобно значению ‘белая’ в контексте white book ‘белая книга’, мы бы однозначно относили к группе I? Наши выражения many books ‘много книг’ и several books ‘несколько книг’, очевидно, к таким случаям не
относятся. Даже если бы мы могли сказать many book ‘много книга’ и several book ‘несколько книга’ (как мы говорим many a book ‘каждая книга’; each book ‘любая книга’), все же значение множественности не
выделялось бы с тою четкостью, которая нам требуется для нашего случая: со
значениями ‘много’ и ‘несколько’ связаны некоторые представления о
количестве, о большей или меньшей численности, которые не существенны для идеи
множественности как таковой. Мы должны обратиться к языкам Центральной
105
и Восточной Азии, чтобы найти тот тип выражения, который мы ищем. Так, например, по-тибетски nga-s mi mthong19. ‘I-by man see, by me a man is seen, I see а man’ / ‘Я — через человек видеть, мною человек виден, я вижу человека’ можно одинаково понять и как ‘I see men’ / ‘Я вижу людей’, если не было сочтено нужным подчеркивать наличие множественности20. Если же признается нужным это подчеркнуть , можно сказать nga-s mi rnams mthong ‘By me man plural see’ / ‘Мною человек множественный виден’, где rnams совершенно точный концептуальный аналог нашего -s в books ‘книги’, но вполне лишенный всяких реляционных связей. Rnams следует за своим именем, как всякое иное определяющее слово — ‘man plural’ / ‘человек множественный’ (неважно, два ли человека или миллион) совершенно так же, как ‘man white’ / ‘человек белый’. Подчеркивать тут множественность не больше оснований, чем белизну, разве что мы желаем настаивать на ней.
То, что верно относительно идеи множественности,
естественно, столь же верно и относительно многих других значений. Нет никакой
необходимости в том, чтобы они непременно попадали туда же, куда мы склонны их
относить, следуя своему языковому чувству. Они могут уклоняться и в сторону
группы I, и в сторону группы
IV, этих двух полюсов языкового выражения. И не подобает нам смотреть свысока
на индейца из племени нутка и на тибетца, упрекая их в материализации значения,
представляющегося нам абстрактным и реляционным, чтобы в свою очередь и
англичанин не подвергся упреку со
стороны француза, ощущающего тонкое реляционное различие между femme blanche ‘белая женщина’ и h
Схема распределения значений, как они выражены в языке, есть
скорее скользящая шкала, а не результат философского анализа явлений опыта;
поэтому-то мы и не можем сказать наперед, куда именно отнести данное значение.
Иными словами, мы должны отказаться от проведения строгой классификации
категорий. Какой прок
106
относить время и
наклонение сюда, а число туда, если следующий язык, который мы привлекаем в
поле нашего рассмотрения, относит время чуточку «ниже» (ближе к полюсу 1), а
наклонение и число чуточку «выше» (ближе к полюсу IV). Для той цели, которую мы
себе поставили в нашем общем исследовании вопросов языка, нет особой надобности
и в составлении общего инвентаря типов значений, обычно находимых в группах II
и III и IV: есть слишком много различных возможностей. Было бы, конечно,
интересно показать, каковы наиболее типичные имя-образующие и
глаголо-образующие элементы группы II; в каких различных направлениях могут классифицироваться
имена (родовые различия; имена лиц и не-лиц; одушевленные и неодушевленные;
нарицательные и собственные; различия по внешнему виду предметов); как
разработаны значения числа (единственное и множественное; единственное,
двойственное и множественное; единственное, двойственное, тройственное и
множественное; единичное, распределительное и собирательное); какие временные
различия устанавливаются в глаголе или в имени («прошедшее время», например,
может быть неопределенным прошедшим, ближайшим, отдаленным, мифическим,
совершенным, предварительным); до какой степени тонкости развили некоторые
языки категорию «вида»22
(вид моментальный, дуративный, континуальный, инцептивный, прерывистый,
дуративно-инцептивный, итеративный, моментально-итеративный, дуративно-итеративный,
результативный и др.); какие модальности (наклонения) устанавливаются в глаголе
(изъявительное наклонение, повелительное, возможное, сомнительное, желательное,
отрицательное и множество других)23; какие возможны различения в категории лица (например,
мыслится ли ‘we’ / ‘мы’ как множественное число от ‘I’ / ‘я’, или же оно столь же
отлично от ‘I’ / ‘я’, как и от ‘you’ / ‘вы’ или ‘he’ / ‘он’? — оба случая представлены в
конкретных языках; далее, включает ли ‘we’ / ‘мы’ того, к кому
обращена речь, или нет, — «инклюзивная»
и «эксклюзивная» формы);
107
какова общая схема пространственных
отношений, так называемых указательных категорий (‘этот’ и ‘тот’ в бесконечном развитии
оттенков24; как часто форма выражает источник и характер
того знания, которое лежит в основе сообщения говорящего (есть ли это знание из
личного опыта, или с чужих слов25, или
это есть умозаключение); как выражаются синтаксические отношения в имени
(субъектное и объектное, агентивное, инструментальное, страдательное26; различные типы «родительного падежа» и косвенно-объектных отношений) и,
соответственно, в глаголе (активность и пассивность; действие и состояние;
переходность и непереходность; безличность, возвратность, взаимность, неопределенность
в отношении объекта и многие другие специальные ограничения в начальной и
конечной точках протекания действия)? Эти детали, как бы ни были существенны
многие из них для понимания «внутренней формы» языка, уступают по своей общей
значимости тем, более коренным различиям, которые обнаруживаются в установленных
нами четырех группах. Для читателя-неспециалиста совершенно достаточно
осознать, что язык стремится к двум полюсам языкового выражения — к
материальному и реляционному содержанию, и что между этими полюсами располагается
длинный ряд промежуточных значений.
Говоря о словах и различных их формах, мы уже успели коснуться многого из того, что относится собственно к предложению как целому. У каждого языка есть свой особый метод или особые методы связывания слов в более крупные единства. Значимость этих методов находится в определенной зависимости от степени осложненности отдельного слова. Чем синтетичнее язык, иначе говоря, чем явственнее
108
роль каждого слова в предложении
указывается его собственными ресурсами, тем меньше надобности обращаться, минуя
слово, к предложению в целом. Латинское Agit ‘Он делает / действует / поступает’ не нуждается в посторонней помощи для установления его места в
предложении. Скажу ли я Agit d
Ответ прост и вытекает из предыдущего изложения. Наиболее
основным и наиболее могучим изо всех связывающих принципов является принцип
линейного порядка. Попробуем помыслить какую-то более или менее конкретную
идею, скажем цвета, и присвоим ей символическое обозначение red ‘рыж[ий]’; далее помыслим другую конкретную
идею, скажем лица или предмета, и обозначим ее символом dog ‘пес’; наконец, возьмем третью конкретную идею, скажем действия, и
припишем ей символ run ‘беж[ать]’. Едва ли возможно поставить
рядом эти три символа — Red
dog run ‘Рыж[ий] пес
беж[ать]’, чтобы не
соотнести их как-то между собой, например, (The) red dog runs ‘Рыжий пес бежит’. Я весьма далек от желания утверждать,
будто суждение всегда рождается таким аналитическим путем, я только утверждаю,
что самый процесс соположения значений, символа с символом, заставляет нас по
крайней мере «ощутить»
109
какое-то между ними отношение. К некоторым синтаксическим связям мы очень чувствительны, например, к определительному отношению качества (red dog ‘рыжий пес’) или к субъектному отношению (dog run 'пес бежать'), или к объектному отношению (kill dog ‘убить пес’); к другим мы более безразличны, например, к обстоятельственному отношению (Today red dog run ‘Нынче рыжий пес бежать’ или Red dog to-day run ‘рыжий пес нынче бежать’, или Red dog run to-day ‘рыжий пес бежать нынче’ — все такие последовательности суть эквивалентные суждения или суждения в зародыше). Таким образом, слова и элементы, раз только они поставлены в каком-то порядке, не только имеют тенденцию к установлению какого-то рода отношений между собою, но и притягиваются друг к другу в большей или меньшей степени, Можно предполагать, что именно эта бо́льшая или меньшая степень притягивания и приводит, в конце концов, к образованию тех крепко спаянных сочетаний элементов (корневой элемент или корневые элементы плюс один или несколько грамматических элементов), которые мы уже имели случай рассматривать. По всей видимости, эти сложные слова — не что иное как порядковые последовательности, стянувшиеся воедино и выделившиеся из ряда других порядковых последовательностей и обособленных элементов в потоке речи. Покуда они еще полны жизни, иначе говоря, покуда они функциональны в каждом своем элементе, они могут держаться в психологическом отдалении от своих соседей. Но по мере того как они утрачивают свою жизненность, они возвращаются в объятия предложения как целого и последовательность самостоятельных слов вновь приобретает то значение, которое было частично перенесено на окристаллизовавшиеся сочетания элементов. Речь таким образом постоянно то усиливает, то ослабляет связи между своими последовательностями. В высоко интегрированных формах речи (латинский язык, эскимосский) «энергия» последовательности, в значительной мере замкнутая внутри сложных словесных образований, превращается в своего рода потенциальную энергию, которая не может иногда быть высвобождена в течение тысячелетий. В более аналитичных формах речи (китайский язык, английский) эта энергия подвижна, готова ко всяким услугам, которые мы можем от нее потребовать.
Едва ли можно сомневаться в том, что образование устойчивых
групп элементов или сложных слов из тех или иных последовательностей
предложения зачастую происходит под определяющим влиянием акцентуации. Такое
английское слово, как withstand ‘противостоять’, было прежде просто
словосочетанием with stand, т. е. ‘против28 стоять’, в котором неударяемое наречие
неудержимо притягивалось к последующему глаголу и теряло свою самостоятельность
в качестве знаменательного элемента. Подобным же образом француз-
110
ское будущее типа irai ‘(я) пойду’ есть лишь результат сращения под
воздействием объединяющего ударения первоначально самостоятельных слов ir29 a′i ‘to-go I-have’ / ‘идти я-имею’. Но ударение не только
связывает или объединяет речевые последовательности, которые сами по себе
предполагают наличие некоторого синтаксического отношения. Оно вместе с тем
есть наиболее естественное средство из находящихся в нашем распоряжении для
подчеркивания языкового контраста, для выделения ведущего элемента в последовательности,
поэтому мы не должны удивляться тому, что ударение не в меньшей степени, чем
порядковая последовательность, может служить самостоятельным символом наличия
определенных отношений. Возможно, что противопоставление таких форм в
английском языке, как go′ between ‘тот, кто идет посредине’ и to go between’
(‘идти посредине’), есть явление по своему
происхождению вторичное, но имеются всяческие основания полагать, что
аналогичные различения во все времена имели место в истории языков. Такая последовательность,
как see′ man ‘видеть
человек’, может
подразумевать наличие такого типа отношения, при котором ‘видеть’ определяет последующее слово, отсюда — ‘a seeing man’ / ‘видящий человек’ или ‘a seen (or visible) man’ / ‘видимый
человек’ или же
является предикацией по отношению к этому слову, отсюда ‘the man sees’ / ‘Человек видит’
или ‘the man is seen’ / ‘Человек видим’, тогда как сочетание вроде see man′ ‘видеть человек’ может указывать, что слово
под ударением некоторым образом ограничивает применение первого слова, скажем в
качестве прямого объекта, отсюда ‘to see a man’ ‘видеть
человека’ или ‘(Не) sees the man’ ‘(Он) видит человека’. Такие чередования типов
отношения, символизуемые различием в ударении, играют существенную роль и часто
встречаются во многих языках30.
Видеть в порядке слов и в акцентуации первичные способы
выражения всех синтаксических отношений и рассматривать нынешнюю реляционную
значимость, присущую отдельным словам и элементам, как явление вторичное,
обусловленное переносом на них новых значений, — гипотеза, хотя и несколько рискованная,
но все же не лишенная некоторой обоснованности. Так, мы можем предполагать, что
латинское -m (окончание винительного падежа) в таких словах, как,
например, feminam ‘женщину’, d
111
а объектное отношение выражено было позицией или акцентировкой слова (корневого элемента), непосредственно предшествующего элементу -m, лишь в дальнейшем, по мере постепенного ослабления своего более конкретного значения, это -m приняло на себя синтаксическую функцию, первоначально ему не принадлежавшую. Такого рода эволюцию посредством переноса можно проследить во многих случаях. Так, предлог of в такой английской фразе, как the law of the land ‘закон страны’, в настоящее время столь же бесцветен по своему содержанию, является таким же чисто реляционным показателем, как и суффикс «родительного» падежа -is в латинском lex urbis ‘закон города’. Мы знаем, однако, что первоначально этот предлог был наречием, по своему значению достаточно конкретным33, означавшим ‘прочь, в направлении от’, и что синтаксическое отношение первоначально выражалось падежной формой34 второго имени. Поскольку падежная форма утратила свою значимость, функция ее была перенята наречием. Если бы в самом деле оправдалось наше предположение о том, что выражение всякого рода синтаксических отношений в конце концов можно возвести к этим двум обязательным динамическим характеристикам речи — к порядковой последовательности и ударению35 — из этого следовало бы следующее принципиальное положение: все реальное содержание речи, заключающееся в потоке произносимых гласных и согласных звуков, первоначально ограничено было сферой конкретного; отношения не выражались первоначально посредством внешних форм, но подразумевались и устанавливались при помощи линейного порядка и ритма. Иными словами, отношения ощущались интуитивно и могли только «просачиваться» при посредстве динамических факторов, которые сами по себе воздействуют на интуицию.
Есть один особый способ выражения отношений, столь часто
получавший развитие в истории языка, что мы должны несколько на нем
задержаться. Это способ «согласования», или схожей сигнализации. Он основан на
том же принципе, что и пароль или этикетка.
Все лица или предметы, отзывающиеся на одинаковый пароль или одинаково заштампованные,
признаются тем самым как-то между собою связанными. Раз они отмечены печатью
своей связанности, неважно, где соответствующие слова находятся и как они себя
ведут в предложении; мы знаем, что они между собою соотносятся. Мы знакомы с
принципом согласования по фактам языков латинского и греческого. Многие из нас
изумлялись таким надоедливым рифмованиям, как, например, Vidi illum bonum d
112
богинь’. Существенным в приеме согласования является не звуковой отголосок как таковой, выступает ли он в виде рифмы или аллитерации36, хотя, впрочем, в своих наиболее типичных и первоначальных формах согласование почти всегда сопровождается звуковым повтором. Сущность принципа согласования заключается попросту в том, что слова (элементы), между собою соотносящиеся, в особенности если они синтаксически равноценны или же связаны одинаковым образом с другим словом или элементом, внешне отмечаются одинаковыми или функционально равнозначащими аффиксами. Применение этого принципа значительно разнится в зависимости от духа каждого конкретного языка. В латинском и греческом, например, имеется согласование между именем и определяющим словом (прилагательным или указательным словом) в отношении рода, числа и падежа, между глаголом и субъектом — только в отношении числа, а между глаголом и объектом согласование отсутствует.
В языке чинук имеются в наличии более многообразные типы согласования между именем в функции субъекта или объекта и глаголом. Каждое имя классифицируется по трем категориям: мужской род, женский род, средний род37, двойственное число и множественное число. Слово ‘женщина’ — женского рода, ‘песок’ — среднего, ‘стол' — мужского. Поэтому, если я хочу сказать ‘Женщина кладет песок на стол’, я должен приставить к глаголу определенные классные или родовые префиксы, согласуемые с соответствующими именными префиксами. Таким образом, получается предложение: ‘Артикль (жен.)-женщина она (жен.)-это (ср.)-это (муж.)-на-класть артикль (ср.)-песок артикль (муж.)-стол’. Если про ‘песок’ желательно сообщить, что его ‘много’, а про ‘стол’ — что он ‘большой’, эти новые идеи выражаются как абстрактные имена, каждое с присущим ему классным префиксом (‘много’ среднего или женского рода, ‘большой’ — мужского) и с притяжательным префиксом, относящимся к определяемому имени. Прилагательное, таким образом, взывает к имени, а имя — к глаголу. Предложение ‘Женщина кладет много песка на большой стол’ примет, следовательно, такой вид: ‘Артикль (жен.)-женщина она (жен.)-это (ср.)-это (муж.)-на-класть артикль (жен.)-того (ср.)-многость артикль (ср.)-песок артикль (муж.)-того (муж.)-великость артикль (муж.)-стол’.
Отнесение слова ‘стол’ к
мужскому роду повторяется, таким образом, трижды — в имени, в прилагательном и в глаголе.
В языках банту38 принцип согласования
действует весьма схоже с тем, что мы видим в языке чинук. В этих языках имена тоже
классифицируются по множеству
113
категорий и соотносятся с
прилагательными, указательными и относительными местоимениями и глаголами
посредством префиксальных элементов, указывающих на классную принадлежность и
образующих сложную систему согласований. В таком предложении, как ‘Тот свирепый лев, который
приходил сюда, околел’,
класс, к которому относится ‘лев’ и который можно назвать
классом животных, будет называться при помощи согласующихся префиксов не менее
шести раз — в
указательном местоимении («тот»), в определяющем прилагательном, в самом имени,
в относительном местоимении, в субъектном префиксе глагола придаточного
предложения и в субъектном префиксе глагола главного предложения (‘околел’). В этом настойчивом стремлении внешне
выражать связи слов между собою мы узнаем тот же дух, что царит в лучше нам
знакомом латинском словосочетании ilium bonum d
В психологическом отношении способ порядковой последовательности и акцентуации, с одной стороны, и согласования, с другой, находятся на противоположных полюсах. Тогда как первые два основаны на подразумевании, на остроте языкового чутья, метод согласования боится малейшей двусмысленности, стремится повсюду наклеивать свои не вызывающие сомнений ярлычки. Там, где господствует согласование, проявляется тенденция не считаться с порядком слов. В языках латинском и чинук самостоятельные слова свободны в отношении позиции, в языках банту — в несколько меньшей степени. Однако, как в языке чинук, так и в языках банту средства согласования и порядковой последовательности в равной мере важны для различения субъекта и объекта, поскольку классные префиксы в глаголе относятся к субъекту, объекту или косвенному объекту в зависимости от позиции, которую они занимают один по отношению к другому. Это опять же приводит нас к тому знаменательному факту, что линейный порядок в каждом языке в той или иной мере выступает в качестве наиболее фундаментального средства выражения синтаксических отношений.
Внимательный читатель, вероятно, изумлен, что мы до сих пор
столь мало уделяли внимания пресловутым «частям речи». Причину этого искать
недалеко. Наша условная классификация слов по частям речи есть лишь смутное,
колеблющееся приближение к последовательно разработанному инвентарю опыта. Начать
с того, что мы воображаем, будто все «глаголы» обязательно имеют отношение к
действию как таковому, будто «имя» есть название какого-то определенного
предмета или лица, вид которого ум может себе представить, будто все качества
непременно выражаются той группой слов, которую мы покрываем термином
«прилагательные». Но достаточно обратиться к нашему словарю, чтобы обнаружить,
что части речи далеко не соответствуют такому упрощенному анализу
действительности. Мы говорим: It is red ‘Это (есть) красное’ и определяем red ‘красное’
как качественное слово или прилагательное. Нам показалось бы странным представить
себе такой эквивалент высказывания is red ‘(есть) красное’,
в котором все сказуемое (прилагательное и глагол-связка) мыслилось бы как глагол,
совершенно так же как мы
114
считаем глаголами такие слова, как
extends ‘протягивает’ или lies ‘лежит’, или sleeps ‘спит’. Но стоит нам «дуративное»
представление —
представление о длительном наличии красного цвета — заменить идеей становления или перехода
из одного состояния в другое, как мы, минуя параллельные формы: It bec
То, что мы не можем сказать: It reds ‘Это краснит’ в смысле It is red ‘Это (есть) красное’[29], объясняется лишь специфическими особенностями нашего языка и вообще индоевропейских. Есть сотни языков, на которых так выразиться можно. Более того, есть много таких языков, в которых то, что мы назвали бы прилагательным, может быть выражено только посредством образованного от глагола причастия. Red ‘красный’ в таких языках есть лишь производное — being red ‘сущий красным’, подобно тому как наши sleeping ‘спящий’ или walking ‘идущий’ суть производные от первичных глаголов.
Подобно тому как мы можем оглаголить идею качества в таких случаях, как, например, reddens ‘краснеет’, мы можем представить себе качество или действие и в виде вещи. Мы говорим о height of a building ‘высоте дома’, или о the fall of an apple ‘падении яблока’[30], как будто бы эти идеи были вполне параллельны таким, как the roof of a building ‘крыша дома’ или the skin of an apple ‘кожура яблока’, забывая, что высота, падение (выраженные именами) не перестали указывать на качество и действие, хотя мы и заставили их как бы говорить голосом предметов. Совершенно так же как есть языки, выражающие наши прилагательные глаголами, есть и такие, которые выражают их именами. В языке чинук, как мы видели, ‘the big table’ / ‘большой стол’ будет ‘the-table its-bigness’ / ‘стол его-великость’, а в тибетском та же идея может быть выражена через ‘the table of bigness’ / ‘стол великости’, весьма схоже с тем, как мы вместо a rich man ‘богатый человек’ можем сказать a man of wealth ‘человек богатства’ [ср. русск/, умный человек — человек большого ума. — Прим. перев.].
Но нет ли таких определенных идей, которые нельзя выразить
иначе как путем таких-то и таких-то частей речи? Что может быть сделано с таким
словечком, как to ‘к’, в предложении Не came to
the house ‘Он подошел к
дому’? Однако мы можем
сказать: Не reached the house ‘Он
достиг дома’, вовсе
устраняя предлог и придавая глаголу оттенок, включающий идею пространственного
отношения, выражаемого словечком to ‘к’. Но попробуем
настаивать на самостоятельном выражении идеи пространственного отношения. Будем
ли мы тем самым вынуждены держаться за наш предлог? Нисколько, мы можем
превратить его в имя. Мы можем сказать нечто вроде следующего: Не reached the
proximity of the house ‘Он
достиг
115
близости дома’ или Не reached the house-locality ‘Он достиг месторасположения дома’. Вместо Не looked into the glass ‘Он взглянул в зеркало’ можно было бы сказать: Не scrutinized the glass-interior ‘Он обозрел внутренность зеркала’. Такие выражения в нашем языке кажутся напыщенными, так как они не вполне естественно подходят под наши формальные шаблоны, но в других языках мы постоянно находим, что пространственные отношения выражаются именно таким путем. Иначе говоря, пространственное отношение номинализуется. Продолжая в том же духе, мы можем рассматривать различные части речи и показать, что они не только тесно примыкают одна к другой, но и в поражающей степени превращаемы реально одна в другую. Конечным результатом такого рассмотрения будет очевидная уверенность в том, что «часть речи» отражает не столько наш интуитивный анализ действительности, сколько нашу способность упорядочивать эту действительность в многообразные формальные шаблоны. Часть речи вне налагаемых синтаксической формой ограничений есть как бы блуждающий огонек. Поэтому никакая логическая схема частей речи — их число, характер и разграничение — не представляет ни малейшего интереса для лингвиста. У каждого языка своя схема. Все зависит от формальных размежеваний, наличествующих в нем.
И все-таки мы не должны заходить слишком далеко. Нельзя забывать, что речь состоит из последовательности суждений. При этом различение субъекта и предиката имеет столь фундаментальное значение, что подавляющее большинство языков специально его подчеркивает, создавая своего рода формальную преграду между этими двумя частями суждения. Субъект высказывания есть имя. Поскольку чаще всего субъектом высказывания является либо лицо, либо вещь, имена группируются вокруг конкретных значений данного типа. Поскольку то, что предицируется субъекту, обычно есть деятельность (activity) в широчайшем смысле этого слова, переход от одного состояния бытия к другому, — формы, выделенные для надобностей предикации, иначе говоря глаголы, группируются вокруг значений, связанных с деятельностью. Какой бы неуловимый характер ни носило в отдельных случаях различение имени и глагола, нет такого языка, который вовсе бы пренебрегал этим различением. Иначе обстоит дело с другими частями речи. Ни одна из них для жизни языка не является абсолютно необходимой39.
До сих пор, разбирая вопросы языковой формы, мы касались лишь отдельных слов и отношений между словами в предложениях. Мы не подходили к отдельным языкам в целом, не ставили вопроса, к какому общему типу они относятся. Мимоходом нам приходилось отмечать, что один язык может достигать крепко слаженного синтеза в такой области, где другой язык довольствуется более аналитичным, поштучным использованием своих элементов, или что в одном языке синтаксические отношения являются в чистом виде, тогда как в другом они комбинируются с некоторыми другими представлениями, заключающими в себе нечто конкретное, сколь бы абстрактными они ни ощущались на практике. Таким путем мы имели возможность извлечь некоторое указание на то, что следует разуметь, когда мы говорим об общей форме того или другого языка, ибо каждому, кто вообще думал об этом вопросе или хоть немного почувствовал дух какого-либо иностранного языка, должно быть ясно, что в основе каждого языка лежит как бы некоторая базисная схема (basic plan), что у каждого языка есть свой особый покрой. Этот тип, или базисная схема, или «гений» языковой структуры, есть нечто гораздо более фундаментальное, нечто гораздо глубже проникающее в язык, чем та или другая нами в нем обнаруживаемая черта. О природе языка мы не можем составить себе адекватное представление при помощи простого перечисления различных фактов, образующих его грамматику. Переходя от латинского языка к русскому, мы чувствуем, что приблизительно тот же горизонт ограничивает наши взоры, и это несмотря на то, что сменились ближайшие, знакомые нам придорожные вехи. Когда мы подходим к английскому языку, нам начинает казаться, что окрестные холмы стали несколько более плоскими, и все же общий характер пейзажа мы узнаем. Но когда мы дошли до китайского языка, оказывается, что над нами сияет совершенно иное небо. Переводя эти наши метафоры на обычный язык, мы можем сказать, что все языки друг от друга отличаются, но некоторые отличаются значительно более, чем другие, а это равносильно утверждению, что возможно разгруппировать их по морфологическим типам.
Собственно говоря, мы наперед знаем, что невозможно
установить ограниченное количество типов, с полным учетом в них всех
особенностей тех тысяч языков и диалектов, на которых говорит человечество.
Подобно всем прочим человеческим установлениям, речь слишком изменчива и
117
слишком неуловима, чтобы подчиняться вполне непреложной классификации. Даже применяя до самых мелочей разработанную классификацию, мы можем быть вполне уверены, что многие языки придется насильно подгонять под тот или иной тип. Для того чтобы вообще включить их в схему, окажется необходимым переоценить значимость того или иного их признака или пренебречь временно некоторыми противоречиями в их механизме. Но доказывает ли трудность классификации бесполезность этого занятия? Я этого не думаю. Было бы чересчур просто сложить с себя бремя созидательной работы мысли и встать на ту точку зрения, что у каждого языка своя единственная в своем роде история и, следовательно, своя уникальная структура. Такая точка зрения выражает лишь пол-правды. Подобно тому как схожие социальные, экономические и религиозные установления выросли на разных концах мира из различных исторических антецедентов, так и языки, идя разными путями, обнаруживали тенденцию совпасть в схожих формах. Более того — историческое изучение языков вне всяких сомнений доказало нам, что язык изменяется не только постепенно, но и последовательно, что он движется неуправляемо от одного типа к другому и что сходная направленность движения наблюдается в самых отдаленных друг от друга уголках земного шара. Из этого следует, что неродственные языки сплошь да рядом самостоятельно приходят к схожим морфологическим системам. Поэтому, допуская наличие сравнимых типов, мы вовсе не отрицаем специфичности исторического процесса; мы только утверждаем, что под покровом внешнего хода истории действуют могущественные движущие силы, направляющие язык (как и другие продукты социальной жизни) к сбалансированным моделям, иными словами, к типам. Мы, как лингвисты, удовлетворимся констатацией, что эти типы существуют и что некоторые процессы в жизни языка направлены на их изменение. Почему же образуются схожие типы и какова природа тех сил, которые их создают и разрушают? Вот вопросы, которые легче задать, чем на них ответить. Быть может, психологам будущего удастся вскрыть конечные причины образования языковых типов.
Приступая к самой работе по классификации языков, мы сразу же
убеждаемся, что это дело нелегкое. Предлагалось уже много разнообразных
классификаций, и во всех них заключены ценные элементы, но ни одна из них не
является вполне удовлетворительной. Классификации эти не столько охватывают
известные нам языки, учитывая их особенности, сколько втискивают их в свои
узкие, негибкие рамки. Затруднения при классификации возникают разного рода.
Во-первых (и это самое главное), трудным оказывается избрать точку зрения. На
какой основе следует классифицировать? Язык представляется нам столь
многогранным, что мы легко можем сбиться с толку. И достаточно ли одной точки
зрения? Во-вторых, опасно делать обобщения, исходя из материала отобранных в
ограниченном количестве языков. Привлечь к рассмотрению только языки, скажем,
латинский, арабский, турецкий, китайский и, быть может, про запас еще
эскимосский или сиу —
значит обречь себя на неудачу. Мы не вправе предполагать, что небольшой выборки
экзотиче-
118
ских типов достаточно для дополнения тех немногих более нам близких языков, в которых мы непосредственнее заинтересованы. В-третьих, губительным для лингвистов было их стремление к единой простой формуле1. Есть нечто неотразимое в таком методе классификации, при котором в основу кладутся два полюса — к примеру сказать, языки китайский и латинский — и к этим двум полюсам подгоняется все, что только оказывается возможным, а все прочее отбрасывается к некоему «переходному типу». Отсюда ведет свое происхождение поныне популярная классификация языков на «изолирующие», «агглютинативные» и «флективные».
Иногда языки американских индейцев выделяются особо в своеобразный «полисинтетический» арьергард агглютинативных языков. Употребление всех этих терминов может быть оправдано, но, пожалуй, не в том смысле, в каком ими обычно пользуются. Во всяком случае, представляется весьма затруднительным все известные языки распределить по вышеуказанным группам хотя бы потому, что группы эти взаимно не исключают друг друга. Язык может одновременно быть и агглютинативным, и флективным, или флективным и полисинтетическим, или даже полисинтетическим и изолирующим, как это мы увидим несколько ниже.
Есть еще и четвертая причина, почему предпринимавшиеся классификации языков в общем оказались бесплодными. Изо всех причин эта, вероятно, более всего способствовала затемнению вопроса. Это — эволюционистский предрассудок, просочившийся в социальные науки к середине прошлого столетия и только теперь начинающий терять свою тираническую власть над нашими умами. Переплетаясь с этим научным предрассудком и в значительной мере упреждая его, был и другой предрассудок, более человеческого свойства. В своем огромном большинстве лингвисты-теоретики сами говорили на языках одного и того же определенного типа, наиболее развитыми представителями которого были языки латинский и греческий, изучавшиеся ими в отроческие годы. Им ничего не стоило поддаться убеждению, что эти привычные им языки представляют собою «наивысшее» достижение в развитии человеческой речи и что все прочие языковые типы — не более чем ступени на пути восхождения к этому избранному «флективному» типу. Все, что согласовывалось с формальной моделью санскрита, греческого языка, латыни и немецкого, принималось как выражение «наивысшего» типа, все же, что от нее отклонялось, встречалось неодобрительно как тяжкое прегрешение или, в лучшем случае, рассматривалось как интересное отступление от нормы2. Несом-
119
ненно, что всякая классификация, исходящая из предвзятых оценок или же работающая на удовлетворение чувства, обрекает себя на ненаучность. Лингвист, настаивающий на том, что латинский морфологический тип, вне всякого сомнения, знаменует наивысший уровень языкового развития, уподобляется тому зоологу, который стал бы рассматривать весь органический мир как некий гигантский заговор для выращивания скаковой лошади или джерсейской коровы, В своих основных формах язык есть символическое выражение человеческой интуиции. Она может оформляться на сотни различных ладов, безотносительно к материальной развитости или отсталости народа, пользующегося данными речевыми формами и, как правило (о чем даже едва ли стоит говорить), их не осознающего. Поэтому, если мы стремимся понять язык в его истинной сущности, мы должны очистить наш ум от предвзятых «оценок»3 и приучить себя взирать на языки английский и готтентотский с одинаково холодным, хотя и заинтересованным, беспристрастием.
Вернемся к нашему первому затруднению. Какую точку зрения примем мы для нашей классификации? После всего того, что мы в предыдущей главе сказали о грамматической форме, должно быть ясно, что мы уже не можем теперь противопоставлять языки, имеющие форму и не имеющие формы, чем охотно грешили некоторые прежние авторы. Всякий язык может и должен выражать основные синтаксические отношения, даже если в его словаре и не представлено ни одного аффикса. Из этого мы заключаем, что всякий язык есть оформленный язык. Если не принимать во внимание выражение чистых отношений, язык может, конечно, быть «бесформенным», бесформенным в механическом и, скорее, поверхностном смысле, т. е. не знать употребления не-корневых элементов. Иногда делались попытки сформулировать языковые различия на основе понятия «внутренней формы». Например, в китайском языке нет формальных элементов в чистом виде, нет «внешней формы», но в нем обнаруживается острое чувство отношений в смысле различения субъекта и объекта, определения и предиката и т. д. Иными словами, в нем есть «внутренняя форма» в том же самом смысле, как и в латинском, хотя внешне он язык «бесформенный», а латинский — внешне «формальный». С другой стороны, предполагается, будто есть языки4, основных отношений по-настоящему не фиксирующие и довольствующиеся более или менее тщательным выражением материальных
120
идей, порою даже с чрезмерным показом «внешней формы», а установление чистых отношений возлагающие на догадку по контексту. Я определенно склоняюсь к мнению, что это предположение о «внутренней бесформенности» некоторых языков есть иллюзия. Вполне, конечно, возможно, что в этих языках отношения выражаются не такими же нематериальными средствами, как в китайском, и не так, как в латинском5, или что принцип порядка слов подвержен в них большим колебаниям, чем в китайском, или же что тенденция к сложным деривациям освобождает язык от необходимости выражать некоторые отношения теми явными средствами, к которым в подобных случаях прибегает язык более аналитический6. Из всего этого вовсе не следует, будто в данных языках нет настоящего ощущения этих базовых отношений. Мы поэтому не сможем применять термин «внутренняя бесформенность» иначе как в том весьма видоизмененном смысле, что синтаксические отношения могут фузионно совмещаться с иными типами значений. К этому классификационному критерию нам придется вернуться несколько позже.
Более оправданной была бы классификация, которая основана на наиболее типичных формальных процессах7, представленных в данном языке. Языки, в которых слово всегда отождествляется с корневым элементом, окажутся выделенными в «изолирующую» группу в противовес тем языкам, которые либо аффигируют модифицирующие элементы (аффигирующие языки), либо обладают способностью менять значение корневого элемента посредством внутренних изменений (редупликация; чередования гласных и согласных; изменения в долготе/силе (quantity), ударении и интонации). Языки последнего типа могут быть не без некоторого основания названы «символическими»8. Аффигирующие языки, естественно, должны распасться на такие, где преобладает префиксация, например, банту или тлингит, и такие, где преимущественно или исключительно господствует суффиксация, например, эскимосский, алгонкинские и латинский. Но эта четырехчленная классификация (языки изолирующие, префиксальные, суффиксальные, символические) наталкивается на два существенных затруднения. Во-первых, большинство языков попада-
121
ет в более чем одну из перечисленных групп. Так, например, семитские языки одновременно и префиксальные, и суффиксальные, и символические. Во-вторых, классификация эта в чистом своем виде представляется поверхностной. Она связывает воедино языки, по своему духу резко различающиеся, на основании только некоторого внешнего формального сходства. Совершенно очевидно, что пропасть отделяет префиксальный язык типа кхмерского с его префиксами (и инфиксами), используемыми только для выражения деривационных значений, от языков банту, где префиксальные элементы имеют широчайшее применение в качестве символов синтаксических отношений. Ценность этой классификации значительно повышается, если ее использовать лишь применительно к выражению реляционных значений9. В этом модифицированном виде мы вернемся к ней, используя ее в качестве вспомогательного критерия. Мы увидим, что термины «изолирующий», «аффиксальный» и «символический» реально значимы. Но вместо различения языков префиксальных и суффиксальных, как мы увидим, гораздо целесообразнее проводить другое противопоставление, в основе которого лежит относительная сила связанности аффиксальных элементов с ядром слова10.
Можно воспользоваться также другой достаточно полезной системой противопоставлений, но и на нее нельзя полагаться всецело, чтобы опять же не сделать нашу классификацию поверхностной. Я имею в виду понятия «аналитического», «синтетического» и «полисинтетического» типов. Эти термины говорят сами за себя. Аналитический язык либо вовсе не соединяет значения в составе цельных слов (китайский), либо прибегает к этому в скромных размерах (английский, французский). В аналитическом языке главенствующую роль играет предложение, слово же представляет меньший интерес. В синтетическом языке (латинский, арабский, финский) значения более тесно между собою связаны, слова обставлены богаче, но вместе с тем обнаруживается общая тенденция ограничивать более узкими
122
рамками степень конкретной значимости отдельного слова. Полисинтетический язык, как показывает самое название, синтетичен еще в большей степени. Слова в нем до крайности осложнены. Значения, которые мы никогда бы не подумали трактовать как подчиненные, символизуются деривационными аффиксами или «символическими» изменениями корневого элемента, а наиболее абстрактные понятия, включая синтактические отношения, также могут быть выражены в слове. В полисинтетическом языке нет никаких новых принципов, примеры которых не были бы уже представлены в более известных синтетических языках. Полисинтетический язык относится к синтетическому примерно так же, как синтетический к аналитическому языку такого типа, как английский11. Все три термина — чисто количественного и относительного порядка; иначе говоря, язык может быть «аналитичным» под одним углом зрения, «синтетичным» — под другим. Мне думается, что термины эти более полезны для определения некоторых тенденций развития (drifts) языка, нежели в качестве абсолютных показателей. Часто бывает весьма поучительным обратить внимание на то, что язык в течение своей истории становился все более и более аналитичным или же что он обнаруживает признаки, по которым можно судить о его постепенной кристаллизации от простой аналитической основы до высоко развитой синтетической формы12.
Теперь мы подходим к различию между «флективным» языком и «агглютинативным». Как я уже отмечал, такое противопоставление является полезным и, более того, необходимым, но оно обычно затемнялось множеством всяких несообразностей и бесполезными усилиями покрыть этими терминами все многообразие языков, за исключением тех, которые, подобно китайскому, носят явно изолирующий характер. Значение, которое всего лучше вкладывать в термин «флективный», может быть вскрыто путем беглого рассмотрения некоторых базисных черт языков латинского и греческого, которые всегда считались характерными для флективных языков. Прежде всего, бросается в глаза, что эти языки более синтетические, чем аналитические. Но это еще не дает нам многого. По сравнению с многочисленными другими языками, похожими на них по своим общим структурным характеристикам, латинский и греческий не так уже синтетичны; с другой стороны, их нынешние потомки, итальянский
123
и новогреческий, хотя и гораздо аналитичнее13 их, все же не столь далеко отошли от них в структурном отношении, чтобы быть зачисленными в совершенно особую языковую группу. Флективный язык, на этом мы должны настаивать, может быть и аналитическим, и синтетическим, и полисинтетическим.
Техника языков латинского и греческого — техника аффиксации, с определенным уклоном в сторону суффиксации. Агглютинативные языки столь же, сколь латинский и греческий, типично аффигирующие языки, причем одни из них предпочитают префиксацию, другие же более склонны к использованию суффиксов. Аффиксация сама по себе не предопределяет флективности. Возможно, что все зависит от того, с аффиксацией какого именно типа мы имеем дело. Если сравнить такие английские слова, как farmer ‘земледелец, фермер’ и goodness ‘доброта’, с такими словами, как height ‘высота’ и depth ‘глубина’, нельзя не поразиться значительной разнице в аффигирующей технике этих двух рядов. Аффиксы -er и -ness приставляются чисто механически к корневым элементам, являющимся одновременно и самостоятельными словами (farm ‘обрабатывать землю’, good ‘добрый’). Эти аффиксы ни в каком смысле не являются самостоятельно значащими элементами, но вложенное в них значение (агентивность, абстрактное качество) они выражают безошибочно и прямо. Их употребление просто и регулярно, и мы не встречаем никаких затруднений в присоединении их к любому глаголу или к любому прилагательному, хотя бы даже и только что появившемуся в языке. От глагола to camouflage ‘маскировать’ мы можем образовать имя camouflager ‘тот, кто маскирует, маскировщик’, от прилагательного jazzy ‘джазовый’ можно совершенно свободно произвести имя jazziness ‘джазовость’. Иначе обстоит дело с height ‘высота’ и depth ‘глубина’. В функциональном отношении они совершенно так же связаны с high ‘высокий’ и deep ‘глубокий’, как goodness ‘доброта’ с good ‘добрый’, но степень спаянности между корневым элементом и аффиксом у них бо́льшая. Их корневой элемент и аффикс, хотя структурно и выделяются, не могут быть столь же просто оторваны друг от друга, как могут быть оторваны good и -ness в слове goodness. Конечное -t в слове height не есть типичная форма аффикса (ср. strength ‘сила’, length ‘длина’, filth ‘грязнота’, breadth ‘ширина’, youth ‘юность’), a dep- не тождественно слову deep ‘глубокий’. Эти два типа аффиксации можно обозначить как «сплавливающий» (фузирующий) и «сополагающий». Если угодно, технику сополагания мы можем назвать «агглютинативной».
Но не выдвигается ли тем самым «фузирующая» техника в
качестве существеннейшего признака флективности? Боюсь, что и тут мы не подошли
вплотную к желанной цели. Если бы английский язык
124
был в значительной степени насыщен сращениями типа depth, но если бы наряду с этим множественное число в нем употреблялось независимо от глагольного согласования (например, во множественном числе The books falls подобно тому, как в единственном The book falls ‘Книга падает’, или же в единственном числе The book fall подобно тому, как во множественном The books fall ‘Книги падают’), личные окончания — независимо от времени (например, в прошедшем времени The book fells подобно тому, как в настоящем The book falls ‘книга падает’, или же в настоящем времени The book fall подобно тому, как в прошедшем The book fell ‘Книга упала’) и местоимения — независимо от падежа (например, в винительном падеже I see he ‘я вижу он’ подобно тому, как в именительном Не sees me ‘Он видит меня’, или же в именительном падеже Him sees the man ‘Его видит человека’ подобно тому, как в винительном The man sees him ‘Человек видит его’), мы бы поколебались охарактеризовать его как флективный. Сам по себе факт «фузии» не кажется достаточно ясным показателем наличия флективного процесса. В самом деле, есть большое число таких языков, которые подвергают «фузии», т. е. сплавливают[31] корневые элементы и аффиксы самым искусным и запутаннейшим образом, какой только можно где-либо найти, не обнаруживая вместе с тем признаков того своеобразного формализма, который столь резко выделяет такие языки, как латинский и греческий, в качестве представителей флективного типа.
Что верно относительно фузии, одинаково верно и относительно
«символических» процессов14. Некоторые
лингвисты говорят о чередованиях типа drink ‘пью’ —
drank ‘пил’, будто они представляют
высшую точку флективности, своего рода спиритуализованную сущность чистой
флективной формы. Однако в такой греческой форме, как pep
125
готовыми к радикальному пересмотру нашего представления о флективности.
Надо усвоить себе, что фузию корневого элемента и аффикса можно понимать в более широком психологическом смысле, чем я до сих пор указывал. Если бы образование множественного числа имен в английском языке всегда следовало типу book ‘книга’ — books ‘книги’, если бы не было таких противоречащих моделей, как deer ‘олень’ — deer ‘олени’, ox ‘вол’ — oxen ‘волы’, goose ‘гусь’ — geese ‘гуси’, осложняющих обычное формальное выражение множественности, — едва ли можно было бы сомневаться, что слияние элементов book и -s в целом слове books ощущалось бы несколько менее полным, чем оно ощущается ныне. Наше ощущение, или как бы бессознательное рассуждение по поводу этого факта можно изобразить так: поскольку формальная модель, представленная в слове books, тождественна по своему использованию той модели, которая представлена в слове oxen, элементы множественности -s и -en не обладают той вполне определенной, вполне автономной значимостью, которую мы на первых порах склонны им приписывать. Они суть элементы множественности лишь постольку, поскольку идея множественности приписывается таким-то и таким-то конкретно выбранным значениям. Поэтому слова books и oxen не вполне отвечают представлению о механической комбинации символа вещи (book, ox) и ясного символа множественности. Связь между элементами в book-s и ox-en психологически не вполне ясна, окутана какой-то дымкой. Частица той силы, которая заключена в элементах -s и -en, перехватывается, присваивается самими словами book и ox, совершенно так же, как концептуальная сила суффикса -th в слове dep-th явно слабее, чем суффикса -ness в слове good-ness, несмотря на функциональный параллелизм между depth и goodness. Чем больше неясности в отношении связи между элементами, чем меньше оснований считать аффикс обладающим всей полнотой значимости, тем резче подчеркивается единство цельного слова. Наш ум требует точки опоры. Если он не может опереться на отдельные словообразующие элементы, он тем решительнее стремится охватить все слово в целом. Такое слово, как goodness, иллюстрирует «агглютинацию», books — «регулярную фузию», depth — «иррегулярную фузию», geese — «символическую фузию» или «символизацию»15.
Психологическая выделяемость аффиксальных элементов при
агглютинации может быть еще резче выражена, чем у суффикса -ness в слове
goodness. Собственно говоря, значение -ness не устанавливается с такой
полной определенностью, как это могло
126
бы быть. Оно находится в зависимости от предшествующего корневого элемента, поскольку требуется, чтобы этому суффиксу предшествовал корневой элемент определенного типа, именно прилагательное. Тем самым присущая суффиксу значимая сила заранее в известной мере ограничена. Однако в данном случае фузия эта столь неявная и примитивная, в то время как в огромном большинстве прочих случаев аффиксации она, наоборот, совершенно очевидна, что вполне естественно не заметить ее наличия и прежде всего подчеркивать сопологающий, или агглютинативный, характер этого аффигирующего процесса. Если бы -ness можно было в качестве элемента со значением абстрактного качества присоединять к корневым элементам любого типа, если бы от fight ‘сражаться’ можно было бы образовать слово tightness (‘действие или качество сражения’) от water ‘вода’ — слово waterness (‘качество или состояние воды’), от away ‘прочь’ — слово awayness (‘состояние бывания прочь’), подобно тому как от good ‘добрый’ мы образуем слово goodness (‘состояние бывания добрым’), мы бы продвинулись значительно ближе к агглютинативному полюсу. Язык, способный таким образом синтезировать свободно сочетаемые элементы, можно считать представителем идеального агглютинативного типа, в особенности если значения, выражаемые при помощи агглютинируемых элементов, суть значения реляционные или, по крайней мере, относятся к наиболее абстрактному классу деривационных смыслов.
Поучительные формы можно привести из языка нутка. Вернемся к
нашему примеру ‘огонь в
доме’16. На языке нутка inikw-ihl ’fire in the house / ‘огонь в доме’
не является столь определенно формализованным словом, как это может показаться
судя по переводу. Корневой элемент inikw- ‘огонь’ в действительности столь же глагольный термин, сколь и именной,
его можно передавать то через ‘огонь’, то через ‘гореть’ в зависимости от синтаксических
условий предложения. Наличие деривационного элемента -ihl ‘in the house’ / ‘в доме’ не устраняет этой неопределенности или
общности: inikw-ihl есть столь же ‘fire in the house’
/ ‘огонь в доме’, сколь и ‘burn in the house’ / ‘гореть в доме’.
Для того чтобы с полной определенностью номинализовать или вербализовать это
слово, к нему надо присоединить аффиксальные элементы строго именной или глагольной
значимости. Например, inikw-ihi-'i с артиклем в виде суффикса есть определенно
именная форма: ‘the burning
in the house / the fire in the house’ / ‘горение в доме / огонь в доме’; inikw-ihi-ma с суффиксом изъявительного наклонения столь же
явно глагольная форма: ‘it
burns in the house’ / ‘горит в доме’. Насколько мала степень
фузии между ‘fire in the
house’ / ‘огонь в доме’ и номинализующим или
вербализующим суффиксом, яв-
127
ствует из того, что формально индифферентное inikwihl не есть абстракция, выделенная путем анализа, но вполне законченное слово, могущее самостоятельно быть использованным в предложении. Артикль -’i и показатель изъявительности -ma — не фузионные, сплавленные со словом формообразующие аффиксы, а только надбавки, выполняющие формальную роль. Но пока к слову inikwihl мы не прибавили -’i или -ma, мы все время остаемся в неизвестности, глагол ли это или имя. Мы можем придать ему идею множественного числа: inikw-ihi-’minih; это опять же либо ‘fires in the house’ / ‘огонь в доме’, либо ‘burn plurally in the house’ / ‘множественно гореть в доме’. Мы можем к идее множественного числа добавить идею уменьшительности : inikw-ihi-’minih-’is litle fires in the house’ / ‘маленькие огни в доме’, либо ‘burn plurally and slightly in the house’ / ‘множественно и слегка гореть в доме’. Ну, а если мы еще прибавим суффикс прошедшего времени -it? Будет ли inikw-ihi-’minih-’is-it непременно глаголом: ‘Several small fires were burning in the house’ / ‘Несколько маленьких огней горели в доме’? Нет, не будет. Это сочетание элементов можно номинализовать: inikwihi’minih’isit-’i означает the former small fires in the house / the little fires that were once burning in the house’ / ‘прежние маленькие огни в доме, горевшие когда-то маленькие огни в доме’. Мы не получим безусловно глагольного значения, пока не прибегнем к форме, исключающей всякую возможность иного толкования, например, к форме изъявительного наклонения: inikwihiminih’isit-a ‘Several small fires were burning in the house’ / ‘Несколько маленьких огней горели в доме’. Таким образом, мы убеждаемся, что элементы -ihl, ’minih, -’is и -it, совершенно независимо от относительно конкретного или абстрактного характера их значения, а также независимо от степени внешней (фонетической) их связанности с предшествующими им элементами, обладают такой психологической самостоятельностью, которой совершенно лишены наши аффиксы. Они суть элементы типично агглютинативные, хотя у них не больше внешней самостоятельности, не больше возможности жить независимо от корневого элемента, к которому они присоединяются, чем у -ness в слове goodness или у -s в слове books. Из этого вовсе не следует, будто в агглютинативном языке не может широко быть использован принцип фузии как внешней, так и психологической, или даже принцип символизации. Это есть вопрос тенденции. Обнаруживается ли в данном языке явный уклон в сторону агглютинативной техники? Если да, то такой язык надо признать «агглютинативным». Как таковой он может быть префиксальным или суффиксальным, аналитическим, синтетическим или полисинтетическим.
Вернемся к вопросу о флективности. Флективный язык, вроде
латинского или греческого, использует технику фузии, и этой фузии
128
присуща как внутренняя психологическая, так и внешняя фонетическая значимость. При этом недостаточно, чтобы фузия обнаруживалась только в сфере деривационных значений (группа II)17, она должна охватывать и синтаксические отношения, выражаемые либо в их чистой форме (группа IV), либо, как в латинском и греческом, в виде «конкретно-реляционных значений» (группа III)18. Что касается языков латинского и греческого, то их флективность по существу сводится к сплавлению (фузии) элементов, выражающих логически не чисто реляционные значения, с элементами корневыми и элементами, выражающими деривационные значения. Для того чтобы можно было говорить о «флективности», необходимы и наличие фузии как общей техники, и выражение реляционных значений в составе слова.
Но определять подобным образом флективность, это равносильно
тому, чтобы подвергнуть сомнению ценность этого термина в качестве
классификационного признака для выделения одной из основных языковых групп. К
чему руководствоваться двойственным принципом, охватывающим одновременно и
технику выражения, и содержание выражаемого? Надо было бы ясно договориться, на
каком из двух признаков флективности мы делаем упор. Термины «фузионный» и
«символический» противопоставляются термину «агглютинативный», который, со
своей стороны, вовсе не соотносителен с термином «флективный». Как быть с
языками фузионными и символическими, выражающими реляционные значения не в
слове, а на уровне предложения? И не следует ли нам делать различие между
агглютинативными языками, выражающими эти значения в слове, на-
129
подобие языков флективных, и такими, которым это не свойственно? Для нашей цели общей классификации мы отвергли деление языков на аналитические, синтетические и полисинтетические как основанное на чисто количественном признаке. Деление языков на изолирующие, аффиксальные и символические также признано нами неудовлетворительным по той причине, что оно чересчур делает упор на внешнем, техническом выражении. Деление на изолирующие, агглютинативные, фузионные и символические — схема более удовлетворительная, но все же и она скользит по поверхности. Мне думается, что мы поступим лучше, если воспользуемся понятием «флективности» в качестве ценной идеи для создания более широкой и последовательно развитой схемы, в качестве отправной точки для построения классификации, основанной на природе выражаемых в языке значений. Две другие классификации: одна, основанная на степени синтезирования, другая — на степени фузирования, могут быть сохранены в качестве перекрещивающихся схем, позволяющих производить дальнейшие подразделения в наших основных концептуальных типах.
Надо вспомнить, что во всех языках непременно выражаются корневые значения (группа I) и реляционные идеи (группа IV). Из двух остальных основных групп значений — деривационных (группа II) и смешанно-реляционных (группа III) — обе могут отсутствовать в языковом выражении, обе могут быть в наличии или только одна. Это сразу же дает нам простой, точный и абсолютно всеобъемлющий метод классификации всех известных языков. Языки бывают:
A. Выражающие только значения групп I и IV; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражены в чистом виде и которые не обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений19. Это чисто-реляционные языки без деривации, или, более сжато, простые чисто-реляционные языки. Это те языки, которые подходят ближе всего к самой сути языкового выражения.
B. Выражающие значения групп I, II и IV; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражены в чистом виде и которые вместе с тем обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это — чисто реляционные языки с де-
130
ривацией,
или сложные чисто-реляционные языки.
C. Выражающие значения групп I и III20, иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражаются в обязательной связи со значениями, не вполне лишенными конкретности, но которые, не считая этой смешанной формы выражения, не обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов по- средством аффиксов или внутренних изменений21. Это — смешанно-реляционные языки без деривации, или простые смешанно-реляционные языки.
D. Выражающие значения групп I, II и III; иначе говоря, языки, в которых синтаксические отношения выражаются в смешанной форме, как в типе C, и которые вместе с тем обладают способностью модифицировать смысл корневых элементов посредством аффиксов или внутренних изменений. Это — смешанно-реляционные языки с деривацией, или сложные смешанно-реляционные языки. Сюда относятся наиболее нам знакомые «флективные» языки, а также весьма многие «агглютинативные» языки, как «полисинтетические», так и просто синтетические.
Эта концептуальная классификация языков не стремится,
повторяю, отразить внешнюю языковую технику. По существу, она отвечает на два
основных вопроса касательно передачи значений в языковых символах. Во-первых,
пользуется ли язык своими корневыми значениями в чистом виде, или же он
образует свои конкретные идеи путем объединения в единое целое неотделимых
элементов (типы A и C, с одной стороны, типы B и D, с другой)? И, во-вторых, пользуется ли
язык своими основными реляционными значениями, теми, что безусловно необходимы
для упорядочивания элементов предложения, не примешивая к ним ничего
конкретного, или же нет (типы A
и B, с одной стороны,
типы C и D, с другой)? Из этих двух вопросов
второй, как мне кажется, наиболее фундаментальный. Поэтому мы можем упростить
нашу классификацию и представить ее в следующем виде:
131
I. Чисто-реляционные языки: |
{ |
A. Простые |
B. Сложные |
||
II. Смешанно-реляционные языки |
{ |
C. Простые |
D. Сложные |
Такая классификация — слишком общая и слишком широкая, чтобы служить удобной основой для описательного обзора многочисленных разновидностей человеческой речи. Она требует дальнейшей детализации. Каждый из типов A, B, C, D может быть подразделен на агглютинативный, фузионный и символический подтипы, в соответствии с преобладающим способом модификации корневого элемента. В типе A мы дополнительно различаем изолирующий подтип, характеризуемый отсутствием всяких аффиксов и всяких модификаций корневого элемента. В изолирующих языках синтаксические отношения выражаются позицией слов в предложении. Это также верно и в отношении многих языков типа B, поскольку термины «агглютинативный», «фузионный» и «символический» применимы в них лишь к способу трактовки деривационных значений, а не реляционных. Такие языки можно называть «агглютинативно-изолирующими», «фузионно-изолирующими» и «символико-изолирующими».
Это приводит нас к тому важному общему положению, что способ трактовки одной группы значений не обязан ни в малейшей степени совпадать со способом трактовки другой группы. Для указания этой разницы в трактовке могут быть, при желании, использованы составные термины, в которых первый элемент будет относиться к значениям группы II, а второй — к значениям групп III и IV. Под «агглютинативным» языком нормально будет разуметься такой, в котором агглютинируются либо все его аффиксальные элементы, либо подавляющее их большинство. В «аглютинативно-фузионном» языке деривационные элементы агглютинируются, возможно, в виде префиксов, а реляционные элементы (чистые или смешанные) фузируются (сплавливаются) с корневым элементом либо в качестве другого ряда префиксов, следующих за префиксами первого ряда, либо в виде суффиксов, либо частью префиксов, частью суффиксов. Под «фузионно-агглютинативным» языком мы будем понимать такой, в котором деривационные элементы фузируются (сплавливаются), а элементы, указывающие на отношения, пользуются большей самостоятельностью. Все эти и подобные им различия не только теоретически возможны, но и могут в изобилии быть проиллюстрированы описательными фактами морфологии языков. Далее, если будет сочтено желательным подчеркнуть степень осложненности отдельного слова, могут быть добавлены в качестве описательных терминов термины «аналитический», «синтетический» и «полисинтетический». Само собою разумеется, что языки типа A необходимо языки аналитические, языки типа A также по преимуществу аналитические и, по-видимому, не развиваются дальше синтетического уровня.
Но мы не должны увлекаться терминологией. Много зависит от
того, на какую черту, на какую точку зрения делается преимущественный
132
упор. Развиваемый здесь метод классификации языков обладает тем крупным преимуществом, что его можно уточнить или упростить в соответствии с теми или иными потребностями. Степенью синтезирования можно всецело пренебречь; «фузию» и «символизацию» часто бывает полезно объединить под общим наименованием «фузии»; даже различие между агглютинацией и фузией можно, если угодно, оставить в стороне, либо как сопряженное с трудностями для своего установления, либо как не относящееся к предмету обсуждения. Языки, как-никак, представляют собою чрезвычайно сложные исторические структуры. Не столь важно расставить все языки по своим полочкам, сколь разработать гибкий метод, позволяющий нам каждый язык рассматривать с двух или трех самостоятельных точек зрения по его отношению к другому языку. Все это вовсе не противоречит тому, что некоторые языковые типы являются более устойчивыми и чаще представленными в действительности, чем другие, теоретически столь же возможные. Но мы пока еще слишком плохо осведомлены о структурной природе великого множества языков, чтобы иметь право на построение классификации, которая была бы больше чем предварительной и экспериментальной.
Читатель получит несколько более яркое представление о
разнообразии морфологии языков, если просмотрит прилагаемую аналитическую
таблицу ряда языковых типов. Графы II, III и IV указывают на группы значений,
под этими цифрами рассмотренные в предыдущей главе. Бук- вами a,b,c,d
обозначены процессы: а — изоляция (позиция в предложении), b — агглютинация, c
— фузия, d — символизация. В тех случаях, где используется более одной из этих
техник, они расположены в порядке их относительной важности22.
133
Основной тип |
II |
III |
IV |
Техника |
Синтезирование языков |
Примеры |
A |
|
|
|
|
|
|
(Простые чисто-реляционные языки) |
– |
– |
a |
Изолирующий |
Аналитический |
Китайский, аннамский |
|
(d) |
– |
a, b |
Изолирующий (слабо агглютинативный) |
Аналитический |
Эве ( Гвинея ) |
|
(b) |
– |
a, b, c |
Агглютинативный (слегка агглютинативно-фузионный) |
Аналитический |
Совр. тибетский |
B |
|
|
|
|
|
|
(Сложные чисто-реляционные языки) |
b,d |
– |
a |
Агглютинативно-изолирующий |
Аналитический |
Полинезийские |
|
b |
– |
a,(b) |
Агглютинативно-изолирующий |
Полисинтетический |
Хайда |
|
c |
– |
a |
Фузионно-изолирующий |
Аналитический |
Камбоджийский |
|
b |
– |
b |
Агглютинативный |
Синтетический |
Турецкий |
|
b, d |
(b) |
b |
Агглютинативный (чуть символический) |
Полисинтетический |
Яна (сев. Калифорния); |
|
c, d, (b) |
– |
a, b |
Фузионно-агглютинативный (чуть символический) |
Синтетический (слегка) |
Класс. тибетский |
|
b |
– |
c |
Агглютинативно-фузионный |
Синтетический (слегка полисинтетический) |
Сиу |
|
c |
– |
c |
Фузионный |
Синтетический |
Салина (Ю.-З. Калифорния) |
|
d, c |
(d) |
d, c, a |
Символический |
Аналитический |
Шиллук (верх. Нил) |
C |
|
|
|
|
|
|
(Простые смешанно-реляционные языки) |
(b) |
b |
– |
Агглютинативный |
Синтетический |
Банту |
|
(c) |
c, (d) |
a |
Фузионный |
Аналитический (слегка синтетический) |
Французский* |
D |
|
|
|
|
|
|
(Сложные смешанно-реляционные языки) |
b, c, d |
b |
b |
Агглютинативный (чуть символический) |
Полисинтетический |
Нутка (остр. Ванкувер**) |
|
c, (d) |
b |
– |
Фузионно-агглютинативный |
Полисинтетический (слегка) |
Чинук (нижн. теч. р. Колумбии) |
|
c, (d) |
c, (d), (b) |
– |
Фузионный |
Полисинтетический |
Алгонкинские |
|
c |
c, d |
a |
Фузионный |
Аналитический |
Английский |
|
c, d |
c, d |
– |
Фузионный (чуть символический) |
Синтетический |
Латинский, греческий, санскрит |
|
c, b, d |
c, d |
(a) |
Фузионный (сильно символический) |
Синтетический |
Такелма (Ю.-З. Орегон) |
|
d, c |
c, d |
(a) |
Символико-фузионный |
Синтетический |
Семитские (арабский, древнееврейский) |
* Может почти столь же обоснованно быть отнесенным и к
типе D. ** Весьма близок к сложному чисто-реляционному. Примечание: Скобки указывают на слабое развитие данного
процесса. |
Едва ли стоит особо подчеркивать, что приведенные мною примеры языковых типов далеко не исчерпывают всех возможностей языковой структуры, а также что два языка, одинаково классифицируемые, не должны непременно обнаруживать много сходства в отношении своих поверхностных свойств. Наша классификация касается лишь наиболее фундаментальных и обобщенных проявлений духа, техники и степени осложненности каждого данного языка. Тем не менее во многих случаях мы можем установить тот высоко показательный и примечательный факт, что языки, относимые нами к одному и тому же классу, обнаруживают своего рода параллелизм и в отношении таких деталей или структурных особенностей, которые не предусмотрены нашей классификационной схемой. Так, интереснейшая параллель может быть проведена по структурным линиям между языками такелма и греческим23, т. е. такими языками, которые географически столь отдалены друг от друга и исторически столь между собою не связаны, как только могут быть два наудачу взятых языка. Их сходство идет дальше обобщенных фактов, отмеченных в таблице. Может даже показаться, что языковые характеристики, о которых легко думать вне всякой связи друг с другом, которые, казалось бы, с точки зрения теории никак между собой не связаны, обнаруживают тем не менее тенденцию сгруппировываться или двигаться вместе в кильватере некоего скрытого, но властно их контролирующего импульса к форме, который управляет их дрейфом. Поэтому, если мы только убедились в интуитивном сходстве двух данных языков, в присущем им обоим одинаковом внутреннем ощущении формы, нам не придется чересчур удивляться тому, что каждый из них ищет и избегает одних и тех же направлений языкового развития. Мы в настоящее время еще весьма далеки от того, чтобы уметь точно определить, в чем именно заключается это основополагающее чувство формы. Мы можем в лучшем случае только смутно его ощущать и должны по большей части довольствоваться одной лишь констатацией его симптомов. Эти симптомы постепенно накапливаются в наших описательных и исторических грамматиках отдельных языков. На- станет, быть может, день, когда мы будем в состоянии восстанавливать по этим симптомам стоящие за ними великие основополагающие схемы.
Ходячая классификация языков на «изолирующие», «агглютинативные» и «флективные» (лучше «фузионные»), — классификация по существу чисто техническая, — не может служить сколько-нибудь надежным ключом для раскрытия интуитивно ощущаемых форм языка. Не знаю, может ли нас подвести ближе к цели предлагаемая мною классификация по четырем понятийным группам. По моему личному мнению, может, но ведь вообще классификации — эти аккуратные построения спекулятивного разума — вещь ненадежная.
135
Они должны проверяться при всяком удобном случае и лишь после достаточной проверки могут претендовать на общее признание. Тем временем мы попробуем подкрепить нашу классификацию путем привлечения довольно любопытного, хотя и простого исторического критерия. Языки находятся в беспрерывном процессе изменения, но было бы вполне разумным предположить, что они дольше сохраняют именно то, что является в их структуре наиболее фундаментальным. Обратимся теперь к известным нам группам родственных языков24. Переходя в этих группах от одного языка к другому или прослеживая их линию развития, мы часто встречаемся с фактом постепенного изменения их морфологического типа. В этом нет ничего удивительного, ибо нет никаких оснований к тому, чтобы язык всегда оставался верен своей первоначальной форме. Любопытно, однако, отметить, что из трех перекрещивающихся классификаций, представленных в нашей таблице (типы значений, техника и степень синтезирования), легче всего подвергается изменению степень синтезирования; изменчива, но в гораздо меньшей мере, и техника, а типы значений обнаруживают тенденцию удерживаться дольше всего.
Приведенный в таблице иллюстративный материал, конечно, слишком скуден, чтобы служить в этом отношении реальной базой для доказательства, но он все же, в меру возможного, достаточно показателен. Единственные усматриваемые по нашей таблице изменения типов значений внутри групп родственных языков — это переход от типа B к типу А (шиллук в противопоставлении с языком эве25, классический тибетский в противопоставлении с современным тибетским и китайским) и от типа D к типу C (французский язык в противопоставлении с латинским26. Но ведь тип А относится к типу B, а тип C к типу D, как простая форма к сложной форме внутри какого-то более широкого, фундаментального типа (чисто-реляционного, смешанно-реляционного). Убедительных примеров перехода от чисто-реляционного к смешанно-реляционному типу и обратно я привести не могу.
Таблица с достаточной ясностью показывает, сколь мало
относительной устойчивости обнаруживается в техническом строе языка. Хорошо
известны факты, что высоко синтетические языки (латынь,
136
санскрит) сплошь и рядом разлагались до состояния аналитических (языки французский, бенгальский) или что агглютинативные языки (финский) во многих случаях постепенно усваивали черты «флективности», но из этих фактов, по-видимому, редко выводилось то естественное заключение, что противопоставление языков синтетических и аналитических, или агглютинативных и «флективных» (фузионных) не представляет, в конце концов, ничего особенно фундаментального. Обращаясь к индокитайским языкам, мы видим, что китайский представляется почти что образцовым, какой только можно найти, изолирующим языком, тогда как в классическом тибетском обнаруживаются не только фузионные, но и явно символические особенности (например, g-tong-ba ‘давать’, прошедшее время b-tang, будущее время g-tang, повелительная форма thong); но оба они чисто-реляционные языки. Эве либо изолирующий, либо только едва агглютинативный язык, а шиллук, хотя и строго аналитический, является вместе с тем одним из наиболее резко выраженных символических языков, какие мне только известны; оба эти суданских языка — чисто-реляционные. Между языками полинезийскими и кхмерским родство далекое, хотя фактически несомненное; при том что у последнего более выражены фузионные черты, чем у первых27, они совпадают в общем им типе сложных чисто-реляционных языков. Языки яна и салина по своему внешнему облику крайне несхожи. Язык яна высоко полисинтетический и вполне типически агглютинативный, салина — не более синтетичен, чем латинский, и такой же, как и он, иррегулярный и компактно фузионный («флективный») язык, оба (и яна, и салина) языки чисто-реляционные. Языки чинук и такелма, отдаленно родственные языки Орегона, очень далеко отошли друг от друга не только в отношении общих линий техники и синтезирования, но и почти во всех деталях своей структуры; оба они сложные смешанно-реляционные языки, хотя и в весьма различных направлениях. Факты, подобные этим, как будто подкрепляют предположение, что в противопоставлении языков чисто-реляционных и смешанно-реляционных (или конкретно-реляционных) мы имеем дело с чем-то более глубоким, более всеобъемлющим, нежели в противопоставлении языков изолирующих, агглютинативных и фузионных28.
VII. Язык как продукт истории:
тенденция развития (дрейф) языка
Всякому известно, что язык изменяется. Два человека одного поколения и одной местности, говорящие на одном и том же диалекте и вращающиеся в той же социальной среде, никогда не будут одинаковы по складу речи. Тщательное изучение речи каждого из них вскроет бесчисленные различия в подробностях — в выборе слов, структуре предложения, в относительной частоте использования тех или иных форм и сочетаний слов, в произношении отдельных гласных и согласных и их сочетаний, во всех тех чертах, которые придают жизнь разговорному языку, как-то: быстрота речи, акцентуация и интонация. Можно даже, пожалуй, сказать, что говорят они на слегка различающихся диалектах одного и того же языка, а не на одном и том же языке.
Есть, однако, существенная разница между личностными и диалектальными различиями. Если мы возьмем два близко родственных диалекта, скажем, английский язык, на котором говорят «средние классы» Лондона, и тот английский язык, который обычно слышится из уст жителя Нью-Йорка, то заметим, что как бы ни отличались между собою говорящие индивиды в каждом из этих городов, все же общая масса лондонцев образует одну компактную и сравнительно одинаковую группу в противоположность массе обитателей Нью-Йорка. Индивидуальные их различия покрываются или поглощаются некоторым более общим их сходством, скажем, в произношении и лексике, которое резко обнаружится при противопоставлении языка одной группы в целом языку другой. Это значит, что есть своего рода идеальная языковая сущность, которая господствует над речевыми навыками членов каждой группы, что чувство почти безграничной свободы, ощущаемое индивидом при пользовании своим родным языком, находится как бы на сдерживающем поводу у какой-то регулирующей нормы. Один индивид следует норме лишь в той мере, которая лично ему свойственна, другой — ближе к установившейся средней норме в том именно отношении, в каком первый наиболее явно от нее отходит, но в свою очередь расходится с нею в каком-то другом отношении, и так далее. Возвыситься до уровня диалекта индивидуальным различиям мешает не только то обстоятельство, что они в каждом отдельном случае мало существенны, — бывают вполне
138
отчетливые диалектальные различия, не более значительные, чем индивидуальные различия внутри диалекта; причина этого заключается главным образом в том, что индивидуальные различия речи молчаливо «корректируются» или уничтожаются согласованностью обычая. Если всех говорящих на данном диалекте расположить по порядку в соответствии со степенью их приближения к средней речевой норме, едва ли можно сомневаться в том, что они составят последовательно градуированный ряд, группирующийся вокруг хорошо определенного центра или нормы. Разница в говорении между любыми двумя соседними индивидами в этом ряду1 окажется ничтожной, если только не прибегать к микроскопически точному лингвистическому исследованию. Разница же между двумя наиболее крайними членами ряда наверно будет значительная, настолько значительная, что ее можно приравнять к подлинному диалектальному различию. Сказать, что эти нетипичные индивиды говорят на различных диалектах, мешает нам то, что особенности их речи, взятые в целом, не могут быть соотнесены с какой-либо иной нормой, кроме нормы всего их ряда.
Если бы речь одного из членов такого ряда могла оказаться совпадающей в действительности с другим диалектальным рядом2, у нас бы вовсе не было настоящих границ между диалектами (и языками). У нас просто был бы непрерывный ряд индивидуальных различий, охватывающий все протяжение исторически объединенной языковой территории, рассечение же этой обширной территории (в некоторых случаях обнимающей части отдельных материков) на определенные диалекты и языки было бы совершенно произвольным действием, не имеющим иного оправдания кроме одного лишь соображения практического удобства. Но такая концепция природы диалектальных различий не соответствует фактам, насколько они нам известны. Могут найтись изолированные индивиды, говорящие на смешении двух диалектов одного языка, и если число и значение их возрастает, они могут даже дойти до создания новой, своей собственной диалектальной нормы — такого диалекта, в котором сглажены расхождения породивших его диалектов. С течением времени такой компромиссный диалект может поглотить эти прежние диалекты, хотя чаще последние будут иметь наклонность неограниченно долго удерживаться в качестве побочных форм захватившего область диалекта. Но такие явления — а они довольны часты в истории языка — явно вторичного порядка. Они тесно связаны с такими моментами в социальном развитии, как образование национальности, возникновение литературы, претендующей на нечто большее, чем только на местное значение,
139
прилив сельского населения в города и всякие иные тенденции, разрушающие ту крайнюю степень территориальной раздробленности, которая неискушенному человеку всегда кажется естественной.
Объяснение вопроса о возникновении диалектальных расхождений еще не найдено. Очевидно, недостаточно сказать, что когда на одном диалекте или на одном языке говорят в двух разных местностях или в двух разных социальных слоях, то он естественно получает различные формы, которые с течением времени настолько расходятся, что заслуживают наименования диалектов. Это, конечно, справедливо только отчасти. Диалекты, прежде всего, принадлежат весьма определенно отграниченным социальным группам, достаточно однородным для обнаружения общих чувств и стремлений, необходимых для образования нормы. Но тотчас же возникает трудный вопрос; если все индивидуальные различия внутри диалекта постоянно нивелируются до уровня диалектальной нормы, если у индивидуальных особенностей нет заметной тенденции к образованию диалектального расхождения, то почему же вообще существуют диалектальные различия? Не должна ли норма, где бы и когда бы она ни подвергалась угрозе, автоматически себя утверждать? Не должны ли индивидуальные различия каждой местности, даже при отсутствии общения между ними, сменяться равнодействующей одинаковой общепринятой речи?
Если бы индивидуальные поверхностные различия были бы единственным типом вариации языка, мы бы не могли, думается мне, объяснить, почему и как возникают диалекты, почему происходит так, что языковой прототип (праязык) постепенно распадается на ряд взаимно непонятных языков. Но язык не есть нечто существующее только в пространстве, как бы ряд отражений одной и той же вневременной картины в различных индивидуальных сознаниях. Язык движется во времени по своему собственному течению. Язык дрейфует. Если бы даже не было распадения языка на диалекты, если бы каждый язык продолжал существовать как прочное самодовлеющее целое, он все же постоянно удалялся бы от какой-то определенной нормы, развивая беспрестанно новые черты и постепенно превращаясь в язык, столь отличный от своей первоначальной сущности, что становился бы в действительности новым языком. Диалекты возникают не вследствие самого факта индивидуальных различий, но вследствие того обстоятельства, что две или более группы индивидов настолько разобщаются, что начинают дрейфовать по отдельности, независимо друг от друга. До тех пор, пока они тесно держатся вместе, никакая сумма индивидуальных различий не может привести к образованию диалектов. В действительности, разумеется, ни один язык не может распространяться по обширной территории или хотя бы на сколько-нибудь значительной площади без того, чтобы не обнаружить диалектальных различий, ибо невозможно удержать многочисленное население от разъединения на группы по местностям, в каждой из которых язык имеет тенденцию к самостоятельному дрейфу. Под влиянием преобладающих в наши дни культурных условий,
140
которые противодействуют развитию всяческих местных особенностей, тенденция к диалектальному дроблению постоянно наталкивается на сопротивление, а отчасти «корректируется» вышеуказанным стремлением к единообразию. И все-таки даже в такой молодой стране, как Америка, диалектальные различия немаловажны.
В условиях первобытного общества политические группировки
малы, а тенденции к местной ограниченности чрезвычайно велики. Поэтому
естественно, что языки первобытных народов и языки негородского населения
распадаются на великое множество диалектов. Существуют места на земном шаре,
где почти у каждого селения свой особый диалект. Жизнь географически
ограниченной общины замкнута и активна; речь ее, соответственно с этим,
своеобразна. Весьма сомнительно, чтобы какой-либо язык мог распространиться на
сколько-нибудь широкой территории, не раздробляясь на отдельные диалекты. Едва
только старые диалекты оказываются сближенными в результате их взаимодействия
или же вытесненными вследствие распространения и возросшего влияния одного
какого-либо культурно преобладающего диалекта, как нарождается как бы новое поколение
диалектов, разрушающих нивелирующую работу прошлого. Примером этого может
служить то, что случилось в Греции. Во времена классической древности греки
говорили на множестве местных диалектов, из коих некоторые были представлены в
литературе. С ростом культурного преобладания Афин диалект этого города, так
называемый аттический, распространился за счет других, пока, наконец, в так
называемый эллинистический период вслед за македонским завоеванием этот
аттический диалект, в своей вульгаризованной форме известный под именем
«койне», не сделался стандартной речью всей Греции. Но это языковое
единообразие3 продолжалось недолго. За
прошедшие тысячелетия, отделяющие нынешних греков от их классических предков,
койне постепенно распалось на ряд диалектов. Теперь Греция представляет такое
же разнообразие в языковом отношении, как и во времена Гомера, хотя современные
местные диалекты, за исключением диалекта самой Аттики, и не являются прямыми
потомками старых диалектов, предшествовавших временам
141
разновидности, будет развиваться по строго параллельным линиям. Если речь какой-либо местности начала дрейф в своем особом направлении, можно считать несомненным, что она все более и более будет удаляться от своих языковых сородичей. Если нет налицо сдерживающего воздействия междудиалектальных взаимовлияний, о которых я говорил выше, диалекты, входившие прежде в одну общую группу, непременно должны разойтись в разные стороны.
С течением времени каждый диалект сам распадается на поддиалекты, постепенно получающие значение настоящих диалектов, тогда как первичные диалекты развиваются во взаимно непонятные языки. Так продолжается этот процесс почкования, пока расхождение не возрастает до такой степени, что только ученому-лингвисту, вооруженному документальными доказательствами и методом сравнительной реконструкции, удается установить, что данные языки генеалогически родственны, — иными словами, что они представляют независимые линии развития из отдаленной общей начальной точки.
Вполне достоверен факт, насколько мы вообще можем говорить о достоверности в истории, что такие столь мало схожие между собой языки, как современные ирландский, английский, итальянский, греческий, русский, армянский, персидский и бенгальский, суть лишь конечные точки линий движения, сходящихся в глубине веков у одного общего исходного пункта. Естественно, нет никакой причины полагать, что этот начальный «индоевропейский» (или «арийский») праязык, который мы можем частью воссоздать, частью хотя бы смутно разгадать, не был в свою очередь лишь одним из «диалектов» какой-то языковой группы, либо в значительной мере угасшей, либо представленной в настоящее время языками, до того разошедшимися с нашими, что мы, при наших ограниченных средствах, не можем установить их взаимное родство5.
Те языки, о которых известно, что они генетически родственны, т. е. что они суть разошедшиеся формы одного общего праязыка, могут рассматриваться как образующие «языковое семейство». О языковом семействе ничего окончательного сказать нельзя. В самом деле, устанавливая его, мы только утверждаем, что можем идти именно до такого предела, но не далее. На любом этапе наших изысканий неожиданный луч света всегда может обнаружить, что данное «семейство» есть не что иное, как «диалект» иной, большей группы. Термины: диалект, язык, ветвь, семейство, само собою разумеется, термины чисто относительные. Они будут меняться в зависимости от расширения или сужения нашей перспективы6. Было бы напрасно размышлять о
142
том, сможем ли мы когда-нибудь доказать или нет, что все языки происходят из одного общего источника. За последнее время лингвисты смогли дать более широкие исторические обобщения, чем те, какие казались прежде возможными, подобно тому как исследователи культуры смогли указать на наличие исторических связей между культурными зонами или институтами, которые ранее считались совершенно изолированными друг от друга. Человеческий мир сближается не только в перспективе будущего, но и с точки зрения ретроспективного культурно-исторического анализа. Тем не менее мы еще далеки от возможности свести всю массу существующих языков к небольшому числу «языковых семейств». Мы все еще принуждены оперировать с довольно значительным их числом. Некоторые из них, как, например, индоевропейское семейство или индокитайское, раскинуты на громадных пространствах; у других, как, например, у баскского языка7, поразительно небольшая область распространения, и их, по всей видимости, следует считать измельчавшими остатками некогда более широко распространенных языковых групп. Что же касается вопроса о едином или множественном происхождении речи, то весьма вероятно, что язык как человеческое установление (или, если угодно, как человеческая «способность») развился в истории человечества единовременно, что вся сложная история языка есть единое культурное явление. Однако такая теория, построенная на «общих принципах», не представляет настоящего интереса для лингвистической науки. Все то, что находится вне доказуемого, должно быть оставлено философам и беллетристам,
Мы должны вернуться к понятию «дрейфа» языка. Если признать, что исторические перемены, происходящие в языке, и громадное скопление мелких изменений, с течением времени приводящих к полной смене языковой модели, по существу не тождественны с теми индивидуальными вариациями, которые мы постоянно можем наблюдать непосредственно вокруг себя, и если вариации эти рождаются лишь с тем, чтобы погибнуть без следа, тогда как столь же или еще более мелкие перемены, составляющие суть дрейфа языка, навек запечатлеваются в его истории, — не значит ли это приписывать истории языка некое мистическое свойство? Не приписываем ли мы языку силы по собственному влечению изменяться самому, вне и помимо невольной наклонности индивидов колебать установившуюся норму? И если этот дрейф языка не есть просто ряд индивидуальных вариаций, видимых в вертикальном изменении, т. е. в историческом разрезе, а не в горизонтальном, т. е. в повседневном быту, то что же он такое? Язык существует лишь постольку, поскольку им пользуются, говорят на нем, воспринимают его, пишут на нем и читают. Все значащие изменения, происходящие в языке, должны прежде
143
всего проявляться в виде индивидуальных отступлений от речевой нормы. Все это совершенно верно, но отсюда все же нисколько не вытекает, будто дрейф языка в целом может быть понят8 в результате исчерпывающего научного описания одних лишь индивидуальных вариаций речи, которые сами по себе — явления случайные9, подобно волнам морским, ходящим взад и вперед в бесцельном движении, У языкового дрейфа есть свое направление. Иными словами, в нем воплощаются, закрепляются только те индивидуальные вариации, которые движутся в определенном направлении, подобно тому как только некоторые движения волн в бухте соответствуют приливу и отливу. Дрейф языка осуществляется через не контролируемый говорящими отбор тех индивидуальных отклонений, которые соответствуют какому-то предопределенному направлению. Направление это может быть в общих чертах выведено из прошлой истории языка. С течением времени какая-то новая черта в дрейфе языка становится частью или частицей общепринятой речи, но первоначально она может долго существовать лишь как тенденция в речи у небольшого, быть может, самого ничтожного числа людей. Осматриваясь кругом и наблюдая речевую практику, едва ли мы отдаем себе отчет в том, что в нашем языке есть какой-то «уклон», что изменения, которые должны произойти в языке в ближайшие столетия, в некотором смысле уже предвосхищаются в иных неясных тенденциях настоящего и что при окончательном осуществлении их они окажутся лишь продолжением тех изменений, которые уже совершились ранее. У нас, скорее, такое чувство, что наш язык фактически представляет собою прочную систему и что те небольшие перемены, которым суждено в нем осуществиться, могут развиваться в любом направлении. Но это чувство обманчиво. Самая неуверенность наша относительно деталей надвигающихся перемен в языке только сугубо подчеркивает предопределенное постоянство их направления.
Иной раз мы можем почувствовать, как захватывает нас процесс
языкового дрейфа, даже если мы с ним боремся. Вероятно, большинство из тех, кто
прочтет такую английскую фразу, как Who did you see?, — признает ее
«неправильной». Мы, люди начитанные, все еще стараемся говорить Wh
144
you see? — естественная форма для нетерпеливого
вопроса. Для того чтобы отдать себе отчет в направлении общего движения языка,
мы, разумеется, должны обращаться к никем не контролируемой речи народной
массы. Вполне безопасно высказать пророчество, что через какие-нибудь две сотни
лет, считая от сегодняшнего дня, ни один хотя бы самый образованный юрист не
скажет Wh
Мы можем даже взять на себя смелость утверждать, что большинство
из нас втайне желали бы употреблять оборот «Who did you see?». Большая тяжесть
спала бы с наших плеч, если бы некий божественный авторитет, более властный,
чем поднятый кверху перст педагога, предоставил нам в этом отношении полную
свободу выбора. Но мы не можем
слишком откровенно опережать дрейф языка и вместе с тем поддерживать престиж
своей образованности. Мы должны притвориться находящимися в неведении, куда мы
идем, и довольствоваться своим внутренним противоречием — сознательным приятием претящей нам формы
wh
145
жение Wh
Стоит углубиться в причину нашей любопытной неохоты
употреблять выражения со словом wh
146
отождествлены, с функциональными
группами. Если бы у which, what и that были объектные
формы, параллельные с wh
Но есть и другие обстоятельства, способствующие отходу от
использования wh
147
doing? ‘Что вы делаете?’, When did he go? ‘Когда он пошел?’, Where are you fr
Эти три конфликта — в отношении вхождения в формальную группу, риторического
выделения и порядка слов —
дополняются четвертым затруднением. Эмфатическое wh
Мы обнаружили не менее четырех факторов, влияющих на нашу
еле уловимую непредрасположенность к употреблению Wh
148
ограничивающих фактора не действуют
в отрыве один от другого. Раздельные
их энергии — дерзнем использовать
этот термин механики —
введены в «русло» единой силы. Эта сила, будучи конкретным воплощением общего
дрейфа языка, регистрируется в нашей психике как легкое колебание при
употреблении слова wh
149
Мы можем составить шкалу «степеней колебания» примерно в следующем виде:
Степень 1: факторы 1, 3. The man wh
Степень 2: факторы 1, 3, 4.The man wh
Степень 3: факторы 1, 2, 3. Wh
Степень 4: факторы 1, 2, 3, 4. Wh
Мы можем рискнуть высказать догадку, что, когда наконец
наступит пора исчезновения wh
Едва ли необходимо указывать, что конкретные дрейфы,
участвующие в использовании wh
150
немецкий, датский и шведский. Семь индоевропейских падежей (именительный, родительный, дательный, винительный, отложительный, местный, орудийный) в нем уже были сведены к четырем (именительный, родительный, дательный, винительный). Мы это устанавливаем путем тщательного сопоставления и реконструкции на материале древнейших документально до нас дошедших германских диалектов (готского, древнеисландского, древневерхненемецкого, англосаксонского). В группе западногерманских диалектов, при изучении которых нашими древнейшими и наиболее ценными источниками являются древневерхненемецкий, древнефризский и древнесаксонский, мы все еще видим эти четыре падежа, но фонетическая форма падежных слогов оказывается в них уже в значительной мере редуцированной, а в некоторых парадигмах слитой для ряда падежей. Падежная система фактически остается в силе, но явно движется к дальнейшему разложению. В эпоху англосаксонского и раннего среднеанглийского языка произошли дальнейшие изменения в том же направлении. Фонетическая форма падежных слогов еще более редуцировалась, и различие между винительным и дательным падежами в конце концов исчезло. Образовавшийся «объектный» падеж есть собственно амальгама из прежних форм винительного и дательного; так, в местоимении 3-го лица единственного числа him прежний дательный падеж (мы до сих пор говорим I give him the book ‘Даю ему книгу’, что не есть сокращение выражения I give to him; ср. готское imma, совр. немецкое ihm) объединил функции прежнего винительного (англосаксонское hine, ср. готское ina, совр. немецкое ihn) и дательного. В результате фонетических процессов и морфологического выравнивания стерлось различие и между именительным и винительным; так что только в некоторых местоимениях удержалось различение форм субъекта и объекта.
В конце средних веков и в новое время произошло сравнительно
мало явных изменений в прежней падежной системе английского языка, если не
считать постепенной замены форм личного местоимения 2-го лица (thou
(субъект) — thee
(объект) в единственном числе и уе (субъект) — you (объект) во множественном
числе) общей недифференцированной формой you. И тем не менее падежная
система в целом (в именах —
субъектно-объектная, то есть абсолютивная, и притяжательная формы; в некоторых
местоимениях — субъектная,
объектная и притяжательная) в психологическом отношении существенно ослабела. В
настоящее время она гораздо менее отчетлива, чем это обычно думают. Притяжательная
форма очень мало жизненна, кроме как в местоимениях и одушевленных именах.
Теоретически еще можно сказать the moon’s phases ‘фазы
луны’ и a newspaper’s vogue ‘популярность газеты’, но на практике мы предпочитаем почти
всегда аналитические обороты, как the phases of the moon и the vogue of a
newspaper. Этот дрейф явно направлен к использованию притяжательных форм только
для одушевленных имен. Все притяжательные местоименные формы, за исключением
форм its и частично
151
their и theirs, также относятся лишь к одушевленным. Знаменательно, что форма theirs едва ли когда употребляется при указании на неодушевленные имена, что нет особой охоты употреблять в этом случае и форму their и что форма its также начинает замещаться на выражение of it. Для современного языка более обычен оборот the appearance of it ‘появление этого’ или the looks of it ‘внешний вид этого (неодушевленного)’, нежели its appearance. Крайне любопытно отметить, что сказать its young ‘его (животного) детеныш’ идиоматически предпочтительнее, чем the young of it. В данном случае мы имеем дело с формой лишь по видимости среднего рода, по ощущению же это форма одушевленности; психологически она попадает в один ряд с his children ‘его дети’, а не с the pieces of it ‘куски этого’[32]. Может ли быть, что столь обычное слово, как its, начинает на практике встречать затруднения в своем использовании? Не обречено ли оно на исчезновение? Было бы опрометчиво утверждать, будто оно обнаруживает признаки приближающейся дряхлости, но несомненно и то, что оно решительно теряет свою силу19. Как бы то ни было, не будет преувеличением сказать, что имеется ощутимый дрейф в сторону ограничения притяжательного словоизменения только одушевленными именами и местоимениями.
Как же обстоит дело с чередованием субъектной и объектной
формы в местоимениях? Факты таковы, что форма wh
152
свойств языкового дрейфа является то, что, когда он не в силах разрушить лежащую на его пути преграду, он обезвреживает ее, вытравляя из нее прежнее содержание. Он использует в своих интересах даже своих врагов. Это приводит нас ко второму из основных выделенных нами дрейфов — к тенденции фиксированной позиции в предложении, определяемой синтаксической связью слова.
Нам нет надобности углубляться в историю этого сугубо важного дрейфа. Достаточно сказать, что по мере того как словоизменение английского языка становились все более скудным, по мере того, как формы самих слов все хуже и хуже справлялись с задачей выражения синтаксических отношений, позиция слова в предложении постепенно принимала на себя функции, первоначально ей чуждые. The man в предложении The man sees the dog ‘Человек видит собаку’ выражает субъект, в предложении The dog sees the man ‘Собака видит человека’ — объект. Этим предложениям строго параллельны следующие: Не sees the dog ‘Он видит собаку’ и The dog sees him ‘Собака видит его’.
Зависит ли всецело или хотя бы преимущественно субъектная значимость слова he и объектная значимость слова him от различия в форме? Мне это представляется сомнительным. Мы могли бы придерживаться этого взгляда лишь в том случае, если бы возможно было сказать The dog sees he ‘Собаку видит он’ или Him sees the dog ‘Его видит собака’. Такие обороты когда-то были возможны, но в нынешнем английском языке они немыслимы. Иными словами, по меньшей мере частично, ощущение падежа в формах he и him должно быть отнесено на счет их позиции перед глаголом или после него.
Не вытекает ли из этого, что he и him, we
и us не столько субъектная и объектная формы, сколько формы
предглагольная и послеглагольная21, примерно так же, как my и mine в настоящее время
предыименная и послеименная формы притяжательного местоимения (my father ‘мой отец’, но father mine ‘отец мой’; It is my book ‘Это моя книга’, но The book is mine ‘Книга — моя’). То, что такая интерпретация отвечает нынешнему дрейфу
английского языка, опять же подтверждается разговорным языком. Народ говорит It
is me, а не It is I ‘Это
я’, что считается
«правильным», но что в сущности столь же фальшиво, как и проанализированное нами
Wh
153
Сколь отлично ощущается нами соотношение I : те по сравнению с тем, как оно ощущалось во времена Чосера, обнаруживается в чосеровском обороте It am 1. Субъектный характер слова I был тогда настолько четок, что был в состоянии подчинить себе форму предшествующего глагола, невзирая на слово it, начинающее предложение; чосеровский оборот ощущался явно ближе к латинскому Sum ego, нежели к теперешнему It is I или разговорному It is me. Мы располагаем и рядом других любопытных фактов, показывающих, что английские личные местоимения утратили некоторую долю своей былой синтаксической силы. Если бы he ‘он’ и she ‘она’ были субъектными формами как таковыми, если бы они, так сказать, не стремились обратиться в беспадежные абсолютивы, подобно man или любому другому имени, мы бы не имели возможности лепить такие составные слова, как he-goat ‘козел’ (букв. ‘он-козел’) и she-goat ‘коза’ (букв. ‘она-козел’[33]), психологически аналогичные образованиям вроде bull-moose ‘оленъ-самец’ (букв. ‘бык-олень’) и mother-bear ‘медведица’ (букв. ‘мать-медведь’). Далее, когда мы интересуемся полом новорожденного младенца, мы спрашиваем Is it a he or a she? (букв. ‘Есть это он или она?’), как если бы he ‘он’ и she ‘она’ были эквивалентами слов самец и самка или мальчик и девочка[34]. Итак, мы можем сделать вывод, что падежная система в английском языке в действительности слабее, чем это кажется, и что она обречена тем или иным путем быть сведенной к единой абсолютивной (беспадежной) форме для всех имен и местоимений кроме одушевленных.
Одушевленные имена и местоимения имеют все данные сохранить особые притяжательные формы еще в течение неопределенно долгого периода времени.
Вместе с тем мы видим, что в прежнюю систему падежных форм
вторглись две новые категории: категория позиции (предглагольной,
послеглагольной) и классификационная категория (класс одушевленных, класс
неодушевленных). Величайший теоретический интерес представляет то, что в своих
притяжательных формах одушевленные имена и местоимения все более и более резко
отграничиваются от неодушевленных имен и местоимений (the man’s, но of the house, his, но of it) и
что в общем лишь одушевленные местоимения различают формы предглагольную и
послеглагольную22. Эти
факты показывают, что, как бы английский язык ни устремлялся все далее и далее
по пути все большей аналитичности, он все-таки отнюдь не обнаруживает дрейфа в
сторону выражения «чисто»-реляционных значений на манер языков Индокитая23. Упор на конкретность в выражении
реляционных значений явно сильнее разрушительной си-
154
лы самого могучего и настойчивого дрейфа, какой мы только знаем в истории и предыстории английского языка.
Дрейф английского языка к упразднению большинства падежных
различий и связанный с ним дрейф к использованию позиции слова в предложении в
качестве наиважнейшего грамматического средства сопровождаются и в некотором
смысле предопределяются последним из трех основных дрейфов, о наличии которых я
упоминал. Это — дрейф к
неизменяемости слова. Анализируя предложение с wh
155
словам нет возможности спокойно ужиться одно подле другого. По этой именно причине наречиям на -lу грозит быть затертыми не в очень отдаленном будущем, и это несмотря на их явную полезность. Другим примером такого пожертвования весьма полезными формами в угоду стремлению к резкому противопоставлению оттенков может служить группа whence ‘откуда’, wither ‘куда’, hence ‘отсюда’, hither ‘сюда’, thence ‘оттуда’, thither ‘туда’. Эти слова не смогли удержаться в живом употреблении, так как они слишком решительно вторгаются в круг значений слов where ‘где’, here ‘здесь’ и there ‘там’. В слове wither мы слишком остро ощущаем, что оно повторяет все содержание слова where. Тот факт, что к значению where прибавляется существенный оттенок направления, скорее раздражает нас, нежели дает нам удовлетворение. Мы предпочитаем одним и тем же словом выражать и оттенок местопребывания, и оттенок направленности движения (Where do you livef ‘Где вы живете?’ подобно Where are you going? ‘Куда вы идете?’), или же, если требуется, утрировать значение направленности (Where are you running to? ‘Куда вы бежите?’).
Далее, в высшей степени показательно для природы дрейфа от словесных кластеров, что английскому языку претят не собственно оттенки как таковые, а накладывание формального клейма на эти оттенки. Английский язык в действительности богат синонимами и группами психологически тесно примыкающих друг к другу слов, но эти синонимы и группы слов взаимно не связываются этимологически. Мы удовлетворены словами believe ‘верить’ и credible ‘вероятный’ именно потому, что они держатся в отдалении одно от другого. Good ‘хороший’ и well ‘хорошо’ лучше уживаются, чем quick и quickly. Английская лексика чрезвычайно разнообразна, потому что каждое английское слово стремится к обособлению. Не потому ли английский язык долгое время был столь исключительно восприимчив к чужеродным словам, что он стремится разгораживать свои слова по замкнутым клеткам, или, наоборот, не потому ли механическое внедрение массы французских и латинских заимствований, отсутствовавших в нем на начальных этапах его развития, столь притупило охоту к использованию природных возможностей английского языка, что эти возможности постепенно сократились до крайности? Я подозреваю, что оба эти предположения верны. Они не противоречат, а дополняют друг друга. Я не считаю, однако, возможным согласиться с тем, будто заимствование слов в английском языке носило столь механический и внешний характер, как это принято изображать. В тенденции английского языка к развитию, существовавшей уже в период, следующий за норманнским завоеванием, должно было быть нечто такое, что благоприятствовало усвоению новых слов. Заимствуемые слова компенсировали какое-то внутреннее ослабление самого языка.
VIII. Язык как продукт истории:
фонетический закон
Вместо абстрактных рассуждений о языковых изменениях я
предпочел подвергнуть довольно подробному анализу колебания, возникающие при использовании
такой фразы, как Wh
157
ки, уже давно разобщившиеся, проходят через те же самые или поразительно схожие фазы развития. Во многих таких случаях совершенно очевидно, что не может быть и речи о взаимовлияниях между диалектами.
Такой параллелизм в дрейфе может иметь место как в фонетике,
так и в морфологии, или же он может одновременно затрагивать и ту, и другую
области. Приведем этому интересный пример. Английский тип образования
множественного числа в таких словах, как foot ‘нога’ : feet, mouse ‘мышь’ : mice,
строго параллелен немецкому Fuss : Fusse[38],
Maus : Mäuse[39],
Казалось, можно было бы предположить, что формы их языков восходят к
древнегерманским или западногерманским чередованиям того же типа, но документальные
свидетельства убедительно показывают, что в прагерманском языке не было такого
способа образования множественного числа. Следов такой перегласовки («умлаут»)
нет в готском, древнейшем из известных нам германских языков. Еще
знаменательнее тот факт, что перегласовка не появляется в самых старых дошедших
до нас древневерхненемецких текстах, а начинает развиваться лишь в самом конце
древневерхненемецкого периода (около 1000 г. нашей эры). В средневерхненемецком
периоде перегласовка распространилась на все диалекты. Типичные
древневерхненемецкие формы: в единственном числе fuoss, во множественном числе
fuossi1; в единственном числе
mus, во множественном числе musi. Соответствующие средневерхненемецкие формы:
fuoss, füesse; mus, müse. Современные немецкие
формы Fuss : Füsse,
Maus : Mäuse регулярно
развились из этих средневековых форм. Обращаясь к англосаксонскому языку, мы
находим, что нынешние английские формы соответствуют англосаксонским fot, fet;
mus, mys2. Эти формы употребительны
уже в самых ранних имеющихся в нашем распоряжении английских памятниках, относящихся
к VIII в., и, таким образом, старше на три столетия или более, чем соответствующие
средневерхненемецкие формы. Иными словами, немецкому языку в этом отношении
потребовалось по меньшей мере триста лет, чтобы подчиниться
фонетико-морфологическому дрейфу3, уже
давно развившемуся в английском языке. Уже один тот факт, что затронутые
перегласовкой гласные в родственных словах (древневерхненемецкое uo, англосаксонское o) не всегда одни и те
же, показывает, что явление это произошло в языках немецком и английском в
разные
158
периоды4. Очевидно, в раннем германском языке задолго до развития английского и немецкого как таковых действовала какая-то общая тенденция или совокупность тенденций, приведшая в конце концов оба эти диалекта на вполне параллельные пути.
Как же, совершенно обособленно друг от друга, развились эти чередования типа fot : fet, fuoss : füesse? Мы теперь подошли к наиболее, вероятно, центральной проблеме языковой истории — к проблеме постепенных фонетических изменений. На «фонетические законы» приходится значительная и фундаментальная доля предмета лингвистики. Их влияние далеко выходит за сферу собственно фонетики, вторгаясь, как мы увидим, в область морфологии. Дрейф, проявляющийся вначале как легкая фонетическая перестройка или еле заметное нарушение нормы, может через тысячелетия привести к глубочайшим структурным изменениям. Например, такой простой факт, как растущая тенденция автоматически переносить ударение на первый слог слова, может в конце концов привести к принципиальному изменению типа языка, редуцируя его конечные слоги до нуля и вынуждая к использованию все более и более аналитической или символической5 техники. Английские фонетические законы, обусловившие появление слов foot, feet, mouse и mice из ранних западно-германских прототипов fot, foti, mus, musi6, могут быть вкратце подытожены следующим образом:
1. Долгое o
в foti ‘ноги’ под воздействием
последующего i окрасилось в долгое ö, т. е. o сохранило свое огубленное[40]
качество и свой средний подъем языка, но предвосхитило переднюю позицию языка,
как при i; в результате получилось ö. Это ассимиляционное изменение происходило регулярно, т. е. всякое ударяемое долгое o, за коим следовало i в
последующем слоге, автоматически развивалось в долгое ö; таким образом tothi ‘зубы’ превратилось в töthi,
fodian ‘кормить’ — в födian. Несомненно, что на первых порах чередование o и ö не ощущалось как само по себе облеченное значимостью. Оно,
возможно, было лишь неосознаваемым механическим приспособлением артикуляции,
вроде того, что можно наблюдать ныне в речи мно-
159
гих, видоизменяющих звук и в таких английских словах, как you ‘вы’ и few ‘несколько’, в направлении немецкого ü, но все же не настолько отступая от u, чтобы отказываться считать who ‘кто’ и you удовлетворительно рифмующимися словами. В дальнейшем звуковое качество ö должно было настолько далеко отойти от качества o, что ö проникло в сознание7 как явственно отличный звук. Как только это случилось, выражение множественности в föti, töthi и подобных словах сделалось символическим и фузионным, а не только фузионным.
2. Долгое u в musi ‘мыши’ под воздействие последующего i окрасилось в долгое ü. Это изменение тоже было регулярным: lusi ‘вши’ превратилось в lüsi, kui ‘коровы’ в küi (впоследствии свелось к kü, еще теперь сохраняется в ki- слова kine, устарелой формы множественного числа от современного английского cow ‘корова’), fulian ‘грязнить’ превратилось в fülian (еще теперь сохраняется в -file слова defile ‘осквернять’). Психологическая сторона этого фонетического закона совершенно аналогична тому, что изложено под п. 1.
3. Старый дрейф в направлении редукции конечных слогов, ритмическое следствие сильного германского ударения на первом слоге, наконец явно себя обнаружили[41]. Конечное -i, бывшее первоначально важным функциональным элементом, уже давно утратило существенную долю своей значимости, оказавшуюся перенесенной на символическое изменение гласного (o : ö). Оно поэтому имело мало шансов устоять против данного дрейфа. Оно помутнело и стало бесцветным -e, föti превратилось в föte.
4. Слабое -e в конце концов исчезло. Вероятно, формы föte и föt долго сосуществовали[42] как речевые варианты в зависимости от ритмических условий предложения, примерно как Füsse и Füss ныне сосуществуют в немецком языке.
5. Долгое ö в föt утратило свою «огубленность» и превратилось в долгое e (наше нынешнее a в слове fade). Чередование fot : foti через промежуточные этапы fot : föti, föte, föt перешло в fot : fet. Аналогично töth перешло в teth, födian в fedian, впоследствии fedan. Новое долгое e «совпало» со старым долгим e, уже существовавшим в языке (например, her ‘здесь’, he ‘он’). Отныне эти два совпавших звука имеют общую историю. Поэтому-то в нынешнем английском he ‘он’ гласный тот же, что и в feet ‘ноги’, teeth ‘зубы’ и feed ‘кормить’. Иными словами, прежняя звуковая модель o, e, после временной замены через o, ö, e, вновь появилась в виде o, e — с тем, однако, отступлением, что теперь e получило больший «удельный вес», чем раньше.
6. Fot : fet, mus : müs (писалось mys) — таковы
типичные формы англосаксонской литературы. В самом конце англосаксонского
периода, примерно в 1050—1100
гг., звук ü — и долгий, и краткий — перешел
в неогубленный звук i. Mys стало произноситься mis с долгим i
160
(рифмуясь с нынешним английским словом niece ‘племянница’). Это изменение аналогично изложенному под п. 5, но произошло несколькими столетиями позже.
7. Во времена Чосера (около 1350—1400 гг.) сохранились еще формы fot : fet (писались foot, feet) и mus : mis (писались весьма различно, но mous, myse наиболее типичные написания. Около 1500 г. всякое долгое i, как первичное (например, в словах write ‘писать’, ride ‘ехать’, wine ‘вино’), так и восходящее к англосаксонскому ü (например, в словах hide ‘шкура’, bride ‘новобрачная’, mice ‘мыши’, defile ‘осквернять’), дифтонгизовалось в ei (т. е. e как в слове met + краткое i). Шекспир слово mice произносил meis.
8. Около того же времени долгое u дифтонгизовалось в ou (т. е., o как в современном шотландском not + u как в слове full ‘полный’), Чосеровское mus : mis теперь стало шекспировским mous : meis. Это изменение, возможно, обнаружилось несколько позднее, чем изложенное под п. 7; все английские диалекты дифтонгизовали древнегерманское долгое i8, но долгое недифтонгизованное u еще поныне сохраняется в нижнешотландском диалекте, где слова house ‘дом’ и mouse ‘мышь’ рифмуют с нормальным английским произношением loose ‘освобождать’. Изменения 7 и 8 между собою аналогичны, как были и изменения 5 и 6; изменение 8, по-видимому, запоздало по сравнению с 7, подобно тому, как столетиями раньше 6 запоздало по сравнению с 5.
9. Незадолго до 1550 г. долгое e в fet (писалось feet) заняло место, освободившееся от прежнего долгого i, ныне дифтонгизованного (см. п. 7), т. е. e приняло позицию верхнего подъема языка, превратилось в i. Современное (и шекспировское) «долгое e» есть, таким образом, фонетически то же самое, что прежнее долгое i. Отныне feet стало рифмоваться с прежним write и с современным английским произношением beat ‘бить’.
10. Примерно тогда же долгое o в fot (писалось foot) заняло место, освободившееся от прежнего долгого и, ныне дифтонгизованного (см. п. 8), т. е. o приняло позицию верхнего подъема языка, превратилось в u. Современное (и шекспировское) «долгое o» есть фонетически то же самое, что прежнее долгое u. Отныне foot стало рифмоваться с прежним out ‘вне’ и с современным английским произношением boot ‘сапог’. Изменения? изложенные под пп. 7 и 10, привели к тому, как Шекспир произносил слова meis, mous, fit, fut; его произношение meis и mous показались бы теперь несколько «манерной» передачей современного нам произношения слов mice и mouse, его произношение fit звучало бы теперь фактически тождественно с современным нам произношением слова feet (впрочем, возможно, было несколько более «протяжным»), а его произношение foot, рифмующееся с boot, было бы теперь сочтено проявлением явно «шотландского» акцента.
11. Постепенно артикуляционная позиция первой гласной дифтонга в слове mice (см. п. 7) была оттянута назад и опущена в отношении
161
подъема языка. В результате получился дифтонг, произношение которого в настоящее время в отдельных английских диалектах различно, но по среднему его качеству наиболее точной можно считать9 его передачу через ai (т. е. как а в английском слове father ‘отец’, но короче, плюс краткое i). То, что ныне называется «долгим i» (в таких словах, как ride ‘ехать’, bite ‘кусать’, mice ‘мыши’), есть в действительности дифтонг ai[43]. Слово mice ныне произносится mais.
12. Аналогично с изложением под п. 11, первый гласный дифтонга в слове mouse (см. п. 8) утратил свою огубленность и стал артикулироваться с опущенным языком. Получившийся в результате дифтонг может фонетически быть передан через au, хотя, впрочем, и его произношение значительно разнится в зависимости от диалекта. Слово mouse, следовательно, ныне произносится maus.
13. Гласный в слове foot (см. п. 10) сделался «открытым» по
качеству и короче по количеству, т. е.
совпал с прежним кратким и таких слов, как full ‘полный’, wolf ‘волк’, wool ‘шерсть’. Это изменение произошло во
многих словах с первоначальным долгим u (чосеровское
долгое закрытое o),
как, например, forsook ‘покинул’, hook ‘крюк’, book ‘книга’, look ‘смотреть’, rook ‘грач’, shook ‘встряхнул’; все эти слова первоначально
имели такой же гласный, что и слово boot ‘сапог’.
Прежний гласный все еще, однако, сохраняется в большинстве слов этого класса,
как-то: fool ‘дурак’, moon ‘луна’, spool ‘катушка’, stoop ‘нагибать’, В высшей степени характерным следствием
медлительности распространения «фонетического закона» является тот факт, что в
отношении некоторых слов доныне наблюдаются колебания в произношении. Такие,
например, английские слова, как roof ‘крыша’,
soot ‘сажа’ и hoop ‘обруч’, можно услышать и с «долгим» гласным, как в boot, и с
«кратким», как в foot. Иными словами, в настоящее время нельзя окончательно
установить, в чем заключается «фонетический закон», определивший переход от
прежнего foot (рифмовавшегося с boot) к теперешнему foot. Мы знаем, что имеется
энергичный дрейф к краткому, открытому гласному, как в foot, но будут ли или
нет все слова с прежним долгим и в конце концов им затронуты, мы наперед
сказать не можем. Если все они или почти все будут захвачены этим дрейфом, то
изложенный под п. 13 фонетический закон окажется столь же «регулярным», столь
же всеобъемлющим, как и большинство предыдущих двенадцати. Если же нет, то,
возможно, удастся в конце концов установить, если предшествующий опыт
соответствует действительности, что подвергшиеся изменению слова образуют
естественную фонетическую группу, иначе говоря, что действие «закона» ограничено
строго определенными условиями, например, что все слова, оканчивающиеся на глухой
согласный (как-то: р, t, k, f), затронуты им
(например, hoof ‘копыто’, foot ‘нога’, look ‘смотреть’, roof ‘крыша’), а все слова, оканчивающиеся на звук u или на звонкий согласный, остались
им не затро-
162
нутыми (например, do ‘делать’, food ‘пища’, move ‘двигать’, fool ‘дурак’). Каков бы ни был конечный исход, у нас есть все основания полагать, что ко времени завершения действия «фонетического закона» распределение «долгих» и «кратких» гласных в словах со звуком и не будет казаться до такой степени беспорядочным, как это представляется в нынешний переходный момент10. Таким образом, мы приходим к тому основному выводу, что фонетические законы не действуют со спонтанным автоматизмом, что они суть лишь стандартная формула для доведенного до своего логического конца дрейфа, который сперва обнаруживается в психологически наименее защищенной точке, а затем постепенно проникает сквозь ряд фонетически аналогичных форм.
Поучительно изобразить в виде таблицы последовательного изменения форм внешнюю историю слов foot, feet, mouse, mice за последние 1500 лет11:
I. fot : foti, mus : musi (западногерманский)
II. fot : föti, mus : müsi
III. fot : föte, mus : müse
IV. fot : föt, mus : müs
V. fot : fet, mus : müs (англосаксонский)
VI. fot : fet, mus : mis (Чосер)
VII. fot : fet, mous : meis
VIII. fut (с долгим u) : fit, mous : meis (Шекспир)
IX. fut : fit, maus : mais
X. fut (с кратким u) : fit, maus: mais (английский 1900 г.)
Нет надобности перечислять фонетические законы, постепенное действие которых противопоставило современные немецкие эквиваленты первоначальных западногерманских форм их английским соответствиям. Нижеследующая таблица дает суммарное представление о смене форм в немецком языке12:
I. fot : foti; mus : musi (западногерманский)
II. foss13 : fossi; mus : musi
III. fuoss : fuossi; mus : musi (древневерхненемецкий)
IV. fuoss : füessi; mus : müsi
163
V. fuoss : füesse, mus : müse (средневерхненемецкий)
VI. fuoss : füesse, mus : müzе14.
VII. fuos : füese, mus : müzе
VIII. fuos : füese, mous : möüzе
IX. fus : füse, mous : möüzе (Лютер)
X. fus : füse, maus : moize (немецкий
1900 г.)
Мы не считаем нужным приступать к выяснению и обсуждению всех тех психологических проблем, которые скрываются за этими сухими таблицами. Самоочевиден общий параллелизм отраженных в них изменений. В самом деле, мы можем сказать, что в настоящее время английские и немецкие формы более похожи друг на друга, чем каждые из них в отдельности на западногерманские прототипы, от которых самостоятельно произошли и те и другие. Обе таблицы свидетельствуют о тенденции к редукции неударных слогов, о перегласовке корневого элемента под влиянием последующего гласного, о повышении подъема языка у долгих гласных среднего подъема (в английском переход от o к u, от e к i; в немецком от o к u, от üe к ü), о дифтонгизации прежних гласных верхнего подъема (переход в английском языке от i к ei и ai; в немецком от ö к öü и к oi; в обоих языках от u к ou и к au). Эти параллели не могут быть случайными. Они коренятся в общем для них дрейфе, сформировавшемся в до-диалектальный период.
Фонетические изменения «регулярны». Если не считать одного еще не окончательно установившегося фонетического закона (английская таблица, X), все прочие представленные в наших таблицах фонетические законы распространяются на все случаи употребления соответствующего звука или, если фонетическое изменение чем-либо обусловлено, на все случаи употребления того же звука в одинаковых условиях15. Примером первого типа изменения может служить переход в английском языке всякого прежнего долгого i в дифтонг ai через ei. Переход этот едва ли мог быть внезапным и автоматическим,
164
но он был достаточно скор, чтобы не допустить иррегулярности в развитии, вызванной пересечением дрейфов. Второй тип изменения иллюстрируется развитием англосаксонского долгого ö в долгое e через ö под влиянием последующего i. В первом случае мы можем сказать, что ai механически заняло место долгого i, во втором случае — что прежнее долгое o «расщепилось» на два звука: долгое o, впоследствии u, и долгое e, впоследствии i. Первого типа изменение не нарушает прежней фонетической модели, формального распределения звуков по группам; изменение второго типа несколько перекраивает модель. Если ни один из тех двух звуков, на которые «расщепляется» прежний звук, не является новым звуком, это означает, что происходит фонетическое выравнивание, что две группы слов, каждая со своим особым звуком или сочетанием звуков, отныне совпадают в единой группе. Такого рода выравнивание чрезвычайно часто встречается в истории языка. Например, в английском языке, как мы видели, все прежние долгие гласные ü, утратив свою огубленность, оказались неотличимыми от всей массы долгих i. А это значит, что долгий гласный i получил больший, чем прежде, удельный вес в фонетической системе. Любопытно отметить, сколь часто в языках обнаруживалось стремление загнать первоначально различавшиеся звуки на какие-то излюбленные артикуляционные позиции, несмотря на возникающие при этом смешения16. В новогреческом языке, например, гласная i есть историческая равнодействующая не менее чем десяти этимологически различных гласных (долгих и кратких) и дифтонгов классической афинской речи. Итак, факты с достаточной очевидностью доказывают существование фонетических дрейфов общего типа в направлении определенных звуков.
Чаще всего фонетический дрейф носит еще более общий
характер. Он есть не столько движение к определенному ряду звуков, сколько к
определенным типам артикуляции. У гласных обнаруживается тенденция к более
верхнему или более нижнему подъему языка, у дифтонгов — к слиянию в монофтонги, у глухих
согласных — к переходу в
звонкие, у смычных — к
переходу в спиранты. В действительности почти все фонетические законы,
отмеченные в наших двух таблицах, являются лишь частными случаями таких более общих
фонетических дрейфов. Так, например, повышение английского долгого o до степени u и долгого e до степени i было лишь частью
общей тенденции к большему подъему языка при артикуляции долгих гласных, равно
как и переход t в ss
в древневерхненемецком языке был лишь частью общей тенденции к замене прежних
глухих смычных согласных глухими спирантами. Единичное звуковое изменение, даже
если нет налицо фонетического выравнивания, обычно грозит разрушить прежнюю
фонетическую систему, ибо вносит дисгармонию в группирование звуков.
Единственный возможный способ восстановить
165
прежнюю систему, не идя наперекор общему дрейфу, это подчинить аналогичному изменению прочие звуки того же фонетического ряда. Если по той или иной причине p сменяется своим звонким соответствием b, прежний ряд p, t, k выступает уже в несимметричном виде b, t, k. Такой ряд по своему фонетическому эффекту не равноценен прежнему ряду, хотя он ему и соответствует этимологически. Общая фонетическая система в связи с этим оказывается нарушенной. Но если t и k тоже сменяются своими звонкими соответствиями d и g, прежний ряд оказывается возрожденным в новом виде: b, d, g. Система как таковая сохранена или же восстановлена при условии, конечно, что новый ряд b, d, g не смешивается с прежним рядом b, d, g иного исторического происхождения. Если такого прежнего ряда нет, образование ряда b, d, g не встретит затруднений; если же он уже есть, прежняя звуковая система может быть сохранена в неприкосновенности лишь путем какого-то изменения прежних звуков b, d, g. Они могут стать придыхательными bh, dh, gh, или спирантизованными, или назализованными, или же могут развиться еще каким-нибудь иным путем, сохраняющим их обособленность как ряда, противопоставленного прочим рядам звуков. Такого рода изменения звуков без нарушения фонетической системы или с минимальным ее нарушением являются, по-видимому, наиболее существенной тенденцией в истории звуков речи. Фонетическое выравнивание и «расщепление» до некоторой степени противодействует ей, но в общем и целом она остается центральным неосознаваемым регулятором направления и скорости развития звуковых изменений.
Стремление к удержанию системы, тенденция к «корректированию» ее нарушений при посредстве сложной цепи дополнительных изменений, развивающихся часто в течение столетий и даже тысячелетий, — эти психические подводные течения языка чрезвычайно трудно осознать в терминах индивидуальной психологии, а между тем их историческая реальность не подлежит сомнению. Мы едва ли понимаем, в чем заключается первичная причина расстройства фонетической системы и каковы те силы, которые определяют выбор тех или иных индивидуальных изменений для восстановления ее на новой основе. Многие лингвисты совершали роковую ошибку, считая звуковое изменение как бы физиологическим явлением, тогда как оно есть явление строго психологическое, или же пытались разрешить проблему, играя такими словечками, как «тенденция к наибольшему облегчению артикуляции» или «совокупный результат ошибочного восприятия» (например, со стороны детей, обучающихся говорению). Такие упрощенные объяснения не годятся. «Облегчение артикуляции» может являться одним из факторов, но это в лучшем случае только субъективное понятие. Индейцы находят безнадежно трудными самые простые для нас звуки и сочетания звуков; один язык поощряет такое фонетическое развитие, какого другой язык во что бы то ни стало силится избежать. «Ошибочное восприятие» не объясняет того особо знаменательного дрейфа в отношении звуков речи,
166
на котором я настаивал. Гораздо лучше признать, что мы до сих пор не поняли первичной причины или первичных причин медленного дрейфа в области фонетики, хотя зачастую мы и можем определить некоторые способствующие ему факторы. По всей видимости, мы не сделаем в этом направлении сколько-нибудь заметных шагов, пока не подвергнем изучению интуиционную[44] подоснову речи. Как мы можем понять природу дрейфа, расстраивающего и преобразующего фонетические системы, если мы вовсе не удосужились изучить звуковую систему как таковую и «удельный вес» и психологические связи между отдельными элементами (конкретными звуками) в этих системах?
Каждый лингвист знает, что за фонетическим изменением сплошь и рядом следует преобразование в морфологии, но вместе с тем он считает возможным утверждать, что морфология мало или вовсе не оказывает влияния на ход фонетической истории. Я склоняюсь к тому мнению, что нынешняя наша тенденция рассматривать фонетику и грамматику как взаимно не соотносящиеся области языка представляется ошибочной. Гораздо вероятнее, что эти области и исторические линии их развития фундаментальным образом связаны друг с другом, но ухватить суть этих связей мы в полной мере пока не можем. В конце концов, раз звуки речи существуют лишь постольку, поскольку они являются символическими носителями существенных значений и пучков значений, почему бы мощному дрейфу в сфере значений, а также ее постоянным характеристикам не оказывать поощряющего или сдерживающего влияния на направление фонетического дрейфа? Я полагаю, что такого рода влияния могут быть вскрыты и что они заслуживают гораздо более внимательного изучения, чем это делалось до сих пор.
Это возвращает нас к нашему оставшемуся без ответа вопросу:
как случилось, что и в английском, и немецком языке развилось любопытное
чередование неизмененного гласного в единственном числе (foot, Fuss) с
измененным гласным во множественном (feet, Füsse)? Было ли до-англосаксонское чередование fot : föti чисто механическим явлением,
без всякой побочной морфологической обусловленности? Так оно всегда
утверждается, и действительно все внешние факты подкрепляют этот взгляд.
Переход o в ö и далее в e отнюдь не есть нечто свойственное
только множественному числу. Он встречается и в форме дательного падежа
единственного числа (fet), также восходящей к древнейшему foti. Кроме того, и
во множественном числе fet есть форма лишь именительного и винительного
падежей; в родительном падеже будет fota, в дательном fotum. Лишь столетиями
позже чередование o — e стало служить средством
различения числа; o
распространилось на все единственное число, e — на
множественное. Лишь тогда, когда произошло это перераспределение форм17, ясно установилась нынешняя
символическая значимость чередования foot : feet. Далее, мы не должны забывать, что o изменилось в ö(е) во всех прочих случаях
грамматического и дериваци-
167
онного формообразования. Так,
доанглосаксонскому hohan (впоследствии hon) ‘висеть’
соответствовало hohith, hehith (впоследствии hehth) ‘висит’; именам d
Соответствующие факты немецкого языка вполне аналогичны
английским. Лишь в дальнейшей истории языка перегласовка сделалась значащим
показателем числа. Примем во внимание еще и следующее. Переход foti в föti предшествовал переходу föti в föte, föt. Это можно счесть «счастливой случайностью», ибо если бы foti
изменилось в fote, fot до того, как конечное i оказало влияние на гласный
предшествующего слога, между формами единственного и множественного числа
разницы бы не было, что в англосаксонском языке для имени мужского рода было бы
явлением аномальным. Но была ли «случайностью» последовательность фонетических
изменений? Примем во внимание еще два
факта. Все германские языки знакомы были с перегласовкой, облеченной
функциональной значимостью. Чередования типа современных английских sing
‘петь’, sang ‘пел’, sung ‘петый’, по-англосаксонски singan,
sang, sungen внедрились уже в языковое сознание. Далее, тенденция
к ослаблению конечных слогов уже тогда была очень сильной и обнаруживалась тем
или иным путем в течение столетий. Мне думается, что эти дополнительные факты
помогают нам уразуметь действительную последовательность фонетических
изменений. Мы вправе даже утверждать, что o (и u)
не могло подвергнуться изменению в ö (и ü),
пока разрушительный дрейф не дошел до такой точки, когда задержка в изменении
гласного привела бы вскоре к морфологическому затруднению. Наступил такой момент,
когда окончание множественного числа -i (и аналогичные окончания с i
в других формах) стало ощущаться слишком слабым для удовлетворительного несения
своего функционального бремени. Непроизвольно англосаксонский ум — да будет мне позволено упростить всю
сложность обстановки — воспользовался возможностью, заключенной в
индивидуальных вариантах произношения, до той поры автоматически нейтрализуемых,
чтобы переложить на них некоторую часть этого бремени. Эти индивидуальные
варианты восторжествовали по- тому, что они как нельзя лучше способствовали
реализации общего фонетического дрейфа без разрушения контуров морфологии
данного языка. А наличие символического чередования (sing, sang, sung)
действовало как притягательная сила на возникновение нового чередования того же
характера. Все эти факторы в равной мере действительны и в отношении немецкой
смены гласных. Вследствие того, что разрушительный фонетический дрейф
осуществлялся в немецком
168
языке более медленным темпом, нежели в английском, предохраняющее от морфологического расстройства изменение uo в üe (u в ü) не потребовалось и, действительно, не произошло ранее, чем через триста или более лет после аналогичного английского изменения; и это, по моему мнению, есть факт в высшей степени знаменательный, Фонетические изменения иногда могут неосознанно поощряться в интересах удержания в неприкосновенности психологических расстояний между словами и между формами слов. Общий дрейф хватается за индивидуальные варианты в произношении, позволяющие ему сохранить существующие морфологические соотношения или создать новые, к которым устремляется язык.
Итак, я выдвигаю предположение, что фонетическое изменение складывается по меньшей мере из трех основных стихий, а именно: 1) общий, в одну сторону направленный дрейф, о природе которого мы почти ничего не знаем, но о котором мы можем подозревать, что характер его по преимуществу динамический (например, тенденции к усилению или ослаблению ударения, к большей или меньшей звонкости звуков); 2) выравнивающая тенденция, направленная на сохранение или восстановление фундаментальной фонетической системы языка; 3) предохраняющая тенденция, выступающая тогда, когда основной дрейф угрожает слишком серьезным морфологическим расстройством. Я ни на минуту не воображаю, будто всегда возможно выделить эти три стихии или будто этого чисто схематического анализа достаточно для выяснения тех сложных сил, которыми обусловлено конкретное фонетическое развитие. Фонетическая система не является неизменной, но изменяется она куда медленнее, чем входящие в ее состав звуки. Любой имеющийся в ней фонетический элемент может претерпеть радикальное изменение, а сама система сохранится в неприкосновенности. Было бы нелепо утверждать, будто нынешняя фонетическая система английского языка тождественна с древней индоевропейской, и все же весьма любопытно отметить, что даже теперь английские ряды начальных согласных
p t k
b d g
f th h
в точности соответствуют санскритским рядам
b d g
bh dh gh
p t k
Отношение между фонетической системой и индивидуальным звуком в общем параллельно между морфологическим типом языка и одной из его специфических морфологических черт. И фонетическая система, и фундаментальный тип языка чрезвычайно консервативны, как бы ни противоречили этому утверждению явления поверхностного порядка. Что из них консервативнее, мы сказать не можем. Я подозреваю, что они связа-
169
ны между собою каким-то особым образом, каким именно — мы в настоящее время не можем полностью уразуметь.
Если бы всем фонетическим изменениям, вызванным к жизни фонетическим дрейфом, дано было реализоваться, то весьма вероятно, что в большинстве языков обнаруживались бы в большом количестве иррегулярности в морфологии, находящиеся в полном отрыве от основной формальной схемы этих языков. Звуковые изменения происходят механически. Поэтому они затрагивают то какую-либо морфологическую группу в целом — это еще не беда, — то одну лишь часть морфологической группы, а это может повести к расстройству системы. Так, старая англосаксонская парадигма склонения
|
Единств. ч. |
Множеств. ч. |
Именительный-Винительный |
fot |
fet (раньше foti) |
Родительный |
fotes |
fota |
Дательный |
fet (раньше foti) |
fotum |
не могла долго оставаться в таком виде. Чередование o : e было желательным явлением в том отношении, что оно резко отграничивало единственное число от множественного. Форма дательного падежа единственного числа fet, хотя и оправданная исторически, скоро стала ощущаться как бы неуместной. По аналогии с более простыми и чаще встречающимися парадигмами создана была форма fote (ср., например, fisc ‘рыба’, дательный падеж единственного числа fisce). Fet в качестве формы дательного падежа вышло из употребления. Отныне гласный o распространился по всему единственному числу.
Как следствие этого формы падежей родительного и дательного множественного числа с гласным o, стали казаться неуместными. Форма именительного-винительного fet употреблялась, конечно, гораздо чаще, чем соответствующие формы родительного и дательного. Эти последние не могли в конце концов не подчиниться аналогии с fet.
Поэтому в самом начале среднеанглийского периода мы видим, что старая парадигма уступила место более регулярной, а именно:
|
Единств. ч. |
Множеств. ч. |
Именительный-Винительный |
* fot |
* fet[46] |
Родительный |
* fotes |
fete |
Дательный |
fote |
feten |
Формы, отмеченные звездочкой, это — те старые ячейки, вокруг которых образовалась новая парадигма. Формы без звездочек не происходят непосредственно от своих формальных прототипов. Они — подстановки по аналогии.
История английского языка кишит такими примерами
выравнивания и распространения по аналогии. Было время, когда elder и eldest
были единственными возможными формами сравнительной и превосходной степени от
old ‘старый’ (ср. немецкие alt, älter, der älteste; гласным, следовавшим за old-, alt-
первоначально был i, который и изменял качество корневого гласного).
Общая аналогия с подавляющим большинством английских прилагательных привела,
однако, к
170
замене форм elder и eldest формами с неизмененной гласной older и oldest. Слова elder и eldest сохранились лишь пережиточно в качестве более или менее архаичных обозначений соответственно старших и самых старших брата и сестры. Это иллюстрирует то положение, что слова, психологически оторвавшиеся от своих этимологических или формальных групп, обнаруживают тенденцию сохранения следов фонетических законов, которые иначе ничего приметного в языке бы не оставили, или же следов морфологического процесса, уже давно утратившего свою жизненность. Внимательное изучение таких пережитков, или атрофированных форм, может быть полезным для реконструкции ранней истории данного языка и для плодотворных предположений о его отдаленнейших связях.
Аналогия не только переделывает формы внутри родственной группы форм (т. е. «парадигмы») — ее влияние может простираться значительно дальше. Так, из ряда функционально равнозначных элементов иногда выживает только один, а остальные подчиняются постоянно расширяющемуся влиянию аналогии. Это, например, случилось в английском языке с множественным числом на -s. Первоначально ограниченное определенным, правда, весьма многочисленным, классом имен мужского рода, множественное число на -s постепенно распространилось на все имена, за исключением небольшой их горсточки, доныне сохраняющей почти окончательно вымершие типы образования множественного числа (foot ‘нога’ : feet, goose ‘гусь’ : geese, tooth ‘зуб’ : teeth, mouse ‘мышь’ : mice, louse ‘вошь’ : lice; ox ‘вол’ : oxen, child ‘дитя’ : children, sheep ‘овца’ : sheep, deer ‘олень’ : deer). Таким образом, аналогия не только регулирует иррегулярности, появившиеся в результате фонетических процессов, но и расстраивает издавна установившуюся систему форм обычно в направлении ее упрощения и упорядочения. Эти преобразования по аналогии почти что всегда являются симптомами общего морфологического дрейфа языка.
Морфологическое явление, представляющееся случайным
последствием фонетического процесса, как, например, английское множественное
число с измененным гласным, подвержено распространению по аналогии не в меньшей
мере, чем старые морфологические явления, возникшие по причинам нефонетического
порядка. Раз гласный e
в таком среднеанглийском слове, как fet, был отнесен к формам лишь
множественного числа, не было теоретически никаких препятствий к тому, чтобы
чередование типа fot : fet и mus : mis установилось в качестве продуктивного
типа различения категории числа в именах. В действительности этого не
произошло. Образование множественного числа по типу fot : fet упрочилось
ненадолго. Призванное на время к жизни одним из поверхностных дрейфов в языке,
оно в среднеанглийский период было отброшено в сторону более могучим дрейфом,
направленным на использование простых различительных форм. Для столь прозрачной
символизации, как чередование типа foot : feet, время было упущено, — она уже не пред-
171
ставляла для английского языка никакого серьезного интереса. Те примеры этого типа, которые возникли законно, т. е. в результате чисто фонетических процессов, были на время допущены, но тип как таковой никогда не имел шансов на распространение.
Иначе обстояло дело в немецком языке. Весь ряд фонетических изменений, покрываемых термином «умлаут», в том числе и переход u в ü и au в oi (пишется äu), обрушился на немецкий язык в такую пору, когда общий дрейф к морфологическому упрощению еще не был сильным, а потому появившиеся в связи с этим новые типы формообразования (например, Fuss ‘нога’ : Füsse; fallen ‘падать’ : fällen ‘валить’; Horn ‘рог’: Gehörne ‘множество рогов’[47]; Haus ‘дом’ : Häuslein ‘домик’) могли не только удержаться в неприкосновенности, но и распространиться на такие формы, которые не относились законно к их сфере влияния. «Умлаут» доныне очень живой символический процесс в немецком языке — возможно, даже более живой теперь, нежели в средние века. Такие образовавшиеся по аналогии формы множественного числа, как Baum ‘дерево’ : bäume (ср. в средневерхненемецком bourn : bourne), и производные образования, как lachen ‘смеяться’ : Gelächter ‘смех’ (ср. в средневерхненемецком gelach), показывают, что перегласовка установилась в качестве продуктивного морфологического процесса. В некоторых диалектах этот процесс развился еще дальше, чем в стандартном немецком языке, по крайней мере в некоторых отношениях. Так, например, в языке идиш18 «умлаутное» множественное число распространилось и на слова, для которых нет соответствующих прототипов множественного числа в средневерхненемецком или таких же соответствующих параллелей в современном немецком литературном языке, как-то: tog ‘день’ : teg ‘дни’ (по-немецки Tag : Tage) по аналогии с gast ‘гость’ : gest ‘гости’ (по-немецки Gast : Gäste), shuch19 ‘башмак’ : shich ‘башмаки’ (по-немецки Schuh : Schuhe), по аналогии с fus ‘нога’ : fis ‘ноги’.
Возможно, что «умлаут» пройдет положенный ему путь развития и перестанет быть в немецком языке живым функциональным процессом, но время это пока еще далеко. Осознание же «умлаута» как явления чисто фонетического порядка полностью улетучилось несколько столетий тому назад. В настоящее время «умлаут» — строго морфологический процесс, ни в коей мере не механическое приспособление артикуляции. Мы имеем в нем прекрасный пример того, как простой фонетический закон, сам по себе не наделенный значимостью, может, в конце концов, окрасить или преобразовать обширные области морфологии языка.
IX. Как языки влияют друг на
друга
Подобно культурам, языки редко бывают самодостаточными. Потребности общения заставляют говорящих на одном языке вступать в непосредственный или опосредованный контакт с говорящими на соседних или культурно доминирующих языках.
Это общение может быть дружеским или враждебным. Оно может
развиваться в плане ординарных деловых и торговых отношений или же состоять в
заимствовании или взаимном усвоении духовных ценностей — искусства, науки,
религии. Трудно найти вполне изолированный язык или диалект, — и менее всего
среди первобытных народов. Бывают столь небольшие по численности племена, что
для них браки с другими племенами, говорящими на иных диалектах или даже на
вовсе неродственных языках, — явление самое обычное. Можно даже высказать
предположение, не имеют ли смешанные браки, межплеменные торговые отношения и
общекультурные взаимные связи на низших ступенях развития даже относительно
большее значение, чем у нас. Каков бы ни был уровень или характер взаимного
контакта между соседними народами, он в общем итоге всегда достаточен для
установления какой-то степени языкового взаимовлияния. Зачастую влияние
развивается преимущественно в одном направлении. Естественно, что у языка
страны, на которую смотрят как на средоточие культуры, больше данных оказывать
заметное влияние на другие языки, распространенные по соседству с ним, нежели
испытывать на себе их влияние. Китайский язык в течение веков наводнял лексикон
языков корейского, японского и вьетнамского, ничего от них взамен не получая. В
средневековой и новой Европе французский язык оказывал схожее, хотя, вероятно,
не столь подавляющее влияние. Английский язык заимствовал великое множество
слов из французского языка норманских завоевателей, позже и из придворного
французского языка Иль-де-Франса, усвоил оттуда же некоторое количество аффиксальных
элементов деривационной значимости (например, -ess, как в слове princess ‘принцесса’, -ard, как в слове drunkard ‘пьяница’, -ty как в слове royalty ‘королевский сан'), получил
от контакта с французским как бы некий лишний сти-
173
мул в своей общей тенденции к развитию аналитизма1 и даже претерпел под влиянием французского — правда незначительное — изменение своей фонетической системы (например, начальные v и j в таких словах, как veal ‘телятина’ и judge ‘судья’; в словах англосаксонского происхождения эти звуки могут встречаться только после гласных, например, over ‘сверх’, hedge ‘изгородь’). Английский язык со своей стороны не оказал сколько-нибудь заметного влияния на французский.
Самый простой вид влияния, оказываемого одним языком на другой, сводится к «заимствованию» слов. Когда есть налицо культурное заимствование, есть полное основание ожидать соответствующего заимствования слов. Когда древние германские народы северной Европы вследствие своего торгового или военного контакта с римлянами ознакомились с виноделием и мощеными дорогами, было только естественно, что они приняли латинские слова в качестве наименований для нового напитка (vinum ‘вино’, английское wine и немецкое Wein) и неизвестного им рода дороги (strata [via] ‘мощеная дорога, мостовая’, английское street и немецкое Strasse ‘улица’). Позже, когда в Англии было введено христианство, множество связанных с ним слов, как bishop ‘епископ’ и angel ‘ангел’, проникло в английский язык.
И процесс этот непрерывно продолжался до наших дней: каждая новая культурная волна приносила с собою новый груз лексических заимствований. Тщательное изучение таких заимствованных слов может служить интересным комментарием к истории культуры. Роль различных народов в развитии и распространении культурных ценностей можно почти в точности установить путем выяснения, в какой мере их лексика просачивалась в лексику других народов. То, например, что образованный японец едва ли может построить литературно хотя бы одну фразу, не используя китайских ресурсов, или что доныне языки тайский, бирманский и кхмерский пестрят заимствованиями из санскрита и пали, проникшими столетия назад вместе с индийским буддизмом, или что, аргументируя в пользу или против преподавания латыни и греческого, мы неизбежно насыщаем нашу аргументацию словами, пришедшими к нам из Рима и Афин, — все эти факты косвенно дают нам указания на значение в мировой истории древней китайской культуры, буддизма, классической средиземноморской цивилизации. Можно насчитать пять языков, игравших преобладающую роль в истории в качестве проводников культуры.
Это языки классический китайский, санскрит, арабский,
греческий и латинский. В сравнении с ними даже такие культурно важные языки,
как древнееврейский и французский отходят на второй план. Нас
174
может несколько огорчить тот факт, что общекультурное влияние английского языка в этом отношении представляется почти что ничтожным. Английский язык широко распространился в результате колонизации англичанами огромнейших территорий, но нет никаких данных, которые бы свидетельствовали о том, чтобы он проник в лексическое нутро каких-либо иных языков, наподобие того как французский окрасил своей лексикой английский или как арабский наводнил своими словами персидский и турецкий. Этот факт сам по себе показателен для суждения о силе национализма, как политического, так и культурного, в течение последнего столетия. В наше время окрепло психологическое сопротивление заимствованию или, вернее, новым источникам заимствования1; такого сопротивления не было сколько-нибудь заметно в средние века или в эпоху Возрождения.
Но может ли заимствование слов встречать сопротивление более
глубинное по своей природе? Обычно считается, что характер и размеры
заимствования зависят исключительно от исторических фактов культурного общения;
считается, что если, например, немецкий язык меньше английского заимствовал из
языков латинского и французского, то это только потому, что у Германии с
культурными областями классического Рима и Франции были менее глубокие связи,
чем у Англии. Это в значительной мере верно, но это не вся правда. Мы не должны
преувеличивать физическое значение норманнского завоевания и не должны
недооценивать того обстоятельства, что географически центральное положение
Германии делало ее особо чувствительной к французским влияниям XVII и XVIII вв.
Представляется весьма вероятным, что психологическая позиция самого заимствующего
языка в отношении языкового материала в значительной мере обусловливает его
восприимчивость к чужеродным словам. В английском языке уже давно развивалась
тенденция к вполне объединенному, неразложимому слову, независимо от того, односложное
оно или многосложное. Такие слова, как credible ‘вероятный’, certitude ‘достоверность’, intangible ‘неосязаемый’, вполне приемлемы в английском, потому
что каждое из них выражает единую, точно выделенную идею и потому что их
формальное разложение (cred-ible, cert-itude, in-tang-ible) не представляется
необходимым для неискушенного ума (cred-, cert- и tang- не обладают
по-английски реальной значимостью, сравнимой со значимостью good- в goodness ‘доброта’[48]).
Такое слово, как intangible, коль скоро оно прижилось, есть уже почти столь же
простая, психологически неделимая единица, как любой односложный корень
(например, vague ‘смутный’, thin ‘тонкий’, grasp ‘хватать’). В немецком же языке многосложные
слова имеют тенденцию разлагаться на значащие элементы. Поэтому многие французские
и латинские слова, в свое время заимствованные по мере проникновения
определенных культурных влияний, не смогли удер-
175
жаться в языке. Латино-немецкие слова вроде kredibel ‘вероятный’ и франко-немецкие вроде reussieren ‘успевать’, не давали возможности неискушенному уму усвоить их согласно обычным нормам ощущения и трактования слова. Неискушенный ум как бы спрашивал: «Я готов принять ваше kredibel, если вы будете столь любезны объяснить мне, что значит kred-». Поэтому-то немецкий язык, когда возникала надобность в новых словах, считал, как общее правило, более для себя легким создавать их из собственных своих ресурсов.
Психологический контраст между языками английским и немецким
в их отношении к чужеродному лексическому материалу есть такого рода контраст,
который может быть прослежен во всех частях земного шара. На атабаскских языках
Северной Америки говорят народы, у которых поразительно разнообразные
культурные связи с другими народами, и все же мы не можем усмотреть, чтобы
какой-либо атабаскский диалект сколько-нибудь широко заимствовал3 слова из какого-нибудь соседнего языка.
Эти языки всегда находили более легким создавать новые слова путем сложения
имеющихся под рукой элементов. В них по этой причине проявилась высокая степень
сопротивляемости языковому отражению внешнего культурного опыта говорящего на
них населения, Кхмерский и тибетский языки в их реакции на санскритское влияние
являют в высшей степени поучительный контраст. Оба эти языка — аналитические,
каждый из них коренным образом отличается от изысканно сложного, флективного
языка Индии. Кхмерский язык — изолирующий, но, в противоположность китайскому,
он включает много многосложных слов, этимологический состав которых роли не
играет. Поэтому-то, подобно тому как в английский проникли заимствования из
французского и латинского, в кхмерском языке открылся свободный доступ великому
множеству санскритских слов, многие из коих сохраняются в широком употреблении
и поныне, — им не было оказано психологического сопротивления. Иное мы видим в
тибетском языке. Хотя классическая тибетская литература была лишь рабским
сколком с индийской буддийской литературы и нигде буддизм не утвердился столь
прочно, как в Тибете, представляется прямо удивительным, сколь мало санскритских
слов нашло себе доступ в этот язык. Тибетский язык оказал величайшее сопротивление
многосложным санскритским словам из-за того, что слова эти не могли автоматически
разлагаться на значащие слоги, как бы это требовалось для удовлетворения тибетского
чувства языковой формы. Поэтому тибетскому языку пришлось значительное
большинство санскритских слов передавать собственными эквивалентами. Тибетское
чувство формы получило удовлетворение, хотя, с другой стороны, буквальные
переводы иностранных терминов сплошь и рядом должны были казаться насилием над
подлинной тибетской речью. Даже собственные имена санскритских оригиналов
тщательно переводились по своим составным элементам на ти-
176
бетский язык; так, например, имя Swya-garbha
‘sun-bos
Заимствование чужеродных слов всегда сопряжено с их фонетическими изменениями. Конечно, в них встречаются чуждые звуки или особенности акцентуации, которые не подходят под фонетические нормы заимствующего языка и которые поэтому подвергаются изменению, с тем чтобы насилие над этими нормами было сведено к возможному минимуму. Сплошь и рядом встречаются фонетические компромиссы. Такое английское слово, как недавно проникшее из французского camouflage ‘маскировка’, в том виде, как оно обычно ныне произносится, не отвечает ни английскому, ни французскому фонетическому типу. Придыхательное k, неясный гласный второго слога, особое качество l и последнего a и, главное, сильное ударение на первом слоге, — все это результат неосознанного приспособления к английским произносительным нормам. Всеми этими чертами английское слово camouflage резко отличается от того же слова, произносимого французами. С другой стороны, наличие долгого интенсивного гласного в третьем слоге и конечная позиция звука zh (как r в слове azure ‘лазурь’) явно чужды английскому языку, совершенно так же, как в среднеанглийском начальные j и v4 должны были на первых порах казаться необычными, не вполне отвечающими английской норме (теперь эта необычность уже изжита). Во всех этих четырех случаях — начальное j, начальное v, конечное zh, безударное долгое а — английский язык не перенял новых звуков, а только расширил употребление старых.
Случается, что проникает новый звук, по-видимому, лишь для того, чтобы скоро потом исчезнуть[49]. Ко времени Чосера старое англосаксонское ü (писалось y) уже давно потеряло свою огубленность и превратилось в i, но появился новый звук ü в целом ряде заимствованных из французского слов в таких словах, как due ‘должный’, value ‘ценность’, nature ‘природа’). Новое и продержалось недолго; оно превратилось в дифтонг iu и слилось с исконным дифтонгом iw таких слов, как new ‘новый’ и slew ‘убил’. В конце концов этот дифтонг преобразился в yu, переменив место ударения: dew ‘роса’ (из англосаксонского deaw), как и due (во времена Чосера dü). Такого рода факты показывают, с каким упорством сопротивляется язык радикальному нарушению его фонетической системы.
И тем не менее мы видим, что
языки влияют друг на друга в фонетическом отношении, и это совершенно не
связано с усвоением звуков вместе с заимствуемыми словами. Один из самых
любопытных
177
фактов, который должна отметить
лингвистика, это —
наличие поразительных фонетических параллелей в совершенно неродственных или
весьма отдаленных по родству языках, распространенных в ограниченной
географической области. Эти параллели становятся особенно показательными, если
их рассматривать контрастивно в широкой фонетической перспективе. Вот несколько
примеров. В германских языках, в целом, отсутствуют назализованные гласные. А
между тем в некоторых верхненемецких (швабских) диалектах имеются
назализованные гласные там, где прежде был гласный плюс носовой согласный (n).
Случайность ли, что это как раз те диалекты, которые распространены по
соседству с французским языком, широко использующим назализованные гласные?
Далее, у языков голландского и фламандского есть некоторые общие фонетические
черты, противопоставляющие их, скажем, севернонемецким и скандинавским
диалектам. Одна из этих черт — это наличие непридыхательных глухих смычных (p,
t, k), обладающих особым металлическим качеством, напоминающим
соответствующие французские звуки. Эти смычные резко отличаются от более
сильных, придыхательных смычных, представленных в английском, севернонемецком[50]
и датском языках. Даже если мы признаем, что непридыхательные смычные более
архаичны, что они — сохранившиеся потомки древних германских согласных, не
представляется ли все же знаменательным историческим фактом, что голландские
диалекты, соседние с французским, оказались огражденными от изменения этих
согласных, которое соответствовало, по-видимому, общему германскому
фонетическому дрейфу? Еще более разительную картину являет специфическое
сходство в отношении некоторых фонетических черт между русским и другими
славянскими языками и неродственными им урало-алтайскими языками5[51]
Поволжья. Так, например, специфическому гласному звуку, русскому ы6, можно найти урало-алтайские
аналогии, но вместе с тем он полностью отсутствует в языках германских,
греческом, армянском и индоиранских, т. е. в ближайших индоевропейских родичах
славянских языков[52]. Мы вправе по меньшей мере предположить,
что этот славянский гласный исторически находится в какой-то связи со своими
урало-алтайскими параллелями. Один из наиболее головоломных случаев фонетического
параллелизма мы находим в многочисленных американских индейских языках,
распространенных к западу от Скалистых гор. Даже при самом пристальном рассмотрении
мы можем установить наличие по меньшей мере четырех совершенно неродственных
языковых групп на территории от Южной Аляски до центральной Калифорнии. И тем
не менее у всех, за редчайшими исключениями, языков на этом громадном
пространстве имеются некоторые общие
178
существенные фонетические черты. Важнейшая из них — это наличие «глоттализованного» ряда смычных согласных совершенно особого образования и вполне специфического акустического эффекта7. В северной части означенной территории все языки, родственны ли они между собой или нет, обладают также различными глухими l-звуками и рядом «велярных» (задненёбных) смычных согласных, этимологически отличных от обычного ряда k. Трудно поверить, чтобы эти три столь специфические фонетические черты, указанные мною, могли развиться независимо в соседних языковых группах.
Как же объяснить эти и сотни им подобных фонетических совпадений? В отдельных случаях мы, быть может, имеем дело в действительности с явлениями, восходящими к общему источнику, обусловленными генетическим родством, доказать которое при нынешнем уровне наших знаний мы не в состоянии. Но такое объяснение много нам не даст. Оно, например, должно быть решительно отвергнуто в отношении двух из трех приведенных мною европейских примеров: и назализованные гласные, и славянское ы безусловно вторичного происхождения в индоевропейских языках. Как бы мы ни рассматривали подобного рода явления, мы не можем избежать вывода, что некоторые звуки речи или некоторые особые способы артикуляции обнаруживают тенденцию распространяться вширь по определенной территории, наподобие того как те или иные элементы культуры излучаются как бы из единого географического центра. Можно предположить, что индивидуальные варианты произношения, появляющиеся на стыках языковых областей, вследствие ли непроизвольного косвенного влияния чужих речевых навыков или же вследствие прямого переноса чужеродных звуков в речь двуязычного населения, в дальнейшем постепенно усваиваются фонетическим дрейфом языка. Поскольку в фонетическом отношении каждый язык дорожит не столько своими звуками как таковыми, сколько объединяющей их системой, нет в действительности никаких препятствий к тому, чтобы он непроизвольно усваивал чужеродные звуки, которым удалось проникнуть в его гамму индивидуальных вариантов, конечно при условии, что эти новые варианты (или количественно окрепшие прежние варианты) согласуются с направлением исконно присущего ему дрейфа.
Небольшая иллюстрация может помочь уяснению этой точки
зрения. Предположим, что два соседних неродственных языка, A и B, оба имеют глухие звуки типа l (вроде уэльсского[53]
ll). Мы делаем предположение, что это не случайность. Допустим, что сравнительное
лингвистическое исследование позволяет нам установить, что глухим l-звукам
в языке А соответствуют ряды сибилянтов в родственных ему языках, что прежнее
чередование s : sh сменилось новым чере-
179
дованием l (глухое) : s8. Следует ли из этого, что и в языке B глухое l имело ту же историю? Ничего подобного. Быть может, языку B свойственна определенная тенденция к явно слышимой придыхательности конца слова, вследствие чего конечное l, как и конечные гласные, первоначально сопровождалось заметным придыханием. У говорящих могла развиться склонность несколько предварять это глухое придыхание на конце слова и тем самым «оглушать» последнюю часть конечного l (наподобие того как звук l в таких английских словах, как felt ‘войлок’, обнаруживает тенденцию к частичному оглушению в предварение глухости последующего t). И все же это конечное l со скрытой тенденцией к оглушению могло бы никогда не развиться в настоящее глухое l, если бы наличие глухих l-звуков в языке A не послужило неосознаваемым стимулом или косвенным толчком к более радикальному сдвигу в соответствии с присущим языку B дрейфу. А раз конечное глухое l появилось, его чередование в родственных словах со срединным звонким l вполне естественно повело к его проникновению и в середины слов. И в результате оказывается, что и у A, и у B имеется общая существенная фонетическая черта. В конце концов, их фонетические инвентари, разумеемые лишь как совокупности звуков, могут даже совершенно уподобиться друг другу, хотя, впрочем, этот крайний случай едва ли вероятен на практике. Что весьма знаменательно во всех таких фонетических взаимовлияниях, — это сильнейшая тенденция каждого языка охранять в неприкосновенности свою фонетическую систему. Поскольку в данных неродственных языках одинаковые звуки выстраиваются по различным рядам, поскольку им присущи иные «значимости» и разный «удельный вес», постольку про эти языки нельзя говорить, будто они в отношении своего материала отошли от линии присущего им дрейфа. И в фонетике, и в лексике мы должны остерегаться преувеличенной оценки межъязыковых[54] влияний.
Я уже мимоходом указывал, что английский язык перенял от
французского некоторое количество морфологических элементов. Английский язык
использует также некоторые аффиксы, идущие из латыни и греческого. Кое-какие из
этих чужеродных элементов, как -ize (например, в слове materialize ‘материализовать’) или -able
(например, в слове breakable ‘ломкий’, ср. break ‘ломать’[55]),
продуктивны и поныне. Но примеры, подобные этим, едва ли могут служить
настоящим доказательством морфологического влияния одного языка на другой. Не
говоря уже о том, что они относятся к сфере деривационных значений и не
затрагивают центральной морфологической задачи выражения реляционных идей, они
ничего не внесли нового в специфическую структуру английского языка. Английский
язык уже был подготовлен к связи pity ‘жалость’
с piteous ‘жалкий’ благодаря уже
существовавшим в нем таким парам, как luck ‘удача’ и
lucky
180
‘удачливый’; material и materialize просто расширили ряд системы форм, известной по таким парам, как wide ‘широкий’ и widen ‘расширять’. Иными словами, морфологическое влияние, оказанное иностранными языками на английский, если опираться только на примеры, подобные мною приведенным, едва ли по существу отличается от обычного заимствования слов. Усвоение суффикса -ize едва ли в большей мере отразилось на внутреннем строении языка, нежели то обстоятельство, что он воспринял то или иное количество новых слов. Вот если бы в английском языке развилось новое будущее время по образцу синтетического будущего французского языка или если бы он усвоил из латинского и греческого их использование удвоения в качестве функционального средства (латинское ‘трогать’ tango : tetigi; греческое ‘оставлять’ leipo : leloipa), лишь тогда мы были бы вправе говорить о настоящем морфологическом влиянии. Но такие далеко идущие влияния не наблюдаются. На всем протяжении истории английского языка едва ли мы можем отметить хотя бы одно существенное морфологическое изменение, которое бы не было предопределено направлением его естественного дрейфа, хотя в отдельных случаях мы и можем предполагать, что этот дрейф в присущем ему направлении был несколько ускорен косвенным влиянием форм французского языка9.
Важно подчеркнуть непрерывное самодовлеющее морфологическое
развитие английского языка и весьма скромные размеры тех влияний, которым его
внутреннее строение подвергалось извне. История английского языка иногда
изображалась в таком виде, будто он был охвачен своего рода хаосом в связи с приходом
норманов, которые будто бы все поставили вверх дном в англосаксонском языковом
наследии. Современные ученые более умеренны в своих суждениях. Тот факт, что
далеко идущее развитие в направлении аналитичности могло бы иметь место и
независимо от тех внешних влияний, каким подвергался английский язык,
подтверждается историей датского языка, который пошел даже дальше английского в
отношении некоторых выравнивающих тенденций. Пример английского языка особо
показателен. Английский язык наводнялся заимствуемыми из французского словами
на исходе средних веков, как раз в ту эпоху, когда его дрейф к аналитическому
типу был особенно силен. Таким
образом, он одновременно видоизменялся и изнутри, и на поверхности. Удивительно
поэтому не то, что он перенял некоторое количество внешних морфологических
черт, наслоившихся на его грамматический инвентарь; удивительно другое, а
именно, что вопреки тем преобразующим влияниям, которым он подвергался, он все
же остался до такой степени верен своему собственному типу и
181
исторической линии своего дрейфа. Картина, устанавливаемая на данных английского языка, всецело подтверждается всем тем, что мы достоверно знаем из истории других языков. Нигде мы не видим ничего, кроме поверхностных морфологических взаимовлияний. Из всего этого мы можем сделать один из нижеследующих выводов: что действительно существенное морфологическое влияние не вполне, быть может, невозможно, но во всяком случае его действие настолько медлительно, что оно едва ли может быть прослежено на том сравнительно малом отрезке языковой истории, который доступен нашему наблюдению; либо что для глубоких морфологических потрясений извне необходимы особо благоприятные условия, скажем, исключительная неустойчивость языкового типа или же необычная степень культурного взаимообщения, т. е. такие условия, которых мы не находим в нашем документально достоверном материале; либо, наконец, что мы вообще не вправе умозаключить о способности одного языка непосредственно оказывать преобразующее морфологическое влияние на другой язык.
И вместе с тем мы все же не можем не считаться с тем
поражающим фактом, что определенные морфологические черты зачастую оказываются
распространенными на большой территории среди существенно различных языков,
столь даже различных, что их принято считать генетически неродственными. Иногда
мы можем предполагать, что морфологическое сходство есть чисто случайное
совпадение, что одинаковое морфологическое явление независимо возникло в
неродственных языках. Но территориальное распространение некоторых
морфологических фактов иногда столь специфично, что нельзя от него попросту
отмахнуться. За ним должна стоять какая-то историческая обусловленность. В
связи с этим нелишне вспомнить, что понятие «языкового семейства» никогда не
окончательно10 в ограничительном
смысле. Мы можем только сказать с законной долей уверенности, что такие-то и
такие-то языки восходят к общему источнику, но мы не можем говорить, что
такие-то другие языки генетически между собою не связаны. Мы можем лишь
ограничиться утверждением, что не располагаем совокупными данными в пользу их
родства, а следовательно, что вывод об общности их происхождения не является
абсолютной необходимостью. А раз это так, не представляется ли вероятным, что
ряд фактов морфологического сходства между различными языками на определенной
территории есть лишь пережиток общности их типа и фонетического состава,
затемненный до неузнаваемости в результате разрушающей работы разнонаправленных
дрейфов? Между современными языками английским и ирландским есть еще как будто
достаточно лексического и морфологического сходства, чтобы позволить нам
сделать относительно обоснованный вывод об их генетическом родстве, и притом
только на основе свидетельств их современного состояния. Конечно, такой вывод
по-
182
казался бы несколько легковесным по сравнению с тем, который мы действительно можем сделать об их родстве, привлекая для доказательства имеющиеся в нашем распоряжении исторические и сравнительные данные. Однако, даже только на современных данных обоснованный вывод в этом случае не так уж плох. Но пройдут еще два или три тысячелетия, и черты сходства между английским и ирландским языками, вероятно, до того сгладятся, что, пожалуй, придется регистрировать их, если исходить только из их описательных характеристик, как языки «неродственные». У них еще будут общими некоторые основные морфологические черты, но по достоинству оценить их будет затруднительно. Только в свете контрастной перспективы, в сравнении с еще более далекими языками, такими, как баскский или финский, эти пережиточные черты сходства получат подлинную историческую значимость.
Можно только подозревать, что многие из наиболее знаменательных совпадений морфологического порядка в признаваемых «неродственными» языках следует объяснять именно как такого рода пережитки. Теория «заимствования» представляется совершенно неподходящей для объяснения тех фундаментальных структурных черт, таящихся в самой сердцевине языкового целого, общность которых устанавливается, скажем, в языках семитских и хамитских, в различных суданских языках, в языках малайо-полинезийских, мон-кхмерских11 и мунда12, в языках атабаскских, тлингит и хайда. Мы не должны слишком поддаваться робости специалистов, которым порой решительно недостает того, что я назвал «контрастной перспективой».
Делались попытки объяснить территориальное распространение этих фундаментальных структурных черт при помощи теории диффузии. Мы знаем, что мифы, религиозные идеи, типы социальной организации, хозяйственные изобретения и иные элементы культуры распространяются от пункта к пункту, постепенно оседая, как у себя дома, в таких культурах, которым они первоначально были чужды. Мы также знаем, что не менее свободно, чем культурные ценности, распространяются и слова, что могут «заимствоваться» и звуки, что даже морфологические элементы могут перениматься. Мы можем пойти дальше и установить, что некоторые языки, по всей видимости, переняли те или другие структурные черты в результате испытанного ими влияния со стороны соседних языков. Рассмотрение подобных случаев13, однако, почти неизбежно вскрывает тот знаменательный факт, что мы имеем дело лишь с поверхностными наростами на мор-
183
фологической ткани языка. Поскольку непосредственные имеющиеся в нашем распоряжении исторические свидетельства не дают нам доподлинно убедительных примеров глубоко проникающего морфологического влияния путем диффузии, т. е. распространения вширь, постольку нам лучше не слишком полагаться на теорию диффузии. Таким образом мы, как правило, предпочитаем относить бо́льшую часть совпадений и расхождений языковой формы — фонетической системы и морфологии — за счет автономного дрейфа каждого языка, а не объяснять их осложняющим воздействием обособленных явлений, распространившихся и сгруппировавшихся то в том, то в другом направлении. Язык, вероятно, наиболее самодовлеющий, наиболее устойчивый и способный к сопротивлению изо всех социальных феноменов. Легче уничтожить его, нежели подвергнуть разложению его индивидуальную форму.
У языка есть свое окружение. Народ, на нем говорящий, принадлежит к какой-то расе (или нескольким расам), т. е. к такой группе человечества, которая своими физическими свойствами отличается от прочих групп. Язык не существует и вне культуры, т. е. вне социально унаследованной совокупности практических навыков и идей, характеризующих наш образ жизни. У антропологов повелось изучать человека с трех сторон — расы, языка и культуры. Одной из первых их забот при обследовании таких естественных зон, как, скажем, Африка или Тихий океан, является разбиение этих зон на области под этим трояким углом зрения. Эти области определяются следующими вопросами: каковы и как географически распределяются важнейшие в биологическом отношении разновидности человеческих существ (например, центральноафриканские негры и египетские белые, австралийские черные и полинезийцы)? Каковы наиболее широкие языковые группировки, так называемые «языковые семейства», и каково распространение каждой из них (например, хамитские языки на севере Африки и языки банту на юге; малайо-полинезийские языки Индонезии, Меланезии, Микронезии и Полинезии)? Как народы на данной территории распределяются в плане культуры? Каковы важнейшие «культурные зоны» и каковы господствующие идеи в каждой из них (например, мусульманский север Африки, первобытная охотничья, неземледельческая культура бушменов на юге; культура австралийских туземцев, бедная в материальном смысле, но богато развитая в обрядовом отношении; более передовая и высоко специализованная[56] культура Полинезии)?
Рядовой человек не задумывается над тем, каково его место в общей системе всего человечества. Он ощущает себя представителем составляющей некое законченное целое части человечества, то ли «национальности», то ли «расы», и полагает, что все, имеющееся у него как у типичного представителя этой обширной группы, образует некое единство. Если он англичанин, он чувствует себя членом «англосаксонской» расы, чей «гений» сформировал английский язык и «англосаксонскую» культуру, выражением которой является этот язык. Наука не столь опрометчива. Она допытывается, в какой мере согласуются между собой классификации по этим трем признакам —
185
расовому, языковому и культурному, присуще ли их совпадение, когда таковое имеет место, самой природе вещей или оно лишь порождение внешней истории. Ответ на этот вопрос не обнадеживающий для «расовых» сентименталистов. Историки и антропологи считают, что расы, языки и культуры не распределены параллельным образом, что их зоны распространения самым причудливым образом перекрещиваются и что их история развивается по обособленным путям.
Расы перемешиваются так, как не перемешиваются языки. С другой стороны, языки могут распространяться далеко за пределы своей первоначальной родины, захватывая территории новых рас и новых культурных зон. Язык может даже вовсе исчезнуть в области своего первоначального распространения и продолжать существовать у народов, враждебно настроенных против тех, кто некогда на этом языке говорил. Далее, случайности исторического развития постоянно перекраивают границы культурных зон, вовсе, однако, не стирая существующих языковых рубежей. Коль скоро мы проникнемся твердой уверенностью в том, что раса — в единственном вразумительном, а именно биологическом смысле этого термина — в высшей степени безразлична к истории языков и культур, что эти последние не более объяснимы непосредственно на почве расы, нежели на основе физических и химических законов, мы тем самым встанем на такую точку зрения, при которой окажемся совершенно недоступны таким мистическим лозунгам, как славянофильство, англо-саксонство, тевтонство или латинский гений, что не помешает нам, конечно, ими интересоваться. Пристальное изучение территориального распределения языков и его истории может служить весьма суровым комментарием ко всем этим сентиментальным верованиям[57].
Нетрудно показать, что языковая группа ни в малейшей мере не соответствует обязательно какой-либо расовой группе или культурной зоне. Мы иногда даже видим, как отдельный язык перекрещивается с расовыми и культурными границами. Английский язык не есть язык единой расы. В Соединенных Штатах несколько миллионов негров не знают другого языка, кроме английского. Это их родной язык, формальный покров их внутренних мыслей и переживаний; это такая их неотчуждаемая собственность, такое же «ихнее», как и самого английского короля. Но и англоязычное белое население Америки не образует обособленной расы, разве что в противопоставлении с неграми. Из трех основных белых рас Европы, устанавливаемых антропологией, — балтийской, или северно-европейской, альпийской и средиземноморской — каждая насчитывает многочисленных англоязычных представителей в Америке. Но историческое ядро англоязычных народов, то относительно «несмешанное» население, которое поныне проживает в Англии и колониях, не представляет ли оно чистую и обособленную расу? Доказательств в пользу такого утверждения нет никаких. Английский народ сплавлен из многих отдельных племенных элементов. Кроме старого «англосаксонского», иными словами, северногерманского элемента, который условно считается ос-
186
новным, к английской крови относятся нормано-французский1, скандинавский, «кельтский»2 и докельтский элементы. Если под «англичанами» мы разумеем также шотландцев и ирландцев3, то термин «кельтский» нам приходится относить по меньшей мере к двум совершенно отличным расовым элементам — к низкорослому, смуглому типу населения Уэльса и к более высокому, более светлому, часто рыжеволосому типу горных шотландцев и части ирландцев. Даже если мы ограничимся одним саксонским элементом, не представляющим, кстати сказать, никакой «чистоты», мы все же не преодолеем наших затруднений. Мы можем в общих чертах отождествить этот племенной элемент с расовым типом, ныне преобладающим в южной Дании и прилегающих частях северной Германии. Если так, мы должны удовольствоваться констатацией, что, тогда как английский язык исторически теснее всего связан с фризским, во вторую очередь с другими западногерманскими диалектами (нижнесаксонский или «платдейч», голландский, верхненемецкий) и лишь в третью очередь со скандинавскими, — специфически «саксонский» расовый тип, распространившийся в Англии в V и VI столетиях, более всего совпадает с типом современных датчан, говорящих на одном из скандинавских языков, и значительно разнится от типа говорящего по-верхненемецки населения центральной и южной Германии4.
Но что если мы попробуем пренебречь этими более тонкими различиями и сделаем допущение, что «тевтонский», иначе балтийский или северноевропейский, расовый тип соответствует территориальному распространению германских языков? Не почувствуем ли мы под ногами более твердую почву? Ничуть, мы очутимся перед лицом еще бо́льших затруднений. Прежде всего, основная масса говорящего по-немецки населения (центральная и южная Германия, немецкая Швейцария, немецкая Австрия) принадлежит вовсе не к высокой бело-
187
курой длинноголовой5 «тевтонской» расе, а к более низкорослой, более смуглой, короткоголовой6 альпийской расе, хорошими представителями которой являются также жители центральной Франции, французские швейцарцы и многие из западных и северных славян (например, чехи и поляки). Территориальное распространение этого «альпийского» населения частично соответствует распространению древних континентальных «кельтов», чей язык повсюду оказался вытесненным языками италийскими, германскими и славянскими. Лучше всего вообще избегать термина «кельтская раса», но если уже представилась бы необходимость наделить его каким-либо содержанием, то он, по-видимому, скорее бы подошел к западной части альпийских народов, нежели к двум упомянутым мною выше группам населения Британских островов. Эти последние, несомненно, были «кельтизованы» и по языку, и отчасти по крови, совершенно так же, как столетиями позже почти вся Англия и часть Шотландии была «тевтонизована» англами и саксами. Собственно говоря, нынешние «кельты» (т. е. народы, говорящие на языках ирландском гаэльском, менском, шотландском гаэльском, уэльсском, бретонском) являются кельтами, а большинство нынешних немцев — германцами лишь в языковом отношении, т. е. в том же смысле, в каком можно считать «англичанами» американских негров, американизованных евреев, шведов из штата Миннесота и американских немцев. С другой стороны, принадлежащее к балтийской расе население отнюдь не говорит и даже никогда не говорило только на германских языках. Самые северные «кельты», как горные шотландцы, представляют собою, по-видимому, ответвление этой же расы. Никто не знает, на каком языке они говорили перед тем, как были кельтизованы, но нет решительно никаких данных предполагать, чтобы они говорили на германском языке. Их язык мог быть столь же далек от любого из известных индоевропейских языков, как теперь языки баскский или турецкий. Наконец, к востоку от скандинавов обитают представители той же расы — финны и близкие им народы, говорящие отнюдь не по-германски, а на языках, о родстве которых с индоевропейскими нет положительных данных.
Но это еще не все. Географическое положение германских языков7 делает в высшей степени вероятной гипотезу, согласно которой они возникли в результате усвоения какого-то индоевропейского диалекта (возможно, кельто-италийского прототипа) балтийским народом, говорив-
188
шим на языке или группе языков, генетически отличных от индоевропейских8. Таким образом, не только в настоящее время английский язык не есть язык единой расы, но и его прототип первоначально был, по всей видимости, чужим языком для той расы, с которой английский язык наиболее тесно связан. Нам не приходится всерьез принимать тот взгляд, будто английский язык или группа языков, к которой он относится, есть, в каком-либо вразумительном смысле, выражение расы, будто ему присущи качества, отражающие темперамент или «гений» какой-то особой породы человеческих существ.
Можно было бы, если бы позволило место, привести и другие, еще более разительные примеры несоответствия между расой и языком. Ограничимся только еще одним примером. Малайо-полинезийские языки образуют точно очерченную группу, охватывающую южную оконечность Малайского полуострова и необъятное множество островов к югу и востоку (за исключением Австралии и большей части Новой Гвинеи). На всем этом обширном пространстве представлены по меньшей мере три особые расы: негроиды — папуасы Новой Гвинеи и Меланезии, малайская раса Индонезии и полинезийцы прочих островов. Все полинезийцы и малайцы говорят на языках малайо-полинезийской группы, тогда как языки папуасов относятся частью к этой группе (меланезийские языки), частью к совершенно иной языковой группе («папуасской») в Новой Гвинеей9. Тогда как расовый рубеж проходит здесь между папуасами и полинезийцами, в лингвистическом отношении важно противополагать малайские языки, с одной стороны, меланезийским и полинезийским, с другой.
Что верно относительно расы, верно и относительно культуры. В особенности на более первобытных ступенях, где вторично объединяющее действие «национального»10 идеала еще не проявляется и не нарушает естественного, если можно так выразиться, положения вещей, с особой
189
очевидностью выступает внутренняя несвязанность языка и культуры. Совершенно неродственные языки обслуживают одну и ту же культуру, а близко родственные языки, иногда один и тот же язык, относятся к различным культурным сферам. Этому можно найти отличные примеры у американских индейцев. Атабаскские языки образуют вполне объединенную, в структурном отношении резко выделенную группу, какую только можно себе представить11. Носители этих языков принадлежат к четырем различным культурным зонам: к области первобытной охотничьей культуры западной Канады и внутренней Аляски (племена лушу и чипевиан), к области бизоновой культуры прерий (племя сарси), к области высоко развитой обрядовой культуры юго-запада (племя навахо) и к области особо специализированной культуры северо-западной Калифорнии (племя хула). Культурная восприимчивость говорящих на атабаскских языках племен находится в поразительном контрасте с недоступностью их языков чужеродным влияниям12. Индейцы хупа — типичные представители той культурной зоны, к которой они относятся. В культурном отношении совершенно неотличимы от них их соседи юроки и кароки. Между хулами, юроками и кароками происходит самое деятельное культурное взаимообщение, доходящее до того, что все три племени обычно присутствуют на важнейших религиозных церемониях каждого из них. Трудно сказать, какие элементы их общей культуры восходят к тому или другому племени, — до такой степени они объединены своей совместной деятельностью, своими чувствами и мышлением. Но их языки не только не близки один другому, они относятся к трем совершенно отличным[58] языковым группам, каждая из которых имеет широчайшее распространение в Северной Америке. Язык хупа, как мы видели, — язык атабаскский и как таковой находится в отдаленном родстве с языками хайда (острова Королевы Шарлотты) и тлингит (Южная Аляска); язык юрок — один из двух изолированных в Калифорнии языков алгонкинского семейства, центр тяготения которого лежит в области Великих Озер; язык карок есть самый северный представитель хоканской группы, простирающейся далеко на юг за пределы Калифорнии и отдаленно родственный языкам на побережье Мексиканского залива.
Вернемся к английскому языку. Большинство из нас охотно признает, я думаю, что общность языка у Великобритании и Соединенных Штатов отнюдь не свидетельствует о подобной же общности культуры. Принято говорить, что народы этих двух стран владеют «англосаксонским» культурным наследием, но не видим ли мы массы существенных различий в их жизни и чувствованиях, — различий, прикрываемых тенденцией «образованного» слоя утверждать, как нечто само собою разумеющееся, наличие этого общего наследия. Если Америка все-таки в некоторых отношениях еще может казаться «английской», то это только пережиточно как бывшая колония Англии;
190
ее доминирующий культурный дрейф направлен отчасти в сторону автономного и обособленного развития, отчасти в сторону слияния с европейской культурой в целом, по отношению к которой культура Англии только одна из граней. Мы не можем отрицать, что обладание общим языком служит и еще долго будет служить вернейшим путем к установлению культурного взаимопонимания между Англией и Америкой, но несомненно и то, что другие факторы, из которых некоторые все более нарастают, решительно действуют наперекор этому нивелирующему влиянию. Общность языка не может до бесконечности обеспечивать общность культуры, если географические, политические и экономические детерминанты культуры перестают быть одинаковыми в разных ареалах его распространения.
Язык, раса и культура не соотносятся в обязательном порядке. Из этого вовсе не следует, что они никогда не могут соотноситься. Есть, конечно, некоторая общая тенденция к совпадению расовых и культурных границ с границами языковыми, хотя в каждом данном случае последние могут не быть столь же существенными, как первые. Так, мы устанавливаем достаточно резкую линию размежевания между полинезийскими языками, расой и культурой, с одной стороны, и языками, расой и культурой Меланезии, с другой, и это несмотря на наличие значительного количества перекрещиваний13. Однако, расовое и культурное разделение, в особенности первое, наиболее существенно, тогда как языковое разделение имеет значительно меньшее значение, поскольку полинезийские языки всего лишь особое диалектальное подразделение меланезийско-полинезийской группы в целом. Можно найти и еще более определенно выраженные совпадения. Язык, раса и культура эскимосов резко противопоставлены языку, расе и культуре их соседей14, в южной Африке бушмены по своему языку, расе и культуре являют еще более разительный контраст с соседними неграми банту. Такого рода совпадения, разумеется, представляют огромный интерес, но только не в смысле исконной психологической связанности между этими тремя факторами — расы, языка и культуры. Совпадение границ по всем этим трем линиям свидетельствует лишь о наличии вполне очевидной исторической связанности. Если негры банту и бушмены столь резко друг другу противопоставлены во всех отношениях, то это только потому, что первые сравнительно недавние пришельцы в южную Африку. Оба народа развивались в полнейшем обособлении один от другого; их нынешнее соседство — явление настолько недавнего времени, что не могло далеко продвинуть медлительный процесс культурного и расового сближения. Чем дальше мы удаляемся в глубь времен, тем ближе мы
191
подходим к такому состоянию, когда относительно немногочисленное население на протяжении многих и многих поколений занимало огромные территории, а контакт с другими человеческими массами не был столь деятелен и продолжителен, как это стало впоследствии. Географическая и историческая изоляция, обусловливавшая расовую дифференциацию, естественно, способствовала и развитию резких различий в языке и культуре. Тот факт, что расы и культуры, вступающие в историческое взаимодействие, стремятся к постепенной взаимной ассимиляции, тогда как соседящие[59] языки ассимилируются лишь случайно и поверхностно15, показывает, что нет глубокой причинной зависимости между развитием языка и специфическим развитием расы и культуры.
Но осмотрительный читатель возразит, вероятно, что должна же быть некоторая зависимость между языком и культурой и между языком и по крайней мере тем неосязаемым аспектом расы, который мы называем «темпераментом». Не представляется ли возможным, что особые коллективные качества ума, способствовавшие оформлению культуры, определили и специфическое развитие особого морфологического языкового типа? Этот вопрос подводит вплотную к наиболее сложным проблемам социальной психологии. Сомнительно, достигли ли мы достаточно ясного понимания природы исторического процесса и конечных психологических факторов, определяющих языковое и культурное развитие, чтобы быть в состоянии вразумительно ответить на такой вопрос. Я могу лишь самым беглым образом коснуться моих собственных взглядов по этому вопросу или, вернее, моей общей точки зрения. Было бы весьма трудно доказать, что «темперамент», то есть общая эмоциональная настроенность народа16[60], существенным образом обусловливает занимаемую культурой точку зрения и ее дрейф, как бы он явно ни обнаруживался в индивидуальном использовании элементов той или другой культуры. Но даже если признать, что темперамент участвует в созидании культуры, — в чем и как именно, сказать трудно, — из этого вовсе не следует, что он имеет значение и в создании языка. Нет никакой возможности показать, чтобы форма языка находилась в малейшей связи с национальным темпераментом. Направление ее варьирования, ее дрейф неумолимо ограничены рамками, определяемыми ее предшествующей
192
историей; она столь же безразлична к ощущениям и настроениям говорящих, как течение реки к атмосферным явлениям в окружающей природе[61]. По моему убеждению, бессмысленно искать в структуре языков различия, соответствующие темпераментным вариациям, о которых предполагается, что они связаны с расой. В этой связи полезно вспомнить, что эмоциональный аспект нашей психической жизни лишь весьма скудно выражен в строении языка17.
Язык и шаблоны нашей мысли неразрывно между собою переплетены; они в некотором смысле составляют одно и то же. Поскольку нет никаких данных предполагать существование заметных расовых различий в устройстве человеческого мышления, постольку бесконечное разнообразие языковой формы как проявление бесконечного разнообразия актуального процесса мысли не может быть показателем этих расовых различий. Это лишь с внешней стороны может показаться парадоксом. Внутреннее содержание всех языков одно и то же — интуитивное знание опыта. Только внешняя их форма разнообразна до бесконечности, ибо эта форма, которую мы называем морфологией языка, не что иное, как коллективное искусство мышления, искусство, свободное от несущественных особенностей индивидуального чувства. Таким образом, в конечном счете язык не более зависит от расы как таковой, чем, скажем, сонетная форма поэтического произведения.
Не могу я признать и настоящей причинной зависимости между культурой и языком. Культуру можно определить как то, что данное общество делает и думает. Язык же есть то, как думают. Трудно усмотреть, какие особые причинные зависимости можно ожидать между отобранным инвентарем опыта (культурой — ценностным отбором, осуществляемым обществом) и тем особым приемом, при помощи которого общество выражает всяческий свой опыт. Дрейф культуры, иначе говоря, ее история, есть сложный ряд изменений в инвентаре отобранного обществом опыта — приобретений, потерь, изменений в оценках и в системе отношений. Дрейф языка, собственно говоря, вовсе не связан с изменениями содержания, а только с изменениями формального выражения. Можно мысленно изменить в языке каждый звук, каждое слово, каждое конкретное значение, ни в малейшей мере не затрагивая его внутренней реальности, подобно тому как можно влить в любую форму воду, известку или расплавленное золото. Если бы можно было показать, что у культуры, независимо от ее реального состава, есть присущая ей врожденная форма, ряд определенных контуров, мы бы имели в культуре нечто, могущее послужить в качестве основания сравнения с языком и, пожалуй, средства связи с ним. Но покуда нами не обнаружены и не выделены такие чисто формальные стороны культуры, лучше будет, если мы признаем развитие языка и развитие культуры несопоставимыми, взаимно не связанными процессами. Из этого следует тщет-
193
ность всяких попыток связывать определенные типы языковой морфологии с какими-то соответствующими ступенями культурного развития. Собственно говоря, всякие такого рода сопоставления просто вздор. Самый беглый обзор фактов подтверждает это наше теоретическое положение. И простые, и сложные языки в их бесконечном множестве разновидностей можно найти на любых уровнях культурного развития. Поскольку дело касается языковой формы, Платон шествует с македонским свинопасом, Конфуций — с охотящимся за черепами дикарем Асама.
Само собой разумеется, что содержание языка неразрывно связано с культурой. Общество, не имеющее представления о теософии, не нуждается в наименовании ее; туземцы, никогда не видевшие лошади и не слышавшие о ней, вынуждены были изобрести или заимствовать слово для именования этого животного, когда они с ним познакомились[62]. В том смысле, что язык в своей лексике более или менее точно отражает культуру, которую он обслуживает, совершенно справедливо и то, что история языка и история культуры развиваются параллельно. Но этот поверхностный и внешний вид параллелизма не представляет реального интереса для лингвиста, если только появление или заимствование новых слов косвенно не бросает света на формальные тенденции языка. Лингвист никогда не должен впадать в ошибку отождествления языка с его словарем.
Я думаю, что я правильно поступил, ведя в этой и в предыдущей главе свое рассуждение преимущественно в негативном плане. Нельзя, пожалуй, лучше познать подлинную сущность речи иначе как поняв, чем она не является и чего она не делает. Поверхностные связи языка с другими историческими процессами настолько тесны, что нужно сознательно их откинуть, если мы хотим постичь его в его настоящей сути. Все то, что мы до сих пор установили в отношении языка, свидетельствует об одном, а именно, что это наиболее значительное и колоссальное создание человеческого духа не что иное, как совершенная форма выражения для всякого подлежащего передаче опыта. Эта форма может до бесконечности варьироваться индивидом, не теряя при этом своих различительных черт; и, как всякое искусство, она постоянно преобразуется. Язык есть наиболее массовое и наиболее всеохватывающее из известных нам искусств, гигантская и анонимная подсознательная работа многих поколений.
Языки для нас нечто большее, чем системы передачи мыслей. Они — невидимые покровы, облекающие наш дух и придающие предопределенную форму всяческому его символическому выражению. Когда выражение приобретает необычную степень многозначительности, мы называем его литературой1[63]. Искусство настолько есть выражение личности, что нам неприятно ощущение его связанности с какой бы то ни было предопределенной формой. Возможности индивидуального выражения безграничны; язык, в частности, есть наиболее текучее изо всех средств выражения. И все-таки у этой свободы должно быть какое-то ограничение, заключающееся в сопротивлении самого средства выражения. В большом искусстве создается иллюзия абсолютной свободы. Формальные ограничения, налагаемые материалом — красками, графическими штрихами, мрамором, звуками рояля и т. п., — не воспринимаются; получается как бы некая безграничная полоса простора между самым полным использованием формы со стороны художника и тем максимумом, который по природе своей способен дать материал. Художник интуитивно подчиняется неизбежной тирании материала, заставляя его грубую природу сливаться со своим замыслом2. Материал «исчезает» именно потому, что нет ничего в замысле художника, что бы указывало на существование иного материала[64]. И сам автор художественного произведения движется, и мы вместе с ним движемся в сфере данного средства выражения, подобно тому как рыба движется в воде, не ведая о существовании иной
195
среды. И лишь только тогда, когда художник преступает законы используемого им средства выражения, мы неожиданно для себя обнаруживаем, что это средство существует и требует повиновения.
Язык есть средство литературы в том же смысле, как мрамор, бронза или глина суть материалы, используемые скульптором. Поскольку у каждого языка есть свои различные особенности, постольку и присущие данной литературе формальные ограничения и возможности никогда не совпадают вполне с ограничениями и возможностями любой другой литературы. Литература, отлитая по форме и субстанции данного языка, отвечает свойствам и строению своей матрицы. Писатель может вовсе не осознавать, в какой мере он ограничивается или стимулируется или вообще зависит от той матрицы, но, как только ставится вопрос о переводе его произведения на другой язык, природа оригинальной матрицы сразу дает себя почувствовать. Все его эффекты были рассчитаны или интуитивно обусловлены в зависимости от формального «гения» его родного языка; они не могут быть выражены средствами другого языка, не претерпев соответствующего ущерба или изменения. Поэтому Кроче3 совершенно прав, утверждая, что художественное литературное произведение непереводимо. И вместе с тем литературные произведения все же переводятся, иногда даже с поразительной адекватностью. Это приводит нас к постановке вопроса, не включает ли искусство художественной литературы два различных вида или уровня искусства — обобщающее, внеязыковое искусство, доступное передаче без ущерба средствами чужого языка, и специфически языковое искусство, по существу не переводимое4. Я полагаю, что подобное различение вполне законно, хотя на практике мы никогда не наблюдаем эти два уровня в их чистом виде. Литература движется в языке как в своем средстве, но это средство обнимает два пласта: скрытое в языке содержание — нашу интуитивную регистрацию опыта, и особое строение данного языка — специфическое «как» этой нашей регистрации опыта. Литература, которая питается по преимуществу (никогда полностью) низшим пластом, — скажем пьеса Шекспира, переводима без всякого ущерба для своего содержания. Если же литература движется более по верхнему, чем по низшему, уровню — хороший пример являет
196
лирика Суинберна, — она фактически непереводима. Оба типа литературного выражения могут быть и значительны, и заурядны.
В этом различении нет, действительно, ничего таинственного. Оно может быть до некоторой степени пояснено путем сравнения литературы с наукой. Научная истина не индивидуальна, она, по сути дела, не окрашена тем особым языковым средством, в котором она воплощена. Она столь же полно может быть выражена и по-китайски5, и по-английски. И тем не менее у нее должен быть свой способ выражения, который может быть только языковым. В самом деле, постижение научной истины по существу есть процесс языковой, поскольку мышление есть не что иное, как язык, свободный от своего внешнего покрова. Таким образом, подлинное средство научного выражения есть своего рода обобщенный язык, своего рода символическая алгебра, по отношению к которой все известные языки только переводы,
Можно адекватно переводить научную литературу, потому что оригинальное научное выражение само есть перевод. Литературное произведение индивидуально и конкретно, но из этого вовсе не следует, что его значимость в полном смысле неотделима от случайных качеств средства его выражения. Подлинно глубокая символика, например, не зависит от словесных ассоциаций отдельного языка; она прочно покоится на интуитивной подоснове всяческого языкового выражения.
Художественная «интуиция», по терминологии Кроче, формируется непосредственно, исходя из обобщенного человеческого опыта (мыслей и ощущений), по отношению к которому частный опыт самого художника представляет в высшей степени индивидуализованный отбор. На этом более глубоком уровне отношения между мыслями не облечены специфическим языковым одеянием; ритмы свободны, они не прикованы в первую очередь к традиционным ритмам того языка, которым художник пользуется. Некоторые художники, чей дух движется в значительной мере в неязыковом (лучше сказать, в обобщенном языковом) пласту, встречают даже некоторое затруднение для своего выражения в окостенелых единицах своего языка. Создается впечатление, что они бессознательно стремятся к обобщенному языку искусства, к своего рода словесной алгебре, так относящейся к совокупности всех известных языков, как совершенная система математических символов относится ко всем окольным способам выражения математических отношений, на которое только способна обычная речь. Языковое выражение их искусства часто представляется напряженным, оно порою звучит как перевод с неизвестного оригинала, каковым оно, собственно говоря, в действительности и является. Такие художники — Уитмены и Браунинги — поражают нас скорее величием своего духа, нежели прелестью своего искусства. Их относительная неудача в высшей степени симптоматична — как указание
197
на проникновение в литературу особого языкового средства выражения, более общего и более интуитивного, чем какой-либо отдельный язык.
Принимая в должное внимание этот двойственный характер словесного выражения, мы все же не можем не признать, что величайшие или, иначе сказать, наиболее нас удовлетворяющие художники слова, Шекспиры и Гейне, это как раз те, которые умеют подогнать или приладить свою глубочайшую интуицию под естественное звучание обыденной речи. В их творчестве отсутствует впечатление напряженности. Их индивидуальная интуиция представляется законченным синтезом абсолютного искусства интуиции и индивидуализированного искусства, присущего языковому средству выражения. Читая, например, Гейне, мы впадаем в иллюзию, что весь мир говорит по-немецки. Материал «исчезает».
Каждый язык сам по себе есть некое коллективное искусство выражения. В нем таится совокупность специальных эстетических факторов — фонетических, ритмических, символических, морфологических, которые не полностью совпадают с тем, что наличествует в любом другом языке. Эти факторы могут либо сливать свои потенции с потенциями того неведомого, абсолютного языка, о котором я упоминал, — таков метод Шекспира и Гейне, — либо же они могут ткать свою технически особую художественную ткань, усиливая или преобразуя свойственные данному языку способы выражения. Искусство этого последнего типа, технически более «литературное» искусство Суинберна и множества других изящных «меньших» поэтов, по своим результатам более хрупко. Оно построено на одухотворении материала, а не на самом духе. Достижения Суинбернов столь же симптоматичны, как и полу-неудачи Браунингов. Они показывают, в какой мере литературное искусство опирается на коллективное искусство самого языка. Наиболее крайние виртуозы техники иногда до того сверхиндивидуализируют это коллективное искусство, что делают его совершенно невыносимым. Не всегда пожелаешь иметь плоть и кровь затвердевшими до состояния слоновой кости.
Художник должен использовать присущие речи эстетические ресурсы. Пусть он будет благодарен за богатство красок той палитры, которая ему предоставлена, за легкость трамплина, которым он пользуется. Но не его специальная заслуга те счастливые качества, которые заключены в самом данном языке. Этот язык следует принимать как нечто данное, со всеми его свойствами гибкости или косности, и в отношении к нему оценивать творчество художника. Колокольня на низине выше, чем палочка на Монблане. Иными словами, мы не должны совершать нелепости, восхищаясь французским сонетом только из-за того, что гласные в нем звучнее наших гласных, или же осуждая прозу Ницше за то, что она заключает в своем составе такие сочетания согласных, которые бы показались ужасными на английской почве. Такое суждение о литературе было бы равносильно восторженной оценке «Тристана и Изольды» из-за любви
198
к звучанию охотничьих рожков. Один язык может превосходно выполнять то, требовать чего от другого языка было бы почти бессмысленно. Недостатки языка в общем компенсируются его достоинствами. Английский вокализм по своей природе есть нечто более тусклое, чем шкала гласных французского языка, но этот недостаток английского языка возмещается его бо́льшим ритмическим разнообразием. Весьма даже сомнительно, представляют ли свойственные данной фонетической системе звучания столь же существенную эстетическую ценность, как соотношения между ее звуками, образующие целостную гамму схождений и противопоставлений. Поскольку в распоряжении художника имеется звуковой материал для его последовательного расположения и ритмического противопоставления, малую роль играют чувственные качества отдельных элементов этого материала. Фонетический фундамент языка представляет, однако, только один из факторов, определяющих до некоторой степени направление его литературы. Гораздо важнее его морфологические свойства. Для развития литературного стиля в данном языке представляется в высшей степени существенным, способен ли он или неспособен образовывать составные слова, синтетична ли его структура или аналитична, располагаются ли слова в предложении сравнительно свободно или же их последовательность подчиняется строго определенному порядку. Основные характеристики стиля, поскольку вопросы стиля суть технические вопросы образования и расположения слов, определяются самим языком и притом с такой же неизбежностью, с какой общий акустический эффект стиха определяется звуками языка и его системой ударения. Эта языковая обусловленность стиля столь мало ощущается художником, что вовсе не связывает индивидуальности его выражения. Она скорее указует путь тому стилистическому развитию, которое наиболее подходит естественным свойствам данного языка. Ни в малейшей мере не похоже на то, чтобы истинно великий стиль существенно противопоставлялся основным формальным моделям языка. Он не только включает их в себя, но он построен на них. Достоинства стиля таких писателей, как В. X. Хедсон или Джордж Мур6, к тому и сводятся, что стиль их более свободно и экономно выполняет то самое, что свойственно выполнять языку, на котором они пишут. Стиль Карлайля, хотя индивидуальный и сильный, — собственно не стиль: это тевтонская манерность. Проза Мильтона и его современников тоже, строго говоря, не английский язык; это полу-латынь, изложенная пышными английскими словами.
Изумительно, сколько времени потребовалось европейским литературам для осознания того, что стиль не есть нечто абсолютное, нечто извне налагаемое на язык по греческим и латинским образцам, что стиль — это сам язык, следующий свойственным ему шаблонам и вместе с тем предоставляющий достаточно индивидуальной свободы
199
для выявления личности писателя как художника-творца, а не только акробата. Мы теперь лучше понимаем, что действенное и прекрасное в одном языке в другом языке может быть пороком. Языкам латинскому и эскимосскому, с их высоко развитой флективностью, свойственна изощренно сложная структура, которая в английском языке показалась бы несносной. В английском языке допускается, даже требуется такая вольность, которая показалась бы неоправданной в китайском языке. А китайскому языку, с его не изменяющимися словами и фиксированной их последовательностью, присущи такая сжатость фразы, такой жесткий параллелизм и молчаливая многозначительность, которые были бы слишком пресны, слишком математичны для духа английского языка. Пусть мы не можем усвоить себе пышную цветистость латыни или пуантилизм китайских классиков, — это не мешает нам относиться с симпатией к духу этих чуждых нам речевых техник.
Я думаю, что любой современный английский поэт отнесется с уважением к выразительной сжатости, безо всяких усилий достигаемой любым китайским стихотворцем. Вот пример7:
Wu-river stream mouth evening sun sink,
North look Liao-Tung, not see h
Steam whistle several noise, sky-earth boundless,
Float float one reed out
Midde-Kingd
У-река8, потока устье, вечер, солнца закат,
Север гляжу Ляо-Дун9, не вижу дома.
Пара несколько свистов, небо-земля без грани,
Плыть-плыть тростником из Срединного царства.
Это коротенькое четверостишье (в подлиннике всего 28 слогов) можно растолковать примерно так: «У устья реки Янцзы при закате солнца я гляжу на север в сторону Ляо-Дуна, но не вижу своего дома. Пароходный свисток несколько раз свистит в безграничном пространстве, где встречаются небо и земля. Пароход, плывя по волнам, как полый тростник, уходит прочь из Срединного царства10»,
Но мы не должны чрезмерно завидовать сжатости китайского языка. Наш более растянутый способ выражения таит в себе свои красоты, равно как и у более компактной пышности латинского стиля есть своя особая прелесть. Есть почти столько же естественных идеалов литературного стиля, сколько есть языков. Бо́льшая часть этих идеалов имеется только в потенции, ожидая творческого воздействия
200
художников слова, которые так никогда и не появятся. Впрочем, и в засвидетельствованных текстах первобытных устных преданий и песен попадается много мест, уникальных по своей силе и красоте. Структура языка часто создает такое соединение понятий, которое поражает нас как стилистическое откровение. Отдельные алгонкинские слова подобны крошечным образным поэмам. Мы не должны чрезмерно преувеличивать свежесть содержания, которую по меньшей мере наполовину следует относить на счет свежести нашего восприятия, но тем не менее совершенно очевидна возможность в корне различных литературных стилей, каждый из которых характерен своим отличным от других способом удовлетворять стремление человеческого духа к прекрасной форме.
Вероятно, ничто лучше не может пояснить формальной зависимости литературы от языка, как различия в стихотворной технике поэтических произведений. Метрическое стихосложение было вполне естественно для греков, и не просто потому, что поэзия выросла в связи с пением и пляской11, но потому, что чередования долгих и кратких слогов были вполне живыми фактами в повседневной жизни языка. Тональные ударения, бывшие лишь второстепенными явлениями акцентировки, помогали придавать слогу его количественную индивидуальность. Перенесение греческих размеров в латинское стихосложение было делом сравнительно мало затруднительным, так как латинский язык тоже характеризовался острым чувством различения гласных по их количеству. Впрочем, латинское ударение было более резко выражено, чем греческое. Поэтому, видимо, чисто количественные размеры по образу греческих ощущались в латинском языке как явление более искусственное, чем в том языке, откуда они были заимствованы. Попытки перенести в английские стихи латинские и греческие размеры никогда не были успешны. Динамической основой английского языка являются не количественные различия12, но различия по ударению, чередование ударных и неударных слогов. Это обстоятельство обусловливает совершенно иной характер английского стихосложения; оно определило собою развитие его форм и доныне определяет эволюцию появляющихся новых стихотворных форм. Ни ударение, ни количественная сторона слога не есть характерный психологический фактор в динамике французского языка. Французскому слогу свойственна большая звучность, и он существенно не меняется в зависимости от ударения или большей или меньшей длительности. Количественные или акцентные размеры были бы столь же искусственны во французской поэзии, как акцентные размеры в классической греческой или количественные или чисто силлабические в английской.
Французское стихосложение принуждено было развиваться на основе единых слоговых групп. Ассонанс и сменившая его рифма приняты были с распростертыми объятиями, как почти что необходимые средства артикуляционного выделения в однообразном потоке звучащих слогов. Английский язык благосклонно отнесся к проникшей из Франции рифме, хотя сколько-нибудь серьезно и не нуждался в ней для своего ритмического хозяйства. Поэтому в английской поэзии рифма всегда играла роль, строго подчиненную по отношению к ударению, как своего рода декоративное украшение, и сплошь и рядом вовсе устранялась. Не является психологической случайностью, что рифма позже появилась в английских стихах, чем во французских, и раньше была оставлена13. Китайское стихосложение развивалось примерно в том же плане, что и французское. В китайском языке слог представляет еще более интегральное звуковое единство, чем во французском, тогда как количественная сторона слога и ударение настолько неопределенны, что не могут служить основой для системы стихосложения. Сочетание слогов — столько-то и столько-то слогов на ритмическую единицу — и рифма являются поэтому двумя ведущими факторами китайского стихосложения. Третий фактор, чередование слогов с ровным тоном и слогов с переменным (восходящим или нисходящим) тоном, есть явление специально китайское.
Резюмируем: латинское и греческое стихосложение основано на принципе контрастирующих долгих и кратких слогов; английское стихосложение — на принципе контрастирующих ударных и безударных слогов; французское стихосложение — на принципах числа слогов и созвучий; китайское стихосложение — на принципах числа слогов, созвучий и контрастирующих тонов. Каждая из этих ритмических систем основывается на неосознаваемом динамическом строе языка, как он звучит в устах говорящего на нем народа. Изучите внимательно фонетическую систему языка, и прежде всего его динамические особенности, и вы сможете сказать, какого рода стихосложение в нем развито, или, в случае если история подшутила над его психологией, какого рода стихосложение должно было бы в нем развиться и рано или поздно разовьется.
Каковы бы ни были звуки, акцентировка и формы языка, как бы они ни запечатлевались на облике его литературы, помимо них есть еще особый неуловимый закон компенсации, дающий простор художнику слова. Если художник стеснен в одном направлении, то в другом направлении он может свободно развернуться. И в общем ему хватает средств для выражения того, что ему требуется выразить. В этом нет ничего удивительного. Язык сам по себе есть коллективное искусство выражения,
202
сумма тысяч и тысяч индивидуальных интуиций. Индивид теряется в коллективном творчестве, но вместе с тем выражение его личности оставляет там некоторый след в меру той податливости и упругости, которая присуща всем коллективным творениям человеческого духа. Язык всегда готов или быстро может быть подготовлен к выражению индивидуальности художника. Если же не появляется художник слова, то это, по сути дела, не оттого что данный язык представляет слишком несовершенное орудие, а оттого что культура народа не благоприятствует развитию такой личности, стремящейся к подлинно индивидуальному словесному выражению.
Символизм*
Термин «символизм», «символика» (symbolism) охватывает
множество разных внешне несходных способов поведения. В своем первоначальном
значении он применялся только к предметам или меткам, намеренно употребляемым с
целью привлечь особое внимание к какому-либо лицу, предмету, идее, событию или
запланированной деятельности, связанной лишь ассоциативно или вообще не
связанной с этим символом в каком-либо естественном смысле слова. Постепенное
расширение значения терминов «символ» и «символизм» привело к тому, что сейчас
они охватывают не только такие тривиальные предметы и метки, как черные шары со
значением отрицательного отношения при голосовании или звездочки (*) и крестики
(+), указывающие читателю, что внизу страницы следует искать дополнительную
информацию, но и более замысловатые предметы и средства — например, флаги или
сигнальные огни, значение которых заключено обычно не в них самих, а в их
указании на идеи и действия, которые существенно воздействуют на жизнь
общества. Такие сложные системы обозначения, как речь, письмо и математическая
нотация, тоже должны охватываться термином «символизм», ибо звуки и метки,
используемые в них, очевидно, не имеют значения сами по себе, но могут быть
значимыми лишь для тех, кто знает, как интерпретировать их через то, к чему они
отсылают. Определенное направление в поэзии называется символическим или
символистским потому, что ее буквальное содержание — лишь намек на более
широкий круг значений. В человеческих отношениях тоже велика доля такого
поведения, которое может быть названо символическим — например, когда церемониальный
поклон направлен не столько на реальное лицо, сколько на должность, которую это
лицо занимает. Психоаналитики в последнее время применяют термин
«символический» почти ко всякой эмоционально нагруженной схеме поведения,
имеющей функцию бессознательного удовлетворения подавленного влечения, например
когда человек повышает голос, отрицательно реагируя на ничего не подозревающего
незнакомца, который вызывает у него бессознатель-
204
ное напоминание об отце и пробуждает подавленное враждебное отношение к отцу.
Среди широкого множества значений, в которых употребляется это слово, как кажется, на первый план выступают две постоянных характеристики. Одна из них — то, что символ всегда выступает как заместитель некоторого более тесно посредничающего типа поведения, откуда следует, что всякая символика предполагает существование значений, которые не могут быть непосредственно выведены из ситуационного контекста. Вторая характеристика символа — то, что он выражает сгусток энергии; т. е. его действительная значимость непропорционально больше, чем на первый взгляд тривиальное значение, выражаемое его формой как таковой. В этом можно непосредственно убедиться, сравнив чисто декоративную функцию нескольких штрихов на бумаге с волнующей значимостью внешне столь же несущественных штрихов, интерпретируемых конкретным обществом в значении «убийство» или «Бог». Эта роковая трансцендентность формы столь же хорошо проявляется в контрасте между невольным миганием глаза и в точности таким же подмигиванием, которое означает «Он не знает, какой он осел, но мы-то с тобой знаем!».
Полезно различать два типа символики. Первый из них, который можно назвать референциальной символикой, охватывает такие формы, как устная речь, письмо, телеграфный код, национальные флаги, флажковая сигнализация и другие системы символов, которые принято использовать в качестве экономного средства обозначения[65]. Второй тип символизма столь же экономен и может быть назван конденсационным символизмом (condensation symbolism), ибо это — чрезвычайно сжатая (condensed) форма заместительного поведения для прямого выражения чего-либо, которая позволяет полностью снять эмоциональное напряжение в сознательной или бессознательной форме. Телеграфный код может послужить чистым примером референциальной символики. А типичным примером конденсационной символики, согласно интерпретации психоаналитиков, следует считать внешне бессмысленный ритуал омовения у больного, страдающего навязчивым неврозом. В реальном поведении оба типа обычно смешиваются. Так, некоторые формы письма, конвенционализованная орфография, специфическое произношение и словесные лозунги, будучи на первый взгляд референциальными, легко приобретают характер эмоционализованных ритуалов и становятся чрезвычайно важными как для индивида, так и для общества в качестве заместительных форм выражения эмоций. Если бы письмо было чисто референциальной символикой, то проводить реформы орфографии было бы не так уж трудно.
Символы референциального типа как особый класс несомненно развились позднее, чем конденсационные символы. Вероятно, бо́льшая часть референциальной символики восходит к бессознательно вызываемому символизму, насыщенному эмоциональным качеством, который постепенно приобретал чисто референциальный харак-
205
тер по мере того, как связанная с ним эмоция исчезала из данного типа поведения. Так, потрясение кулаком воображаемому врагу становится самостоятельным и в конечном счете — референциальным символом гнева, когда никакого врага — ни настоящего, ни воображаемого — не имеется в виду. Когда происходит эта утрата эмоциональности, символ становится сообщением о гневе как таковом и подготовительной ступенью к чему-то вроде языка. То, что обычно называется языком, возможно, изначально восходило именно к таким самостоятельным и утратившим эмоциональность крикам, которые ранее снимали эмоциональное напряжение. После того как из вторичных продуктов поведения стала вырабатываться референциальная символика, появилась возможность более осознанно создавать референциальные символы путем сокращенного или упрощенного копирования обозначаемого предмета, как, например, в случае пиктографического письма. При еще большей изощренности референциальный символизм может быть достигнут простым общественным соглашением — например, если пронумерованный чек произвольно приписывается чьей-либо шляпе. Чем менее первичен и ассоциативен символ, чем более он оторван от своего первоначального контекста и чем менее эмоционален, тем больше он приобретает воистину референциальный характер. Не следует забывать еще об одном условии, необходимом для успешного развития референциального символизма, — возросшей сложности и однородности символического материала. Абсолютно аналогично обстоит дело в языке, где все значения регулярно выражаются формальными структурами (patterns), возникающими из внешне произвольных цепочек отдельных звуков. Когда материал символической системы становится достаточно разнообразным и вместе с тем однородным по типу, символизм становится все более и более богато организованным, созидательным и осмысленным в своих собственных терминах, а обозначаемые предметы (referents) обычно задним числом рационализуются. В результате получается, что такие сложные системы значения, как сентенциальная форма или музыкальная форма, значат (mean) гораздо больше, чем обозначают (refer to), если можно так выразиться. В высокоразвитых системах обозначения отношение между символом и обозначаемым предметом становится все более и более разнообразным и всеохватывающим.
В конденсационном символизме по мере роста самостоятельности символов возрастает также богатство значений. Однако главное эволюционное различие между символизмом такого типа и референциальным символизмом состоит в следующем: референциальный символизм развивается по мере совершенствования формальных механизмов сознания, а конденсационный все глубже и глубже пускает корни в сферу бессознательного и распространяет свою эмоциональную окраску на типы поведения и ситуации, на первый взгляд далеко удаленные от первоначального значения символа[66]. Таким образом, оба типа символов берут свое начало от ситуаций, в которых знак оторван от своего контекста. Сознательное совершенствование формы превра-
206
щает такой отрыв в систему обозначения. А бессознательное распространение эмоциональной окраски превращает его в конденсационный символ. Есть случаи, когда символическое выражение на первый взгляд носит чисто референциальный характер, но в действительности связано с массой подавленных эмоций, чрезвычайно важных для «Ego». В подобных случаях — например, когда мы имеем дело с национальным флагом или с прекрасным стихотворением — два теоретически различных типа символического поведения сливаются воедино. Тогда мы сталкиваемся с символами особой мощности, порой даже внушающими страх, ибо бессознательные значения, исполненные эмоциональной силы, начинают осознаваться как простые обозначения.
Обычно говорят, что общество особенно подвержено влиянию символов в таких эмоционально нагруженных сферах, как религия и политика. Флаги и лозунги — типичные примеры из политической сферы; кресты и другие церковные атрибуты — типичные примеры из религиозной сферы. Но фактически вся культура, равно как и поведение индивида, тяжело нагружены символизмом. Даже относительно простые формы поведения далеко не столь функциональны, сколь они кажутся, но включают в свою мотивацию бессознательные и даже оставшиеся без ответа импульсы, благодаря которым поведение должно рассматриваться в качестве символа. Многие, возможно почти все, причины — не более чем осуществляемые ex post facto* осознания поведения, контролируемого бессознательной потребностью. Даже тщательно разработанная, хорошо документированная научная теория с этой точки зрения может быть лишь символом неизвестных потребностей «Ego». Ученые борются за свои теории не потому, что они верят в их истинность, но потому, что они желают, чтобы они были истинны[67].
Будет полезно привести примеры некоторых менее очевидных типов символизма в социализованном поведении. Этикет имеет по меньшей мере два символических уровня. На относительно очевидном уровне символизма этикет предлагает членам общества множество правил, которые в сжатой и строго конвенционализованной форме выражают заботу общества о его членах и их отношения друг к другу. Есть, однако, и другой уровень этикетного символизма, при котором мало принимаются в расчет или вообще не учитываются такие специфические значения, но этикет интерпретируется как целое в качестве мощного символизма статуса. С этой точки зрения, правила этикета важно знать не потому, что чувства «своих» и «чужих» удобно выявляются по внешним признакам, но потому, что манипулятор, тот, кто пользуется данным правилом, доказывает, что он — член эксклюзивной группы. Благодаря богатству значений, развившихся внутри этикета (как положительных, так и отрицательных),
207
человек с тонким чутьем может путем холодного следования правилам реально выразить значительно более ядовитую враждебность, чем бы он выразил, презрев этикет, очевидным всплеском враждебности. В этом случае этикет — необычайно тонкая символическая игра, в которой индивиды с их реальными отношениями играют роль игроков, а общество — роль искусного третейского судьи.
Образование — тоже полностью символическая сфера поведения. Многое из того, что касается направленности и значимости его логических оснований, не может быть проверено. Никто не знает и вряд ли способен понять, в какой мере каждый конкретный человек может хорошо овладеть латынью, французским языком, математикой или историей. Упражнения на освоение такого знания сами по себе представляют не более, чем символические жесты. Для обучения социальной психологии, как бы ни понимать ее содержание и методы, можно выделить особенно богатое и хорошо структурированное множество символов, выражающих общественные потребности индивида и позволяющих ему ориентироваться относительно окружающих. Для ученой степени существенно то, что она помогает индивиду сохранить определенное положение, которое социально или экономически более желательно, чем некоторое другое положение, которого можно достичь без помощи этой ученой степени. Общество испытывает недоверие к функционированию определенных единиц в образовательном процессе и вынуждено приносить символические жертвы, изобретая такие понятия, как воспитание сознания.
Следует обратить внимание на то, что нередко символические значения можно распознать с первого раза, когда символическая значимость (value), вообще-то бессознательная или сознательная лишь во второстепенном смысле, исчезает из некоторой социализованной схемы поведения (pattern of behavior), а предполагаемая функция, которая вплоть до этого времени считалась более чем достаточной для объяснения и сохранения этой схемы поведения, теряет свою значительность (significance) и рассматривается в лучшем случае лишь как бесполезная рационализация. Например, председательство в каком-либо комитете имеет символическую значимость лишь в таком обществе, где принято верить в две вещи: что административные функции каким-то образом возвышают личность над теми, кем она управляет; и что идеальное общество — демократическое, и те, кто от природы обладают большими способностями, чем другие, каким-то образом автоматически оказываются на более высокой ступени административной лестницы. Если бы люди наконец почувствовали, что административные функции — не более, чем символические автоматизмы, то председательство в комитете воспринималось бы лишь как застывший символ, а та специфическая значимость, которая сейчас ощущается как исконно присущая ему, стала бы исчезать.
208
Важная область исследования — индивидуальный символизм в использовании культурных стереотипов. Индивидуальные символизмы часто более значимы, ибо они скрыты от сознания и служат пружинами реального поведения. Интерес к науке может быть тщательно сублимированным символом бессознательного тяготения к тому, с чем считается связанным человек, играющий важную роль в формировании чьей-то личности (например, сокрушению религии или, наоборот, к открытию Бога), а эти мощные привязанности в свою очередь служат символами подавленной ненависти или любви.
Многие филантропические устремления вдохновлены бессознательным желанием вглядеться в судьбы, которые ты, к твоему удовольствию, не можешь разделить. Само общество, усовершенствуя свои жесткие механизмы благотворительной деятельности, не может в каждом случае или даже в подавляющем большинстве случаев подвергать благотворительный поступок прагматической критике, но должно для большинства продолжать удовлетворяться организацией благотворительности как символическим жестом, способствующим облегчению страданий. Таким образом, индивид и общество, в бесконечном взаимном обмене символическими жестами, строят пирамидальную структуру, называемую цивилизацией. «Кирпичиков», которые лежат в основании этой структуры, совсем немного.
Коммуникация*
Совершенно очевидно, что для формирования общества, его объединений и подразделений, а также для обеспечения взаимопонимания между его членами необходимы какие-то процессы коммуникации. Хотя мы часто говорим об обществе как о статичной структуре, определяемой традицией, однако в более точном смысле это совсем не так: общество представляет собой в высшей степени запутанную сеть актов частичного или полного взаимопонимания между членами организованных объединений разного размера и сложности — от влюбленной пары или семьи до Лиги Наций или той постоянно увеличивающейся части человечества, которая попадает в сферу действия прессы через все ее транснациональные разветвления. Общество только кажется статичной суммой социальных институтов: в действительности оно изо дня в день возрождается или творчески воссоздается с помощью определенных актов коммуникативного характера, имеющих место между его членами. Таким образом, нельзя говорить о существовании республиканской партии как об отдельной сущности, а лишь о существовании ее в той степени, в какой ее традиции постоянно поддерживаются или обогащаются такими простыми актами коммуникации, как голосование Джона Доу[68] за республиканскую партию (что представляет собой передачу некоторого типа сообщения) либо формальная или неформальная встреча нескольких человек в определенном месте в определенное время, собравшихся с тем, чтобы обменяться мнениями и в конечном счете решить, какие проблемы общенационального масштаба, реальные или предполагаемые, следует сделать предметом обсуждения на предстоящем через несколько месяцев собрании членов республиканской партии. Республиканская партия как историческая сущность — всего лишь результат абстракции тысяч и тысяч таких единичных актов коммуникации, которые имеют определенные устойчивые референтные свойства, общие для них всех. Если распространить этот пример на любую мыслимую сферу, в которой происходит коммуникация, мы вскоре убедимся, что любой культурный стереотип и любой единичный акт социального поведения эксплицитно или имплицитно включают коммуникацию в качестве составной части.
210
Удобно проводить разграничение между некоторыми фундаментальными средствами, или первичными процессами, коммуникативными по своей природе, и некоторыми вторичными средствами, облегчающими процесс коммуникации. Возможно, это разграничение не столь существенно с психологической точки зрения, однако имеет большое историческое и социальное значение ввиду того, что фундаментальные процессы являются общими для всего человечества, тогда как вторичные методы возникают лишь на относительно изощренных уровнях развития цивилизации. В числе первичных коммуникативных процессов, имеющих место в обществе, можно назвать следующие: язык; жестикуляция, в самом широком понимании этого слова; имитация публичного поведения и большая и плохо определенная группа имплицитных[69] процессов, производных от публичного поведения, которые довольно условно можно назвать «социальным намеком».
Язык является самым эксплицитным[70] из известных нам видов коммуникативного поведения. Здесь нет необходимости давать языку определение, укажем лишь, что во всех известных нам случаях язык состоит из абсолютно полного референциального аппарата фонетических символов[71], способных задавать любой известный социальный референт, в том числе все распознаваемые данные из области восприятия, которыми располагает традиция общества, обслуживаемого данным языком. Язык — это преимущественно коммуникативный процесс во всех известных нам обществах, и чрезвычайно важно отметить, что, каковы бы ни были недостатки примитивного общества в плане культуры, язык этого общества все равно создает аппарат референциального символизма, столь же надежный, полный и творчески активный, как и аппарат самых изощренных языков, какие мы только знаем. Применительно к теории коммуникации это означает, что методы понимания означающих[72] представителями рода человеческого в равной степени надежны, сложны и богаты оттенками в любом обществе, примитивном или развитом.
Жест — это нечто гораздо большее, чем движения рук и других видимых и способных двигаться частей тела. Интонация нашей речи может с таким же успехом обозначать отношения и чувства, как и сжатые кулаки, взмах руки, пожатие плеч или поднятие бровей. Область жестов постоянно взаимодействует с собственно языком, однако имеется множество фактов психологического и исторического характера, демонстрирующих наличие тонких и тем не менее твердых границ между ними. Приведем лишь один пример: логично построенное сообщение, передаваемое в языковых (в узком смысле) символах в устной или письменной форме, может полностью противоречить сообщению, одновременно передаваемому с помощью системы жестов, состоящей из движений рук и головы, интонации и дыхательной символики. Первая система может быть полностью сознательной, вторая полностью бессознательной. Языковая коммуникация в отличие от жестовой является в большей степени официальной и социально признанной; таким образом, во многом неосознанные символы жестов
211
можно интуитивно интерпретировать в данном контексте как психологически более значимые, чем реально использованные слова. В случаях, подобных данному, имеет место конфликт между эксплицитной и имплицитной коммуникацией в ходе накопления социального опыта индивидуума[73].
Основное условие консолидации общества — имитация публичного поведения. Хотя такая коммуникация и не является с точки зрения исходного намерения коммуникативной, тем не менее она всегда имеет обратную коммуникативную значимость, поскольку в процессе включения в образ жизни общества человек в результате принимает значения, неразрывно связанные с этим образом жизни. Если, скажем, человек приучается ходить в церковь, поскольку другие члены сообщества подают ему в этом пример, все это выглядит так, как если бы было получено сообщение и совершено предписанное этим сообщением действие. Функцией языка является формулировка и логическое обоснование полного содержания этих неформальных сообщений в ходе накопления социального опыта индивидуума,
Еще менее коммуникативным по характеру, чем публичное поведение и его имитация, является «социальный намек» как сумма новых актов и новых значений, которые имплицитно порождаются этими типами социального поведения. Так, определенный метод борьбы с церковными установлениями в данном обществе, на первый взгляд противоречащий условным значениям этого общества, может, тем не менее, стать полностью социально значимым в результате воздействия сотен предшествующих актов коммуникации, принадлежащих культуре всей группы в целом. Важность несформулированных и невербализованных сообщений в обществе столь велика, что человек, интуитивно не владеющий ими, вполне может ошибиться в оценке некоторых типов поведения, даже если он будет прекрасно осведомлен об их внешней форме и сопровождающих их языковых символах. Формулирование этих менее явных намерений общества — в значительной степени задача художника.
Коммуникативные процессы действуют не только в обществе как некотором целом: они бесконечно разнообразны по форме и значению для разных типов личностных отношений, из которых складывается общество. Так, фиксированный способ поведения или языковой символ вовсе не обязательно имеют одинаковую коммуникативную значимость в пределах семьи, среди членов одной экономической группы и всей нации в целом. В самом общем виде можно сказать, что чем уже круг и чем выше уровень понимания, уже достигнутый к данному моменту, тем более экономным может быть коммуникативный акт. Всего одно слово, произнесенное в группе близких людей, несмотря на свою внешнюю неопределенность и неоднозначность, может представлять собой гораздо более точное сообщение, чем целые тома тщательно подготовленной корреспонденции, которой обмениваются два правительства[74].
212
Имеется, по-видимому, три основных класса методов, направленных на облегчение первичных коммуникативных процессов в обществе. Их можно обозначить как: языковые преобразования (language transfers); символизм, возникающий в рамках определенных специальных ситуаций; создание физических условий, благоприятных для осуществления коммуникативного акта. Самым известным примером языкового преобразования является письмо. Другой пример — азбука Морзе. У этой и многих других коммуникативных техник есть одна общая особенность: несмотря на внешнее несходство этих техник, в основе их внутренней структуры лежит исходная символическая организация, источником которой является сфера речи. Поэтому с психологической точки зрения роль таких преобразований заключается в том, что они распространяют коммуникативный характер речи на ситуации, в которых по той или иной причине речь оказывается невозможной.
Для более специфического класса коммуникативных символов пословный перевод обратно в речь неосуществим, в речи можно лишь передать исходный замысел сообщения. К этому классу относятся такие символические системы, как сигнализация флажками, использование сигналов семафора на железной дороге, сигналы горна в армии и дымовые сигналы. Интересно заметить, что, хотя данные системы возникли на позднем этапе развития общества, по своей структуре они совсем не так сложны, как собственно язык. Они предназначены отчасти для оказания помощи в ситуациях, в которых ни язык, ни какая-либо форма языкового преобразования оказываются неприменимыми, отчасти там, где требуется обеспечить автоматический характер желательного ответа. Таким образом, поскольку значения в языке развиты чрезвычайно богато, может оказаться ненадежным и даже опасным полагаться на язык в тех случаях, когда ожидается простейший ответ типа «да» или «нет» [75].
Очевидно, что важное значение имеет развитие физических условий, позволяющих осуществлять коммуникацию. К числу наиболее показательных примеров принадлежат железная дорога, телеграф, телефон, радио, самолет. Следует заметить, что, например, железная дорога или радио сами по себе не являются средствами коммуникации, они становятся таковыми лишь вследствие того, что облегчают представление стимулов, действующих в качестве символов коммуникации или содержащих намеки на коммуникативное значение. Так, телефон будет бесполезен, если партнер на другом конце провода не понимает языка того, кто ему звонит. Точно так же с коммуникативной точки зрения абсолютно несущественно, что железная дорога доставляет меня в некоторое место, если только[76] никакие общие интересы не связывают меня с обитателями этого места. Игнорирование этих очевидных фактов привело к тому, что некоторые авторы преувеличивают важность распространения в современном мире таких изобретений, как железная дорога и телефон.
213
История цивилизации характеризуется постоянным расширением сферы действия коммуникации. В типичном примитивном обществе коммуникация ограничена и распространяется на членов племени и в лучшем случае на небольшое количество окружающих племен, отношения с которыми носят скорее эпизодический, чем постоянный характер; роль этих соседних племен заключается в том, что они служат своего рода посредником между значимым психологическим миром — миром культуры своего племени — и огромным незнакомым и нереальным миром, лежащим за его пределами. В нашей собственной современной цивилизации за появлением новой парижской модели платья быстро следует ряд обязательных событий, в результате которых та же модель появляется в таких отдаленных местах, как Берлин, Лондон, Нью-Йорк, Сан-Франциско и Иокогама. Глубинной причиной столь удивительного изменения в сфере действия и скорости распространения коммуникации является постепенное распространение культурных свойств, иными словами, значимых культурных реакций. Среди различных типов распространения культурных свойств огромное значение принадлежит распространению самого языка. Важное значение имеют, конечно, и вторичные технические средства, облегчающие осуществление коммуникации.
Увеличение количества средств, расширяющих сферу действия коммуникации, имеет два важных последствия. Во-первых, увеличивается собственно дальность коммуникации, так что в некотором отношении весь цивилизованный мир с психологической точки зрения становится эквивалентным примитивному племени. Во-вторых, уменьшается значение обычной географической близости. Вследствие технического характера таких изощренных коммуникативных средств, географически удаленные друг от друга области могут в плане поведения быть в действительности гораздо ближе друг к другу, чем соседние регионы, которые с исторической точки зрения должны иметь больший объем общих знаний. Это, естественно, порождает тенденцию социологической и психологической перекройки карты мира. Уже в настоящее время можно говорить о том, что удаленные друг от друга представители «научного мира» образуют социальную общность вне каких-либо определенных географических границ. Другой пример: мир городской культуры в Америке довольно резко противопоставлен миру сельской культуры. Ослабление роли географического фактора в социальной организации должно в конце концов серьезно изменить наше отношение к значению личных связей, социальных классов и даже национальностей[77].
За облегчение коммуникации приходится платить, так как все труднее становится удерживать направляемое сообщение в тех границах, на которые оно рассчитано. Простой пример, иллюстрирующий эту новую проблему, — нежелательность говорить некоторые вещи по телефону. Другой пример — незаметно подступающее падение в цене литературных и художественных ценностей благодаря предвидимому и экономически выгодному «расширению спроса». Все
214
действия, требующие определенной близости для понимания, становятся затруднительными и поэтому избегаются. Еще неизвестно, не является ли создание новых препятствий для коммуникации фактором, постоянно регулирующим очевидное расширение публичной коммуникации. Опасение быть слишком легко понятым можно во многих случаях определить как опасение быть понятым слишком многими — в действительности столь многими, что это может ставить под угрозу психологическую реальность образа расширенного «я», противопоставленного «не-я». Однако в целом раздражающим или угрожающим воспринимается скорее то, что является препятствием для коммуникации. В современном мире наиболее важным из таких препятствий является, несомненно, огромное разнообразие языков. Громадный объем энергии, затрачиваемый на осуществление задачи перевода, обусловливает горячее желание насколько возможно облегчить языковые трудности. В конце концов представляется фактически неизбежным, что цивилизованный мир примет некоторый язык международной коммуникации, например, английский или эсперанто, который может быть предназначен для собственно денотативных целей.
Диалект*
В специальном лингвистическом употреблении термин «диалект» имеет несколько иные коннотации[78], чем соответствующее слово в обычном употреблении. Для лингвиста не существует принципиальной разницы между «диалектом» и «языком», генетические связи которого, пусть и отдаленные, с некоторым другим языком могут быть продемонстрированы. Предпочтительно термин «диалект» употребляется по отношению к форме речи, которая не настолько отличается от другой формы речи, чтобы их носители не понимали друг друга. Так, диалектами одного языка можно считать русский и белорусский[79]. Аналогично эльзасский, швабский и швейцарский немецкий являются диалектами или группами диалектов единого народного языка. Однако само по себе взаимопонимание между носителями форм речи — не самый важный критерий, который интересует лингвиста. Гораздо больше его интересует наличие и степень исторических взаимосвязей, проявляющихся в речи. С точки зрения лингвиста, венецианский и сицилийский являются в равной степени диалектами итальянского языка, хотя с точки зрения взаимопонимания между их носителями, эти диалекты вполне можно было бы назвать отдельными языками[80].
Русский, польский, чешский, болгарский и сербский, которые условно считаются отдельными языками из-за наличия соответствующих национальных образований, в такой же степени являются диалектами общеславянского языка (или праязыка), в какой венецианский и сицилийский — диалектами гипотетического общеитальянского языка[81]. Если в одно и то же время функционируют явно близкие формы речи, лингвист никогда не скажет, что одна из них представляет собой диалект другой, а лишь только то, что они в равной степени являются диалектами одного общего прототипа, известного или гипотетически восстановленного. Когда эти формы расходятся настолько, что не только становятся взаимонепонимаемыми, но и вообще не обнаруживают очевидной связи между собой, скорее будет использоваться термин «язык», а не «диалект», однако в принципе различий между ними нет. Так, в определенном смысле все романские, кельт-
216
ские, германские, славянские языки и все индоарийские языки — это просто группы диалектов общеарийского, или общеиндоевропейского языка[82].
Группа диалектов — это всего лишь проявление в социализованной форме универсальной тенденции к индивидуальному варьированию речи. Эти вариации влияют на фонетическую форму языка, его формальные характеристики, словарь и такие просодические[83] признаки, как интонация и ударение. Ни один из известных языков (если только он искусственно не культивировался для ритуальных или каких-либо других не общепринятых целей), насколько мы знаем, не устоял против тенденции распада на диалекты, каждый из которых в конце концов мог приобрести статус отдельного языка. Можно проводить разграничение между диалектами, образованными в результате внутренней дифференциации, и диалектами, обязанными своим происхождением смене языка. Общество, принимающее язык, отличный от языка, ранее используемого в данном обществе, неосознанно вносит в этот новый язык особенности своей собственной формы речи, достаточно значимые для того, чтобы придать используемому иностранному языку диалектную окраску. Многие лингвисты отводят важную роль в образовании диалектов воздействию субстратных языков. Например, считается, что некоторые характерные особенности и кельтских, и германских языков обязаны своим существованием сохранению в них фонетических особенностей доарийских языков.
В менее техническом или в чисто бытовом употреблении термин «диалект» имеет несколько иные коннотации. Считается, что человеческая речь делится и стандартизуется на некоторое количество общепризнанных форм, называемых «языками», каждый из которых в свою очередь имеет ряд менее значимых вариантов, известных под названием диалектов. Диалект рассматривается как отступление от стандартной нормы, во многих случаях даже как ее искажение. С исторической точки зрения такой подход неправомерен, поскольку подавляющее большинство так называемых диалектов — это просто регулярно развивавшиеся в разных направлениях более ранние формы речи, предшествовавшие засвидетельствованным языкам.
Весьма распространенная путаница в данном вопросе в основном возникает потому, что вопрос о языке рассматривается как производный от вопроса о той национальности в составе более широкой культурной и этнической группы, которая с течением времени адаптируется и поглощает местные традиции. Язык такой национальности обычно основан на местном диалекте и распространяется за счет других диалектов, которые вначале обладали таким же престижем, что и ныне культурно более значимый диалект.
Так, например, из огромного количества диалектов, на которых говорят в Германии, в немецкоязычных кантонах Швейцарии и в Австрии, лишь очень немногие могут считаться модифицированными формами верхненемецкого (Hochdeutsch), избранного в процессе
217
культурного развития на роль языка литературы, церкви, театра и вообще любой культурной деятельности. Диалекты немецкоязычных народностей восходят непосредственно к древневерхненемецкому языку раннего средневековья, тому немецкому языку, который уже тогда был богато представлен в виде диалектов. Современный стандартизованный язык школьного образования возник в истории немецкого языка сравнительно поздно в результате принятия одного из верхнесаксонских диалектов в качестве общепризнанного средства официального общения между немецкоязычными землями. В распространении этой формы немецкого языка в качестве признанного стандарта большую роль сыграла Библия Лютера. Однако на то, чтобы Hochdeutsch приобрел общепризнанную фонетическую форму и стал рассматриваться в качестве нормализованной формы устного общения, потребовалось много времени. И по сию пору значительная часть немцев, включая и образованные слои, двуязычны в том смысле, что в официальных целях используют стандартный немецкий язык, а в повседневном общении — местный диалект.
Истории всех других национальных языков Европы и других частей света в той или иной степени повторяют историю немецкого языка. По тем или иным причинам культурного характера внутри языкового сообщества, раздробленного на большое число диалектов, один из местных диалектов принимается в качестве предпочтительной или желательной формы речи. Этот принятый всеми местный диалект становится символом культурных ценностей и распространяется в ущерб другим местным формам речи. Словарь, форма и в конце концов произношение становятся все более и более обязательными.
Говорящие на местных диалектах начинают стесняться своих специфических речевых форм, поскольку последние лишены престижной значимости стандартизованного языка; и в конце концов создается иллюзия существования основного языка, обслуживающего обширную область, являющуюся территорией проживания нации или национальности, и множества местных форм речи как некультурных и испорченных вариантов основной нормы. Однако хорошо известно, что эти отклонения от стандартной нормы с исторической точки зрения гораздо более архаичны, чем норма, от которой, как считается, они отклоняются.
Местные диалекты — это в некотором смысле языки меньшинства, однако термин «язык меньшинства» следует зарезервировать для совершенно иной формы речи — той, которая используется национальным меньшинством, живущим в составе политически оформленной нации. Примером такого языка мог бы служить баскский язык, распространенный на юго-западе Франции и севере Испании, или бретонский язык Бретани. Эти языки не являются ни диалектами французского языка, ни диалектами испанского, а представляют собой исторически совершенно самостоятельные языки, которые в культурном отношении оказались на вторых ролях.
218
Вполне естественно, что не существует жесткой границы между диалектом и местным вариантом меньшей значимости, таким, например, как английский язык Новой Англии в противоположность английскому языку среднего Запада. В более старых диалектах связь со стандартизованной речью несомненно вторична, в то время как для таких местных вариантов, как американский язык Новой Англии или американский язык Среднего Запада, стандартный английский язык, хотя и в расплывчатом виде, все-таки присутствует в сознании каждого носителя в качестве естественной основы этих вариантов, которые таким образом психологически (а может быть, и исторически) являются вариантами этой стандартной нормы. Конечно, говорящий на местном диалекте в Швейцарии или йоркширском диалекте английского языка мог бы выстроить националистическую доктрину в защиту своего местного диалекта в противоположность принятому языку культурно значимой группы. Однако будь такая попытка сделана в отношении английского языка американского Среднего Запада, она выглядела бы крайне странно в силу того, что эта разновидность английского языка оценивается в лучшем случае как последующее отклонение от более ранней нормы. Но как это обычно бывает с социальными явлениями, символическое отношение в таких случаях важнее, чем объективные исторические факты.
Начиная с момента формирования основных национальных языков Европы и вплоть до конца средних веков действовало множество социальных и политических факторов, представляющих собой угрозу для статуса местных диалектов. По мере того как усиливалась власть суверена, возрастал и престиж языка его двора, постепенно проникая во все возможные сферы официальной жизни. В то время как римско-католическая и греческая церкви, языки которых использовались в качестве священных языков церковной службы, мало интересовались проблемой соотношения народной и стандартизованной речи, протестантские течения, которых в большей степени беспокоила непосредственная связь верующих с богом, естественно, подчеркивали значение народной речи и прилагали усилия для распространения избранной формы народной речи на все более обширные территории. Стандартизацию английского и немецкого языков часто связывают с воздействием Библии Лютера и Библии короля Якова[84]. В более поздний период огромную роль в распространении стандартизованных форм речи сыграли возросший уровень всеобщего образования и необходимость установления взаимопонимания в деловой сфере.
Однако, несмотря на всевозможные воздействия такого рода, ведущие к стандартизации, местные диалекты, особенно в Европе, настойчиво ей сопротивлялись, проявляя при этом достойную удивления жизнеспособность. Очевидно, консервативность диалектов не является исключительно отрицательным фактором, порождающим инерционность речи и препятствующим проникновению культурного влияния во все уголки данной местности. В значительной степени консервативность представляет собой положительный фактор, обусловливаю-
219
щий сопротивление местных диалектов чему-то такому, что смутно осознается как враждебное. Это легко понять, если взглянуть на языки и диалекты не как хорошие или плохие по своей внутренней сути формы речи, а как на символы социальных отношений. До наступления современной индустриальной эпохи культура в основном носила весьма локальный характер, несмотря на унифицирующее воздействие правительства, религии, образования и бизнеса. Культура, которая постепенно просачивалась из больших городов, воспринималась как нечто чужеродное и поверхностное, несмотря на ее высокую престижность. Местная речь ассоциировалась с родственными узами и самыми ранними эмоциональными переживаниями человека. Поэтому изучение стандартизованного языка едва ли представлялось естественным где-либо, кроме нескольких центров, в которых более высокая культура казалась вполне уместной. Но даже и там обычно возникал разрыв между стандартизованным языком образованных классов и просторечием местных жителей. В результате кокни психологически так же отдален от стандартного английского языка Великобритании, как и диалекты крестьян Йоркшира и Девона, На европейском континенте, особенно в Германии и Италии, культура, представленная, например, стандартизованным немецким или стандартизованным итальянским, до недавнего времени представляла собой крайне маломощную психологическую структуру, и официальный язык такой культуры едва ли мог выполнить задачу адекватной символизации в высшей степени отличающихся друг от друга народных культур германоязычных и италоязычных регионов.
Век просвещения (XVIII столетие) был в целом настроен враждебно по отношению к диалектам, а вот следовавший за ним романтизм придал народному языку некий ореол, который, возможно, был связан с идеализацией местных языков как символов национальной солидарности и территориальной целостности. Очень немногие писатели XVII—XVIII вв. отнеслись бы серьезно к использованию диалекта в литературном произведении. И лишь позже могли произойти такие события, как романтическое возрождение нижнешотландского языка в лирике Роберта Бернса, усилия Фрица Ройтера создать нижненемецкий (Plattdeutsch) литературный язык, попытка Мистраля возродить давно утерянную славу провансальского языка. Можно предположить, что такое возрождение интереса к различиям языков — не что иное, как преходящий этап в истории современного человека. А если так, то это тесно связано с ростом национализма в последнее время. Сомнительно, чтобы такие страны, как Литва, Эстония и Чехословакия, могли бы с такой легкостью доказать свое право на существование, если бы не ощущение, что точно так же, как для каждой национальности необходим свой язык, каждому «свободному» языку для выполнения присущей ему миссии необходима своя национальность и территориальная независимость. По-видимому, лучшим примером того, что можно было бы назвать лингвистическим романтизмом, является попытка ирландских националистов возродить в
220
активном виде гаэльский язык — такую речевую форму, которая никогда не подвергалась стандартизации в литературных целях (за исключением фольклора) и которая глубоко чужда большинству наиболее образованных представителей из числа ирландских националистов[85].
Уважение к местным формам речи, несомненно, получило поддержку со стороны лингвистов-профессионалов с характерной для них тенденцией рассматривать все языки и диалекты как одинаково важные в исторической перспективе. Однако очень сомнительно, чтобы в конце концов языковой локализм смог оказаться победителем. Образ мыслей современных людей становится все более реалистическим и прагматическим в сфере деятельности и все более концептуальным и нормативным в сфере мышления. Обе эти тенденции по своей внутренней сути враждебны языковому локализму любого рода и тем самым, естественно, препятствуют консервативности диалектов. Обязательное обучение, обязательная военная служба, современные средства связи и урбанизация — вот лишь некоторые наиболее очевидные факторы, играющие роль в распространении этих тенденций, лингвистический аспект которых можно сформулировать в следующем виде: слова должны либо вести к осуществлению однозначных действий со стороны членов всей той группы, которая представляет собой единую культурную общность, либо, если говорить о мыслительной сфере, должны ассоциироваться с понятиями все менее и менее частного характера. И поэтому в конце концов мы можем с полным основанием рассматривать такие события, как возрождение гаэльского языка в Ирландии и попытки спасти от культурного вымирания языки и диалекты меньшинств, как нечто вроде небольших завихрений в общем могучем потоке стандартизации речи, который начался на исходе средневековья. В современную эпоху эта проблема является более сложной, чем в классический или средневековый период, поскольку в соответствии с современными представлениями процесс стандартизации должен протекать в демократической, а не в аристократической форме.
Сделаем одно замечание относительно социально-психологического аспекта диалектных форм речи. Как правило, отчетливо выраженные диалектные особенности расценивались как показатели пониженного статуса, однако если самосознание местного населения высоко развито и если значение местной социальной группы для жизни нации в целом это допускает, то местный диалект может стать символом своего рода извращенной гордости. Именно такое уникальное зрелище представляют собой примеры нижне-шотландского языка как признанного и прекрасно организованного лингвистического механизма и кокни как механизма нежелательного и уродливого. Эти оценки являются фактами, внешними по отношению к языку, но они имеют столь же решающее значение в мире культурных символов.
Если человек вырос в сообществе, использующем свой особый диалект, и впоследствии становится членом другого сообщества с
221
иным типом речи, то возникают некоторые весьма интересные проблемы личностного характера, связанные со статусным, или аффективным, символизмом этих различающихся форм речи[86]. Людей, которые испытывают внутреннее чувство неуверенности относительно своей роли в обществе, часто можно обнаружить благодаря тому, что они неосознанно выдают свою неуверенность, испытывая колебания при выборе произношения, интонации или подборе слов. Когда под влиянием эмоционального стресса такие люди бывают отброшены назад к своему прежнему эмоциональному опыту — иными словами, происходит «регресс» — они, вполне вероятно, могут вновь вернуться к своей прежней диалектной речи. По-видимому, проблема отношения человека к различным диалектам и языкам, с которыми ему приходится иметь дело, чрезвычайно значима, ее значение выходит за рамки анекдотических ситуаций; она представляет собой важнейший аспект более общей проблемы — воздействия на личность нагрузок в процессе культурных изменений.
Язык*
Дар речи и упорядоченного языка характеризует все известные человеческие общности. Нигде и никогда не было обнаружено ни одного племени, которое не знало бы языка, и все утверждения противного — не более как сказки. Не имеют под собой никаких оснований и рассказы о существовании народов, словарный состав которых якобы настолько ограничен, что они не могут обойтись без помощи сопроводительных жестов и поэтому не в состоянии общаться в темноте. Истина заключается в том, что язык является совершенным средством выражения и сообщения у всех известных нам народов. Из всех аспектов культуры язык, несомненно, первым достиг высоких форм развития, и присущее ему совершенствование является обязательной предпосылкой развития культуры в целом.
Существует ряд характеристик, которые применимы ко всем языкам — живым или мертвым, письменным или бесписьменным. Во-первых, язык в основе своей есть система фонетических символов для выражения поддающихся передаче мыслей и чувств. Иначе говоря, языковые символы являются дифференцированными продуктами голосовой деятельности, сопряженной с гортанью высших млекопитающих. Теоретически можно предположить, что нечто подобное языковой структуре могло бы развиться из жестов или иных движений тела. Тот факт, что письмо, возникшее уже на высоких ступенях развития человека, представляет прямую имитацию системы устного языка, доказывает, что язык как чисто техническое и логическое изобретение не зависит от употребления артикулированного звука.
Тем не менее действительная история человека и обилие антропологических данных с безусловной определенностью свидетельствуют в пользу того положения, что звуковой язык предшествовал всем другим видам коммуникативного символизма, которые, как письмо, ис-
223
пользовались в замещающей функции или же, как жест, только сопровождали речь. Используемый для языковой деятельности речевой аппарат — одинаков у всех известных нам народов. Он состоит из гортани с тонко регулируемыми голосовыми связками, носа, языка, твердого и мягкого нёба, зубов и губ. Хотя первоначальные импульсы, образующие речь, локализуются в гортани, более точная фонетическая артикуляция обусловлена, главным образом, деятельностью мускулов языка — органа, первичная функция которого не имеет никакого отношения к производству звуков, но без которого в процессе реальной речевой деятельности было бы невозможно развитие эмоциональных криков в то, что мы называем языком. Именно в силу этого обстоятельства речь (speech), да и сам язык (language), обычно называется «языком» (tongue), то есть именем этого органа. Таким образом, язык не является простой биологической функцией даже в отношении простого производства звуков, так как первичные двигательные навыки гортани должны были подвергнуться чрезвычайно основательной перестройке посредством языковых, лабиальных и назальных модификаций, прежде чем «орган речи» оказался готовым для работы. Может быть, именно потому, что «орган речи» — это разбросанный (diffused) и вторичный комплекс разных видов физиологической активности, не соответствующих первичным функциям соответствующих органов, язык[87] смог освободиться от непосредственной телесной выразительности.
Вместе с тем существенным свойством всех языков является не только их фонетичность, но также и их «фонематичность». Между артикуляцией голоса в форме звуковой последовательности, непосредственно воспринимаемой как простое ощущение, и сложным структурированием этой звуковой последовательности на такие символически значимые единицы, как слова, словосочетания и предложения, происходят очень интересные процессы фонетического отбора и обобщения, которые легко ускользают из внимания, но которые чрезвычайно важны для развития специфически символического аспекта языка. Язык это не только последовательность артикулированных звуков; его значимая структура зависит от бессознательного отбора фиксированного количества «фонетических позиций» или звуковых единиц. В каждом конкретном употреблении они подвергаются некоторым индивидуальным модификациям. Однако при этом чрезвычайно важным является то, что в результате бессознательного отбора звуков в качестве фонем между различными фонетическими позициями возникают определенные психологические барьеры, так что речь перестает быть только эмоциональным потоком звуков и превращается в символически значимое произведение, состоящее из ограниченного количества единиц. Здесь напрашивается прямая аналогия с теорией музыки. Даже самая замечательная и динамичная симфония строится из ряда материально различимых музыкальных единиц, или нот, которые в своей физической реальности наплывают друг на друга и образуют беспрерывный поток звуков, но в эстетическом аспекте
224
строго отграничены друг от друга, так что они могут создавать сложные математические формулы значимых отношений. Фонемы любого языка в своей основе образуют целостную систему, свойственную данному языку, и слова этого языка, — если и не всегда в реальном поведении, то по крайней мере на уровне бессознательной теории[88], — должны строиться именно из этих фонем. Языки очень разнообразны по своей фонематической структуре. Но каковы бы ни были детали этой структуры, непреложным остается факт, что не существует языков без четко определенной фонематической системы. Различие между звуком и фонемой можно показать на простом английском примере. Если слово matter ‘дело’ произнести нечетко, например, как во фразе What’s the matter? ‘В чем дело?’, звук t, в производство которого не была вложена энергия, необходимая для выражения его физических характеристик, может обнаружить стремление перейти в d. Тем не менее это «фонетическое» d не будет восприниматься как функциональное d, но только как особый экспрессивный вариант t. Очевидно, что функциональное отношение между звуком t в слове matter и его d-образным вариантом совершенно иное, чем отношение между t в слове town ‘город’ и d в слове down ‘вниз’. В каждом языке можно проводить различие между вариантами чисто фонетическими (экспрессивными или неэкспрессивными) и такими, которые обладают символической функцией фонематического характера.
Во всех известных языках фонемы образуют определенные и
условные последовательности, которые тотчас узнаются говорящими как значимые
символы, имеющие предметную отнесенность. В английском, например, сочетание g и o дает слово go ‘идти’,
представляющее нерасчленимое единство: значение, закрепленное за этим символом,
нельзя получить из соединения «значений» g и o,
взятых по отдельности. Иначе говоря, хотя функциональными единицами языкового
механизма являются фонемы, но истинными единицами языка как символического
образования являются условные сочетания таких фонем. Размер подобных единиц и
законы их организации широко варьируются в различных языках, а накладываемые на
них ограничения образуют фонематический механизм, или «фонологию», данного
языка. Однако теоретические основы звукового символизма остаются одинаковыми
для всех языков. Формальное поведение неразложимого символа также варьируется в
широких пределах в различных языках мира. В качестве такой единицы может выступать
или цельное слово, как в только что приведенном английском примере, или
отдельные значимые элементы, вроде суффикса -ness в слове goodness.
Между значимым и неразложимым словом или компонентом слова и целостным
значением связной речи располагается вся сложная сфера формальных процедур, интуитивно
используемых говорящими на данном языке с целью построения из теоретически
изолируемых единиц эстетически и функционально полноценных символических
сочетаний. Эти процедуры образуют грамматику, которую можно определить как
систему формальных механизмов, интуитивно
225
осознаваемых говорящим на данном языке. Видимо, не существует других типов культурных систем, которые бы так удивительно варьировались и обладали таким обилием деталей, как морфология известных нам языков. Несмотря на бесконечное разнообразие деталей, можно утверждать, что все грамматики в равной степени устойчивы. Один язык может быть более сложным и трудным в грамматическом отношении, чем другой, но вместе с тем бессмысленно утверждать (как это иногда делается), что один язык более грамматичен или формализован, чем другой. Наши попытки рационального осознания структуры нашего языка способствуют большей сознательности речи и изучающей ее научной дисциплины, что, конечно, само по себе интересно с психологической и социальной точек зрения, но это имеет весьма отдаленное отношение к вопросу о формах в языке.
Помимо этих общих формальных особенностей, язык обладает
определенными психологическими качествами, делающими его изучение особенно
важным для исследований в области социальных наук. Во-первых, язык
воспринимается как совершенная символическая система, использующая абсолютно
однородные средства для обозначения любых объектов и передачи любых значений,
на которые способна данная культура, независимо от того, реализуются ли эти
средства в форме реальных сообщений или же в форме такого идеального субститута
сообщения, как мышление. Содержание всякой культуры может быть выражено с
помощью ее языка, и не существует таких элементов языкового материала, ни
содержательных, ни формальных, которые не символизировали бы никакого реального
значения, каково бы ни было к этому отношение тех, кто принадлежит к другим
культурам. Новый культурный опыт часто делает необходимым расширение ресурсов
языка, но такое расширение никогда не носит характера произвольного пополнения
уже существующих материальных или формальных ресурсов. Это только дальнейшее
применение используемых принципов, и во многих случаях не намного большее, чем
метафорическое расширение значений старых слов. Очень важно усвоить, что как
только устанавливается та или иная форма языка, она может передавать говорящим
на данном языке значения, которые не просто копируют характерные особенности
опыта как такового, но которые в значительной мере должны объясняться как
проекция потенциальных значений на сырой материал опыта. Когда человек, который
за всю свою жизнь видел только одного слона, тем не менее, без всякого колебания говорит о десяти
слонах, о миллионах слонов, о стаде слонов, о слонах, идущих по двое или по
трое, о поколении слонов, — это оказывается возможным потому, что язык обладает
силой расчленять опыт на теоретически разъединимые элементы и осуществлять постепенный
переход потенциальных значений в реальные, что и позволяет человеческим
существам переступать пределы непосредственно данного индивидуального опыта и
приобщаться к более общепринятому пониманию окружающего мира[89].
Это общепринятое понимание образует культуру, которая не может быть адекватно
226
определена посредством описания лишь тех наиболее характерных стереотипов общественного поведения, которые доступны непосредственному наблюдению. Язык эвристичен[90] не только в том простом смысле, который был показан в приведенном элементарном примере, но и в более широком смысле, в соответствии с которым его формы предопределяют для нас определенные способы наблюдения и истолкования действительности. Это значит, что по мере того как будет расти наш научный опыт, мы должны будем учиться бороться с воздействием языка. Предложение The grass waves in the wind ‘Трава колышется[91] под ветром’ (букв. ‘в ветре’) по своей языковой форме входит в тот же класс эмпирических знаний о пространственных отношениях (relational class of experience), что и The man works in the house ‘Человек работает под крышей’ (букв. ‘в доме’). Ясно, что язык доказал свою полезность как промежуточный способ решения проблемы выражения эмпирического опыта, с которым соотносится это предложение, так как он обеспечил осмысленное употребление определенных символов для таких логических отношений, как деятельность и локализация. Если мы воспринимаем предложение как поэтическое и метафорическое, это происходит потому, что другие более сложные типы опыта с соответствующими им символическими способами обозначения дают возможность по-новому интерпретировать эту ситуацию и, например, сказать: The grass is waved by the wind ‘Трава волнуется ветром’[92] или The wind causes the grass to wave ‘Ветер заставляет траву волноваться’. Самое главное заключается в том, что, независимо от того, насколько искусными окажутся наши способы интерпретации действительности, мы никогда не в состоянии выйти за пределы форм отражения и способа передачи отношений, предопределенных формами нашей речи. В конечном счете фраза Friction causes such and such a result ‘Трение приводит к таким-то и таким-то результатам’ не очень отличается от The grass waves in the wind ‘Трава колышется под ветром’. Язык в одно и то же время и помогает, и мешает нам исследовать эмпирический опыт, и детали этих процессов содействия и противодействия откладываются в тончайших оттенках значений, формируемых различными культурами.
Следующей психологической характеристикой языка является тот
факт, что, хотя язык может рассматриваться как символическая система,
сообщающая, обозначающая или иным способом замещающая непосредственный опыт, он
в своем конкретном функционировании не стоит отдельно от непосредственного
опыта и не располагается параллельно ему, но тесно переплетается с ним. Это
подтверждается широко распространенными, особенно среди примитивных народов,
поверьями о физической тождественности или прямом соответствии слов и вещей,
что является основой магических заклинаний. Даже пребывая на нашем культурном
уровне, нередко трудно провести четкое разграничение между объективной
реальностью и нашими языковыми символами, отсылающими к ней; вещи, качества и
события вообще воспринимаются так, как они называются. Для нормального
227
человека всякий опыт, будь он реальным или потенциальным, пропитан вербализмом. Это объясняет, почему, например, многие любители природы не чувствуют, что они находятся в реальном контакте с ней до тех пор, пока они не овладеют названиями многочисленных цветов и деревьев, как будто первичным миром реальности является словесный мир, и никто не в состоянии приблизиться к природе, пока не овладеет терминологией, каким-то магическим образом выражающей ее. Именно это постоянное взаимодействие между языком и опытом выводит язык из неприветливого ряда таких чистых и простых символических систем, как математическая символика или сигнализация флажками. Это взаимопроникновение языкового символа и элемента опыта — не только сокровенный ассоциативный факт, но также и факт, обусловленный конкретной ситуацией. Важно понять, что язык не только соотносится с опытом или даже формирует, истолковывает и раскрывает его, но что он также замещает опыт — в том смысле, что в процессах межличностного поведения, составляющих большую часть нашей повседневной жизни, язык и деятельность взаимно дополняют друг друга и выполняют работу друг друга в прочно организованной цепи челночно взаимодействующих звеньев. Если кто-нибудь говорит мне: «Одолжи мне доллар», я могу не говоря ни слова вручить ему деньги или же дать их со словами: «Вот, возьми», либо я могу сказать: «У меня нет», или «Я дам тебе завтра». Все эти ответы структурно эквивалентны с точки зрения некоторой более общей схемы поведения. Совершенно ясно, что если при анализе язык предстает в качестве символической системы обозначений, то он далеко не сводится к ней, если учесть ту психологическую роль, которую играет язык в поведенческом процессе, Причина той почти уникальной степени близости к человеку, благодаря которой язык резко выделяется среди прочих известных символических явлений, заключается, по-видимому, в том, что он усваивается в самом раннем возрасте.
Именно потому, что язык начинает изучаться рано и постепенно, в постоянной связи с особенностями и требованиями конкретной ситуации, язык, несмотря на свою квазиматематическую форму, редко выступает в функции чистой системы обозначений. Он стремится быть таковой только в научной речи, но и в этом случае возникают серьезные сомнения, что идеал чистых обозначений вообще применим к языку. Обыденная речь характеризуется непосредственной экспрессивностью, и всегда следует иметь в виду, что чисто формальная система звуков, слов, грамматических форм, словосочетаний и предложений, если ее рассматривать исключительно с точки зрения поведения, осложняется намеренной или ненамеренной экспрессивной символикой. Выбор слов в конкретном контексте может передать нечто совершенно противоположное тому, что они значат буквально. Одно и то же внешнее сообщение истолковывается по-разному в зависимости от того, какой психологический статус занимает говорящий с точки зрения его личных отношений, и с учетом того, не воздей-
228
ствовали ли такие первичные эмоции, как возбуждение, злоба или страх, на произносимые слова таким образом, что придали им противоположный смысл. Впрочем, нет оснований опасаться, что экспрессивный характер языка может остаться незамеченным. Он настолько очевиден, что всегда привлекал к себе внимание. А вот что часто игнорируется и, кстати говоря, не так-то просто для понимания, — это то, что квазиматематические схемы (как мы их назвали) языка, описываемого в грамматиках, хотя и не являются реальными с точки зрения контекста, обладают тем не менее огромной интуитивной жизненностью. Эти схемы, никогда на практике не отграничиваемые от экспрессивных схем, нормальный индивид тем не менее может легко выделить. То обстоятельство, что большая часть слов или фраз может почти безгранично варьировать свое значение, свидетельствует о том, что в языковом поведении сплетаются в необыкновенно сложные комплексы доступные выделению стереотипы двоякого рода. В общих чертах их можно определить как стереотипы обозначения и стереотипы экспрессии.
То, что язык является совершенной системой символизации опыта, что в конкретном контексте поведения он неотделим от деятельности и что он является носителем бесчисленных нюансов экспрессивности, — все это не вызывающие сомнения психологические факты. Но существует еще четвертая психологическая особенность, которая более свойственна языку образованных людей. Она заключается в том, что системы значимых форм, реализующиеся в языковом поведении, не всегда нуждаются в речи в прямом смысле этого слова для сохранения своей материальной целостности. В своей основе история письма — это цепь попыток сформировать независимую символическую систему на основе графических средств представления; она сопровождалась постепенным осознанием того, что звуковой язык является более мощной символической системой, чем любая графическая, и что настоящий прогресс в искусстве письма заключается в отказе от принципов, из которых оно первоначально исходило. Действующие системы письма — как алфавитные, так и иные — представляют собой фактически более или менее точные способы передачи речи.
Исходная языковая система может сохраняться и в более отдаленных способах передачи; наилучший пример тому — телеграфный код Морзе. Интересно, что принцип перевода языка из одной формы в другую не чужд и бесписьменным народам мира. Во всяком случае, некоторые из видов сигнализации с помощью барабана или рожка, употребляемые туземцами Западной Африки, по сути являются средствами передачи структурной организации речи, часто до мельчайших фонетических подробностей.
Было сделано много попыток установить происхождение языка, но большей частью они не выходят за пределы умозрительных мысленных упражнений. В целом лингвисты утратили интерес к этой проблеме — и по следующим двум причинам. Во-первых, стало ясно, что не существует истинно примитивных (в психологическом смысле)
229
языков, что современные исследования в области археологии безгранично далеко отодвинули прошлое человеческой культуры и что поэтому бесцельно выходить за пределы перспектив, открывающихся исследованием реально существующих языков. Во-вторых, наше знание психологии и в особенности символических процессов в целом не настолько основательно и глубоко, чтобы оказать реальную помощь при решении проблемы происхождения речи. Возможно, проблема происхождения языка не относится к числу тех проблем, которые можно решить средствами одной лингвистики; вполне вероятно, она представляет часть более широкой проблемы генезиса символического поведения и его специализации в области гортани, первоначально выполнявшей только экспрессивные функции. Быть может, более пристальное изучение поведения детей в заданных условиях способно будет дать некоторые важные выводы, однако вместе с тем представляется опасным на основе подобных экспериментов делать заключения о поведении доисторического человека. Больше оснований полагать, что активно ведущиеся сегодня исследования поведения высших обезьян помогут нам составить некоторое представление о генезисе речи.
Наиболее популярными из ранних теорий были теория междометная и ономатопоэтическая. Первая возводит речь к непроизвольным крикам экспрессивного характера, а вторая исходит из предположения, что слова нынешних языков представляют собой условные формы подражаний природным звукам. Обеим этим теориям свойственны два роковых изъяна. Хотя действительно и междометные и ономатопоэтические элементы обнаруживаются в большинстве языков, они, как правило, относительно несущественны и находятся в некотором противоречии с более обычной языковой материей. Уже сам тот факт, что они постоянно создаются заново, свидетельствует о том, что они скорее относятся непосредственно к экспрессивному пласту речи, который пересекает основную плоскость референциальной символики, Второй недостаток еще более серьезный. Суть проблемы происхождения языка заключается не в попытке установить типы звуковых элементов, образующих историческое ядро языка. Задача скорее заключается в выяснении того, каким образом голосовые артикуляции любого вида освободились от своей первоначально экспрессивной значимости. Все, что в настоящее время можно сказать по этому поводу, сводится к тому, что, хотя речь как доведенное до совершенства устройство является чисто человеческим достижением, ее истоки, очевидно, восходят к способности высших обезьян решать ряд задач посредством выведения общих форм или схем из деталей конкретных ситуаций. Привычка истолковывать некоторые отобранные элементы ситуации в качестве знаков желанного целого могла постепенно привести первобытного человека к неясному ощущению символизма, а затем на протяжении длительного времени и по причинам, которые едва ли удастся отгадать, среди тех элементов опыта, которые чаще всего истолковывались в символическом смысле, оказалась голосовая
230
деятельность, сама по себе большей частью бесполезная или носящая вспомогательный характер, но часто сопровождающая значимую деятельность. В соответствии с этой точкой зрения язык представляет собой не столько прямое развитие звуковой экспрессии, сколько актуализацию (в формах звуковой экспрессии) тенденции овладеть действительностью, но не непосредственно манипулируя всякий раз ее элементами, а методом сведения данных опыта к уже известным формам. Звуковая экспрессия только внешне схожа с языком. Тенденция выводить происхождение речи из эмоциональной экспрессии не может привести к чему-либо приемлемому с точки зрения научной теории, и поэтому должна быть сделана попытка увидеть в языке постепенно развившийся продукт особой техники или тенденции, которую можно назвать символической, и квалифицировать эту относительно несущественную или неполную часть как указывающую на целое. Таким образом, язык достиг своего нынешнего состояния не в силу своей замечательной выразительности, а вопреки ей. Речь как деятельность есть чудесное слияние двух организующих систем — символической и экспрессивной; ни одна из них не смогла бы достичь нынешнего совершенства без воздействия другой.
Трудно с точностью установить функции языка, так как он настолько глубоко коренится во всем человеческом поведении, что остается очень немногое в функциональной стороне нашей сознательной деятельности, где язык не принимал бы участия. В качестве первичной функции языка обычно называют общение. Нет надобности оспаривать это утверждение, если только при этом осознается, что возможно эффективное общение без речевых форм и что язык имеет самое непосредственное отношение к ситуациям, которые никак нельзя отнести к числу коммуникативных. Сказать, что мышление, которое едва ли возможно в каком-либо разумном смысле без символической системы, вносимой языком, является такой формой общения, при которой говорящий или слушающий воплощается в одном лице, — это значит лишь уклониться от сути дела. Аутическая детская речь[93] свидетельствует, видимо, о том, что коммуникативный аспект речи преувеличен. Более правильным представляется утверждение, что изначально язык является звуковой реализацией тенденции рассматривать явления действительности символически, что именно это свойство сделало его удобным средством коммуникации и что в реальных обстоятельствах социального взаимодействия он приобрел те усложненные и утонченные формы, в которых он нам известен ныне. Помимо очень общих функций, выполняемых языком в сферах мышления, общения и выражения чувств, можно назвать и некоторые производные от них функции, которые представляют особый интерес для исследователей общества.
Язык — мощный фактор социализации, может быть, самый мощный из существующих. Под этим разумеется не только очевидный факт, что без языка едва ли возможно серьезное социальное взаимодействие, но также и тот факт, что обычная речь выступает в
231
качестве своеобразного потенциального символа социальной солидарности всех говорящих на данном языке. Психологическая значимость этого обстоятельства далеко не ограничивается ассоциацией конкретных языков с нациями, политическими единствами или более мелкими локальными группами. Между признанным диалектом или целым языком и индивидуализированной речью отдельного человека обнаруживается некоторый тип языковой общности, которая редко является предметом рассмотрения лингвистов, но чрезвычайно важна для социальной психологии. Это разновидность языка, бытующая среди группы людей, связанных общими интересами. Такими группами могут быть семья, ученики школы, профессиональный союз, преступный мир больших городов, члены клуба, дружеской компании из четырех—пяти человек, прошедших совместно через всю жизнь, несмотря на различие профессиональных интересов, и тысяча иных групп самого разнообразного порядка. Каждая из них стремится развить речевые особенности, выполняющие символическую функцию выделения данной группы из более обширной группы, в которой малая группа может целиком раствориться. Полное отсутствие отличительных языковых примет у столь мелких групп смутно ощущается как недостаток или признак эмоциональной бедности. В пределах конкретной семьи произнесение в детстве «Дуди» вместо «Джорджи» может привести к тому, что первая форма утверждается навсегда. И это домашнее произнесение знакомого имени в применении к данному лицу превращается в очень важный символ солидарности конкретной семьи и сохранения чувств, объединяющих ее членов. Постороннему не легко дается привилегия говорить «Дуди», если члены семьи чувствуют, что он еще не имеет права преступить порог той степени фамильярности, которая символизируется употреблением «Джорджи» или «Джордж»[94]. И опять-таки никто не скажет trig ‘тригонометрия’ или math ‘математика’, если только он не прошел через столь знакомый и выстраданный опыт учебы в школе или в высшем учебном заведении[95]. Употребление подобных слов сразу же обнаруживает принадлежность говорящего к неорганизованной, но тем не менее психологически реальной группе. Математик-самоучка едва ли употребит слово math по отношению к науке, которой он занимается, так как скрытые студенческие нюансы этого слова ничего не говорят ему. Чрезвычайная важность мельчайших языковых различий для символизации таких психологически реальных групп, противопоставленных политически или социологически официальным группам, инстинктивно чувствуется большинством людей. «Он говорит, как мы» равнозначно утверждению «Он один из наших».
Язык, помимо своей основной функции как средства общения, выступает в роли социализующего фактора еще в одном важном аспекте. Это установление социального контакта между членами временно образуемой группы, например во время приема гостей. Важно не столько то, что при этом говорится, сколько то, что вообще ведется разговор. В частности, когда между членами данной группы нет глу-
232
бокого культурного взаимопонимания, возникает потребность заменить его легкой болтовней. Это успокаивающее и вносящее уют качество речи, используемой и тогда, когда, собственно, и сообщить нечего, напоминает нам о том, что язык представляет собой нечто большее, чем простая коммуникативная техника. Ничто лучше этого не демонстрирует того, до какой степени жизнь человека как животного, возвышенного культурой, находится во власти вербальных субститутов[96] физического мира.
Роль языка в накоплении культуры и ее историческом наследовании очевидна и очень существенна. Это относится как к высоким уровням культуры, так и к примитивным ее формам. Большая часть культурного фонда примитивного общества сохраняется в более или менее четко определенной языковой форме. Пословицы, лечебные заклинания, стандартизованные молитвы, народные предания, песни, родословные — это лишь некоторые из внешних форм, используемых языком в качестве средств сохранения культуры. Прагматический идеал образования, стремящийся свести к минимуму влияние стандартизованных знаний и осуществляющий образование человека путем возможно более непосредственного контакта с окружающей его действительностью, несомненно, не принимается примитивными народами, которые, как правило, столь же тесно привязаны к слову, как и сама гуманистическая традиция. Мало других культур, кроме китайской классической и еврейской раввинской, заходили так далеко, чтобы заставить слово как основную единицу действительности заменять вещь или индивидуальный опыт. Современная цивилизация в целом, с ее школами, библиотеками, бесконечными запасами знаний, мнений, фиксированных в словесной форме чувств, немыслима без языка, обладающего вечностью документа. В целом мы, видимо, склонны преувеличивать различие между «высокими» и «низкими» или насыщенными и развивающимися (emergent) культурами, основываясь на традиционно сохраняемом вербальном авторитете. Видимо, действительно существующее огромное различие заключается скорее в различии внешней формы и содержания самой культуры, нежели в психологических отношениях, складывающихся между индивидом и его культурой.
Несмотря на то что язык действует как социализующая и унифицирующая сила, он в то же время является наиболее мощным и единственно известным фактором развития индивидуальности. Характерные качества голоса, фонетическая организация речи, быстрота и относительная четкость произношения, длина и строение предложений, характер и объем словаря, употребительность наукообразной лексики, способность слов откликаться на потребности социальной среды, и в частности ориентация речи на языковые привычки своих собеседников, — все это многочисленные комплексные показатели, характеризующие личность. «Действия говорят громче слов», — с прагматической точки зрения это, может быть, и замечательный афоризм, но он свидетельствует о недостаточном проникновении в при-
233
роду языка. Языковые привычки человека весьма существенны как бессознательные индикаторы наиболее существенных черт его личности, и в психологическом отношении народ является более мудрым, чем этот афоризм, когда волей или неволей уделяет много внимания психологической значимости языка человека. Обычный человек никогда не довольствуется одним лишь содержанием речи, но очень чувствителен к скрытому смыслу языкового поведения, хотя этот скрытый смысл почти не поддается сознательному анализу. В общем и целом не будет преувеличением сказать, что одна из действительно важных функций языка заключается в постоянной сигнализации того, какие психологические места занимают его носители в обществе.
Кроме этого, весьма общего, типа личностного самовыражения или реализации, следует иметь в виду важную роль, исполняемую языком как заместительным средством выражения для тех индивидов, которые испытывают повышенные трудности в приспособлении к среде с помощью первичных схем действий. Даже в самых примитивных культурах удачно подобранное слово, по-видимому, является более мощным средством воздействия, нежели прямой удар. Неблагоразумно говорить, что «слова — это только слова» («mere words»), ибо это значит ставить под сомнение важность и, может быть, даже само существование цивилизации и личности.
Языки мира можно классифицировать на основе структурного или генетического принципа. Точный структурный анализ сложное дело, и поэтому не существует еще основанной на нем классификации, которая учла бы все поражающее многообразие форм. Следует различать три критерия классификации: относительная степень синтеза или оформленности (elaboration) слов языка; степень спайки частей слова друг с другом; и то, в какой мере основные реляционные понятия языка прямо выражены как таковые. Что касается синтеза, то языки выстраиваются в ряд от изолирующего типа (где отдельное слово по сути неразложимо) до типа, представленного многими языками американских индейцев (где отдельное слово нередко выступает как функциональный эквивалент предложения со многими конкретными референциальными отсылками, выражение которых в большинстве языков требует употребления нескольких слов). Удобно различать четыре стадии синтеза: изолирующий тип, слабо синтетический тип, вполне синтетический тип и полисинтетический тип. Классический пример первого типа — китайский язык, в котором слова, не будучи затронуты ни внутренними изменениями, ни добавлением префиксальных либо суффиксальных элементов, способны выражать такие понятия, как число, время, наклонение, падежное отношение и тому подобные. Этот тип языка — по-видимому, один из самых редких — лучше всего представлен некоторыми языками Восточной Азии. Кроме китайского, можно привести такие примеры, как сиамский (тайский), современный тибетский, аннамский (вьетнамский) и кхмерский (камбоджийский). Более старый взгляд, при котором такие языки считались находящимися на самой примитивной стадии
234
языковой эволюции, сегодня может быть отброшен как устаревший.
Весь материал свидетельствует в пользу противоположной гипотезы — что такие языки представляют собой логический предел аналитического развития некогда более синтетических языков, которые вследствие процесса фонетической дезинтеграции оказались вынуждены заново выражать аналитическими средствами комбинации понятий, первоначально выражавшиеся в пределах единого слова. Слабо синтетический тип языка лучше всего представлен наиболее известными современными европейскими языками — такими, как английский, французский, испанский, итальянский, немецкий, голландский и датский. В таких языках слова в некоторой степени изменяемы, однако степень оформленности слова весьма умеренна. Например, формы множественного числа в английском и французском языках относительно просты, между тем как системы времен и наклонений во всех языках этого типа склонны в дополнение к более старым синтетическим способам использовать аналитические. Третья группа языков представлена такими языками, как арабский и древнейшие индоевропейские языки типа санскрита, латинского и греческого. Все это — языки с высокой степенью формальной сложности, в которых такие обобщающие понятия, как род, число, падеж, время и наклонение, выражаются весьма изощренно и разнообразно. Благодаря богатству сведений, извлекаемых из формы отдельного слова, предложение обычно не столь динамично и организованно, сколь в языках двух первых вышеупомянутых типов. Наконец, в полисинтетических языках к формальной сложности выражения основных реляционных понятий добавляется способность организовывать несколько логически отдельных конкретных понятий в некоторое упорядоченное целое в пределах единого слова. Классическими примерами этого типа могут служить эскимосский и алгонкинские языки.
С точки зрения механической связности, объединяющей элементы слова, языки удобно подразделять на четыре типа. Первый из них, в котором вообще нет такого процесса комбинации, это вышеупомянутый изолирующий тип. Ко второй группе языков принадлежат все те языки, в которых слово может быть адекватно представлено в виде механической суммы элементов, каждый из которых имеет свое более или менее четко установленное значение и каждый из которых регулярно используется во всех других словах, в которые входит соответствующее связанное понятие. Это так называемые агглютинативные языки. По-видимому, большинство языков используют агглютинативную технику, преимущество которой состоит в том, что здесь логическая разложимость сочетается с экономией средств. Алтайские языки (типичным примером которых может служить турецкий) и африканские языки банту по форме агглютинативны.
В третьем типе (в так называемых флективных языках) степень спайки корневого элемента, или основы, слова и модифицирующих префиксов или суффиксов больше, чем в агглютинативных языках, так что во многих случаях становится трудно выделить основу и
235
противопоставить ее наращиваемым элементам. Однако более важным является тот факт, что в этом случае соответствие между языковыми элементами и обозначаемыми понятиями будет не столь одно-однозначным, как в агглютинативных языках. Например, в латинском языке понятие множественности выражается многими разными способами, которые, по-видимому, фонетически мало связаны друг с другом. Например, конечный гласный или дифтонг в слове equi ‘лошади’, dona ‘дары’, mensae ‘столы’ и конечный гласный и согласный в слове hostes ‘враги’ — функционально эквивалентные элементы, распределение которых зависит от чисто формальных и исторических факторов, логически не существенных. Далее, в глаголе понятие множественности выражается очень по-разному, например, сочетанием двух последних согласных в слове amant ‘они любят’. Одно время было модным оказывать предпочтение «химическим» свойствам флективных языков типа латинского и греческого в сравнении с чисто механическими свойствами таких языков, как турецкий. Но эти оценки сегодня можно отбросить как устаревшие и субъективные. Очевидно, они были обусловлены тем, что специалисты, писавшие на английском, французском и немецком языках, не смогли подняться выше рационалистического осознания тех языковых структур, с которыми они были лучше всего знакомы, как находящихся в положении идеального превосходства.
В качестве ответвления флективных языков может рассматриваться четвертая группа — языки, в которых процессы сращивания, обусловленные действием сложных фонетических законов, в конце концов привели к созданию моделей внутренней мены (internal change) в ядерных элементах речи. Такие известные английские примеры, как слова sing ‘петь’, sang ‘пел’, sung ‘спетый’, song ‘песня’, дают некоторое представление о характере этих структур, которые могут быть названы «символистическими» (symbolistic). Можно выделять такие разновидности внутренней мены, как качественная мена гласных (changes in vocalic quality), мена согласных (changes in consonants), количественная мена (changes in quantity), различные виды редупликации и повторов (repetition), акцентная мена (changes in stress accent) и, наконец (в китайском и во многих африканских языках), мена высоты тона (changes in pitch). Классическим примером этого языкового типа может служить арабский язык, в котором, так же как и в других семитских языках, ядерные значения (nuclear meanings) выражаются последовательностями согласных, которые, однако, должны сочетаться со значимыми гласными, схемы расположения которых несут определенные функции, независимые от значений, передаваемых консонантной решеткой.
Возможно, степень оформленности и способы разложения слова логически и психологически не столь важны, сколь отбор (selection) и интерпретация (treatment) основных реляционных понятий как грамматических. Однако осуществить удовлетворительную понятийную классификацию языков было бы необычайно трудно, ибо поня-
236
тия и классификации идей, выражаемые языковой формой, необычайно разнообразны. Так, в индоевропейских и семитских языках родовая классификация существительных — основной принцип строения. Но в большинстве других языков мира этот принцип отсутствует, хотя налицо другие способы классификации существительных.
Время или падеж тоже могут быть формально важны в одном языке — например, в латинском, но относительно несущественны для грамматики другого языка, хотя логические отношения (logical references), лежащие в основе таких форм, конечно, должны каким-то образом обрабатываться механизмами языкового хозяйства — например, путем использования специальных слов в составе данного предложения. Может быть, наиболее фундаментальная понятийная основа классификации — это выражение основных синтаксических отношений как таковых в противоположность их выражению в обязательном сочетании с понятиями конкретного характера Например, в латинском языке понятие подлежащего при некотором сказуемом, строго говоря, никогда не выражается в чистом виде, ибо нет никакого отдельного символа, выражающего это отношение. Его невозможно передать, не зафиксировав одновременно с ним число и род субъекта данного предложения. Однако существуют языки, в которых синтаксические отношения выражаются в чистом виде, без примеси сопутствующих смысловых элементов (implications) нереляционного характера. Таким образом, можно говорить о чисто реляционных языках в противоположность смешанно-реляционным. Большинство известных нам языков принадлежит ко второму типу. Само собой разумеется, такая концептуальная классификация прямо не связана с двумя вышеупомянутыми типами классификации.
Генетическая классификация языков стремится распределить их по группам и подгруппам в соответствии с основными направлениями исторической связи, устанавливаемой либо на основе свидетельства памятников, либо посредством тщательного сравнения изучаемых языков. Вследствие всеобъемлющего воздействия постепенных фонетических изменений и других причин языки, представляющие первоначально не что иное как диалекты одной и той же формы речи, разошлись настолько далеко, что истолкование их как результатов специфического развития общего прототипа представляется отнюдь не очевидным. В генетическую классификацию языков мира был вложен огромный труд, но многие проблемы все еще ждут своего исследования и разрешения. В настоящее время с определенностью известно, что существует некоторое количество больших языковых групп, или, как их еще называют, семейств, члены которых можно, говоря в общих чертах, рассматривать как прямые потомки языков, поддающихся теоретической реконструкции в своих основных фонетических и структурных чертах. Впрочем, ясно, что языки могут и настолько разойтись, что сохраняют очень незначительные следы первоначальных родственных связей. Поэтому весьма рискованно было бы полагать, что данные языки не являются разошедшимися членами
237
единой генетической группы только на том основании, что мы располагаем негативными свидетельствами. Единственным правомерным различием является различие между языками, известными как исторически родственные, и языками, об историческом родстве которых нет данных. Заведомо родственные языки недопустимо противопоставлять заведомо неродственным.
В силу того факта, что языки отличаются друг от друга в разной степени, а также ввиду существенного воздействия культурной диффузии, приведшей к тому, что намеренно насаждаемые языки, такие, как арабский, латинский и английский, распространились по большей части земного шара за счет других языков, — в силу этого сложились весьма разнообразные условия в отношении распространения языковых семейств. Например, в Европе в настоящее время превалируют две языковых семьи — индоевропейские языки и угро-финские языки. Баскский язык Южной Франции и Северной Испании является пережитком иной и, по-видимому, изолированной группы. С другой стороны, в аборигенной Америке языковая дифференциация носит крайний характер; здесь можно обнаружить большое количество по существу неродственных языковых семей. Некоторые из них занимают очень небольшое пространство, но другие, как алгонкинские и атабаскские языки Северной Америки, распространились по огромной территории. Методика установления языковых семей и определения характера отношений между языками, входящими в эти семьи, слишком сложна, чтобы заниматься ею здесь. Достаточно сказать, что случайное сравнение слов не может дать никаких результатов. Опыт показывает, что между языками той или иной группы должны существовать строгие фонетические отношения, а что касается основных морфологических черт, то они сохраняются в течение достаточно долгого периода времени. Так, современный литовский язык по своей структуре, лексике и в значительной степени по своей фонематической структуре (phonemic pattern) очень приближается к языку, который считается прототипом всех индоевропейских языков в целом.
Несмотря на то что структурная классификация теоретически не имеет отношения к генетической и что языки способны оказывать друг на друга влияние не только в области фонетики и словаря, но также в известной степени и в структурном отношении, языки одной генетической группы довольно редко обнаруживают несопоставимые структуры. Так, даже английский, наименее консервативный из индоевропейских языков, имеет значительное количество общих структурных черт с таким отдаленным по времени языком, как санскрит, в противоположность, например, отсутствию таких сходств с баскским или финским. Или: как бы ни различались айсорский, современный арабский и семитские языки Абиссинии, они обнаруживают многочисленные сходные черты в фонетике, лексике и в структуре, которые резко отделяют их, например, от турецкого языка или африканских языков в верховьях Нила.
238
Причины языковых изменений, включающие много чрезвычайно сложных психологических и социологических процессов, еще не получили удовлетворительного объяснения, однако существует некоторое количество общих явлений, наличествующих достаточно явственно. Исконные изменения могут, в практических целях, отделяться от изменений, обусловленных контактами с другими языковыми общностями. Вообще говоря, между этими двумя группами изменений может и не существовать четкой демаркационной линии, так как язык каждого индивида представляет собой особое психологическое единство, вследствие чего все исконные изменения в конечном счете могут рассматриваться как особенно далекие или утонченные формы изменений, обусловленных контактами. Но это различие имеет, однако, большое практическое значение, тем более что среди антропологов и социологов существует тенденция обращаться со всеми языковыми изменениями как с изменениями, возникшими под влиянием внешних этнических и культурных воздействий. Огромное количество исследований по истории конкретных языков и языковых групп очень ясно показывает, что наиболее мощными дифференцирующими факторами являются не внешние влияния, как они обычно понимаются, а скорее очень медленные, но могущественные неосознаваемые изменения в одном и том же направлении, которые заложены в фонематических системах и морфологии самих языков. Эти «тенденции» развития в значительной степени обусловлены неосознаваемым чувством формы и становятся неизбежными из-за неспособности человеческих существ реализовать идеальные модели раз и навсегда установленным образом.
Языковые изменения подразделяются на фонетические изменения, изменения формы и изменения в словаре. По-видимому, важнейший и наименее доступный прямому наблюдению тип — это фонетические изменения. Факторы, способствующие фонетическим изменениям, вероятно, очень сложны и, несомненно, включают действие скрытых символизмов, определяющих взаимоотношения разных возрастных групп. Однако не все фонетические изменения могут быть объяснены в терминах социального символизма. Представляется, что многие из них связаны с действием бессознательных стремлений к экономии усилий при произнесении звуков или звукосочетаний. Самая поразительная черта внутренних фонетических изменений — это высокая степень их регулярности. Именно эта регулярность, чем бы она ни была вызвана в конечном счете, в большей мере, чем какой-либо другой отдельный фактор, обеспечивает завидную степень точности, достигнутую лингвистикой как исторической дисциплиной. Изменения грамматической формы нередко следуют по пятам за разрушительными фонетическими изменениями. Во многих случаях можно увидеть, как нерегулярности, вызванные дезинтегрирующим воздействием фонетических изменений, «разутюживаются» аналогическим распространением более регулярных форм. Суммарный результат этих корректировочных изменений ощутимо видоизменяет многие детали
239
языковой структуры — нередко даже ее основные характеристики. Изменения в лексике вызываются весьма разнообразными причинами, большинство которых носит культурный (а не чисто языковой) характер. Например, слишком частое употребление слова может превратить его в избитое общее место, так что возникает необходимость заменить его новым словом. С другой стороны, изменение установки может сделать некоторые слова со свойственными им традиционными оттенками значения неприемлемыми для более молодого поколения, так что они склонны устаревать. Возможно, важнейший источник изменений словарного состава — создание новых слов по аналогии с несколькими конкретными словами.
Из языковых изменений, связанных с более очевидными типами контакта, наиболее важную роль в истории языка сыграло «заимствование» слов через языковые границы. Это заимствование, естественно, идет рука об руку с взаимопроникновением культур. Анализ происхождения слов некоторого языка нередко представляет собой убедительное свидетельство того, каково было направление культурного влияния. Например, наша английская лексика весьма сильно расслоена в культурном отношении. Различные пласты заимствований из античной латыни, средневекового французского, латыни и греческого гуманистов эпохи Возрождения и современного французского служат довольно точным средством измерения времени, масштаба и характера различных иностранных культурных влияний, которые способствовали формированию английской цивилизации. Знаменателен с исторической точки зрения факт отсутствия немецких заимствований в английском языке вплоть до самого последнего времени (при том, что в эпоху Возрождения и позднее было заимствовано множество итальянских слов). Проникновение культурно значимых слов, обозначающих понятия, относящиеся к искусству, литературе, церкви, военному делу, спорту, бизнесу, содействовало росту межнациональной лексики, призванной преодолеть эффект изоляции, вызванный тем, что и сегодня в мире говорят на многих языках. Такие заимствования были многосторонними, но число действительно важных языков-источников удивительно невелико. Наиболее значительные среди них — китайский, заимствованиями из которого пронизана лексика корейского, японского и вьетнамского языков; санскрит, воздействие которого на культурную лексику Центральной Азии, Индии и Индокитая было огромно; арабский, греческий, латинский и французский. Английский, испанский и итальянский также имели большое значение как источники культурных заимствований, но их воздействие на другие языки представляется не столь сильным[97]. Культурное воздействие языка не всегда прямо пропорционально его собственной литературной значимости и месту, занимаемому в мировой культуре его носителями. К примеру, древнееврейский, будучи языком, передающим чрезвычайно значимую культурную традицию, не оказал столь значительного влияния на другие языки Азии, как арамейский, один из родственных ему семитских языков[98].
240
Фонетическое влияние иностранного языка может быть весьма значительно, и есть веские основания утверждать, что диалектные особенности часто возникают как результат бессознательного переноса фонетических навыков языка, воспринятого в детстве, на язык, выученный позднее. Независимо от этих изменений, происходящих в речи, можно отметить тот замечательный факт, что характерные фонетические особенности имеют тенденцию к распространению на обширных территориях, вне зависимости от лексики и строя языков, вовлеченных в этот процесс. Один из самых поразительных примеров подобного распространения можно обнаружить среди индейских языков Тихоокеанского побережья Калифорнии, Орегона, Вашингтона, Британской Колумбии и южной Аляски. Здесь имеется много языков, принадлежащих, насколько мы можем судить, к генетически неродственным группам, но имеющих много общих важных и характерных фонетических особенностей. Сходным образом распределены одни и те же фонетические особенности одновременно в славянских и не родственных им угро-финских языках. Подобные процессы фонетической диффузии возникают потому, что двуязычные носители бессознательно способствуют переносу фонетических особенностей через обширные территории. Человек на первобытной стадии развития существует не замкнуто, и двуязычие, возможно, играет столь же важную роль в общении различных групп на этом этапе, как и на более развитых.
Существуют разные мнения относительно чисто морфологического воздействия одного языка на другой в противоположность более внешним фонетическому и лексическому влияниям. Несомненно, эти влияния следует принимать во внимание, но нельзя преувеличивать их значение. К примеру, несмотря на то, что семитские и индоевропейские языки столетиями находились в контакте, мы не знаем ни одного языка, в строении которого соединились бы черты этих языковых групп. Точно так же и в японском, изобилующем лексическими заимствованиями из китайского, нельзя найти никаких следов влияния структуры китайского языка.
Один из видов воздействия, не являющийся ни собственно
лексическим, ни формально-языковым в обычном смысле слова, до сих пор привлекал
к себе недостаточно внимания: это воздействие семантической модели (meaning
pattern). Для современной европейской культуры примечательно, например, то, что
конкретные выражения, служащие для передачи определенных идей, могут
чрезвычайно различаться от языка к языку, но объемы их значений стремятся к
уподоблению, так что лексика одного языка во многом представляет собой
психологический и культурный перевод лексики другого. Простой пример такого рода
— перевод выражений типа Your Excellency ‘Ваше превосходительство’ эквивалентными, но
этимологически не родственными выражениями в русском языке. Другой пример
подобного рода —
любопытный параллелизм терминов родства в английском, французском и немецком
языках. Такие термины родства, как mother-in-law
‘теща, свекровь’, belle-mère ‘теща, свекровь’ и Schwiegermutter ‘теща,
свекровь’, не эквивалентны,
строго говоря, ни этимологически, ни по своему буквальному значению, но
построены они совершенно одинаковым образом. Так , mother-in-law ‘теща, свекровь’ и father-in-law ‘тесть, свекор’ соответствуют в системе
терминов родства выражениям belle-mère
'теща, свекровь' и beau-père ‘тесть, свекор’, а также Schwiegermutter ‘теща, свекровь’ и Schwiegervater. Эти выражения ясно показывают диффузное
распространение лексической модели, которая, возможно, выражает, в свою
очередь, растущее ощущение равнозначности родства по крови и родства по браку[99].
Важность языка в целом для определения, выражения и передачи культуры не подлежит сомнению. Роль языковых элементов — их формы и содержания — в более глубоком познании культуры также ясна. Из этого, однако, не следует, что между формой языка и формой обслуживаемой им культуры существует простое соответствие. Тенденция рассматривать языковые категории как непосредственное выражение внешних культурных черт, ставшая модной среди некоторых социологов и антропологов, не подтверждается фактами. Не существует никакой общей корреляции между культурным типом и языковой структурой. Изолирующий, агглютинативный или флективный строй языка возможен на любом уровне цивилизации. Точно так же отсутствие или наличие в каком-либо языке, например, грамматического рода не имеет никакого отношения к пониманию социальной организации, религии или фольклора соответствующего народа. Если бы такой параллелизм существовал, как это иногда полагают, было бы невозможно понять быстроту, с которой распространяется культура, несмотря на наличие глубоких языковых различий между заимствующим и дающим народами.
Иными словами, культурное значение языковой формы лежит скорее в подоснове, чем на поверхности определенных культурных стереотипов. Как свидетельствуют факты, очень редко удается установить, каким образом та или иная культурная черта оказала влияние на базовую структуру языка. До известной степени такое отсутствие соответствия может быть обусловлено тем обстоятельством, что языковые изменения протекают иными темпами, чем большинство культурных изменений, происходящих обычно с большей скоростью. Если не говорить об отступлении перед другими языками, занимающими его место, языковое образование, главным образом благодаря своему бессознательному характеру, сохраняет независимое положение и не позволяет своим основным формальным категориям поддаваться серьезным влияниям со стороны меняющихся культурных потребностей. Если бы формы культуры и языка даже и находились в полном соответствии друг с другом, природа процессов, содействующих языковым и культурным изменениям, быстро нарушила бы это соответствие. Это фактически и имеет место. Логически необъяснимо, почему мужской, женский и средний роды в немецком и русском языках
242
сохраняют свое существование в современном мире, но всякая намеренная попытка уничтожить эти необязательные роды была бы бесплодной, так как обычный носитель языка фактически и не ощущает здесь каких-либо несуразностей, усматриваемых логиками[100].
Другое дело, если мы перейдем от общих форм к элементам содержания языка. Лексика — очень чувствительный показатель культуры народа, и изменение значений, утеря старых слов, создание или заимствование новых — все это зависит от истории самой культуры. Языки очень неоднородны по характеру своей лексики. Различия, которые кажутся нам неизбежными, могут полностью игнорироваться языками, отражающими совершенно иной тип культуры, а эти последние в свою очередь могут проводить различия непонятные для нас.
Подобные лексические различия выходят далеко за пределы имен культурных объектов, таких как наконечник стрелы, кольчуга или канонерка. Они в такой же степени характерны и для ментальной области. В некоторых языках, например, очень трудно выразить разницу, которую мы чувствуем между to kill ‘убить’ и to murder ‘совершить убийство’, по той простой причине, что правовые нормы, определяющие наше употребление этих слов, не представляются естественными для всех обществ[101]. Абстрактные термины, которые столь необходимы для нашего мышления, редко встречаются в языках народов, формулирующих нормы своего поведения более прагматически. С другой стороны, наличие или отсутствие абстрактных имен может быть связано с особенностями формальной организации языка. Существует большое количество «примитивных» языков, структура которых позволяет с легкостью создавать и использовать абстрактные имена действия и качества.
Существуют и иные, более специальные, языковые стереотипы, представляющие особый интерес для социологов. Один из них заключается в наложении табу на определенные слова и имена собственные. Например, очень широко распространенным обычаем среди примитивных народов является табу, которое накладывается не только на употребление имени недавно умершего человека, но и на любое слово, которое ощущается говорящими как этимологически связанное с этим именем. Это приводит к тому, что соответствующие понятия выражаются описательно или же необходимые термины заимствуются из соседних диалектов. Иногда определенные имена или слова являются особо священными и поэтому могут произноситься только в особых условиях, в соответствии с чем возникают чрезвычайно странные модели поведения, направленные на то, чтобы воспрепятствовать использованию таких запрещенных слов. Примером является обычай евреев произносить имя бога не как Ягве или Иегова, но как Адонай ‘мой господь’[102]. Такие обычаи кажутся нам странными, но не менее странным для многих примитивных народов[103] может показаться наше стремление всячески избегать произнесения «неприличных» слов в нормальных социальных ситуациях.
243
Другим видом особых языковых явлений является употребление эзотерических выражений, как, например, паролей или специальной терминологии, используемой при различных церемониях. У эскимосов, например, знахари употребляют особую лексику, непонятную для тех, кто не является членом их «гильдии». Специальные диалектные формы или иные особые языковые стереотипы широко применяются примитивными народами в текстах их песен. В некоторых случаях, как в Меланезии, на тексты песен оказывают влияние соседние диалекты. Подобные явления представляют забавную аналогию с нашим обычаем петь песни скорее по-итальянски, по-французски или по-немецки, чем по-английски, и очень возможно, что исторические процессы, приведшие к параллельным обычаям, обладают схожей природой. Можно упомянуть еще и о воровских жаргонах и детских тайных языках. Это приводит нас к специальным жестовым языкам, многое из которых непосредственно основываются на звуковой или письменной речи. Они, видимо, существуют на всех уровнях культуры. Язык жестов равнинных индейцев Северной Америки возник в результате потребности в средстве общения для племен, говорящих на взаимно непонятных языках. В рамках христианской религии можно отметить возникновение языка жестов у монахов, давших обет молчания.
Не только язык или лексика, но даже и внешние формы его письменной фиксации могут приобретать значение символов сентиментального[104] или социального различия. Так, хорватский и сербский представляют в общем один и тот же язык, но они используют разные письменные формы: первый употребляет латинские буквы, а второй — кириллицу греческой православной церкви. Это внешнее различие, связанное с религиозными различиями, обладает важной функцией препятствовать народам, говорящим на близких языках или диалектах, но в силу причин эмоционального характера не желающим образовать более крупное единство, осознать, насколько они на самом деле близки[105].
Отношение языка к национализму и интернационализму представляет ряд интересных социологических проблем. Антропология проводит строгое различие между этническими образованиями, основанными на единстве расы, на единстве культуры и на единстве языка. Выясняется, что они не обязательно должны совпадать, да они и фактически редко совпадают. Всяческое подчеркивание национализма, характерное для нашего времени, привело к тому, что вопрос о символическом значении расы и языка приобрел новое значение, и, что бы ученые ни говорили, обычный человек склонен видеть в культуре, языке и расе только различные аспекты единого социального образования, отождествляемого обычно с такими политическими единицами, как Англия, Франция, Германия и т. д. Указать, как это с легкостью делают антропологи, что культурные единства и национальные образования перекрывают группировку по языкам и расам, еще не значит для социологов разрешить эту проблему, так как они
244
чувствуют, что понятие нации или национальности для человека, не рассматривающего их аналитически, включает в себя — обоснованно или необоснованно — понятие как расы, так и языка. С этой точки зрения действительно представляется безразличным, подтверждают ли история и антропология популярные представления о тождественности национальности, языка и расы или нет. Важнее то обстоятельство, что каждый конкретный язык стремится превратиться в надлежащее выражение национального самосознания и что, невзирая на все противодействие специалистов по физической антропологии, такая группа будет создавать для себя самой некоторую расу, которой придется приписать мистическую способность создания двуединства некоторого языка и некоторой культуры, выражающего ее психические особенности.
Что же касается языка и расы, то в прошлом большинство человеческих рас действительно отграничивалось друг от друга благодаря значительным языковым различиям. Но этому обстоятельству, однако, не следует придавать большого значения, так как языковая дифференциация в пределах одной расы столь же значительна, как и та, которая может быть обнаружена по разные стороны расовых границ, хотя эти два вида дифференциации никоим образом не соответствуют границам более дробных расовых единств. Даже важнейшие расовые образования не всегда четко разделяются языками. Это, в частности, имеет место в случае с малайо-полинезийскими языками, на которых говорят народы, в расовом отношении столь же различные, как малайцы, полинезийцы и темнокожие меланезийцы. Ни один из великих языков современности не следует за расовыми делениями. На французском, например, говорит чрезвычайно смешанное население, куда входит северный тип на севере Франции, альпийский — в центре и средиземноморский — на юге, причем все эти расовые подгруппы свободно расселяются и в других частях Европы[106].
Хотя языковые различия всегда были важными символами различий в культуре, однако лишь в последнее время, с его чрезмерным развитием идеала суверенной нации и вытекающим отсюда стремлением обнаруживать языковые символы, служащие этому идеалу суверенности, языковые различия стали факторами, способствующими антагонизму. В Древнем Риме и во всей средневековой Европе было множество различий в культуре, параллельных языковым различиям. Политический статус римского гражданина или факт принадлежности к римско-католической церкви как символ места, занимаемого индивидом в обществе, имел гораздо большее значение, чем тот язык или диалект, на котором он говорил. Вероятно, столь же некорректно было бы утверждать, что языковые различия виноваты в национальном антагонизме. Представляется значительно более разумным предположить, что политическая и государственная единица, будучи уже единожды образована, использует господствующий язык как символ своей идентичности, откуда постепенно и возникает специфически
245
современное ощущение, что всякий язык как таковой должен быть выражением четко определенной национальной принадлежности.
В прежнее время, по-видимому, почти не делалось систематических попыток навязать язык народа-победителя подчиненному народу, хотя в результате процессов, связанных с распространением культуры, нередко случалось, что такой язык завоевателя постепенно перенимался порабощенным населением. Об этом свидетельствует распространение романских языков и современных арабских диалектов[107]. С другой стороны, видимо, столь же часто группа завоевателей оказывалась культурно и лингвистически поглощенной, а ее собственный язык — исчезал, не угрожая непременно привилегированному положению самой этой группы. Так, в Китае иностранные династии всегда подчинялись более высокой культуре китайцев и перенимали их язык.
Таким же образом индийские мусульмане-могулы, оставаясь верными своей религии, сделали один из индийских диалектов крупным литературным языком мусульманской Индии — хиндустани. Однозначно репрессивное отношение к языкам и диалектам подчиненных народов, как кажется, характерно только для политического курса европейских стран в относительно недавнее время. Попытка царской России уничтожить польский язык, запретив его преподавание в школах, и столь же репрессивная политика современной Италии, пытающейся уничтожить немецкий язык на территории, недавно отторгнутой у Австрии, — яркие примеры усиленного подчеркивания роли языка как символа политической лояльности в современном мире,
Чтобы противостоять этим репрессивным мерам, национальные меньшинства часто стремятся поднять свой язык до положения полностью общепризнанного средства выражения культурных и художественных ценностей. Многие из этих возрожденных или полуискусственных языков вошли в употребление на волне сопротивления политической или культурной враждебности. Таковы гаэльский язык в Ирландии, литовский язык в недавно созданной республике, иврит сионистов. Другие языки такого рода вошли в употребление более мирно, вследствие живого интереса к местной культуре. Таковы современный провансальский язык на юге Франции, нижненемецкий в северной Германии, фризский язык и норвежский лансмол. Остается весьма неясным, смогут ли в перспективе иметь успех эти постоянные попытки создать настоящие культурные языки на базе местных диалектов, которые уже давно потеряли былую литературную значимость. Неспособность современного провансальского удерживать свои позиции и весьма сомнительный успех гаэльского языка заставляют полагать, что вслед за нынешней тенденцией воскрешать малые языки придет новая нивелировка речи, более удобно выражающая постепенно растущую интернационализацию.
Логическая необходимость в международном языке в наше время приходит в странное противоречие с тем безразличием и даже враждебностью, с которой большинство людей относится к самой возможности его существования. Предпринимавшиеся попытки решения этой
246
проблемы, из которых практически наиболее успешным было, вероятно, создание эсперанто[108], затронули лишь небольшой процент людей, чей интерес к международным делам и запросы, возможно, и привели к желанию иметь простое и стандартизованное средство международного общения, по крайней мере, для определенных целей. В то же время в малых европейских странах, таких, как Чехословакия, успех эсперанто был умеренным, и ясно почему.
Сопротивление международному языку мало обосновано как с точки зрения логики, так и с точки зрения психологии. Предполагаемая искусственность такого языка, как эсперанто или любых других предлагавшихся эквивалентных ему языков, нелепо раздута, ибо на самом деле в этих языках нет практически ничего такого, что бы не было взято из общего фонда слов и форм, развившихся в европейских языках. Такой международный язык, конечно, может иметь лишь статус вторичной формы речи, предназначенной для строго ограниченных целей. С этой точки зрения изучение искусственного международного языка представляет не более трудную психологическую проблему, чем изучение любого другого языка, который усваивается во взрослом состоянии по книгам с сознательным применением грамматических правил. Отсутствие интереса к проблеме международного языка, несмотря на настоятельную нужду в нем, — блестящий пример того, сколь мало общего с усвоением языковых навыков имеет логическая или интеллектуальная необходимость. Приобретение даже самого поверхностного знания иностранного языка можно до некоторой степени уподобить отождествлению с народом или культурой. Чисто инструментальная ценность такого знания нередко равна нулю.
Недостаток любого сознательно конструируемого международного языка состоит в том, что такой язык не ощущается как представитель отдельного народа или культуры. Поэтому его изучение имеет крайне невысокую символическую значимость для взрослого человека, закрывающего глаза на то, что такой язык, по необходимости легкий и регулярный, помог бы разом решить многие его трудности в обучении и повседневной жизни. Лишь будущее покажет, смогут ли логические достоинства и теоретическая необходимость международного языка преодолеть преимущественно символическое сопротивление, с которым он вынужден сталкиваться. По крайней мере, в любом случае понятно, что один из великих национальных языков — таких, как английский, испанский или русский, — при надлежащем ходе вещей может оказаться de facto международным языком без какой-либо сознательной попытки придать ему этот статус[109].
Грамматист и его язык*
Человек нормального склада ума склонен пренебрежительно относиться к занятиям лингвистикой, пребывая в убеждении, что нет ничего более бесполезного. Столь малая полезность, которую он усматривает в этих занятиях, связана исключительно с возможностями их применения. В самом деле, рассуждает неспециалист, французский язык стоит изучать потому, что существуют французские книги, которые заслуживают прочтения. Древнегреческий язык если и стоит изучения, то потому, что на этом любопытном и ныне мертвом языке написано некоторое количество пьес и стихов, до сих пор обладающих могущественной властью над нашими сердцами. Что же касается прочих языков, то для них существуют прекрасные переводы на английский.
Ныне стало общеизвестным фактом, что лингвист вовсе не обязательно испытывает глубокий интерес к тем вечным ценностям, которые язык нам подарил. Он обращается с языком во многом так же, как зоолог обращается с собакой. Зоолог тщательно исследует собаку, он может расчленять собаку для более скрупулезного исследования этого животного; наконец, обнаруживая сходства между собакой и ее близкими сородичами, волком и лисицей, и различия между собакой и ее более далекими родственниками типа кошки и медведя, зоолог находит для собаки место в эволюционной схеме живой природы и тем завершает исследование. Только как вежливый гость на светском приеме, но отнюдь не как зоолог, он может проявить умеренный интерес к милым трюкам песика Таузера, при этом он отлично сознает, что все эти трюки были бы невозможны без предварительного развития собаки как вида. Возвращаясь к филологу и дилетанту, оценивающему деятельность филолога, отметим, что и со стороны первого проявляется аналогичное равнодушие к той красоте, которая сотворена инструментом, столь раздражающим ценителя-дилетанта. И все же аналогия здесь неполная. Когда Таузер демонстрирует свои собачьи умения или когда Порто спасает тонущего человека, они при этом сохраняют свой статус — статус собаки, однако
248
собака даже как предмет внимания зоолога представляет некоторый интерес для всех нас. А когда Ахиллес оплакивает гибель своего любимого Патрокла, а Клитемнестра совершает свои злодеяния, то что нам делать с греческими аористами[110], которыми мы праздно владеем? Есть традиционный ряд правил, объединяющий и организующий их в схемы. Эти правила называют грамматикой. Человека же, который владеет грамматикой и которого называют грамматистом, остальные люди считают холодным и безликим педантом.
Нетрудно понять, почему в Америке лингвистика имеет столь низкую общественную оценку. Чисто прагматическая полезность изучения языка, конечно, признается, однако у нас нет и не может быть того постоянного интереса к иноязычным способам выражения мысли, который столь естествен для Европы с ее смешением языков, сталкивающихся в повседневной жизни. При отсутствии ощутимого практического мотива для лингвистических штудий вряд ли есть серьезные шансы для развития мотивов, теоретически более удаленных от практических нужд людей. Однако было бы глубоко ошибочно связывать наше общее равнодушие к филологическим предметам исключительно с тем обстоятельством, что английский язык сам по себе удовлетворяет все наши практические потребности. В самом языке или, скорее, в различиях между языками, есть нечто раздражающее американцев, их образ мыслей. Этот образ мыслей сугубо рационалистичен. Вполне сознательно мы склонны относиться с неодобрением к любому объекту, идее или положению вещей, которые не могут быть исчерпывающим образом рассмотрены. Этот дух рационализма, как мы можем наблюдать, буквально пронизывает все наше научное мировоззрение. Если ныне в Америке отмечается рост популярности психологии и социологии, то это в основном связано с господствующим в обществе представлением об этих науках как о непосредственно преобразуемых в реальную денежную ценность в форме эффективного образования, эффективной рекламы и социального совершенствования. Однако и в этом случае американец видит нечто аморальное в любой психологической истине, которая не в состоянии выполнить какую-либо педагогическую задачу, считает расточительным любое социологическое занятие, которое не может быть ни практически использовано, ни отвергнуто. Если мы применим такой рационалистический тест к языку, обнаружится явная практическая неполноценность исследования нашего предмета. Ведь язык есть всего-навсего инструмент, нечто вроде рычага, необходимого для адекватной передачи наших мыслей. А наш деловой инстинкт говорит нам, что размножение рычагов, занятых выполнением одной и той же работы, — весьма неэкономичное занятие. Ведь любой способ «выбалтывания» мыслей ничуть не хуже, чем все прочие. Если другие народы прибегают к другим рычагам общения, то это их личное дело. Иными словами, феномен языка не представляет ровным счетом никакого интереса, это не та проблема, которая должна интриговать пытливый ум.
249
Думается, существует два пути придания лингвистике как науке необходимого достоинства. Ее можно рассматривать либо как историческую науку, либо — в дескриптивном и сравнительном плане — как формальную. Ни одна из этих точек зрения не предвещает ничего хорошего для возбуждения у американцев интереса к этой области знания. История всегда должна выходить за рамки своего объекта, прежде чем ее принимают всерьез. Иначе ее считают сугубо «чистой» историей. Если бы мы могли продемонстрировать, что некоторые общие изменения языка как-то соотносятся со стадиями культурной эволюции, мы, вероятно, приблизились бы к успеху в привлечении внимания к лингвистике; однако же медленные изменения, которые постепенно преображают субстанцию и форму нашей речи и постепенно придают ей совершенно другой облик, как представляется, проходят отнюдь не параллельно какой-либо схеме культурной эволюции из числа предложенных к настоящему времени. Поскольку «биологическая», или эволюционная история есть единственный род истории, к которой мы испытываем подлинное уважение[111], к истории языка сохраняется прохладное отношение —такое же, как к истории, фиксирующей случайную последовательность событий, о которой[112] столь ревностно печется германская ученость.
Однако прежде чем укрепить нашу веру в лингвистику как исследование формы, нам следует бросить призывный взгляд в сторону психолога, ибо он может оказаться весьма полезным союзником. Психолог и сам обращается к языку, в котором он обнаруживает некий вид «поведения», некий специализированный тип функциональной адаптации, впрочем, не настолько специализированный, чтобы его нельзя было рассматривать как ряд привычных действий речевого аппарата. Мы можем пойти и дальше, если для поддержки мы выберем нужного нам психолога, и рассматривать речевое поведение просто как «субвокальную активность гортани». Если подобные психологические откровения относительно природы речи и не объясняют древнегреческих аористов, завещанных нам поэтами-классиками, они, по крайней мере, звучат очень приятно для филолога. К сожалению, филолог не может долго довольствоваться весьма неточным понятийным аппаратом психолога. Этот аппарат может в некоторой степени повлиять на подход к науке о языке, однако реальные насущные проблемы филологии столь сложны, что лишь немногие психологи сознают их сложность, хотя вовсе не исключено, что психология, обретя необходимую силу и тонкость, может внести много содержательного в решение филологических проблем. Что же касается психологической проблемы, интересующей лингвиста более других, то это отражение внутренней структуры языка в бессознательных психических процессах, а отнюдь не индивидуальная адаптация к этой традиционно сохраняемой структуре. Само собой разумеется, однако, что эти две проблемы тесно взаимосвязаны.
Если мы, используя пространные выражения, говорим, что благороднейшая задача лингвистики состоит в понимании языка скорее
250
как формы нежели как функции или исторического процесса, то этим мы вовсе не хотим сказать, что язык может быть вполне понят только как форма. Формальное строение речи в любое конкретное время и в любом конкретном месте представляет собой результат длительного и сложного исторического развития, которое, в свою очередь, остается неясным без постоянного обращения к функциональным факторам. В то же время форма еще в большей степени поддается квалификации как «чистая», нежели созидающий ее исторический процесс. Для нашего сугубо прагматического американского сознания форма сама по себе представляется имеющей малую или нулевую реальность, и именно поэтому мы столь часто бываем неспособны представить ее и осознать, с помощью каких новых структур идеи и обычаи уравновешиваются или стремятся к достижению равновесия. В настоящее время мы вполне можем предположить, что то относительное равновесие и устойчивость, которые характерны для развития культуры, в значительной степени обязаны нашему привычному восприятию формальных контуров и формальных хитросплетений нашего опыта. Там, где жизнь состоит из проб и экспериментов, когда мысли и чувства постоянно выставляют свои костлявые локти из унаследованного запаса сухих, негибких образцов — вместо того чтобы изящно сгибать их в соответствии с их предназначением, форма неизбежно ощущается как бремя и деспотизм, а не как нежное объятие, каковым ей следует быть. По-видимому, мы не слишком преувеличим, если скажем, что именно недостаток культуры в Америке ответствен в некоторой степени за непопулярность лингвистических исследований, ибо эти последние требуют одновременно и тонкого восприятия данной конкретной формы выражения, и готовности признать великое разнообразие возможных форм.
Замечательным свойством любого языка является его формальная завершенность. Это одинаково верно в отношении таких «примитивных» языков, как, скажем, эскимосский или готтентотский, так и в отношении тщательно документированных и нормализованных языков наших великих культур. Под «формальной завершенностью» я понимаю некое глубоко своеобразное свойство языка, которое часто упускается из виду. Каждый язык обладает четко определенной и единственной в своем роде фонетической системой, с помощью которой он и выполняет свою функцию; более того, все выражения языка, от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, укладываются в искусный узор готовых форм, избежать которых[113] невозможно. На основе этих форм в сознании носителей языка складывается определенное ощущение или понимание всех возможных смыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и — через эти смыслы — всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опыт вообще поддается выражению языковыми средствами. Если пытаться выразить это свойство формальной заверенности речи иными словами, то можно сказать, что язык устроен таким образом, что, какую бы мысль говорящий ни желал сообщить,
251
какой бы оригинальной или причудливой ни была его идея или фантазия, язык вполне готов выполнить любую его задачу. Говорящему вовсе не нужно создавать новые формы или навязывать своему языку новую формальную ориентацию — если только его, беднягу, не преследует чувство формы другого языка и не увлекает склонность бессознательному искажению одной речевой системы по аналогии с другой. Мир языковых форм, взятый в пределах данного языка, есть завершенная система обозначения, точно так же, как система чисел есть завершенная система задания количественных отношений или как множество геометрических осей координат есть завершенная система задания всех точек данного пространства. Математическая аналогия здесь вовсе не столь случайна, как это может показаться. Переход от одного языка к другому психологически подобен переходу от одной геометрической системы отсчета к другой. Окружающий мир, подлежащий выражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространства один и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначения того или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства, столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может быть тождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары систем отсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимо особую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты.
Формальная завершенность не имеет ничего общего с богатством или бедностью словаря. По мере расширения опыта носителям языка бывает иногда удобно или даже — из практических соображений — необходимо заимствовать слова из иностранных источников. Они могут расширять значения слов, которыми те уже располагают, создавать новые слова с помощью своих собственных языковых средств по аналогии с уже существующими выражениями или брать у других народов выражения и применять их к новым, вводимым в обиход понятиям. Любой из этих процессов влияет на форму языка не в большей мере, чем обогащение некоторой части пространства в связи с введением новых объектов влияет на геометрическую форму той области, которая определяется принятой системой отсчета. Было бы нелепо утверждать, что кантовскую «Критику чистого разума» можно с ходу изложить на непривычных к этому наречиях эскимосов или готтентотов, однако абсурдность подобного утверждения весьма относительна. Существенно в данной связи то, что культура этих первобытных народов еще не достигла такого уровня, при котором для них представляло бы интерес формирование абстрактных концепция философского толка. Однако отнюдь не нелепым выглядит утверждение, что в формальных особенностях языков эскимосов или готтентотов нет ничего такого, что затемняло бы ясность или скрывало бы глубину кантовской мысли, — наоборот, можно предположить, что высоко синтетическая и риторичная структура эскимосского с большей легкостью выдержит груз кантовской терминология, чем
252
его родной немецкий. Более того, если занять по отношению к этим языкам более выигрышную позицию, то отнюдь не покажется нелепым утверждение, что и эскимосский, и готтентотский языки обладают полным формальным аппаратом, необходимым в качестве цементирующей основы для выражения кантовской мысли. Если эти языки и не обладают требуемым кантовским словарем, то за это следует осуждать не сами языки, а эскимосов и готтентотов. Языки как таковые вполне открыты для добавления философского груза их лексический запас.
У неискушенных туземцев, не имевших поводов для размышлений о природе причинности, возможно, и нет слова, адекватно передающего смысл нашего философского термина «причинность», (causation), но этот недостаток относится всего лишь к словарю и не представляет никакого интереса с точки зрения языковой формы. Ибо с этой точки зрения термин «причинность» — это просто один из бесконечного числа примеров, иллюстрирующих определенный способ выражения. В лингвистическом отношении, т. е. с точки зрения ощущения формы, «причинность» — это всего лишь определенный способ выражения понятия «акт каузации» (act of causing) — идеи об определенном типе действия, воспринимаемом как некая вещь, как некая сущность. А ведь ощущение формы такого слова, как «причинность», хорошо знакомо эскимосскому языку и сотням других «примитивных» языков. Они не испытывают никаких затруднений в выражении идеи о некотором конкретном действии, например, «смеяться», или «говорить», или «бежать», в виде некоторой сущности — «смех», «речь» или «бег». Если тот или иной язык и не может легко приспособиться к данному типу выражения, то он может свободно свести контексты, в которых такие формы употребляются в других языках, к другим формальным структурам, которые в конечном счете делают то же самое. Так, мы имеем функционально эквивалентные выражения типа «смех приятен» (laughter is pleasurable), «смеяться приятно» (it is pleasant to laugh), «смеются с удовольствием» (one laughs with pleasure) и так далее ad infinitum [до бесконечности], но все подобные выражения, передавая одно и то же содержание, воплощают в себе совершенно разные ощущения формы. Все языки способны выполнять всю ту символическую и смысловую функцию, для которой предназначен язык вообще, — либо в реальном, либо в потенциальном плане. Формальная техника выполнения этой функции есть сокровенная тайна каждого языка.
Очень важно получить некоторое представление о природе этого ощущения формы, скрытого во всех языках, сколь бы удивительным ни было разнообразие его реальных манифестаций в разных типах речи. В данной связи возникает масса запутанных, ускользающих от анализа проблем, прояснение которых потребует совместных усилий со стороны лингвистов, логиков, психологов и критически настроенных философов.
253
Все же имеется один великий вопрос, который нам следует разрешить безотлагательно. Если эскимос и готтентот не располагают никаким понятием, адекватным нашему понятию причинности, следует ли из этого, что их языки неспособны выразить причинное отношение? Конечно же, нет. В английском, немецком и древнегреческом языках мы располагаем определенными языковыми средствами для перехода от некоторого исходного действия или состояния к его каузативному корреляту[114], например, англ, to fall ‘падать’ — to fell ‘каузировать падать’[115]; wide ‘широкий’ — to widen ‘расширять’; нем. hangen ‘висеть, быть подвешенным, висячим’ — ha(e)ngen ‘подвешивать, каузировать быть подвешенным, висячим’; древнегреч. phero ‘нести’ — phoreo ‘каузировать нести’[116]. Эта способность ощущать и выражать причинное отношение ни в коей мере не зависит от способности восприятия причинности как таковой. Последняя способность относится к сфере сознания и интеллекта по своей природе; она требует значительных умственных усилий, как большинство сознательных процессов, и характеризуется поздним этапом эволюции. Первая же способность находится вне сферы сознания и интеллекта по своей природе, развивается очень быстро и очень легко на ранних этапах жизни племени и индивида. Тем самым, мы не испытываем никаких теоретических затруднений в объяснении того факта, что те концепции и отношения, которыми первобытные народы совершенно не способны владеть на уровне сознания, выражаются вне контроля сознания в языках этих народов — и при этом нередко чрезвычайно точно и изящно. По существу, причинное отношение, выражаемое лишь фрагментарно в современных европейских языках, во многих «примитивных» языках передается с удивительно строгой философской последовательностью. В нутка, индейском языке острова Ванкувер, нет такого глагола или глагольной формы, которые не имели бы точного каузативного коррелята.
Излишне говорить, что я выбрал понятие причинности только в иллюстративных целях и вовсе не потому, что я придаю ему какую-либо особую лингвистическую значимость. Итак, каждый язык обладает законченной в своем роде и психологически удовлетворительной формальной ориентацией, но эта ориентация залегает глубоко в подсознании носителей языка — реально они ее не осознают[117].
Современная психология, как представляется, не располагает адекватными средствами для объяснения образования и передачи подобных глубинных (submerged) формальных систем, какие обнаруживаются в языках мира. Обычно говорят, что в раннем детстве усваиваются сперва отдельные языковые реакции, а затем, по мере их закрепления в форме устойчивых навыков, автоматически проявляются, когда в этом возникает необходимость, формально аналогичные реакции; специфические реакции-прецеденты открывают путь для новых реакций. Иногда говорят, что эти реакции по аналогии являются в значительной степени результатом сомнений в полезности более ранних реакций, непосредственно усваиваемых из социального окру-
254
жения. Такого рода подход не усматривает в проблеме языковой формы ничего кроме того, что относится к четкому управлению некоторой группой мышц с целью достижения желаемого результата задачи, как, например, при забивании гвоздя молотком. Мне остается лишь полагать, что объяснения подобного типа страдают серьезной неполнотой и что они совершенно не учитывают врожденного внутреннего стремления индивида к совершенствованию формы и выразительности и к бессознательному структурированию групп взаимосвязанных элементов опыта.
Тот вид мыслительных процессов, о котором сейчас идет речь, относится к той захватывающей и почти не понятой области психики, которой было предложено название «интуиция». Психология едва коснулась этой области, но ее невозможно игнорировать до бесконечности. Психологи до сих пор не отваживались всерьез заняться этими трудными проблемами, и именно поэтому они проявляют столь малый интерес к объяснению всех тех типов мыслительной деятельности, которые неизбежно поднимают проблему формы, такой, как язык, музыка и математика. Мы имеем все основания предполагать, что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить. По-видимому, большинство лингвистов убеждено, что процесс усвоения языка, в особенности приобретения ощущения формальной структуры языка, в значительной степени бессознателен и включает механизмы, которые по своей природе резко отличны и от чувственной, и от рациональной сферы. Несомненно, в нашем ощущении формы присутствуют гораздо более глубинные элементы, чем все те, которые удалось предугадать большинству теоретиков искусства, и вполне разумным представляется предположение, что по мере совершенствования методов психологического анализа[118] проявится одна из величайших ценностей лингвистического исследования, а именно — тот свет, который оно прольет на психологию интуиции, сама же «интуиция», возможно, окажется не чем иным как «предощущением» отношений.
Нет сомнения и в том, что критическое исследование языка может также оказаться весьма любопытным и неожиданно полезным для философии. Немногие философы снисходили до исследований морфологии «примитивных» языков, да и структурным особенностям своей собственной речи они уделяли внимание лишь бегло и поверхностно. Когда благоговейно держат в своих руках разгадку тайн Вселенной, подобные исследования кажутся мелкими и банальными; когда же возникает подозрение, что по крайней мере некоторые решения великой загадки зависят от мастерства иносказательного использования правил латинской, греческой или английской грамматики, банальность лингвистического анализа становится не столь несомненной. В гораздо большей степени, чем философ осознает это, он является жертвой обмана собственной речи; иными словами, форма, в которую отливается его мысль (а это в сущности языковая форма),
255
поддается прямому соотнесению с его мировоззрением. Так, внешне бесхитростные языковые категории могут принимать внушительный облик космических абсолютов. И если философ желает избавиться от философского буквоедства, для его собственной пользы ему стоит критически взглянуть на языковые основания и ограничения собственного мышления. Тогда ему не придется сделать унизительное для себя открытие, что многие новые идеи, многие внешне блестящие философские концепции суть не более чем перестановки известных слов в формально допустимых конструкциях. В недавно опубликованной книге «Значение значения» (The Meaning of Meaning) Огден и Ричардс сослужили философии прекрасную службу, показав, сколь легко самые искушенные мыслители позволяли себе быть обманутыми формальными намеками их собственной привычной манеры выражения. Быть может, наиболее продуктивный путь проникновения в суть наших мыслительных процессов и устранения из них всего случайного и несущественного, что привносится их языковым облачением, состоит в обращении к серьезному исследованию экзотических способов выражения. По крайней мере, я не знаю никакого лучшего способа уничтожения фиктивных «сущностей».
Это приводит нас к пониманию природы языка как символической системы, как способа отображения всех мыслимых разновидностей нашего опыта. Естественно, но при этом довольно наивно, полагать, что, когда мы хотим передать другим какую-либо мысль или впечатление, мы составляем нечто вроде грубого и беглого перечня реально существующих элементов и отношений, заключенных в этой мысли или этом впечатлении; что такой перечень или анализ совершенно однозначен и что наша языковая задача состоит всего-навсего в отборе и группировке нужных слов, соответствующих единицам объективно проведенного анализа. Так, наблюдая объект, подобный тем, которые мы называем «камень», который[119] перемещается в пространстве по направлению к земле, мы непроизвольно анализируем это явление посредством двух конкретных понятий[120] — понятия камня и понятия акта падения, и, соотнося эти два понятия с помощью определенных формальных средств, свойственных английскому языку, мы говорим: the stone falls ‘камень падает’. Мы полагаем — впрочем, достаточно наивно, — что подобный анализ ситуации является едва ли не единственно возможным. Однако если обратиться к другим языкам и посмотреть, какими способами они выражают это очень простое впечатление, то довольно скоро станет понятно, сколь многое может быть добавлено к нашей форме выражения, изъято из нее или перегруппировано в ней без существенного изменения реального содержания нашего сообщения об этом физическом факте.
В немецком и французском языках мы вынуждены присвоить «камню» категорию рода — возможно, фрейдисты смогут объяснить нам, почему этот объект относится к мужскому роду в одном языке, а в другом — к женскому[121]; в языке чиппева мы не можем выразить соответствующую мысль без указания того внешне несущественного
256
для нас факта, что камень является неодушевленным объектом. Если мы считаем род несущественным, то русские могут удивляться тому, почему мы полагаем необходимым каждый раз указывать, воспринимается камень или любой другой объект сходного рода как определенный или неопределенный, т. е. почему имеет значение различие между the stone и a stone. «Stone falls» [существительное без артикля] звучит вполне хорошо для [русского] Ленина, как вполне хорошо это звучало для [латинского] Цицерона. А если мы считаем варварством игнорирование различия по определенности, то индеец квакиутль из Британской Колумбии отнесется к этому вполне сочувственно, но при этом спросит, почему мы не делаем следующего шага и не указываем тем или иным образом, является ли камень видимым или невидимым для говорящего в момент произнесения фразы, к кому камень ближе — к говорящему, адресату речи или какому-то третьему лицу. «Несомненно, это звучало бы превосходно на языке квакиутль, мы же для этого слишком заняты!» И при этом мы требуем непременного выражения единственности падающего объекта; индеец же квакиутль — в отличие от индейца чиппева — может обобщить ситуацию и сделать утверждение, применимое равным образом и к одному и к нескольким камням. Более того, ему не нужно определять время падения. Китаец спокойно обходится минимумом эксплицитных формальных средств и довольствуется экономным утверждением stone fall ‘камень падать’.
Могут возразить, что эти различия в анализе одной и той же ситуации носят чисто формальный характер; они не подрывают общей необходимости конкретного разложения ситуации на два компонента — «камень» и то, что с камнем происходит, — в данном конкретном случае «падение». Однако эта необходимость, столь явственно нами ощущаемая, есть не что иное, как иллюзия. В языке нутка совокупное впечатление от падения камня членится совершенно по-другому: специально обозначать камень нет необходимости, но может быть использовано отдельное слово — глагольная форма, которая практически не отличается большей неоднозначностью, чем наше английское предложение. Эта глагольная форма состоит из двух главных элементов, первый из них обозначает общее движение или положение камня или камнеподобного предмета, а второй — направление вниз. Мы сможем получить некоторое представление об ощущении, связанном с данным словом в языке нутка, если предположим существование непереходного глагола типа to stone ‘камнить’, обозначающего положение или движение камнеподобного предмета. Тогда наше предложение The stone falls ‘Камень падает’ может быть передано посредством чего-то вроде It stones down ‘Камнит вниз’[122]. При таком способе выражения предметное качество камня имплицируется обобщенным глагольным элементом «to stone», тогда как специфический вид движения, данный нам в опыте при падении камня, воспринимается как разложимый на обобщенное понятие движения некоторого класса объектов и более конкретное понятие направления. Другими словами, хотя нутка не испытывает никаких затруднений при опи-
157
сании падения камня, в этом языке отсутствует глагол, непосредственно соответствующий нашему понятию «падать».
Можно было бы до бесконечности приводить примеры несоизмеримости членения опыта в разных языках. Это привело бы нас к общему выводу об одном виде относительности, которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи как ориентиров для объективного понимания природы опыта. Здесь мы имеем дело с относительностью понятий или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления. Эту относительность не столь трудно усвоить, как физическую относительность Эйнштейна; не столь тревожна она для нашего чувства безопасности, как психологическая относительность Юнга, которую едва лишь начинают понимать; однако наша относительность наиболее легко ускользает от научного анализа. Ибо для ее понимания сравнительные данные лингвистики являются условием sine qua non[123]. Быть может, самое существенное следствие признания относительности формы мышления, проистекающее именно из лингвистических исследований, состоит в расширении нашего интеллектуального кругозора. В наибольшей степени сковывает разум и парализует дух упрямая приверженность догматическим абсолютам.
Для определенного склада интеллекта лингвистика отличается тем глубоким и прекрасным свойством, которое присуще математике и музыке и которое можно описать как созидание из простых исходных элементов некоторого самобытного мира форм. Лингвистика не обладает ни размахом, ни инструментальным могуществом математики, не обладает она и универсальным эстетическим очарованием музыки, Однако под ее суровой, скучноватой, технической внешностью скрыт тот же классический дух, та же свобода в рамках ограничений, которая одушевляет математику и музыку в их чистейших проявлениях. Этот дух антагонистичен романтизму, который столь буйно расцвел в современной Америке и столь глубоко растлил нашу науку с ее исступленными желаниями.
СТАТУС ЛИНГВИСТИКИ КАК НАУКИ*
Можно считать, что подлинно научный период в истории лингвистики начинается со сравнительного изучения и реконструкции индоевропейских языков. В ходе своих обстоятельных исследований индоевропеисты постепенно выработали методику, пожалуй, более совершенную, нежели методы других наук, имеющих дело с человеческими институтами. Многие формулировки, предложенные компаративистами[124], занимавшимися индоевропейскими языками, по своей четкости и регулярности близки к формулам, или так называемым «законам» естественных наук. В основе сравнительно-исторического языкознания лежит гипотеза о регулярном характере звуковых изменений, а большая часть морфологических преобразований понимается в компаративистике как побочный продукт регулярного фонетического развития. Многие были склонны отрицать, но в свете опыта, накопленного лингвистикой на сегодняшний день, нельзя не признать, что именно этот подход позволил достичь наибольших успехов в области проблематики истории языка. Почему следует исходить из регулярности фонетических изменений и почему такие регулярности должны иметь место — на эти вопросы рядовой лингвист вряд ли в состоянии дать удовлетворительные ответы. Однако из этого вовсе не следует, что можно было бы значительно усовершенствовать методы лингвистического исследования, если отказаться от хорошо проверенной гипотезы и открыть путь для разного рода психологических и социологических объяснений, не связанных непосредственно с тем, что мы сейчас уже знаем об историческом развитии языков. Психологические и социологические объяснения той регулярности лингвистических изменений, которая давно уже известна всем изучающим язык, конечно, желательны и даже необходимы. Но ни психология, ни социология не в состоянии предписывать лингвисту какие именно законы истории языка он должен формулировать. В лучшем случае данные дисциплины могут побудить лингвиста энергичнее, чем раньше, стараться понять историю языка в более широ-
259
ком контексте человеческого поведения вообще — как индивидуального, так и общественного.
Разработанные
индоевропеистами методы были с явным успехом использованы и в исследованиях
языков других семей. Совершенно очевидно, что методы эти столь же безотказно
действуют применительно к «примитивным» бесписьменным языкам Азии и Африки, как
и применительно к значительно лучше известным формам речи более развитых
народов. Возможно, что как раз в языках этих более цивилизованных народов
фундаментальная регулярность языковых процессов значительно чаще нарушалась
такими противоречащими ей тенденциями как заимствования из других языков,
смешение диалектов, социальная дифференциация речи. Чем больше мы занимаемся
сравнительными исследованиями родственных «примитивных» языков, тем очевиднее
становится тот факт, что фонетические законы и выравнивание по аналогии — это
основные ключи к пониманию процесса развития различных языков и диалектов из
одного общего праязыка. Это положение хорошо подтверждают исследования профессора
Леонарда Блумфилда в области центральных алгонкинских языков и мои — на материале
атабаскских языков: они являются убедительным ответом тем, кто отказывается
верить в почти всеобщую регулярность действия всех этих неосознаваемых языковых
сил, взаимодействие которых приводит к регулярным фонетическим изменениям и
связанным с ними морфологическим преобразованиям. Возможность предсказать
правильность специфических форм в том или ином бесписьменном языке на основании
сформулированных для него фонетических законов существует не только чисто
теоретически — сейчас уже можно привести немало реальных примеров таких
подтвердившихся предсказаний. Не может быть никаких сомнений в том, что
методам, первоначально разработанным в индоевропеистике, предназначено сыграть
существенную роль и в исследованиях всех других языков; кроме того, при помощи
этих методов, в результате постепенного их совершенствования, мы, возможно,
получим и подтверждение гипотезы об отдаленном родстве языков разных групп, в
пользу чего сейчас говорят лишь единичные поверхностные факты.
Однако основная
цель данной статьи — не демонстрация достигнутых лингвистических результатов, а
скорее привлечение внимания к некоторым точкам соприкосновения между
лингвистикой и другими научными дисциплинами и, кроме того, обсуждение вопроса
о том, в каком смысле о лингвистике можно говорить как о «науке».
Значимость
лингвистически данных для антропологии и истории культуры давно уже стала
общепризнанным фактом. В процессе развития лингвистических исследований язык доказывает
свою полезность как инструмент познания в науках о человеке и в свою очередь нуждается
в этих науках, позволяющих пролить свет на его суть. Современному лингвисту становится
трудно ограничиваться лишь своим традиционным предметом. Если он не вовсе лишен
воображения, то он не сможет не разделять взаимных интересов, которые связывают
260
лингвистику с антропологией и историей культуры, с социологией,
психологией, философией и — в более отдаленной перспективе — с физиологией и
физикой[125].
Язык приобретает
все большую значимость в качестве руководящего начала в научном изучении
культуры. В некотором смысле система культурных стереотипов всякой цивилизации
упорядочивается с помощью языка, выражающего данную цивилизацию. Наивно думать,
что можно понять основные принципы некоторой культуры на основе чистого
наблюдения без того ориентира, каковым является языковой символизм, только и
делающий эти принципы значимыми для общества и понятными ему. Когда-нибудь
попытка исследования примитивной культуры без привлечения данных языка
соответствующего общества будет выглядеть столь же непрофессиональной, как труд
историка, который не может воспользоваться в своем исследовании подлинными документами
той цивилизации, которую он описывает.
Язык — это
путеводитель в «социальной действительности». Хотя язык обычно не считается
предметом особого интереса для обществоведения, он существенно влияет на наше
представление о социальных процессах и проблемах. Люди живут не только в
материальном мире и не только в мире социальном, как это принято думать: в
значительной степени они все находятся и во власти того конкретного языка,
который стал средством выражения в данном обществе. Представление о том, что
человек ориентируется во внешнем мире, по существу, без помощи языка и что язык
является всего лишь случайным средством решения специфических задач мышления и
коммуникации, — это всего лишь иллюзия. В действительности же «реальный мир» в
значительной мере неосознанно строится на основе языковых привычек той или иной
социальной группы. Два разных языка никогда не бывают столь схожими, чтобы их
можно было считать средством выражения одной и той же социальной
действительности. Миры, в которых живут различные общества, — это разные миры,
а вовсе не один и тот же мир с различными навешанными на него ярлыками.
Понимание,
например, простого стихотворения предполагает не только понимание каждого из
составляющих его слов в его обычном значении: необходимо понимание всего образа
жизни данного общества, отражающегося в словах и раскрывающегося в оттенках их
значения. Даже сравнительно простой акт восприятия в значительно большей
степени, чем мы привыкли думать, зависит от наличия определенных социальных
шаблонов, называемых словами. Так, например, если нарисовать несколько десятков
линий произвольной формы, то одни из них будут восприниматься как «прямые»
(straight), другие — как «кривые» (crooked), «изогнутые» (curved) или «ломаные»
(zigzag) потому только, что сам язык предполагает такое разбиение в силу
наличия в нем этих слов. Мы видим, слышим и вообще воспринимаем окружающий мир
именно так, а не иначе, главным образом благодаря тому, что наш выбор при его
интерпретации предопределяется языковыми привычками нашего общества.
261
Итак, для решения
наиболее фундаментальных проблем человеческой культуры знание языковых
механизмов и понимание процесса исторического развития языка, несомненно, становятся
более важными, чем более изощренными становятся наши исследования в области социального
поведения человека. Именно поэтому мы можем считать язык символическим руководством к пониманию культуры. Но значение
лингвистики для изучения культуры этим не исчерпывается. Многие объекты и
явления культуры настолько взаимосвязаны с их терминологией, что изучение
распределения культурно значимых терминов часто позволяет увидеть историю
открытий и идей в новом свете[126]. Эти исследования, уже принесшие плоды в
изучении истории некоторых европейских и азиатских культур, должны принести
пользу и в деле реконструкции культур примитивных.
Для социологии в узком
смысле слова данные лингвистики имеют не меньшее значение, чем для
теоретической антропологии. Социолога не могут не интересовать способы человеческого
общения. Поэтому крайне важным для него является вопрос о том, как язык во
взаимодействии с другими факторами облегчает или затрудняет процесс передачи
мыслей и моделей поведения от человека к человеку. Далее, социолог не может
оставить без внимания и вопрос о символической значимости в социальном смысле
языковых расхождений, возникающих во всяком достаточно большом обществе.
Правильность речи, то есть то явление, которое может быть названо «социальным
стилем» речи, имеет к социологии значительно большее отношение, чем к эстетике
или грамматике. Специфические особенности произношения, характерные обороты,
нелитературные формы речи, разного рода профессионализмы — все это символы разнообразных
способов самоорганизации общества, которые имеют решающее значение для
понимания развития индивидуальных и социальных свойств. Но ученый-социолог не в
состоянии оценить важность этих явлений до тех пор, пока у него нет вполне
ясного представления о той языковой основе, с помощью которой только и можно
оценить этот социальный символизм языкового характера.
Обнадеживающим
представляется тот факт, что языковым данным все большее внимание уделяется со
стороны психологов. До сих пор еще нет уверенности в том, что психология может
внести что-либо новое в понимание речевого поведения человека по сравнению с
тем, что лингвисту известно на основании его собственных данных. Однако все
большее признание получает справедливое представление о том, что
психологические объяснения языковых фактов, сделанные лингвистами, должны быть
переформулированы в более общих терминах; в таком случае чисто языковые факты
могут быть рассмотрены как специфические формы символического поведения.
Ученые-психологи, на мой взгляд, ограничивают себя слишком узкими рамками
психофизических основ речи, не углубляясь в изучение ее символической природы.
Это, по-видимому, связано с тем, что фундаментальная значимость символизма для
человеческого поведения еще не
262
осознана ими в достаточной степени. Однако
представляется вполне вероятным, что именно изучение символической природы
языковых форм и процессов могло бы в наибольшей степени обогатить
психологическую науку.
Любое действие
может быть рассмотрено либо как чисто функциональное в прямом смысле слова,
либо как символическое, либо как совмещающее в себе оба эти плана. Так, если я
толкаю дверь, намереваясь войти в дом, смысл данного действия заключается непосредственно
в том, чтобы обеспечить себе свободный вход. Но если же я «стучусь в дверь», то
достаточно лишь слегка поразмыслить, чтобы понять: стук сам по себе еще не
открывает передо мной дверей. Он служит всего-навсего знаком того, что кто-то
должен прийти и открыть мне дверь. Стук в дверь — это замена самого по себе
более примитивного акта открывания двери. Здесь мы имеем дело с рудиментом
того, что можно назвать языком. Громадное количество всяческих действий
является в этом грубом смысле языковыми актами. Иначе говоря, эти действия
важны для нас не потому, что сами они непосредственно приводят к какому-либо результату,
а потому, что они служат опосредующими знаками для более важных действий. Примитивный
знак имеет некоторое объективное сходство с тем, что он замещает или на что
указывает. Так, стук в дверь непосредственно соотносится с подразумеваемым
намерением эту дверь открыть. Некоторые знаки становятся редуцированными
формами тех функциональных действий, которые они обозначают. Например, показать
человеку кулак — это редуцированный и относительно безвредный способ обозначить
реальное избиение, и если такой жест начинает восприниматься в обществе как
достаточно выразительный метод замещения угроз или брани, то его можно считать
символом в прямом смысле слова.
Символы этого
типа — первичны, поскольку сходство такого символа с тем, что он замещает,
остается вполне очевидным. Однако со временем форма символа изменяется до такой
степени, что всякая внешняя связь с замещаемым им понятием утрачивается. Так,
нельзя усмотреть никакой внешней связи между окрашенной в красно-бело-синий
цвет материей и Соединенными Штатами Америки — сложным понятием, которое и само
по себе не так легко определить. Поэтому можно считать, что флаг — это
вторичный, или отсылочный (referential), символ. Как мне кажется, понять язык с
точки зрения психологии — это значит рассмотреть его как чрезвычайно сложный
набор таких вторичных, или отсылочных, символов, созданных обществом. Не
исключено, что и примитивные выкрики, и другие типы символов, выработанные
людьми в процессе эволюции, первоначально соотносились с определенными
эмоциями, отношениями и понятиями. Но связь эта между словами и их комбинациями
и тем, что они обозначают, сейчас уже непосредственно не прослеживается.
Языкознание
одновременно одна из самых сложных и одна из самых фундаментальных наук.
Возможно, подлинно плодотворное соединение лингвистики и психологии все еще
дело будущего. Можно полагать, что лингвистике суждено сыграть очень важную
роль в
263
конфигурационной (configurative) психологии (Gestalt psychology),
поскольку представляется, что из всех форм культуры именно язык совершенствует
свою структуру сравнительно независимо от прочих способов структурирования
культуры. Можно поэтому думать, что языкознание станет чем-то вроде руководства
к пониманию «психологической географии» культуры в целом. В повседневной жизни
изначальная символика поведения совершенно затемнена многофункциональностью
стереотипов, приводящих в недоумение своим разнообразием. Дело в том, что каждый
отдельно взятый акт человеческого поведения является точкой соприкосновения
такого множества различных поведенческих конфигураций, что большинству из нас
очень трудно разграничить контекстные и внеконтекстные формы поведения. Так что
именно лингвистика имеет очень существенное значение для конфигурационных
исследований, потому что языковое структурирование в весьма значительной
степени является самодостаточным и почти не зависит от прочих тесно
взаимодействующих друг с другом неязыковых структур.
Примечательно,
что и философия в последнее время все в большей, нежели раньше, степени
начинает заниматься проблемами языка. Давно прошло то время, когда философы простодушно
могли переводить грамматические формы и процессы в метафизические сущности.
Философу необходимо понимать язык хотя бы для того, чтобы обезопасить себя от
своих собственных языковых привычек, поэтому неудивительно, что, пытаясь
освободить логику от грамматических помех и понять символическую природу знания
и значение символики, философы вынуждены изучать основы самих языковых
процессов. Лингвисты занимают престижную позицию, содействуя процессу
прояснения скрытого еще для нас смысла наших слов и языковых процедур. Среди
всех исследователей человеческого поведения лингвист в силу самой специфики
предмета своей науки должен быть наибольшим релятивистом в отношении своих
ощущений и в наименьшей степени находиться под влиянием форм своей собственной
речи.
Несколько слов о связи лингвистики с естественными науками. Языковеды многим обязаны представителям естественных наук — особенно физики и физиологии — в том, что касается их технического оснащения. Фонетика, необходимая предпосылка для точных методов исследования в лингвистике, немыслима без углубления в акустику и физиологию органов речи. Лингвисты, которые интересуются в первую очередь фактическими подробностями реального речевого поведения отдельной личности, а не социализованными языковыми структурами, должны постоянно обращаться к помощи естественных наук. Однако очень вероятно, что и накопленный в результате лингвистических исследований опыт также может в значительной мере способствовать постановке ряда собственно акустических или физиологических задач.
В общем и целом ясно, что интерес к языку в последнее время выходит за пределы собственно лингвистических проблем. И это неизбежно, так как понимание языковых механизмов необходимо — как
264
для изучения истории, так и для исследования человеческого поведения. Можно только надеяться в этой связи, что лингвисты острее осознают значение их предмета для науки в целом и не останутся в стороне, огораживаясь традицией, которая грозит превратиться в схоластику, если не вдохнут в нее жизнь занятия, выходящие за пределы изучения только формального устройства языка.
Каково же, наконец, место лингвистики в ряду других научных дисциплин? Является ли она, как и биология, естественной наукой или все-таки гуманитарной? Мне представляется, что имеются два обстоятельства, в силу которых существует явная тенденция рассматривать языковые данные в контексте биологии. Во-первых, это тот очевидный факт, что реальная техника языкового поведения приспособлена к весьма специфическим физиологическим особенностям человека. Во-вторых, регулярность и стандартность языковых процессов вызывает квазиромантическое ощущение контраста с абсолютно свободным и необусловленным поведением человека, рассматриваемым с точки зрения культуры. Однако регулярность звуковых изменений лишь на поверхностном уровне аналогична биологическому автоматизму. Как раз потому, что язык является столь же строго социализированной частью культуры, как и любая другая ее часть, но при этом он обнаруживает в своих основах и тенденциях такую регулярность, какую привыкли наблюдать и описывать лишь представители естественных наук, он имеет стратегическое значение для методологии общественных наук. За внешней беспорядочностью социальных явлений скрывается регулярность их конфигураций и тенденций, которая столь же реальна, как и регулярность физических процессов в мире механики, хотя строгость ее бесконечно менее очевидна и должна быть понята совсем по-другому. Язык — это в первую очередь продукт социального и культурного развития, и воспринимать его следует именно с этой точки зрения. Его регулярность и формальное развитие, безусловно, основываются на биологических и психологических предпосылках. Но эта регулярность и неосознанный характер основных языковых форм не превращают лингвистику в простой придаток биологии или психологии. Языкознание лучше всех других социальных наук демонстрирует своими фактами и методами, несомненно более легко устанавливаемыми, чем факты и методы других дисциплин, имеющих дело с социологизированным поведением, возможность подлинно научного изучения общества, не подражая при этом методам и не принимая на веру положений естественных наук. Особенно важно подчеркнуть, что лингвисты, которых часто и справедливо обвиняют в неспособности выйти за пределы милых их сердцу моделей основного предмета их исследований, должны осознать, какое значение их наука может иметь для интерпретации человеческого поведения в целом. Хотят они того или нет, им придется все больше и больше заниматься теми проблемами антропологии, социологии и физиологии, которые вторгаются в область языка.
Отношение американистики к общему языкознанию*
Значение американистики для языковеда, занимающегося общими проблемами языка, настолько очевидно, что его не стоит подчеркивать особо. Однако некоторые замечания о том, как языки американских индейцев могут пролить свет на общие проблемы лингвистики, могут оказаться полезны. Множество примеров общей ценности американистики приведены Фр. Боасом во «Введении» к его «Руководству по языкам американских индейцев».
Одной из проблем, с которой сталкивается общий языковед, является распределение фонетических элементов. Уже хорошо известно, что звуки и группы звуков распределяются в географическом отношении так же, как любая другая культурная характеристика, и со строго антропологической точки зрения нет никаких оснований предполагать, что их распределение обязательно будет соответствовать направлениям, предписываемым генетической классификацией языков. Аборигенные языки Америки представляют особенно плодотворную область для таких исследований. Например, примечательно, что фонетические системы языков, распространенных вдоль тихоокеанского побережья к югу от ареала проживания эскимосов, имеют много общих черт, несмотря на то что они отнюдь не принадлежат к одной генетической группе. Фонетика языка цимшиан, например, во многих специфических отношениях совпадает с фонетикой таких языков, как квакиутль и нутка, хотя цимшиан почти наверняка родствен языкам, распространенным далеко к югу и его родство с квакиутль и нутка в лучшем случае крайне отдаленное, а весьма возможно, и вовсе отсутствует. Время от времени указывают на аналогичные явления в других частях света. Так, армянский язык обязан некоторыми своими фонетическими особенностями контактам с кавказскими языками, хотя сам армянский является типичным индоевропейским языком. Об-
266
ласть изучения американских индейских языков можно рассматривать как предметный урок огромного значения для общей теории исторической фонетики, поскольку беспорядочное распределение многих языковых семей на континенте оказалось чрезвычайно благоприятным для распространения фонетических черт далеко за пределы одной генетической группы. Приобретенный при изучении индейских языков опыт должен иметь важные методологические последствия для интерпретации истории фонетики в таких областях, как индоевропеистика и семитология.
Сказанное о фонетике в значительной степени справедливо и для морфологических характеристик. В целом мы можем исходить из предположения, что некоторый данный тип языковой структуры стремится сохраниться в течение чрезвычайно длительного периода времени. Но нельзя отрицать, что важные структурные изменения могут происходить, и часто происходят, вследствие контакта с чуждыми в структурном отношении языками. Те из индейских языков, которые относительно хорошо изучены, ведут себя в этом отношении весьма различным образом. Например, атабаскские языки исключительно консервативны в отношении формы, так же как в фонетике и словаре, несмотря на их широчайшее и неравномерное распространение. Между чипевиан, хупа и навахо — тремя языками, выбранными соответственно из северной, тихоокеанской и южной групп атабаскских языков, — гораздо меньше формальных различий, чем между балтийскими и славянскими языками в пределах индоевропейской семьи. Мы имеем здесь дело с языками, которые кажутся чрезвычайно устойчивыми к экзотическим влияниям. С другой стороны, некоторые существенные морфологические характеристики, видимо, распространились по значительной территории, занятой языками разных семей. Хорошим примером такого распространения является наличие инструментальных префиксов в глаголе в языках группы пенути — майду (север центральной части Калифорнии) и такелма (юго-запад Орегона), для которых такие префиксы в целом не характерны. Представляется весьма вероятным, что здесь мы имеем дело с влиянием, оказываемым на соседние языки такими языками хока, как шаста и карок (северо-западная Калифорния). Эти инструментальные префиксы обнаруживаются также в шошонских языках, которые примыкают к рассматриваемому ареалу с востока. Внимательное изучение такого рода явлений значительно помогло бы уточнить наши представления об относительной устойчивости или неустойчивости грамматических характеристик. Даже если значение диффузии формальных языковых характеристик как объяснение языковых сходств окажется не столь всеобъемлющим, как полагают некоторые приверженцы теории диффузии, тем не менее верно, что перекрестное влияние диффузии должно расцениваться гораздо более серьезно, чем это делают компаративисты и исследователи исторической грамматики в Старом Свете. Здесь также американистике суждено стать важным предметным уроком для методологии лингвистики. Однако, при всей значимости язы-
267
ков американских индейцев для изучения проблем диффузии более важен внутренний анализ этих языков. Как хорошо известно, в формальном отношении они необычайно разнообразны, и вряд ли будет преувеличением сказать, что нет такого морфологического типа, который не был бы представлен среди индейских языков. Часто указывалось, что многие из этих языков в высокой степени синтетические или полисинтетические по структуре, но, с другой стороны, не так уж мало языков аборигенной Америки с аналитической структурой. Учитывая путаницу, которая до сих пор преобладает в суждениях об отношении формальных характеристик языка к расовым и культурным характеристикам, изучение индейских языков особенно важно, поскольку среди них мы находим максимальное морфологическое разнообразие в пределах относительно единообразной расы и при полном отсутствии соответствий с выделяемыми этнологами культурными группами. Это означает, что языки американских индейцев молчаливо опровергают тех, кто пытается установить врожденную психологическую связь между формами культуры и языка[127]. Безусловно, содержание языка отражает культуру чрезвычайно последовательно, но его морфологические очертания представляются в целом независимыми от подобного культурного влияния. Что это означает в психологическом отношении — будет установлено в будущем. Очевидно, что в настоящее время важно собрать как можно больше материала по этой проблеме. Языки американских индейцев особенно пригодны для того, чтобы предоставить нам эти необходимые данные. Среди аборигенного населения Америки можно найти такие области, в которых относительно единообразная культура встречается у народов, говорящих на крайне различных по форме языках. Такие образования, как культурная область Западного (Северо-западного) побережья, культурная область Равнин и культурная область пуэбло, резко противоречат родственным связям распространенных в их пределах языков. Поэтому, если существует принципиальная связь между культурными формально-языковыми явлениями, она не может быть того рода, какую обычно ищут философы и социологи, И здесь опять индейские языки являются бесценным опытным полем для серьезных лингвистических размышлений.
Лингвист, знакомый со структурой только одной ограниченной группы языков, таких, как индоевропейские или семитские, неизбежно рискует обобщать формальные характеристики, которые в конце концов локальны по своему распространению, или отвергать как немыслимые — понятийные особенности, в изобилии представленные за пределами изучаемой им группы языков. Языки американских индейцев предоставляют широкие возможности для преодоления обоих этих возможных заблуждений. Индоевропеист, например, обнаружит, что именная классификация, основанная на противопоставлениях по полу, крайне редко встречается в Америке, и эта отрицательная информация не может не заставить его по-новому оценить возможную генетическую ценность наличия категории рода в индоевропейских
268
и семито-хамитских языках. Опять-таки, редкость формально выраженных компаратива и суперлатива[128] прилагательного в индейских языках оттеняет эту формальную характеристику индоевропейских языков и сообщает ей вес, которого она сама по себе, возможно, и не имеет. С другой стороны, развитие вторичных падежей из постпозитивных локативных частиц[129], которое обычно расценивается как довольно необычная черта некоторых индоевропейских языков, находит многочисленные параллели в других языках мира, включая индейские языки Америки. Понятийное разделение аспекта и времени выступает во многих индейских языках очень отчетливо, в то время как в индоевропейских и семито-хамитских языках эти две категории обычно различным образом сочетаются. Таковы лишь некоторые из сотен примеров основных лингвистических понятий, или, скорее, грамматического анализа основных понятий, которые могут быть извлечены из языков американских индейцев. Вряд ли найдется такой специфический элемент грамматической структуры, который не обогатился бы в свете данных языков американских индейцев. Можно с уверенностью сказать, что ни одно основательное общее исследование языка не может состояться без постоянного обращения к этим данным.
Следует сказать еще несколько слов о важности полевых исследований индейских языков для тех, кто собирается ими профессионально заниматься. В современной лингвистической подготовке должно все больше и больше подчеркиваться значение прямого контакта с речью, а не с зафиксированным обычными способами языком. Для молодого индоевропеиста или семитолога имеют огромное педагогическое значение попытки индуктивным способом определить состав фонетической системы или морфологию языка совершенно иной структуры, чем ранее изучавшиеся им языки[130]. Такой опыт освобождает его от многочисленных заблуждений и предоставляет ему самые убедительные доказательства фонетической и грамматической цельности языка, который передается из поколения в поколение исключительно устным путем. Можно даже пойти далеко и утверждать, что только лингвист, прошедший через такой опыт, имеет реальные представления о том, что такое язык. Для подобной подготовки нельзя придумать ничего более подходящего, чем изучение одного или более аборигенных языков Америки. Эти языки легко доступны, и во многих случаях можно найти надежных переводчиков. «Язык» Э. Сепира и «Язык» Л. Блумфилда многим обязаны личному опыту авторов в непосредственном изучении языков американских индейцев.
Язык и среда*
В настоящее время наблюдается отчетливая тенденция объяснять многие явления человеческой цивилизации как результат воздействия окружающей среды, в которой эта цивилизация существует. Есть даже и совершенно крайняя точка зрения, сводящая все проявления человеческой жизни или мысли к влиянию среды. Я не имею намерения отстаивать или оспоривать[131] положение о том, что явления окружающей среды в значительной мере воздействуют на характер культуры, так же как не собираюсь рассматривать вопрос о том, в какой степени влияние среды нарушается теми или иными факторами. Мне представляется, однако, что думать, будто бы любая особенность человеческой культуры может быть сведена к тому или иному физическому фактору окружающей среды, означает основываться на заведомо ложной посылке. Строго говоря, среда может непосредственно воздействовать лишь на индивида, а в тех случаях, когда мы имеем дело с той или иной чертой общественной культуры, обусловленной исключительно средой, мы должны интерпретировать эту черту как результат суммирования влияний факторов среды на отдельных представителей данного общества. Такую форму воздействия среды на социальные группы нельзя, однако, назвать самой обычной. Достаточно, чтобы в этих группах каждый отдельно взятый индивид имел возможность непосредственно реагировать на свое окружение и увлекать за собой остальных членов группы, чтобы они, осознанно или неосознанно, разделили с ним то воздействие, которому он подвергся. Вообще говоря, сомнительно, возможно ли воздействие на отдельно взятого человека факторов окружающей среды в чистом виде, не осложненных какими-либо факторами иного рода; однако допустим, что это так.
Важно, что в реальном обществе даже самое элементарное явление среды либо подкрепляется, либо трансформируется социальными факторами. Следовательно, любую попытку рассмотреть какой бы то
270
ни было элемент культуры как обусловленный исключительно воздействием окружающей среды нужно считать заблуждением. Однако и сами социальные факторы, которые видоизменяют характер воздействия внешней среды в узком смысле слова, также можно считать явлениями среды, поскольку тот или иной индивид находится в окружении социальных факторов и соответственно на них реагирует. С другой стороны, социальные факторы можно метафорически сравнить с явлением наследственности, поскольку они тоже передаются от поколения к поколению. То, что эти традиционные социальные факторы и сами подвергаются изменениям, в частности, под воздействием среды, свидетельствует о сложности проблем происхождения и истории культуры. В целом, лучше всего пользоваться термином «среда» только по отношению к таким видам воздействия (главным образом, физического характера), которые не зависят от воли человека. Но говоря о языке, понимаемом как система символов, отражающих явления и физического, и социального окружения, в которое помещена данная группа людей, было бы удобно включать в понятие среды как физические, так и социальные факторы. В понятие физической среды входят географические особенности, например, топография страны (побережье, долина, равнина, плоскогорье или горная местность), климат, количество осадков и то, что может быть названо хозяйственной основой жизни людей — флора, фауна, минеральные ресурсы. Понятие социальной среды включает в себя разнообразные общественные факторы, которые формируют образ жизни и мышления каждого отдельного индивида. Среди наиболее важных социальных факторов — религия, мораль, формы политической организации общества и искусство.
В соответствии с принимаемой нами классификацией воздействующих факторов окружающей среды можно ожидать, что в языке должны быть отражены оба набора этих факторов, — если допустить, что язык подвергается материальному воздействию факторов, связанных с условиями существования его носителей. Точнее говоря, физическая среда отражается в языке, конечно, только через среду социальную. Так, например, простого факта существования какого-либо вида животных в физическом окружении того или иного народа недостаточно для возникновения обозначающего это животное языкового символа. Для этого нужно, чтобы члены данной общности хорошо знали это животное и чтобы они испытывали к нему хоть некоторый интерес. Иначе говоря, в том, что касается языка, любое воздействие окружающей среды в конечном счете сводится к влиянию среды социальной. И все же представляется полезным разграничивать такие социальные факторы, которые более или менее явно восходят к факторам физической среды, и такие, которые очевидным образом с воздействием физической среды не связаны. Подвергаться воздействию в языке может либо его значимая сторона — содержание (т. е. словарь), либо фонетическая система (т. е. система звуков, использующихся для построения слов), либо, наконец, его грамматическая
271
форма (т. е. формальные процессы и логические или психологические классификации, используемые в речи). Два основных вида грамматической формы — это морфология, или формальная структура слов, и синтаксис, или способы объединения слов в большие единицы и предложения.
Наиболее отчетливо отражается физическая и социальная среда в словарном составе языка. Полный словарь того или иного языка не без оснований можно рассматривать как комплексный инвентарь всех идей, интересов и занятий, привлекающих внимание данного общества; окажись в нашем распоряжении такой полный тезаурус языка какого-либо племени, мы могли бы составить себе достаточно точное представление о физической среде и основных особенностях культуры людей, говорящих на этом языке. Не так уж трудно привести примеры языков, словарь которых несет на себе печать той физической среды, в которой существуют его носители. В наибольшей мере это относится к языкам примитивных народов, так как их культура не достигла еще такой степени сложности, чтобы интегрировать в себе практически все человеческие интересы. С этой точки зрения языки примитивных народов оказываются сопоставимыми с языками некоторых особых подгрупп в составе более цивилизованных народов. Типичный словарь племени американского побережья, такой, например, как словарь индейцев нутка с его точными обозначениями для множества видов морских животных, позвоночных и беспозвоночных, можно сравнить со словарем языка рыболовов-басков, живущих на юго-западе Франции и на севере Испании. По контрасту с языками таких «прибрежных» народов можно отметить языки жителей пустынных плато, например южных пайутов в Аризоне, Неваде и Юте. В словарях этих народов мы находим обозначения многочисленных географических особенностей, которые в некоторых случаях кажутся слишком детальными для того, чтобы иметь практическое значение. Вот некоторые из известных нам топографических терминов: водораздел; риф; песчаная равнина; полукруглая долина; круглая долина или лощина; часть горной равнины, ограниченная хребтами; безлесная ровная долина, окруженная горами; равнина; пустыня; хребет; плато; безводный каньон; каньон с небольшой речкой; старое русло реки; узкое глубокое ущелье; склон горы или каньона, освещаемый солнцем; неосвещаемый солнцем склон горы или каньона; холмистая местность, пересеченная несколькими хребтами, — и множество подобных.
Важно отметить, что в сильно специализированных словарях нутка и южных пайутов отражаются не сами по себе фауна или особенности рельефа, а именно заинтересованность людей в этих свойствах среды их обитания. Если бы нутка добывали себе пищу, охотясь на суше или разводя овощи, то, без сомнения, их словарь не был бы в такой степени насыщен «морскими» терминами, несмотря на их жизнь вблизи моря. Столь же очевидно, что насыщенность языка пайутов топографическими терминами, которые были перечислены выше, обусловлена тем, что такая подробность обозначений просто необходима
272
для жителей этой негостеприимной полубезводной местности, где нужно очень точно описывать, например, местоположение любого родника, а в ряде случаев это возможно лишь через указание на особенности рельефа. На прямо противоположном примере английского языка можно еще нагляднее показать, что заинтересованность носителей языка в особенностях окружающей среды в значительно большей степени, нежели само наличие этих особенностей, предопределяет словарный состав языка. Тот, кто не занимается ботаникой и не интересуется народной медициной или другими проблемами, связанными с ботаникой, вряд ли будет в состоянии назвать бесчисленные виды растений, составляющие его окружение, как-нибудь иначе, чем просто «сорняк». В то же время в языках некоторых индейских племен, пропитание которых в значительной степени составляют корни и семена диких растений и тому подобные «овощи», могут быть представлены весьма точные обозначения для каждого из этих неразличимых с нашей точки зрения сорняков. Часто даже используются различные названия для разных состояний одного и того же вида растений — в зависимости от того, сырое оно или как-то приготовлено[132], в зависимости от его цвета или от степени его созревания. Специализированные словари такого рода, имеющие отдельные слова для обозначения понятий acorn ‘желудь’ или camass ‘квамассия’, распространены среди индейцев Калифорнии и Орегона. Еще один поучительный пример того, в какой степени состав словаря предопределяется интересом людей к тем или иным реалиям, представляют собой обозначения луны и солнца в некоторых из индейских языков. В то время как мы считаем необходимым разграничивать эти понятия, немало индейских племен вполне довольствуются одним словом для их обозначения, а точная референция[133] возможна лишь через контекст. И если мы попытаемся выразить недовольство тем, что такое неопределенное обозначение будто бы не отражает естественного природного различия, индеец вполне может ответить нам тем же, указав на столь же собирательный характер нашего слова «сорняк» по сравнению с его собственным очень точным «растительным» словарем. Все, разумеется, зависит от точки зрения, предопределяемой интересом. Если не забывать об этом, то становится очевидным, что наличие или отсутствие общего обозначения для какой-то группы понятий в значительной мере связано с тем, имеется ли у людей интерес к соответствующим явлениям окружающей среды. Чем более необходимым представляется носителям данной культуры проводить разграничение в пределах данного круга явлений, тем менее вероятно существование в их языке общего для них понятия. И наоборот, чем меньшее значение имеют некоторые элементы среды для данной культуры, тем больше вероятность того, что все они покрываются единственным словом общего характера. Все это рассуждение можно резюмировать — если пример может выступать как резюме, — отметив, что для неспециалиста любое живое существо, которое не является ни человеком, ни четвероногим, ни рыбой и ни птицей, — это жук
273
или червь, и наоборот, слово «млекопитающее» и соответствующее этому слову понятие будут ему почти непонятными.
Существует очевидное различие между словами, которые являются просто словами и не способны к дальнейшему членению, и такими словами, которые, без сомнения, являются с формальной точки зрения вторичными и поддаются членению даже при поверхностном их рассмотрении. Lion ‘лев’ — это лев, и только, но mountain-lion ‘пума, пантера’ означает нечто большее, чем только соответствующее животное. Там, где для обозначения простого понятия используется прозрачный описательный термин, чаще всего оказывается, что представление о данном явлении среды появилось относительно недавно или, во всяком случае, относительно недавно появилось само слово. Разрушительное воздействие фонетических изменений в конце концов превращает описательные по своей природе названия в чистые ярлыки, простые нечленимые слова. Я останавливаюсь здесь на этой проблеме, ибо по тому, имеют ли лексические единицы прозрачный или непрозрачный характер, можно с известными оговорками судить о времени появления соответствующих понятий в языке. Если люди употребляют слово lion, то это значит, что данное животное известно им уже на протяжении многих поколений; использование же слова mountain-lion (букв. горный лев), означает что они узнали о таком звере только вчера. Еще яснее эту мысль можно проиллюстрировать на примере географических названий. Только тот, кто знаком с историей языка, может увидеть, что за словами Essex ‘Эссекс’, Norfolk ‘Норфолк’ и Sutton ‘Саттон’ на самом деле скрываются East Saxon ‘Восточная Англия’, North Folk ‘Северный народ’ и South Town ‘Южный город’; для непрофессионала же эти названия членимы не в большей степени, чем слова butter ‘масло’ и cheese ‘сыр’[134]. Совершенно очевидно, что существует огромная разница между территориями, которые в течение длительного времени населены исторически гомогенными группами людей и которые изобилуют совершенно неясными с точки зрения этимологии названиями, и недавно заселенными территориями с такими названиями, как Newtown ‘Новый город’, Wildwood ‘Дикий лес’ и Mill Creek ‘Мельничный ручей’. Конечно, многое зависит и от грамматической системы самого языка; так, языки американских индейцев с их довольно высокой степенью синтетичности в меньшей мере, чем, например, английский, склонны утрачивать системную структуру своих терминов.
Итак, мы убедились в том, что тщательное изучение словаря
позволяет сделать некоторые выводы о физической и социальной среде обитания
тех, кто этот словарь использует; более того, исследуя степень прозрачности
самих слов, можно понять, насколько существенными являются те или иные элементы
среды для носителей данного языка. Некоторые индоевропеисты, в частности,
Шредер, пытались на основании изучения словарей родственных языков сделать и
более далеко идущие выводы. Они отбирали слова, употреблявшиеся во всех или
хотя бы в некоторых из родственных языков, и на этой
274
основе пытались получить представление о словаре гипотетического языка-основы, а следовательно, и о круге понятий, которыми пользовались носители этого реконструируемого языка. Здесь мы имеем дело с некоторым подобием лингвистической археологии. Несомненно, что многие индоевропеисты зашли, в общем-то, слишком далеко, пытаясь реконструировать культуру на основании данных сравнительно-исторического исследования языков, но полученные ими результаты не следует полностью отвергать, хотя мы и знаем теперь, что многие слова могут долго сохраняться в языке уже и после утраты своего первоначального значения. К сожалению, на основании сопоставления столь далеко разошедшихся друг от друга языков и, следовательно, очень далеко отстоящего от нас во времени их реконструируемого прототипа можно получить лишь весьма незначительный объем сведений о наиболее интересных для нас аспектах культуры. Мы не нуждаемся в обширных сопоставительных исследованиях, чтобы поверить в то, что давным-давно у людей были руки и родители, хотя нам было бы очень интересно узнать, имели ли эти люди представление, например, о соли. Конечно, при этом нужно постоянно помнить, что в истории языков мы очень часто имеем дело с вторичными заимствованиями. Тем не менее в общем случае адекватные представления о фонетике и морфологии изучаемого языка позволяют серьезному ученому отличить исконную форму от заимствованной. В Америке в области сопоставительной лингвистики[135] до сих пор сделано недостаточно, чтобы можно было говорить о каких-то осязаемых результатах, позволяющих найти решения тех или иных проблем истории культуры, но все же не может быть никаких сомнений в том, что при условии более интенсивных исследований в этом направлении такие результаты не заставят себя ждать. Несомненно и то, что тщательное исследование с этой точки зрения алгонкинских, сиу и атабаскских языков в конечном итоге принесет немало интересного. Для иллюстрации приведу только один взятый наугад пример: такие формы, как oco-tl ‘Pinus tenuifolia’ в языке науа и оγό-mp’U ‘ель’ в южном пайуте указывают на юто-ацтекскую основу oko-, обозначавшую некий вид сосны или ели.
Если в словаре находят свое отражение основные элементы физической среды, то в еще большей степени это относится к элементам среды социальной. Значительная часть — если не большинство — элементов, составляющих физическую среду, повсеместно распределяется во времени и в пространстве, так что существуют естественные рамки, ограничивающие вариативность лексических единиц, поскольку они служат для выражения понятий, отражающих физический мир. Культура же может развиваться в любом направлении и достигать любой степени сложности. Поэтому мы не должны удивляться тому, что словари разных народов, сильно отличающихся по характеру и уровню развития культуры, отражают эти значительные различия. Отличия между богатыми, содержащими разветвленные понятия, словарями таких языков, как английский или французский, с
275
одной стороны, и языками примитивных народов, с другой, действительно существуют, и обусловлены они в значительной степени тем, что имеется и существенная разница между очень сложной и сильно специализированной культурой франко- и англоговорящих народов Европы и Америки и относительно простой и недифференцированной культурой примитивных народов. Подобное многообразие словарей, отражающих социальную среду, существует во времени так же, как и в пространстве, то есть система понятий, отражающих состояние культуры, а, следовательно, и соответствующий лексикон, постоянно обогащаются и усложняются одновременно с процессом развития культуры данного общества. То, что словарь в значительной степени должен отражать уровень развития культуры, становится, таким образом, практически само собой разумеющимся, так как словарь, содержательная сторона языка, всегда выступает в виде набора символов, отражающих культурный фон данного общества. Если под сложностью языка понимается тот круг разных интересов, который отражается в словаре, то становится очевидным и факт наличия постоянной корреляции между степенью сложности языка и культуры. Если же под сложностью языка понимать, в соответствии с традицией, уровень развития его морфологической или синтаксической системы, то подобной связи, конечно же, не существует. В действительности можно даже привести свидетельства в пользу существования противоположной корреляции и утверждать, что имеется тенденция к упрощению морфологической системы языка в результате усложнения культуры. Примеры такого рода столь многочисленны, что приводить их нет необходимости, по крайней мере, здесь. Единственное, что заслуживает упоминания сейчас, — это тот факт, что история английского и французского языков свидетельствует о постоянном упрощении грамматической структуры, начиная с первых зафиксированных образцов и до наших дней. С другой стороны, вовсе не следует и переоценивать эту тенденцию. Существование целого ряда довольно простых языковых систем среди примитивных народов опровергает представление о строгом соответствии между уровнем развития или формой культуры и формальной организацией языка.
Существует ли еще какой-нибудь элемент структуры языка кроме его содержательной стороны — словаря, в котором можно было бы обнаружить связь с физической или социальной средой существования носителей этого языка? Иногда утверждают, что от физической среды в той или иной степени зависит общий характер фонетической системы, так что языки тех людей, которые живут в горах или в других условиях, осложняющих борьбу за существование, вырабатывают режущие слух формы речи, в то время как у народов, которым природа благоприятствует, фонетические системы бывают очень приятными на слух. Подобные теории столь же легко опровергнуть, сколь правдоподобными они кажутся. Нет, конечно, сомнений в том, что совсем не трудно привести множество примеров режущих слух фонетических систем в языках горцев (таковы, на-
276
пример, фонетические особенности кавказских языков); столь же легко найти примеры акустически очень приятных форм речи среди народов, живущих в благоприятнейших физических условиях. Однако отнюдь не труднее указать и на прямо противоположные случаи. Так, аборигены северо-западного побережья Америки без особого труда находят себе пропитание в стране, изобилующей многочисленными формами съедобных морских животных; нельзя также сказать, что они живут в слишком суровых климатических условиях, однако по степени «фонетической резкости» язык их вполне может соперничать с кавказскими языками. С другой стороны, наверное, ни один из народов не живет в более трудных физических условиях, чем эскимосы, а при этом фонетическая система их языка не только производит впечатление довольно приятное по сравнению с языками жителей северо-западного побережья, но и, пожалуй, превосходит в этом отношении языки американских индейцев в целом. Конечно же, имеется немало случаев, когда языки с похожими фонетическими системами распространены на непрерывной территории с практически одинаковыми физическими условиями, хотя во всех этих случаях можно легко показать, что мы имеем дело не с непосредственным воздействием среды, а с менее очевидными психологическими факторами, сравнимыми, быть может, с теми, которые влияют на диффузию элементов культуры. Фонетические системы таких языков, как тлингит, хайда, цимшиан, квакиутль и салишские, похожи не потому, что их носители живут в одинаковых условиях среды, а потому, что они проживают на географически смежных территориях и поэтому могут оказывать друг на друга психологическое влияние.
Оставляя подобные общие рассуждения об отсутствии непосредственной связи между физической средой и фонетической системой в целом, укажем на некоторые поразительные случаи, с одной стороны, фонетического сходства между языками, на которых говорят в совершенно различных условиях и которые принадлежат к абсолютно разным культурным образованиям, а с другой стороны — на не менее удивительные примеры фонетических различий между языками, на которых говорят на смежных территориях при одинаковых или очень сходных условиях и при одном и том же типе культуры. Примеры эти служат подтверждению высказанной ранее мысли. Использование тонального акцента как средства различения слов свойственно китайскому и соседствующим с ним языкам Юго-Восточной Азии, эве и другим языкам западной Африки, готтентотскому языку в южной Африке, шведскому, языку тева в Нью-Мексико и языку такелма на юго-западе Орегона. В этом случае мы имеем дело с практически полным диапазоном всевозможных условий среды обитания и культуры. Назализованные гласные имеют место не только во французском и португальском, но в таких языках, как эве, ирокезские и сиу. Согласные, которые принято обозначать термином «fortis»*, распространены не только во многих языках Америки на
277
западе Скалистых гор, но и в сиу, а также в грузинском и других кавказских языках. Гортанная смычка как значимый элемент системы представлена не только во многих, пожалуй, даже в большинстве языков американских индейцев, но также и в датском и в латышском (одном из балтославянских языков на западе России). Такие своеобразные звуки, как арабские «хриплое» hâ и «сжато-гортанное» ʽain обнаруживаются почти в таком же виде в нутка. И так далее до бесконечности. С другой стороны, английский и французский языки с точки зрения обслуживаемых ими культур можно считать родственными, и в то же время они обнаруживают поразительные различия в своих фонетических системах. Возвращаясь к американским аборигенам, мы видим, что две столь близкие — с точки зрения культуры — группы племен, как ирокезы и восточные алгонкины, говорят на языках, абсолютно не похожих друг на друга ни в области фонетики, ни в морфологии. Индейцы юрок, карок и хула, живущие на крайне ограниченной территории северо-запада Калифорнии, образуют чрезвычайно тесное культурное единство; однако и здесь мы обнаруживаем, что различия между фонетическими системами их языков очень велики. И так далее до бесконечности. По-видимому, не остается ничего иного, кроме как постулировать полное отсутствие корреляции между физической или социальной средой и фонетической системой языка как в том, что касается ее общего акустического облика, так и в распределении отдельных фонетических единиц.
Можно предположить, что отсутствие корреляции между типом
фонетической системы языка и его средой объясняется довольно случайным
характером самой фонетической системы. Яснее говоря, фонетическая система
развивается как бы механически, то есть вне всякой связи с сознательными
действиями людей, поэтому трудно ожидать, что она тем или иным образом зависит
от условий среды, а если все-таки подобное воздействие имеет место, то оно
является очень отдаленным и опосредованным. Напротив, морфологическая система
языка, по-видимому, тесно связана с набором понятий, который представляет собой
ментальную основу жизнедеятельности определенной группы людей, поскольку именно
в морфологии отражается тот специфический тип мышления, который характеризует
носителей данного языка. А поскольку этот набор понятий, в свою очередь,
предопределяется условиями физической и социальной среды, то разумно было бы
постараться проследить соотношение между явлениями среды и грамматической
структурой языка. В то же время отрицательные свидетельства в этом случае имеют
ту же силу, что и в предыдущем рассуждении. Мы можем рассматривать
содержательную сторону морфологии как состоящую из некоторых ментальных
(психологических и логических) категорий, приобретающих грамматическое
значение, и из формальных средств их выражения. Принципиальные различия между
этими двумя группами морфологических явлений можно проиллюстрировать на примере
того, что соседние языки могут влиять (или, во всяком случае, походить друг на
друга) лишь в пределах
278
какой-нибудь одной группы явлений, никак не затрагивая в этом плане другую группу явлений. Так, редупликация как грамматическое средство широко распространена в языках американских индейцев, хотя выражаемые при этом значения могут быть в различных языках совершенно разными. Здесь мы имеем дело с широким распространением чисто формального приема. С другой стороны, значение предположительности, т. е. такого знания о событии, которое основывается скорее на умозаключении, чем на каком-то определенном источнике сообщения, тоже достаточно типично для языков американских индейцев, но средства его выражения в разных языках различны. Здесь мы имеем дело с широким распространением чисто понятийной категории, приобретшей грамматическое значение.
Если рассмотреть с этой точки зрения значительное число языков, то можно найти немало примеров удивительного сходства или полного подобия — как формальных морфологических средств, так и грамматических значений, — хотя и создается впечатление, что прямых соответствий с условиями среды при этом не существует. Примеры первого рода — это чередования гласных в именных и глагольных основах индогерманских и семитских языков, а также языков такелма и яна; наличие инфиксации грамматических элементов внутри именной или глагольной основы в малайском, мон-кхмер и сиу. Следует заметить, что несмотря на очень специфический характер указанных грамматических средств, распространены они в языках, существующих в абсолютно разных условиях среды. С другой стороны, показательным примером грамматически выражаемой мыслительной категории, известной своим неравномерным распространением и охватом языков, существующих в весьма разнообразных условиях, является категория грамматического рода, основывающаяся на противопоставлении полов. Такая категория имеется, например, в индогерманских и семитских языках; в готтентотском в Южной Африке; в языке чинук в нижнем течении реки Колумбии. Ярким примером является также наличие синтаксических падежей, главным образом, субъектного и объектного, в индогерманских и семитских языках, и в юте, а также противопоставление инклюзива и эксклюзива в первом лице множественного и двойственного числа в готтентотском, ирокезском, в меланезийских языках и в языках квакиутль и шошонских.
Еще одним доказательством отсутствия обсуждаемой корреляции является тот факт, что соседние языки, на которых говорят люди, живущие в практически одинаковых условиях среды — как физической, так и социальной, — часто обнаруживают существенные грамматические различия. Достаточно будет привести лишь несколько примеров такого рода. Племена салиш и чинук, живущие в нижнем течении реки Колумбии и на западном побережье штата Вашингтон, представляют собой культурное единство и находятся в практически одинаковых физических условиях, однако морфологические системы языков этих племен обнаруживают существенные расхождения. В салишских языках для выражения самых разных грамматических зна-
279
чений широко используется редупликация, в то время как в чинук это явление, хоть и представлено в ограниченной мере, но никаких грамматических значений не выражает. С другой стороны, выражение категории рода, базирующейся на противопоставлении полов, очень строго проводится в именной и глагольной системах чинук, а среди салишских языков только некоторые диалекты, распространенные на побережье, выражают родовые различия при помощи преноминальных артиклей, в то время, как во внутренних говорах категории рода нет совсем. Может быть, еще более удивительный случай абсолютного несходства морфологических систем в соседних языках, распространенных в пределах одного культурного ареала, представляют собой яна и майду, на которых говорят индейцы на севере центральной части Калифорнии. В майду мы находим большое количество грам- матикализованных префиксов и редупликацию, которая используется для выражения некоторых грамматических значений. В яна нет ни префиксов, ни редупликации. С другой стороны, в майду совершенно отсутствуют такие характерные черты морфологии яна, как использование разных грамматических форм в речи мужчин и женщин и система из нескольких сотен грамматикализованных суффиксов (некоторые из которых имеют столь конкретное значение, что могут быть интерпретированы скорее как вторичные глагольные основы, чем как собственно суффиксы). Обращаясь к языкам Старого Света, находим, что венгерский сильно отличается от соседних индогерманских языков отсутствием категории рода и наличием гармонии гласных — свойства в первую очередь фонетического, но имеющего и существенное грамматическое значение.
В каком-то смысле отсутствие непосредственной связи между средой и особенностями фонетической или морфологической системы языка разочаровывает. Возможно ли в принципе, чтобы тот культурный комплекс, который выражается в содержательной стороне языка, не имел никакого отражения в его формальной организации? Если присмотреться внимательнее, то в ряде случаев кажется, что хотя бы некоторые следы такого отражения в грамматической форме все-таки обнаруживаются. В большей степени это верно для языков синтетического строя, оперирующих большим количеством префиксов и суффиксов с весьма конкретными значениями. Так, наличие в квакиутле и нутка суффиксов-локализаторов, конкретизирующих любое действие как происходящее на ровном берегу, в море или на скалах — при том, что большинству других языков такая конкретизация вовсе не свойственна, — явным образом указывает на некоторые особенности среды обитания этих индейцев и их «хозяйственные» интересы. Равным образом, если мы видим, что такие понятия, как: покупка; устройство празднества, во время которого едят ту или иную пищу; поднесение потлача; требование определенного дара во время церемонии инициации девушки и т. п., — в языке нутка выражаются специальными грамматическими суффиксами, то единственно верным может быть лишь вывод о том, что каждое из этих действий очень
280
типично для представителей данного племени и, следовательно, составляет важный элемент его культуры. Этот тип корреляции можно проиллюстрировать и на примере наличия разных сериальных форм числительных для разных классов объектов в квакиутль, нутка и салишских языках, а в наибольшей степени в языке цимшиан. Данная грамматическая особенность предполагает разные способы счета и, видимо, связана с понятием собственности, которое, как мы знаем, чрезвычайно развито у индейцев западного побережья. Используя эти достаточно очевидные случаи как образец, кто-нибудь может предположить, будто есть основания любой факт грамматики интерпретировать с точки зрения отражаемого им явления культурной или физической среды, например, что можно поставить наличие/отсутствие в языке грамматической категории рода в зависимость от положения женщины в данном обществе. Думается, что этого гипотетического примера достаточно, чтобы продемонстрировать, к какому полету фантазии может привести подобный способ аргументации. Если же мы предпримем еще более тщательный анализ случаев, которые вроде бы свидетельствуют о наличии корреляции между средой и грамматикой, то вскоре убедимся, что в этой корреляции участвуют не сами по себе грамматические формы, а только значения, ими выражаемые, то есть, и здесь мы в конечном счете имеем дело с уже знакомой нам корреляцией между средой и словарем. В случае с рассмотренными выше суффиксами языка нутка интерес с точки зрения морфологии представляет лишь тот факт, что в этом языке некоторые элементы, используемые для вербализации существительных, суффиксально присоединяются к именной основе. Этот психологический факт никак не может быть поставлен в зависимость от какого бы то ни было известного нам явления культуры или физической среды. Характерный способ, при помощи которого осуществляется в языке вербализация существительных, как и степень конкретности значения, передаваемого этими суффиксами, представляют для лингвиста сравнительно небольшой интерес.
Таким образом, мы, пусть и неохотно, но все-таки вынуждены допустить, что, кроме отражения реалий среды в словаре, в самом языке не существует ничего такого, что можно было бы поставить в зависимость от этих реалий. Но в таком случае возникает вопрос о том, с чем же связано столь огромное разнообразие фонетических систем и типов языковой морфологии в разных языках. Быть может, решению проблемы о соотношении между культурой и средой (в широком смысле), с одной стороны, и языком, с другой, может способствовать просто предположение о разной скорости изменения или развития этих систем. Языковые свойства, безусловно, в значительно меньшей степени могут быть осознаны говорящим, нежели элементы культуры. Не претендуя здесь на анализ психологических различий между двумя этими типами явлений, отмечу, что, по-видимому, изменения в области культуры, по крайней мере в какой-то степени, являются результатом осознаваемых процессов (или таких процессов,
281
осознать которые не составляет труда), в то время как языковые изменения могут быть объяснены (если они вообще объяснимы) как результат гораздо более тонких психологических процессов, не контролируемых сознанием или волей. Если это так — а есть все основания так считать, — то мы должны признать, что изменения в сфере культуры не параллельны языковым изменениям и, следовательно, они не находятся в причинно-следственных отношениях друг с другом. Такая точка зрения делает оправданным предположение о существовании в прошлом такой, довольно примитивной, стадии развития, когда связь между средой и языковой формой была более определенной, нежели сейчас, поскольку различия в темпе и характере изменений в области языка и культуры, обусловленные самой природой этих явлений, в течение долгого времени расшатывали и в итоге почти полностью разрушили эту связь[136].
Теперь мы можем представить себе, пусть и довольно схематично, процесс развития языка и культуры в следующем виде. Поведение людей в примитивной группе с едва еще различимыми зачатками языка и культуры предопределялось, по-видимому, в достаточно значительной степени групповой психологией, обусловливавшейся частично племенным сознанием, частично физической средой. На основе тех или иных тенденций в этой групповой психологии и подвергались медленным изменениям язык и культура. А раз и язык, и культура непосредственно предопределяются прежде всего фундаментальными факторами племенного сознания и физической среды, то развитие их происходило в известной степени параллельно, то есть явления культурной деятельности получали свое отражение в грамматической системе языка. Иными словами, дело не только в том, что слова служили символами для отдельных элементов культуры — что верно в отношении языка на любой из стадий развития общества, — но и в том, что, как мы можем предположить, грамматические категории и процессы сами по себе тоже отражали соответствующие (значимые с точки зрения культуры) типы мысли и деятельности. Таким образом, до некоторой степени верным является представление о том, что на протяжении значительного временного отрезка язык и культура находились в состоянии прямой взаимосвязи и взаимодействия. Но такое состояние не может продолжаться до бесконечности. Вследствие постепенного изменения групповой психологии и физической среды более или менее глубоким изменениям начинают подвергаться формы и содержание как культуры, так и языка. Впрочем, ни язык, ни культура прямым отражением групповой психологии и физических условий, конечно же, не являются; само их существование и преемственность зависят от силы традиций. Поэтому, несмотря на то что обе эти формы цивилизации с течением времени изменяются, существует и консервативная тенденция, сдерживающая такие изменения, Здесь мы наконец подходим к самой сути занимающей нас проблемы. Элементы культуры в силу того, что они служат более непосредственным нуждам общества и легче осознаются людьми, не только из-
282
меняются быстрее, чем элементы языковой системы, но и сама форма организации культуры, определяющая относительную значимость того или иного ее элемента, постоянно видоизменяется. Элементы языковой системы хоть и могут претерпевать определенные изменения, но изменения эти не ведут к полной перестройке всей системы вследствие подсознательного характера грамматической классификации. Сама по себе грамматическая система склонна оставаться неизменной. Иначе говоря, консервативная тенденция, сдерживающая чрезмерно быстрое развитие, гораздо отчетливее проявляется в отношении формальной основы языка, чем в отношении культуры[137]. Из этого с необходимостью следует, что формы языка с течением времени перестают выполнять функцию символов для соответствующих форм культуры, в этом и заключается основная мысль данной статьи. Другое следствие состоит в том, что формы языка более адекватно отражают состояние прошлых стадий культуры, нежели ее современное состояние. Я не утверждаю тем самым, что на определенном этапе развития язык и культура оказываются совершенно не связанными друг с другом, просто скорости их изменения различаются столь значительно, что обнаружить эту взаимозависимость становится почти невозможно.
Хотя формы языка не могут изменяться так же быстро, как соответствующие формы культуры, почти не вызывает сомнения тот факт, что резкое изменение культурной организации общества сопровождается ускорением языкового развития. Если же довести эту мысль до логического завершения, то мы вынуждены будем признать, что быстрое усложнение культуры с необходимостью ведет к соответствующим, хотя и не столь быстрым, изменениям языковой формы и содержания. Это положение полностью противоречит общепринятому мнению о том, что языку цивилизованных обществ консерватизм свойствен в большей степени, нежели языку народов примитивных. Конечно, тенденция ускорения языковых изменений с возрастанием степени сложности культуры может сдерживаться одним из важнейших элементов любой достаточно развитой культуры, а именно использованием вторичного набора языковых символов, несомненно более консервативного, нежели первичная звуковая система символов, и оказывающего на нее консервативное влияние. Я имею здесь в виду письмо. И все же мне кажется, что в том очевидном парадоксе, к которому мы пришли, содержится значительная доля истины. Я не склонен считать случайностью тот факт, что быстрое развитие культуры в Западной Европе на протяжении последних 2000 лет сопровождалось языковыми изменениями, которые представляются необыкновенно быстрыми. И хотя привести строгие доказательства моей точки зрения невозможно, я все же сомневаюсь в том, что многие языки примитивных народов претерпели в соответствующий период времени столь же существенные изменения.
У нас нет времени подробнее обсуждать гипотезу, объясняющую, почему не удается обнаружить причинно-следственных отношений
283
между языком и средой; быть может, метафора позволит уловить ее суть. Два человека отправляются в путь с условием, что каждый идет сам по себе, не помогая другому и опираясь только на свои собственные силы, лишь общее направление их движения должно совпадать. Долгое время эти люди, еще не очень уставшие, будут держаться вместе. Однако с течением времени проявятся такие факторы, как физическая сила, выносливость, умение ориентироваться и так далее. Реально пройденный каждым из них путь будет все больше и больше отклоняться от того, который прошел другой, или того, который был первоначально запланирован; сами путники будут все дальше отдаляться друг от друга. Так же и в истории: явления, которые когда-то находились в причинно-следственных отношениях, с течением времени расходятся все дальше и дальше.
Речь как черта личности*
Всякого, кто в принципе расположен к аналитическому мышлению, поражает чрезвычайная сложность различных типов человеческого поведения, и можно предположить, что явления, к которым мы в нашей обыденной повседневной жизни относимся как к чему-то само собой разумеющемуся, столь же удивительны и необъяснимы, как и все удивительное и необъяснимое, что может быть обнаружено в этом мире. Так приходит и осознание того, что, вопреки нашим представлениям, речь — это материя очень далекая от простоты и самоочевидности, что она в очень значительной[138] степени доступна утонченному анализу с позиций исследования человеческого поведения и что в ходе такого анализа могут накапливаться некоторые идеи, важные для изучения проблем личности.
Речь поразительно интересна вот чем: с одной стороны, мы находим ее трудной для анализа; с другой — мы в огромной мере направляемы ею в нашем повседневном опыте. В этом, наверное, есть нечто парадоксальное, но как самый что ни на есть простак, так и проницательнейший из ученых прекрасно осознают, что мы не реагируем на исходящие от нашего окружения сигналы, основываясь на одних лишь только своих знаниях. Некоторые из нас более других наделены интуицией, это правда, но нет никого, кто бы в своем интуитивном исследовании личности был полностью лишен способности накапливать речевые впечатления и руководствоваться ими.
Нас учат, что когда человек разговаривает, то он говорит
нечто такое, что он хочет сообщить (c
285
Размышляя над проблемой анализа речи с точки зрения изучения личности, автор пришел к мнению о возможности подойти к этой проблеме с двух различных сторон. Можно было бы предпринять два совершенно различных аналитических начинания, которые пересекались бы самым замысловатым образом. В рамках первого подхода в исследовании проводилось бы различие между индивидом и обществом, поскольку общество изъясняется не иначе как через посредство индивида. При втором подходе исследование обращалось бы к различным уровням речи — начав с низшего уровня, каковым является сам человеческий голос, оно доходило бы до раскрытия способов формирования законченных предложений. В повседневной жизни мы говорим, что некий человек посредством своей речи внушает нам определенные впечатления, но мы редко когда делаем попытку разложить эту очевидную поведенческую единицу на составляющие ее уровни. Мы можем поверить в блеск идей человека, который на самом деле всего лишь обладает приятно звучащим голосом. И в такого рода недоразумения мы бываем склонны впадать довольно часто, хотя вообще-то нас не так просто одурачить. Мы можем проследовать через всю речевую ситуацию, не будучи при этом в состоянии точно указать пальцем на то место в речевом комплексе, которое побуждает нас делать то или иное суждение о личности. Подобно тому как собака знает, повернуть ли ей налево или направо, мы знаем, что нам надо высказать совершенно определенное суждение, но мы вполне можем ошибиться, если попытаемся указать, какие мотивы нас к этому побудили.
Обратимся сперва к обоснованию исследования первого типа, то есть к различению социальной и чисто индивидуальной точек зрения. Для доказательства необходимости такого разграничения развернутая аргументация не нужна. Мы, человеческие существа, вне общества не существуем. Посаженный в камеру-одиночку, человек по-прежнему принадлежит обществу, ибо с ним остаются его мысли, а мысли эти, сколь бы патологическими они ни были, сформировались при посредстве общества. С другой стороны, нашему опыту никогда не бывают доступны социальные стереотипы поведения как таковые, сколь бы велик ни был наш интерес к этим последним. Возьмем столь простой социальный поведенческий стереотип, как слово «лошадь». Лошадь — это животное о четырех ногах, она ржет, и у нее есть грива, но на деле социальный стереотип, обеспечивающий референцию к этому животному, в чистом виде не существует. Все, что существует, — это произнесение мною слова «лошадь» сегодня, вчера и завтра.
Каждый из фактов такого произнесения отличен от другого. В каждом из них есть что-то своеобразное. Голос, во-первых, никогда не бывает одним и тем же. Качественные характеристики эмоций, сопровождающих каждую артикуляцию, различны; различна и интенсивность эмоций. Нетрудно убедиться, почему необходимо отличать социальную точку зрения от индивидуальной, ведь у общества имеются свои стереотипы, свои установленные способы действия, свои
286
особенные «теории» поведения, тогда как индивид располагает только ему свойственным способом, позволяющим ему обращаться со специфическими стереотипами общества, «подгибая» их ровно настолько, чтобы сделать их «своими», а не чьими-либо еще. Для нас настолько интересны как индивиды мы сами и другие люди, отличные (пусть даже в самой малой степени) от нас, что мы находимся в постоянной готовности отмечать малейшие отклонения от базового поведенческого стереотипа. Для того, кто к этому стереотипу не привык, подобные отклонения показались бы столь малозначительными, что могли бы остаться вовсе им незамеченными. Но для нас как индивидов они крайне важны — до того, что мы склонны забывать о наличии общего социального стереотипа, относительно которого осуществляется варьирование. У нас часто возникает впечатление, что мы демонстрируем оригинальность или выделяемся каким-то иным способом, тогда как на самом деле мы всего лишь воспроизводим социальный стереотип с добавлением тончайшего налета индивидуальности.
Перейдем теперь ко второму подходу — к исследованию речи на ее различных уровнях. Если бы мы провели критический обзор того, что передается посредством голоса и как реагируют на голос люди, мы бы нашли их взгляды на различные элементы речи относительно наивными. Разговаривая, человек производит на нас некоторое впечатление, но, как мы убедились, у нас нет ясности по поводу того, что вносит в формирование этого впечатления наиболее существенный вклад — его голос или же передаваемые этим голосом идеи. В речевом поведении выделяется несколько различных уровней, каждый из которых представляет собой множество реально существующих феноменов для лингвистов и психологов, и теперь нам необходимо рассмотреть все эти уровни для того, чтобы получить какое-то представление о сложности обычной человеческой речи. Я буду затрагивать различные уровни поочередно, делая о каждом краткие замечания по ходу изложения.
Самый низший или наиболее базовый уровень речи — это голос. Он стоит ближе всего к наследственному достоянию индивида, рассматриваемого безотносительно к обществу; этот уровень является «низким» в том смысле, что отсчитывается от психофизической организации, даваемой человеку от рождения. В голосе представлен сложный пучок реакций, и, насколько известно автору, никому еще не удалось дать исчерпывающее описание того, что такое голос и каким изменениям он может подвергаться. Какой-либо книги или очерка, в которых классифицировались бы многие различные типы голоса, как будто бы не существует, как нет и терминологии, способной отдать должное ошеломляющему разнообразию голосовых явлений[1], и тем не менее наши суждения о людях весьма часто поддерживаются именно впечатлениями от тонких нюансов человеческого голоса. В более общем плане голос часто может рассматриваться как форма жеста. Будучи увлеченными той или иной мыслью или охваченными некоторой эмоцией, мы можем самовыражаться с помощью
287
рук или прибегать к каким-то иным видам жестикуляции, и голос при этом принимает участие в общей жестовой игре. С нашей нынешней точки зрения, однако, представляется возможным выделить голос в качестве особой функциональной единицы.
Голос обычно считается материей сугубо индивидуальной, однако будет ли вполне правильным сказать, что он дается нам от рождения и безо всяких изменений сохраняется в течение всей жизни? Или же наряду с индивидуальным, голос обладает также и некоторым социальным качеством? Все мы, по-моему, чувствуем, что в немалой степени подражаем голосам других людей, Мы прекрасно знаем, что если по той или иной причине звучание голоса, которым наделила нас природа, вызывает критическое к нему отношение, то мы стараемся его модифицировать, чтобы он как инструмент речи не вызывал социального неприятия. В голосе всегда есть нечто такое, что следует отнести к социальному фону — точно так же, как в случае с жестами[139]. Жесты не так просты и индивидуальны, как это кажется на первый взгляд. По большей части они специфичны для того или иного общества[140]. Аналогичным образом, мы занимаемся непроизвольной подстройкой гортани, что вызывает в голосе существенные видоизменения — несмотря на его личностный и относительно фиксированный характер. Поэтому, выводя из голоса фундаментальные черты личности, мы должны стараться отграничить социальный элемент от чисто личностного. Не будучи в этом достаточно осторожны, мы можем допустить серьезную ошибку в своих суждениях. Скажем, человек обладает резким или хриплым голосом, на основании чего мы могли бы заключить, что он по сути своей «груб» (coarse-grained). И угодили бы тем самым пальцем в небо, если бы оказалось, что его жизнь проходила вне уютных стен, в таком обществе, где не отказывают себе в удовольствии знатно посквернословить и вообще нарочито огрубляют голос, в то время как изначально, может статься, у этого человека был очень мягкий голос, характерный для деликатной душевной организации, который постепенно ожесточался под влиянием общества. Личностные свойства, которые мы стараемся вычленить, скрыты под их внешними проявлениями, и нам предстоит развить научные методы, позволяющие добраться до «естественного», предположительно неизмененного голоса. Для того чтобы проинтерпретировать голос с точки зрения его личностной значимости, необходимо хорошо представлять себе, в какой мере он является чисто индивидуальным, обусловленным естественным строением гортани, специфическими особенностями дыхания и еще тысячью и одним фактором, которые биологи когда-нибудь окажутся в состоянии определить. В этом месте можно было бы спросить: зачем придавать такую важность качественной характеристике голоса? Какое она имеет отношение к личности? В конце концов, голос человека прежде всего формируется природными факторами, голос — это то, .чем наделил нас Бог. Да, это так, но разве в сущности это не верно и по отношению к личности в целом? Коль скоро психофизический организм
288
в очень значительной мере целостен, то мы на основании общих принципов можем утверждать, что рассматривая то, что именуется нами личностью, мы имеем право придавать важность тому, что называется голосом. Находит ли личность в голосе столь же адекватное выражение, как в жестах или в манере держаться, мы не знаем. Возможно, что в голосе она, по сравнению с последними свойствами, выражается даже более адекватно. В любом случае, однако, ясно, что нервные процессы, контролирующие производство голоса, должны фигурировать в числе индивидуальных черт нервной организации, определяющих специфику личности.
Базовая качественная характеристика голоса[2] — изумительно интересная головоломка. К несчастью, мы не располагаем лексиконом, который был бы адекватен бесконечному разнообразию голосов. Мы говорим о высоком (high-pitched) голосе. Мы называем голос «густым» (“thick”; здесь и далее по абзацу кавычки в оригинале. — Перев.) или же «тонким» (“thin”); мы считаем голос «гнусавым» (“nasal”), если с носовой частью дыхательного аппарата говорящего что-то не в порядке. Если бы нам нужно было составить инвентарь голосов, мы бы обнаружили, что никакие два голоса не являются совершенно схожими. И в то же время мы постоянно ощущаем, что в голосе индивида есть нечто показательное для его личности. Мы можем даже дойти до предположения о том, что голос в некотором смысле является символическим показателем личности в целом. Когда-нибудь, когда у нас будет больше сведений о физиологии и психологии голоса, станет возможно объединить наши интуитивные суждения о качестве голоса с научным анализом его формирования. Мы не знаем, что в точности заставляет голос производить впечатление «густого», «дрожащего» (“vibrant”), «монотонного» или «бесцветного» (“flat”) и так далее. Чем воодушевляет нас голос одного человека, тогда как голос другого оставляет совершенно безразличными? Помню, как много лет назад я услышал выступление президента одного колледжа и сразу же решил, что то, что он говорил, не может представлять для меня никакого интереса. Я при этом имел в виду следующее: независимо от того, насколько интересными и относящимися к делу были его замечания сами по себе, личность его не могла меня заинтересовать, поскольку в его голосе было что-то антипатичное мне, что-то разоблачающее его в личностном плане. В его выступлении проявлялось — было такое интуитивное впечатление — некое личностное свойство, какой-то смысл, который, как я понимал, не мог так просто состыковаться с моим собственным восприятием вещей. Я не слушал то, что он говорил, я оценивал лишь качество его голоса. Мне могут возразить, что все это совершеннейший идиотизм. Возможно, но я полагаю, что все мы имеем обыкновение поступать в точности так же и что при этом мы в сущности правы — не интеллектуально, но интуитивно. А посему задачей интеллектуального анализа становится рационально обосновать для нас то, что нам и так известно в донаучной форме[141].
289
Едва ли стоит пытаться перечислить основные типы голоса; толку от этого будет мало. Достаточно сказать, что на основании голоса про человека можно было бы много чего узнать. Так, можно решить, что он сентиментален; что он чрезвычайно благожелателен, однако лишен сентиментальности; что он жесток — доводится слышать голоса, производящие впечатление ярко выраженной жестокости. На основании голоса можно допустить, что человек, лексикон которого груб, тем не менее добросердечен. Подобного рода наблюдения входят в повседневный опыт всякого человека. Суть лишь в том, что мы не привыкли придавать таким суждениям научной значимости.
Мы убедились, что голос представляет собой явление столь же социальное, сколь и индивидуальное. Тот, кто провел бы достаточно глубокое исследование, мог бы, по крайней мере, в теории, вычленить социальную составляющую голоса и отбросить ее (конечно, дело это непростое). Можно найти, например, людей с очень приятными голосами, но таковыми эти голоса сделало общество. А потом можно было бы вернуться к тому, что представлял бы собой голос вне специфичной для него истории социального развития. Эта ядерная, или первичная, качественная характеристика голоса во многих — возможно, во всех — случаях имеет символическую значимость. Такие примеры бессознательного символизма, разумеется, не ограничиваются одним лишь голосом. Если вы морщите брови, это символ определенного отношения, или установки (attitude). Если вы экспансивно размахиваете руками, это символизирует изменившуюся установку по отношению к вашему непосредственному окружению. Таким же образом и голос в значительной степени служит бессознательной символизации общей установки того или иного человека.
Так что с голосом могут произойти любые случайности, которые лишат его «предопределенной» ему формы. Однако, несмотря на эти случайности, голос все равно будет представать перед нами как возможность некоторого открытия. Факторы, которые портят исходную картину, обнаруживаются во всех формах человеческого поведения, и здесь, как и везде, мы должны делать на них поправку. Первичная структура голоса — это такая вещь, доступ к которой получить сразу же мы не можем, и должны поэтому раскрывать ее, постепенно стесывая различные наслаивающиеся на нее структуры, социальные и индивидуальные.
Каков следующий уровень речи? То, что мы обычно называем голосом, — это собственно голос плюс множество вариаций поведения, которые переплетены с голосом и придают ему его динамическое качество. Это уровень голосовой динамики. Двое говорящих могут иметь почти совпадающее базовое качество голоса, однако их «голоса», в обычном понимании этого термина, будут чрезвычайно различными. Обычно мы не всегда аккуратно различаем собственно голос и голосовую динамику. Одним из наиболее важных аспектов голосовой динамики является интонация — очень интересное исследовательское поле — как для лингвиста, так и для психолога. Интона-
290
ция — гораздо более сложная вещь,
чем это принято считать. В ней можно выделить три уровня, сплетающихся в едином
поведенческом стереотипе, который мы можем назвать «индивидуальной интонацией».
Во-первых, в интонации присутствует очень важный социальный элемент, который
следует отграничить от индивидуального варьирования; во-вторых, этот социальный
элемент детерминирован двояким образом. В нашем распоряжении имеется некоторый
набор интонаций, являющихся необходимой принадлежностью нашей речи. Если я
говорю, например: Is he c
Но это не все. В интонации существует второй уровень социально обусловленного варьирования — это тональная трактовка голоса в целом, совершенно безотносительно к собственно языковым интонационным стереотипам. В каждом данном обществе присутствует понимание того, что наш индивидуальный интонационный диапазон не может быть слишком широк, Модулируя наш голос, мы не должны забираться в своих пассажах слишком высоко; средняя высота тона должна быть такой-то и такой-то. Другими словами, общество требует от нас ограничиваться определенным интонационным диапазоном и определенными характерными модуляциями, то есть следовать специфическим для данного общества мелодическим стереотипам. Если бы мы сравнили речь английского сельского джентльмена[143] с речью фермера из Кентукки, то мы нашли бы их интонационные навыки заметно различающимися, несмотря на наличие некоторых существенных черт сходства, существующих в силу того факта, что язык, на котором они говорят, является по существу одним и тем же. Никто не осмеливается отступать от соответствующего интонационного стандарта слишком далеко. И, однако же, мы не знаем таких двух индивидов, которые бы говорили с совершенно одинаковыми интонациями[144]. Когда кто-нибудь приезжает откуда-то издалека, он интересен нам как представитель некоего социального типа. Южанин, житель Новой Англии или Среднего Запада — каждому из них присуща своя характерная интонация. Но когда индивид погружен в нашу собственную социальную группу и является ее представителем, он интересен нам именно как индивид. Если мы имеем дело с людьми, чьи социальные навыки те же, что и у нас, то нас интересуют
291
демонстрируемые ими тонкие интонационные различия, поскольку общий для них социальный фон нам достаточно хорошо известен, чтобы мы могли оценить эти тонкие различия. Мы не правы, делая те или иные выводы о личности на основании интонации без учета интонационных навыков, которые присущи речевому сообществу данного индивида или которые были привнесены из иностранного языка. Пока мы не оценили социального фона, мы реально не можем судить о речи человека. Когда японец говорит монотонно, мы не вправе считать, что он являет собой пример того типа личности, который представлял бы каждый из нас, если бы воспроизводил присущую японцу мелодику предложения. Более того, когда мы слышим, как голос итальянца проносится по всей возможной тональной гамме, мы склонны считать, что он темпераментен или что он — интересная личность. И все же мы не знаем, темпераментен ли он хотя бы в самой малой степени, до тех пор, пока нам неизвестно, каковы обычные речевые навыки итальянцев и какие способы мелодической игры итальянское общество допускает для своих членов. Следовательно, базовая интонационная кривая — при объективном рассмотрении — может с точки зрения индивидуальной экспрессивности иметь лишь второстепенную значимость.
Интонация — это всего лишь один из многих аспектов голосовой динамики. Рассмотрению подлежит также и ритм речи. Здесь опять-таки необходимо различать несколько слоев. Прежде всего, базовый темп речи задается языковым окружением, взрастившим человека, а отнюдь не обязан своим существованием индивидуальным свойствам личности. У нас, в английском языке, имеются очень отчетливые ритмические особенности. Так, мы склонны значительно усиливать одни слоги и до минимума ослаблять другие, и вовсе не потому, что мы хотим что-то подчеркнуть. Просто язык наш устроен таким образом, что мы должны подчиняться его характерному ритму, выделяя какой-то определенный слог в слове или ритмической группе за счет других. Есть языки, которые не следуют этому обыкновению. Если француз в своих словах делает ударения на наш английский манер, мы обоснованно можем заключить, что он пребывает в нервозном состоянии. Более того, существуют ритмические формы, обусловленные социализованными навыками конкретных групп, — ритмы, накладывающиеся на базовые ритмы данного языка. В каких-то частях нашего общества не допускается использование эмфатических[145] ударений, другие же допускают или требуют большей степени эмфатичности. Общество, где ценится вежливость, в гораздо меньшей степени будет позволять своим членам упражняться с ударениями и интонацией, нежели общество, которое образует публика на бейсбольном или футбольном матче. Короче говоря, у нас имеются две разновидности ритмов, имеющих социальную значимость, — ритмы языка и ритмы социальной экспрессии. И, опять же, наряду с этим мы имеем индивидуальные ритмические факторы. Некоторые из нас склонны к большей отчетливости в обозначении ритмов, к более явному вы-
292
делению определенных слогов, к растягиванию большего количества гласных, к большей свободе в сокращении гласных, на которые не падает ударение. Другими словами, в дополнение к социальным имеются также индивидуальные ритмические вариации.
Существуют и иные, помимо интонации и ритма, динамические факторы. Среди них — относительная плавность/гладкость (continuity) речи. Множество людей говорят с усилием, обрывками, тогда как речь других течет плавно вне зависимости от того, есть им что сказать или нет. Для последних не важно, имеется ли в их распоряжении нужное слово; важна лишь гладкость языкового выражения. И вновь — гладкость речи бывает социальной и индивидуальной, равно как социальным и индивидуальным бывает темп речи. Когда говорят, что наши высказывания произносятся быстро или медленно, то подразумеваться при этом может лишь то, что мы опережаем некоторый присущий данному обществу темп речи либо отстаем от него. И опять здесь, в случае темпа, индивидуальная привычка и ее диагностическая ценность для изучения личности должны соизмеряться с принятыми социальными нормами.
Итак, на втором уровне языкового поведения мы имеем ряд факторов, таких, как интонация, ритм, относительная плавность/гладкость и темп, каждый из которых при анализе распадается на два различных уровня, социальный и индивидуальный; более того, социальный уровень в общем случае также должен быть разделен на два уровня — уровень того социального стереотипа, который мы называем языком, и уровень нерелевантных с точки зрения языка речевых навыков, но характерных для каждой конкретной социальной группы.
Третий уровень анализа речи — это произношение (pronunciation). Здесь опять же часто говорят о «голосе», тогда как на самом деле имеются в виду индивидуальные нюансы произношения. Человек, скажем, произносит определенные согласные или гласные со специфической окраской (timbre) или каким-либо иным характерным способом, и мы имеем склонность приписывать эти произносительные вариации его голосу, хотя на самом деле они могут не иметь ничего общего с качественной характеристикой его голоса. В произношении мы снова должны отграничить социальные шаблоны от индивидуальных. Общество предписывает нам произносить определенные согласные и гласные, которые, так сказать, были отобраны в качестве кирпичей и раствора для строительства данного языка. Особенно сильно уклоняться от этого предписания мы не можем. Мы знаем, что иностранец, который изучает наш язык, не сразу справляется с нашими специфическими звуками. Он использует ближайшие к ним по произношению звуки, которые он может найти в своем собственном языке. Было бы явно неверно делать выводы о природе личности на основании подобных произносительных ошибок. Но в то же время существуют и такие индивидуальные вариации в произнесении зву-
293
ков, которые в высшей степени важны и во многих случаях симптоматичны для изучения личности.
Одна из наиболее интересных глав в трактате о языковом поведении, глава, которая пока не написана, должна быть посвящена экспрессивно-символической природе звуков — совершенно безотносительно к тому, что с референциальной точки зрения обозначают слова, в которых эти звуки встречаются. В собственно языковом плане звуки не имеют значения, однако, захотев проинтерпретировать их психологически, мы, вероятно, обнаружим, что между реальным значением слов и бессознательной символической значимостью звуков, как они реально произносятся индивидами, существует тонкая, хотя и мимолетная, связь. По-своему, интуитивно, это знают поэты.
Но то, что поэты, используя художественные средства, делают вполне осознанно, бессознательно делается и нами, причем если и со скудными средствами, то зато с широчайшим размахом. Было замечено, например, что в экспрессивной сфере существуют определенные тенденции произношения диминутивных форм. Разговаривая с ребенком, вы, сами того не сознавая, меняете ваш «произносительный уровень». Слово tiny ‘крохотный, малюсенький’ может превратиться в teeny. Нет никакого правила английской грамматики, которое оправдывало бы такое изменение гласного, однако символическая природа слова teeny выражена в большей степени, чем у слова tiny, и причину этого следует искать в фонетическом символизме. Когда мы произносим ee в teeny, между языком и небом остается мало места; в первой же фазе произнесения i в tiny такового места много*. Другими словами, вариант ee имеет жестовую значимость, подчеркивающую идею, или скорее ощущение, малости. В данном конкретном случае тенденция к символическому выражению уменьшительности разительна, поскольку она вызвала переход к совершенно новому слову, но мы постоянно осуществляем подобную символическую подстройку менее явными способами, не осознавая этого.
Некоторые люди в большей степени, чем другие, тяготеют к
символическому использованию звуков. Человек, например, может шепелявить,
поскольку бессознательно прибегает к символическому выражению определенных
черт, которые заставляют тех, кто знаком с ним, говорить о нем как об
изнеженном «маменькином сынке». Его произношение обусловлено не тем, что он не
может правильно выговаривать звук s, а тем, что он определенным образом самовыражается
посредством шепелявости. У него нет дефекта речи, хотя, конечно, встречается
шепелявость, которая является речевым дефектом и которую следует отличать от
символической шепелявости. В
294
сфере артикуляции имеется много других бессознательных символических привычек, для описания которых у нас нет принятой терминологии. Мы, однако, не можем плодотворно обсуждать такие вариации до тех пор, пока нами не установлена социальная норма произношения и пока у нас нет точного представления о том, какие отклонения допустимы внутри этой нормы. Если кто-нибудь отправляется в Англию, Францию или какое-либо другое иностранное государство и записывает там, какое воздействие воспринятые им особенности голосов и произношения оказывают на интерпретацию значения, то все, что он сообщит, едва ли будет иметь ценность, если только предварительно им не было проведено кропотливого исследования социальных норм, по отношению к которым индивидуальные феномены выступают в качестве вариантов. Замеченная вами шепелявость может быть предписываемой данным обществом и, следовательно, может не быть психологической в оговоренном выше смысле. Нельзя выстроить абсолютной психологической шкалы для голоса, интонации, ритма, темпа или же произношения гласных и согласных, не установив в каждом случае социальный фон речевого навыка. Значимо всегда варьирование, а не объективное поведение как таковое[146].
Очень важен четвертый речевой уровень, уровень лексики (vocabulary). Все мы говорим по-разному. Существуют слова, которыми некоторые из нас никогда не пользуются[147]. Существуют и другие, любимые слова, которые мы используем постоянно. Особенности личности в значительной мере отражаются в подборе слов, однако и здесь мы должны тщательно различать социальную лексическую норму и более значимый личностный выбор слов. Некоторые слова и выражения не используются в определенных кругах, другие же являются отличительным признаком территориальной, статусной или профессиональной принадлежности. Слушая человека, принадлежащего к определенной социальной группе, мы бываем заинтригованы его словарем, а возможно, и попадаем под притягательное воздействие этого последнего. Не будучи проницательными аналитиками, мы вполне можем увидеть личностные черты в том, что представляет собой всего лишь манеру выражаться, принятую в обществе, к которому принадлежит данный человек. Индивидуальное варьирование существует, но его можно должным образом оценить лишь с оглядкой на социальную норму. Иногда мы выбираем те или иные слова, поскольку они нам нравятся; иногда мы третируем их, поскольку они нам надоели, раздражают или пугают нас. Мы не собираемся попадать в их плен. В общем, здесь имеется простор для очень тонкого анализа того, как определяется социальная и индивидуальная значимость слов.
Наконец, в качестве пятого уровня выступает стиль. Многие люди разделяют иллюзию того, что стиль — это нечто, принадлежащее литературе. Реально же стиль — это речевая повседневность, характеризующая как социальную группу, так и индивида. Всем нам при-
295
сущи свои индивидуальные стили разговора и продуманного выступления, и они отнюдь не так случайны и произвольны, как мы полагаем. Индивидуальные способы группировки слов и формирования из них более крупных единиц, как бы слабо они ни были разработаны, имеют место всегда. Разделить социальную и индивидуальную детерминанты стиля было бы очень сложной задачей, но теоретически она разрешима.
Итак, в нашем распоряжении имеются следующие данные, с которыми мы можем иметь дело в попытках добраться до личности некоторого индивида — в той мере, в какой наши попытки основываются на фактах, извлекаемых из его речи. У нас есть его голос. У нас есть динамика его голоса, иллюстрируемая такими факторами, как интонация, ритм, плавность и темп, У нас есть произношение, лексика и стиль. Давайте взглянем на эти данные, исходя из того, что они образуют систему из стольких-то и стольких-то уровней, на основе которых формируются экспрессивные стереотипы. Можно почувствовать, как осуществляется индивидуальное структурирование на одном из этих уровней, и основываться на этом чувстве при интерпретации остальных уровней. Объективно, однако, два или более уровней данного речевого акта могут производить экспрессивный эффект как сходства, так и контраста. Можно проиллюстрировать это на гипотетическом примере. Мы знаем, что многие из нас, будучи поставленными природой или обычаями в ущербное положение, вырабатывают компенсаторные реакции. В случае шепелявого человека, которого мы назвали «неженкой», в целом женоподобный тип артикуляции, скорее всего, сохранится, но другие аспекты его речи, включая голос, могут свидетельствовать о некоторых его компенсаторных усилиях. Он может иметь пристрастие к мужскому интонационному типу, или, прежде всего, он может сознательно или бессознательно выбирать слова, долженствующие показать, что он настоящий мужчина. Здесь перед нами предстает очень интересный конфликт, нашедший воплощение в сфере речевого поведения. Он представлен здесь, как и во всех других поведенческих типах. Человек может выразить на одном из уровней структурирования то, что невыразимо на другом. Или он может подавлять на одном уровне то, что он не умеет подавлять на другом, в результате чего может возникнуть «диссоциация», которая в конечном счете, вероятно, представляет собой не что иное, как заметное расхождение в экспрессивном содержании функционально связанных стереотипов,
Помимо специфических выводов, которые могут быть сделаны из
принадлежащих любому из этих уровней речевых явлений, есть много совершенно
самостоятельной интересной работы, которая связана с изучением сотканной из
различных уровней психологии речи. Может статься, что некоторые трудноуловимые
голосовые явления представляют собой переплетение различных произносительных
стереотипов. Мы иногда ощущаем, что голосом передаются две различные вещи,
296
и голос при этом воспринимается как расщепленный на «верхний» и «нижний» уровни.
Из нашего беглого обзора должно быть ясно, что если мы проведем поуровневый анализ речи индивида и тщательно рассмотрим каждый из этих уровней в социальной перспективе, то в наших руках окажется ценный инструмент психиатрической работы. Возможно, что исследование предложенного типа, если оно будет достаточно глубоким, позволит нам прийти к некоторым очень существенным заключениям, касающимся личности. Интуитивно мы приписываем голосу и речевому поведению, осуществляемому посредством голоса, огромное значение. При этом, как правило, мы не можем сказать чего-либо большего, чем «Мне нравится голос этого человека» или «Мне не нравится, как он говорит». Проводить исследование индивидуальной речи сложно отчасти в силу специфически мимолетного ее характера, а отчасти по причине особых трудностей в разграничении социальных и индивидуальных детерминант речи. В свете всех этих затруднений результаты работ по анализу речи, выполненных исследователями поведения, не так значительны, как нам бы хотелось, но это не освобождает нас от ответственности за проведение таких исследований.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] Несмотря на бурное развитие в XX в. фонологии, сперва сегментной, а потом и супрасегментной (последняя с середины 70-х гг. переживает подлинный бум), пессимистическая оценка Сепиром степени изученности просодических явлений, по свидетельству С. В. Кодзасова, в основном сохраняет свою справедливость и поныне. Бум выражается в основном в бесконечных формальных модификациях моделей описания немногочисленных частных явлений, тогда как все их огромное разнообразие по-прежнему остается почти не описанным.
[2] По сообщению С. В. Кодзасова, то, что Сепир называет базовой качественной характеристикой голоса, в самое недавнее время приобрело-таки терминологическое обозначение «фонационное качество голоса».
Психологическая реальность фонем*
Понятие «фонемы» (функционально значимого элемента в строго определенной звуковой системе, характеризующей некоторый язык), противопоставленное понятию «звука», или «фонетического элемента» как такового (объективно определяемой единицы в артикуляторном или перцептуальном универсуме речи), становится все более и более привычным для лингвистов. Трудности, которые, как кажется, многие продолжают ощущать при различении этих двух категорий, должны, вероятно, исчезать по мере роста понимания того, что никакая сущность в человеческом опыте не может быть определена адекватно как механическая сумма или производное ее физических свойств. Эти физические свойства, разумеется, необходимы, чтобы передать нам реальный сигнал для идентификации данной единицы как некоторой функционально значимой точки в сложной системе отношений, однако замечательно, сколь многими из этих свойств — для всякого заданного контекста — можно пренебречь, при том, что какая-то одна из этих характеристик, обладающая наданный момент в силу социальной договоренности необычной знаковой силой, может приобрести решающее значение для определения данной единицы, совершенно не соответствующее ее «физическому весу».
Однако, как только мы принимаем, что все значимые для восприятия единицы есть результат пропускания физических сущностей через фильтр функциональных отношений, как только мы обнаруживаем, что никогда не сможем установить шкалу изменения значений, которая была бы конгруентна[148] шкале физических величин, мы имплицитно признаем разграничение — осознаем мы это или нет — между фонемой и звуком в той специфической области опыта, которая известна как язык (актуализованный как речь). Утверждение, что данную фонему недостаточно определить в артикуляционных и акустических терминах и она нуждается в отождествлении в качестве члена целостной системы звуковых отношений, присущих данному языку, в конце концов, не более загадочно, чем утверждение о том, что для нас неприемлемо определение клюшки для гольфа как пред-
298
мета такой-то формы и таких-то размеров. Мы должны понять, почему сходный объект, не столь отличающийся на вид от первого вовсе не является клюшкой и почему третий объект, обладая совсем иным цветом и значительно большей длиной и весом, чем первый, тем не менее является, несомненно, клюшкой.
Некоторые лингвисты, как кажется, считают, что фонема является довольно полезным понятием для отвлеченных лингвистических построений — при фонетическом обсуждении языковой формы или при сравнении родственных языков, — но малорелевантна для реальностей речи. Для автора настоящей статьи такая точка зрения представляется поворотом в противоположную от реализма сторону. Подобно тому как физик или философ определяет объект в терминах таких абстрактных категорий, как масса, объем, химическая структура и положение в пространстве, — совершенно так же абстракционист в области языка, чистый и простодушный фонетист, сводит произносимую речь к простым физическим процессам. Для физика три деревянных объекта отличаются друг от друга по одним и тем же основаниям, а категория «клюшка» есть романтическое вторжение в строгие шкалы природы. Однако наивное человеческое существо чувствует себя гораздо увереннее в мире своих клюшек и шестов, нежели в мире безымянных объектов, определяемых в физических терминах. Что касается речи, точные фонетические состояния могут быть выявлены только на основе тщательных наблюдений и часто за счет отключения от прямого потока фонетической (лучше сказать «фонематической») интуиции. В физическом мире наивный говорящий и слушающий производят и ощущают звуки, но те единицы, которые они внутренне оценивают как произносимые и слышимые, есть «фонемы». Они упорядочивают существенные элементы языкового опыта в функциональные и эстетически детерминированные формы, каждая из которых вычленяется на основе своих специфических закономерных связей внутри целостной системы звуковых отношений. Для наивного говорящего и слушающего звуковые единицы различаются не как пяти- или шестидюймовые объекты, а как клюшка и шест. Если фонетист обнаруживает в объективном речевом потоке нечто, не являющееся ни «клюшкой», ни «шестом», он как фонетист имеет право выделить единицу, «промежуточную между клюшкой и шестом». Однако функционально такая единица есть фикция, ее реляционное поведение не только побуждает наивного говорящего или слушающего классифицировать ее как «клюшку» или «шест», но и действительно слышать и чувствовать ее как таковую.
Если фонематическая установка в психологических терминах является более базисной, чем строго фонетическая, она должна обнаруживаться в интуитивных оценках речевых единиц наивными носителями языка, которые полностью владеют своим языком практически, но не имеют логически обоснованного или в явной форме систематизированного его знания. В случаях, когда фонетические характеристики слабо выражены или неопределенны, могут возникать
299
«ошибки» анализа (или, скорее, то, что изощренный внешний наблюдатель склонен таковыми считать), которые в действительности отражают фонематически правильную интуицию. Такие «ошибки», как правило, игнорируемые лингвистом в практике полевой работы, могут давать ценные свидетельства в пользу динамической реальности фонемной структуры языка.
Многолетний опыт записи и анализа бесписьменных индейских и африканских языков привел меня к убеждению, что неискушенный носитель языка слышит не фонетические элементы, а фонемы. Эта проблема достигает стадии практической проверки в случае, когда вы хотите научить образованного туземца — скажем, такого, который достаточно хорошо читает и пишет по-английски, а также наделен интеллектуальной любознательностью, — писать на его собственном языке. Степень трудности этой задачи, конечно, зависит от умственного развития туземца и внутренней сложности языка, однако не последнюю роль играет здесь «интуитивная фонематическая ориентация» учителя. Многие уважаемые лингвисты имели разочаровывающий опыт при работе с вполне образованными туземцами, причем они не подозревали, что неудачи связаны не с туземцами, а с ними самими. Особенно трудно, если не невозможно, научить туземца замечать чисто механические фонетические вариации, которые не имеют для него фонематической реальности. Учитель, который исходит из набора абсолютных фонетических возможностей и который бессознательно, несмотря на весь предшествующий тренинг, склонен проецировать фонематические оценки своего языка на то, что он слышит и записывает в экзотическом, может легко сбить туземца с толку. Туземец без труда отождествляет «кликсы», которым его учат, с теми единицами, которым уже научила его фонологическая интуиция, но он чувствует себя неуверенно, когда ему указывают на чисто фонетические различия, кажущиеся достаточно реальными, когда он фокусирует на них свое внимание, но затем, поскольку их объективная реальность не подтверждена интуицией, всякий раз ускользающие из его сознания.
Для подтверждения фонематического, а не фонетического характера слухового восприятия и записи я выбрал пять примеров из тех многих случаев, с которыми я сталкивался в ходе моей работы с туземцами и студентами. В каждом из них, как будет показано ниже, мы имеем явные свидетельства бессознательной реинтерпретации объективных фактов, связанной с тем. Что фонологические сведения не в полной мере к ним адаптированы.
I. Когда я работал с языком южный пайуте[149] в юго-западной части штата Ута и на северо-западе Аризоны, я потратил некоторое время пытаясь научить моего информанта, молодого человека средних интеллектуальных способностей, фонетической записи своего языка. Южный пайуте необычайно сложен с фонологической точки зрения, и, поскольку я в то время особое внимание уделял скорее фонети-
300
ческой точности, неужели фонематической адекватности, я сомневался, удастся ил мне научить информанта в достаточной для моих требований мере, даже если я потрачу на это гораздо больше времени и усилий чем это потребовалось мне самому. В качестве сравнительно простого образца я выбрал слово pá βaʽ «на воде» (глухой лабиальный взрывной; ударное долгое a; звонкий билабильный спирант; безударное краткое a; финальная аспирация). Я попросил Тони разделить слово на слоги, определить путем тщательного прослушивания, какие звуки и в каком порядке входят в каждый слог, а затем попытаться записать каждый из полученных фонетических элементов подходящим символом. К моему удивлению, Тони «слышал» не в терминах реальных звуков (звонкий аспирант β объективно сильно отличается от начального глухого смычного p), но в терминах этимологической реконструкции: pa‘j ‘вода’ gk.c gjcktkju *-pa‘ ‘на’. Легкой паузы после основы было достаточно, чтобы Тони перешел от собственно фонетической формы послелога к теоретически реальной, но объективно не существующей форме.
Чтобы понять поведение Тони, которое ни в коей мере не было обусловлено ни небрежностью, ни склонностью говорящих на этом языке «смешивать звуки» (если использовать ходящее выражение), мы должны совершить экскурс в фонологию южного пафуте. Интерпретация смычных согласных может быть суммирована в следующей таблице:
|
|
Поствокальные |
|||
|
Инициальные |
1. Спирантизированные |
2. Назальные |
3. Геминированные |
|
а. После звонкого гласного |
б. После глухого гласного |
||||
Лабиальные |
p |
β |
mp |
p˙ |
p |
Дентальные |
t |
nt |
t˙ |
t |
|
Гуттуральные |
k |
γ |
ƞk |
k˙ |
k |
Лабиализованные гуттуральные |
Kω |
γω |
ƞkω |
k˙ω |
kw |
Поствокальные формы согласных типов 1, 2 и 3а могут
подвергаться дальнейшим модификациям: перед глухим гласным звонкие спиранты
становятся глухими (Ɵ, R,
χ, χW)1, а назализованные и геминированные
становятся аспирированными (mp‘
301
p˙‘; nt‘, t‘; ƞk‘; k˙‘; ƞkW; k˙W). Невозможно здесь дать подробное изложение фонологических процессов, которые приводят к чередованиям в данном артикуляторном ряду, но важно знать, что спирантизованные, назализованные и геминированные взрывные встречаются лишь в поствокальной позиции и что они по большей части предопределены природой предшествующей им единицы (основы или суффикса), которая, можно сказать, имеет присущую им силу спирантизации, назализации или геминации. Основа ра˙- является спирантизирующей, таким образом, спирантизация теоритической формы *-pa‘ ‘на’ в -βa параллельна спирантизации pɔ˙- ‘след’ в -βɔ˙- в сложном слове типа pa˙- βɔ˙- ‘водяной след’. Другими словами, системность языка обусловливает тот факт, что пропорция pɔ˙- : -βɔ˙- ведет к пропорции *pa‘ : -βa‘2 и, хотя *-pa‘ ‘на’ не существует в действительности как независимый элемент, актуализуясь всегда как одна из трех возможных поствокальных форм, его теоретическое наличие внезапно становится явным, когда перед носителем языка ставится задача медленного членения слова на слоги. Тогда обнаруживается, что наблюдаемое в речи -βa‘, становясь самодостаточной слоговой единицей в условиях отсутствия предшествующего слога, ощущается как фонологическое -pa‘, хотя отличается от него в двух существенных фонетических аспектах (звонкий, а не глухой; спирант, а не смычный).
Все это имеет важное значение для выработки максимально правильной орфографии южного пайуте, если под «максимально правильной» мы имеем в виду орфографию не наиболее адекватную фонетически, но наиболее соответствующую звуковой системе этого языка. Как внутренние, так и внешние данные дают основание считать, что спирантизованная форма согласного есть его нормальная или первичная форма после гласного, а назализованные и геминированные формы являются следами имевшихся в прошлом назального и других согласных, утративших вышедший из употребления элемент предшествующего форманта3. Отсюда следует, что поствокальное -β˙- имеет более тесную функциональную связь с простым начальным p-, чем посвокальное -p- Ш(после глухого гласного, которое должно всегда интерпретироваться как вторичная форма -p˙-. Эти отношения суммированы в следующей таблице теоретических нефинальных форм.
302
Фонетическая орфография |
Фонологическая орфография |
1. pa- |
pa- |
2. paβa- |
papa- |
3. paθA-4 |
papa- |
4. pap˙a- |
pap˙a- |
5. pApa- |
pap˙a- |
6. papA- |
pap˙a- |
Фонетическая орфография является более подробной и — в каком-то смысле — более адекватной, но она противоречит сути данного языка в одном важном аспекте: она отождествляет второе p в типе 5 с начальным p, что фонологически неубедительно. С другой стороны, фонологическая орфография бесполезна для того, кто не овладел фонологией языка, поскольку она ведет или, как кажется, должна вести к неправильному произношению, что в конечном итоге делает чтение такой записи совершенно непонятным для носителя языка. Однако для носителя языка, прошедшего некоторое обучение, не может быть никаких серьезных трудностей, так как фонетические формы возникают из фонологических только в результате применения абсолютно механических фонетических законов спиратизации, смещения ударения и оглушения. Здесь нет необходимости останавливаться на этих законах5, однако мы можем продемонстрировать их действие с помощью следующей таблицы теоретических финальных форм:
Фонетическая орфография |
Фонологическая орфография |
1. páθA- |
papa- |
2. paβa‘ |
papa˙ |
3. pa˙ØĄ |
papa- |
4. pá˙βa‘ |
pap˙a- |
5. páp˙A |
pap˙a- |
6. pApa‘ |
pap˙a˙ |
7. pá˙p˙A |
pa˙p˙a |
8. pá˙p˙a‘ |
pa˙p˙a |
9. máβØA |
mapapa |
10. maβáβa‘ |
mapapa˙ |
11. maβá˙ƟA |
mapa.pa |
12. maβá˙βa‘ |
mapa˙pa˙ |
13. maβáp˙A |
mapap˙a |
14. maβáp˙a‘ |
mapap˙a˙ |
15. maβáp˙A |
mapa˙p˙a |
16. maβáApa‘ |
mapa˙p˙a˙ |
17. MApáØA6 |
map˙apa |
18. MApáβa‘ |
map˙apa˙ |
19. MApá˙ØA |
map˙a˙pa |
20. MApá˙βa‘ |
map˙a˙pa˙ |
21. MApáp˙A |
map˙ap˙a |
22. MApáp˙a‘ |
map˙ap˙a˙ |
23. MApá˙p˙A |
map˙a˙p˙a |
24. MApáApa‘ |
map˙a˙p˙a˙ |
303
Очевидным образом, в языке такого рода спиранты (как глухие, так и звонкие[151]) и глухие гласные являются не фонемами, а чисто фонетическими вариантами взрывных согласных и звонких гласных при определенных условиях. Долгие согласные и долгие гласные[152] являются субфонемами[153]. Первые есть производные от простых фонем (взрывных согласных) — они возникали под влиянием скрытых фонологических (и морфологических) причин, присутствующих ныне или в прошлом. Вторые фонологически разложимы на короткую гласную плюс другую короткую гласную т. е. на два слога (моры), второй из которых начинается нулевым согласным.
Таким образом,
южный пайуте дает нам пример языка, в котором необычайно простая фонемная
структура реализована фонетической структурой неординарной сложности. Тони
своей «ошибкой» бессознательно фиксирует этот контраст.
II. Работая над сарси,
одним из языков атабаскской группы, распространенным в канадской провинции
Альберта, я столкнулся с необходимостью решить вопрос о том, являются ли
некоторые слова,, которые кажутся омонимами, ими в действительности или же они
отличаются каким-то тонким фонетическим признаком, которые непосредственно
неслышим. Одной из таких омонимичных или предполагаемо омонимичных пар была dìní7[154] ‘этот’ и dìní ‘это производит звук’. На ранней стадии нашей работы я спрашивал своего переводчика Джона
Уитни, звучат ли эти слова сходным образом, и он отвечал без колебания, что они
различны. Это утверждение, однако, не доказывало, что он объективно прав,
поскольку совершенно омонимичные слова могут давать говорящему иллюзию
фонетического различия из-за различия контекстов, в которых они выступают, или
ввиду различия позиций, которые они занимают в соответствующих парадигмах8.
304
Когда я спросил
его, в чем состоит различие, он затруднился ответить, и чем больше он повторял
эти слова, тем большую загадку представляло для него определение их
фонетического различия. Тем не менее он продолжал оставаться уверенным в том, что
различие имеется. Временами мне казалось, что я смог уловить какую-то легкую
фонетическую разницу, состоящую, например, в том, что: (1)-ní из ‘этот’ имеет несколько более низкий тон, чем -ní из ‘это производит звук’; (2) имеется легкое ударение на dì- из слова ‘этот’ (его состав: основа dì- плюс глагольная основа -ní); (3) -ní из ‘этот’ оканчивается на чистый гласный с легким придыхательным
отступом или без него, тогда как -ní из ‘это производит звук’ имеет более явный придыхательный отступ, т.
е. звучит как -ní‘. По мере появления этих гипотез Джон
проверял их и скрепя сердце принимал, однако легко было видеть, что его
интуиция это не подтверждает. Единственное удобопонимаемое предположение,
которое выдвинул он сам, было явно неверным, а именно, что -ní из ‘это производит звук’ оканчивается на t. Джон утверждал, что он «чувствует t» в этом слоге,
однако, когда он начинал проверять его снова и снова, он вынужден был признать,
что он не может ни услышать звук t, ни почувствовать, как язык его артикулирует. Нам пришлось отложить
эту проблему, и я про себя пришел к выводу, что фонетической разницы между
словами просто нет и что Джон пытался убедить себя, будто она есть, поскольку
он чувствовал, что между ними должно быть какое-то внешнее различие, раз они
так сильно различаются по грамматической форме и функции.
В то время я
недостаточно знал фонологию сарси, чтобы понять таинственную теорию «t». Позднее
выяснилось, что в сарси имеются фонологически противопоставленные типы конечных
гласных: нейтральные или простые гласные и гласные со скрытой консонантностью,
т. е., гласные, некогда имевшие после себя согласный, который исчез в
абсолютной форме слова, но появляется, когда слово присоединяет суффикс
начинающийся на гласный, либо обнаруживает свое прошлое существование через
прочие сандхиальные явления[155]. Одним из этих исчезающих согласных
является t‘,
по отношению к которому -‘
можно рассматривать как его ослабленную форму. Получилось так, что в настоящее
время все конечные гласные произносятся с придыхательным отступом в абсолютной
форме слова и, таким образом, нет объективного различия между вторичным -‘, которое можно обозначить как -( ‘) (фонологический нуль), и этимологически
обусловленным -‘, которое может влиять
на некоторые из соседних суффиксальных согласных или в некоторых случаях
переходит на один из других согласных, в частности, t‘. Слог -ní из ‘этот’, который в абсолютной форме произносится
как -ní‘,
фонологически есть просто -ní; в то же время -ní из ‘это производит звук’, в абсолютной форме произносимое как -ní‘, может быть фонологически представлено как
305
-nií‘ (-niít‘). Мы сможем лучше
понять данные факты, если увидим, как эти два слога ведут себя перед относительным
суффиксом –ií ‘тот, кто…’ и инференциальным -la9 ‘оказалось, что’:
Сразу же видно, что dìní ‘этот’ ведет себя как
слово, оканчивающееся на нейтральный гласный (ввиду стяжения í + í в сверхдолгий
гласный и сохранности согласного l в суффиксе -la), тогда как dìní ‘это производит звук’ обнаруживает скрытую консонантность, что
проявляется в оглушении –la и
в появлении интервокального -t‘.
Ясно, что фонетические оценки Джона были любительскими, тогда как фонологические — тонкими и точными. Его реакция отражает ощущение, что dìní ‘этот’ = dìní, dìní ‘это производит звук’ = dìní‘ и что — ní‘ = nít‘. Уверенность Джона в различии этих слов при условии их объективной идентичности совершенно аналогична восприятию средним англичанином таких слов, как sawed ‘пиливший’ и soared ‘паривший’ как фонетически не идентичных. Очевидно, что sawed и soared могут произноситься как sɔ·d12, но формы с -ing от этих двух глаголов sawing, soaring), произносимые как sɔ·-in b sɔ·rin, и сандхиальные формы в предложениях типа Saw on, my boy! ‘Пили, мой мальчик!’ и Soar into the sky! ‘Воспари в небо!’ создают ощущение, что sɔ·d из sawed = sɔ·-d, тогда как sɔ·d из soared = sɔ·r-d. В одном случае нуль остается нулем, в другом случае превращается в r. У образованных, но лингвистически неподготовленных людей различие в орфографии всегда вызывает ощущение фонетического различия. Это является очевидным заблуждением[156], по крайней мере для значительной части англоязычных носителей, которое ставит телегу перед лошадью. Даже если бы английский не был письменным языком, парадигматически предопределяемое фонологическое различие между дублетами типа sawed и soared продолжало бы «ощущаться в виде истинного фонетического различия как плод коллективной иллюзии.
306
III. Среди моих учеников из числа американских индейцев, с которыми я занимался практической фонетикой, наибольших успехов достиг Алекс Томас: он делал записи на своем родном языке (нутка)13 чрезвычайно быстро и замечательно точно. Орфография Алекса, естественно, насквозь фонологична по духу, и в значительной степени на основе изучения его текстов я научился в должной мере оценивать психологическое различие между звуком и фонемой. Всякий, кто знает фонетическую систему нутка, легко поймет его орфографию. Так, ḥi14 фонологически параллельное si или ni, реально произносится как ḥε, с гласной, которая значительно ближе к e в английском слове met, чем к гласному в слове sit. Это обусловлено особой природой ларингальных согласных, которые имеют настройку на тембр a и вызывают смещение последующих гласных i и u в направлении ε и o, соответственно. Орфографические формы ḥi и ḥu совершенно однозначны, поскольку фонологически противопоставленные им слоги типа ḥε и ḥo отсутствуют.
Другой аллофонической (mechanical) особенностью нутка является удлинение согласных после
краткого гласного эта чисто механическая долгода не имеет морфологической или
фонологической значимости и игнорировалась в орфографии Алекса. Таким образом, слова, которые он записывал
как hisïk и hisa, должны нормально произноситься как his·i·k‘ и ḥεs·a·. Однако иногда случается, что долгий согласный, особенно s·и š·, возникает при встрече
согласных на морфемном стыке (например, s + s > s·и š + š > š·или — менее часто — š + s и s + š
> s·). В таких случаях долгий согласный ощущается не как
результат механического удлинения простого согласного, но как сочетание двух
идентичных согласных; так, запись Алекса tsi·qšit‘łassatłni15 ‘мы ходили туда только чтобы
поговорить’
анализируется как tsiqšitł-as-’sa-(’a)tł-ni. Звук s из -’as ‘пойти чтобы’ и s из -sa ‘только’ сохраняют свою
фонологическую независимость, и нормальное интервокальное -s·- из -’ as·atł интерпретируется как -ss-. Подобным же образом kwis-iła ‘делать
иначе’ анализируется
как kwis-siła. Далее,
как кажется, отсутствует реальное фонетическое различие между -s- (фонологическое -s-) таких слов, как tƚasatł ‘палка стоит
вертикально на берегу’ (-tła-satł),
произносимое как -tƚas·atł, и -s·- из -’assatł ‘сверху’. Здесь снова мы имеем объективно
идентичные фонетические факты, которые получают разнфе фонологические
интерпретации.
307
IV. В более ранней орфографической системе, которой был обучен Алекс, глоттализованные взрывные и аффрикаты трактовались иначе, нежели глоттализованные назальные и полугласные. Первые обозначались как p!, t!, k!, k!w, q!, q!w, ts!, tc!(-tš) и L! –tl); вторые — как ’m, ’n, ’y и ’w. Объяснялось это традицией. Глоттализованные взрывные и аффрикаты как особый тип согласных были рано распознаны во многих языках американских индейцев Ф. Боасом и описаны им как «fortes», т. е. как взрывные и аффрикаты, «произносимые с подчеркнутой силой артикуляции». Звуки ’m, ’n, ’l, ’y, и ’w были распознаны Боасом значительно позже, первоначально в квакнутле и описаны как назальный, латеральный и полугласный с предшествующей гортанной смычкой. Орфография для этих согласных (позднее открытых также в цимшиан, нутка, хайда и ряде других языков, но не столь распознанных, как так называемые «fortes») отражает способ их произнесения, тогда как орфография для глоттализованных взрывных и аффрикат была чисто условной и отражала лишь их более энергичное произнесение16. С чисто фонетической точки зрения, глоттализованные взрывные и аффрикаты, будучи в целом подобными по артикуляции глоттализованным сонантам, не являются и не могут являться им тождественными. Например, при произношении глоттализованного p (p’ в нашей нынешней и p! в нашей прежней записи) происходит синхронное смыкание губ и голосовфх связок, так что между двумя смычками возникает закрытая воздушная камера, далее происходит резкое размыкание губной смычки и, после мгновенной паузы, размыкание глоттальной смычки. Именно размыкание губной (или другой оральной) смычки перед размыканием гортанной придает этим согласным как бы «щелкающий» характер17. С другой стороны, при произнесении глоттализованного m (наше ’m) гортанная смычка должна размыкаться в на-
308
чальной части длительности m, хотя губное и глоттальное смыкание по-прежнему синхронны18. Грубо говоря, ’p можно разложить на p + ’, тогда как ’m — на ’ + m. Поэтому такое орфографическое различие, как p! и ’m, которое я унаследовал от американской традиции, на чисто фонетическом уровне вполне оправданно.
Теперь мы переходим к естественно возникшему тесту на фонологическую интуицию, который позволил проверить, являются ли p’ и ’m согласными одного и того же типа. Алкес легко научился записывать согласные типа p’ и ts’ (p! и ts! в прежней транскрипции), например, p’ap’i ‘ухо’ (прежнее p! ap!i), ts’a’ak ‘поток’ (прежнее ts!a’ak). К моему удивлению, Алекс сам начал записывать m! в словах типа ’ma’mi·qsu ‘старший (брат или сестра)’ — он записал его как m!͞am!͞i·qsu. Другими словами, мы имеем здесь ценные свидетельства психологической реальности класса глоттализованных согласных, включающего как p’ (с опережающим раскрытием оральной смычки), так и ’m (с опережающим раскрытием глоттальной смычки). Фонологически последовательная орфография требовала бы записи p’ и m’ (или p! и m!). Снова фонетическое «невежество» наивного туземца оказалось фонологически более адекватным, чем «знание» ученого. Фонологическое обоснование «ошибки» Алекса не вызывает трудностей. Согласные типа p’ совершенно аналогичны согласным типа’m по следующим причинам.
1. Согласные обоих типов встречаются в начале слога, и, поскольку слова в нутка не могут иметь начальные кластеры, как p’, так и ’m ощущаются носителями языка как неразложимые фонологические единицы. Другими словами, гортанная смычка выделяется из’m не в большей степени, чем из p’. Сходным образом аффрикаты и глоттализованные аффрикаты являются фонологически неразложимыми единицами.
2. В конце слога встречаются все согласные кроме глоттализованных смычных, глоттализованных сонантов, полугласных, назальных19, гортанной смычки и h. Это правило объединяет согласные типа’m в одну группу с согласными типа p’.
3. Многие суффиксы, которые начинаются на гласный, вызывают «отвердение»20 предшествующего согласного, иначе говоря, глоттализуют его. Под влиянием отвердения p, t, k, превращаются в p’, t’, k’, тогда как m и n — в m’ и n’. Например, совершенно так же, как суффиксы /-a’a21 (/-a·’a) ‘на скалах’ и /-aḥs ‘во вместилище’ из-
309
меняет основу wi·nap- ‘пребывать’ в wi·nap’ (wi·nap’a’a ‘пребывать на скалах’) и основу wik- ‘отсутствовать’ в wik’- (wik’aḥs ‘отсутствовать во вместилище’[157]), точно так же t’łu’m (чередующееся с t’łu’p-) ‘быть горячим’ изменяется в t’łu’m- (чередующееся с t’łup’-) (например, tłu’ma·’a ‘быть жарко на скалах’ и t’łu’mahs ‘быть горячо во вместилище’[158]; сравните t’łu’mp’i·tšḥ ‘лето, жаркий сезон’ (-t’łup- + /-i·th ‘сезон’) и kan ‘стоять на коленях’ (например, kanil ‘стоять на коленях в доме’), переходящее в ka’n (например, ka’naḥs ‘стоять на коленях в каноэ’). Поскольку, как кажется, нет основ, оканчивающихся на h или ’, группа ’m, ’n, ’w, ’y22 функционально соотносится с группой m, n, w, y таким же образом, как группа, представленная фонемой p’, к группе, представленной фонемой p. Иными словами, морфология убедительно поддерживает фонологическую пропорцию p : p’ = m : ’m. Это подтверждает, что именно глубинный фонологические соотношения обусловили восприятие Алексом ’m как единицы, подобной p’, а потому и записываемой аналогичным образом. В других языках, имеющих иные связи внутри фонологической и морфологической системы, такой параллелизм орфографии может быть совершенно не оправдан и фонетические различия, которые объективно существуют между ’m и p’ должны получить иную психологическую оценку.
V. Ведя в течение ряда лет курс практической фонетики, я заметил у своих студентов одну служовую иллюзию. Она проявлялась столь часто, что трудно было избежать желания объяснить ее на основе общей фонологической теории. Я обнаружил, что после того как студенты научаются узнавать гортанную смычку как фонетическую единицу, у многих из них возникает тенденция слышать ее после слова, заканчивающегося на ударную краткую гласную ясного тембра (a, ε, e, i). Эта иллюзия не возникает, как кажется, в отношении слов, заканчивающихся на долгий гласный, на гласный относительно неопределенного качества (э) или безударный гласный.
Так, бессмысленные слова типа smε’ и pilá’, тогда как тенденция слышать конечную гортанную смычку в словах типа píla или pilá· значительно слабее. Какова причина такого типа «гиперслышания»? достаточно ли объяснение, что студентам нравится играть с только что выученным звуком и такая настроенность на него заставляет их слышать этот звук в том потоке акустических стимулов, к которым привлекается их внимание? Несомтенно, что такая общая интерпретация довольно корректна, однако для фонолога она недостаточна, так как не дает удовлетворительного объяснения границам этой иллюзии.
310
Следует помнить, что родным языком моих студентов является английский. Мы можем поэтому заподозрить, что иллюзия конечной гортанной смычки обусловлена некоторой особенностью фонологической структуры английского языка. Однако английский не имеет гортанной смычки. Как же тогда английская фонология может объяснить избыточное восприятие согласного, который ей внутренне чужд? Полагаю, что здесь нет противоречия: студенты, которые воспринимали конечную гортанную смычку при диктовке слов, пользовались этим экзотическим фонетическим элементом в соответствии с прочно усвоенной, хотя и совершенно бессознательной, фонологической моделью. Для объяснения этой иллюзии требуется привлечение как особенностей процесса обучения с последующей настройкой на распознавание заученной единицы, так и законов английской фонологии. При исследовании типов слогов, которые могут нормально образовывать односложное слово или занимать конечную ударную позицию в слове, обнаруживается три рода слов:
A. Слова, оканчивающиеся на долгий гласный или дифтонг, например: sea, flow, shoe, rewiew[159], apply.
B.
Слова, оканчивающиеся на долгий
гласный или дифтонг плюс один или более согласных, например: ball, cease, dream, alcove, amount.
C.
Слова, оканчивающиеся на краткий
гласный плюс один или более согласных, например: back, fill, c
Теоретически возможный
четвертый класс:
D.
Слова, оканчивающиеся на краткий
гласный, например: французские fait, ami; русское хорошо не существуют в английском.
Носители английского языка произносят слова типа D «растянутым» способом, который
переводит их в тип A
(например, ami· вместо ami). Отметим, что казалось бы
нарушающая систему возможность нефинальных ударных слогов, оканчивающихся на
краткий гласный (например, fiddle,
butter, double, pheasant), оправдывается английской теорией слогоделения,
которая предполагает, что слоговая граница проходит по последующему согласному
(d, t, b, z в
приведенных примерах), так что ударные слоги этих слов реально принадлежат к
типу C, а не к типу D. Интервокальные согласные
типа d в fiddle или z в pheasant, несмотря на фонетическую
краткость, фонологически двухкомпонентны[160]:
они одновременно заканчивают один слог и начинают другой. Если слогораздел
смещается с согласного назад, предшествующий гласный тут же удлиняется,
несмотря на свою «краткость» (тип A), и мы тогда получаем диалектное американское произношение слов
типа fiddle и pheasant, при котором ударные
гласные сохраняют свое исходное качество,но продлеваются, достигая длительности
«долгих» гласных в словах типа feeble,
reason и ladle.
Теперь мы готовы к объяснению той иллюзии, с которой мы начали. Слова типа smε· и pilá· бессознательно проверяются как возможные члены классов A или C. Если уж слушатель обречен быть
311
жертвой собственной фонологической системы, то возможны две иллюзии. Поскольку конечный акцентированный краткий гласный является непривычной единицей, он может быть «узаконен» либо за счет удлинения (ошибочно услышанные smε· и pilá· попадают тогда в класс A) или за счет добавления конечного согласного (класс C). Мы можем называть этот воображаемый согласный «x» и записать smεx и piláx. Тот факт, что некто добавил гортанную смычку к набору своих консонантных средств, объясняет его стремление решить фонологическую проблему, символизированную написаниями smεx и piláx, за счет этой гортанной смычки и слышать smε’ и pilá’. Гортанная смычка — это согласный, наиболее неопределенный и незначимый для уха англичанина и американца, и он замечательно подходит — как только его существование обнаружено — в качестве актуализации фонологически требуемого конечного согласного минимальной степени сонорности. Иллюзия конечной гортанной смычки — это, по существу, иллюзия обобщенного согласного («x»), необходимого для отнесения диктуемых слов в некоторую категорию (тип C). Или, говоря более аналитично, английская фонология создает базу(-x) иллюзии, тогда как процесс обучения придает ей форму -’. Обисанное восприятие гортанной смычки в словах типа D — это существенно более изощренная форма ошибки, чем восприятие конечной гортанной смычки в качестве p, t или k, которое часто имеет место на ранней стадии обучения общей фонетики.
Опасность восприятия гортанной смычки в случае, когда диктуемые слова оканчиваются на долгий гласный или дифтонг, разумеется, гораздо менее вероятна, поскольку такие слова соответствуют нормальному английскому образцу (тип А). Причина, по которой такая ошибка не возникает обычно при восприятии диктуемых слов с конечным безударным кратким гласным (типа ó·nε, sú·li), состоит в том, что такие слова также соответствуют некоторому английскому образцу, хотя в этой позиции допускается меньшее количество разных гласных (например, idea, very, follow), нежели в позиции перед конечным согласным.
Концепция фонетического закона
и ее проверка на материале языков североамериканских индейцев Леонардом
Блумфилдом*
Значительное место в научном изучении языка занимает формулирование и применение фонетических законов1. Законы эти ни в коей мере не сопоставимы с законами физики, химии или любой другой естественной науки. Они представляют собой всего лишь констатацию серий фонетических изменений, характеризующих данный язык в определенное время. Так, фонетический закон, приложимый, например, к некоторому звуку в истории английского языка, приложим только к этому звуку на протяжении строго определенного периода времени, но ни в коем случае не должен быть применен ни к истории того же звука в течение какого-либо другого временно́го интервала, ни к такому же звуку любого другого языка. Опыт показывает, что звуковая система любого языка обнаруживает время от времени склонность к некоторым изменениям. Однако известно, что подобные сдвиги в произношении происходят в строгом соответствии с определенными правилами. Например, сопоставив английский язык с такими родственными ему языками, как латынь, греческий и санскрит, можно показать, что звук f из слова father ‘отец’ восходит к p. Изменение p изначальной формы праиндоевропейского слова, к которому восходит слово father, сохраненной в лат. pater и греч. patēr, — не было изолированным явлением: это подтверждается многочисленными примерами того же процесса. Так, англ. foot ‘нога’ соответствует греч. pous (gen. podos); five ‘пять’ — греч. pente; full ‘полный’ — лат. plēnus; for ‘для, за’ соотносимо с латинским prō. Сопоставление английского с некоторыми другими языками, такими, как немецкий, шведский, датский, древнеисландский и готский, по-
313
казывает, что языки эти тоже имеют f там, где другие — менее родственные английскому — языки той же семьи сохранили p.
Ввиду того что латынь, греческий, санскрит и славянские языки разнятся между собой приблизительно в той же мере, в какой любой из них отличается от языков германской группы — в том числе и от английского, — справедливым представляется предположение, что их сходство — результат сохранения старого состояния, а не следствие параллельного развития и что f в английском и близких ему языках — вторично и является результатом изменения древнего p. Данное заключение может быть представлено в виде фонетического закона, который гласит: «Общеиндоевропейское p переходит в языках германской группы в f». Изменение это не может быть датировано абсолютно точно, но, несомненно, произошло оно по крайней мере не позднее периода, непосредственно предшествовавшего первым контактам германских племен с римлянами — поскольку во всех германских словах и названиях, встречающихся у классиков, результат этого изменения уже налицо. Важно отдавать себе отчет в том, что из приведенных нами фактов — которые легко умножить — могут быть сделаны два вывода. Во-первых, переход p в f является регулярным. Это означает, что при наличии примеров, когда f восходит к p, нет случаев, когда оно же восходит к w, b или какому-либо другому звуку. Во-вторых, данные других индоевропейских языков свидетельствуют о том, что изменение происходило именно в направлении от p к f , а не от f к p, что, кстати, находится в согласии с общим фонетическим наблюдением, согласно которому переход смычного согласного в спирант (непрерывный, фрикативный согласный) — явление более распространенное, чем изменение спиранта в смычный согласный.
Значительное число таких законов было сформулировано для многих индоевропейских и семитских языков. Очевидно, что помимо этого существует еще множество факторов, способствующих изменениям в языке; однако именно фонетический закон справедливо рассматривается лингвистами как наиболее важный и, может быть, единственный фактор, с которым они должны иметь дело. Ввиду того что всем звуковым изменениям в языке свойственна регулярность, лингвист обычно не удовлетворяется тем, чтобы отметить лишь некоторые сходства в родственных, по его мнению, языках, но стремится по возможности сделать все от него зависящее, чтобы составить формулы фонетических соответствий, которые связали бы воедино все соотносимые друг с другом слова. До тех пор пока эти формулы не открыты, о предполагаемом родстве тех или иных языков может свидетельствовать, например, сходство их грамматического строя; однако окончательным доказательством является именно установление диалектных* фонетических законов, позволяющих строго выводить все соотносимые слова родственных языков из одного и того же прототипа.
314
Есть ли какие-либо основания полагать, что регулярные фонетические изменения в какой-то степени менее свойственны языкам примитивных народов, чем языкам более цивилизованных наций? На этот вопрос следует ответить отрицательно. Даже очень беглый обзор материала позволяет увидеть, что языки американских индейцев или негритянских племен дают не менее обильный материал для иллюстрации этих процессов, чем, например, латынь, греческий или английский. И если фонетические законы и в самом деле несколько сложнее сформулировать для «примитивных» языков, то связано это вовсе не с их специфическими качествами, а лишь с несовершенством методики, применявшейся исследователями.
Очень хороший пример для проверки действия фонетических законов на материале «примитивных» языков представляет собой алгонкинская семья языков североамериканских индейцев. Семья эта состоит из большого числа очень разных языков, которые, однако, очевидным образом родственны друг другу в области грамматики и словаря. Блумфилд выбрал четыре наиболее распространенных языка из центральной группы этой семьи и разработал для них полную систему фонетических законов, касающихся их вокалической и консонантной структуры. В Таблице I приведены пять из этих законов для того, чтобы дать представление о характере фонетических соответствий.
В таблице показано развитие комбинаций согласных со вторым
элементом к в языках фокс, оджибва, плейнз-кри и меномини.
Працентральноалгонкинский язык (ПЦА) — конечно, всего лишь теоретическая реконструкция
на основе живых диалектных форм.
Таблица I
ПЦА |
Фокс |
Оджибва |
Плейнз-кри |
Меномини |
1. tck . . . . . . .
. |
hk |
ck |
sk |
tsk |
2. ck . . . . . . . . |
ck |
ck |
sk |
sk |
3. xk . . . . . . . . |
hk |
hk |
sk |
hk |
4. hk . . . . . . . . |
hk |
hk |
hk |
hk |
5. nk . . . . . . . . |
g |
ng |
hk |
hk |
Необходимо отметить, что из таблицы вовсе не следует, будто определенному сочетанию с k в одном диалекте строго соответствует определенное сочетание с k в другом; таблица свидетельствует только о наличии в диалектах некоторых соответствий, что позволяет реконструировать общие для них праформы. Так, сочетанию sk в диалекте плейнз-кри может соответствовать в языке фокс как сочетание hk, так и сочетание ck2. Сочетание sk в диалекте плейнз-кри, которому соответствует сочетание hk языка фокс, восходит, конечно,
315
не к тому же самому сочетанию, что sk, которому в фокс соответствует сочетание ck; это следует из того факта, что в языке меномини в первом случае наблюдается либо tsk, либо hk, а во втором—только sk. Ни один из диалектов не отражает исходной фонетической модели абсолютно адекватно, так что ее приходится реконструировать логическим путем на основе имеющихся серий диалектных соответствий.
Методология фонетического исследования, положенная в основу
данной таблицы, та же, что и методология, применяемая в индоевропейском
языкознании. Современному немецкому ei из слова mein ‘мой’ соответствует дифтонг i английского mine, но из этого не
следует, что для каждого современного немецкого ei имеется соответствие
в виде этого английского дифтонга. Фактически значительному числу немецких слов
с ei соответствуют английские слова с o, как, например, h
В Таблице II в качестве примеров приводятся реальные слова,
иллюстрирующие рассматриваемые фонетические законы. Примеры эти не являются
единичными — они в большинстве случаев представляют целые классы слов.
Подлинная же общность фонетических законов простирается значительно шире, чем было
показано в Таблице I, об этом свидетельствуют примеры, приведенные в Таблице
III. В этой серии звук p
занимает место звука k Таблицы I.
316
Таблица II
ПЦА |
Фокс |
Оджибва |
Плейнз-кри |
Меномини |
1. *-alakatckw- ‘нёбо’ |
. . . . . |
-inagacku- |
-ayakask |
-inākatsku- |
*ketckyäwa ‘от стар’ |
kehkyäwa |
. . . . . |
. . . . . |
kotskĭw |
2. *ickutäwi ‘огонь’ |
ackutäwi |
ickudä |
ickutäw |
iskŏtäw |
3. *maxkesini ‘мокасин’ |
mahkasähi (уменьш.) |
mahkizin |
maskisin |
mahkäsin |
4. *nōhkuma |
nohkuma ‘моя теща’ |
nōhkumis |
nōhkum |
nōhkumeh |
*nohkumehsa |
nohkumesa ‘моя бабушка’ |
|
|
|
5. *tankeckawäwa ‘он пинает его’ |
tageckawäwa |
tangickawād |
tahkiskawäw |
tahkäskawen |
Таблица
III
ПЦА |
Фокс |
Оджибва |
Плейнз-кри |
Меномини |
1. tcp . . . . . . .
. |
? |
hp |
? |
tsp |
2. cp . . . . . . . . |
hp |
cp |
sp |
sp |
3. xp . . . . . . . . |
hp |
hp |
sp |
hp |
4. hp . . . . . . . . |
hp |
hp |
hp |
hp |
5. mp . . . . . . . . |
p |
mb |
hp |
hp |
Блумфилд, однако, обнаружил, что имеется одна алгонкинская основа, содержащая консонантную группу с k, которая не отражает ни одного из описанных соответствий. Это основа слова со значением ‘красный’ (см. Таблицу IV).
Таблица IV
ПЦА |
Фокс |
Оджибва |
Плейнз-кри |
Меномини |
5. *meçkusiwa ‘он красный’ |
meckusiwa |
mickuzi |
mihkusiw |
(mehkōn) |
ПЦА |
Фокс |
Оджибва |
Плейнз-кри |
Меномини |
6. çk . . . . . . . |
ck |
ck |
hk |
hk |
317
Для этого ряда соответствий Блумфилд сформулировал отдельный закон (Таблица V). Следует иметь при этом в виду, что знак ç не является знаком фонетической транскрипции в прямом смысле слова. Это только «ярлык», использованный для того, чтобы заполнить пустующую клетку в системе. Он может обозначать звук типа ch из немецкого слова ich или некоторый другой звук или сочетание звуков. Цель введения такого знака — показать, что данные сочетания ck и hk центральноалгонкинских диалектов восходят не к тому же звуку, что и другие ck, hk этих диалектов.
Сам Блумфилд обосновывает правомерность умножения числа законов на основании одного только ряда соответствий следующим образом: «Поскольку нет сведений о контактах этих языков, в результате которых была бы возможна аналогическая замена hk на ck или наоборот, и поскольку заимствование основы со значением ‘красный’ представляется маловероятным, приходится предположить наличие другого звука в данной основе в праязыке, к которому восходят алгонкинские диалекты».
Иногда, однако, обстоятельства позволяют практически проверить допущение, подобное тому, которое сделал Л. Блумфилд, введя в описание знак çk. Может быть обнаружен родственный язык, в котором теоретически выведенная прототипическая форма представлена материально. Собственно говоря, именно это и произошло в случае с центральноалгонкинскими языками. Через некоторое время после того, как Блумфилд сформулировал шестой закон, ему пришлось работать с диалектом суомпи-кри в Манитобе. Замечательно, что в этом диалекте сочетание htk оказалось представленным в словоформах со значением ‘красный’, например: muhtkusiw ‘он красен’, но не встретилось ни в одной другой основе. Другими словами, дополнительные сведения, полученные при изучении этого диалекта, полностью подтвердили изолированное положение в центральноалгонкинском праязыке того сочетания, которое было обозначено Блумфилдом через çk. Таким образом, сформулированный Блумфилдом закон был по своей сути лишь теоретически обоснованным предсказанием существования в системе особой, явно отличающейся от других, фонетической модели. Основывалось же оно, в сущности, только на предположении о регулярности звуковых изменений в языке.
Опыт, приобретенный Блумфилдом при исследовании
центральноалгонкинских диалектов, почти полностью аналогичен моему опыту
изучения атабаскских языков. Эти языки составляют довольно крупную языковую
семью и распространены на различных территориях Североамериканского континента.
Северная их группа занимает обширную область, протянувшуюся от западного берега
Гудзонского залива до самой Аляски. Сюда относятся такие языки, как анвик (на
Аляске), кэрриер (в Британской Колумбии), чипевиан, хэр, душу, кутчин, бивер и
сарси. Эту группу в дальнейшем нашем изложении будут представлять чипевиан и
сарси. Географически изолированная тихоокеанская группа состоит из нескольких
диалектов
318
юго-западного Орегона и
северо-западной Калифорнии. Далее будут приводиться примеры из языка хупа.
Языки южной группы атабаскской семьи распространены в основном в Нью-Мексико,
Аризоне и прилегающих районах; сюда входят языки навахо, апаче и липан. Эту
группу в дальнейшем будет представлять язык навахо. Несмотря на огромные
расстояния, отделяющие атабаскские языки друг от друга, вполне возможным
представляется установить несколько фонетических законов, последовательно
связывающих эти диалекты друг с другом. На навахо, хупа и чипевиан говорят
индейские племена с совершенно разными культурными традициями, однако сами эти
языки выводятся при помощи регулярных фонетических законов из одного праязыка
столь же легко, как, например, немецкий, нидерландский и шведский.
Таблица VI
Праатабаскский |
Хупа |
Чипевиан |
Навахо |
Сарси |
I. 1. s . . . .
. |
s |
υ |
s |
s |
2. z . . . . . |
s |
δ |
z |
z |
3. dz . . . . . |
dz |
dδ |
dz |
dz |
4. ts . . . . . |
ts’ |
tυ’ |
ts’ |
ts’ |
|
|
|
|
|
II. 1. c . . . . . |
W |
s |
c |
s |
2. j . . . . . |
W |
z |
j |
z |
3. dj . . . . . |
dj |
dz |
dj |
dz |
4. tc . . . . . |
tcw |
ts |
tc |
ts |
5. tc’ . . . . . |
tc’ |
ts’ |
tc’ |
ts’ |
|
|
|
|
|
III. 1. x . . . . . |
W |
c |
s |
c |
2. y . . . . . |
y |
y |
y |
y |
3. gy . . . . . |
gy |
dj |
dz |
dj |
4. ky . . . . . |
ky |
tc |
ts |
tc |
5. ky’ . . . . . |
ky |
Tc’ |
ts’ |
tc’ |
В Таблице VI
показано распределение в избранных нами четырех языках рефлексов праатабаскских
звуков в трех наборах консонантных инициалей, каждый из которых включает пять
согласных. Иными словами, в таблице суммировано развитие 15 первоначально
различных согласных. Каждую строку при этом следует рассматривать как
обобщенное правило, представляющее весь класс подобных примеров3.
319
Таблица заслуживает внимательного изучения, так как предполагает целый ряд импликаций. Легко видеть, что ни в одном из диалектов фонетическая система праатабаскского языка не сохранилась в неприкосновенности. Серия I осталась неизменной в навахо и сарси и почти неизменной в хупа, но претерпела изменения в чипевиан. Согласные серии II полностью сохранились в навахо, но в сарси дали те же результаты, что и согласные I серии; в то же время в хупа представлено совершенно своеобразное развитие, а в чипевиан результаты изменений совпадают с исходными формами серии I. Формы серии III нигде не сохранились в неприкосновенности, хотя подверглись всего лишь незначительной модификации в хупа; но в чипевиан и сарси результаты перехода совпали с исходными формами серии II, а в навахо — I. Из таблицы хорошо видно, что звук s языка сарси является неоднозначным по своему происхождению: он может восходить как к s, так икс атабаскского праязыка. С другой стороны, тот звук s языка сарси, которому соответствует s в навахо или хупа, может представлять собой только рефлекс праатабаскского s. Однозначно и происхождение tc того же языка — оно может соответствовать только исходному ky. Любопытен и поучителен тот факт, что среди рассмотренных языков именно хупа и чипевиан наиболее близки по своей структуре, хотя полное звуковое совпадение в их формах наблюдается только в одном случае (Ш, 2).
Рассмотрим теперь практический пример того, как реальная
форма определенного слова может быть предсказана при помощи данной таблицы.
Если имеются родственные формы языка сарси с tc, языка навахо с ts
и языка чипевиан с ts, то что должно им соответствовать в хупа? Согласно
таблице — ky.
Таблица VII
Праатабаскский |
Хупа |
Чипевиан |
Навахо |
Сарси |
*kyan ‘дождь’ |
. . . . . |
tcą |
n-і-tsą ‘идет ливень’ |
tcą |
+ ą соответствует назализованному a, как, например, во французском an. Ạ представляет собой особое веляризованное a, в сарси регулярным рефлексом праатабаскского a. |
В Таблице VII представлены соответствия звуку ky из праатабаскского слова со значением ‘дождь’ в трех диалектах. Когда я первоначально реконструировал эту форму, то предположил наличие в ней инициального ky — несмотря на отсутствие этого слова в хупа — только на основании диалектных соответствий. Ни ts, ни tc не могли быть признаны исходными единицами, хотя эти звуки были представлены в известных диалектах, а ky — нет. Пустое место в колонке для языка хупа не могло быть заполнено, потому что соответствующего слова не было в записях П. Е. Годдарда.
320
Однако летом 1927 г. я, работая с языком хупа, обнаружил форму kyaŋ-kyoh4 со значением ‘буря с градом’. Второй элемент этого сочетания означает ‘большой, сильный’, а первый, безусловно, представляет собой недостающую форму, соответствующую атабаскскому ‘дождь’. То есть, старое составное слово, обозначавшее первоначально ‘сильный дождь’, приобрело в языке хупа значение ‘буря с градом’. При этом форма, соответствующая атабаскскому ‘дождь’, именно такова, какой она и должна была быть согласно ее соответствиям в других диалектах; правильность реконструкции исходной атабаскской формы на основе имевшихся данных была тем самым полностью подтверждена.
В Таблице VIII приводятся основные из тех диалектных форм,
которые были доступны при реконструкции атабаскского ‘дождь’. Отметим, что ни одна из них не содержит звука ky который должен быть принят
в качестве исходной инициали данного слова. Дело в том, что атабаскские звуки
типа ky в большинстве случаев
изменились в сибилянты, сохранившись лишь в хупа и некоторых других диалектах,
часть которых распространена на территориях, очень сильно удаленных от области
распространения хупа. Таким образом, реконструируя ту или иную форму, мы должны
руководствоваться не только очевидными статистическими закономерностями, но и
теми возможностями, которые предоставляет метод структурирования имеющегося —
хотя и не исчерпывающего — материала.
Таблица VII
Диалектные формы со значением ‘дождь’ |
|
анвик (Аляска) |
tc*ɔN* |
кэрриер (Британская Колумбия) |
tcan |
чипевиан |
tcą |
хэр |
tcǫ |
лушу |
tcien |
кутчин |
tscin |
бивер |
tcǫ |
сарси |
tca |
навахо |
n-ł-tcą |
* ɔ соответствует
открытому o, как, например, в немецком
voll;
ǫ — назализованное o. N — глухой n. |
|
Для тех, кто заинтересован в обобщенной формулировке тех понятий и допущений, на которых основано вышеизложенное, могут быть предложены следующие извлечения из «Постулатов к науке о языке» Л. Блумфилда:
«Дефиниция. — Минимальный квант
звукового континуума называется фонемой или смыслоразличительным звуком.
321
Тезис. — Число фонем в языке на несколько порядков меньше числа звуковых форм.
Тезис. — Каждая форма состоит только из фонем. …Так называемые «небольшие различия между звуками» несущественны для языка.
Тезис. — Реальное число комбинаций фонем в морфемах («минимальных языковых формах») и словах любого языка на несколько порядков меньше числа теоретически возможных их комбинаций.
Тезис. — Любой язык изменяется со скоростью, позволяющей современникам понимать друг друга без затруднений.
Тезис. — Чем больше те или иные носители языка общаются между собой, тем вероятнее, что результаты изменений в их речи окажутся одинаковыми.
Тезис. — Фонемы и их классы могут постепенно изменяться.
Дефиниция. — Такие изменения называются звуковыми изменениями.
Тезис. — Изменения могут затрагивать фонемы и классы фонем, находящиеся в окружении других фонем или их классов.
Дефиниция. — Такие изменения называются обусловленными звуковыми изменениями».
В конце «Заметки о звуковых изменениях», в которой обсуждаются формы языка суомпи-кри, имеющего в основе со значением ‘красный’ сочетание htk, Л. Блумфилд отмечает:
«Постулат о безысключительности
фонетических изменений, по-видимому, всегда будет оставаться всего-навсего
недоказанным предположением, поскольку используемые нами для анализа формы
могут подвергаться воздействию и в связи с языковыми изменениями другого типа
(аналогическими заменами, заимствованиями и т. д.). Однако и в качестве всего лишь предположения он создает все
условия для осуществления реконструкций, которые были бы невозможны при его
отсутствии. Иными словами, утверждение о том, что фонемы могут подвергаться
изменениям (а звуковые изменения не знают исключений), — гипотеза, проверенная
практически; и, насколько мы можем судить об этом, она вполне соответствует
действительности».
В заключение следует заметить, что для гуманитарных наук в целом значение сопоставительных исследований, подобных описанным в данной работе, состоит в том, что они подчеркивают чрезвычайную важность (в ряде случаев) анализа комплексных стереотипов культурного поведения — вне зависимости от огромного разнообразия их конкретного наполнения. Именно в силу крайнего консерватизма лих стереотипов часто оказывается возможной реконструкция точной формы каких-либо конкретных культурных феноменов5.
Об одном исследовании в области
фонетического символизма*
Языковой символизм имеет или может иметь двоякую природу. В большинстве случаев соотношение содержательных и структурных элементов языка символично в смысле простого обозначения одних единиц через другие; иначе говоря, осмысленные комбинации гласных и согласных (слова, значимые части слов и словесные группы) приобретают свою функциональную значимость в силу того, что имеются произвольные ассоциации между ними и их значениями, устанавливаемые в различных социумах в ходе неограниченно длительного процесса исторического развития. В том, что эти ассоциации в сущности произвольны, легко убедиться, рассмотрев такую, например, пропорцию:
фонетическая единица «boy» : идея (или референт) «boy ‘мальчик’» =
фонетическая единица «man» : идея
(или референт) «man 'мужчина'».
Если сопоставить значения «boy» и «man», то нетрудно почувствовать определенную связь между ними, а именно — увеличение по параметрам роста и возраста. Однако чисто фонетическое соотношение «boy» «man» никак с этим не связано. Если оценивать слова «boy» и «man» с точки зрения референциальной символики языка, то они представляют собой дискретные и абсолютно несопоставимые фонетические единицы, поскольку звуковая группа «boy» имеет не больше общего со звуковой группой «man» на возможной шкале оцениваемых фонетических вариантов, чем любая случайно выбранная пара звуковых групп, например, «run» и «bad».
Этот совершенно лишенный ассоциаций тип символизма, конечно, очевиден, он составляет самую сущность языковой формы. Но
323
имеются и другие типы языкового выражения, предполагающие наличие более фундаментального, психологически первичного символизма1. В качестве иллюстрации можно привести интонацию вопроса, например, в предложении You say he's dead? ‘Вы говорите, он мертв?’ по сравнению с интонацией соответствующего утвердительного предложения You say he's dead ‘Вы говорите, он мертв’, а также эмфатическое уменьшительное ее в слове teeny ‘ма-а-аленький’по сравнению с нейтральным i в слове tiny ‘маленький’. В обоих случаях фонетические различия, несомненно, ощущаются как нечто непосредственно выражающее различие в значениях, в отличие от контраста «boy» и «man». Можно назвать этот вид символизма «экспрессивным» в отличие от чисто референциального символизма, о котором шла речь выше. Само собой разумеется, что в реальной речи оба эти типа выражения сливаются в единый поток; при этом в значительном большинстве языков экспрессивный символизм развит далеко не в той же степени, что референциальный.
Мы имеем законное основание задаться вопросом, существуют ли в речи значительного большинства обычных носителей языка какие-либо тенденции к предпочтительному выражению экспрессивных значений не только при помощи средств речевой динамики (ударения, тона, длительности), но и при помощи собственно фонетических средств в обычном понимании? Можно ли, иначе говоря, показать, что имеется тенденция осуществлять символизацию на основе контрастов гласных и согласных, несмотря на произвольное использование тех же самых гласных и согласных в социально строго закрепленных ситуациях референции. Данная работа и представляет собой предварительное сообщение о некоторых аспектах еще продолжающегося исследования, направленного на то, чтобы обнаружить подобные скрытые типы символизма, которые, как можно предположить, действительно существуют. Область исследования чрезвычайно обширна и трудна для описания, так что нельзя надеяться на то, что неправильные интерпретации в данном случае полностью исключены. Поэтому я ограничусь здесь лишь смысловым контрастом «большой» : «маленький» как наиболее вероятным кандидатом на достижение хоть в какой-то степени осязаемых результатов.
Главная задача исследования — установить, могут ли те или иные
различия гласных и согласных ощущаться как наделенные символическим значением
величины вне всякой связи с теми конкретными ассоциациями, которые имеют эти
гласные и согласные в составе значимых слов языка говорящего. Как представляется,
полученные к настоящему времени результаты довольно убедительно свидетельствуют
о реальности подобных ощущений, чем бы они ни были вызваны. Кроме того, стало
очевидным, что испытуемые сильно разнятся друг от друга по их чувствительности
к восприятию предрас-
324
положенности определенных звуковых контрастов к символизации тех или иных различий в значениях.
Для экспериментов заранее было подготовлено несколько разных
списков. На ранних этапах работы различные типы звуковых контрастов изучались
независимо друг от друга. Например, противопоставление гласных a/i (с
точки зрения их стабильных фонетических качеств) было представлено во всех
60-ти парах слов-стимулов; аудиторы же должны были указать в каждом случае,
какое слово из данной пары искусственных слов обозначает большую, а какое —
меньшую разновидность предмета, с которым эти слова произвольным образом
соотнесены. Так, искусственные слова mal и mil произносились в данной
последовательности при произвольно приписанном им значении ‘стол’, а испытуемые должны были решить, не кажется ли им, что слово
mal означает больший или меньший стол при сравнении с mil.
В первых экспериментах использовались списки из 60-ти пар слов-стимулов, каждый список подразделялся на две части. Первая группа из 30 пар включала в себя только слова, состоявшие из звуков английского языка, носителем которого был испытуемый; во вторую входили 30 пар слов, представлявшие тот же самый фонетический контраст (напр., a/i), но имевшие в своем составе звуки, незнакомые аудитору. Каждая из частей далее подразделялась на подгруппы по функциональному признаку: существительные; глаголы — в зависимости от того, сочетаются ли они с большим или меньшим субъектом действия; прилагательные — в зависимости от того, относятся ли они к большему или меньшему предмету; глаголы — в зависимости от большего или меньшего объекта действия; глаголы — в зависимости от того, какое действие они обозначают — интенсивное или обычное. Следует заметить, что слова-стимулы были подобраны таким образом, чтобы избежать ассоциаций со значимыми словами, специально для этого и составлялась вторая часть списка.
Если на результаты, полученные от
значительного числа испытуемых, положиться как на симптоматичные, то можно
утверждать, что влияние случайных ассоциаций с реальными словами оказалось
меньшим, чем ожидалось, поскольку процент ответов в пользу того или иного
гласного как символизирующего больший объект был во второй группе меньшим, чем
в первой (в тех случаях, когда вообще отмечались различные значения для разных
частей списка). Так, аудитор IK отметил, что из 30-ти первых пар,
представлявших контраст a/i,
22 примера с a
«ив самом деле» содержали коннотацию «большой», в пяти случаях эта коннотация
была приписана словам с i, а слова-стимулы еще трех пар, по мнению
испытуемого, не отличались друг от друга по этому параметру. Фактическое соотношение
в пользу а как гласного, которому скорее внутренне присуща коннотация
«большой»,
325
чем «маленький»,
в данном случае 22/27, т. е. 81%.
Во второй группе из 30-ти пар с тем же контрастом в 21-м случае IK приписал
элемент значения «большой» словам с a, в пяти случаях воспринял слова с i как имеющие коннотацию
«маленький», а в четырех парах различий между словами-стимулами по этому
признаку отмечено не было. Здесь соотношение в пользу а (по сравнению с i) как гласного с
коннотацией «большой» — 21/26, или те же 81%. В экспериментах, где исследовался
контраст а/е (краткое е французского été), соотношение в пользу а было 24/29
(83%) для первой части списка и 73% для второй.
Представляется, что на основании этих первых экспериментов можно сделать выводы о том, что (1) наблюдается тенденция к воздействию вокалических и консонантных контрастов на ощущения многих — более чем половины — аудиторов; воздействие это, по-видимому, лишь в незначительной степени вызвано ассоциациями с реальными словами; (2) различия между восприятием контрастов в фонетически «возможных» /«невозможных» контекстах оказываются на удивление незначительными; (3) уверенность испытуемого в наличии символических различий варьирует в зависимости от характера фонетического контраста. Последнее положение имеет существенное значение и ниже будет обсуждено подробнее.
Данные эксперименты, хотя и позволили обнаружить много
интересного, все же имели один существенный недостаток. Очевидность характера
противопоставлений согласных и гласных в группах из пар слов-стимулов,
предъявлявшихся аудиторам, могла привести к систематизации ответов со стороны
испытуемых — это напрашивалось само собой. Иными словами, средний участник
эксперимента не мог после нескольких ответов не заметить, что от него ожидают
последовательных реакций и что, если, например, гласный a, контрастирующий с e или i, кажется ему подходящим
для символизации большей величины, то во всех остальных случаях ответы могли
быть чисто автоматическими. Основной же целью эксперимента было вызвать именно
спонтанные ощущения символического контраста, не опосредованные какими-либо
умозаключениями. По этой причине был подготовлен новый, как представляется,
более эффективный в этом смысле эксперимент, материалом для которого послужили
100 пар слов-стимулов, представлявших все анализируемые контрасты. Никаким
логическим способом эти пары упорядочены не были, как не был фиксированным и
порядок предъявления стимулов внутри пар с одним и тем же контрастом. В таблице,
составленной по итогам эксперимента, первая пара представляла
противопоставление a/i, вторая — e/a, третья — s/z и так
далее на протяжении всего списка. При этом контраст, например, гласных a и i был реализован не только в 1-й, но
и в 41-й, 81-й и 87-й парах. Так что можно было надеяться, что систематизация
реакций будет сильно затруднена, если не исключена совсем, а полученные ответы
будут нормальными спон-
326
тайными оценками, основанными на первичных предположениях относительно принадлежности стимула к тому или иному символическому классу (связанному с вариациями по величине).
Во втором эксперименте принимали
участие 500 аудиторов, в основном, учащиеся средней школы при Чикагском
университете. Их можно разделить на следующие группы: 6 испытуемых в возрасте
11-ти лет, 30 — 12-ти, 86 — 13-ти, 94 — 14-ти, 124 — 15-ти, 81 — 16-ти, 33 — 17-ти, 10 — 18-ти, а также 21 студент
университета, 8 взрослых, которые уже не были студентами, и 7 лиц китайской
национальности. Аудиторы имели специальные бланки с пробелами для каждой из пар
слов-стимулов; все испытуемые были подробно проинструктированы о том, что в
произносимых экспериментатором парах им предстоит оценивать первое слово в
сравнении со вторым как обозначающее объект большей либо меньшей величины. Если
аудитор не ощущал различий по этому признаку, никаких отметок не делалось.
Условия эксперимента, который доставлял его участникам такое же удовольствие,
как занимательная игра, оценивались испытуемыми как несложные. Можно полагать,
что полученные результаты являются достоверными в той степени, в какой только
могут быть достоверными результаты исследований подобного рода: были соблюдены
все меры предосторожности для того, чтобы аудиторы давали простые и
недвусмысленные ответы; стимулы произносились самим экспериментатором — во
избежание путаницы, которая могла бы возникнуть вследствие небольших вариаций в
произношении.
Исследовавшиеся контрасты можно разделить по фонетическому
или акустическому признаку на пять основных групп и две периферийные, которые
были не столь важны для анализа. В первой контраст составляли гласные a, ä, ε, e, i. При этом в каждой из пар
гласные не отличались друг от друга по длительности, чтобы независимые
символические различия, связанные с этим параметром, были исключены из
рассмотрения в эксперименте, где исследовались качественные противопоставления
звуков. Фонетическое качество гласных было следующим: гласный типа немецкого a из слова Mann (a), гласный типа
английского a из
слова hat (ä), гласный типа английского e из слова met (ε), гласный типа французского e из слова été (e) и гласный типа
французского i
из слова fini (i). Можно отметить, что по
мере движения от a к i фонетический контраст между гласными постепенно ослабляется.
Так, наиболее ярким он является в паре a/i,
менее ярким — в парах ä/i и a/e,
еще более слабым — в парах ε/i и a/ε и минимальным — в парах a/ä, ä/ε, г/е и e/i. Иначе говоря, только на основании
абсолютно объективных фонетических знаний можно предположить, что с увеличением
степени контрастности гласных со-
327
отношение ответов аудиторов будет все сильнее отличаться от чисто случайного соотношения 50% / 50%. В этой связи крайне интересным представлялось бы не только установить предпочитаемые символические связи, но и определить, отражают ли вариации соотношений полученных ответов объективные различия между самими звуками, как они определены в фонетике и акустике.
Во второй группе был представлен контраст гласных по шкале a, ɔ, o, u, т. е. по степени лабиализации; в третьей — противопоставление лабиализованных задних гласных (u, o, ɔ) и нелабиализованных передних (i, e, ε, ä, é); в четвертой — глухих и звонких согласных, например, s/z, f/v, p/b; в пятой — контраст между смычными согласными и фрикативными (спирантами), например, между р и f, x (ch немецкого Bach) и k.
В данной работе не представляется возможным описать эксперимент и его результаты во всех подробностях. Поэтому я ограничусь лишь двумя таблицами. В первой показано распределение реакций аудиторов на стимулы, представлявшие контраст a/i; ответы распределены по группам аудиторов (11 — 18-летние, студенты, взрослые, лица китайской национальности).
Таблица I
Процент ответов аудиторов в пользу A как гласного,
символизирующего «большой по сравнению с I
|
Количество испытуемых |
||||||||||
Номер пары |
6 |
30 |
86 |
94 |
124 |
81 |
33 |
10 |
21 |
8 |
7 |
|
Возраст |
||||||||||
|
11 |
12 |
13 |
14 |
15 |
16 |
17 |
18 |
Ст. |
Взр. |
Кит. |
1 |
83,3 |
86,7 |
90,6 |
92,3 |
83,1 |
84,0 |
78,8 |
80,0 |
85,0 |
100,0 |
100,0 |
41 |
100 |
70,0 |
82,7 |
78,0 |
76,4 |
71,6 |
69,7 |
50,0 |
95,2 |
100,0 |
85,7 |
81 |
83,3 |
93,3 |
74,7 |
72,2 |
81,8 |
80,0 |
77,4 |
100,0 |
70,0 |
85,7 |
85,7 |
87 |
83,3 |
83,3 |
84,1 |
86,0 |
91,8 |
86,1 |
72,7 |
80,0 |
90,0 |
100,0 |
42,9 |
Средн. |
87,5 |
83,3 |
83,0 |
82.1 |
83,3 |
80,4 |
74,6½ |
77,5 |
85,0½ |
96,4 |
78,6 |
Легко видеть, что процентное соотношение ответов в пользу a в паре a/i варьирует от 75% до почти 96%; для самой большой группы из 124-х
15-летних аудиторов оно составляет 83%, а для самой маленькой (11-летних)
достигает 87,5%. Очевидно, что, невзирая на бесконечное разнообразие
человеческих индивидуальностей, в том, что касается общей символической
значимости данного фонетического контраста или его специфической значимости в
каких-то конкретных случаях, у носителей английского языка в силу тех или иных
причин существует ощущение, что из этих двух гласных в основном именно а имеет
потенциальные символические ассоциации с объектами большей величины.
Представляется также, что о том же свидетельствует
328
и небольшое число ответов, полученных от испытуемых-китайцев. Далее, по-видимому, нет оснований полагать, будто у аудиторов, чей возраст превышает 11 лет, имеет место стабилизация символических ощущений. Случай с восемью взрослыми испытуемыми не показателен, так как это были университетские преподаватели английского языка, участвовавшие в эксперименте вместе со своими студентами. Они обычно относятся к таким экспериментам сдержаннее, чем аудиторы, на которых выбор пал случайно. Иначе говоря, хотя рассматриваемые символические связи у них и постоянны, но вполне возможно, что сформировались они в довольно раннем возрасте, и нет оснований считать уровень образования фактором, заметно влияющим на результаты эксперимента. Это общее положение подтверждается и всеми другими результатами, особенно же интересно отметить, что данные, полученные от испытуемых-китайцев, почти полностью повторяют результаты экспериментов с участием носителей английского языка[161]. Необходимы такие же эксперименты и с участием детей младшего возраста, а также иностранцев других национальностей, чтобы проследить, как влияют на результаты национальная принадлежность и возраст, или чтобы признать эти факторы несущественными.
Таблица II
Структурированное распределение ответов в паре «A/I» для информантов в возрасте 13 — 16 лет
Группа |
13 лет (86 чел.) |
14 лет (94 чел.) |
15 лет (124 чел.) |
16 лет (81 чел.) |
|
|
a:i (4) 82,1 |
a:i (4) 83,3 |
|
|
a:ε (2) 86,0 |
|
|
|
A |
ä:i (3) 84,7 |
ä:i (3) 80,3 |
ä:i (3) 80,0 |
ä:i (3) 87,0 |
|
a:i (4) 83,0 |
|
|
|
|
ε:i (2) 82,0 |
|
|
ε:i (2) 81,8 |
|
|
|
|
a:i (4) 80,4 |
|
|
ε:i (2) 78,2 |
ε:i (2) 76,8 |
|
|
|
a:ε (2) 76,9 |
a:ε (2) 72,8 |
a:ε (2) 75,7 |
B |
ä:ε (1) 76,4 |
ä:ε (1) 74,9 |
|
ä:i (1) 74,8 |
|
*a:e (3) 75,3 |
*a:e (3) 73,1 |
|
|
|
|
|
e:i (1) 72,7 |
|
|
|
|
a: ε (1) 69,5 |
|
|
|
|
*a:e (3) 68,6 |
*a:e (3) 70,7 |
C |
e:i (1) 67,8 |
e:i (1) 67,5 |
|
e:i (1) 70,2 |
|
a:ä (1) 62,5 |
|
|
|
|
|
e:ε (1) 60,3 |
|
e:ε (1) 60,4 |
D |
|
ä:ε (1) 56,5 |
a:ä (1) 59,0 |
ä:a (1) 58,7 |
|
ε:e (1) 53,6 |
|
ε:e (1) 58,3 |
|
Примечание.
В скобках указывается «расстояние» между гласными в парах. |
329
Во второй таблице сделана попытка показать различия в символической значимости вокалических противопоставлений в сериях гласных от a до i. Приводятся данные по 4-м группам аудиторов (от 13-ти до 16-ти лет, всего 385 человек). При сопоставлении реакций на разные пары гласных была обнаружена закономерность, позволяющая предварительно разбить все ответы на четыре группы (A, B, C, D). В первой группе (здесь наиболее показательны пары a/i, a/i[162]) число ответов в пользу ближайшего к a гласного как имеющего коннотацию «большой» достигает более 80%. Вторая группа отличается от первой тем, что в ней процент ответов в пользу более широкого гласного заметно ниже (73 — 78%), типичным примером в этом случае может служить контраст a/ε . В третьей группе, которую можно проиллюстрировать противопоставлением e/i, число ответов в пользу e снижается до 60 — 70%; в четвертой же, где контраст между гласными минимален, процент ответов в пользу более широкого гласного не превышает 60%.
Таблица была составлена главным образом на том основании, что бросаются в глаза явные «зияния» между значениями процентных соотношений ответов в пользу того или иного гласного во всех возрастных группах. Заслуживает внимания тот факт, что подобное «структурированное распределение» ответов характеризует совершенно в равной мере все четыре возрастные группы как в том, что касается разграничения по степени контрастности гласных (похоже, что этот признак ощущают многие аудиторы), так и в отношении фактического распределения вокалических контрастов в зависимости от процента ответов в пользу более широкого гласного. Конечно, реальность и границы способности к разграничению вокалических противоположений по степени их контрастности должны быть тщательно проверены на основе дополнительных экспериментов.
В целом, можно утверждать, что символическое разграничение контрастов происходит обнадеживающе параллельно тому разбиению, которое основывается на фонетических знаниях. Это может означать, что: 1) зависимость ответов испытуемых от ассоциаций с реальными словами невелика, так как значения слов, насколько мы вообще сейчас можем об этом судить, не связаны с подобными качествами звуков; 2) мы действительно имеем дело с достаточно независимым психологическим фактором, который — в силу отсутствия лучшего термина — может быть назван «фонетическим символизмом».
Однако один из вокалических контрастов выпадает из ожидаемой картины. Это противопоставление a/e, отмеченное в таблице звездочкой. Хотя a по сравнению с e и воспринимается в большинстве случаев как гласный с коннотацией «большой», похоже, что существует какой-то фактор, который заставляет аудиторов колебаться и приводит к ослаблению контраста в этой паре. Принимая во внимание тот факт, что объективное «расстояние» между a и e составляет три ступени, следует ожидать, что эта пара попадет в группу А, но в действительности она то оказывается последней в группе В, то даже
330
опускается в группу С. Мне кажется, что можно предложить интересное и вполне убедительное объяснение этому феномену. Краткое e (как, например, во французском слове été) не свойственно английскому языку. Испытуемые, слыша этот гласный в соседстве с a, который акустически далек от e, обычно не воспринимают того, что реально произнесено, а проецируют на этот звук характеристики долгого e-образного гласного, знакомого им по таким словам, как raise или lake. Иначе говоря, символизация, основанная на качественном контрасте, имеет тенденцию получать противоположную интерпретацию из-за случайного взаимодействия с символизацией, основанной на контрасте по количеству. Пример этот наводит на размышления как иллюстрация значимости языкового фактора в его противоположении чисто фонетическому, хотя и не совсем в том смысле, как термин «языковой фактор» обычно понимается. Картину в данном случае искажает, по-видимому, не ассоциация с какими-либо конкретными английскими словами, а сама по себе фонетическая система английского языка2. Впрочем, о том, что даже и она для объяснения результатов эксперимента имеет ограниченное значение, свидетельствует тот факт, что в парах стимулов, представлявших контрасты e/i, ε/e, акустическая близость этих гласных не позволяет данной непроизвольно возникающей количественной интерференции проявиться в ответах аудиторов. Все эти — и подобные — результаты нуждаются в интерпретации. В первую очередь возникает искушение проверить, не наблюдается ли в реальных английских словах какой-либо особой дистрибуции звуков, объясняющей полученные данные. Однако простое объяснение через ассоциативные связи не представляется убедительным. Значимость находящихся в полном соответствии с реальной фонетической шкалой ответов в целом слишком велика, чтобы можно было в конечном итоге избежать при их интерпретации использования в той или иной степени понятия «естественный» или «экспрессивный» символизм, противопоставленного социально закрепленному словесному символизму. Вряд ли можно оспорить вывод о том, что довольно значительная часть рядовых носителей языка чувствует, что при прочих равных условиях слово с гласным а скорее обозначает нечто большее, чем то же слово с гласным i, e, ε или ä. Грубо говоря, звучание определенных гласных и согласных вызывает ощущение большей величины, чем звучание других гласных и согласных. Для проверки этого вывода было бы полезно подобрать большое число реальных слов со случайной дистрибуцией звуков, разбить на группы с элементами значения «большой» и «маленький» те из них, в которых данные коннотации вычленяются без затруднений, и посмотреть, имеет ли место корреляция между типами звуков и типами значений в
331
наборах из равного числа фонетически противопоставленных слов, а если такая корреляция действительно есть, — проверить, является ли дистрибуция звуков в этих словах такой же, как и в материалах нашего эксперимента[163].
Причиной существования описанного выше неосознаваемого
символизма могут быть — если временно исключить из рассмотрения языковую
интерференцию — акустические или кинестетические факторы либо их сочетание.
Возможно, что внутренне присущий определенному гласному «объем» может быть большим,
чем «объем» других гласных и что одного этого достаточно для объяснения
полученных результатов. С другой стороны, по-видимому, аудитор может
бессознательно чувствовать, что положение языка при произнесении того или иного
гласного символически скорее связано с понятием «большой», чем положение языка
при произнесении другого гласного. В случае с i язык поднят высоко к нёбу и
довольно значительно продвинут вперед. Иначе говоря, вибрирующая струя воздуха
проходит через узкую резонансную полость. При произнесении a язык очень сильно (по сравнению с i) опущен и отодвинут
назад, так что воздушная струя проходит теперь через гораздо более широкую
резонирующую полость. Кинестетическое объяснение столь же просто, сколь и
акустическое, и состоит, собственно говоря, в том, что более широкая в
пространственном отношении артикуляция скорее символически соотносится с
ощущением большей величины, нежели узкая. При обсуждении полученных данных с
самими испытуемыми, которые казались очень заинтересованными в их разумном
объяснении, складывается впечатление, что участники эксперимента слегка
разнятся в отношении психологической основы этой символизации: у одних они
связаны, по-видимому, лишь с акустическими факторами, в то время как для других
существенное значение имели и кинестетические.
Предложенный способ обобщения результатов (в виде таблицы, часть которой приведена выше) имеет существенный недостаток: в этом случае стираются значимые индивидуальные различия. Для предварительного отчета такой метод подходит, так как позволяет сделать хотя бы некоторые заключения, но было бы важно понять и то, каковы истинные пределы вариативности среди испытуемых в зависимости от их способностей воспринимать символическую ценность звуковых контрастов. Результаты следовало бы пересмотреть, чтобы определить индивидуальные индексы «символической чувствительности» к звукам.
Между тем, был проведен и третий эксперимент с группой специально отобранных аудиторов, направленный на выявление их индивидуальных особенностей. Были получены интересные результаты.
332
В этом эксперименте за отправную точку принималось искусственное «слово», которому исследователь или аудитор приписывали произвольное значение. Испытуемых просили постараться вызвать как можно более устойчивую ассоциацию между этим значением и воображаемым словом. Затем в слове изменяли тот или иной сегмент — гласный или согласный — и спрашивали у аудиторов, не кажется ли им, что произошло и какое-либо изменение значения. Ответы нужно было давать спонтанно, не обдумывая их. Это продолжалось до тех пор, пока испытуемый был в состоянии поддерживать «игру»; в ряде случаев критический момент наступал очень быстро, а иногда эксперимент продолжался достаточно долгое время. Порой оказывалось, что более 50-ти отдельных «слов» образуют согласованную систему, в которой значения составляющих ее элементов были очевидным образом обусловлены интуитивно воспринимаемыми символическими связями между варьирующимися звуками. Иногда наблюдалось влияние ассоциаций с реальными словами, но в целом — вопреки ожиданию — этот фактор не играл существенной роли. Обнаружилось, что аудиторы сильно отличаются друг от друга по способности без усилий придерживаться однажды сформированной системы и подгонять к ней значения новых «слов» в соответствии с символикой предшествовавших стимулов. Некоторые из испытуемых обычно давали совершенно одинаковые ответы на повторяющиеся стимулы, хотя одним из условий эксперимента было сразу же забывать их. Такое постоянство обусловливалось системным контекстом. У других же аудиторов связи утрачивались очень быстро. Я надеюсь подробно описать эти любопытные вариации в восприимчивости к звуковому символизму, т. е. потенциальной значимости связей в группах звуков, в заключительном отчете об этом исследовании.
В данном же сугубо предварительном отчете есть всего лишь возможность привести несколько извлечений из ответов двух аудиторов — KP и JS. Слову mila испытуемый KP приписал значение ‘ручей’. От KP было получено 53 ответа, отправной точкой для которых послужило это значение. Показательными являются следующие примеры.
1. mīla: ‘Ручей’.
2. mila: ‘Ручеек’.
3. mēla: ‘Ручей побольше; скорее похоже на реку; быстрее; уже не напоминает ручеек, который течет по лугу’.
4. m͞εla: ‘Больше, уже не течет; большое озеро, похоже на озеро Верхнее’.
5. mεla: ‘Небольшое озеро для рыбалки’.
6. mela: ‘Ручей меньше, чем mila, но больше, чем mila’.
7. mäla: ‘Больше, чем ручей. Может быть, вода, текущая в ущелье; сливается с пейзажем’.
333
8. mīna: ‘Вода, сочащаяся вниз по ущелью через камни, разбросанные по склону’.
9. mēna: ‘Чуть больше, но все еще маленький. Вода течет через гравийный карьер’.
10. m͞εna:
'Глубокий, узкий, быстрый поток, мчащийся черезрасщелину в камнях'.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
14. mīni: ‘Очень маленький, но быстрый поток, выбивается из камней струей’[164].
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
18. mūla: ‘Довольно большой, беспорядочно текущий ручей ночью’.
19. mōla: ‘Океан ночью’.
20. m͞ɔla: ‘Океан днем’.
21. māla: ‘Сверкающий океан’.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
2*. mila (21-й ответ после № 2): ‘Маленький ручей’. (Скачок обратно, к одному из первых ответов, происходит моментально, без колебаний).
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
14*. mīni (15-й ответ после № 14): ‘Струя воды из камней, маленькая, но быстрая’.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
48. wīla: ‘Может быть, дождливая погода, но больше похоже на росу на мокрой траве. Относится к тому же ряду’.
49. wēla: ‘Мокрые деревья после дождя. Нет ощущения воды как объема. Все сырое, более сырое, чем wila’.
Отнюдь не все аудиторы демонстрировали такие способности, как KP, но у неожиданно большого их числа наблюдалось стремление систематизировать звуковые символические связи. Несколько ответов JS, основанных на том же стимуле, интересно рассмотреть для сравнения. Значение ‘ручей’ предложено исследователем и принято испытуемым как удовлетворительное,
1. mīla: ‘Ручей’.
2. mēla: ‘Кажется, что-то более широкое. Ручей стал намного спокойнее’.
3. mila: ‘Снова стал шумным, меньше размером, видно камни, от которых и шум’,
4. m͞εla: ‘Превращается в стоячую воду с растущим в ней тростником. Тростник сдерживает воду поэтому получаются заводи. В середине есть течение, а по краям — стоячая вода’.
5. mäla: ‘Почти озеро. Какое-то неинтересное озеро’.
6. māla: ‘Больше цвета Может быть, раньше было мелкое,сейчас цвет более глубокий, более зеленые тени. Все еще озеро.
7. mεla. ‘По сравнению с mεla[165] — нет заводей. Опять становится немного шумным Довольно маленький. Не такой веселый и жи-
334
вой, как mila. Нет большой разницы в размерах между mεla и mila. Только более глубокий звук’.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
6*. māla (4-й ответ после № 6): ‘Симпатичная широкая заводь, многокрасочная. Тени и вода глубокого зеленого цвета, как будто в воде отражаются деревья’.
1*. mīla (11-й ответ после № 1):
‘Довольно симпатичный
шумный ручей’.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
17. mīlε: ‘Маленькие водяные брызги. Крошечный ручеек ударяет в скалу и разбрызгивается во все стороны’.
18. mīli: ‘Воды нет. Кусочек довольно густого леса, очень влажного. Воды не видно, но она где-то есть Вы не видите воды, но точно знаете, что она там есть. Слишком сыро, чтобы гулять’.
. . . . . . . . . . . . .
. . . . . .
6*. māla (23-й ответ после № 6, между ними было много ответов, весьма далеких от 6-го): ‘Быстрое течение по ту сторону озера. Не просто запруда. Несколько островов, которые кажутся точками. Солнце заходит. На этой стороне острова черные тени. Там, где я, темнее всего. Меня влечет к себе дальний свет’.
Сопоставление извлечений из двух разных списков позволяет увидеть ряд интересных совпадений и отличий. Оба информанта систематизируют свои ответы, но KP делает это более строго, так сказать, «геометрически». У JS лежащая в основе ответов «геометрия» обогащается воображением. Между прочим, внимательный читатель мог заметить, что значительное число приведенных здесь примеров из третьего эксперимента подтверждает независимо от них полученные результаты первого и второго экспериментов, связанные с символикой величины. Это справедливо для большинства серий ответов третьего эксперимента и весьма показательно, так как испытуемым не предлагалось оценивать ни различия по величине, ни какие-либо другие определенные различия между стимулами.
Исследования, подобные описанному выше, как представляется, очень полезны, так как позволяют продемонстрировать наличие тенденции к системной организации символических связей в соответствии с неосознанной, или интуитивной логикой, которая совсем не обязательно основывается на опыте восприятия стимулов в их обычном функциональном аспекте. Что же касается такого специфического типа исследования, как восприятие отдельных звуков, то приведенные выше результаты дают все больше оснований утверждать, что экспрессивные типы символизма обнаруживаются достаточно отчетливо и что для объяснения этих явлений нет нужды привлекать влияние специфических функционально-лингвистических факторов.
Глоттализованные проходные в
навахо, нутка и квакиутле (с замечанием об индоевропейском)*
1. Хорошо известно, что значительное число языков американских индейцев имеет в составе своих фонем глоттализованные взрывные и аффрикаты (в частности, ̕р, ̕t, ̕k, ̕q, кʷ, ̕qʷ, ̕k, ̕q, ̕с, č). Для примера можно привести такие языки и группы языков, как дакота, виннебаго, понка и другие сиуанские языки; тонкава; читимаша; кутенай; салишские языки; сахаптинские языки; чинук; тлингит; хайда; цимшиан; квакиутль и нутка1; чимакуан; атабаскские языки (в частности, навахо); алси; сиуслау; кус; такелма; карок; шаста; ачомави и ацугеви; помо; чимарико; яна; кламат и модок; калапуйя; юрок; юки; винтун; йокуц; вашо; керес; языки тапоан; кайова; языки майя; кечуа. В большинстве этих языков глоттализованные согласные являются сильными (fortes), как, например, в чинуке и в атабаскских; в других языках, например в читимаша и таос (тано)2, они являются слабыми (lenes). В подавляющем большинстве случаев глоттальный отступ следует за оральным, в точности как в грузинском и других кавказских языках. Эти глоттализованные согласные иногда называют «эйективными». В некоторых языках, однако, оральный и глоттальный отступ происходят одновременно. Пример языка, имеющего глоттализованные этого типа, дает южный пайуте, где они, впрочем, не являются истинными фонемами, поскольку могут рассматриваться как сочетание смычного и ?.
336
2. Глоттализованные проходные (continuants) встречаются гораздо реже, нежели глоттализованные смычные. Глухие спиранты с глоттальным наложением надежно засвидетельствованы в тлингите, где мы имеем ряд: ̕s, ̕xʷ, ̕х, ̕ӽ, ̕ӽʷ, который не следует смешивать с параллельным рядом глоттализованных смычных: ̕c, ̕k, ̕kʷ, ̕q, ̕qʷ. В атабаскском языке часта-коста ̕ӽ является регулярным рефлексом общеатабаскского ̕k, который чаще в качестве рефлексов имеет ̕k (навахо) или ̕q (хупа).
Как кажется, большее распространение, чем глоттализованные глухие спиранты, имеют глоттализованные сонорные: ̕у, ̕w, ̕m, ̕h, ̕ŋ, ̕l. У этих согласных глоттальная смычка совпадает с начальной фазой сонантной артикуляции, которая на этот момент оглушается, за глоттальным отступом немедленно следует звонкая часть сонанта. Произношение такой фонемы как сочетания (например, ? + y) всегда отвергается носителем языка как неправильное, тем более что такие кластеры встречаются. В нутка, например, слово ̕ta̕na ‘ребенок’ не может быть силлабифицировано как ̕tа? = nа, так как нет слогов, заканчивающихся на ?. Поскольку слог может начинаться лишь единичным согласным, то ̕n — истинная фонема, открывающая слог. В навахо ту же самую фонему ̕n следует отличать от кластера ?n, так n представлено в zàná·̕nà?3 ‘он снова выполз’, тогда как ?n в xà?nà· ‘поперек’. Отмечены и другие языки, обладающие этими звуками. Хайда имеет ̕у, ̕w, ̕m, ̕h, ̕ŋ и ̕l, причем ̕у и ̕w встречаются даже чаще, чем обычные y и w, Йокуц, цимшиан и квакнутль имеют ̕у, ̕w, ̕m, ̕h, ̕ŋ и ̕l. Нутка имеет ̕y, ̕w, ̕m и ̕n. В навахо есть ̕n и ̕m, а также — очень редко — ̕y, эти звуки встречаются здесь лишь в начале основы, причем не в начале слова.
3. Примеры этих фонем в инициальной позиции в нутка таковы:
̕ya̕ma ‘разновидность
ягоды’, ̕уа·q ‘долгий’ (контрастирует с yaq-?i·tq ‘тот, кто’; ̕уоwа’ƛ ‘исполненный удивления,
благодарный’
(контрастирует с уохʷа· ‘нагревание,
подача горячего воздуха’;
̕wa· — ‘пристыженный,
застенчивый’
(контрастирует с wa· сказать');
wałwał ‘виски’ (контрастирует с wał — šiƛ ‘идти домой’); ̕wi· -уа·’расщеплять на тонкие пластинки’ (контрастирует с wi·-̕уа ‘никогда’);
̕wic-a ‘кивать головой’ (контрастирует с wica- ‘делать хорошо’); ̕mа- ‘держание во рту’
(контрастирует с ma- ‘обитать’); mo·q ‘вылетание искр при добывании огня
трением’ (контрастирует
с moq- ‘иметь жидкость
во рту’; ̕na·pi ‘луна светит’ (контрастирует с па·p-a· ‘свернуть
кольцом’); ̕naš ‘смотреть’ (контрастирует с naš-ok ‘сильный, твердый’); ̕nixʷ ‘икра лососевых, почки’ (контрастирует с nixʷak ‘дешевый’); ̕noč-šiƛ ‘готовить на пару’ (контрастирует
с noč-i· ‘гора’). Примеры для неначальной
позиции: ƛol-i·̕yol ‘имеющий хороший голос’ (контрастирует с ?о·-yoqʷa ‘делание для него’); -̕wi, -̕wi ‘знак чего-то’ (контрастирует с -wi, -wi ‘первый’); -̕ma, -̕ma ‘в той мере, в какой…’
337
(контрастирует с -ma- ?аƛ ‘намереваясь’; ?о· ̕naqi·ł ‘найти это’ (контрастирует с·?о·-nаqa ‘использовать как приманку’).
4. Поведение ̕y, ̕w, ̕m, и ̕n
в нутка очевидным образом показывает, что
это настоящие фонемы, резко отличающиеся от неглоттализованных y, w, m, и n
и этимологически невыводимые (по крайней мере в первом приближении) из
сочетаний «? + сонорный согласный» (или «сонорный + ?»). Однако эти согласные
столь необычны, что возникает искушение попытаться найти факты, проливающие
свет на их происхождение, хотя при чисто дескриптивной интерпретации фонем
некоторого языка нет нужды в такого рода фактах. Мы можем, отвлекшись от нутка,
обратиться за объяснением к навахо, поскольку ни ̕т и ̕т, ни ̕y не являются фонемами
общеатабаскского уровня исравнительное исследование атабаскских звуков должно
объяснить их появление в навахо. К
счастью, это простая задача. Правда, и здесь имеется несколько основ, в которых начальное ̕n, как кажется, следует
считать неразложимой фонемой, например -̕né·h (импф.), -̕nà? (пф.)
‘ползти’. Однако в прочих случаях
легко показать, что синх-ронно явно неразложимое ̕n возникло как результат контракции
сочетания «d + n». Так, основа -̕ní слова ?i·̕nì? ‘гром’
и основа -̕ní слова dì̕nì ‘стонать’
явно восходят к прежним *-d-nì? и *-d-ní соответственно. Фонема -d- из -dnì?
есть редуцированная форма dì-,
входящего в состав глагола di-
… -ní ‘говорить’, основа которого (-nì ‘производить звук’) идентична тому -ní, к которому восходит·̕nì? слова ‘стонать’, и близкородственна тому -ní?, к которому восходит -̕nì? слова ‘гром’. То, что это так,
показывают данные родственных языков,
в которых мы имеем либо наблюдаемую комбинацию «d + n», либо соответствующие рефлексы
в словах для ‘гром’. В навахском dì̕ní ‘он стонет’ префикс di- представляет собой тот же
звукообозначающий элемент, что и в di- … -ní ‘говорить’ и других бесчисленных глаголах со значением производства
звука, слова или речи, тогда как -d- из прежнего *-d-ní есть автореферентный элемент,
следовательно, dì̕ní этимологически означает
нечто вроде ‘он говорит
(производит звук) относительно
себя самого’, т. е. ‘он производит звук без цели
коммуникации’.
Может быть показано, что глоттальный элемент фонемы ̕n из -̕ní? и -̕ní, восходя к одному и тому же смычному
согласному, происходит из разных морфологических единиц. Иными словами, мы
имеем здесь дело с чисто механическим морфофонематическим новообразованием,
обусловленным слиянием двух исходных фонем,
d и n, независимо от того, к
каким этимологическим сущностям они восходят. Ввиду значительного
семантического отличия слов ‘гром’ и ‘стонать’ от ‘сказать’
и отсутствия явной парадигматической связи
между ?ì·ní? и dì̕ní, с одной стороны, и di- … -ní, с другой, разумно считать, что предложенный анализ, будучи очевидным для лингвиста, занимающегося реконструкцией,
не оправдывает трактовку фонемы n как реализации
сочетания «d + n» на синхронном уровне. Если такая интерпретация была возможна
на некоторой более ранней стадии
развития языка, она вряд ли допустима с чисто дескриптивной
338
точки зрения в настоящее время. Наиболее адекватное описание мы получим в случае трактовки -̕né· h(-̕пà?), ̕nì?, -̕ní и других подобных основ как обладающих особой фонемой ̕n, отдаленная история которой не должна влиять на ее включение в систему фонем современного навахо.
Однако имеется два важных соображения, которые ослабляют силу вышеприведенной аргументации. Все прочие согласные фонемы (помимо редких ̕m и ̕y, о которых несколько слов будет сказано ниже), общим числом 32, встречаются не только в начале основы, но и в начале слова, тогда как ̕n, ̕m и ̕y встречаются в начале основы, но не слова. Это заставляет предположить (вне зависимости от исторических и морфологических соображений), что ̕n, ̕m и ̕y имеют вторичный, производный фонемный статус. Эта гипотеза поддерживается и вторым — более важным — обстоятельством: все случаи ̕m и ̕y (их всего несколько) и подавляющее большинство случаев ̕n (это употребительная фонема) не являются столь изолированными, как те, о которых только что шла речь, но обнаруживают явную мор-фофонематическую соотнесенность с т, y и n соответственно. Чтобы показать это, нам придется войти в детали морфологии навахо. Важной чертой глагольной парадигмы навахо являются следы «d-эффекта» в некоторых ее пунктах. Это касается главным образом двух пунктов: субъектного местоименного префикса первого лица двойственного/множественного числа (-í· — < *-í d-) и медиопассивных форм (для них был характерен элемент *-d-). В этих двух группах форм необходимо изменять либо начало основы, либо форму консонантного префикса, непосредственно предшествующего основе, или же — очень часто — оба элемента.
<…> Таблица d-модифицированных инициалий основ, за вычетом не представляющих интереса иррегулярностей, выглядит следующим образом:
Исходный согласный |
D-модификация |
? |
̕t |
s, z |
ȥ |
š, ž |
̌ȥ |
γ |
g, иногда ȥ |
Y |
ȥ, редко ̕y |
M |
̕m |
N |
̕n |
ł, l |
λ |
5. <…> Представляется, следовательно, что глоттализованные звонкие проходные в навахо возникли первоначально как вторичные фонемы в результате слияния старого d с непосредственно следующими n и m, а иногда и c? непосредственно следующим y. Процессы -dn-, -dm- > -n-, -т могут рассматриваться как чисто фонетические законы, тогда как -dy- > -y- противоречит всем известным аналогиям, которые в качестве регулярного фонетического развития предполагают -ȥ Поэтому следует
339
сделать вывод, что ̕y возникает не в результате действия нормального фонетического закона, но как особый тип морфофонемной аналогии. Возможно, аналогии такого рода играли большую роль в лингвистической истории, чем это обычно предполагается. У нас на глазах разворачивается интереснейшее зрелище «изготовления» особого класса фонем в навахо. Их функциональная зависимость от более обычных, неглоттализованных форм звонких проходных (n, m, y) продолжает оставаться совершенно явной, тем не менее случаи типа -̕né·h ‘ползти’ (которое не может быть легко возведено к *-d-né·h, хотя почти наверняка к нему восходит) обнаруживают тенденцию к более независимому статусу глоттализованных звонких проходных в системе фонем навахо.
6. Теперь мы должны вернуться к нутка. По отношению к навахо этот язык занимает крайнюю противоположную точку, поскольку его глоттализованные звонкие проходные обнаруживают незначительные признаки связи с соответствующими неглоттализованными. Глоттализованные пары явно были совершенно независимыми фонемами в течение весьма длительного времени, и сравнение с квакнутлем, находящимся с нутка в отдаленном родстве4, подтверждает это, поскольку в обоих языках эти согласные занимают одинаковую позицию. Приведем пример, иллюстрирующий это сходство: форме ̕nop- ‘один’ в нутка соответствует форма ̕nǝm — в квакиутле (конечно-слоговое m в нутка дало p, перед этим p исходное в лабиализовалось до o). Поскольку никакого явного биконсонантного прототипа для ̕n- в этом и подобных случаях предположить не удается, мы должны отнести фонему ̕n, а также y, w, m и t к раннему вакашскому5 периоду.
Имеются, однако, некоторые процессы, которые заставляют
предположить, что ̕y,
̕w, ̕m и ̕h в нутка — вторичного
происхождения, по крайней мере, частично. Эти процессы обнаруживаются и в
квакиутле, так что возникновение глоттализованных звонких проходных относится
по меньшей мере, к вакашскому периоду. Среди этих процессов один из наиболее
важных — «отвердение» (hardening) согласных в случае, когда за ними
непосредственно следуют суффиксы, которым присуща способность вызывать
«отвердение». Основой процесса «отвердения» является глоттализация. Так, в
квакиутле p, t, kʷ, c, q, l, xʷ (мы, выбрали представительную
группу согласных) «отвердевают» в ̕p, ̕t,
̕kʷ, ̕c, ̕q, ̕l, w соответственно; ̕q,
несомненно, восходящее к вакашскому уровню, в нутка переходит в ?, «задушен-
340
ную» (strangulated) гортанную смычку, фонематически отличную от ?, тогда как -̕l переходит в ̕y. Прочие «отвердевшие» согласные в нутка сохранились. Приведем несколько примеров из этого языка: hap- ‘волосы’ + ’-itol[R] 'сновидение о …’6 дает hahi̕pitol ‘сновидение о волосах’; hopt- ‘в укрытии’ + ‘-а·?а ‘на скалах’ дает hopt̕a' ?а ‘в укрытии на скалистом берегу’; ?i·kʷ — ‘пара братьев’ + ‘ -akƛi ‘в арьергарде, последним’ дает ?i·kʷakƛi ‘два брата приходят последними’; t̕oc ‘большое яйцо’ + абсолютивный суффикс ‘-ор дает t̕oc̕op; hol ‘танец’ + ‘-as ‘на дворе, в деревне’ дает ho̕yas ‘танец в деревне’; ?охʷ — ‘весло (абсолютив ?oxʷa·р) + ‘aḥs ‘в судне’, дает ?o̕wahs ‘весло в каноэ’. Таким образом, неначальные ̕y, ̕w, ̕m и ̕n в части случаев восходят к результатам «отвердения» спирантов, таких, как ł и -xw-. Главные типы возникновения этих согласных в результате «отвердения» в нутка таковы:
-n- |
отвердевает в |
-̕n- |
-m- |
-"- |
-̕m- |
-ł- |
-"- |
-̕y-,иногда -̕w- |
-s- |
-"- |
-̕y-, |
-š- |
-"- |
-̕y-, |
-xʷ- |
-"- |
-̕w- |
-ḥ- (редко) |
-"- |
-̕w- |
Фонема š в нутка восходит главным образом к вакашскому ̯x (глухой препалатальный спирант), ḥ (ларингал, подобный арабскому ḥ) развилось из -x̣- (глухой велярный спирант) или из его лабиализованной формы -x̣ʷ-, и «отвердение» ḥ в -w̉- всегда предполагает исходное вакашское -x̣ʷ-. Следовательно, из четырех глоттализованных звонких прохо́дных два (̕n и ̕m) могут быть прямым результатом процесса глоттализации, связанного с какой-то особенностью начала суффикса, а два других (̕у и ̕т) могут возникать более опосредованным образом в результате глоттализации, озвончения и утраты фрикции или сдвига артикуляционной позиции глухих спирантов либо их прототипов (ł, s, *x, xʷ, *хʷ, обусловленных все той же особенностью суффикса. Нет сомнения, что три этимологических источника для ̕у и два (или три) этимологических источника для ̕w первоначально имели в качестве рефлексов пять различных глоттализованных фонем (вероятно, -l̉-, -z̉-, -γ̉-, -γ̉ʷ-, -γ̉ʷ̣-,). Подтверждением служит тот факт, что в квакиутле «отвердевшие» формы -ł-s- и -x̯- — это соответственно -l̉-, -c̉- и -n̉-; последний рефлекс показывает, что «отвердевшее» вакашское -γ̉- отличалось от первичного ỷ, свойственного как квакнутлю, так и нутка.
Что представляла собой эта «особенность инициали суффикса», не может быть определено достоверно в настоящий момент. Вероятно,
341
это не было простым присутствием глоттальной смычки, так как имеется несколько суффиксов, начинающихся со смычки ?, которая остается неабсорбированной предшествующим согласным. Таковы, например, суффиксы -?ato ‘выпасть, удалиться’, -?okt ‘полученный путем…’, -?ał ‘осведомленный о…’. Сочетание his- ‘ударить’ + -?okt дает his-?okt ‘полученный путем насилия’, а не *hiỷokt (в отличие от hiỷo·ƛ ‘ударить на скалах’ < his- + -’o·ƛ ‘на скалах’). Возможно, имелся какой-то слабый согласный, скажем -h-, следующий за ? в случае суффиксов «отвердения», действие которого проявлялось в переносе ? на предшествующий слог, результатом чего была глоттальная абсорбация или «отвердение», тогда как h оставалось, чтобы начинать следующий слог. Позднее, когда в неинициальной позиции исчезли почти все h (кроме аналогических., возникающих обычно в редупликациях, например, hihis-, дистрибутивная форма от his-), слогораздел сместился, создавая впечатление простой глоттальной абсорбции. Если эта идея верна, his?okt восходит к прежнему his-?okt, тогда она ƛоƛoỷi·h ‘ловля сельди’ < ƛos- ‘сельдь’ (абсолютив – ƛos̉-mit) + ’-iḥ[R] ‘охота, собирание’ восходит к *ƛоƛos-?hi·x̣ʷ > *- ƛоs̉hi·x̣ʷ > -ƛо̕zi·x̣ > — ƛоỷi·ḥ, причем суффиксальное -?- отвечает за глоттализацию –у̉-, а исчезнувшее -h- — ^за «смягчение» (softening)^ (см.ниже) глоттализованного спиранта (-s-?), превратившее его в –у̉-. <…>
7
7. Гипотеза о том, что «отвердение» в нутка и квакиутле
обусловлено совместным действием двух исторически раздельных процессов
(«глоттализацией» и «смягчением»), получает подкрепление в связи с тем фактом,
что существует независимый, но соотносимый эффект «смягчения», производимый
некоторыми суффиксами на непосредственно предшествующий согласный. Эффект
«смягчения» очень ясно выражен в квакиутле, который обладает тремя рядами
взрывных и аффрикат («промежуточные», или глухие слабые, аспирированные глухие
сильные и глоттализованные, например, b, p,
̕p).
«Смягчающие» суффиксы изменяют аспирированные глухие взрывные и аффрикаты в
соответствующие промежуточные (в частности, t в d, с в ʒ).
Поскольку в нутка старые промежуточные и аспирированные объединились в единую
серию глухих сильных (неаспирированных перед гласными, аспирированных в финали
слога), прежний процесс «смягчения» наглядно представлен только на спирантах,
притом в существенно сокращенном объеме. Те суффиксы, которые (подобно ‘-ił7 ‘в доме’
и ‘-is ‘на берегу’) оказывают «смягчающее» действие,
меняют ł в y
(или w), s и š в y, a xʷ
и ḥ (если оно восходит к *x̣ʷ) в w. Например, -oł ‘место’ + ‘-is
дает -owis ‘место на
берегу’, ?i·h ‘большой’ + ‘-а-čiƛ (начинательность)
дает ?i·wa čiƛ ‘становиться большим’, -maƛ ‘двигаться туда-сюда’ + ’-il ‘в доме’
дает *-mayił> *- maił > -mi·ł ‘двигаться туда-сюда в
доме’ (прежние ai и au монофтонгизировались в i и o соответственно). Нельзя
предположить, что «смягчение» обусловлено просто механическим ослабле-
342
нием под влиянием последующего нерезкого гласного, так как в квакиутле и нутка имеется много суффиксов, начинающихся на гласный, которые не оказывают влияния на предшествующий согласный. Таким образом, «смягчение» и «отвердение», оказывая параллельное воздействие, должны иметь общее фонологическое свойство, восходящее к вакашскому периоду, и весьма вероятно, что это свойство состояло в наличии слабого согласного, который ныне исчез. В настоящее время h- весьма употребительный начальный согласный как в кваки-утле, так и в нутка, но редко встречается в других позициях. Как мы видели, он выступает поствокально в редуплицированных формах, где его наличие легко объясняется действием аналогии. Достаточно симптоматично, что современное интервокальное -h- само обнаруживает тенденцию «смягчаться» и палатализоваться в -y- после i в некоторых очень употребительных основах, например, hiyrł < *hihił (дистрибутив от hił ‘в том месте’), hiyiq- и hihiq- ‘различные вещи’ (дистрибутив от hiq ‘все’[166]). «Отвердение» не есть процесс, противоположный «смягчению», как это понималось Боасом, но некое «глоттализованное смягчение». «Лениция» (lenition) и «глоттализованная лениция» (glottalized lenition) представляются лингвистически предпочтительными терминами. <…>
8. Процесс «отвердения» перестал действовать задолго до
диалектного дробления нутка. Мы не можем непосредственно доказать наличие
старого -?-, который его вызывал, поскольку то -?-, которое появляется перед
«отвердевающим» суффиксом, когда основа заканчивается на гласный (например, ƛа ‘палкообразный объект,
стоящий вертикально’ + ’-а·?а ‘на скалах’ дает ƛа?а·?а[167]),
обнаруживается также перед «смягчающими» суффиксами в аналогичной позиции
(например, — ƛа + ‘is ‘на берегу’ дает ƛe?is < *ƛа?is[168]). Эта глоттальная
смычка, будучи возможным рефлексом фонемы, которая действительно вызывала
«отвердение», может также быть и просто заполнителем зияния, поскольку слог
должен начинаться согласным и вокалическая контракция не может иметь места
между начальной моносиллабической основой, оканчивающейся на гласный, и
начальным гласным суффикса, который способен «отвердить» или «смягчить» или
начинается с ингерентного ?, при том, что такая контракция происходит в
последующих слогах или когда суффикс не оказывает возмущающего действия на
предшествующий согласный (например, не только ƛа- + ’-а·?а = ƛа?а·?а, ƛа- + ’-is- = * ƛа?is, но также ƛа- + -?i-·?a ‘достичь нахождения на скалах’ = * ƛа?i·?a > ƛe?i·?a противостоит формам типа ƛа- + -a·s ‘на поверхности’
= ƛа·s). Развитие,
вероятно, протекало таким образом: исходные формы типа * ƛа-?i — сохранились, формы типа *
ƛа-a·s рано стянулись,
а формы типа * ƛа -?ha·?a
(«отвердение») потеряли -h-
и сравнялись с первым типом. Четвертый же исходный тип, т. е. *- ƛа-his («смягчение»), также
утратил -h- и
дал двусложное * ƛаis, которое затем было аналогически переоформлено в *ƛа?is вместо потенциальной
монофтонгизации в *i·s.
Так про-
343
изошло выравнивание форм с «отвердением» и «смягчением» с формами, сохранившими исходное -?-8. <...>
9. В нутка имеются отдельные интересные случаи, когда цепочка«-?- + гласный + звонкий проходной» чередуется с глоттализованным звонким проходным. Таким образом, этот класс согласных может возникать в результате абсорбции ? следующим согласным после выпадения разделяющего их гласного. Вероятно, эти случаи — пережиток некогда активного процесса. Так, основа ko?oq — ‘ругать’ (вероятно, результат монофтонгизации прежнего *ka?auq-) чередует-ся с kowaq-, иначе говоря, исходное *ko?awaq- редуцируется либо в *ko?awq- (с потерей второго -a-) > ko?oq, либо в *ko?waq (с потерей первого -a-) > kow̉aq (конечнослоговое ? невозможно в нутка, хотя очень распространено в квакиутле).<…>
10. Гораздо более многочисленными, чем такие изолированные
примеры, являются случаи чередования -̕y-, -̕w-,
-̕m-, -̕n- с -y-, -w-, -m-, -n- без какого-либо следа предшествующего -?-. Они иллюстрируются такими примерами: -̕nok, -̕nokʷiƛ : nkʷ- [R] ‘в,
на, из руки’ (например,
ƛiƛis-nok ‘белорукий’, ya·ya·k-̕nok ‘с болячками на руках’ : sosi-nkoƛ ‘взяться рукой’ < *soso-nokʷiƛ, titink
Вполне очевидно, что в такого рода случаях мы имеем дело с дивергентным развитием одного элемента при разных фонетических условиях. Чтобы понять, как оно происходило, мы должны принять во внимание тот факт, что последовательность «гласный + ? + гласный» (при условии, что первый гласный принадлежит второму или какому-либо последующему слогу слова) стягивается в долгий гласный, который может подвергнуться вторичному сокращению. Правила контракции достаточно сложны, что видно из примеров: ma- ‘обитать’ + ‘-as ‘на земле’ дает ma?as ‘племя’, но форма множественного числа образуется с помощью редупликации и t-инфиксации — ma·tma·s
344
‘племена’;
ƛa- + ‘-аƛi ‘сзади’ дает ƛa?akƛi ‘палка воткнута сзади’, но ḥayo ‘десять’ + ‘-аkƛi дает ḥaya·kƛi ‘имеющий десять сзади’ при дистрибутиве ḥaḥayakƛi; ti- ‘валун’ + ‘-akƛi = ti?akƛi, но ‘-аkli + ингерентный посессив[169]
‘-at = ‘-akƛat. Если теперь мы
обратимся к случаям типа постконсонантное -̕nokʷ- : поствокальное -nkʷ-, мы придем к выводу, что эти
дивергентные формы являются рефлексами исходного -?Vnokʷ (где V означает a, i или o); что -?V — стянулось с
предшествующим a,
i или o в
-V-, которое часто сокращалось в -V-, а оно, в свою очередь, сливалось с
последующим -no-, давая -in-, и что, с другой стороны, когда V подвергалось
элизии, ?, будучи неспособным абсорбироваться предшествующим согласным,
сливалось с последующим n,
давая ̕n. Так,
*ƛiƛis?anokʷ (здесь V = а) >
*ƛiƛis?nokʷ > ƛiƛis̕nok, тогда как
*titi?anokʷima > *tita·nokʷima
с последующим сокращением (из-за редуплицированной формы слова ?) в
*titanokʷima > titin i
k
11. Внимательное сопоставление лексического материала квакиутля и нутка дает несомненное подтверждение предлагаемых интерпретаций. Одно из убедительных сопоставлений: ’-а?ano10 ‘веревка’ в квакиутле: -a̕noł[L] ‘по всей длине’ в нутка. Здесь *-a?ano·-, требуемое предложенным построением для объяснения –a̕no'·- в нутка, прямо представлено квакиутльским соответствием. Мы пока недостаточно хорошо знаем вакашскую фонологию, чтобы объяснить, почему абсорбция имела место в нутка, но не в квакиутле. Очевидным образом, разнообразные процессы контракции имели в нутка гораздо более широкую область действия, чем в квакиутле.
Тем не менее также и в квакиутле имеется несколько примеров глоттализованных звонких проходных в медиальной позиции, возникших вследствие слияния ? с последующими e, w, m, n, l. Например <…», ?am̉e·ła ‘испортить, сделать ошибку’ < *?a?ams- + ’-ła (здесь -y-, «смягченный» рефлекс s, вокализуется в -e — перед согласным); ?aỷaso ‘рука’ с первичной редупликацией11 < *?a?ayaso·. <…>
345
Огромное число вторичных ỷ и w̉ в квакиутле возникает, когда гласные e- (ε- < aya) и o- (ɔ· < awa) распадаются соответственно на ay и aw, а эти гетеросиллабические группы подвергаются затем отвердению в aỷ и aw̉. Например, ?a·̕wage·? ‘место между’ < ?о·- (основа со значением локализации) + ’-ag- ‘между’ + -е·? (субстан-тиватор); ca·caỷa ‘стараться набрать воды’ < cε ‘набрать воды’ + ’-a[R]. Еще более интересна группа случаев, столь же многочисленная, когда е·? и о·? распадаются перед гласными на aỷ и aw̉. Например, noqaỷas ‘его разум’ < noqe·? ‘разум’ + -as ‘его’; λəw̉e·s ‘и его’ < λo ‘и’ + -es ‘его’. И, наконец, вторично лабиализованные гуттуральные и велярные спиранты (xʷ, x̣ʷ) развивают ̕w при наличии последующего ?, например, boxwid 'покинуть' < bo- + -x,?i-d.
12. Вряд ли можно ожидать сохранения старой вакашской альтернации «глоттализованный звонкий проходной»: «? + гласный + звонкий проходной» в позиции начала слова, поскольку нутка и квакиутль — бес префиксные языки и такие альтернации не могут приобрести морфо-фонематическую значимость (если только она не возникнет в связи с редупликациями). Тем не менее такое развитие можно предположить в ряде случаев (хотя и спорных). Так, в нутка ̕yaq- ‘длинный’ может интерпретироваться как редуцированная форма прежнего ?aуa- ‘много’ + *-q- ‘в длину’. Более ясный случай — диалектная форма ̕nic, ̕nic-?is ‘короткий’ (уклуэлет и сев. нутка), синонимичная цишаатской форме12 ?a·ne-?is. Еще один пример дает слово ̕nama- ‘только’, вероятно, соотнесенное с ?ana- (см. выше). Возвращаясь к квакиутлю, мы .находим два ярких примера альтернации ̕w с «?- + гласный + -w». Это ̕wa·-la-s ‘большой’ (ед. ч.) : ?awo (мн.ч.) и ̕wa- ‘размер, мера’ (ед. ч.) : ?awa-, ?awɔ- (мн. ч.). <…>
13. При сравнении квакиутля и нутка обнаруживается еще несколько случаев, когда глоттализованные звонкие проходные в начале слова можно считать вторичными. Однако сначала укажем на наличие достаточного числа соответствий, которые дают основание с уверенностью утверждать, что начальные глоттализованные звонкие проходные приобрели фонематический статус еще в вакашский период или, по крайней мере, что ? + y, w, m, n, l были в это время допустимыми начальными кластерами. Кроме уже цитированного соответствия н. ̕nop- ‘один’ : кв. ̕nəm, можно привести: н. ̕yak- ‘в поле зрения’; кв. ̕yaxʷ-a ‘появление земли’; н. mina- ł-i ‘отмель для рыболовства’: кв. mənala ‘скопище рыбы в устье реки’; н. moqʷ ‘раскаленный добела’ < *məl-qʷ- : кв. məl- ‘белый’; н. ̕na-s ‘дневной свет’ : кв. ̕na-la ‘день, свет’. <…>
Однако отнюдь не все случаи ̕y-, ̕w-, ̕n-, ̕n-, ̕l- столь архаичны, как в приведенных примерах. Некоторые из них вторичны или указывают на старую вакашскую альтернацию типа ̕y- : ?ay-. Таковы, например: н. ̕ma- ‘держать в зубах’: кв. ?am- ‘закрытый, сжатый’; ̕ne?iƛ- ‘освещать’ : кв. ?an ?q-a ‘зажигать костер’.
346
14. В
квакиутле имеется ряд слов на ha-, которые выглядят как нерегулярные редуплицированные
формы. Поскольку перед ỷ,
w̉, m̉, n̉, l̉, это ha- встречается значительно чаще, чем можно было ожидать,
исходя из относительной редкости этих фонем, мы оказываемся перед возможностью
того, что еще одним источником глоттализованных звонких проходных в квакиутле
является цепочка «h + звонкий проходной». Исходное *hya-, согласно этой
гипотезе, давало бы ỷa,
а старая редупликация *hahya
должна дать haỷa,
позднее ỷa- должно
редуплицироваться в ỷaỷa-. В качестве релевантных
примеров можно предложить: haỷəxʷ-ano·ma ‘прийти танцевать’ < *hahyəxʷ- (см. ниже подтверждение в нутка); haỷano ‘круглоголовая дубинка’ < *hahyano (?);
haỷamo·t ‘знак’ < *hahya-mo·t;
ham̉o ‘голубь’ < *hahmo·-; han̉akʷ-e·la ‘делать
быстро’ > *hahnakʷ-;
hal̕a-la ‘колебаться’ < *hahla·.
15. В
нутка *hy-, *hw-, *hm-, *hn- не превратились в ỷ-, w̉-, m̉-, n̉-, a просто утратили h-. Об
этом свидетельствует не только отсутствие форм типа hay-, которые могли бы
объясняться как развившиеся из hahy, но — косвенным образом — глагольные формы:
we?icˇ ‘состояние сна’ (ед. ч.): ho·ič
(мн. ч.), восходящие к *wa?ik̯o : *haw?ik̯o < *hwa?ik̯o : редупликация *hahw(a)?ik̯o. Любопытно, что эта интерпретация
подтверждается детским словом со значением ‘сон’ —
hoš, которое восстанавливается как *haux̯, что должно быть старым упрощением *hawa?ik̯o. В квакиутле имеются, однако, и случаи
глоттализованных звонких проходных, которые, как кажется, соответствуют формам с h- в нутка, например, кв. ỷexʷ- ‘танцевать’, hayəxʷ-ano·ma ‘прийти танцевать’
(см. выше): н. ho·ya·ł ‘танец’
< *hohyaxł < *həxʷhyaxʷ-la, кв. ̕wŭn- ‘прятать’
< *hwun- < *hwəmn- : н. hopt ‘в укрытии’ <
*h
Если исключить случаи, когда h сохраняется перед гласным или перед o из wə, оно вынужденно исчезает, как в вышеприведенном примере с we?ič. Таким образом, из соответствий типа кв. ̕y : н. y восстанавливается более раннее (возможно, вакашское) hy. Некоторые примеры: кв. w̉e – ‘как, где’ < *̕way-’ < *hway- : н. wa·s-’ ‘где’ < *hwa·s- ; кв. w̉as- ‘собака’ < *hwas- : н. wa·win- ‘охотиться на оленя по-волчьи’; кв. ̕ma?os ‘работать’ < *hma?au-s- : н. mamo ‘работая’ < *hmahmaw-. Этого типа соответствие встречается также в медиальной позиции: кв. x̣a̕we ‘гагара’ : н. ḥa·wi ‘разновидность гагары’ < *x̣ahwi.
Поскольку ? и глоттализованные согласные в конце слога в нутка невозможны, некоторые случаи начальной глоттализации сонантов, вероятно, обусловлены абсорбцией глоттального элемента. Явный случай такого типа: н. ̕mo- ‘сжигание’ < *̕mal- < *mə?l- или < *məl?- : кв. mal’ ‘зажечь огонь’. Имеется, однако, ряд случаев, когда глоттализованные звонкие проходные в нутка соответствуют неглоттализованным согласным в квакиутле: н. nowi- ‘отец’ : кв. no·mas ‘старик’; н. ̕niƛ- ‘ленивый’: кв. nəƛ-а ‘лежать на спине’. Причина этой дивергенции далеко не ясна. <…>
347
Имеются примеры чередования глоттализованных и неглоттализованных начальных согласных и внутри квакиутля: mo·- ‘собрать’: ̕mew-e·s ‘кучка на берегу’; ̕yo-̕ya ‘холодный ветер’: yo·xʷ ‘ветер’; wŭl- ‘арестовать’: ̕wa·l ‘остановить’; ̕məns- ‘мерить’ : məny-ayo ‘мера’ məns- + ’-ayo ‘инструмент измерения’.
16. Последний пример возвращает нас к гипотезе (см.§ 7 и сноску 1), что «смягчение» в квакиутле и нутка обусловлено эффектом, который оставляет после себя -h- Она позволяет объяснить развитие исходного *hməns-hayo в *mənshayo > *mənzayo > manyayo. В этой связи рассмотрим еще один интересный факт. В квакиутле имеется немало форм с инструментальным и пассивным суффиксом -̕уо·-, -̕yo», который выступает на месте нормального ’-ayo, ’-ayo, например, nal-уо ‘песня’ (< ‘поющий инструмент’) (вместо ожидаемого *nə̕l’a·yo < nəl- ‘петь’ + ’-a·yo), cε·la-̕yo ‘черпалка’, łəm-̕yo ‘веревка’; сравните ̕qan-yo ‘нить’ (< ‘инструмент для шитья’), degəm-yo ‘полотенце для лица’. Квакиутльским формам ’-ayo, ’-ayo, -̕yo- , -̕yo, в нутка, вероятно, соответствуют -yo, -уо· (после согласных), -čо, -čо· (после гласных). Все эти формы лучше всего выводятся на основе вакашского ‘-hayo, *-ha·yo, чередующегося с *-hyo·, *-hyo. Но в нутка формант, соответствующий нормальному квакиутльскому ‘-ayo, ‘a·yo, имеет форму -̕yak (после согласных), -čак (после гласных). Похоже на то, что вакашский, подобно нутка, различал инструментальное *-?ауо, *-?уо и пассивизирующее *-hayo, *-hyo и что эти две формы слились в квакиутле. Таким же образом можно объяснить, почему несколько важных существительных с инструментальным значением имеют вызывающий «отвердение» компонент ’-ayo вместо «смягчающего» ’-ayo <…>
17. Итак, как было показано, глоттализованные проходные возникают в результате слияния ? или h с последующими и предшествующими y, w, m, и n, l, а иногда в результате слияния других согласных, например, d с последующими звонкими проходными. Естественно, детали в разных языках неодинаковы, но все рассмотренные случаи имеют то общее, что относительно слабый согласный в сочетании с сонорным не исчезает полностью, но абсорбируется этим сонорным, так что возникает новая фонема. Такие новые фонемы, характеризуемые глоттальным наложением, первоначально находятся в морфофонематической связи с простыми сонорными. Со временем, однако, они приобретают статус независимых фонем. Было бы интересно проанализировать ситуацию с этими согласными в хайда, цим-шиан, йокуц и других языках американских индейцев, где они встречаются, чтобы увидеть, есть ли основание считать их вторичными фонемами, возникшими при абсорбции. В сущности, согласные этого типа сродни назализованным гласным многих языков, в которых n и m, первоначально следовавшие за гласным, были ими поглощены, так что возникла новая группа фонем. Общеизвестным примером, конечно, являются французские гласные. Случаи такого рода позволяют сделать методологически интересное предположение: если некоторый язык имеет два набора фонем, причем набор B разумно
348
рассматривать как идентичный набору А с точностью до некоторого дополнительного признака, относительная редкость которого лингвистам хорошо известна, тогда можно предполагать (но, разумеется, не утверждать), что набор B возник в результате поглощения фонемами набора A некоторой фонемы, имеющей артикуляционное сходство с этим дополнительным признаком. Такие новые фонематические категории, как назализация, глоттализация, аспирация, лабиализация, палатализация, ларингализация, эмфатичность, тональные различия, — все они могут возникать как продукт абсорбции[170].
Оставшуюся часть настоящей работы мы хотим посвятить демонстрации того, как явления, которые мы рассматривали в навахо и,особенно, в нутка и квакиутле, могут пролить свет на некоторые индоевропейские фонологические процессы, в частности на предысторию греческого языка. Предполагая, что индоевропейский язык об-ладал четырьмя «ларингалами», а именно, ’ (глоттальная смычка, сопровождавшаяся e-тембром полного гласного в его первичной форме), ? (другая глоттальная фонема, сопровождавшаяся a-тембром полного гласного в его первичной форме), x (предположительно, глухой велярный спирант = ḫ-, -ḫḫ- в хеттском) и γ (предположительно, звонкий велярный спирант, арабский «гайн», -ḫ-, -ḫ- в хеттском), мы не имеем права утверждать, что при падении гласного между таким «ларингалом» и некоторым последующим согласным этот ларингал исчезал без всякого следа. Поступая так, мы переносили бы на ранний период те представления о синкопе гласных, которые относятся к поздним стадиям развития многих индоевропейских диалектов. Если, например, «протетическое» ἀ — в греческом ἀμέλγω, ἀμέλγή побуждают нас, в соответствии с ларингальной гипотезой, постулировать исходное *?amelĝ- (или скорее *?amelAĝ13) или *?amelg- (или скорее *?amelAg-), мы не должны имплицитно отказываться от этой гипотезы, когда имеем дело с результатами редукции гласных, и принимать, что x- или ?- исчезает вместе с -a-. Тот факт, что мы имеем формы на m- (например, с.-ирл. bligim < *mligim, гот. miluks, тох. malke) в более поздних диалектах вовсе не основание для постулирования аблаута *xamel- : *mel- для раннего периода. Мы должны либо продолжать верить в наши ларингалы и говорить об аблауте *xamel- : *xmel- или отказаться от них и иметь дело только с традиционным *amel- : *mel-. Не исключено, что в большинстве случаев такие индоевропейские последовательности, как *xm-, *’w-, *?у- и *γl- просто превратились в m-, w-, y- и l- (или их последующие рефлексы), однако у нас не больше права принимать это как исходную посылку, чем принимать, что в поздний период
349
догреческое sm- имело те же рефлексы, что и m-. «Потеря» элементов часто является обманчивой, она объясняется нашей тенденцией не уделять достаточного внимания возможным явлениям абсорбции.
Если мы теперь предположим индоевропейские ряды ’y-, ’w-, ’m-, ’n-, ’l-, ’r-; ?y-, ?w-, ?m-, ?n-, ?l-; ?r-, xy-, xw-, xm-, xn-, xr-, то мы должны исследовать, что происходит с этими кластерами (в начале слова и в других позициях) в каждой из главных ветвей индоевропейской семьи. В конечном итоге окажется несомненно более экономичным искать несовпадающие рефлексы этих кластеров в индоевропейских диалектах, чем переупростить задачу, предполагая радикальную редукцию в индоевропейский период. Хеттское xwantes ‘ветры’ (интерпретируется как ḫu-u-wa-an-te-eš) должно прояснить ситуацию. При сходном анализе греческих рефлексов той же самой основы (и.-е. *хаwе’-, обычно реконструируемое как *wē- ‘дуть’) мы оказываемся в состоянии выдвинуть ценную гипотезу относительно ранней греческой фонологии. Старое *хаwе’- : *хwе’-, как можно предполагать, не обязано развиваться в раннее греческое *аwē’- : *wē’-, поскольку нет никаких оснований превокальному x- вести себя точно таким же образом, как x- в консонантном кластере xw-. Реальное развитие могло протекать более менее следующим путем:
1. *xawe’- |
или *xəwe’-14 (тавтосиллабическое) |
: *xwe’- |
2. *hawe’- |
(или *həwe’-) |
: *hwe’- |
3. *hawe’- |
(или *həwe’-) |
: *̕we’- |
4. *hawē’- |
(или *həwē’-) |
: *wē’- |
5. *awē- |
(или *əwe’-) |
: *wē’- |
6. *awē- |
|
: *hē’- |
Под ̕w — имеется в виду w, которое абсорбировало[171] предшествующую аспирацию, т. е., вероятно, глухое w, но мы не способны сказать, было ли такое ̒w (стадии 3 — 5) настоящей фонемой или просто консонантным кластером. Когда оно находилось в регулярном морфофонематическом отношении к h, оно могло ощущаться как кластер, подобно sk- или tl-, но когда возникло много нерегулярных соотношений типа aw- : ̒w, его независимый фонематический статус стал более вероятным. Греческие формы, которые актуализируют наше построение, таковы: ἄη-σι ‘он дует’ : ἄι-ν-ω ‘я вею’ < *w̒ə-n-yṓ < и.-е. *xwa (’)-n-yó-A.
Сходным образом, хотя легко разделить греческие формы ἕλκω, ὁλκόσ, ὁλκή, ὁλκάς, на
основе индоевропейского *selk- при сравнении с латинским sulcus и др.-англ.
sulh ‘плуг’, звуковой метод требует,
чтобы мы отказались отделить ἕλκω от
его греческих родственников.
350
Подобно тому, как мы настаивали на сведении ἄησι и ἄινω, тем самым выдвигая важную гипотезу относительно интерпретации индоевропейского xw- в раннем греческом, точно так же мы здесь не можем отделить ἕλκω от ἄλοξ, ,αὐλαξ, ὠαζὠ, гомер. ὠλζ ‘борозда’, лаконийского εὐλακ͞α ‘плуг’. Анализируя этот ряд, мы вынуждены постулировать *Ạawelk — в качестве исходной основы, и тогда трудность сопоставления ἕλκω с явно параллельной литовской формой vlěkù (общеславянское vleką) исчезает. Другими словами, соответствие гр. he- : лит. ve- означает и.-е. *хwе-, или *?we-, или *’we, а греческие формы для слова «плуг» сужают выбор (несмотря на трудность интерпретации некоторых деталей) до ларингала с a-тембром, отсюда основа *Ạawelk- = *xawelk- или *?awelk-. Еще одно трудное слово, которому не было предложено удовлетворительной этимологии, — это ἕ-τεπος, которое может по происхождению отличаться от диалектного варианта ἅ-τεπος. Если мы определим его значение как «(один или) другой» и свяжем с ἠέ ‘или’, лат. aut-, ve-, санск. vā, то мы придем к исходной основе *Ạawe-; *Ạwé-teros (< *xwe- или *?we-) дает *hwé-teros или *?we-teros, любое из них через стадию глухого w приводит к hé-teros. Таким образом, латинский аблаут au -: -ve обнаруживает значимую связь с греческим h-. Следуя по этой тропе, мы теперь без труда связываем гр. ἕσπερος, ἑσπερᾱ: лат. vesper и гр.[172] ἑστίᾱ: лат. Vesta. Мы пока не можем решить, совпали ли индоевропейские XW-, ?w- и 'w- в раннегреческий период в hw-, ?w- либо глухом w, или же упростились до xw- и ?w-, а далее до hw-, или же сохраняли различия в течение долгого времени. Все, что мы можем сказать в настоящее время, — это что рефлексы индоевропейских xw-, ?w- и ’w- отличны от w- в греческом, как он нам известен.
Такого же результата мы достигаем, когда исследуем греческие рефлексы индоевропейского y-(i̯-). Согласно современным представлениям, эта фонема регулярно дает греческое h- (например, ὄs : санскр. yás < и.-е. *yó-s), но имеется ряд отклонений (например, ζυγόν : санскр. yugám : ζεω : санскр. yásāmi; ζωστός : лит.[173] j̊ústas), в которых мы находим «нерегулярное» ζ- вместо «регулярного» h-. Почему звонкий проходной (y) ветвится на глухой проходной (h) и звонкую аффрикату (ʣ), когда почти все релевантные аналоги в греческом указывают на глухой источник (в частности, s), а также на то, что звонкие согласные перед гласными сохраняют звонкость, если только не происходит оглушения под влиянием предшествующих глухих (например, dy- > ʣ-, но sw- > hw- > h-)? Предположение о том, что переход y- > h- типичен, а y- > ʣ- нет, основывается лишь на статистических соображениях. Гораздо более естественным кажется предположение, что y- регулярно переходит в ʣ- (ср. лат. mājor > ит. maggiore, jocus > giuoco), тогда как рефлекс h- обусловлен оглушением старого y- каким-то глухим согласным, который утратился. Ларингальная гипотеза позволяет, как и в случае с и.-е. w-, постулировать два разных прототипа: и.-е. у- и и.-е. y-, ?y-, xy-, y?-, yx-, первый из которых давал ζ, тогда как кластеры
351
второго типа давали h-, вероятно, через стадию двух различающихся фонем: ̕у- и y̔-. В примерах типа ζθγόν и ζέω все имеющиеся данные указывают на и.-е. y-, иначе говоря, ничто не указывает на возможность трактовать и.-е. *yewg- и *yes- как редуцированные формы основ типа *’eyewg- (*?ayewg-, *xayewg-) и *’eyes- (*?ayes-, *xayes-)/ В то же время в случае гр. ὅς : санскр. уás мы имеем дело не с исходным *yó-s, но с редуцированной формой основы *’еуе/о- (ср. санскр. ayá-m, лат. еа < *’еуа-Ạ), отсюда *’yó-s. Также и в случае гр. ἅγιος: санскр. yaj- мы не можем постулировать исходного *yaĝ-, поскольку полное а, согласно ларингальной гипотезе, само определяется как результат трансформации e под влиянием предшествующего ? или x, следовательно, мы должны постулировать *yẠaĝ-, представленное как *у?аĝ- или *ухаĝ-. В какое время y- этой основы подверглось глоттализации или оглушению в ̔y-, мы не знаем. Вероятно, и.-е. формы типа *̕yaĝ- < *у?аĝ- существовали задолго до поздних греческих форм типа *̕уо-, развившихся из *̕уо-. Характерно, что, как кажется, исконных примеров гр. ζα < и.-е. *ya-. Не существовало и.-е. *ya- (хотя могли быть, конечно, *уа?- или *уах-> *уā-), но только *ye-, *уо-, *уǝ -.
Также и в случае r-, мы можем теперь объяснить, почему
греческий а качестве рефлексов дает частично er- (например, ἐρυθρός : санскр. rudhiráḥ), частично hr-
(̔ρ). Простое r- развивает
протетическое e-
(его не следует путать с большим классом псевдопротетических гласных, которые
являются остатком сочетаний ларингалов с гласными, которые изначально начинали
основы, например, гр. ὄνομα :
лат. nōmen < *γǝnǝy-mǝn : *γneγ-mǝn, отсюда палатализованное ñ- в тох. ñ
Таким образом, греческая история индоевропейских w-, y-, r-, которая полна неразрешимых проблем при традиционном подходе, превращается в симметричную и фонетически ясно интерпретируемую последовательность изменений при переходе на точку зрения ларингальной гипотезы:
И.-е |
Ранний греческий |
Греческий |
|
|
|
|
|
{ |
we- |
we- |
we- > e- (ewe-
> ee-) |
’we, ?we-, xwe- |
‘we-, ?we-, xwe- |
he- |
|
{ |
ye- |
ye- |
dze- (возможно, через dye-) |
’we, ?we-, xwe- |
‘we-, ?we-, xwe- |
He- |
|
{ |
re- |
re- |
ere- |
’we, ?we-, xwe- |
‘we-, ?we-, xwe- |
hre- |
352
Трудно представить известные факты более наглядным способом. Хотя продолжают сохраняться многочисленные трудноразрешимые частные вопросы, однако в целом способность ларингальной гипотезы, которая возникла в связи с совсем другим кругом фактов, дать объяснение трудной фонологии индоевропейских w-> y- и r- в греческом является хорошим подтверждением ее правильности.
Несомненно, имеются и другие типы абсорбции ларингалов в греческом и в других языках. Весьма вероятно, например, что греческий некогда имел настоящую фонему η (а не просто ассимилированное η в — ηg-, -ηk-, ηkh-, которые записывались как -γγ-,-γk-, -γχ-), так как иначе трудно понять, почему для презентации этого звука выбиралось γ, а не ν. Если бы греческое γ всегда было аллофонического происхождения, как в ἔγγαιος ‘в земле’ < én-gaios, оно бы неизбежно записывалось как γ, например, ἔνγαιος. То, что η регулярно обозначалось с помощью -γ-, внутренне неподходящего символа, показывает, что оно могло, подобно ν и μ, быть независимой фонемой. Возможно, следовательно, что целый ряд слов, которые ныне считаются имеющими смычное g, в более ранний период произносились с η. Если мы спросим, как такая фонема могла возникнуть в греческом, нам не придется далеко ходить за ответом. Либо и.-е. x, либо и.-е. γ могли быть абсорбированы предшествующим или последующими m или n, давая η. Какой же именно из кластеров (xm, xn, γm, γn, mx, nx, mγ или nγ) в действительности дал η и при каких условиях это имело место, есть дело детального исследования. Для иллюстрации можно привести два случая. Индоевропейские слова со значением ‘обнаженный’ известны как трудные. Если мы начнем с лит. n̊úgas, мы сразу увидим, что принципы ларингальной гипотезы требуют постулировать ларингальный согласный перед -g- (< и.-е. -gʷ-). Это может быть лишь -γ-, ларингал, который, объединяясь с предшествующим e, образует вторичное ō во многих (но не всех) и.-е. диалектах, т. е. единицу совсем иной природы, чем долгая ступень o. Следовательно, в качестве исходной формы мы имеем *néγgʷos. Другие диалекты используют иные суффиксы и имеют сдвиг ударения и нулевую ступень гласного в первом слоге. Одним из этих дериватов был *nγǝgʷnós > раннее гр. ŋǝgʷnós > *ŋugʷnós > *ηubnós > *ηumnos, что является, вероятно, ранним произношением слова γυμνος. Другой формой деривата типа -пó- было, очевидно, *nγegʷnos > *nogʷnos в тех диалектах, в которых и.-е. γe- совпало с o-, отсюда санскр. nagnáh, авест. таупа-.<...> Устойчивый o-тембр и.-е. слова для ‘ночь’ (лат. посt-), несомненно, как указал Стуртевант, связанного со словом ‘обнаженный’, а также и в гр. νμκτ — оба являются характерными следами γ-ларингала (см., например, гр. ἁν-ώνυμος). Мы понимаем теперь, почему хеттский имеет ε (а не a < и.-е. o) в родственных словах: neku-mant-s ‘обнаженный’, nekut-s ‘постельное время’ — ведь и.-е. γe не давало в хеттском o > a. Следовательно, соответствие хет. nekut- : лат. noct- не есть пример e : o-аблаута, но представляет собой независимые рефлексы и.-е.
353
*nγegʷ-t ‘постельное время’ > ‘ночь’. Таким образом, реконструкция и.-е. nγ- позволяет дать объяснение всем родственным и.-е. формам.
Обратимся теперь к *xamelAĝ- (или ?amelAĝ-) ‘доить’. В большинстве и.-е.[174] диалектов его редуцированные параллели *xmelAĝ -(или *?melAĝ-) потеряли начальный ларингал. Но форма *xm(ǝ)lǝAĝ-t ‘молоко’, по-видимому, дала *ŋ(ǝ)1ǝАk-t в том диалекте (или диалектной группе), который в греческом дал *ŋalakt > γáλa, γáλaκτ-, а в латыни *ŋlakt > lac, lact-. Нет необходимости предполагать, даже если позднее окажется, что и.-е. xm- регулярно переходило в латинское m-, что lact- является собственно италийской формой. Это может быть культурным заимствованием из и.-е. диалекта, в котором указанный способ развития был регулярным, в частности, разумеется, это может быть греческое слово. Мы хотим лишь отметить, что, приняв в качестве исходной основы *xamelAĝ- (а не *?amelAĝ-) на основе гр. ἁμέλγω, ἁμολγή, мы вправе ожидать развития *xmeleAĝ > *ŋeleAĝ-.
Проблема
именной инкорпорации в языках американских индейцев*
Термин «инкорпорация» часто используется при обсуждении структуры языков американских индейцев. Несмотря на все возрастающий объем сведений об индейских языках, при том, что неуклонно возрастающая часть собранных в последние десятилетия данных с точки зрения их качества значительно превосходит использовавшийся ранее иллюстративный материал, нельзя утверждать, что этот термин всегда правильно понимается или удовлетворительно определяется. В настоящей работе совсем не предполагается обсуждать, характерно или нет явление, которое можно назвать «именной инкорпорацией», для языковых семей Америки в целом, — она лишь ставит целью дать приемлемое определение этого термина и показать, что в некоторых из семей данное явление действительно существует. Эта попытка может показаться не слишком новаторской, она и не задумана как таковая. Однако, поскольку д-р Крёбер решился в недавно опубликованной работе1 показать мифический или, во всяком случае, теоретически маловероятный, характер явления именной инкорпорации, представляется уместным принять его скрытый вызов и привести в качестве опровержения некоторые новые данные.
С двумя-тремя отрицательными положениями д-ра Крёбера охотно согласится каждый. Во-первых, так называемая местоименная инкорпорация и именная инкорпорация совсем не обязательно связаны друг с другом. Очень многие языки американских индейцев, а также другие языки используют аффигируемые[175] к глаголу элементы с местоименным значением; по синтаксической роли эти показатели очень часто являются субъектными, не так часто, но и не редко — объектными; еще реже они выражают дативные, аблативные[176] или другие падежные отношения (так, в языке васко показатели со значениями «ему» и «меня» в примерах «Я даю это ему» и «Он берет это у меня» столь же полно «инкорпорированы» в глагольный комплекс, как и субъектные показатели «я» и «он» и объектный «это»). Как указывает д-р Крёбер, неверно рассматривать эти
355
местоименные элементы как действительно «инкорпорированные» формы независимых личных местоимений; будучи формально более простыми, чем последние, и достаточно часто этимологически не связанными с ними, эти местоименные элементы, скорее всего, должны считаться формальными или флективными по характеру. Не имеет значения, могут ли они в конкретных случаях считаться развившимися из исходно независимых элементов, которые образовали с глаголом морфологическое целое через промежуточные стадии проклитик[177] или энклитик[178]; исторические соображения не должны совмещаться с дескриптивным анализом, иначе морфологические изменения в языке теряют смысл. В случае с приведенными выше предложениями из языка васко2,«инкорпорированные» элементы -n- ‘я, мне’, ‘это’ и -ł- ‘ему’, очевидно, не являются собственно инкорпорированными формами или результатом вторичного развития соответствующих независимых личных местоимений náika, łáxka и уáхка, а показатель -tc- ‘он’ (как субъект переходного глагола) и вовсе не связан с независимым местоимением. Вне конкуренции по необычности пример из языка такелма. В нем имеется не менее восьми различных аффиксов для обозначения первого лица единственного числа (‘мой, я, меня’) в имени и глаголе (wi-, -t‘ek‘, -t‘k‘, -t‘ee, -εn, -n, -xi), и ни один из них не связан этимологически с независимым местоимением gii. Таким образом, ясно, что инкорпорация имени или именного корня в глагол во многих случаях не аналогична местоименной «инкорпорации». Можно было бы даже утверждать, исходя из общих соображении, что именная и местоименная инкорпорация имеют тенденцию взаимно исключать друг друга. Основное предназначение местоименного аффикса — указание на имя или его замещение, причем в первом случае часто обозначается синтаксическая позиция имени; поэтому в языке с местоименной инкорпорацией именная инкорпорация была бы излишней, и vice versa. То, что этот теоретический вывод отнюдь не полностью подтверждается языковыми данными, показывает, как мало можно полагаться на априорные соображения. Мы увидим, однако, что именная инкорпорация может в действительности существовать без подлинной местоименной инкорпорации или, скорее, без словоизменения.
Во-вторых, очевидно, что глагольные аффиксы, которые
указывают на имена, другими словами, содержат идею субстантивности, не являются
случаями именной инкорпорации, если они этимологически не связаны с
независимыми именами или именными основами, с которыми представляются
связанными логически. Такие аффиксы обычно имеют инструментальное (сиу, шошоне)
или локативное (квакиутль, салиш) значение, но могут применяться и для
выражения логического объекта или даже, в случае непереходных глаголов,
субъекта (что характерно для квакиутль, чемакум и салишских языков). Однако,
коль скоро они лексически отличаются от собственно именных основ, их следует
рассматривать исключительно как грамматические элементы, каким бы конкретным ни
представлялось их значение. Логически эти аффиксы соотносятся с независи-
356
мыми именами с тем же или сходным
значением так же, как временные аффиксы — с независимыми наречиями времени.
Такое «встраивание» именных значений в глагольную форму в качестве, скорее,
деривационного элемента, чем части сложного слова, безусловно, присуще ряду
семей индейских языков; это явление относится скорее к сфере «полисинтетизма»,
чем именной инкорпорации. Верно, что, как указывает д-р Крёбер, наименования
частей тела особенно способны получать такую грамматическую трактовку, но все
же совершенно неверно предполагать, как делает тот же исследователь, будто аффиксы
со значением частей тела обычно образуют закрытый класс, отличный от аффиксов
всех остальных типов. В языках сиу в этих элементах, в данном случае —
префиксах, гораздо отчетливее выражается идея инструментального действия,
чем отсылка к отдельным частям тела. Так, pa- в понка означает не столько ‘рукой’, сколько ‘нажимая
рукой’, в то время как ma- и mu- в понка, ba- и bo- в дакота обозначают вовсе не
части тела, а независимо от тела идею инструментальности и могут быть
переведены, соответственно, как ‘путем
резания, ножом’ и ‘стреляя’; аналогичным образом na- в понка может быть
переведено как ‘нагреванием,
огнем’3. Очень сомнительно, чтобы (используя
пример д-ра Крёбера) ya-
в дакота имело бы более определенную отсылку к имени ‘рот’, чем na-
в понка к имени ‘огонь’. В шошонском диалекте южный
пайуте, так же как в языках сиу, имеется ряд инструментальных префиксов,
обозначающих части тела, хотя подобная связь более явно выражена в пайуте, чем
в дакота или понка. Как и в последних, в пайуте инструментальные префиксы
этимологически не связаны с именными основами, обозначающими соответствующие
части тела. Примеры: ta-
‘ногой’ (именная основа nampa-), qï4
‘зубами’ (именная основа taηwa-), ma- ‘рукой’ (возможно, исходно связано с именной основой moϵo-), tco- ‘головой’ (именная основа t‘o‘tsi-).
Следует, однако, отметить, что эти префиксы со значением частей тела необходимо
объединять в одну группу с рядом других инструментальных префиксов, отсылающих
к иным, не обозначающим части тела, именам или к способу действия, напрямую не
связанному с каким-либо конкретным объектом. Таковы префиксы ta- ‘с помощью метательного оружия,
бросанием’, tsi-‘концом длинного объекта,
концом палки’, wU-5 ‘острием или целым длинным объектом, любой частью палки, кроме ее
конца’, qu- ‘огнем, сжиганием’. «Субстантивные» аффиксы
(«substantivals») в
салишских
357
языках и в квакнутль, кроме того, включают не только элементы со значением частей тела, но также отсылающие к другим важным понятиям, выражаемым именами, таким, как ‘огонь’, ‘дом’, ‘круглый объект’.
Таким образом, оказывается, что попытка д-ра Крёбера отделить элементы со значением частей тела как таковые от всех остальных субстантивных[179] аффиксов не вполне подтверждается фактами. Действительно, в американских языках существует тенденция выделять отношения и действия, связанные с частями тела, но эта тенденция представляет в основном психологический, а не морфологический, интерес. Следовательно, нет оснований, почему именные основы, обозначающие части тела, нельзя было бы[180] считать случаем именной инкорпорации в тех же условиях, при которых таковыми считаются другие именные основы. Основное, что требуется установить в каждом конкретном случае, — не то, соотносятся ли инструментальные, локативные, объектные или другие субстантивные аффиксы с частями тела, а то, идентичны либо близко родственны они независимым именам или нет. По словам д-ра Крёбера, «знакомство с любым числом американских индейских языков и с той ролью, которую элементы этого класса играют по крайней мере в некоторых из них, приводит к настолько сильному убеждению в их особых свойствах, что даже очевидное использование в функции прямого объекта независимых именных основ со значением частей тела в однословных глагольных комплексах6 представляется зависящим от уникальной природы этих основ, а не от того, что перед нами случай явной именной инкорпорации»7. Это убеждение не разделяется автором настоящей работы, которого инкорпорация интересует скорее как формальное или морфологическое, чем лексическое или психологическое явление. Важность строгого разграничения существенного формального различия между элементами со значением частей тела, этимологически отличных от именных основ, и инкорпорированных основ имен частей тела станет очевидной при анализе префиксов со значением имен тела в языке такелма.
Относительно третьего положения нам нечего возразить д-ру Крёберу. Многие языки американских индейцев образуют глаголы от именных основ с помощью различных словообразовательных аффиксов с глагольным, обычно транзитивным, значением. Например, в пайуте от основы qani- ‘дом’ образуется глагол qanintcu- ‘строить дом’ и qanixyai-8 ‘иметь дом’, в яна от основы hauyauba- ‘олений жир’ образуется hauyaubaginiguiga- ‘быть наполненным только оленьим жиром’. В этих производных глаголах имена ‘дом’ и ‘олений жир’ не могут считаться инкорпорированными, поскольку глагольные элементы -ntcu-, xyai и ϵiniguiϵa- являются не глагольными основами, а вербализующими аффиксами, морфологически сопоставимыми с английским аффиксом -ize в глаголах типа materialize 'материализо-
358
ваться’, pauperize ‘доводить до нищеты’. Вряд ли можно утверждать, что глаголы такого типа связаны с именной инкорпорацией, поскольку они иллюстрируют хорошо известное в индоевропейских языках явление. Эскимосский — язык, особенно богатый вербализующими суффиксами, считается полисинтетическим, но серьезные исследователи никогда не использовали его в качестве источника примеров именной инкорпорации.
Что же такое тогда именная инкорпорация? Д-р Крёбер
определяет ее следующим образом: «Именная инкорпорация — это объединение в
одном слове именного объекта и глагола, выступающего сказуемым предложения»9. Это определение кажется на первый
взгляд приемлемым, и, основываясь на нем, будет нетрудно доказать существование
именной инкорпорации в американских языках. Анализируя определение, мы
отмечаем, что необходимо выполнение двух условий; имя должно образовывать с
глаголом-сказуемым единое слово, и это имя должно быть объектом данного
глагола. Первое требование является по существу морфологическим, второе — чисто
синтаксическим; другими словами, первое требует определенного типа
словообразования, в то время как второе ставит условием существование
определенного типа логического отношения между двумя элементами, входящими в
образованное таким образом слово. В принципе не отрицая теоретической
допустимости такого определения, мы считаем, что объединение морфологического
критерия с независимым синтаксическим в целом сильно ограничивает сферу
применения такого определения при рассмотрении столь фундаментальной проблемы,
какой представляется именная инкорпорация. Именная инкорпорация по преимуществу
либо морфологическое, либо синтаксическое явление; попытка считать его одновременно
и тем, и другим вносит в эту трактовку известную долю искусственности.
Аналогичный случай поможет понять, что имеется в виду. Образование сложных имен
можно определить как соединение в одном слове двух независимых слов или основ,
в результате чего получается новое имя. В данном случае нет никаких ограничений
на синтаксические отношения между двумя элементами сложного слова. Steam-engine
‘паровая машина’, concert-singer ‘певец, выступающий в
концертах’ и
song-writer ‘поэт-песенник’ по морфологическим
критериям относятся к одному классу; все три примера состоят из двух имен,
объединенных в одно слово, и первое из них некоторым образом определяет второе.
В то же время синтаксические или логические отношения между двумя членами этих
сложных имен в каждом случае различны. В примере steam-engine слово steam можно
считать связанным со словом engine инструментальным отношением, так что слово
steam-engine логически эквивалентно или заменяет синтаксически более
определенное выражение ‘машина,
работающая при помощи пара’; слово concert ‘концерт’, напротив, определяет слово
singer ‘певец’ в локативном отношении,
другими словами, concert-singer логически эквивалентно выражению ‘певец в концерте’; наконец, слово song ‘песня’ в логическом отношении является
объектом
359
слова writer ‘писатель, поэт’, и последнее из приведенных сложных
слов эквивалентно выражению ‘тот,
кто пишет песни’.
Короче говоря, в этих трех именах мы имеем один морфологический тип слова и три
синтаксических или логических типа (инструментальный, локативный и объектный).
Здесь нам могут возразить, что с грамматической точки зрения приписывать первым
членам приведенных сложных имен определенное синтаксическое значение
неправомерно, поскольку значения инструментальности, локативности[181]
и объектности не имеют грамматического выражения, а предполагаются из чисто
логических соображений. Несомненно, для такого возражения есть основания, но
точно такой же аргумент можно выдвинуть при рассмотрении глаголов, в которых
глагольная основа каким-либо образом модифицирована соединенной с ней именной
основой. Если по аналогии с выбранными сложными именами мы образуем три глагола
— to steam-run ‘работать на
пару́’, to concert-sing ‘петь в концерте’ и to song-write ‘писать песни’, — то становится очевидно, что слова
steam, concert и song соотносятся с соответствующими глаголами run, sing и
write как имя инструмента, локативное имя и прямой объект. Эти отношения,
однако, такие же чисто логические, неграмматические в случае с глаголами, как и
в случае с именами. Что касается грамматики, нет никаких причин, по
которым to song-write или steam-engine не могут быть поняты в смысле ‘писать с помощью песни’ или ‘машина, сделанная из пара’; такая интерпретация абсурдна только с
точки зрения логики. Так оказалось, что в английском языке, как и в большинстве
индоевропейских языков, глаголы типа song-write или steam-run, то есть сложные
глаголы, в которых первым членом является имя, образуются редко или совсем не
образуются10. Однако теоретически нет
никаких препятствий для существования таких глаголов; то, что они существуют,
станет очевидно еще до конца данной статьи.
360
Здесь предлагается называть именной инкорпорацией само явление объединения именной основы с глагольной, независимо от того, какова в ее логическом смысле синтаксическая функция имени. Глаголы типа to song-write, которые д-р Кребер считает единственными примерами именной инкорпорации, в лучшем случае расцениваются как особый разряд более широкого типа сложных глаголов с именным и глагольным компонентами. Собственно говоря, различить объектное и не-объектное употребление инкорпорированного имени часто бывает так же трудно, по крайней мере в некоторых индейских языках, как определить синтаксическую роль определяющего члена в сложном имени. Так, I hit his face ‘Я ударил его по лицу’ часто может быть понято в локативном смысле как I hit him in the face ‘Я ударил его в лицо’, и даже такой простой пример, как I eat meat ‘Я ем мясо’, может быть иногда понят в инструментальном смысле как I feed on or with meat ‘Я питаюсь мясом’. Здесь не утверждается, что во всех семьях индейских языков, в которых существует именная инкорпорация, синтаксические функции инкорпорированного имени варьируют, но то, что они различны в нескольких языках, призванных иллюстрировать объектную инкорпорацию (такелма, яна, шошонские), оправдывает формулирование как можно более широкого определения для данного явления. Это определение имеет чисто морфологический, а не синтаксический характер. Психологически самым интересным здесь является то, что логические отношения, которые во многих, возможно, в большинстве языков[182], выражаются синтаксическими средствами, в некоторых языках американских индейцев выражаются, по крайней мере отчасти, морфологически, или, если угодно, средствами словосложения. I song-write букв. «Я песне-пишу» является такой заменой синтаксическому выражению I write songs «Я пишу песни», но эта замена логически и психологически аналогична замене выражения as white as snow «белый как снег» на snow-white «снежно-белый». В обоих случаях грамматическое выражение логического отношения, иными словами — синтаксическое отношение, жертвуется в пользу словосложения, в котором логическое отношение только подразумевается. Отказ от синтаксиса в пользу морфологии или словопроизводства является, в сущности, общей тенденцией в целом ряде языков американских индейцев.
Чем шире и содержательнее понятие, тем настоятельнее оно нуждается в классификации, чтобы его можно было использовать практически. Очевидно, что в понятии «именная инкорпорация» так, как оно определено выше, объединены несколько четко различающихся процессов и явлений, и далее мы увидим, что в конкретных способах использования именной инкорпорации те индейские языки, которые подпадают под общую категорию «инкорпорирующих», часто существенно различаются между собой, проявляя известное своеобразие, Не имеег большого смысла классифицировать именную инкорпорацию на чисто логических основаниях; все априорные схемы языковых процессов, основанные на логических посылках, неизбежно обрастают
361
искусственными ограничениями при попытках опробовать их на конкретных языках. Здесь будут рассматриваться только такие виды именной инкорпорации, в существовании которых мы можем быть уверены, исходя из некоторого знакомства с рядом индейских языков. Инструментальный, локативный и объектный тип инкорпорации имени уже упоминались. В качестве соответствия объектному употреблению инкорпорированных имен в переходных глаголах можно ожидать субъектное их употребление в непереходных глаголах; это явление, несмотря на скептицизм д-ра Крёбера11, может быть показано на примерах из ирокезских языков и языка пауни. Существуют примеры, в которых инкорпорированное имя выступает не напрямую как субъект глагола, но в логическом смысле находится в предикативном отношении к субъекту или объекту. То есть такие предложения, как Не travels as spy ‘Он путешествует как шпион’ и I call him an enemy ‘Я называю его врагом’, могут быть преобразованы в инкорпорирующие глаголы he spy-travels или spy-travels (не эквивалентный в данном случае выражению the spy travels ‘шпион путешествует’) и I enemy-call him или I enemy-call (не эквивалентно выражению I call the enemy ‘Я зову врага’). Подобные употребления инкорпорированного имени могут быть названы предикатно-субъектным (predicate subjective) и предикатно-объектным (predicate objective). Следующий тип глагола с инкорпорированным именем логически аналогичен сложным именам так называемого типа бахуврихи (bahuvrīhi)12. В таких глаголах (обычно определительного значения) инкорпорированное имя не является логическим субъектом глагола, а бывает именем обладаемого при другом, иногда грамматически не выраженном, имени. Так же как red-head означает не a read-head ‘рыжая голова’, а ‘тот, у кого рыжие волосы, рыжеголовый’[183], так и глагол типа бахуврихи с инкорпорированным субъектом, типа head-is-read, будет означать не the head is read 'волосы рыжие', a he has a red head ‘у него рыжие волосы’. Такие глаголы иногда на первый взгляд представляются сложными именами с глаголом или прилагательным в качестве определяющего члена; это обманчивое сходство часто имеют также непереходные, обычно отадъективного происхождения, глаголы с инкорпорированным именным субъектом,
Основополагающее значение имеет различие между глаголами,
обозначающими обычное или повторяющееся действие, и глаголами, обозначающими
единичное действие. Например, выражение I meat-eat может быть понято либо как I
eat meat, I am a meat-eater ‘Я
ем мясо, я мясоед’,
либо как I eat the meat (at one point of time) ‘Я ем мясо (в данный момент)’; в первом случае глагол
может быть
362
назван глаголом с общим значением (of genera! application), в последнем — глаголом с конкретным значением (of particular application). Различные синтаксические типы глаголов с инкорпорированным именем, перечисленные выше, могут употребляться как в общем, так и в конкретном значении. Например, I concert-sing может означать либо I sing at concerts, my buisiness[184] is that of singing in concerts ‘Я пою в концертах, моя работа заключается в том, что я пою в концертах’, или I am singing at the concert ‘Я пою в концерте’. Однако глаголы типа бахуврихи почти всегда имеют общее значение. Это различие между глаголами общего и конкретного типов существенно, поскольку в некоторых языках американских индейцев глаголы с инкорпорированным именем всегда принадлежат или обнаруживают тенденцию принадлежать к первому типу, а единичные действия выражаются известным нам по индоевропейским языкам или некоторым весьма близким к нему синтаксическим способом. В целом, «общие» глаголы с инкорпорированным объектом встречаются чаще, или, по крайней мере, в бо́льшем числе языков, чем глаголы «конкретного» типа, и этот факт находится в поразительном и знаменательном соответствии с преимущественно «общим» значением сложных имен.
Третий и очевидный способ классификации глаголов с инкорпорированными именами состоит в различении языков, которые (как ирокезские, пауни, шошонские и такелма) префигируют инкорпорируемые имена к глагольной основе, и таких, которые (как яна и цимшиан) суффигируют[185] их. Это различие не имеет, однако, существенного значения, будучи связано в определенной степени с более общим различием между преимущественно суффигирующим или префигирующим характером данного языка. Однако для языков, которые используют и префиксы, и суффиксы[186], важно отметить, с какими группами аффиксов связано инкорпорируемое имя, поскольку это может иногда помочь в понимании самой природы явления инкорпорации. Если, например, в языке пайуте инкорпорируемое имя префигируется к глагольной основе и известно также, что практически все реляционные элементы, включая местоименные аффиксы, суффигируются, а наречные основы и элементы с инструментальным значением префигируются, то становится достаточно очевидно, что, судя по морфологическому статусу, инкорпорируемое имя играет не синтаксическую, а словообразовательную роль; глагол to rabbit-kill ‘кролико-убить’ морфологически сопоставим не с выражением to kill-him ‘убить-ero’, а скорее с выражением to quickly-kill ‘быстро-убить’.
Давайте обратимся теперь к краткому обзору данных
относительно именной инкорпорации в ряде языков американских индейцев, которые
в той или иной степени используют это явление. Для иллюстрации именной
инкорпорации часто привлекаются данные языка науатль. Имя объекта переходного
глагола в науатль может либо инкорпорироваться в глагольный комплекс, помещаясь
между глаголь-
363
ной основой и префигированным местоименным показателем субъекта и теряя при этом именной суффикс (-tl, -tli, -in), либо оно может употребляться независимо от глагола. Его синтаксическая роль обозначается при этом объектным местоименным показателем, который непосредственно предшествует глагольной основе; последнее явление в изобилии встречается в Америке и часто называется объектной местоименной инкорпорацией. Например, в науатль можно сказать либо ni-c-qua in nacatl ‘Я-его-ем мясо’, либо ni-nica-qua ‘Я-мясо-ем’. Однако, согласно У. Леманну13, между этими предложениями есть существенная разница в значении. Первое из них означает I eat the flesh ‘Я ем мясо’ (конкретное действие), последнее — I eat flesh, I am a flesh-eater ‘Я ем мясо, я мясоед’. Другими словами, именная инкорпорация объекта, как представляется, имеет место в науатль — по крайней мере, по данным Леманна — только в глаголах, названных выше глаголами с общим значением. Не всегда, однако, в науатль инкорпорированное имя выступает в синтаксической функции объекта, и этот факт, хотя он не всегда отмечается, имеет, естественно, принципиальное значение. В предложении
ni-k-tle-watsa in nakatl14
‘I-it-fire-roast
the meat’
я его-огне-жарю-мясо
‘Я
жарю мясо на огне’
инкорпорированное имя tle- (абсол. форма tletl) ‘огонь’ имеет инструментальное значение; в выражении
ō-ki-ketš-kot ō n-kè in itštekki
(they) had-him-neck-cut the robber
(они) заставили-его-горло-перерезать вору
‘Они
заставили его перерезать вору горло’
(ō...kè обозначает перфект мн. числа) инкорпорированное имя ketš- (абсол. форма ketštli) ‘горло’ эквивалентно локативу. В предложении
šōts̀i[187]-kwepōni in no-kwik
flower-bloss
my song bloss
‘моя
песнь цветет как цветок’
инкорпорированное имя šōtši (абсол.
форма šōtšit) выступает
как предикативный член по отношению к субъекту, и предложение иллюстрирует
упоминавшийся выше предикатно-субъектный тип инкор-
364
порации имени. Кстати, можно заметить, что три последних примера имеют скорее частное, чем общее значение. Таким образом, представляется, что есть достаточно доказательств существования именной инкорпорации в языке науатль, при условии, конечно, что примеры типа приведенных выше действительно употребляются. Очевидно также, что инкорпорация объекта в науатль представляет собой лишь частный случай синтаксического использования более общего процесса инкорпорации и что этот процесс более или менее аналогичен образованию сложных имен (в сложных именах первый член теряет суффикс, имеющийся в абсолютной форме).
По утверждению д-ра Крёбера, «инкорпорация имени в науатль вызывает серьезные сомнения при отсутствии сведений об инкорпорации во всех родственных языках. Шошонские диалекты еще плохо изучены, но все же нам известно о них достаточно, чтобы утверждать, что инкорпорация имени для них по крайней мере нетипична или вовсе отсутствует»15. Однако на самом деле инкорпорация имени, вне всякого сомнения, присутствует по крайней мере в некоторых шошонских диалектах, что автор настоящей публикации недавно установил во время своего исследования языков юте и южный пайуте16. Прежде чем привести примеры именной инкорпорации в шошонских языках, следует указать, сколь мало именная инкорпорация в данном случае связана с трактовкой местоименных элементов. Выше утверждалось, что в языке пайуте инкорпорированные имена префигируются, а местоименные элементы суффигируются к глагольной основе. Но это лишь часть картины того, что имеет место на самом деле. Собственно говоря, местоименные элементы вовсе не аффигируются[188] к глагольной основе, а присоединяются к ней как энклитики[189]. Можно привести так много внешне не вызывающих сомнения примеров местоименной инкопорации в пайуте, что на первый взгляд это утверждение может показаться парадоксальным, но на деле его не трудно доказать. В такой глагольной форме, как
365
ton ávān iāηan‘i17
I shall strike him
‘Я
ударю его’
(глагольная основа ton·a-; суф. буд. времени -vān·ia-; видимое одуш. 3-е л. ед. ч. -aηa-; 1 л. ед. ч. -ni), -аηа- ‘его’ и -ni ‘я’ кажутся прочно встроенными в глагольный комплекс, так что даже конечный α аффикса -vān·ia стягивается с начальным a элемента -аηа- в долгий a. Тем не менее, если мы начнем предложение со слова qan·ívaη‘ʷͥ ‘house-in’ ‘в доме’, мы можем сказать:
qan ívaηwiaηan‘ͥ ton·ávān·i‘18
house-in-him-I strike-shall
‘Я ударю его в доме’.
Такое употребление вряд ли можно объяснить иначе, как рассматривая зависимые местоимения в качестве энклитических элементов, которые могут присоединяться к любому слову в предложении, и, конечно, очень часто — к глаголу. Таким образом, очевидно, что если можно привести примеры настоящей именной инкорпорации в пайуте, то, следовательно, именная и местоименная инкорпорация не подразумевают одна другую.
Из рукописных материалов по языку пайуте, находящихся в распоряжении автора, был выбран ряд примеров именной инкорпорации; следует учесть, что все приводимые формы реально встречаются в текстах. Сначала приводятся примеры инкорпорации имени объекта:
qām’ ÚyaainmpUγa‘ ‘(he) used to hunt jack-rabbits’ ‘(Он) охотился на зайцев’ (qām·U- ‘заяц’, yaai- ‘охотиться’, -nUm- — показатель привычного способа действия, -pUγai — показатель отдаленного прошедшего времени).
cûʹq·uc·ͧ qām·UVaxqaq·a‘ ‘having killed one jack-rabbit’ ‘убив одного зайца’ (cûʹq·uc·ͧ —
объектная форма от cû’yuc·ͧ ‘один’, p‘axqa- ‘убить одного человека или животное’; p в интервокальной позиции превращается в v, и -uv-
обычно превращается в -uvʷ-, vʷ оглушается
366
в Vʷ перед ax, -q·ai — подчинительный суффикс, указывающий на идентичность субъекта основного и подчинительного предложений).
qām·Úxwg oin·āg‘g ‘jack-rabbits that he had killed’ ‘зайцы, которых он убил’ (qogoi- ‘убить нескольких людей или животных’, q между двумя гласными превращается в γ или x, и -Ux- обычно превращается в -Uxw-; -n·a- — суффикс имени и глагола, -aηa- ‘его’)19.
‘uxqwán·öôoxwϵai̕t·uip·Uγaiyan‘a ’(he) caused her to go for wood’ ‘(он) заставил ее пойти за дровами’ (‘uxqwa- ‘дрова’, абсол. форма '‘uxqwáp·‘I, nôo- ‘нести на спине’, -xwgai- — словообразовательный суффикс со значением ‘пойти сделать что-л.’, -t·ui- — каузативный суффикс, -аhа ‘ее’).
‘uxqwáiyāavaiyIx·u ‘while bringing back wood’ ‘неся обратно дрова’ (yāavaiyI- сложный глагол, состоящий из yāa- ‘(пойти и) принести’ и paiyI- ‘возвращаться’, -x·y финальная форма от -γu-, подчинительного суффикса, показывающего, что субъекты главного и подчиненного предложения не идентичны).
naηqávaη‘·wipantuxyzum‘i ‘пока ты трясешь своими ушами’ (naηqáva- ‘ухо’, абсолютная форма naηqávaVi, ‘wi‘pantuxwi- ‘трясти’, w превращается в ηw в интервокальном положении, -xyu- — палатализованная форма подчинительного суффикса -xu-, -γu-, -ε… ‘mi ‘ты’).
wan·áηwantcIxwεaip·Uγa’ ‘он пошел ставить силки на зайцев’ (wan·a- ‘силки на зайцев’, watcΙ- ‘ставить, устанавливать’).
wiîʹp·‘u‘caγai'yu ‘в поисках ножа’ (wiî- ‘нож’, абсол. форма wiit·si-; p‘u‘caγai- ‘искать’, -yu подчинительный суффикс, употребляющийся после -γai- вместо -γu-).
t‘a‘síp·uVu‘caγaik·‘ya‘ ‘вы ищете кремень!’ (t‘a‘síp·U- 'кремень', -k·‘ya — палатализованная форма от -q·a, обозначающего множественное число субъекта).
qātsingnoróp·Uγaʹ ‘(он) потыкал палкой в поисках крыс’ (qā- ‘крыса’, абсол. форма qātsi-, tsinεnoro- ‘тыкать палкой’).
Любопытно отметить, что некоторые именные основы утрачивают конечный гласный, а иногда даже конечные согласный и гласный при инкорпорации в определенные глаголы. Например, naηwa- ‘тропа’ (абсол. форма naηwáVl) иногда принимает форму nam-, nan-, naη- (в зависимости от места образования последующего смычного согласного), а также na- и, с полным оглушением, nai-. Аналогичным образом nïηwU- ‘человек’ выступает как nïm-, nïn-, nïη20, ni и nii. Можно привести пару примеров:
nampúc·aγai‘ kup·Uγa‘ ‘(он) стал искать тропу’ (nam- ‘тропа’, -ku- показатель начинательного способа действия).
nïcït·caηwgaixya‘ ‘насмехаясь над человеком’ (nï- ‘человек’, cït·caηwgai- ‘насмехаться’, -xyai — палатализованная форма подчинительного суффикса -xai-, -yai).
367
В то время как один-два из приведенных примеров глаголов с инкорпорированным именным объектом можно считать имеющими общее значение, большинство из них явно обозначают конкретные действия. Поскольку в пайуте объект глагола может выражаться и часто выражается неинкорпорированным именем с окончанием аккузатива -a или -ya, возникает вопрос, когда для выражения объекта используется именная инкорпорация, а когда — синтаксический метод. На этот вопрос пока нельзя дать удовлетворительного ответа. Можно только предположить, что действия, которые могут быть названы типичными или характерными, то есть такие, которые на практике тесно связаны с объектом, например, охота на зайцев (rabbit-killing), поиск тропы (looking for a trail), установка силков (setting a net), как правило, обозначаются глаголами с инкорпорированными объектами, в то время как «случайные» или нехарактерные действия (например, случайное обнаружение жилища, находка камня) обозначаются глаголами с независимыми синтаксически определенными именами. Однако нужно допустить, что четкое различие между «характерным» и «случайным» действием провести было бы трудно.
Помимо объектной, в пайуте существуют также другие типы именной инкорпорации. Достаточно привести несколько примеров:
wiít·on*op·Uγa’ ‘(он) ударил ножом’
q‘wa‘síx‘wi‘pap·Uγaiyaq‘a ‘(он) ударил его хвостом’ (q‘wa‘si- ‘хвост’, абсол. форма q‘wa‘síVi, k‘wi‘pa – ‘ударять’, -aq·a — ‘оно’, местоим. 3 л. ед. ч. видимое).
axórovwik·yaxuεq·waεm‘U ‘пока они подлизывали это’ (axo- ‘язык’, абсол. форма axómp‘i, tovwi- — глагольная основа, в изолированной позиции не обнаруженная, -k·ya = -q·a- показатель мн. числа субъекта, -xu- подчинительный суффикс, -εq·wa- — ‘оно’, местоимение 3 л. ед. числа невидимое, -εmU — ‘они’, местоимение 3 л. мн. числа невидимое).
qwiīt·ïηwAp·Uγaiyaη‘a ‘он закоптил его, окутал его дымом’ (qwiī-, ср. qwiī́-k·ya-Rï ‘дым’, tïηwa- ‘окутать’, -aηa ‘его’).
nïηwÚm·aηεwUp·UγaiyamεUm‘U ‘они опять превратили их в людей’ (nïηwÚ- ‘человек’, maηεwU-21 ‘приводить в какое-л. состояние, превращать’ -amU- ‘их’, видимое, -ε...mU — показатель одуш. субъекта двойств. числа).
Первые три из этих примеров показывают очевидное
употребление инкорпорированного имени для обозначения инструмента·[190],
в четвертом случае мы, видимо, имеем дело с локативным употреблением, в
368
то время как последний глагол иллюстрирует предикатно-объектный тип именной инкорпорации.
Для пайуте характерны сложные глаголы, то есть, глаголы, составленные из двух или даже трех глагольных основ. Как правило, действия, обозначаемые этими сложными глагольными основами, мысленно связываются. Так, to sing-stand ‘петь стоя’ логически эквивалентно выражению ‘стоять и петь’; тем не менее существует ряд глагольных основ, в которых префигированная глагольная основа выступает как синтаксический эквивалент объекта. Поскольку последний тип сложных глаголов имеет некоторое отношение к проблеме объектной именной инкорпорации, приведем несколько примеров:
paγáinεnit·ïvwit·cuεAp·Uγa‘ ‘(он) выучился ходить’ (paγainεni- ‘ходить’, образовано от глагольной основы paγai- и суффикса длительного способа действия -nεni-; t·ïvwit·cuεa- ‘научиться’).
yaáit·ïγaηqï̕q·aη‘wa ‘заставьте его охотиться!’ (yaai- ‘охотиться’, tïγā- ‘осуществлять’, -ηqï показатель косвенного способа действия, -q’a- — показатель мн. числа субъекта, — ε…ηwa ‘его’, невидимое).
tïxwîʹ·n·at·ïvwit·c‘upUγaiεη‘wa ‘(он) попросил его рассказать историю’ (tïxwîn·a- ‘рассказать историю’, tïvwit·cu- ‘просить, требовать’, -εηwa ‘его’, невидимое).
nïvwáRatoneni‘tiηwava‘pUγa‘ ‘(он) издал звук, будто отряхнул снег с ног’ (nïvwa- ‘снег’, абсол. форма nivwáVi, t‘a’tonεni- ‘отряхнуть с ног’, tiηwavā- ‘издать звук’).
С синтаксической точки зрения эти сложные глаголы
сопоставимы с глаголами, инкорпорирующими именные объекты. Представляется
достаточно очевидным, что для пайуте характерна общая тенденция модифицировать
значение глагола или ограничивать сферу его применения, объединяя его с
префигированной основой. Эта вторая основа может быть основой имени или
глагола, или, следует добавить, прилагательного (например, aεát·ïnt ‘ï‘qa- ‘хорошо питаться, есть хорошую еду’, от основы aεat·ï- ‘хороший’, регулярно оформляемой
носовым согласным, и t‘ï‘qa- ‘есть’). Таким образом, именная инкорпорация есть не что иное, как особый
случай глагольного словосложения (verb c
369
нием инструмента (напр., ‘хвостом’); сходство между ними в данном случае чисто синтаксическое, а не морфологическое.
Наконец, в пайуте существует ряд непереходных глаголов с инкорпорированным именным субъектом; такие глаголы, по всей видимости, обозначают в особенности природные явления и состояния. Ср. следующие примеры:
nïvwáγarïi‘yï ‘snow-sits’ ‘вершина горы покрыта снегом’ (nïvwa- ‘снег, qarï- ‘сидеть’, -yï — показатель настоящего времени).
nïvwā́ví‘yï ‘snow-lies’ ‘на склоне горы лежит снег’ (āvi- ‘лежать’).
рā́γаrïi‘yï·, ‘water-sits’ ‘там озеро' (pa- ‘вода’).
pāγΙn·ax·qaRïpUγa‘ букв. ’fog began to sit’ ‘стал опускаться туман’ (pāγIn·a- ‘туман, облако’, абсол. форма pāγIn·aVi; -x·qaRi- = q‘axqarï- ‘начинать садиться, опускаться’, редуплицированная форма с инцептивным значением от qarï- ‘сидеть’).
От таких глаголов образуются причастия настоящего времени на -Rï или -nt‘ï (после гласного i показатель -Rï превращается в -tc‘ï или -ntc‘ï), которые употребляются как имена. Например: paγárï‘ï ‘water-sitting, lake’ ‘озеро’, pā́nuxqwint‘ï ‘water-runnmg, stream’, ‘поток’, qáivaγarïRï ‘mountain-sitting, peak’, ‘горная вершина, пик’, qáivāvitc‘ï’ ‘mountain-lying, plateau’, ‘плато’22. Глагольное происхождение таких имен настолько ясно осознается, что во множественном числе глагольная основа должна заменяться на соответствующую ей по значению основу множественного числа. Так, глаголу qarï- во множественном числе соответствует основа yuxwi-, paγárïRi ‘озеро’ превращается в paiyuxwitc‘i’ ‘озёра’. То, что мы имеем в таких случаях дело с инкорпорированными субъектами, а не со сложными именами, в которых определяющий глагол или прилагательное следуют за именной основой, доказывается такими формами, как р‘i’ykyáxwit·‘u (р‘i’ykya- ‘болеть’, qwit·u- ‘задний проход’, абсол. форма kwt'tûmp4) — именем типа бахуврихи со значением 'тот, у кого больной задний проход' (имя собственное), и р‘i’ykyáоāγаiр·Uγа‘ ‘(у него) больная спина’ (оā- ‘спина’, абсол. форма оā́Vi, -γаi- — словообразовательный суффикс со значением ‘иметь’) — производное от имени ‘больная спина’. В таких настоящих сложных именах определяющее прилагательное или глагол предшествуют глагольной основе.
Сопоставляя именную инкорпорацию в науатль и шошонских языках, представленных языком пайуте, мы обнаруживаем ряд поразительных совпадений. И в науатль, и в пайуте инкорпорированное имя префигируется к глагольной основе; в обоих языках оно часто утрачивает суффикс, обнаруживаемый в абсолютной форме имени; в
370
обоих языках инкорпорированное имя обозначает не только объект, но и инструмент, место и предикат по отношению к субъекту или объекту; именная инкорпорация в обоих языках является лишь особым способом изменения основного значения глагола путем префиксации к основе глагола другой основы23, кроме того, в обоих языках объектные отношения чаще выражаются синтаксическими средствами, чем именной инкорпорацией, которая, по-видимому, применяется при обозначении «общих», или «характерных» действий, в отличие от «специфических», или «случайных». Более того, как в науатль, так и в пайуте явление инкорпорации имени является в сущности сложением независимых основ, и эта точка зрения подкрепляется тем фактом, что в обоих языках сложные слова образуются с поразительной легкостью и их число весьма велико. Еще слишком рано утверждать, является ли причиной этих сходств часто провозглашаемое генетическое родство науатль и шошонских языков и, таким образом, общее свойство юто-ацтекских языков. В любом случае было бы справедливым сказать, что представленные здесь данные не отвергают юто-ацтекскую гипотезу, а, напротив, скорее поддерживают ее.
Язык яна был выделен Диксоном и Крёбером24 в особый морфологический класс, противопоставленный «центрально-калифорнийскому» типу. Поэтому для нас не будет неожиданностью обнаружить, что в яна существует «не-калифорнийский» тип именной инкорпорации. Инкорпорированное имя в яна, как все аффиксы, суффигируется к глагольной основе. Некоторые деривационные аффиксы, например wilmi-25 ‘с одной стороны’ и показатель косвенного способа действия -ma-, могут предшествовать инкорпорированному имени, другие, такие, как -gu- ‘немного’ и каузативный показатель –εa-, регулярно следуют за ним. За деривационными суффиксами второй группы следуют временны́е и модальные суффиксы, а за ними, в свою очередь, личные окончания. Таким образом, инкорпорированное имя очень прочно входит в глагольный комплекс, никогда не располагаясь в его начале или конце. В абсолютной форме все имена в яна оканчиваются либо на краткий корневой гласный, либо — если основа состоит из одного слога или оканчивается на долгий гласный, дифтонг или согласный — на суффигированное -na. При инкорпорировании имя теряет это -na и присоединяет -i, если основа оканчивается на любой краткий гласный, кроме -i; именные основы, начинающиеся с b или d, иногда изменяют эти согласные в w или r. Инкорпорированная форма -wai- имени bána ‘олень’ (основа ba-) иллюстрирует некоторые из этих правил.
371
Инкорпорированное имя часто имеет объектное значение, хотя его локативное, предикатно-субъектное употребление или употребление в составе модели бахуврихи также достаточно обычно. Поскольку инкорпорированное имя независимо от его синтаксической роли ведет себя в отношении позиции и фонетических изменений совершенно одинаково, очевидно, что с точки зрения данных яна рассматривать объектную инкорпорацию как отдельное явление было бы крайне неестественно. Ниже приводятся некоторые примеры именной инкорпорации в яна, первые примеры иллюстрируют тип объектной инкорпорации:
klutxáisindja ‘я хочу пить’ (klut-26 ‘хотеть, жаждать’, -xai- — инкорпорированная форма от xána, hána ‘вода’, -si- — показатель настоящего времени, -ndja ‘я’),
klunmiyáusindja ‘я голоден’ (-miyau-, редуцированная форма от môʹуauna ‘пища, еда’).
klútεáusindja ‘я хочу огня’ (ε пазвук; au- — инкорпорированная форма от áuna ‘огонь’).
klúruwawisindja ‘я хочу иметь дом’
(kluru- из klut- в позиции перед w; wáwi ‘дом’).
kluruwáisindja ‘я хочу оленины’ (-wai- — инкорпорированная форма от bána ‘олень, оленина’).
mitc!áugummanεt‘ (23, I)27 ‘и впрямь у них был огонь’ (mitc!-, mits!- ‘иметь’, -gumma- ‘действительно, верно’, — nεt‘, редуцированная форма от εni-t‘i- — показатель отдаленного прошедшего и квотатива).
mits!áuhaεnigi (164, 4) ‘давайте зажжем огонь!’ (-ha — показатель гортатива, ε — пазвук, -nigi ‘мы’).
mits!áuwilmisindja ‘я держу огонь в одной руке’ (-wilmi- ‘на одной стороне’).
mits!wawī́ε (181, 9) ‘обзаведись домом, остепенись!’ (-wáwī́- ‘дом’, ε — показатель императива).
mits!amáits!itslgisinu (181, 9) ‘у тебя будут дети’ (‘amáitsli- ‘ребенок’, не употребляется без диминутивного суффикса мн. числа -ts!gi-; -si- — 2 л. настоящего или будущего времени, -nu ‘ты’).
mits!djuk!uts!ī́εi (177, I) ‘иметь смелость’, букв, ‘иметь сердце’ (-djuk!uts!ī-, абсол/ форма djúk!uts!i ‘сердце’, -εi — показатель инфинитива).
‘áíεyausindja (28, 2) ‘я принес огонь’ (‘ai- ‘нести’, -ε у- — пазвук).
auwiεáurusk‘inigi ‘мы пошли за огнем’ (auwi- ‘взять’, ε — пазвук, -ru- ‘пойти сделать’, -sk‘i- — 1 л. мн. ч. наст. вр.).
Некоторые из этих примеров могут быть отнесены к
«конкретному» типу, в то время как другие могут рассматриваться как глаголы
«общего» значения. При обычном способе выражения объектного отношения имя
объекта в абсолютной форме следует за глаголом, а между ними помещается
синтаксическая частица gi, которая употреб-
372
ляется для обозначения не-субъектного характера последующего имени. Иногда имя объекта не только инкорпорируется, но повторяется также как синтаксический объект с предшествующим gi. Например, за приведенной выше формой ‘aiεyausindja в тексте следует слово giεáuna ‘(объект) огонь’. Аналогичным образом мы имеем форму auwiεáusanεiw ai εáu‘ (167, 3) ‘огонь был унесен’ (-sa- ‘прочь’, -w- — усеченная форма пассивного суффикса -wa-28, ai — неодуш. местоимение 3 л. ед. ч., au‘ ‘огонь’, форма ж. р.). В буквальном переводе это предложение означало бы ‘(it)-had-been-fire-taken-away it fire’ ‘(он)-был-огне-унесен он огонь’. Представляется, что в яна, так же как в пайуте, инкорпорация имени-объекта в основном осуществляется в глаголах, обозначающих характерные действия в глаголах той категории, к которой можно со всеми основаниями отнести глаголы желания и обладания. Тот факт, что не существует четкого различия между обозначением объекта посредством инкорпорации или синтаксическими методами, доказывается предложениями mits!k!alp!asinig ai εáuna (164, 6) ‘у нас будет огонь’ -k!alp!a- ‘поддерживать’, -si- — 1 л. мн.ч. буд. вр., -nig — усеченная форма от -nigi), в котором глагол и объект не объединяются в одно слово; тем не менее в логическом отношении это предложение аналогично приведенной выше форме mits!áuhaεnigi ‘давайте зажжем огонь!’. Поскольку инкорпорированные именные объекты особенно часто встречаются с k!ut- ‘желать’ и mits!- ‘иметь’, нам могут возразить, что эти элементы — не настоящие глагольные основы, а префиксы, с помощью которых образуются отыменные глаголы[191]. Прежде всего, в яна не существует префиксов. Во-вторых, k!ut- и mits! употребляются также без инкорпорированных имен; например, существуют формы k!utdjuεa- ‘любить, желать’ и mitc!k‘iε (120, 13) ‘приходить к (нему)’, букв. ‘приходить сюда’ (-k‘i ‘сюда’, ε — показатель инфинитива).
Ниже приводятся примеры локативного и предикатно-субъектного употребления инкорпорированных имен в яна:
buīdjalilεai‘gadúisiwandja ‘он ударяет меня по икре’ (buī- ‘ударять’, djalilεai‘gadu ‘икра ноги’[192], -wandja ‘он меня’).
s·êʹmawalεasindja ‘я даю ему пить’ (s·ê — форма каузатива от s·ī- ‘пить’, -ma- — суффикс косвенного способа действия, -wal— инкорпорированная форма от bálla29 ‘рот’, -εa — каузативный суффикс).
djīyā́djas (131, 3) ‘это имеет вкус человечины’ (djī- ‘иметь вкус’, -yā- — инкорпорированная форма от yāna ‘человек’, -dja- ‘прочь’, роль этого элемента здесь неясна; -s — показатель наст, вр., форма женской речи).
djīwáiε (131, 3) ‘иметь вкус оленины’.
úldja‘dumálεguisasi ‘это пахнет собачиной’ (ul-…-sa- ‘иметь запах, пахнуть’, dja‘dumálεgu ‘собака’).
373
gak!ū́wiε (175, 9) ‘говори как шаман, призови твоего духа-охранителя!’ (ga- ‘разговаривать, произносить’, k!ū́wi ‘шаман’, ε — показатель императива[193]).
Первые два примера иллюстрируют локативное, последние четыре — предикатно-субъектное употребление инкорпорированного имени.
В яна широко представлены глаголы типа бахуврихи. Приведем примеры:
‘áik!udalsindja ‘у меня больные руки’ ('aik!u- ‘болеть’, -dal- — инкорпорированная форма от dálla ‘рука’).
dartεwáihandja ‘у
меня было много оленины’
(dartε-
‘быть в изобилии’, -ha- — показатель
прошедшего времени).
tlinīεauguhandja ‘у меня было мало огня’ (tlinī- ‘недоставать’, ε — пазвук, -gu- ‘немного’).
tc!upεtc‘úisi ‘у него (неодуш.) хорошие семена’ (tclupε-
‘быть хорошим’, -tc‘ui- — инкорпорированная форма от tc‘úna ‘глаз, семя’).
ú‘waisi ‘у него два оленя’ (u‘- ‘быть двумя’).
báiwilmidalsi ‘он однорукий’
(bai- ‘быть одному’; wilmi- ‘на одной стороне’).
k‘ū́wawisindja
‘у меня нет дома, я
бездомный’ (к‘ū́- ‘не быть’).
k‘ūwáisk‘inigi ‘у нас нет оленины’.
Эти глаголы, возможно, нельзя рассматривать как вторичные производные от сложных имен, поскольку в сложных именах определительный член должен быть именным. Следовательно, если первый элемент сложного имени является глагольным, глагольная основа сначала должна быть превращена в причастие с помощью суффикса -mau-; например, ‘один человек’ будет báigumauyāna (24, 12) ‘один-только-сущий человек’. Понятие ‘много’, отрицание ‘не’ и числительные в яна выражаются настоящими глагольными основами, что доказывается такими глагольными формами, как dárt‘si ‘(есть) много’, djimángunεt‘ (25, 9) ‘их было только пятеро’ (djiman- ‘быть впятером’), и k‘ū́k‘inεt‘ (169, 5) ‘она не пришла’ (-k‘i- ‘сюда’). Сложные имена типа бахуврихи в яна являются в действительности просто субстантивированными производными от глаголов бахуврихи, а не комбинациями глагольной и именной основ. Например, dja‘dumálεgu ‘висящие-уши, собака’ (dja‘- ‘висеть’, -du- ‘вниз’, málεgu ‘ухо’) является производным от глагола dja‘dumláεguisi ‘его уши висят’, так же как, собственно, p‘ubílla ‘плавающая туда-сюда утка’ (p‘u- ‘плавать’, -bil- ‘туда и сюда’; -1а — форма именного окончания -na с ассимиляцией) — от p‘ubílsi ‘он плавает вокруг’.
Инкорпорированное имя в яна имеет те же морфологические особенности, что и многочисленные деривационные глагольные суффиксы. Это доказывается, помимо всего прочего, тем, что оно может быть, образно говоря, «погружено» в них, причем некоторые префиксы могут предшествовать, другие — следовать за инкорпорированным именем. Таким образом, инкорпорированное имя по отношению к глагольной основе имеет значение наречия, при условии, что деривационный суффикс рассматривается как адвербиализующий, а
374
ие как вторая глагольная основа30. Морфологический параллелизм таких глаголов, как klutxáisindja ‘я хочу воды’ и klútsasindja ‘я хочу уйти’ (-sa- ‘прочь’), очевиден. В юто-ацтекских языках, где независимые глагольные основы свободно соединяются в сложные глаголы, можно было бы рассматривать инкорпорацию имени как разновидность словосложения; однако в яна, где за глаголом регулярно следуют элементы, которые, при всей конкретности их семантики, никогда не употребляются независимо, представляется более обоснованным рассматривать именную инкорпорацию как разновидность деривации или, в лучшем случае, как нечто среднее между словосложением и деривацией.
Синтаксически более важной, но морфологически менее явно выраженной, чем в яна, является именная инкорпорация в языке та-елма. Так как автор уже достаточно подробно описал это явление в готовящейся к печати работе «Язык такелма в юго-западном Орегоне»31 нет надобности останавливаться на нем подробно. Все инкорпорированные имена в такелма префигируются к глагольной основе, в отличие от элементов местоименной природы, которые неизменно суффигируются, независимо от того, относятся они к субъекту или объекту. Таким образом, здесь мы также видим, что как морфологические процессы именная и местоименная инкорпорация не зависят друг от друга. Существует еще одно различие между этими двумя классами элементов. Местоименные суффиксы так тесно спаяны с глагольной основой (или глагольной основой плюс деривационные суффиксы), как только можно себе представить, — так же, как, например, в индоевропейских языках; с другой стороны, инкорпорированные имена, и префиксальные элементы в целом, присоединяются к глагольной основе весьма свободно. Инкорпорация имен в такелма — нечто большее, чем простое соположение, но меньшее, чем словосложение или деривация; лучше всего она может быть обозначена как проклисис основ, причем основа часто совпадает с абсолютной формой имени.
Основы, обозначающие части тела, занимают некоторое особое место в такелма. Поскольку они практически не употребляются самостоятельно, без посессивных суффиксов, которым, как правило, предшествуют один или более формальных суффиксов, соединяющих их с основой, префиксация чистых основ имен частей тела к глагольной основе более очевидным образом придает таким именным основам вид инкорпорированных имен, чем прочим именам.
375
Например, инкорпорированной формой имени sal-x-dèk‘32
‘моя нога' (-dèk‘ ‘моя’) является sal-, имени dan-á-t‘k‘ ‘моя скала’ (-t‘k‘ ‘моя’) — dan-, совпадающая с
абсолютной формой dàn. Кроме
того, ряд основ, обозначающих части тела, развили общелокативное значение, в
котором все следы исходного конкретного значения утрачены. Например, dak‘- (ср. dág-ax-dek‘
‘моя голова’)
означает не только ‘голова
(объект), головой, в голове’,
но также ‘над, сверху’. Тем не менее, существуют
некоторые широкоупотребительные префиксы со значением частей тела, такие, как
ī- ‘рука’, которые не имеют
вторичного локативного значения. Следует избегать преувеличения различий между
основами, обозначающими части тела, и другими именными основами. Некоторые
основы, обозначающие части тела, действительно инкорпорируются чаще и
употребляются более широко, чем прочие основы, но то, что отношение чистой
основы к абсолютной форме с посессивным суффиксом тождественно для обоих
классов имен и что, кроме того, именные основы, не обозначающие части тела, с
такой же очевидностью инкорпорируются в инструментальном значении, показывает,
что инкорпорирование основ, обозначающих части тела, более основательно влияет
на их форму, чем тот же процесс по отношению к другим именам, но существенно
они не различаются. Именные основы с инструментальным значением обязательно
следуют за локативным префиксом (в функции которого не обязательно выступает
именная основа), а именные основы, обозначающие прямой объект, предшествуют локативному
префиксу. Таким образом, очевидно, что инкорпорация любой именной основы, если
та употребляется в инструментальном значении и следует после зависимого
элемента, легко доказуема. Если же имя употребляется в объектной функции, то,
как правило, наличие инкорпорации может быть убедительно доказано только для
основ, обозначающих части тела. Другие именные основы в такой позиции могут
рассматриваться как не зависящие от глагола. Однако важно заметить, что именная
основа в объектной функции, как правило, предшествует глаголу и что отсутствует
местоименный суффикс для обозначения объекта в третьем лице33. Эти два соображения, вкупе с общей
аналогией именам частей тела, можно считать доводами в пользу существования
нежесткой инкорпорации именных основ, не обозначающих части тела.
Можно привести следующие примеры инкорпорированных имен в инструментальной и объектной функциях, как со значением частей тела, так и в других значениях:
waεit!oxóxi
(114, 4)34 ‘он собрал их вместе’ (wa- — локативный префикс ‘вместе’;
εī- ‘рука’, инкорпорированная форма с инструмен-
376
тальным значением, ср. ī-ūx-dèk‘ ‘моя рука’; -t!oxox- — основа аориста от глагола ‘собирать’; -i — инструментальный суффикс).
daasgekleīha (102, 3) ‘он продолжал слушать’ (daa- ‘ухо’, инкорпорированная форма с инструментальным значением, ср. daa-nx-dèk‘ ‘мое ухо’; -sgek!eīha, форма континуативного[194] способа действия от основы аориста –sgek!ii ‘слушать’).
xāp!iinók‘wa (188, 20) ‘он грел свою спину’ (xā- ‘спина’, инкорпорированная форма с объектным значением, ср. xā-hàm-t‘k‘ ‘моя спина’; p!ii ‘огонь’, инкорпорированная форма с инструментальным значением, ср. p!iy-à-t‘k‘ ‘мой огонь’; -nóug- — основа аориста от глагола ‘греть’; -k‘wa ‘свой’).
gwenwayasgut!úsgathi (144, 3) ‘(своим) ножом он перерезал им шеи’ (gwen- ‘шея’, инкорпорированная форма с объектным значением, ср. gwen-hau-x-dèk‘ ‘моя шея’; waya ‘нож’, инкорпорированная форма с инструментальным значением, ср. wayà-t‘k‘ 'мой нож'; sgut!usgat- — дистрибутивный способ действия от основы аориста sgóud- ‘резать’; -hi — инструментальный суффикс).
wili-waεit!ánida (28, 13) ‘ты будешь вести дом’ (wili ‘дом’, нежестко инкорпорированная форма в значении объекта; wa- ‘вместе’; εi — ‘рукой’; -t!an— глагольная основа ‘держать’; -i- — инструментальный суффикс; -daε — показатель субъекта 2 л. ед. ч. будущего времени).
wai-s·ügüs·axgwaεn ‘мне хочется спать’ (wai- ‘сон, сонливость’, инкорпорированное имя, отдельно не встречается, в функции объекта, ср. глагольную основу wai- ‘спать’; s·ügüs·ax- — редуплицированная основа аориста от глагола ‘смущаться (?)'; -gwa- — комитативный суффикс со значением обладания; -εn — субъектный показатель 1 л. ед. ч. аориста переходного глагола).
Инкорпорированное имя, хотя и редко, встречается также в субъектном или предикатно-субъектном значении в непереходных глаголах. Ниже приводятся примеры каждого из этих употреблений:
baabeek!iíyiíik‘dаϵ ‘утро, предполуденное время’ (baa- — локативный префикс со значением ‘вверху’; bee ‘солнце’, инкорпорировано как субъект; k!iyik‘ — основа аориста от глагола ‘идти’; -daε[195] — подчинительный суффикс аориста).
mot‘wṑk‘ (17, 13) ‘он навестил родителей своей жены, букв, ‘он-зяте-прибыл’ (mot‘- ‘зять’, обычно в абсолютной форме не употребляется; wṑk‘ — форма аориста со значением ‘он прибыл’).
Прежде чем мы расстанемся с примерами из языка такелма, следует отметить, что все приведенные глагольные формы отличаются особенностями в употреблении. В целом представляется, что этому языку свойственна явная тенденция к именной инкорпорации, но процесс слияния не зашел в нем настолько далеко, чтобы придать инкорпорированному имени, если только оно не обозначает часть тела, характерный облик инкорпорированной основы. Иначе говоря, такелма находится посередине между такими типичными крайностями в отношении инкорпорации, как атабаскские и ирокезские языки.
377
Нельзя представить себе более яркого примера инкорпорирующих языков, чем ирокезские языки. Частота, с которой именная инкорпорация встречается в ирокезских языках, такова, что всего в двадцати строках текста на языке онейда, помещенного д-ром Боасом в конце его недавней работы по ирокезским языкам35, обнаружено не менее девятнадцати случаев этого явления, в число которых входят пять пассивных и возвратных глаголов36. Поскольку в этой работе д-р Боас описал и проиллюстрировал основные факты ирокезской именной инкорпорации, мы можем ограничиться обзором некоторых из этих фактов и отдельными примерами.
Неодушевленные имена регулярно инкорпорируются в глагольный комплекс, когда употребляются в качестве субъекта или объекта, а также, очевидно, в предикатно-субъектной (или объектной) функции. Одушевленное имя, видимо, не столь часто инкорпорируется, как неодушевленное; одушевленный субъект, по данным Боаса, на самом деле никогда не инкорпорируется37, Имеют значение три обстоятельства, указывающие, насколько прочный комплекс образует инкорпорированное имя с глагольной основой. Во-первых, инкорпорированная именная основа, в случае если в абсолютной форме она оформлена одним из имяобразующих префиксов ga- или o-, теряет этот префикс; во-вторых, она всегда помещается между предшествующим субъектным или объектным местоименным элементом и глагольной основой, которой, однако, непосредственно предшествует один из пяти гласных a, e, i, ē, o, в зависимости от формального класса глагола; в-третьих, многие инкорпорированные имена принимают суффикс (обычно -sla- или -zla-38, -gwa- или вставное ‘), исходно, видимо, абстрактного глагольного значения, перед характерным гласным глагольной основы. Форма местоименного элемента, предшествующего инкорпорированному имени, зависит от вокалического класса, к которому относится имя (имеется пять парадигм местоименных префиксов, соответствующих пяти названным гласным39). Этот вокалический класс инкорпорированного имени ни в коей мере не связан с классом последующей глагольной основы или с префиксом имени в абсолютной форме.
Некоторые избранные примеры именной инкорпорации в онейда заимствованы из текста д-ра Боаса; анализ форм взят преимущественно из примечаний к тексту.
yot‘a‘ízum (455, 4)40 ‘тропа кончилась’ (уо- — объектная форма41 3 л. ед. ч. не-мужского рода класса a-; -t‘a‘- = -d- + ‘a’-; -d- — пассивный показатель глаголов a-класса; -‘а’- — инкорпорированная форма, без суффикса, абсолютной формы о-‘a’a ‘тропа’, объекта глагольной основы; -izum состоит из префикса -i- неопределенной семантики и перфектной глагольной основы -zum ‘кончать’ e-класса, но -e- утрачен; Boas Fr. Loe. cit., p. 452).
yelAnnodádi (455, 6) ‘кто-то шел с песней, пел по дороге’ (уе- — неопределенный субъект 3 л. ед. ч. e-класса; «lAnn- — инкорпорированная форма, без суффикса, абсолютной формы ga-lAnná ‘песня’, e-класса; -о-dadi состоит из показателя класса гласного -о- и основы настоящего времени -dadi ‘нести’, регулярна употребляющейся с инкорпорированным объектом).
lundnagla‘slezáksgweε (455, 5) ‘они искали селения’ (lun- = lum — субъектная форма a-класса 3 л. мн. ч. м. p.; -d- — показатель пассива42;-nagla‘sl- — инкорпорированная форма, от абсолютной формы –naglá‘sla ‘селение’, где -sla — деривационный показатель, присоединенный к основе аориста naglat- ‘жить’; -e-zaks состоит из показателя класса -е- и основы настоящего времени -zaks ‘искать’; -gweε— показатель имперфекта).
dumwadesAnnā́wiε (456, 9) ‘там им дали имя’ (dum- — видимо, является сочетанием трех различных префиксов: de- — дуальный префикс, выражающий отношение имени к его носителю, практически эквивалентен обозначению косвенного объекта, -d- — префикс с демонстративным значением ‘там’ и wa- — префикс аориста43; -wa- — 3 л. ед. ч. не-мужского рода a-класса; -d- — показатель пассива; -e-sAnn-состоит из показателя класса -е- и инкорпорированной формы от абсолютной формы o-‘sAnná ‘имя’; -ā-wiε состоит из показателя класса -а- и основы аориста -wiε ‘давать’).
sasagoyā́dagō ne yekzáε (456, 1) ‘он опять спас ребенка’, букв, ‘тело-взял ребенка’ (sa-, za- — стяженная форма от z- ‘опять’ и wa- — аористного префикса; sago- ‘он ... кого-то’ — сочетание показателей субъекта 3 л. ед. ч. м. р. и неопределенного объекта 3 л.; -yā́da — инкорпорированная форма, от абсолютной формы o-yā́da ‘тело’; -gō, — ‘gō — основа аориста ‘собирать’ e-класса, с утраченным -е-; ne — артикль; yekzā́ε ‘ребенок’).
379
yonAnyṓde (456, 6) ‘камень стоял’ (yo- — объектный показатель44 3 л. ед. ч. не-мужского рода e-класса; -nAny- — инкорпорированная форма, при абсолютной форме o-nAnyáe ‘камень’, e-класса; -ō-de состоит из показателя класса -о- и глагольной основы -de ‘стоять’).
ǰeyadṓdAn (45, 8) ‘снова было ее тело, опять она показалась’ (ǰe = z-ye-; z- ‘опять’; -ye- — субъектный показатель45 неопределенного 3 л. e-класса; -yad- — инкорпорированная форма, при абсолютной форме o-yáda ‘тело’; -o-dAn состоит из показателя класса -о- и основы настоящего времени -dAn ‘быть таким’).
ni‘onadlasṓdAn (456, 7) ‘их участь была бы такой’ (ni— адвербиальный префикс ‘так, таким образом’; -‘ona- — объектный показатель 3 л. мн. ч. м. р. a-класса, из-за предшествующего префикса заменяет форму -lona-; -dlas- = dlasw- перед последующим o- — инкорпорированная форма, при абсолютной форме a-dláswa ‘судьба, участь’ a-класса; -o-dAn — как глагольная форма в предыдущем примере).
Первые пять из этих форм иллюстрируют именную инкорпорацию объекта, последние три — инкорпорацию субъекта. Два примера из первой группы представлены пассивными формами, но не вызывает сомнения, что инкорпорированное имя следует рассматривать как объект основы переходного глагола, а не как субъект вторичной пассивной формы глагола; в подобных случаях местоименный субъект немужского рода соотносится не с именным субъектом, что было бы естественно с точки зрения английского языка, а с заменяющей логический субъект глагольной основой с показателем пассива -d- и с инкорпорированной формой имени. Подобная морфологическая связь форм пассива с переходными глаголами, а не с непереходными характерна для целого ряда языковых семей Америки. В ирокезских языках выражение ‘тропа кончилась’ следует анализировать не как ‘тропа есть-окончена’, а как ‘(это есть) тропо-окончено’.
На первый взгляд представляется, что форма, подобная yelAnnodádi, с ее местоименным субъектом (уе-) и именным объектом (-lAnn), указывает, что инкорпорированный именной объект эквивалентен местоименному объектному префиксу, или, скорее, что сочетание местоименного субъектного (или объектного) префикса и инкорпорированного имени в функции объекта образует морфологический, а также синтаксический эквивалент сложному субъектно-объектному местоименному префиксу; так, форма yelAnn ‘кто-то-песню’ может быть напрямую сопоставлена с gumye- ‘кто-то... это (ед. ч. не-мужского рода)’. Здесь мы, наконец, как бы[196] имеем пример соответствия — как по духу, так и по форме — между именной и местоименной инкорпорацией, и эту точку зрения можно было бы подкрепить тем фактом, что как местоименные элементы, так и инкорпорированные имена префигируются к глагольной основе и следуют за неко-
380
торыми адвербиальными префиксами (такими, как z- ‘опять’, префиксом с демонстративным значением d-, показателем будущего времени An-). Однако сравнение с другими глагольными основами показывает несостоятельность этого мнения. Если бы оно было верным, нам следовало бы ожидать, что непереходные глаголы с инкорпорированным именем-субъектом обходились бы без местоименного субъектного (или объектного) префикса как избыточного, однако обращение к таким формам, как yonAnyṓde ‘он камне-стоял’ показывает, что подобные финитные глагольные формы невозможны. Более того, в таких формах, как sasagoyā́dagō ‘он опять кого-то тело-собрал’, мы видим, что инкорпорация имени объекта (напр., -yada- ‘тело’) не исключает возможности наличия местоименного субъектно-объектного префикса (напр., -sago- ‘он... кого-то’). Очевидно, что инкорпорированное имя ни в коем случае не эквивалентно местоименному префиксу. Другими словами, именная инкорпорация в ирокезских языках[197], как и повсюду в Америке, не должна приравниваться к местоименной замене, которую можно рассматривать как синтаксическое явление, а является разновидностью деривации или словосложения46[198], по крайней мере явно не синтаксическим или этимологическим процессом, а морфологическим эквивалентом синтаксического в логическом смысле процесса.
Различие между субъектной и объектной именной инкорпорацией47, таким образом, имеет чисто логический или синтаксический характер; морфологического смысла оно не имеет. Более важное различие показано приведенными выше примерами. В первых четырех и в шестом примере инкорпорированный объект или субъект логически не определены посессивным[199] местоимением или генитивной формой[200] имени: инкорпорируется неопределенное имя. В пятом и в последнем примерах, однако, инкорпорированный объект или субъект логически определены посессивным местоимением или генитивной формой либо, выражаясь более корректно, при переводе на индоев-
381
ропейский язык именной объект или субъект, уже освобожденный от глагола, был бы определен таким образом. Упомянутые три предложения (‘он опять взял тело ребенка’[201], ‘снова ее тело было’, ‘их участь была бы такой’) показывают то, что можно было бы назвать ‘посессивной’ именной инкорпорацией. Правило относительно таких случаев в ирокезских языках может быть сформулировано следующим образом: если имя, способное инкорпорироваться, выступает с определением — посессивным местоимением или генитивной формой другого имени, именная основа инкорпорируется в глагол (образует с глаголом квазисложное слово), в то время как его определение выступает как местоименный субъект48 или объект глагола, в зависимости от того, является ли инкорпорированное имя синтаксическим эквивалентом субъекта или объекта; если определением является форма генитива, она следует за глаголом как приложение к ее местоименному представителю в глагольной словоформе. Таким образом, приведенные выше три предложения имели бы в ирокезских языках следующий вид: 'опять он-кто-то-забрал ребенка’, ‘снова она-тело-была’, ‘такова они-участь-есть’. Эта конструкция чрезвычайно напоминает глаголы типа бахуврихи (she was again so-bodied ‘она опять была тако-телая, с таким телом’, thus they are so-fated ‘так они есть тако-судьбые’, waga-dlasw-fyo I fate-good am, I am good-fated ‘у меня хорошая судьба’)49, отличаясь от них тем, что не ограничена нейтральными глаголами и не обязательно подразумевает обычное или постоянное действие. В нейтральном глаголе с непосессивным инкорпорированным именем, вроде yonAnyṓde ‘камень стоял’ обозначается только один объект (или лицо) — ‘камень’; в нейтральном глаголе с посессивным инкорпорированным именем, вроде ni‘onadlsṓdAn ‘такова их участь’, обозначаются два объекта (или лица) — ‘они’ и ‘судьба’50, в то время как в активном глаголе с непосессивным или посессивным инкорпорированным именем (в функции объекта) обозначаются соответственно два и три объекта (или лица).
382
Типично инкорпорирующим языком является язык пауни. Следующими примерами мы обязаны любезности д-ра Боаса:
tatîʹtkāhwĩt51 ‘я рою землю’ (ta- — префикс индикатива; -t- ‘я’; -îtkāhwĩt = -îtkār-pĩt; -îtkãr- — инкорпорированная форма имени, при абсолютной форме ítkãru ‘грязь’; -pit — основа глагола ‘копать, рыть’).
tā́hikstuen ‘я делаю стрелε’ (tah = tatr-; tat- — как в предыдущем примере; -rĩks — инкорпорированная форма от rĩks ‘стрела’; -st- = -sr-; -ru — основа глагола ‘делать’; -εn — временно́й суффикс).
tatkítuhun ‘я делаю ступку’ (tat- — как в предыдущем примере; -kituh- = -kitutr; kítut ‘ступка’; -ru и -n — как в предыдущем примере).
tikaríhihuε ‘камень большой’ (ti- — показатель 3 л. индикатива; -karih- = -karitr-; karít ‘камень’; -rihu — основа глагола ‘быть большим’).
Tirahurā́rihuε ‘олень большой’ (ti- как в предыдущем примере; -rahurā́- — инкорпорированная форма абсолютного имени nahurā́k ‘олень’, при –i + n-, образующих -ir-; -rihúε — как в предыдущем примере).
Первые три примера демонстрируют инкорпорацию объекта, последние два — субъекта. С первого взгляда очевидно, что инкорпорация имени в пауни весьма сходна с аналогичным явлением в ирокезских языках. В обоих[202] языковых семьях инкорпорированная именная основа помещается между предшествующим ей местоименным элементом и последующей глагольной основой, а местоименному префиксу при необходимости предшествует модально-временной показатель (ср. ирокезский показатель аориста wa- и показатель будущего времени Аn- с ta- в пауни). Под действием специфических фонетических законов сращение инкорпорированного имени с местоимением и глагольной основой в единую словоформу заходит в пауни даже дальше, чем в ирокезских языках. Следует отметить, что, как в пауни, так и в ирокезских языках, глаголы с инкорпорированными именами свободно применяются для обозначения конкретных действий.
В дальнейшем, возможно, обнаружится, что значительное число индейских языков других семей, в которых обычно не применяется инкорпорация при обозначении конкретных действий, тем не менее используют этот прием в глаголах общей семантики, включая глаголы типа бахуврихи. Таковы, видимо, алгонкинские языки:
383
кри: nandawawamiskwew ‘он охотится за бобрами, он бобро-охотник’ (amisk ‘бобр’; nandonawew ‘он ищет его’).
оджибва: pā́ginindži ‘у него распухшая рука’ (o-nindž ‘его рука’; pā́giši ‘(это есть) распухшее’)52.
Другим языком, который подобным образом ограниченно применяет инкорпорацию, является язык цимшиан. Примеры таковы53:
g·êł‘Érla ‘быть гарпунером тюленей’ (g·êł-g- ‘загарпунить’; Érla ‘тюлень’).
sEyêłwáyînu ‘я полировщик весел’ (sE- каузативный префикс со значением ‘делать’; yêł-g- ‘гладкий’; wái ‘весло’; -nu ‘я’, индикатив[203]).
Мы представили достаточно доказательств тому, что инкорпорация имени, даже если применение этого термина ограничить инкорпорацией субъекта или объекта[204], не редкость в языках американских индейцев. Чтобы не сложилось мнение, что именная инкорпорация характерна для индейских языков Америки в целом, следует, однако, указать, что она совершенно отсутствует в значительном числе, возможно, в подавляющем большинстве, языков. Таковы атабаскские, салишские54, чинукские, йокуц, сиу и эскимосские языки; тем не менее атабаскские и эскимосские языки могут рассматриваться как ‘полисинтетические’[205],
Мы убедились, что именная инкорпорация в обычном понимании термина, т. е. объектная инкорпорация, не может быть правильно описана без обращения к другим синтаксическим употреблениям инкорпорированного имени. Объектная инкорпорация достойна рассмотрения сама по себе с логической или психологической точек зрения, но что касается морфологии, то у нас есть все основания рассматривать этот конкретный процесс как особый случай (выражаясь синтаксическими терминами) более общего процесса объединения именной и глагольной основы в единую глагольную словоформу. Помимо объектной и субъект-
384
ной инкорпорации именных основ, были приведены примеры их употребления в предикатно-объектной и предикатно-субъектной, инструментальной, локативной функциях, и в том, что мы назвали формами бахуврихи. Было показано, что способ инкорпорирования существенно различается в разных языковых семьях; это относится к месту расположения, степени связи с глагольной основой и морфологическому оформлению инкорпорированного имени. Несмотря на все различия в деталях, есть одно существенное общее свойство. Нигде, даже в ирокезских языках, в которых данный процесс, по-видимому, в наибольшей степени носит синтаксический характер, инкорпорированное имя не может рассматриваться как морфологический эквивалент местоименного аффикса. Это не значит, что именная инкорпорация не имеет синтаксической значимости. Для данного процесса характерно, что некоторые синтаксические отношения выражаются тем, что может быть в разной степени названо словосложением или деривацией (словообразованием)55[206].
Глоссарий
терминов*
1. Квантифицируемое (quantifiable): все то, что может быть охарактеризовано количественно. Это понятие отвечает на вопрос «Что имеется в таком-то количестве?» или «Что (какое количество) характеризуется такой-то степенью?» («So and so much (many) what?» or «То such and such a degree what?»).
2. Квантификатор (quantifier): выражение, представляющее собой указание некоторого количества. Квантификатор измеряет или оценивает степень (качества) квалифицируемого. Он отвечает на вопрос «Того-то и того-то сколько или то-то и то-то в какой степени?» («How much or How many or To what degree so and so?»). Выражение, не способное ответить ни на один из этих вопросов, не есть квантификатор.
3. Квантификат (quantificate): такое квантифицируемое, которое квантифицировано; языковое выражение, которое указывает, что произведена квалификация квантифицируемого. Отвечает на вопрос «Какое количество чего?» или «Какое количество в какой степени?» («How much (many) of what?», or «То what degree what?»). Квантификат в свою очередь может быть использован для квалификации другого объекта и сам тогда становится квантификатором, который в этом случае именуется «квантификат-квантификатор» (специализированный квантификатор).
Замечание: Возьмем
предложение Four men are c
В предложении That rose is very red ‘Эта роза очень красная’ вопрос very what? ‘Какое количество характеризуется степенью «очень»?’ выделяет квантифицируемое red ‘красная’; вопрос То what degree what? ‘В какой степени красная?’ — квантификатор very ‘очень’, а вопрос То what degree what? ‘В какой степени какое качество?’ — квантификат very red ‘очень красная’.
386
A cupful ‘полная чашка’ как таковая является квантификатом, означающим what is contained by a full cup ‘то, что вмещается в полную чашку’. A cupful of tea ‘чашка чаю’ — это квантификат более высокого порядка, в котором tea ‘чай’ — квантифицируемое, a a cupful of — квантификатор (квантификат-квантификатор, специализированный квантификатор).
4. Прямой квантификатор: квантификатор, понимаемый непосредственно и не требующий для установления обозначаемого количества выполнения одной или нескольких промежуточных математических операций, например: four ‘четыре’, swarm ‘рой, стая, масса’.
5. Вычисляемый
квантификатор (calculated quantifier): квантификатор, понимаемый
опосредованно, требующий для установления обозначаемого количества выполнения
одной или нескольких математических операций, например, the sum of ‘сумма [чего-либо]’, the whole c
6. Объединитель
(totalizer): квантификатор, функция которого состоит в подчеркивании того
факта, что в данном контексте квантифицируемое не следует мыслить как способное
к количественному росту, например, all ‘все’,
the whole flock ‘все
стадо, вся стая’.
I.
Отношения «целое—часть»,
типы объединяющих в целое сущностей и типы целостности
Понятие «totality» (‘целостность, объединенность в целое’) может рассматриваться как некое первичное подсознательное понятие: оно столь естественно и неизбежно формируется из эмпирической реальности, что сведение его к более простым понятиям весьма затруднительно, а для большинства людей, по-видимому, вообще невозможно,
Впрочем, представляется допустимым выводить это понятие из двух видов психологического опыта человека: (1) ощущения выполненного дела или невозможности его возобновления после того, как произведен подсчет, формальный или неформальный, внутри некоторой группы, последовательности или произвольной совокупности объектов; (2) ощущения невозможности или нежелания расчленять некоторый объект на более мелкие объекты. Эти ощущения, которые могут быть схематично обозначены соответственно как ощущение «все» (all) и ощущение «целое» (whole), особым образом взаимосвязаны друг с другом. Они естественно возникают на основе нашего эмпирического знакомства с объектами.
Объекты предстают нашему внутреннему миру так, как если бы они функционировали двумя способами — с одной стороны, сохраняя свою отдельность и особость, например, стол в противопоставлении к стулу, а, с другой стороны, объединяясь в функциональные единства, например, стол и стул -э как необходимые части мебельного гарнитура, исключающие из такого их объединения некоторые другие объекты, скажем, людей.
387
Далее, такие объекты как столы и стулья могут быть рассмотрены как объединения отдельных деталей, объектов вторичного или более низкого в функциональном отношении порядка, и эти последние могут быть собраны — реально или в воображении — в некие «целостный» стол и «целостный» стул. Мы можем производить учет и подсчитывать все детали стола, пока мы не будем располагать «всеми» из них, необходимыми для построения стола; равным образом мы можем производить учет и подсчитывать отдельные предметы гарнитура, необходимые для формирования «всех» его элементов.
Однако существует глубокое различие между деталью стола в отношении к столу и столом в отношении к мебельному гарнитуру. Детали обладают весьма малым содержанием или вообще не обладают никаким содержанием. Они — всего лишь составляющие или функционально бессодержательные фрагменты некоторого объекта, которые наше сознание объединяет в единую структуру. В отличие от них стол есть значимая сущность сам по себе и может быть соединен со стулом лишь в ментальном мире — благодаря единому «смыслу», придаваемому понятию «мебельный гарнитур». Чем большее значение мы придаем этому отвлеченному единству данного комплекта, тем теснее становится его психологическое сходство с более непосредственно данным в ощущениях единством — самим столом, и мы можем, например, испытывать недовольство или даже раздражение по поводу «разделенного комплекта». Чем живее в нас ощущение единства данного комплекта, тем уместнее применять к нему выражение «полный комплект»; чем менее живо ощущение единства, тем естественнее для нас говорить обо «всех предметах данного комплекта». Чем живее ощущение единства стола, тем уместнее применять к нему такие выражения, как «целый стол» («the whole table» or «the entire table»); чем менее живо ощущение этого единства, тем менее неестественно становится говорить о столе как о «совокупности таких деталей, которые все вместе идут для изготовления стола» или обо «всех деталях стола».
Мы можем рассматривать эти ощущения «всего» и «целого» в отвлечении от нашего восприятия и понимания отношения «целое — часть» применительно к сущностям. Если мы размышляем об отношении «целое — часть» так, как это надлежит делать по самой психологической природе человека, т. е. с учетом операций по сохранению, расчленению и объединению сущностей и с учетом нашего кинестетического опыта осуществления подобных операций, то, желая классифицировать сущности в терминах отношения «целое — часть», мы можем описывать их в терминах этих операций, а также подразделять их в общих чертах на не объединимые в целое и объединимые в целое (non-totalizable and totalizable). Сущность первого типа можно назвать «сохраняемой сущностью», т. е. ее можно рассматривать как объект, сохраняемый в своей целостности как таковой, мыслимый целостно как таковой, не расчленяемый на части и не складывающийся из отдельных частей. Подобная сущность не может мыслиться как объединенная в целое, она может быть лишь индивидуализиро-
388
вана, например, «определенный стол», «определенный сыр» (the table, the cheese). Сущность, объединимая в целое, — это такая сущность, которая мыслится как подверженная различным операциям складывания из отдельных частей, либо непосредственным, либо основанным на некоторых предварительных операциях расчленения. Когда мы применяем к таким сущностям различные операции объединения, мы получаем подразделение их на шесть типов.
1. Сущность, мыслимая как делимая на части, но при этом «сопротивляющаяся» такому делению. Подобная сущность задается как объединение в целое некоторой потенциальной (произвольной) совокупности объектов, например, the whole table ‘весь стол’, the whole quantity of water ‘все количество воды’. Этот тип можно назвать «целой сущностью».
2. Сущность, мыслимая как совокупность частей, вычленяемых из обычно неделимой сущности. О подобной совокупности можно сказать, что она «стремится» к объединению в целое в форме сущности типа 1, например, all the parts оf the table ‘все части стола’, рассматриваемые как психологически «самонаправляемые» к объединению в «целый стол». Выражение all of the table букв. ‘все из чего состоит стол’ более или менее адекватно отображает этот тип объединенной в целое сущности. «All of the table» так относится к «the whole table», как дробь 3/3 к 1. Этот тип может быть назван «суммированной сущностью»,
3. Данный тип — нечто среднее между типами 1 и 2 — сущность, мыслимая как делимая на части, но при этом упорно сопротивляющаяся деформации в суммированную сущность (тип 2), например, The whole of the table is of oak ‘Стол целиком сделан из дуба’ The whole оf the water is boiling ‘Вода полностью кипит’. Здесь наше сознание, по-видимому, задерживается скорее на целостности наблюдаемой сущности, нежели на самой сущности как таковой. Этот тип может быть назван «подчеркнуто целая сущность» (persistently whole existent) или «подтвержденно целая сущность» (reassertedly whole existent).
4. Совокупность сущностей, каждая из которых рассматривается
как обладающая независимой функциональной реальностью. Подобная совокупность не
«стремится» к объединению в целое, но можно сказать, что она как бы «движется»
в этом направлении, например, all the tables (or cheeses) ‘все столы (или сыры)’, рассматриваемые как
психологически «направленные» к объединению: the whole set of tables (or
cheeses) ‘полное
множество столов (или сыров)’.
Компонент all ‘все’ в такой совокупности
состоит либо из ряда элементов (скажем, из ряда случайно выбранных чисел или из
случайным образом выделенного числа сущностей, которые соединены вместе только
благодаря нашему мысленному отделению их от других сущностей — например, three
‘три’; five tables ‘пять столов’; five cheeses ‘пять сыров’; all of the tables (or cheeses)
‘все столы ( или сыры )’ — в этих случаях объединение
в целое достигается лишь путем простого перечисления);
либо же из некоторого множества элементов, скажем, a set of tables ‘множество/комплект
столов’ (в данной комнате)
или a collection of waters ‘собрание [типов] вод’ (на выставке), ко-
389
торые могут мыслиться как обладающие автономной функцией вне зависимости от самого факта их соединения (целостность достигается путем особого чисто формального их соединения вместе). Этот тип может быть назван «совокупность» или «простая совокупность».
5. Совокупность, мыслимая как делимая на элементы или части и «не сопротивляющаяся» такому делению. Такая общность объединяется в целое на основе некоторой произвольной совокупности, например, the whole set оf tables ‘полное множество столов’. Этот тип может быть назван «полная совокупность».
6. Этот тип — нечто среднее между типами 4 и 5 — совокупность, воспринимаемая в аспекте угрозы ее распада и превращения в простую совокупность, целостность которой принадлежит к типу all ‘все’, причем угроза подобной деформации вызывает сопротивление — и сопротивление это безуспешно, например, all of the set of tables ‘все из данного набора столов’ или, более кратко, all of the tables (or cheeses) ‘все из столов (или сыров)’. Это действительно составная, объединенная в целое сущность, в связи с которой ощущение объединения в целое, строго говоря, уместное относительно суммированной сущности (тип 2), относится к полной совокупности (тип 5). Мы совершенно естественно говорим all the tables ‘все столы’, но предпочитаем говорить all of the tables in this set ‘все из столов в данном наборе’. Этот тип может быть назван «восстановленный комплект» или «подтвержденная совокупность».
Вероятно, из всех типов сущностей, содержащих отношение
«целое — часть», наиболее близки к интуитивному или первичному наблюдению
«неделимая», не объединенная в целое сущность, целая сущность (тип 1) и простая
совокупность (тип 4). Полная совокупность (тип 5) буквально идет по пятам за
типом 4, добавляя к нему ощущение неделимости, характерное для типа 1; иными
словами, совокупность можно рассматривать в психологическом аспекте как
вторичные объекты, создаваемые благодаря перенесению на совокупность ощущения
нераздельности. Выражая ту же идею другими словами, the whole set of tables ‘полное множество столов’ — это метафора, основанная
на выражении the whole table ‘весь
стол’ и реинтерпретирующая
выражение all the tables ‘все
столы’. Тип 2, суммированная сущность, —
возможно, наиболее сложная и изощренная из всех сущностей с отношением «целое —
часть»; она возникает в результате распространения ощущения соединенности,
характерной для ощущения простой совокупности (тип 4), на целую сущность (тип
1). Природу этого механизма переноса можно выразить, если, например, сказать,
что выражения all the parts of the table ‘все части стола’
или all of the table ‘все,
относящееся к столу’
представляют собой метафоры, основанные на выражении all the tables ‘все столы’ и реинтерпретирующие выражение the
whole table ‘весь стол’. Разумеется, опыт, лежащий
в основе подобных переносов, сводится, с одной стороны, к соединению
исчисляемых единиц в тесно спаянные в функциональном отношении множества,
например, соединения множества столов, стульев и других определенного рода
объектов в хорошо обставленной комнате в опреде-
390
ленный мебельный гарнитур; а с другой стороны, к постоянному психологическому расчленению объекта на исчисляемые фрагменты, причем сам объект ретроспективно предстает как упорядоченная организованная сумма этих полученных таким образом фрагментов.
Наметив шесть типов объединяемых в целое сущностей, мы получаем следующую схему видов объединения в целое.
Общее понятие: целостность (объединение в целое).
1. Целостность сущности, сопротивляющейся делению, например, The whole table is well made ‘Весь стол хорошо изготовлен’, The whole / quantity of / water is infected ‘Вся вода (все количество воды) заражена’. (Целостность целой сущности.)
2. Целостность частей нормально не делимой сущности, например, All the parts of the (or all of the) table are (or is) well made ‘Все части стола (или все, относящееся к столу) хорошо изготовлены (хорошо изготовлено)’, All of the water is infected ‘Вся вода повсюду заражена’. (Целостность суммированной сущности.)
3. Целостность сущности, упорно сопротивляющейся делению, например, The whole of the table is of oak ‘Стол целиком сделан из дуба’, The whole of the water is infected ‘Вода полностью заражена’. (Целостность подчеркнуто целой сущности или подтвержденно целой сущности.)
4. Целостность сущностей в некотором комплекте, например, All the tables have been brought in ‘Все столы внесены’, All the kinds of waters are bottled ‘Все воды (все виды вод) разлиты по бутылкам’. (Целостность совокупности или простой совокупности.)
5. Целостность неделимого комплекта или индивидуализированной совокупности, например , The whole set of tables forms a long line ‘Все множество столов образует длинный ряд’. (Целостность полной совокупности.)
6. Целостность совокупности, безуспешно сопротивляющейся
угрозе разрушения, например, All
of the set of tables are of oak ‘Все из данного набора столов сделаны из дуба’, All of the tables (in this set) c
II.
Сущности «индивидуализированные» и «собранные в неопределенную массу»
(«неопределенно вещественные»)
До сих пор мы рассматривали сущности с отношением «целое — часть», не ставя вопрос о том, обладают ли они какой-либо различимой структурой. Сущности могут мыслиться либо как обладающие структурой, например, «стол», «земля, принадлежащая X-у», «сыр, своей массой образующий определенный объект», либо как не обладающие структурой, например, «дерево» как материал, «земля, простирающаяся в неопределенные дали», «сыр, мыслимый как пища, а не
391
как форма». Первый тип может быть охарактеризован как «индивидуализированный», а второй — как «неопределенно вещественный».
Во многих языках эти два типа объектов имеют склонность по-разному характеризоваться с точки зрения их объединения в целое.
В английском языке целостность индивидуализированного
объекта, как правило, выражается следующим образом: the whole table ‘весь стол’, The whole land was
annexed ‘Вся
земля была аннексирована’;
целостность же неопределенно вещественного объекта проявляется в таких
выражениях, как All
the milk has turned sour ‘Все
молоко скисло’, All
the land was inundated ‘Вся
земля была затоплена’,
Отметим, что такие выражения, как the whole of the land ‘вся земля целиком’ (тип 3) и all of the
land букв. ‘вся
площадь земли’ (тип 2), применяются только к
индивидуализируемым объектам. Компонент all в обозначениях неопределенно
вещественных объектов подходит, в частности, для обозначения абстрактных
сущностей типа talk ‘разговор’, например, All of the talk is
unnecessary ‘Весь
этот разговор бесполезен’.
The whole talk ‘весь
разговор’ непременно
относится к ограниченному отрезку речевой деятельности (тип 1), all оf the talk букв. ‘все [все части] из
разговора’ — к
потенциально делимому отрезку речевой деятельности с теми или иными фрагментами
и ограниченными во времени частями (тип 2), during the whole of the talk
‘в течение всего
разговора’ — к речевой
деятельности, мыслимой как некоторая совокупная единица (тип 3). Сущности,
которые с логической точки зрения предстают как совокупности типа piled-up wood
‘сваленные в кучу дрова’, могут метафорически мыслиться
как неопределенно вещественные объекты, поэтому мы предпочитаем говорить all
the wood ‘все дрова’ скорее, чем all the
pieces of wood ‘все
поленья дров’1,
собираемые в the whole pile of wood ' целая куча дров’1.
III.
Поштучно выделяющие объединители
Существуют и другие различия в выражении целостности,
которые следует учитывать. Одно из наиболее важных — различие между
перечисляющими или поштучно выделяющими объединителями и обычными показателями
объединения в целое. Типичными представителями первых являются местоимения each
‘каждый’ и every ‘всякий, каждый’; сами по себе они не выражают
целостности непосредственно, а необходимым образом предполагают ее в
выражениях, которые являются по форме индивидуализирующими. Иными словами,
every a выделяет
некоторый индивидуальный объект a только
392
для акцентирования того факта, что
все другие объекты a
данного множества ни в чем существенном от него не отличаются. Each
предпочтительно используется для обозначения элементов некоторой совокупности,
состоящей из двух компонентов, или, по крайней мере, совокупности,
незначительной в количественном отношении. Однако в употреблении этих
местоимений наблюдается явное смешение и путаница, равно как и в употреблении
соответствующих выражений со значением взаимности each other и one another.
Далее, each отличается от every еще и тем, что индивидуализирует объект более
четко в ущерб идее целостности, так что временами это понятие становится весьма
невыразительным при употреблении each, тогда как при употреблении every оно
всегда явно имеется в виду. Тем самым, each
наиболее уместно в таких контекстах, в которых каждый элемент
совокупности рассматривается как особым образом отобранный или как-либо иначе
специфицированный; поэтому естественно сказать each member of a series A
as c
Each и every применяются прежде всего к совокупностям типа 4, однако, аналогично тому, как понятие all ‘все’ может смешиваться с понятием the whole (set) ‘целое (целое множество)’, что приводит к понятию all of ‘все из’ (тип 6), оба эти понятия смешиваются с all, а это приводит к понятиям, передаваемым такими выражениями, как each of the men, each one of the men, every one of the men ‘каждый из этих мужчин’. Вполне естественно сказать every one of the men in that regiment ‘каждый из мужчин в том полку’, но не every one of the men in America’ каждый из мужчин в Америке’; для выражения соответствующего смысла следует прибегнуть к выражениям every man in America ‘всякий мужчина в Америке’ или every American ‘всякий американец’, если целостность всех мужчин в Америке понимается не как некое достаточно существенное объединение, а как статистическая совокупность.
Любопытно, что относительная значимость местоимений each и
every отражается в их позиции в составных собирательно-пе-
393
речисляющих объединителях each
and every man, each and every one of the men. Это ощущение может
быть отражено в следующей схеме:
рис. 5
Противоположное ощущение приблизительно выражается в all and
sundry ‘все вместе и
каждый в отдельности’:
рис. 6
Еще один собирательный объединитель типа each and every
представлен выражением one and all ‘все до одного, все как один’, в котором идея перечисления носит столь беглый характер, что она
как бы поглощается идеей объединения:
рис. 7
Обращение этой схемы может быть, по-видимому, выражено
посредством to a man в таких оборотах, как They were annihilated to a
man ‘Они были
уничтожены все до единого’:
рис. 8
394
Можно также выразить собирательно-перечислительное
ощущение без явного обращения к идее целостности, как в обороте to the last
man — They were annihilated to the last man ‘Они были уничтожены все до последнего
человека’:
рис. 9
Поскольку логическое all не ощущается здесь ни как результирующее целое, ни как данное целое, подвергающееся последующему перечислению, ощущение направления в обороте to the last man неоднозначно. Оно может интерпретироваться как проистекающее либо из движения от единичного объекта к некоей целостности, получаемой в результате завершения пересчета частных случаев, либо из движения от предполагаемой целостности к единичному объекту.
IV.
Определенные и неопределенные объединители
Большие затруднения связаны с противопоставлением
определенных и неопределенных объединителей. В некотором смысле все
объединители являются определенными, поскольку в любой заданной совокупности
all не может быть неоднозначным и неопределенным в том же смысле, в каком
неопределенно s
395
V.
Прямые и вычисляемые объединители
До сих пор мы имели дело с прямыми объединителями, которые, подобно всем квантификаторам вообще (т. е. выражениям со значением количества), могут быть одночленными квантификаторами (например, all, the whole of), квантующими квантификаторами (quanto-quantifiers) (например , both = all the two, all the three part of ‘все три части [чего-либо ]’) или составными квантификаторами (each and every one of).
Существуют, разумеется, и вычисляемые объединители, из
которых широко распространен в языке аддитивный тип, например the sum ‘сумма’ (в математическом смысле)2, the sum total 'общая сумма'; есть выражения
и более сложного порядка — типа net total 'конечная сумма', которые предполагают
выполнение более одной математической операции.
VI.
Компонент all в универсальных утверждениях
До настоящего момента мы имели дело только с понятием
целостности в «перечислительных» (частно объединяющих в целое) утверждениях (
например, All the people in this ro
396
собой всего лишь перифразы следующего универсального утверждения, выраженного с большей логической эксплицитностью: Man is mortal ‘Человек смертен’.
All и every в этих примерах, следовательно, являются не объединителями в строго логическом смысле, а показателями класса (class-indicators). Ввиду того, что понятие класса возникает в нашем опыте из накопления частных случаев, возникает некое иллюзорное ощущение длительного перебора частных случаев, приводящего в конечном счете к некоему замкнутому целому (all). Иными словами, all в All men are mortal психологически возникает из подсознательного решения следующей нелогичной пропозиции:
This man (of those who are here) : all the men (who are here), a sum = this man (of all possible men) : x, an unknown sum.
‘Этот человек (из тех, которые находятся здесь) : все люди (которые находятся здесь), сумма = этот человек (из числа всех возможных людей) : x, неизвестная сумма’.
Однако x является не суммой, а классом, число элементов которого несущественно.
Псевдообъединительная природа all в универсальных утверждениях особенно явно проявляется в английском языке тогда, когда мы пытаемся заменить all на all of (тип 6, целостность подтвержденной совокупности), ср. например, аномальную фразу All of men are mortal и фразу All of the men are mortal ‘Все из этих людей смертны’, — что немедленно наводит на смысл объединяющего частного утверждения, относящегося к некоторой конкретной совокупности, состоящей из людей. Это происходит потому, что all of с дискретными сущностями выражает целостность восстановленного комплекта или подтвержденной совокупности, а класс «man» ‘человек’ не является таким комплектом или совокупностью. Далее, весьма существенно то обстоятельство, что, говоря о сплошных массах или дискретных объектах, мыслимых как сплошная масса, либо в прямом (например, «сыр»), либо в метафорическом (например, «красота», «человек») смысле, в универсальных утверждениях мы не можем свободно использовать объединитель, уместный по отношению к сплошным массам (например, the whole cheese ‘весь сыр’, the whole beauty of her face ‘вся красота ее лица’, the whole of mankind букв. ‘единость человечества целиком’, метафорически мыслимые как некие комплекты), но в общем случае вынуждены обращаться к псевдообъединительному all, употребляемому в универсальных утверждениях по отношению к дискретным объектам. Так, мы говорим All cheese is a food букв. ‘Весь сыр является пищей’ [‘Всякий сыр — пища’][210], All beauty is perishable букв. ‘Вся красота [всякая красота] преходяща’; All man (or mankind) is mortal букв. ‘Весь человек (или все человечество) смертен (смертно)’; последняя фраза формально аналогична фразе All men are mortal ‘Все люди смертны’. Подобные универсальные понятия сплошных масс могут быть выражены и другими способами, например, Cheese is a food ‘Сыр — это пища’[211], All the
397
cheese that can be thought is' a food ‘Весь сыр, о котором можно помыслить, является пищей’. Если whole — подлинный объединитель таких сущностей, как «cheese», — не может использоваться в универсальных утверждениях с этими сущностями, то по аналогии отсюда следует, что all в универсальных утверждениях не только не является (как лингвистически, так и логически) тождественным подлинному объединителю all, но представляет собой всего лишь переносное (метафорическое) использование этого последнего.
VII.
Оценочные объединители
Мы пока рассматривали только те объединители, которые носят
абстрактный характер и не содержат оценки, т. е. чистые объединители,
обозначающие некоторое количество и ничего более. Однако абстрактные
объединители, как и другие квантификаторы, могут также содержать оценку, т. е.
они могут указывать на некоторое понятие той или иной оценочной категории,
например, c
Такие слова, как full, употребляются очень часто, и даже кажется, что они имеют значимость чистых объединителей, но на самом деле это лексические единицы, содержащие качественную оценку объединения в целое. Так, full — это лексическая единица, содержащая качественную оценку объединения в целостный объем, применимая, строго говоря, только к пространственным вместимостям. Приведем примеры оценочных объединителей:
full ‘полный’ (объединитель, применимый прежде всего к пространственно ограниченным сущностям и сопровождающийся ощущением удовлетворения при завершении операции наполнения; часто переносится на другие типы сущностей).
enough, sufficient ‘достаточный (достаточно)’ (объединитель со значением соответствия норме, сопровождающийся ощущением удовлетворения от выполнения некоторого требования).
c
entire ‘целый’ (объединитель, отрицающий отсутствие, сопровождающийся ощущением удовлетворения вследствие неспособности обнаружить какую-либо отсутствующую часть).
intact ‘нетронутый’ (объединитель, отрицающий наличие вмешательства).
perfect ‘совершенный, полный’ (объединитель, отрицающий наличие недостатков или отрицающий отсутствие, причем отсутствие воспринимается как недостаток; ср. оценочные квантификаты, с. 406.).
Следует отметить, что такие слова, как all и whole, нередко
употребляются скорее во вторичном, оценочном смысле, нежели в их основном,
абстрактном смысле. В предложениях типа It's all of a
398
mile ‘Это вся миля’ all of a mile реально означает ‘расстояние более чем достаточное, чтобы быть названным милей’[213]; если мы перифразируем это предложение как It’s a good mile ‘Это — добрая миля’, мы получим более явное языковое выражение оценочного ощущения, присущего обороту all of а. Обороты all of а и a good являются по существу объединителями со значением превышения нормы, относящейся к эксплицитно определенному типу (см. раздел IV). Во фразах типа Whole lands were depopulated ‘Население целых земель было уничтожено’, Whole cheeses were devoured ‘Целые сыры были сожраны’, слово whole весьма далеко отстоит от чистого объединителя; с ним сопряжено ощущение отрицаемого отсутствия, свойственное слову entire. Большие сложности для логического анализа представляет слово utter ‘полный, явный, крайний’ во фразе She is an utter failure ‘Она потерпела полный провал’; это объединитель отрицаемого отсутствия с сильным негативным оттенком (схематично: deplorably entire ‘прискорбно целый’).
VIII.
Модифицированные объединители
Чистые и оценочные объединители, как и другие квантификаторы,
могут быть модифицированы, однако некоторые теоретически допустимые типы
модифицированных квантификаторов, как и следовало ожидать, в реальном полном
множестве объединителей отсутствуют. Так, вряд ли возможен градуированный
объединитель, подобный таким словам, как few ‘немного, немногие’,
many ‘много’, more ‘больше’ и most ‘наиболее’. Если мы и употребляем такие
выражения, как fuller ‘полнее,
более полный’ или the
most c
Среди наиболее важных из модифицированных объединителей
отметим следующие: дистрибутивные объединители, соответствующие таким оборотам,
как one by one ‘один за
другим, по одному’, two
399
each ‘каждому по два’, ср. также distributively all букв. ‘распределенно все’, что можно перифразировать с помощью таких выражений, как all of one (set) by all of another (set) букв. ‘все из одного (множества) по всем из другого (множества)’[215], by totals ‘по суммам’, in whole sets букв. ‘по всем множествам’; избирательные дистрибутивные объединители, например, all of each букв. ‘все [элементы] из каждого [множества]’; ограничивающие объединители, например, quite all ‘абсолютно все’, absolutely all ‘абсолютно все’, Just the whole of it must be utilized, not merely a part ‘Именно вся целая совокупность этого должна быть использована, а не просто лишь некоторая часть’; и, наконец, эксклюзивы (эксклюзивные объединители ), например, You can buy only the whole set, not just one or two pieces ‘Вы можете купить только весь полный набор, а не один или два предмета’.
IX.
Отрицательные объединители
Отрицательные объединители, как правило, передают значение
частичности. Иными словами, идея целостности как таковая отвергается или рассеивается
и нашему сознанию предоставляется свобода перемещаться по всей той части
количественного ряда, которая расположена в стороне, противоположной целостности.
Однако в английском языке подобные выражения со значением частичности не
являются в подлинном смысле утвердительными, напротив, в соответствующем
отрицательном высказывании они передают некий положительный смысл, т. е. фраза Not everybody came ‘Не все пришли’ означает не S
Отрицание отрицания, объединенного в целое, с логической
точки зрения представляет некий тип частичности, например, not none = s
400
ный характер, т. е.
смысл объединенного в целое утверждения; например, There was none but was not
present ‘Не было такого
человека, который не присутствовал’ = There was none who was not present ‘Не было никого, кто не
присутствовал’ = Every
one was present ‘Каждый
присутствовал’, All
were present ‘Все
присутствовали’. Такие
объединители с двойным отрицанием можно назвать исправленными объединителями,
ибо они прямо противопоставлены отрицанию количества тем, что акцентируют
понятие целостности на противоположном полюсе количественной шкалы.
Положительный объединитель |
Отрицательный объединитель |
= |
Частичность |
Отрицательный соединитель; отрицательный
неопределенный избиратель |
= |
Объединенное в целое отрицание (противоположность
целостности) |
all the
men |
not all the
men |
|
s |
not one
man, not one of the men; not any man, not a man, not
any of the men |
|
nо man, none
of the men, nobody |
all of it |
not all of
it |
|
s |
not one bit of it; not any of it |
|
none of it |
the whole table |
not the whole table |
|
s |
not one part of the table; not any part of the table |
|
no part of the
table, none of the table |
everybody,
every one |
not everybody,
not every one |
|
s |
not one, not
a one; not anybody |
|
none, nobody |
both of
them |
not both of
them |
|
one of the two of them |
not either
(of the two of them) |
|
neither of
them |
always |
not always |
|
s |
not ever; not
at any time |
|
never, at no
time |
enough |
not enough |
|
to s |
not to any3 extent, not any (coll.) |
|
quite insufficiently |
Исправленные объединители иногда выражаются в английском языке непосредственно словом all, как в
предложении It’s all
wheat ‘Это все
пшеница’, которое
обладает двойной отрицательной силой,
401
т. е. It’s nothing but wheat букв. ‘Это есть ничто, кроме пшеницы’, It consists of nothing which is not wheat букв. ‘Это состоит из ничего, что не есть пшеница’.
X.
Специализированные объединители
К специализированным объединителям относятся те, в которых
основная количественная идея ограничена таким образом, что оказывается
применимой лишь к некоторому конкретному классу сущностей. Так, выражения the
whole swarm of ‘весь
рой, вся стая’, the c
XI.
Квантификаты, подразумевающие объединение
Специализированные объединители представляют собой
разновидность квантификатов (таких квантифицируемых, которые квантифицированы).
Это объединяющие квантификаты (квантификаты, в ко-
402
торых квантифицирующий элемент имеет значение целостности), которые предназначены для целей квантификации (возможно, повторной), Они могут быть названы «квантификаты-объединители» (quantificate-totalizers). В них идея целостности используется для квантификации количественно определяемого класса сущностей, абстрагируемого от сущностей как таковых (например, flock, bushel, acre), а все выражение используется для квантификации члена под- разумеваемого класса (например, sheep ‘овца’, potatoes ‘картофель’, land ‘земля’). Подобно всем другим квантификаторам, квантификаты-объединители отвечают на вопрос «Сколько?» или «В какой степени?».
Теперь окинем взором все различные виды объединяющих квантификатов, в которых идею целостности обусловливает неквантитативный тип опыта. Общее число возможных выражений такого рода, конечно, огромно, и мы укажем здесь лишь их типы и для каждого типа приведем один или два примера.
Объединяющие
квантификаты (не объединители)
A.
Объединяющие квантификаты, определяющие сущности или события:
1. Объединяющие избирательные квантификаты, например: all these ‘все эти’, both of those ‘оба из тех’, the whole of a certain букв. ‘все целое из определенного’.
2. Объединяющие упорядочивающие квантификаты, например: at every point (in the system) ‘в каждом пункте (системы)’, throughout ‘повсюду’, the last (= the all-th), ‘последний (= букв. все-тый)’.
2a. Объединяющие пространственные квантификаты, например: everywhere ‘везде’ (соответствует как all, так и whole), at all places ‘во всех местах’ (соответствует только all), throughout ‘повсюду’ (может применяться для обозначения частей пространства), all over ‘повсюду’.
2б. Объединяющие временные квантификаты, например: always ‘всегда’ (соответствует как all, так и whole), at all times (соответствует только all), throughout ‘все время’ (может применяться для обозначения отрезков времени), ever ‘всегда’ (например: I am ever desirous of ‘Я всегда жажду…’; не путать с ever = at any time ‘в любое время’, например : If ever I am desirous of ‘Всякий раз, когда я жажду…’).
3. Объединяющие квантификаты
условия, например: under all conditions ‘при всех условиях’
(соответствует all), whether (he c
4. Объединяющие квантификаты
цели, например: for all purposes ‘для всех целей’,
for the whole purpose ‘имея
в виду
403
всю цель как таковую’, entirely in order to ‘в целом для того чтобы’.
5. Объединяющие квантификаты
причины, например: for all reasons ‘по всем причинам’,
each and every cause ‘каждая
причина’, the whole
cause ‘вся причина’, c
6. Объединяющие квантификаты
требования (нормы), например: corresponding to all requirements ‘в соответствии со всеми
требованиями’, c
7. Объединяющие квантификаты
способа (качества) (объединяющие квантификаторы), например: in every way ‘во всех отношениях’, of all kinds ‘всех типов’, the whole range (of types) ‘полный диапазон (типов)’, both sorts ‘оба рода’, entirely of a (given) kind ‘всецело некоторого (данного)
типа’, c
8. Объединяющие квантификаты ценности: например: perfect ‘совершенный’.
В. Объединяющие квантификаты, являющиеся сущностями или событиями,
9. Объединяющие
квантификаты-сущности, например: the whole world ‘весь мир’, the universe ‘вселенная’, all ‘все’, everything ‘всё’, both hemispheres ‘оба полушария’, every at
10. Объединяющие
квантификаты-события, например: to get c
He всегда бывает легко отнести реальные слова и выражения,
содержащие в своем значении идею количества, к тому или иному типу, поскольку
существуют многочисленные смешанные типы. Выше мы объединили способ и качество
в один тип, поскольку различие между качеством и способом проявляется только в
случае их актуализации в сущности (например, a wholly good man ‘вполне хороший
человек’) или в событии
(например, to dance wholly well ‘танцевать вполне хорошо’). Выражение (in) every way ‘во всех отношениях’, например, превосходит по рангу in every manner (of happening) ‘любым способом
(осуществления события)’
и (existent) of every sort ‘(сущность) любого рода’, аналогично тому, как значение порядка
404
(организации) превосходит в концептуальной иерархии значение пространства и времени. При желании группа объединяющих квалификаторов может быть подразделена на две группы — объединяющие квалификаторы сущности и объединяющие квалификаторы события. Следует обратить внимание на то, что некоторые выражения, с лингвистической точки зрения представляющиеся чистыми и простыми квантификаторами, на самом деле часто являются замаскированными квантующими квалификаторами, например: I like everybody ‘Я люблю всех’, т. е. I like every kind of person’ Я люблю людей любого типа’ — в качестве ответа на вопрос What sort of people do you like? ‘Людей какого типа вы любите?’; All land in this city is expensive ‘Вся земля в этом городе дорога́’, т. е. all the varieties of land (even such as is of inferior grade) ‘все разновидности земли (даже такие, которые имеют низкое качество)’. Отметим, что этот замаскированный объединяющий квалификатор имеет вид объединителя в универсальном утверждении — что представляется достаточно естественным, если мы примем во внимание тесное родство между понятиями качества и класса.
Объединяющие квантификаты могут быть прямыми или
вычисляемыми, и любой квантификат может быть модифицированным. Ниже мы приводим
систематизированный список примеров, объединяющих вычисляемые квантификаты:
Объединяющие
вычисляемые квантификаты
1. Выбор: the sum of these ‘сумма этих (предметов)’, 100% of а certain 100% ( объектов ) определенного рода’.
2. Порядок : at every c
2а. Пространство: the whole area ‘вся зона’, every accruing allotment (of land) ‘каждый прибавляемый участок (земли)’.
2б. Время : a whole month, semester, cycle ‘весь месяц, семестр, цикл’.
3. Условие: all odds (in his favor) ‘все преимущества (на его стороне)’, under enough conditions (to secure his rights) ‘при достаточных условиях (для обеспечения его прав)’ (оценочное).
4. Цель: for all calculated purposes ‘для всех предусмотренных целей’, every calculated goal ‘каждая предусмотренная цель’.
5. Причина: for all calculated reasons ‘в силу всех учтенных причин’, altogether determinedly because ‘по той вполне определенной причине, что’.
6. Норма: corresponding by calculation to all requirements ‘в соответствии
(соответствуя) — по предварительным расчетам — со всеми требованиями’, c
405
7. Качество: in every calculated way ‘во всех предусмотренных заранее отношениях’, entirely of a specified kind ‘всецело определенного рода’, quite black ‘совершенно черный’.
8. Ценность: calculatedly perfect ‘совершенный — как было рассчитано’, perfect on every score ‘совершенный и полный по всем пунктам’ (применительно к расчетам).
9. Сущность: all the (calculated) neurons ‘все (учтенные) нейроны’ (учет количественно определяемых сущностей обычно осуществляется посредством учета некоторых качественных характеристик).
10. Событие : to finish according to schedule ‘завершить что-либо в соответствии с
расписанием (со схемой)’
(учет количественно определяемых событий обычно осуществляется посредством
учета некоторых характеристик способа).
Нам нет необходимости давать перечень модифицированных объединяющих квантификатов, так как они легко могут быть получены, если обратиться к определению допускающих квантификацию категорий посредством модифицированных объединителей, например, just perfect ‘абсолютно совершенный’ (ограниченный, приблизительно объединяющий оценочный квантификат).
Здесь вполне законно задаться вопросом: в чем состоит
принципиальное различие между некоторыми оценочными квантификаторами (например,
enough, c
В слове entire мы ощущаем, что акцент, по существу,
находится на идее объединения в целое — с дополнительным оттенком интеграции:
nothing missing ‘ничего
недостающего’. В perfect
понятие целостности явно подчинено понятию ценности, идеала. Иными словами,
хотя entire и perfect находятся на сравнительно небольшом расстоянии друг от
друга, entire обращено к таким словам, как all, whole, total, a perfect —
скорее к словам типа supreme ‘высший’, excellent ‘превосходный, отличный,
великолепный’. C
406
рыбной ловли, но скорее на успешном
занятии этим видом спорта благодаря всем взятым в совокупности качествам,
необходимым для этого последнего; тем самым здесь мы имеем дело с объединяющим
квантификатом нормы. В качестве перифраз последних примеров могут служить The
set of furniture is c
Пробным камнем при отнесении любого слова или выражения в некотором данном контексте к тому или иному классу служит тот вопрос, на который это слово или выражение дает подходящий ответ. Если оно отвечает на вопрос «Сколько...?» или «В какой степени?.», то это квантификатор. Если нет — то это определитель некоторого другого рода, который, разумеется, может содержать идею количества.
Наконец, мы можем отметить также то обстоятельство, что, собственно говоря, такие специализированные объединители, как a whole bushel of ‘весь (полный) бушель [чего-либо]’, восходят к более или менее гипотетическим квантификатам, принадлежащим к тому же классу, что и a whole bushel (интерпретируемому как количественно определенная часть пространства, а не как мера емкости). Теоретически любой квантификат может стать специализированным квантификатором.
Так, everywhere ‘везде’,
пространственный квантификат, становится квантификатором в таких фразах, как Everywhere
in France one drinks wine ‘Во
Франции везде пьют вино’,
что лингвистически — скорее, чем концептуально — отлично от In the whole of
France one drinks wine ‘Во
всей Франции пьют вино’.
Равным образом, the whole year ‘целый
год’ — очевидным
образом временной квантификат, но в словосочетании a whole year of study
‘целый год
учения’ мы имеем дело
просто со специализированным объединителем, ибо здесь это сочетание стало мерой
некоторой временно́й
сущности. Under enough conditions (to secure his rights) ‘при достаточных условиях (обеспечения
его прав)’ — нормативно
оценочный объединяющий квантификат условия — может быть преобразован в а
sufficiently conditioned number of rights ‘достаточно обеспеченное
предварительными условиями множество прав’— нормативно оценочный объединяющий квантификатор условия.
Первое выражение отвечает на вопрос «При каком количестве условий?» или, лучше
сказать, «Обусловлено в какой мере?». Второе выражение отвечает на вопрос
«Сколько прав?». Следовательно, выражение a sufficiently conditioned number of ‘достаточно обеспеченное
предварительными условиями множество [чего-либо]’, будучи весьма примечательной
разновидностью квантификатора, относится к разряду столь же подлинных
квантификаторов, как five ‘пять’ или all ‘все’.
107
Таблица
объединителей.
|
|
|
|
ì |
не оценочные (чистые) |
{ |
простые |
all, whole, each, every, both; none |
|
|
ì |
прямые |
í |
|
модифицированные |
absolutely, the whole of, distributively all; none
at all. |
|
|
|
|
î |
оценочные |
{ |
простые |
full, c |
|
|
|
í |
|
|
|
модифицированные |
quite enough, most c |
|
|
общие (абстрактные) |
|
{ |
не оценочные |
{ |
простые |
the sum of, sum total of, net total of |
|
ì í î |
|
î |
|
модифицированные |
just the sum of |
|||
|
вычисляемые |
оценочные |
{ |
простые |
a calculatedly, sufficient, amount of, netting, the
entire |
|||
|
|
|
|
модифицированные |
just a calculatedly, sufficient amount of, netting
just enough |
|||
|
|
прямые |
{ |
не оценочные |
{ |
простые |
swarm, the whole, acreage of |
|
|
|
модифицированные |
only the total acreage of |
|||||
|
ì í î |
оценочные |
{ |
простые |
the c |
|||
|
модифицированные |
an ample sufficiency of, tonnage of |
||||||
|
специализирован-ные (конкретные) |
|
{ |
не оценочные |
{ |
простые |
the whole, c |
|
|
|
вычисляемые |
модифицированные |
absolutely all, the remaining, battalions of |
||||
|
|
|
оценочные |
{ |
простые |
the c |
||
|
|
|
|
модифицированные |
a merely sufficient quota of |
|||
|
|
Замечание: примеры носят сугубо иллюстративный характер. |
|
Языки Центральной и Северной Америки*
Североамериканские языки
Языки, на которых во времена Колумба говорило коренное население Америки (около 1 150 000 чел.[1], поразительно разнообразны, большинство из этих языков живы и поныне[2] , хотя многими из них пользуется лишь небольшая горстка людей. Некоторые из них, как, например, сиу и навахо[3, 4], и сейчас остаются процветающими языками.
Языки Америки разбиваются на определенное число отдельных семей (stocks), характеризующихся фундаментальными различиями в области словаря, фонетики и грамматических форм. Некоторые из этих семей, как, например, алгонкинская, сиуанская и атабаскская, состоят из большого числа отдельных языков; другие, по-видимому, ограничены малым числом языков или наречий (dialects) или даже одним языком. Так называемая «пауэлловская[5] классификация» языков к северу от Мексики признает не менее чем 55 таких «семей» (см. пересмотренную карту, изданную в 1915 г. Бюро по американской этнологии), не считая южноамериканской семьи аравак, исходно представленной в Вест-Индии и, возможно, на юго-западном побережье Флориды.
Территориальное распределение этих 55 семей неравномерно: 37 из них либо полностью, либо в большей части расположены в бассейнах рек, впадающих в Тихий океан, в том числе 22 семьи непосредственно выходят на побережье Тихого океана. При этом на побережье Атлантического океана выходят только 7 языковых семей. На нижней Миссисипи и на побережье Мексиканского залива были представлены языки десяти семей (не считая семьи аравак). К числу наиболее широко распространенных семей относятся: эскимосская, включающая эскимосские наречия, простирающиеся от восточной Гренландии на запад, вплоть до южной Аляски и мыса Дежнева в Сибири[6], а также алеутский язык полуострова Аляска и Алеутских
409
островов; алгонкинская, охватывающая большое число языков, распространенных вдоль Атлантического побережья от восточного Квебека и острова Кейп-Бретон на юг, вплоть до побережья Северной Каролины, а также во внутренних районах Лабрадора, в северной части бассейна реки Св. Лаврентия, в области трех верхних Великих Озер и верхней Миссисипи и на западе на равнинах Саскачевана и верхней Миссури; ирокезская, состоящая из языков, изначально распространенных в трех изолированных регионах — в области озер Эри и Онтарио и реки Св, Лаврентия, на востоке штатов Виргиния и Северная Каролина и в области южных Аллеган (язык чероки); мускогская (включая язык натчез), занимающая регион Мексиканского залива от устья Миссисипи на восток вплоть до Флориды и Джорджии и на север до Теннесси и Кентукки; сиуанская, разделенная на четыре географически обособленных группы языков восточную группу в Виргинии и Северной и Южной Каролине, маленькую южную группу (язык билокси) на южной Миссисипи, основную группу в долине Миссури (от восточной Монтаны и Саскачевана до Арканзаса на юго-востоке) и ответвление основной группы (язык вин-небаго) в области Грин-Бея, Висконсин; каддоанская, распространенная на юге Равнин[7] (от Небраски до Техаса и Луизианы на юге) и в изолированном анклаве вдоль Миссури в Северной и Южной Дакоте (язык арикара); шошонская, занимающая большую часть области Большого Бассейна и прилегающую территорию в южной Калифорнии и на юго-западе Равнин (в Техасе), а также, в изоляции от этого огромного пространства, три плоскогорья (mesas) в районе пуэбло[8] в северной Аризоне (язык хопи); атабаскская, разделенная на три географически обособленных группы языков — северную (в долинах рек Маккензи и Юкон, начиная почти от Гудзонова залива на запад до залива Кука на Аляске, и от Большого Медвежьего озера и дельты реки Маккензи на юг до истоков Саскачевана), тихоокеанскую (две изолированные области, одна из них в юго-западном Орегоне и северо-западной Калифорнии, а другая несколько южнее в Калифорнии), и южную (значительная часть Аризоны и Нью-Мексико, с прилегающими областями штатов Юта и Техас, а также Мексики), помимо изолированных анклавов в южной Британской Колумбии, в штате Вашингтон и в северном Орегоне; и салишская на юге Британской Колумбии, на большей части штата Вашингтон и на севере Айдахо и Монтаны с двумя изолированными ветвями, одна из которых, северная (язык белла-кула), расположена на побережье Британской Колумбии, а другая, южная (язык тилламук), — в северо-западном Орегоне.
Вот остальные 46 семей, выделяемые в классификации Пауэлла (расположены в алфавитном порядке): атакапа (побережье Мексиканского залива в Луизиане и Техасе); беотук (Ньюфаундленд; ныне вымерший язык); чимакуанская (северо-западный Вашингтон); чимарико (северо-западная Калифорния); чинук (нижнее течение реки Колумбии, в Вашингтоне и Орегоне); читимаша (южная Луизиана);
410
чумаш (юго-западная Калифорния); коауильтекская (нижнее течение Рио-Гранде, в Техасе и Мексике); кус (побережье Орегона); костаноанская (западная Калифорния к югу от залива Сан-Франциско); эсселен (юго-западная Калифорния; язык вымерший); хайда (острова Королевы Шарлотты и часть южной Аляски); калапуя (северо-западный Орегон); каранкава (побережье Техаса); карок (северо-западная Калифорния); керес (несколько пуэбло на Рио-Гранде в Нью-Мексико); кайова (южные равнины, в Канзасе, Колорадо, Оклахоме и Техасе); кутенай (верхнее течение реки Колумбии в Британской Колумбии и прилегающих частях Айдахо и Монтаны); лутуами, включая языки кламат и модок (южный Орегон и северо-восточная Калифорния); майду (восточная часть долины реки Сакраменто в Калифорнии); мивок (центральная Калифорния); пиманская, или сонорская (в южной Аризоне и далее на юг до мексиканского штата Халиско); помо (западная Калифорния к северу от залива Сан-Франциско); сахаптин (середина долины реки Колумбии в штатах Вашингтон, Орегон и Айдахо); салинская (юго-запад Калифорнии); шастанская, или шаста-ачомави (северная Калифорния и южный Орегон); такелма (юго-западный Орегон); таноанская (некоторые пуэбло в Нью-Мексико, Аризоне, а также изначально в Чиуауа в Мексике); тимуква (Флорида; язык вымерший); тлингит (южная Аляска); тонкава (Техас); цимшиан (западная Британская Колумбия); туника (по реке Миссисипи, в штатах Луизиана и Миссисипи); вайилатпуанская, состоящая из языков молала и каюсе (северный Орегон); вакашская, состоящая из языков квакиутль и нутка (побережье Британской Колумбии); вашо (западная Невада и восточная Калифорния); винтун (северно-центральная часть Калифорнии); вийот (северо-западная Калифорния); яконанская (побережье Орегона); яна (северная Калифорния); йокуц (южно-центральная часть Калифорнии); ючи (по реке Саванне, в Джорджии и Южной Каролине); юки (западная Калифорния); юнанская (долина реки Колорадо в нижнем течении в Аризоне, южной Калифорнии и южнее по всей или по большей части нижней Калифорнии); юрок (северо-западная Калифорния); зуньи (пуэбло в Нью-Мексико). В этот список позднее был включен язык сиуслау (побережье Орегона) отдельно от яко-нанской семьи.
Эта сложная классификация коренных языков Северной Америки, вероятно, представляет собой лишь первое приближение к исторической истине. Между некоторыми языковыми семьями, которые Пауэлл классифицировал как независимые, явно существуют далеко идущие структурные и словарные сходства. Некоторые словарные и фонетические сходства, несомненно, связаны с заимствованием из одного языка в другой, однако более глубинные сходства, подобные тем, что могут быть обнаружены, например, между шошонскими, пиманскими языками и науатль (в Мексике) или между атабаскскими языками и языком тлингит, должны быть связаны с общим происхождением, ныне чрезвычайно затемненным из-за действия фонетических
411
законов, грамматической эволюции, потерь, изменений под воздействием аналогии и заимствований из посторонних источников.
В настоящее время невозможно сказать, каково реально минимальное число языковых семей в Америке к северу от Мексики, поскольку научные сравнительные исследования этих сложных языков пока находятся в зачаточном состоянии. Однако весьма правдоподобно или, по крайней мере, вполне возможно следующее сокращение числа языковых семей, уже предлагавшееся ранее: (1) вийот и юрок, с которыми могут быть объединены алгонкинские языки (в их число, возможно, в качестве очень отдаленного родственника входит и язык беотук); (2) ирокезские и каддоанские; (3) юто-ацтекские, состоящие из шошонских, пиманских и науатль; (4) атабаскские и тлингит, а также хайда как более отдаленный родственник; (5) мосанские, включающие салишские, чимакуанские и вакашские; (6) атакапа, туника и читимаша; (7) коауильтекские, тонкава и каранкава; (8) кайова и таноанские; (9) такелма, калапуя и кус-сиуслау-яконанские; (10) сахаптин, вайилатпуанские и лутуами; (11) большая группа, известная под названием хоканской, состоящая из языков карок, чимарико, шастанских, яна, помо, вашо, эсселен, юманских, салинских, чумаш, а также сери и чонталь в Мексике; (12) пенутийская, состоящая из мивок-костаноанских языков, йокуц, майду и винтун.
Эта схема, более подробно разработанная по сравнению с пауэлловской и дающая пищу для размышлений, хотя пока и далеко не бесспорная во многих своих частях, принадлежит Сепиру[9].
Приводимая ниже классификация языков не соответствует прямо ни принятому для Северной Америки делению на расы и подрасы, ни культурно-ареальным группировкам племен, выделяемым этнографами. Так, среди племен, относящихся к атабаскской семье, есть представители четырех основных культурных ареалов континента: ареал Плато-Маккензи, южная оконечность ареала Западного Побережья, ареал Равнин и Юго-Западный ареал.
Предлагаемая классификация индейских языков Америки к северу от Мексики (и некоторых языков Мексики и Центральной Америки).
I. Эскимосско-алеутские
II. Алгонкино-вакашские
1. Алгонкино-ритванские
(1) алгонкинские
(2) беотук (?)
(3) ритванские
(а) вийот
(б) юрок
2. Кутенай
3. Мосанские (вакашско-салишские)
(1) вакшские
(квакиутль-нутка)
(2) чимакуанские
(3) салиш
III. На-дене
1.
Хайда
2. Континентальные на-дене
(1) тлингит
412
IV. Пенутийские
1. Калифорнийские пенутийские
(1) мивок-костаноанские
(2) йокуц
(3) майду
(4) винтун
2. Орегонские пенутийские
(1) текелма
(2) береговые орегонские
пенутийские
(а) кус
(б) сиуслау
(в) якоианские
(3) калапуя
3. Чинук
4. Цимшиан
5. Пенутийские плато
(1) сахаптин
(2) вайилатпуанские
(молала-каюсе)
(3) лутуами (кламат-модок)
6. Мексиканские пенутийские
(1) мише-соке
(2) уаве
V. Хокано-сиуанские
1. Хокано-коауильтекские
А. хоканские
(1) северные хоканские
(а) = { |
карок |
чимарико |
|
шаста-ачомави |
(б) яна
(в) помо
(2) вашо
(3) эсселен-юманские
(а) эсселен
(б) юманские
(4) салинские-сери
(а) салинские
(б) чумаш
(в) сери
(5) текистлатекские
(чонталь)
Б. субтиаба-тлаппанек
В. коауильтекские
(1) тонкава
(2) коауильтеко
(а) собственно коауильтеко
(б) котонаме
(в) комекрудо
(3) каранкава
2. Юки
3. Керес
4. Туиикские
(1) туиика-атакапа
(2) читимаша
5. Ирокезско-каддоанские
(1) ирокезские
(2) каддоанские
6. Восточная группа
(1) ючи-сиуанские
(а) сиуанские
(б) ючи
(2) натчез-мускогские
(а) натчез
(б) мускогские
(с) тимуква (?)
VI. Ацтекско-таноанские
1. Юто-ацтекские
(1) науатль
(2) пима
(3) шошонские
2. Кайова-таноанские
(1) таноанские
(2) кайова
3. Зуньи (?)
Языки аборигенов Северной Америки различаются между собой и в фонологическом, и в морфологическом отношениях. Некоторые из них полисинтетические (или «голофрастические») по структуре, как, например, алгонкинские, яна, квакиутль-нутка или эскимосские. Другие, как, например, такелма и йокуц, флективны по своему строю и сравнимы по структурным очертаниям с латинским или греческим; третьи, как, например, кус, будучи флективными, достигли относительно аналитического состояния, наподобие английского языка; обычны и агглютинативные языки, по степени сложности в настоящее время сравнимые с турецким — например, шошонские или сахаптин.
Термин «полисинтетический» означает, что данный язык значительно более синтетичен по форме, нежели обычно, что слово содержит множество более или менее конкретных понятий, в большинстве
413
жит множество более или менее конкретных понятий, в большинстве[218] языков обозначаемых путем группировки независимых слов в предложении. Слово языка яна yabanaumawildjigummaha‘nigi ‘пусть мы, каждый [из нас], действительно движется на запад через [ручей]’ полисинтетично по своей структуре. В него входят элементы трех типов — ядерный элемент, или «корень» (уа- ‘несколько людей движутся’); формальные элементы наклонения (mode)(-ha-, гортатив) и лица (-nigi ‘мы’); и элементы модифицирующего характера, не встречающиеся самостоятельно, но тем не менее выражающие идеи, которые обычно передаются самостоятельными словами (-banauma- ‘все’, -wil ‘через’, -dji ‘на запад’, -gumma- ‘действительно’). Такие конструкции нередко встречаются в коренных языках Америки, но отнюдь не имеют универсального распространения.
Фонетически эти языки чрезвычайно различны. Некоторые, как, например, пауни (каддоанская семья), имеют простую консонантную систему; другие используют всевозможные утонченные консонантные противопоставления и располагают многими необычными типами согласных, как, например, глухое l, «глоттализованные» согласные, велярные звуки типа k*, которые нечасто встречаются в других местах. Кутчин, атабаскский язык Аляски, располагает не менее чем 55 консонантными «фонемами» — четко разграниченными единицами системы согласных звуков. Значительное число коренных языков Северной Америки являются тональными (pitch) языками, т. е. используют тональные противопоставления между слогами, во всем, кроме тона, тождественными, в целях передачи лексических или грамматических различий. К этим языкам относятся тлингит, атабаскские (некоторые наречия этой группы утратили тон как обязательный элемент языка), такелма, шаста-ачомави, юманские, таноанские. В качестве примера тонального языка может служить навахо. Каждый слог в словах этого языка произносится либо с высоким, либо с низким тоном (pitch) или, реже, с падающим или восходящим тоном (tone). Так, binī’ означает ‘его ноздря’, если оба слога имеют высокий тон, ‘его лицо’, если они имеют низкий тон, и ‘на его талии, в центре’, если первый слог низкий, а второй высокий; yāzīd значит ‘ты сыплешь это [песчанообразную массу] вниз’, если первый слог низкий, а второй высокий, и ‘я высыпал это вниз’, если оба низкие.
Шесть основных группировок схемы Сепира могут быть охарактеризованы следующим образом.
I. Эскимосско-алеутские языки являются
«полисинтетическими» и флективными; используют только суффиксы и никогда не
используют префиксы, редупликацию, внутреннюю модификацию корня или сложение
независимых корней; обладают чрезвычайно развитой в формальном отношении структурой
глагола, особенно по части наклонения и лица; проводят фундаментальное различие
между переходными и непереходными глаголами, отобража-
414
емое в виде противопоставления
агентивно-генитивного и абсолютивного (объектного) падежей[10].
II. Алгонкино-вакашские языки также являются «полисинтетическими» и — это в наибольшей степени относится к алгонкинским — флективными, используют суффиксы и в меньшей степени — особенно алгонкинские и ритванские — префиксы; обладают значимыми внутрикорневыми модификациями, включая редупликацию; имеют слабо развитые падежи; в значительной степени демонстрируют процесс образования именных и глагольных основ (themes) посредством суффигирования к корням (stems) локативных, инструментальных, адвербиальных и собственно глагольных элементов.
III. Языки на-дене, вероятно, наиболее специфические из всех, являются тоновыми и, хотя внешне проявляют «полисинтетические» черты, основаны, главным образом, на односложных элементах преимущественно именного характера, которые располагаются относительно друг друга в фиксированном порядке и соединяются в морфологически слабо спаянные «слова»; выражают категории залога и «аспекта» (aspect) в большей степени, нежели времени; проводят фундаментальное различие между активными и стативными (static) формами глагола[11], обильно используют послелоги, следующие как за именными, так и за глагольными формами; свободно производят сложение именных корней. Корневые элементы этих языков, вероятно, всегда именные по смыслу, и глагол обычно является дериватом[219] от именной основы (base), которая может и не функционировать самостоятельно.
IV. Пенутийские языки по структуре значительно менее громоздки по сравнению с языками предыдущих трех групп, более крепко спаяны, во многом аналогичны индоевропейским языкам; используют суффиксы с формальным, а не конкретным значением; демонстрируют множество типов внутрикорневых изменений; по большей части обладают подлинными именными падежами. В языке чинук, по-видимому, развились вторичные «полисинтетические» формы на базе разрушенных пенутийских форм; при этом языки цимшиан и майду, вероятно, подверглись существенному влиянию контактировавших с ними языков: мосанских — с цимшиан, шошонских и хоканских — с майду.
V. Хоканско-сиуанские языки преимущественно агглютинативны; склонны использовать скорее префиксы, нежели суффиксы, в качестве более формальных элементов, особенно местоименных элементов в глаголе; проводят различие между активными и стативными глаголами; свободно используют сложение корней и именную инкорпорацию.
VI. Ацтекско-таноанские языки умеренно «полисинтетичны», имеют много суффиксальных элементов формального значения; проводят резкое формальное различие между именем и глаголом; свободно используют редупликацию, сложение корней и именную инкорпорацию; располагают множеством послелогов. Местоименные элементы, а в некоторых случаях и существительные имеют различаю-
415
щиеся формы подлежащего и дополнения, однако подлежащее не дифференцировано, как в группах I и IV, в зависимости от переходности — непереходности конструкции.
Мексиканские и Центральноамериканские[220] языки
Классификация коренных языков Средней Америки уступает по степени разработанности классификации языков, распространенных к северу от Мексики. На этих языках — точнее, на некоторых из них — говорят большие группы населения, насчитывающие миллионы людей, как, например, на языке науатль (или мексиканском) и на языке майя на Юкатане; другие языки используются лишь очень небольшими группами (это, например, языки субтиаба-тлаппанек в Никарагуа и Герреро) или уже вымерли, как, например, ваикури в Нижней Калифорнии. Науатль, майя (вместе с киче, кекчи и какчикель, которые относятся к майянской семье) и сапотек были языками великих культур, развивших идеографические системы письма.
Языки Средней Америки[12] для удобства могут быть сгруппированы в три класса: A — южные ответвления семей, распространенных главным образом к северу от Мексики; B — семьи, распространенные — насколько это в настоящее время известно — только в Мексике и Центральной Америке; C — северные ответвления южно-американских семей. Весьма вероятно, что в конечном счете между языками группы B и более северными языками будут обнаружены связи.
К группе A относятся три отдельных семьи: юто-ацтекская с двумя подразделениями — сонорским (или пиманским), представленным множеством наречий в северной Мексике, и науатль (или ацтекским), распространенным в центральной Мексике и в ряде изолированных южных анклавов — на тихоокеанском побережье в Оахаке (наречие почутла), в трех обособленных районах в Сальвадоре и Гватемале (пипиль), в двух районах в Никарагуа и одном в Коста-Рике (никарао) и в районе Чирики[13] в Коста-Рике (сигуа), причем никарао и сигуа ныне вымерли, — а также предположительно с языком куитлатеко в Мичоакане; хоканско-коауильтекская семья, представленная собственно хоканскими языками, в том числе сери (побережье Соноры), юманскими (в Нижней Калифорнии) и языком текистлатеко, или чонталь (побережье Оахаки), коауильтекскими языками (пакаванскими) в нижнем течении Рио-Гранде и языками субтиаба-тлаппанек, распространенными в двух небольших районах в Герреро, одном районе в Сальвадоре и одном в Никарагуа; и атабаскская семья (апачские племена в штатах Чиуауа и Коауила).
Собственно среднеамериканские[221]
языки (группа B) можно,
за некоторыми исключениями, классифицировать на 15 языковых семей. Вот они в
алфавитном порядке: чинантек (Оахака и западный Веракрус); ханамбре
(в Тамаулипасе; вымер); хикаке (северный Гондурас); ленка
(Гондурас и Сальвадор); майянские (Юкатан и сосед-
416
ние штаты южной Мексики, Британский Гондурас и Гватемала) с оторвавшейся группой наречий уастек в районе северо-восточного побережья Мексики (Веракрус, Сан-Луис-Потоси, Тамаулипас); мискито-сумо-матагальпа, включая три весьма различные языковые группы: мискито (побережье Никарагуа и Гондураса), сумо-улуа (восточная часть Никарагуа и южный Гондурас) и матагальпа (Никарагуа; небольшой анклав какаопера в Сальвадоре); мише-соке-уаве, используемые четырьмя неконтактирующими группами, а именно, мише-соке (Оахака, Веракрус, Чьяпас и Табаско), тапачультек (юго-запад Чьяпаса; вымер), агуакатек (Гватемала; вымер) и уаве (побережье Оахаки); миштек-сапотек, группа языков, которую некоторые исследователи предпочитают считать состоящей из четырех независимых семей: миштек (Герреро, Пуэбла и западная Оахака), амусго (Герреро и Оахака), сапотек (Оахака) и куикатек (северная Оахака); оливе (Тамаулипас; вымер); отомийские, состоящие из трех отдельных групп: отоми (значительная часть центральной Мексики, масатек (Герреро, Пуэбла, Оахака; включает трике и чочо) и географически отдаленные чиапанек-манге (чиапанек в Чьяпасе; манге и родственные языки в трех не граничащих между собой областях в Никарагуа и Коста-Рике); пая (Гондурас); тараскан (Мичоакан); тотонак (Идальго, Пуэбла и побережье Веракруса); ваикури (южная часть Нижней Калифорнии; вымер); шинка (юго-восточная Гватемала).
Ответвлений южно-американских семей два: карибские языки (побережье Гондураса и Британского Гондураса; переместились в послеколумбовские времена с Антильских островов); чибчанские языки (Коста-Рика и Панама). В Вест-Индии были представлены две южно-американские семьи — карибская и аравакская, причем последняя — более древний поток переселения, распространившийся на Большие Антилы и, возможно, проникший во Флориду.
Что касается языков группы B, то некоторые авторы объединяют языки чинантек, миштек-сапотек и отомийские в одну большую языковую семью ништек-сапотек-отони. Языки шинка и ленка (а также пая и хикаке?) могут оказаться южными ответвлениями пенутийских языков Северной Америки. Язык ваикури, возможно, связан с юманскими. Никоим образом нельзя отвергать возможность, что такие важные средне-американские семьи, как майянская, тотонакская и тараскан, могут также войти в какие-то из более крупных объединений, предложенных для Северной Америки; напр., майя, возможно, входит в хока-сиуанское объединение, а тараскан — в ацтекско-таноан-ские.
Средняя Америка, несмотря на свое особое культурное
положение, явно представляет собой часть северо-американского языкового
комплекса как целого и связана с Северной Америкой бессчетным числом нитей.
Напротив, с точки зрения размещения языков Средняя Америка и Южная Америка,
по-видимому, разделены значительно более резкой разграничительной линией. Эта
линия проходит приблизительно по границе между Никарагуа и Коста-Рикой;
учитывая
417
поправки, касающиеся анклавов науатль и отомийских языков в Коста-Рике и аравакского поселения во Флориде, мы можем сказать, что Коста-Рика, Панама и острова Вест-Индия с языковой точки зрения относятся к Южной Америке. Чибчанская, аравакская и карибская семьи южного континента, очевидно, распространялись на север во времена Конкисты, однако данные свидетельствуют, что применительно к Мексике и Центральной Америке этническое и языковое движение в целом было направлено на юг. Средняя Америка может рассматриваться как гигантская ловушка для множества отдельных перемещающихся на юг народов, и языковые данные, несомненно, прольют в будущем значительный свет на запутанную проблему разграничения этнических и культурных потоков, пересекавших этот регион[14].
Видимо, в качестве древнейших обитателей Средней Америки предстают две языковые группы: мискито-сумо-матагальпа в Центральной Америке и миштек-сапотек-отоми с центром тяжести в южной Мексике. Последняя семья имеет южные ответвления, достигающие Коста-Рики. Пенутийские языки, концентрирующиеся в Орегоне и Калифорнии, должно быть, довольно рано распространились далеко на юг, поскольку они, по-видимому, представлены в Мексике и Центральной Америке языками мише-соке, уаве, шинка и ленка. Эти южные ответвления ныне отрезаны от своих северных родственников огромным числом вклинившихся языков, напр., хоканскими и ацтекско-таноанскими. Майянские языки, явно по типу сходные с хоканско-сиуанскими, возможно, мигрировали на юг примерно в столь же древние времена. Вероятно, к более позднему периоду, нежели пенутийские и майянские перемещения в Среднюю Америку, относится хоканско-коауильтекский поток, представленный по крайней мере тремя отдельными группами — коауильтекской (северо-восточная Мексика), субтиаба-тлаппанек (Герреро, Никарагуа) и относительно поздним потоком собственно хоканских языков (юманские; сери; чонталь в Оахаке). Не слишком ранним, вероятно, было юто-ацтекское перемещение на юг, включавшее авангард из науатль-говорящих племен и арьергард из сонорско-говорящих племен (кора, уичоль, тара-умаре, тепеуане). Язык науатль в конечном счете продвинулся на юг вплоть до Коста-Рики. В последнюю очередь апачские диалекты штата Чиуауа представляют в Мексике аванпост языковой группы надене, на севере почти достигающей Арктики.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] Современные специалисты
оценивают численность коренного населения Америки севернее Мексики к моменту
начала колонизации примерно так же, как и Сепир. Сейчас в США и Канаде
проживает 1,5 млн. людей, причисляющих себя к аборигенным этносам (данные 1981
г.). Общая численность коренного
418
населения двух американских континентов во времена Колумба, по разным оценкам, составляла 12—20 млн. чел. В настоящее время — ок. 35 млн.
[2] Согласно обычным оценкам, до колонизации Америки к северу от Мексики были распространены порядка трех сотен языков. В начале 1960-х гг. в авторитетном исследовании У. Чейфа на территории США и Канады было выделено 220 живых идиомов (см.: Chafe W. Estimates regarding the present speakers of North American Indian languages. — «International Journal of American Linguistics», 1962, vol. 28, N 3, p. 162—171), из которых к настоящему времени около сорока перестали существовать. Из оставшихся шансы на выживание имеет менее половины, так как на прочих уже в начале 60-х гг. не говорили дети.
[3] Навахо и дакота (раньше этот язык часто именовали сиу; данное название теперь закрепилось за языковой семьей, в которую входит дакота) и сейчас остаются наиболее социолингвистически благополучными языками Северной Америки. Так, согласно данным 1981 г., число навахо 166 тыс. чел., из них языком навахо владеют ок. 100 тыс. При этом количество индейцев-навахо быстро растет.
[4] В связи с тем, что в русской лингвистике и этнографии отсутствует устойчивая традиция транслитерации названий индейских языков и племен, при переводе данной статьи и других статей Сепира лингвонимы и этнонимы транслитерировались на русский язык в соответствии с определенными, специально выработанными, принципами. Вот важнейшие из этих принципов, касающихся транслитерации лингвонимов.
1) В тех случаях, когда устойчивый русский эквивалент имеется, он используется, даже если не соответствует регулярным правилам транслитерации (см. ниже): ирокезские, ацтекские языки; то же самое касается случаев, когда имеется общеизвестное географическое название, одноименное данному лингвониму, напр. гурон.
2) В прочих случаях транслитерация строится на основе орфографического написания и произношения лингвонима/этнонима в языке-источнике (язык-источник — рабочий термин, обозначающий язык, наиболее влиятельный в регионе распространения того языка/этноса, название которого нужно транслитерировать, и/или язык, с которым связана наиболее влиятельная традиция изучения соответствующего языка/этноса). Для языков Америки к северу от Мексики языком-источником является английский (кроме, возможно, языков Квебека). Для языков Латинской Америки (кроме Бразилии) — испанский (возможно, в некоторых случаях — английский).
3) Когда языком-источником служит английский, последовательная транслитерация представляет массу затруднений в силу отсутствия регулярных соответствий между английским написанием и произношением лингвонимов/этнонимов. Полный алгоритм англо-русской транслитерации занял бы много страниц текста, поэтому здесь перечисляются, причем в очень огрубленной форме, лишь основные этапы этой процедуры:
а) произносимые согласные передаются ближайшими фоно-графическими[222] эквивалентами: b [b] — б, ch [č] — ч, h [h] — х, th [θ] — т и т. п.; в тех случаях, когда возникает конфликт между фонетическим и графическим принципами транслитерации, приоритет отдается второму, кроме случаев особо нестандартного произношения английских графем или их сочетаний: Cheyenne [šaién] — шейенн, Jicarilla [hikeríya] — хикарийа;
б) непроизносимые согласные не отражаются никак: Loucheux [-šú:] — лушу, Chiricahua [-káwǝ] — чирикауа;
419
в) ударные и долгие гласные, а также дифтонги транслитерируются главным образом на основе написания, за исключением нескольких стандартных диграфов (таких, как англ. oo, ee — рус. у, и) и общеизвестных конвенций передачи слов собственно английского происхождения (напр., англ. Сэ — рус. э[223]): Umpqua [A-] — умпква, Salishan [-éi-] — салишские, Siuslaw[sálǝslo:] — сиуслау, Nootka [-ú:-] — нутка, Blackfoot — блэкфут;
г) безударные гласные транслитерируются главным образом на основе написания: Beothuk [bióθǝk] — беотук, Wakashan [wokæšan] — вакашские;
д) непроизносимые гласные транслитерируются на основе написания, кроме «немого e» в конце, которое не отражается никак;
е) по возможности воспроизводятся морфологические характеристики языка-источника; так, английским названиям генетических группировок с адъективизирующим суффиксом -an (напр., Salishan, Penutian, Caddoan, Piman)соответствуют русские формы на -ский, причем тематический суффикс является нулевым после основ на согласную (салишские), -й- после основ на -и,-е (пенутийские), -он- после основ на -у, -о (каддоанские), -н- после основна -а (пиманские); в ряде случаев характер основы неясен, и тогда выбрать оптимальный вариант транслитерации весьма сложно: муског(ий/ей)ские, шо-шон(ей/ий)ские, туник(ан)ские, салин(ан)ские.
4) Когда языком-источником является испанский, трудностей возникает намного меньше в силу почти полного изоморфизма между испанской орфографией и произношением. Испанское l в конце слога транслитерируется как ль, непроизносимое h не отражается (Huichol — уичоль), x — в соответствии в произношением (Mixe — мише).
[5] Майор Джон Весли Пауэлл (1834—1902) — американский натуралист, классик индеанистики, автор первой всеобъемлющей генетической классификации языков Северной Америки, послужившей базой для всех дальнейших исследований в этой области (см.: Powell J. W. Indian linguistic families of America North of Mexico. Seventh annual report, Bureau of American Ethnology. Washington, D. C.: Government Printing Office, 1891, p. 1—142 (перепечатка: American Indian languages, ed. by Preston Holder. Lincoln: University of Nebraska Press, 1966, p. 82—218); Powell J. W. [Map of] Linguistic families of American Indians North of Mexico. Washington, D. C.: Bureau of American Ethnology, 1915). Количество отдельных семей, выделенных Пауэллом, — их было 58 — показывает, что Пауэлл был весьма осторожным и консервативным исследователем, хотя в нескольких случаях сделанные им объединения впоследствии не подтвердились.
[6] Эскимосские языки были исторически распространены значительно западнее мыса Дежнева — иа сотни километров вдоль северного и южного побережий Чукотки.
[7] Равнины, или Великие Равнины (Great Plains), — традиционный термин американской этногеографии, обозначающий, в частности, один из основных культурных ареалов Северной Америки. К западу от Равнин расположен ареал Большого Бассейна.
[8] Об индейцах и культуре пуэбло см. комментарий 3 к статье «Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо».
[9] Основное направление исследований Сепира как классификатора индейских языков обычно характеризуется как радикальный «редукционизм», т. е. стремление минимизировать число несводимых друг к другу генетических единств. Редукционизм Сепира и многих его современников — естественная попытка осмыслить колоссальное языковое разнообразие Северной Америки, которая по степени плотности генетических единств на единицу площади в несколько раз превосходит Евразию (см.: Austerlitz R. Language family
420
density in North America and
Eurasia. — Ural-Altaische Jahrbücher, 1980, B. 52, S. 1—10). Хотя Сепир
рассматривал свою классификацию как некую предварительную схему, она оказала на
американскую компаративистику чрезвычайно сильное влияние, приобрела буквально
хрестоматийный характер и в течение нескольких десятилетий подвергалась лишь
частным ревизиям. Однако к 70-м гг. специалисты по отдельным языковым семьям
накопили большое количество сомнений по поводу сепировских группировок, а также
прямых опровержений. Кроме того, сложилось крайне осторожное отношение к
установлению отдаленных генетических связей, основанному не столько на
сравнительно-исторических методах, сколько на структурно-типологических
параллелях. В результате большинство американистов пришло к отказу от
сепировской классификации как неверифицируемой в настоящее время гипотезы.
Манифестом этого нового консерватизма стал сборник 1979 г., содержащий отчет о
новейших исследованиях по большинству североамериканских языковых семей (Campbell L.,Mithun М. (eds.) The languages
of Native America: Historical and c
[10] B таких терминах Сепир описывает (феномен эргативной падежной маркировки в эскимосско-алеутских языках.
[11] См. комментарий 9 к статье «Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо».
[12] Сепир различает термины «Центральная» (Central) и «Средняя» (Middle) Америка. Наряду с собственно географическим членением, согласно которому в составе Северной Америки выделяется Центральная Америка (от Юкатана до Панамского канала), существует также культурно-географическое членение Северной Америки на: 1) Среднюю Америку, включающую Мексику, Вест-Индию и Центральную Америку, т. е. всю Латинскую Америку вне Южной Америки; 2) Северную Америку к северу от Мексики (не имеет стандартного обозначения). Иногда термин «Средняя Америка» ошибочно употребляют в значении «Центральная Америка». Термин «Мезо-, Месоамерика» (не используемый Сепиром) иногда применяется в вышеуказанном значении «Средняя Америка», а иногда — в употреблении антропологов — обозначает особый древний культурный очаг на юге Мексики и на западе Центральной Америки.
[13] Лагуна Чирики и вулкан Чирики находятся на территории государства Панама, недалеко от Коста-Рики.
[14]
Обзор литературы о языках Средней Америки см.: Campbell L. Middle American languages. — Campbell L., Mithun M. (eds.) The languages of Native America:
Historical and c
Некоторые внутриязыковые
свидетельства северного происхождения индейцев навахо*
В настоящее время специалисты по культурной антропологии, восстанавливая культурную предысторию, уделяют мало внимания внутриязыковым данным, и происходит это по двум причинам. Языковые данные часто — если не сказать всегда — весьма коварный источник сведений о реальности, поскольку слова могут совершенно изменять свои значения и, кроме того, часто бывает трудно определить, связана ли общность наименований с древней взаимосвязью языков или с языковым заимствованием — следствием культурных контактов. Во-вторых, с языковыми данными трудно работать, они полны фонологических ловушек, требуют в высшей степени специальных знаний и при этом зачастую дают непропорционально малую прибавку к реальной культурной реконструкции (inference). Тем не менее, при оптимальном использовании и должной проверке языковые данные могут пролить неожиданный свет на глубины культурного прошлого (remote cultural perspectives). Есть основания полагать, что по мере расширения наших дескриптивных и сравнительных знаний о бесписьменных языках значимость этих знаний в культурной реконструкции и других видах умозаключений (inference) (среди которых не последнее место занимает исключение теоретически мыслимых возможностей) также будет возрастать. Разумеется, в области американистики языковые данные пока принесли историку культуры лишь незначительную отдачу, но такое положение дел не обязательно должно длиться до бесконечности.
Я постараюсь показать, что в самом языке навахо есть вещественные свидетельства вторичности таких, несомненно, фундаментальных элементов навахской культуры, как, например, земледелие, и что такие свидетельства, видимо, говорят о древней связи культуры навахо с более северным природным окружением, нежели нынешнее[1]. На это можно вполне справедливо возразить, что само размещение атапаскских языков[2] практически подтверждает эту историческую концепцию, однако размещение языков (dialectic distribution) относится к внешним, а не внутренним языковым данным. Возможно, если не предпочтительно, допущение, что атапаскоязычные племена
422
вначале концентрировались на Юго-западе, а затем начали постепенно распространяться на север последовательными миграционными волнами. Можно было бы утверждать, что индейцы навахо и в еще большей степени представители других апачских племен не обнаруживают внешнего сходства с индейцами пуэбло[3] не по причине своего недавнего появления в ареале культуры пуэбло, а потому, что они, подобно валапай и другим юманским племенам Аризоны, представляют более простую и архаичную культуру, оказавшуюся невосприимчивой к влиянию более развитых соседствующих культур (не считая позднего налета культуры пуэбло). Правда, языковая однородность южно-атапаскских наречий (dialects) так велика, а расхождения между атапаскскими наречиями в северном ареале так глубоки, что изложенная концепция, скорее всего, не убедит ни лингвиста, ни этнолога, но здесь мы опять говорим о внешних языковых свидетельствах. Эти внешние свидетельства намного мощнее, чем любые свидетельства, выводимые из языковой (dialectic) структуры или словаря, поскольку они более непосредственны и универсальны. Тем не менее, более зыбкие внутриязыковые свидетельства также ценны как подтверждение гипотезы, основанной на размещении языков.
Несомненно, в словаре навахо и апачских языков скрыто множество культурных данных. Но сейчас я ограничусь соображениями, основанными на анализе четырех слов или групп слов.
1. Навахское название бутылочной тыквы — ’àdè·’[4]1. Это слово обозначает как растение, так и ‘ковш, черпак из выдолбленной тыквы’2. Тыквенная погремушка, с другой стороны, именуется иначе (’àγáł)3. Однако ’àdè·’ означает не только ‘тыквенный ковш’, но и вообще ‘черпак, ковш, ложка’, а тыквенный ковш рассматривается как ковш или ложка par excellence[225]. Поэтому мы обнаруживаем, что глиняная ложка называется «грязевая ’àdè·’» или «земляная ’àdè·’», а современная столовая ложка называется «металлическая (исходно ‘кремневая’) ’àdè·’»4. Далее, слово ’àdè·’ (по форме — посессивное имя[5] -dè- ’ с неопределенным посессивным префиксом ’а- ‘чей-то’ или ‘принадлежащий чему-то’) значит не только ‘бутылочная тыква’, ‘тыквенный ковш’ и ‘ковш, ложка’ вообще — а это естественная семья значений (words), — но также ‘рог’ или скорее ‘чей-то рог’, ‘рог какого-то животного’ (dé ‘рог’ — абсолютная форма; ’àdè·’ ‘рог животного’ — форма, параллельная bì-dé·’ ‘его [животного] рог’). Ни в одном другом атапаскском наречии ’àdè·’ или соответствующий эквивалент этого слова не означают ‘бутылочная тыква’ или ‘тыквенный ковш’, и при этом, насколько я мог установить, только в апачских
423
языках это слово значит не только ‘рог’, но также и ‘ковш’ в общем смысле. В языке чирикауа-апаче5 мы имеем посессивное -dè·’ ‘рог (животного)’ и ’ì-dè·’ ‘чашка, миска, черпак’; в языке мескалеро-апаче: - dè ‘рог (животного)’ и ’ì-dè ‘чашка, миска, черпак’. И в навахо, и в апачских форма ’àdè·’, ’ì-dè·’, ’ì-dè e в значении ‘тыквенный ковш’ или ‘черпак’ сохраняет неопределенный посессивный префикс ’à-, ’ì- и в тех случаях, когда сама является посессивной, например в навахо: be’èdè- ’ (получается в результате ассимиляции из *bì-’àdè·’) ‘его тыквенный ковш’; в чирикауа-апаче: bì’ìdè·’ ‘его черпак’; в мескалеро-апаче: bì’ìdè·. Это ни в малейшей степени не свидетельствует, что навахские слова ’àdè·’ ‘чей-то рог’ и ’àdè·’ ‘тыквенный ковш’ не связаны между собой, ибо в южно-атапаскских языках мы находим и другие примеры двойной посессивности типа ‘его чей-то …’ например в навахо: bì-t’à’ ‘ее (т. е. птицы) перо’, ’à-t’à’ ‘чье-то (птичье) перо’, но bè-’èt’à’ ‘его-чье-то-перо’, т. е. ‘его (вторично ему принадлежащее) перо, его перо (используемое как плюмаж)’. Все это говорит о том, что навахское слово ’àdè·’ ‘тыквенный ковш’ исходно значило ‘ковш’ вообще, а еще более исходным было значение ‘рог животного’, которое было переинтерпретировано как ‘роговая ложка’, подобно тому как у нас музыкальный инструмент, рожок (исходно — «бараний рожок», использовавшийся для дудения), сейчас представляет собой медный инструмент, не имеющий никакой видимой связи с рогами животных. Семантическая история слова ’àdè·’, следовательно, такова: (1) рог животного; (2) ковш, сделанный из рога; (3) любой ковш; (4) ковш из бутылочной тыквы; (5) бутылочная тыква, Cucurbita, из которой делают ковши. Первый этап соответствует протоатапаскскому состоянию; второй характерен для северных и тихоокеанских наречий, а также, вероятно, протоюжных — такое развитие основано на широком употреблении рогов в качестве ложек; третий этап — южно-атапаскский сдвиг значения, связанный с фактом, что ложки больше не делали из рогов; четвертый и пятый — специфически навахское развитие (возможно, отчасти характерное и для других апачских языков). Поскольку второй этап больше не действителен для навахо, значения слова разбиваются на две несвязанные группы (1; 3—5) так, что ’àdè·’ теперь воспринимается как пара различных и несвязанных слов, тем более что у индейцев навахо использование рогов оленя для изготовления ложек табуировано. Мой переводчик Алберт Сандовал однажды сам выразил удивление, что одно и то же навахское слово значит и ‘рог’, и ‘бутылочная тыква, тыквенный ковш’.
Если мы обратимся к другим группам атапаскских языков,
помимо южных, мы обнаружим, что абсолютная форма *[226]-dè·’ ‘рог’,
посессивная форма *-dè·’ ‘рог такого-то’ и форма с неопределенным
посессивным префиксом *ḱ̯ ĕ-dè ’ ‘рог животного’
встречаются и в остальных атапаскских ареалах. Навахскому dé в кутчин соответствует ž̧i ‘рог’, в хупа — -de·- (в сочетаниях); навахскому -dè ’ в кэрриер соответствует -dε, в чи-
424
певиан — -dέ (согласно Ли[6]) (высокий тон в чипевиан соответствует общеатапаскскому [навахо, апачские, сарси, кутчин] низкому), в хэр — -de, в лушу — -ž̧i, в кутчин -ž̧ì’, в бивер — de’, в сарси — dà’, в хупа — -de’, в като -de’, в маттоле -de’; а навахское ’à-dè·’ находит точные соответствия в чипевиан — ’ὲ-dέ, хэр — e-de, лушу — e-ž̧i, кутчин č’í-ž̧i, батар-лушу — e-dye, хупа — ḱ̯ i-de’, означающие ‘рог животного’. Древняя практика изготовления ложек из рога, которая для южных атапасков может быть лишь восстановлена, лексически отражается в хупа, ср. ḱ̯ ide·-kin’, букв, ‘ручка рога’, а отсюда ‘ложка’, а также в хэр, ср. ede-k̉wa ‘cuiller en corne* (k̉wa ‘тарелка, миска’, согласно Петито[7]) и в языке индейцев шип (εsbatahot’ine), ср. ede-k̉ a ‘corne aplatie’** (Пети-то), откуда ‘ложка’. Вероятно, для навахского сознания слово ’àdè·’ в значении ‘бутылочная тыква’ имеет отношение к началу бытия (beginning of things), поскольку это понятие используется в обрядах и в мифологии, например, в составе понятия «Дети Тыквы» (Gourd Children)6, однако данное представление индейцев навахо имеет для решения исторических вопросов значение не большее, чем их убеждение, что слово łí̜·’ всегда значило ‘лошадь’ (а мы на основании сравнительных данных можем легко доказать, что исходное значение этого слова — ‘собака’) и что предки навахо познакомились с лошадью вскоре после Дня Творения согласно легенде о происхождении мира, которая утверждает, что лошадь была создана в четырех странах света из четырех ритуально пригодных для этой цели видов материи[8].
Итак, наш лингвистический анализ с очевидностью указывает два исторически интересных факта: что бутылочная тыква не является изначальным элементом южно-атапаскской культуры и что роговые ложки, непосредственно не присутствующие в современной навахской культуре, очевидно, должны были быть известны отдаленным атапаскоязычным предкам навахо или, по крайней мере, ранней южноатапаскской культуре. Эти выводы хорошо сочетаются с теорией иммиграции навахо и апачей с севера (или с востока) на Юго-запад. Если даже мы лишь признаем отсутствие бутылочной тыквы и наличие роговых ложек на раннем этапе навахско-апачской культуры, детальный анализ навахского ’àdè·’ и родственных апачских слов проливает свет на реконструкцию периода, предшествующего началу серьезного влияния индейцев пуэбло на навахо и апачские племена.
2. Навахский глагол со значением ‘семена лежат’ выглядит как -sàs; это перфективный
нейтральный глагол[9]; ср. sìsàs ‘семена лежат’, ńsàs ‘семена лежат в ряд’. Очевидно, исходное значение этих форм —
не конкретно ’семена лежат’, а, более широко, ‘масса мелких раздельных частиц (напр.,
зерно, песок) лежит’.
Соответствующий активный глагол
425
nà- sàs означает не просто, например, ‘я разбрасываю семена’7, но также ‘я позволяю массе (зерна, песка) просыпаться (напр., из сумки); я рассыпаю, разбрызгиваю (напр., песок, воду)’. Я не смог найти соответствий этим глаголам в доступных мне материалах по другим атапаскским языкам, и это приводит к заключению, что мы здесь наблюдаем — подобно многочисленным сходным случаям изолированных глаголов в атапаскских языках — навахское отыменное новообразование, а именно, семейство глаголов, производных от существительного.
В настоящее время совершенно ясен тот факт навахской фонологии, что все глагольные корни, начинающиеся на s (после гласных), являются результатом стяжения «классификатора»[10] -1- с начальным z или у; иными словами, -sàs должно восходить или к -ł-zàs, или к -ł-yàs. Перфективный нейтральный глагол *sì-ł-zàs или *sì-ł-yàs аналогичен по форме такому перфективному нейтральному глаголу, как sìłcò·z8 ‘ткань лежит’. Но что же значит изначальное zàs или yàs? Несомненно, это ‘снег’ — навахское zàs, yàs (эти две формы, из которых вторая более архаична, — один из редких случаев диалектных различий в навахо). Следовательно, глагол sìsàs должен был исходно означать ‘лежит, как снег (как снежинки)’, а отсюда возникло значение ‘семена лежат’; производный активный глагол nàsàs исходно значил ‘я разбрасываю их (так, что они лежат), как снег’, а отсюда ‘я сею семена вразброс’.
Как и в предыдущем примере, здесь современный культурный термин не распространен широко среди атапаскских языков, а встречается только в навахо (или в южно-атапаскских языках), однако не представляет труда установить прямую связь с общеатапаскским термином, имеющим иные культурные коннотации. Общеатапаскское *yáxs9 ‘снег’ находит отражение в большинстве атапаскских наречий: yiθ в ингалик, yìs в бабин (согласно Дженнессу[11]), уǝs̯ в кэрриер, уàθ в чипевиан (согласно Ли), žah в слейве, žyah в хэр и догриб, z̯iow в лушу, z̯áh в кутчин, zαs в каска (согласно Дженнессу), yas в бивер, zạs в сарси, yaxs в квалиоква, yahs в хупа10, yas в като, yas в маттоле, zas в хикарийа-апаче, zàs в мескалерои чирикауа-апаче. Исходное значение общеаталаскского слова — не ‘снег’ вообще, а ‘снег, лежащий на земле’11; другой общеатапаскский термин,
426
представленный в навахо в виде čí·l, означает ‘вьюга’ или ‘падающий снег’. Узкое значение ‘снег, лежащий на земле’ — явно прототип современной навахской формы, обозначающей ‘семена лежат’. Итак, неземледельческий термин (‘снег, лежащий на земле’)[227] приобрел переносное и более общее значение в качестве классифицирующего глагола[12], означающего ‘мелкие раздельные частицы лежат [наподобие снега] на земле’, а затем, в позднейшем земледельческом контексте, развил специальное значение ‘семена лежат’. Никакая другая временная последовательность значений не согласуется с языковыми фактами.
3. Навахское слово ‘кукуруза’[228] — nà·dą́·’. Второй элемент, -dą́·’ встречается в ряде сложных имен, обозначающих растения, и в их составе обычно передается переводчиками-навахо как ‘кукуруза’, напр.: hà·šč̉’e ’dą́·’ ‘самшитовая колючка’ (box-thorn), приблизительно означает ‘божья-кукуруза’ (hà·šč̉é’ ’dą́·’ — это употребительное (familiar) имя одного навахского бога, выступающее, в несколько сокращенной форме, в качестве первого элемента в навахском обозначении Говорящего Бога); čí ’dą́ — ‘крушина’ — возможно, ‘горькая кукуруза’ (ср. díč’̉í ‘горько’); mà’ì·ą́· ’ ‘кедровые орехи’ , букв. ‘койотья кукуруза’; gàhcòhdą́· ’ ’зимний запас жира’, букв. ‘заячья кукуруза’. -Dą́·’ имеет смысл переводить в этих сочетаниях как ‘кукуруза’, а не как ‘пища’ — что было бы, конечно, более логично в обозначениях типа «койотья пища» или «заячья пища», — потому, что в посессивных формах краткий вариант -dą́·’ используется именно в значении ‘кукуруза’ (напр., šìdą́·’ ‘моя кукуруза’) вместо более полной абсолютной формы nà·dą́·’. Нетрудно, впрочем, доказать, что dą́·’ ни в каком разумном смысле не является сокращением от nà·dą́·’ ‘кукуруза’, а, напротив, представляет собой старое обозначение ‘пищи’, сохраняющееся в несколько завуалированной форме в вышеприведенных сочетаниях и в посессивных формах слова ‘кукуруза’ (šìdą́·’ — ‘моя еда’ par excellence[229], а отсюда ‘моя кукуруза’). Эта интерпретация неясна самому индейцу-навахо, поскольку в реальном словоупотреблении он обозначает ‘пищу’ словом či·yá·n, а основным для -dą́·’ считает значение ‘кукуруза’. Однако такая интерпретация сразу подтверждается изнутри языка, если мы сравним -dą́·’ с медиопассивным[13] имперфективным нейтральным глаголом -dą́ ‘быть съедобным’ (напр., yìdą́ ‘это съедобно’), который, в свою очередь, тесно связан с дуративным[14] переходным глаголом -yą́ ‘есть’ (от которого независимо произведено упомянутое выше имя č̉’ìyá·n. Итак, похоже, что первичное значение -dą́·’ — ‘нечто съедобное’, т. е. ‘пища’, а вторичное — в посессивных формах — ‘кукуруза’.
Элемент ná — в составе nà·dą́·’ для индейцев навахо совершенно непонятен. Он не вызывает никаких очевидных аналогий и не может быть отождествлен с nà· ‘вокруг, здесь и там’ — употребительным элементом континуативных глаголов. Можно было бы высказать рискованную гипотезу о развитии значения nà·dą́·’ от исходного ‘кукуруза здесь и там’ к ‘посеянная кукуруза, растущая кукуруза' и,
427
наконец, к обобщенному ‘кукуруза’. Однако такие построения не более серьезны, чем, например, попытка усмотреть в элементе -tide английского слова eventide обычное слово tide, в то время как любому историку английского языка известно, что элемент -tide остаточный рефлекс древнего слова tide, синонимичного слову time и родственного датскому tid или немецкому Zeit*. Наша задача не может считаться полностью решенной до тех пор, пока мы не подтвердим правдоподобную догадку об исходном значении ‘пища’ элемента dą́·’ и не найдем лингвистически приемлемое объяснение для nà· -. Первое требование можно выполнить, проанализировав нижеследующие атапаскские соответствия, которые возводятся к форме *dán-ě́ (эта форма в свою очередь получена в результате стяжения *dě-hán-ě́ ‘то, что едят, пища’ — относительной (relative) формы[15] на *ě́, образованной от формы *dě-hán, дающей *-dán ‘есться, быть съедобным’) и к посессивной форме — *-dán-è’, *-dán-ě̀’ ‘пища такого-то’: dą́nε (согласно Ли), посесс. -dą·́nέ в чипевиан, dạ́ní в сарси, dán, посесс. -dán и -dą́· ’ в мескалеро-апаче, dán, посесс. -dán (также -dą·’·в составе nà·dą́·’ ‘кукуруза’, возможно, заимствовано из навахо) в чирикауа-апаче? посесс. -da·n’ в составе -da·n’ sa’a·n ‘еда такого-то лежит’ = ‘такой-то экономит на еде’ в хупа, посесс. -da·ne’ ‘имущество, собственность’ (вероятно, данное значение — результат расширения значения ‘пища’) в маттоле. Эти формы позволяют нам уточнить статус навахского -dą́·’. Это рефлекс не абсолютной формы *dáně̀ ‘пища’, а посессивной формы *-dáně’ ‘пища такого-то’; абсолютная форма (представленная в чипевиан как dá˛ne , в сарси как dạ́ní и в апачских как dán [произносится dáń, поскольку односложное ранне-южно-атапаскское *dàn дало бы в навахо и в апачских *dàn, а ранне-атапаскское *dán дало бы в навахо и в апачских *-dą́] отразилась бы в навахо как *dání, *dán. Апачские посессивные формы на -dán представляют собой обобщение абсолютной формы dáń, в то время как отмеченное в мескалеро-апаче –dą́·’ ‘пища такого-то’ — истинный рефлекс атапаскского *dán-ě̀’ и точное соответствие навахского -dą́·’ ‘кукуруза’. Следовательно, мы на чисто лингвистических основаниях устанавливаем, что такие навахские формы, как mà’ì·dą́·’, значат не ‘койотья пища’, а ‘пища койота’. Тем самым, вдвойне невозможно интерпретировать nà·dą́·’ как ‘кукуруза здесь и там’ (форма с таким значением, если бы она существовала в навахо, выглядела бы как *nà·dáń). Мы неизбежно должны заключить, что nà·dą́·’ исходно означало ‘пища некоего nà·-’, кем бы этот nà·- ни был.
Когда мы уже выяснили, что nà·- должно относиться к некоему существу
— человеку или животному, — мы быстро движемся к удовлетворительному с точки
зрения языка решению. Многие атапа-
428
скские наречия располагают рефлексами старого слова, означающего ‘враги, чужаки’ и предстающего в двух формах (*nà·’ и *nà- в составе сложных слов; с неопределенным посессивным префиксом *k̯̉ ĕ-(dĕ-)nà’, и * k̯̉ е-nà· — в составе сложных слов). Эти формы часто используются применительно к конкретным соседним племенам. Вот примеры отражения *k̯̉ ĕ-nà·’, *k̯̉ ĕ-dĕ-nà·’ (*dĕ- — показатель собирательности) и *k̯̉ ĕ-nà·в сочетаниях: ǝ-d-na в кэрриер, ’ὲ-ná в чипевиан (согласно Ли) ‘враг, индеец из племени кри’, e-na-kie ‘эскимос’ в слейве, e-h-da ‘враг’, e-na-ke ‘эскимос’ в хэр, e-h-da в догриб, ǝ-ne ‘враг, эскимос’ в лушу, a-ra-ke ‘эскимос’ в батар-лушу, č̉’è·kwói (стянуто из *č’α -nè·-) ‘эскимос’ в кутчин, k̯̉ i-na’ ‘индеец племени юрок’ в хупа, ’à-n à·’ в навахо, ’ì-ndà· в мескалеро- и чи-рикауа-апаче (-kie, -ke, -kwói в некоторых из этих форм, аналогично навахскому -ké, — суффикс множественной одушевленности.) Архаичная форма без неопределенного префикса, *nà*·-, засвидетельствована в составе сложного слова в чипевиан — na-t’į-i ‘враг’ (согласно Петито) (букв, ‘тот, кто действует как враг’) и, вероятно, в като — na-čǝl ‘сирота’ (‘чужак’ + ‘ребенок, малыш’). В навахо nà·-, встречается в составных именах, особенно в обозначениях чужих племен, напр. nà-łán ‘индейцы команчи’ (букв, ‘враги-много-определ.’), nà·-št’éží ‘индейцы зуньи’ (стяжение из nà·yìšt’éží ‘враги’ + ‘те, кто покрашены черным’), nà’šgálí (явно переиначено по образцу навахских названий племен, из mà·šgálí ‘индейцы мескалеро’)12, nà·tò·hó ‘индейцы лагуна’ (видимо, также ‘индейцы ислета’?). Последнее из этих племенных имен интерпретируется отцами-францисканцами13 как ‘враги у воды’, однако более естественно трактовать этот этноним как относительную форму на -í (ассимилированное в -ó), образованную от nàtò·h ‘вражеская река’, вероятно, старого названия Сан-Хосе (а также и Рио-Гранде?); данное название противопоставлено двум нейтральным пониманиям слова tò·h как обозначению двух рек Сан-Хуан и Литл-Колорадо, протекающих через навахский ареал или вблизи него и никогда полностью не пересыхающих. Это подтверждается и приведенным отцами-францисканцами топонимом nà·tò·(h)sìk̉ài’, означающим Грант, Нью-Мексико (nātqo săk aĭ)14, букв. ‘вражеская река вытянула ноги’, ‘(место, где) Сан-Хосе разветвляется’. Эти факты имеют определенную лингвистическую значимость, так как показывают, что навахские составные имена с nà· — ‘враги’ могут значить не только ‘…враги’, но и ‘вражеские …’. Иными словами, и nà·tò·h, и nà·dą́’ — это архаические навахские слова, характеризующие базовые имена («река» и «пища») посредством приписывания их врагам, в нашем случае индейцам пуэбло.
429
Итак, навахское название кукурузы, nà·dą́’ которое с большой степенью достоверности может быть проинтерпретировано как древнее сочетание ‘пища врагов’, ‘пища индейцев пуэбло’, свидетельствует, что было время, когда навахо — земледельческий народ в исторические времена — еще относились к кукурузе как к чуждой еде. Позже, когда они приняли кукурузу как основной продукт питания и создали столь много мифов и обрядов вокруг нее, для них стало немыслимым само предположение, что в кукурузе может быть что-то чуждое для них; теперь они уже не могут почувствовать, что элемент nà· — в названии кукурузы родственен nà·’ в слове ’á nà·’ ‘враг’ и nà·'- в названиях племен. Эмоции, ассоциирующиеся с двумя понятиями, оказались несовместимыми.
4. В навахо есть любопытный глагольный корень, который, по-видимому, встречается лишь в очень узком круге глагольных употреблений; этот корень имеет формы: в имперфективе -ké·h (возможно, правильно -kè·h), в перфективе -kį́, в прогрессиве и футуруме -ké·ł, в узитативе и итеративе -kè·h, в оптативе -ké·ł. Этот корень используется в идиоматичном глаголе, обозначающем бессонницу, напр., в итеративе bìł sìċ’ánáké·n ‘меня все время мучает бессонница’, в перфективе bìł sì-ć’ánákį́ ‘я не заснул’. Форма глагола (bìł ‘сон’ — подлежащее; элементу -ć á- ‘прочь от’ предшествует непрямое местоименное дополнение[16]) подсказывает: глагольный корень обозначает особый вид движения. Мой переводчик Алберт Сандовал не имел представления о том, какая метафора лежит в основе этих употреблений, однако сказал, что каким-то образом ощущает в них связь со скользящим движением: ‘сон ускользает от меня’. Это ощущение не имеет никаких языковых подтверждений, оно представляет собой лишь интерпретацию ad hoc[230], приспособленную к языковой форме. Этот темный глагол, заметил Сандовал, должно быть, имеет тот же корень — в прогрессивном варианте -ké·ł, — что и сакральное название совы: čàhàłxè·ł yìł ná·kéłí ‘темнота с-ней та-что-приходит-скользя(?)-назад, та что скользя(?) возвращается с темнотой’. Образ скольжения здесь не слишком уместен. Простая форма прогрессива, которая должна была бы выглядеть как *yìké·ł ‘скользит(?) вперед’, не используется в навахо. Единственное, что можно поделать с этими изолированными формами, — это рассматривать их как остатки древней группы глаголов движения, которые, возможно, сохранились в других атапаскских наречиях.
Если обратиться к материалу языка чирикaya-апаче, мы
обнаружим такой глагольный корень: в моментальном имперфективе -kè· (в
континуативном -kè), в перфективе -kį́, в прогрессиве и футуруме -ké·ł, в узитативе и итеративе -ké, в
моментальном оптативе (явно по аналогии с имперфективом) – kè· (в континуативном -ké). Смысл этого глагола — ‘несколько бегут, идут рысью’, что с трудом согласуется
со значением ‘скользить’, предполагаемым для
навахских форм. Если навахские и чирикауа-апачские слова исторически
родственны, на что указывает их формальный параллелизм, смысловые
430
различия, вероятно, связаны с тем, что в двух языках развились узкие значения, отличные от третьего, исходного, понятия. Ныне дистрибуция значений глагольных корней, отмеченных в северных и тихоокеанских атапаскских языках и, очевидно, родственных южноатапаскским корням, такова, что не оставляет сомнений относительно характера этого третьего понятия. В следующей таблице корневых форм сведены конкретно-языковые значения и их фонетические эквиваленты для четырех выбранных вариантов корня:
|
Моментальный имперфектив |
Перфектив |
Прогрессив |
Длительный имперфектив |
Общеатапаскский |
*-kè·nx̯ |
*-kén |
*-ké·nł |
*-ké |
1. Ингалик ‘плыть
на каноэ’ |
-kaix̯ |
-kan |
-kał |
|
2. Лушу (то же) |
-kǝi |
-kę |
|
|
3. Кутчин (то же) |
-kwòi |
-kwǫ̀į |
kwá· |
|
4. Кэрриер (то же) |
-keh |
-kei |
-kǝł |
-kε |
5. Бивер (то же) |
-kε (произносится -kεh?) |
-kį |
-kϵł |
|
6. Хэр (то же) |
-kε |
|
-kε |
|
7. Чипевиан (то же) |
|
|
-kϵ̀l |
|
8. Сарси ‘плыть
на каноэ; идти торговать’ |
-kàh |
-kí (-kín- перед вокалическим суффиксом) |
|
|
9. Цецаут ‘плыть
на каноэ’ |
-ki· |
|
|
·kε· |
10. Часта-коста (то же) |
|
|
|
-xε |
11. Хупа ‘плыть
на каноэ; несколько объектов плывут’ |
-xiw |
-xiη |
xił |
·xε· |
12. Маттоле ‘плыть на каноэ’ |
-kx̣i·x |
-kx̣i·η |
-kx̣i·l (относительная форма |
|
13. Като ‘несколько
купаются’ |
|
|
|
-kε’ (перенос
формы контин. перф., итенр.) |
14. Чирикуа-апаче ‘несколько бегут, идут рысью’ |
-kὲ· |
kį́ |
-kέ·ł |
·kέ |
15. Навахо (только как остаточные формы с неясным
значением) |
-kέ·h (произносится - kέ·h ?) |
|
|
|
431
Теперь история значений этих глагольных корней вполне ясна. Первичным значением общеатапаскских глагольных корней, видимо, было ‘несколько объектов (или людей) движутся по воде, плавают’ (см. данные хупа и като), а отсюда возникло ‘группа перемещается по воде, плывет на каноэ (в качестве одного каноэ из отряда)’. Оба значения сохраняются в хупа. Последнее значение, однако, могло быть и первичным. По-видимому, узкое значение ‘группа перемещается по воде’ под влиянием изменившихся условий среды в чири-кауа-апаче перешло в новое значение (‘несколько бегут, идут рысью’), хотя прежний множественный или собирательный оттенок сохранился. В сарси значение ‘плыть на каноэ’ сейчас воспринимается как довольно архаичное и относящееся к мифам и преданиям. Нынешнее естественное значение — ‘идти торговать, идти пешком (или ехать на лошади) за покупками’; это значение развилось из значения ‘ехать на лодке (или на каноэ) торговать на факторию Компании Гудзонова залива’, которое в свою очередь является конкретизацией общеатапаскского значения ‘плыть на каноэ’. Здесь также постепенный переход к типично равнинному образу жизни, почти или совершенно не предполагающему использования плавательных средств, вызвал переосмысление употребительной группы слов. Навахские значения, видимо, происходят из более раннего значения ‘плыть на каноэ’, которое, естественно, полностью стерлось из племенной памяти. Обобщенное значение ‘плавать’, применимое и к единичному, и к множественному подлежащему, не может реконструироваться для раннего состояния языка навахо, поскольку нигде в атапаскских языках рефлекс формы *-кè·nx̯ не засвидетельствован в значении ‘один человек плавает’ и поскольку все атапаскские языки чрезвычайно чувствительны к различию единичности и множественности в глагольных корнях, обозначающих характерные виды движения. Иначе говоря, похоже, что ‘я становлюсь сонным’* исходно значило ‘сон отгребает от меня’; Сова ритуально описывалась как ‘та, что возвращает Темноту в своем каноэ’. Такие выражения, видимо, возникли в контексте культуры, в которой плавание на каноэ было настолько самим собой разумеющимся делом, что могло переноситься на сверхъестественный мир.
Навахское ná·kéł ‘он приходит домой «скользя»’ (от которого образуется относительная форма ná·kéłí — наименование совы) — это результат стяжения из древне-атапаскской прогрессивной формы *ná-γĕ-(dĕ-)ké·nł, имеющей точные рефлексы во многих других языках, напр., ná-γìkáł ‘он возвращается назад на лодке, он возвращается после покупок’ в сарси; na-γìkił (произносится -keł?) ‘он гребет
438
назад' в бивер15; na-s-keł (стянуто из *ná-γĕ-š-ké·nł) ‘я снова плыву на судне, я возвращаюсь на лодке’ в кэрриер16; nǝ-γǝ-dǝ-kał ‘он снова гребет’ в ингалик17.
Теперь данные, собранные в настоящей работе, могут быть подытожены. (1) Предполагается, что существуют весомые внешнеязы-ковые свидетельства, связанные с размещением языков, которые prima facie* достоверно подтверждают северное происхождение навахо и апачей. Все южно-атапаскские наречия (навахо, вестерн-апаче, мескалеро- и чирикауа-апаче, хикарийа-апаче, липан и кайова-апаче) явно образуют тесно связанное языковое единство, которое контрастирует с более сложным языковым членением среди тихоокеанских и северных атапасков. Короче говоря, географический центр притяжения этих языков лежит на севере. (2) Если бы мы могли найти в навахо такие внутриязыковые свидетельства о скрытых культурных элементах, которые, так сказать, показали бы язык и культуру навахо в очищенном от нынешнего юго-западного окружения виде, исходно правдоподобное предположение о северном происхождении было бы подкреплено. Такое дополнительное подкрепление изначально правдоподобной гипотезы обеспечивается при помощи лингвистического анализа четырех навахских слов, обладающих культурными коннотациями. Культурологические выводы, которые можно извлечь из этого анализа, таковы: бутылочная тыква не была исходным элементом южно-атапаскской культуры; ложки в этой культуре исходно изготовлялись из рога; сев вразброс не был знаком этой культуре; маис, основной продукт питания в исторические времена, когда-то воспринимался как чуждая пища — иными словами, юго-западный сельскохозяйственный комплекс в данной культуре исходно отсутствовал; наконец, мы можем получить некоторое представление — слабое, но не заслуживающее пренебрежительного отбрасывания — о времени, когда навахо, или южные атапаски в целом, пользовались каноэ. (3) Все эти выводы усугубляют, в историческом смысле, культурный разрыв между навахо и индейцами пуэбло. Этот разрыв уже дескриптивно зафиксирован — хотя и в незначительной степени — благодаря современным этнологическим данным. Первые четыре из культурологических выводов, перечисленных выше, теоретически равно совместимы и с отличным от культуры пуэбло юго-западным культурным фоном, и с более северным культурным фоном.
«Северное происхождение» отнюдь не подразумевает прямую линию движения с севера на юг через Большой Бассейн. Такая линия миграции наименее правдоподобна. Значительно более вероятно, что
433
движение народов происходило через западные Равнины. Если это верно, анализ южно-атапаскской культуры должен вскрыть четыре слоя: фундаментальный северный пласт, сопоставимый с культурой племен бассейна реки Маккензи; ранний этап адаптации к западным Равнинам, более архаичный по своим очертаниям, чем культура Равнин, как она детально описывается сейчас этнологами; первое влияние Юго-запада с тенденцией ассимиляции атапаскских племен относительно простой юго-западной культуре индейцев — не-пуэбло; и второе, отчетливо связанное с пуэбло, влияние Юго-запада. К этому, конечно, должна быть добавлена значительная доля навахской специфики, основанной на влиянии пуэбло. Работа по разделению этих слоев еще предстоит, но в любом случае такое разделение наверняка достижимо лишь частично. Между тем, географическая последовательность «чипевиан — сарси — кайова-апаче — хикарийа-апаче — навахо» может выступать как реальная историческая гипотеза, хотя, несомненно, равнинный характер культур сарси и кайова-апаче в обоих случаях имеет значительно более позднее происхождение, чем то предполагаемое влияние Равнин, которое может быть установлено для навахской пракультуры.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] Язык навахо входит в апачскую группу атабаскской языковой семьи. Индейцы навахо проживают на Юго-западе США на территории штатов Аризона, Колорадо, Нью-Мексико. Навахо, как и другие апачские племена, уже обитали в юго-западном ареале к моменту появления испанских первопроходцев.
Наряду с южной (апачской) ветвью, атабаскская семья также включает тихоокеанскую ветвь (штаты Орегон и Калифорния) и северную ветвь на Аляске и северо-западе Канады, то есть в непосредственной близости от Бе-рингии, через которую происходила миграция предков индейцев из Азии. Хотя южные атабаски наиболее многочисленны (их насчитывается ок. 200 тыс. чел.; северных атабасков — ок. 20 тыс., тихоокеанских уже почти нет), максимальное разнообразие языков — как количественное (21 язык; апачских языков — 7), так и качественное — представлено на севере.
В статье упоминаются многие атабаскские языки. Из yих язык хикарийа-апаче распространен в штате Нью-Мексико, чирикауа-апаче в Нью-Мексико и Аризоне, вестерн-апаче в Аризоне, мескалеро-апаче в Нью-Мексико и Техасе, липан в Техасе и кайова-апаче в Оклахоме; хупа, маттоле, като в Калифорнии, часта-коста в Орегоне; ингалик на Аляске, кутчин на Аляске и на канадской территории Юкон, догриб, слейве, хэр и каска в районе Маккензи, кэрриер, квалиоква и цецаут в провинции Британская Колумбия, бивер и сарси в Альберте, чипевиан на больших пространствах Манитобы, Саскачевана, Северо-западных территорий. Лушу — ныне вышедшее из употребления название канадского диалекта языка кутчин. Батар-лушу — устаревшее название канадского диалекта, видимо, относящегося к языку слейве. Бабин — диалект языка кэрриер.
[2] Этноним
«атабаски» происходит от названия озера Атабаска (Athabasca), расположенного в
канадских провинциях Альберта и Саскачеван. В американской антропологии и
лингвистике используются альтернативные варианты
434
с глухим и звонким губным Athapaskan и Athabaskan, — что отражается и в русской терминологии. В переводе мы при транслитерации следуем за се-пировским выбором (ср. статью «Языки Центральной и Северной Америки» в наст. сб.). В принципе, предпочтительным является звонкий вариант (атабаски, атабаскские языки), так как, во-первых, американские ученые сейчас чаще используют написание с -b- и, во-вторых, по-английски вне зависимости от написания губной произносится звонко.
[3] Пуэбло — принятое в американистике наименование культурно (хотя и не лингвистически) гомогенной группы индейских племен, обитающих на Юго-западе США. В отличие от апачей, предположительно пришедших на Юго-запад около 1500 г., индейцы пуэбло — древние обитатели ареала. Для культуры пуэбло характерны изощренная строительная и сельскохозяйственная технология, высокий уровень развития земледелия и ремесел. Апачи переняли некоторые элементы культуры пуэбло, в частности, полеводство.
[4] В данной статье Сепир использует транскрипцию, разработанную им для навахо и других атабаскских языков в середине 30-х гг. (ср. комментарий к статье «Два навахских каламбура» 1932 г.). Главная особенность этой транскрипционной системы, применяемой компаративистами и по настоящее время (в практических целях употребляются другие системы), состоит в отказе от диграфов и широком использовании диакритик. Акут и гравис обозначают соответственно высокий и низкий тон; точка после гласной — долготу; крючок под гласной — назализацию; апостроф после согласной — глоттализацию (строго говоря, Сепир ставил апостроф не после, а над согласной литерой)[231].
[5] «Посессивное имя» (possessed noun) в навахо — словоизменительная форма имени обладаемого, содержащая посессивный префикс, указывающий характеристики посессора (лицо, неопределенность и нек. др.). Имена неотторжимой принадлежности обязательно содержат посессивный префикс, то есть всегда являются посессивными, а имена отторжимой принадлежности могут употребляться как с указанием посессора, так и в абсолютной форме. Об этих и других упоминаемых ниже грамматических особенностях навахо см. также: Sapir E., Holjer H. The phonology and morphology of the Navaho language. Berkeley: University of California Press, 1967.
[6] Фанг-Куэй Ли (Fang-Kuei Li) — классик атабасканистики, автор описаний языков чипевиан, маттоле, сарси, выполненных в 1920—1930-х гг.
[7] Петито Эмиль Ф. С. Ж. (Petitot Emile Fortuné Stanlslav Joseph) — французский миссионер и географ, в частности исследовавший атабаскские языки Канады в 1860—1880-х гг.
[8] Как известно, лошадь была завезена на Американский континент европейскими колонизаторами. Навахо познакомились с лошадью через посредство испанцев.
[9] Согласно терминологической традиции, заложенной Сепиром и сохраняющейся по настоящее время, в атабаскских языках различаются, среди прочих, глагольные категории модуса (mode) и активности. Модус — словоизменительная категория, содержащая семантические элементы вида, времени и наклонения; в атабаскских языках выделяются, в частности, такие модусы, как перфектив, имперфектив, прогрессив (от которого образуется дериват — футурум), узитатив (дериват — итератив), оптатив. Как правило, каждый глагольный корень имеет несколько алломорфов, различающихся по модусу. Категория активности мыслится как словоклассифицирующая, то есть некоторые глагольные лексемы характеризуются как активные, а другие — как нейтральные (neuter). Активные глаголы имеют значительно более развитую
435
словоизменительную парадигму, нежели нейтральные. Все нейтральные глаголы одноместны, обозначают состояния, свойства, качества. Пациенс при них выражается так же, как агенс при активных глаголах; тем самым, атабаскские языки аккузативны, и нет никаких оснований говорить о том, что в них представлена активная система кодирования семантических ролей (ср.: Климов Г. А. Типология языков активного строя. М.: Наука, 1977).
[10] «Классификаторы» — сепировское название особой глагольной категории, выражаемой в позиции непосредственно перед корнем и обозначающей различные модификации пропозициональной семантики глагола: каузацию, интранзитивизацию и т. д. Данный термин не обоснован, однако общеупотребителен и сейчас.
[11] Дженнесс Даймонд (Jenness Diamond) — новозеландский и канадский антрополог, исследовавший индейцев Канады в 1920—1940-х гг. Дженнесс в 1926 г. сменил Сепира на посту начальника отдела антропологии Канадского национального музея.
[12] Характерная особенность атабаскских языков — так называемые классифицирующие глаголы, то есть глагольные корни, в значение которых встроено ограничение на класс возможных пациенсов. Так, в навахо есть более дюжины корней с общим значением ‘X лежит’, различающихся лишь классом X-а: одушевленное/круглый объект/плоский объект/множество мелких объектов/...
[13] В сепировской классификации навахских залоговых форм медиопассивными называются глагольные формы от переходных глаголов, не выражающие объект и имеющие рефлексивное значение, напр., ‘толстеть’, букв. ‘откармливаться’ (см. Sapir Е., Hоijer Н. The phonology and morphology of the Navaho language. Berkeley: University of California Press, 1967, p. 93.). Почему здесь глагол ‘есться’, ‘быть съедобным’ отнесен к медиопассивным, не вполне понятно.
[14] Наряду с категорией модуса (см. коммент. 9 выше), Сепир выделяет также независимо категорию вида (aspect). Различаются, в частности, дуративный, континуальный, моментальный виды.
[15] Относительная форма в навахо — нефинитная форма глагола, составляющая ядро относительного предложения и образующаяся путем прибавления релятивизирующей энклитики к финитной глагольной форме.
[16]
В навахо местоименные аргументы выражаются префиксами в составе глагола. В
форме sìc’áńkį́ семантическая связь между
префиксом sì- — местоимением 1-го лица ед. числа — и лативным префиксом c’á- такая же, как между местоимением и
предлогом в русском от меня.
Аномальные речевые приемы в кутка*
Любопытную лингвистическую и культурную проблему представляет использование в речи различных языковых средств, косвенно указывающих на социальное положение, пол, возраст или другие характеристики говорящего, адресата или того лица, о котором говорят, без называния этих характеристик напрямую. Когда мы говорим «большая собака делает гав-гав» вместо «собака лает», нетрудно понять, что мы разговариваем с ребенком, а не с серьезным взрослым человеком. Так же, когда мы слышим, как кто-то говорит «thee» вместо обычного ‘you’, мы подозреваем, что говорящий — квакер. Ни в одном из этих случаев нет прямого указания на ребенка как адресата или квакера как говорящего. Подобные импликации[232] есть в любом языке, и чаще всего они выражаются при помощи особых слов или выражений. Так, в языке нутка существуют особые слова, которые употребляют, когда говорят на неприличные темы с женщинами или в присутствии женщин; существует также целый ряд слов «детского» языка. Обычно таким образом характеризуют говорящего или адресата, но возможно, хотя это случается реже, что так обозначают третье лицо. Более специализированный тип таких персональных импликаций составляют случаи, когда употребляются не особые слова или выражения, то есть лексические, стилистические или синтаксические средства, а особые грамматические элементы, чередования гласных или согласных звуков, или добавляются звуки не изменяющие значения слова, то есть используются морфологические или фонетические средства.
Перечисление всех возможных, с точки зрения классификации людей, типов выражаемых в языке личных импликаций завело бы нас слишком далеко. Однако два типа, относящиеся к различиям по полу и по социальному статусу, выделяются наиболее отчетливо. В некоторых языках различаются слова или формы мужской и женской речи. Такое различие проводится, или по крайней мере проводилось раньше, в некоторых эскимосских диалектах, где, согласно данным
437
Боаса1, конечные p, t, k и q2 произносились женщинами как назальные m, n, η и ῃ). В яна, неклассифицированном языке северной Калифорнии, в женской речи оглушаются гласные в конце слова; конечное -na (в южном яна -hi), окончание имени существительного, в женской речи заменяется аспирацией; женщины удлиняют конечный гласный в вопросе, в то время как мужчины присоединяют суффикс -n. Многие языки, в которых проявляются различия по полу, различают пол говорящего. Однако в яна различается также пол человека, к которому обращаются, и, таким образом, мужчины, обращаясь к женщине, употребляют формы женской речи.
Более распространенным кажется различение в языке ранга или социального статуса говорящего, адресата или лица, о котором говорят. Сюда относятся характерные для некоторых языков Восточной Азии и Индонезии этикетные формы, которые позволяют в речи различать социальные статусы говорящих относительно друг друга. Аналогичный пример из индейских языков — почтительные формы в языке науатль, с помощью которых говорящий выражает уважение к адресату или к лицу, о котором говорит. Морфологически эти формы не что иное, как формы индиректива или каузатива на -lia, -tia или -ltia с возвратными местоименными префиксами; выражение «он спит», таким образом, в более вежливой форме будет выглядеть как «он побуждает себя спать». Сюда же относится употребление во многих европейских языках (французском, немецком, русском и других) 2-го или 3-го лица множественного числа, вместо более логичного 2-го лица единственного числа, в разговоре с не очень хорошо знакомыми людьми. Такое употребление находит параллель в яна, где братья и сестры обращаются друг к другу, используя местоимение множественного числа3; похожие примеры из других калифорнийских языков приводятся Годдардом4 и Кребером5.
Эти предварительные замечания
призваны лишь обозначить в целом класс языковых явлений, к которому принадлежат
приводимые ниже более специфичные примеры из языка нутка. Они также позволят сопоставить
эти примеры с параллелями более общего характера и тем самым несколько убавить
их экзотичность. Приводимые данные были, в основном,
собраны в ноябре 1910 г. во время этно-графо-лингвистической экспедиции к индейцам
народности нутка в район пролива Алберни на острове Ванкувер, предпринятой в
рамках проекта геологических изысканий Канады. Информантом был Дэн Уоттc, молодой вождь племени
хопачасат (Hōpátc!as’atHa).
Некото-
438
рые сведения были получены зимой 1913—1914 гг. от Алекса Томаса, молодого индейца из племени цишаат (Тs!iасā́’аtHa), обитающего в той же местности.
В языке нутка имеется возможность, а часто и обычай, включать в речь информацию о физических свойствах человека, к которому обращаются или о котором говорят, используя для этого отчасти суффиксальные средства и отчасти «игру согласными». Игра согласными заключается либо в замене некоторых согласных в слове, в данном случае сибилянтов, другими, фонетически близкими им согласными, либо во вставлении в слово «лишних» согласных или сочетаний согласных. К физическим типам, которые обозначаются таким образом, относятся дети, слишком тучные и низкорослые люди, люди с дефектами зрения, горбуны, хромые, левши и обрезанные мужчины[233].
В разговоре с ребенком или о ребенке принято прибавлять к глаголу или другому слову диминутивный[234] суффикс -’is, хотя само по себе это слово не имеет уменьшительного значения; таким же образом может выражаться симпатия. Суффикс -’is предшествует временным, модальным или местоименным показателям. Так, обычная словоформа qwístci‘ ‘делай так!’ (qeis- ‘делать таким образом’, -tci‘ — показатель 2 л. ед. ч. императива ‘иди и …’[235]) принимает вид qwís’istci‘ ‘делай так, малыш!’ в разговоре с ребенком. Аналогичным образом, qwísma‘ ‘он делает так, таким образом’ (-ma‘ — 3 л. ед. ч. наст. вр. индикатива) изменяется в qwís’isma’, когда речь идет о ребенке. Когда говорящий, обращаясь к ребенку, говорит о себе или о других, употребление диминутивного суффикса, кажется, необязательно, разве только для того, чтобы выразить симпатию. Так, слово wałcíLaH ‘я иду домой’ (wał ‘возвращаться домой’, -siL- инцептив, -aH ‘я’) может быть изменено в wałcíL’ísaH ‘я иду домой, малыш’ при обращении к ребенку, по отношению к которому говорящий хочет продемонстрировать свою любовь, но в разговоре с незнакомым ребенком такую форму употреблять не станут. Как следует ожидать, уменьшительные глагольные и другие словоформы употребляются в колыбельных песнях, в которых ребенок иногда будто бы говорит о себе самом. Так, в колыбельной, которую якобы пела мать своему детенышу-киту, встречаются слова ’oHa’ẹ́sọkc ’émiti‘ ‘(меня) зовут’ (’oHa — ‘быть’, -’is диминутив, -ọke ‘принадлежит, относится’, ’̟émiti’ ‘имя’). По словам Дэна, уменьшительный суффикс иногда употребляют, чтобы унизить других людей, будто бы те, о ком идет речь или к кому обращаются, значат не более чем дети в сравнении с самим говорящим. Если таким приемом слишком часто пользуется вождь, он слывет высокомерным.
В разговоре с тучными людьми, или о тучных людях, или людях
необычного роста суффигируемый элемент –aq‘ употребляется аналогично диминутивному -’is. Так, обычная форма hínt‘ciLwe’ini ‘говорят,
он идет’ (hin- ‘пустой’ глагольный корень ‘быть, делать’, -t‘- усеченная форма
от -ini ‘приходить’, -ciL- инцептив, -we’ini квотатив) превращается
в hínt‘ciLaq‘we’ini; ’otsátciLma‘ ‘он идет к нему
(не-
439
одуш.)’ (’о- ‘пустой’ именной корень, означающий ‘что-либо’, -tsa- ‘идти к, отправиться за’, -tciL- показатель инцептива[236] после гласного; -ma’ 3 л. ед. ч. наст. вр. индикатива) становится ’ọtsatcịLáq‘ma‘. Другие примеры: ha’ọ́kwaq’ma’ ‘он, неуклюжий, ест’ (ha’w- ‘есть’, -ọкw- суффикс непереходного глагола) и ha’ọ́kwaqit’Hak’ ‘ел ли ты, толстяк?’ (-it’ суф. прош. вр., -Ha- показатель вопросительного наклонения, -k- 2 л. ед. ч.).
О людях маленького роста говорят, употребляя уменьшительный суффикс; кроме того, в таких случаях все сибилянты (s, ts, ts!, c, tc, tc!) заменяются палатализованными шипящими (ś, tś, tś!; произношение ś ср. с польск. ś и скр. ç; ts ср. с польск. ć), которые звучат как нечто среднее между свистящими и шипящими; сам диминутивный суффикс -’is превращается в -’iś. Таким образом, híntʽciLwe’ini ‘говорят, он идет’ становится híntʽsiL’iswe’ini ‘говорят, он, коротышка, идет’. Эти формы с шипящими также употребляются для обозначения небольших птиц, таких, как ласточка или крапивник. Иногда к слову, добавляют семантически пустой ś, как в выражении wikā́Haś tṓHaukʽ, от wikā́Ha tṓHaukʽ ‘я не боюсь’ (wik- глагольный корень ‘не быть’, -āHa 1 л. ед. ч. наст. вр. индикатива, tōH- глагольный корень ‘бояться’, -ukʽ- интранзитивный суффикс, имеющий в данном случае дифтонгизированную форму -aukʽ под влиянием предшествующего H с огласовкой на -a). В дальнейшем мы еще встретим это консонантное чередование в другой связи.
Так же, как карлики, обозначаются в речи люди, страдающие дефектами зрения. В эту категорию включаются те, кто страдает косоглазием, кривые, но не слепцы. В этом случае также добавляется диминутивный суффикс, и вдобавок все свистящие и шипящие звуки заменяются глухими латеральными смычными или фрикативными (s и c превращаются в ł, ts и tc становятся L, ts! и tc! становятся L!); сам уменьшительный суффикс -’is принимает форму -’ił. Эта форма речи называется L!aL!átck!ini ‘разговаривать как кривые’ (ср. L!aL!átck’suł ‘одноглазый человек’). Так, qwísmaa ‘он делает так’ преобразуется в qwíł’ilmaʽ. Сходным образом tc!ítciLmaʽ ‘он режет’ (tc!ị- ‘резать’, - tcịL- показатель инцептива, -maʽ 3 л. ед. ч. наст. вр. индикатива) становится L!ị̀LịL’łmaʽ. Взрослого индейца по имени Сэмми (или, на манер нутка, Sêʹmi), страдающего косоглазием, называют łêʹmí’ił ‘маленький косоглазый Сэмми’. Другого индейца из того же племени, по имени Tôʹmic, кривого на один глаз, называют Tôʹmił’ił ‘маленький одноглазый Томиш’. Следует заметить, что люди с дефектами речи, особенно взрослые, обижаются, если к ним обращаются подобным образом, поэтому употреблять такие формы в их присутствии можно только с очевидной целью выказать презрение или подразнить. Как будет видно из дальнейшего изложения, формы речи L!aL!átck!ini
440
употребляются также для обозначения оленя6 или норки. Так, мифологический персонаж Норка — tc!ā́stimits’mitʽ ‘Норка-сын’ — обычно обозначается как L!āłtimiL’mitʽ.
В разговоре о горбунах (k!wápị’) или при обращении к ним также употребляют диминутивный суффикс; кроме того, в таких формах обычные свистящие и шипящие звуки заменяются на специфические ‘толстые’ шипящие, которые произносят, выдвигая вперед нижнюю челюсть; уменьшительный суффикс -’is принимает вид --’ic̣. Будем обозначать такие звуки через c̣. В такой речи слово qwísma‘ произносится как qwíc̣ma‘. Другие примеры: yā́tc̣uk‘’ic̣maʽ ‘он идет’ (yāts- ‘идти’, -ukʽ- суф. непереходного глагола), tc̣lṓtc̣k‘’minIHa’ic̣maʽ ‘все они есть’ (tc!ōtck‘- ‘быть в сборе’, ’minIHa показатель мн. ч.) и tc̣láx̣c̣ịL‘ic̣ma‘ ‘он бьет острогой (ts!ax̣- ‘бить острогой’, -cịL- инцептив). Эти особые формы избегают употреблять в присутствии горбунов, чтобы их не обидеть. Однако ребенок-горбун, с которым говорящий хорошо знаком, вряд ли обидится, поэтому к нему обращаются так, как описано выше. Так же можно обращаться к пожилой добродушной горбунье, показывая этим, что она не чувствует себя обделенной и ее не так просто вывести из доброго расположения духа. В последнем случае смешиваются чувства пренебрежения и симпатии.
Уменьшительный суффикс, на этот раз в обычном виде, употребляется также, когда говорят о хромых. Кроме того, в слово вставляются семантически пустые элементы Lc или Lci, которые предшествуют уменьшительному суффиксу, но конкретная позиция которых зависит, по всей видимости, от выбора говорящего. Так, hinínI’aLmaʽ ‘он идет’ (hin- ‘пустой’ глагольный корень, -inI- ‘приходить’, -’aL- детерминативный суффикс, маркирующий время действия, ‘сейчас’, -ma‘ 3 л. ед. ч. наст. вр. индикатива) принимает вид hinínILcị’its!aLmaʽ (диминутивный суффикс -’is и -’aL регулярно соединяются в -’its!al) или hiLcnínI’its!aLmaʽ ‘хромой идет’. Аналогичным образом, глагол tc!ị́tcị’aLmaʽ ‘он режет’ (-tcịL — инцептивный показатель — и -’aL соединяются в -tcị’aL) принимает вид tc!ịtcịLc’ị́ts!aLmaʽ, когда говорят о хромом. Слово t!a’nẹ́’is’iʽ ‘ребенок’ (tla’na- ‘ребенок, сын, дочь’, -’is диминутивный суффикс, а под влиянием последующего i превращается в умлаутированное ẹ, -’iʽ — но-минализующий элемент, примерно соответствующий определенному артиклю в английском языке) принимает форму tlaLcnẹ́’is’iʽ ‘молодой хромой’ и может употребляться в разговоре о детях.
Говоря о левшах или с левшами, употребляют диминутивный
суффикс в его обычной форме, и, кроме того, после первого слога слова вставляют
семантически пустой элемент tcHa, Так, yá́ł’aLmaʽ ‘он сейчас (находится) там’ (yāł ‘быть там’, -’aḷ и –ma‘, как в упомянутых выше
примерах) становится yāłtcHa’its!aLmaʽ
(-’is и -’aL соединяются
441
в ’its!aL) ‘он находится там, бедняжка малыш левша!’. Подобным же образом, от слова sukwí’aLmaʽ ‘он берет это (сейчас)’ (su- глагольный корень ‘брать’, -kwiL инцептивный суффикс, принимающий перед -’aL вид -kwi) образуется форма sútcHakwiL’its!aLmaʽ. Диминутивный суффикс может опускаться. Примеры: hitcHaníni от hiníni ‘приходить’; и t!itcHatciLaH от t!itcHatci ‘я бросаю это вниз’ (t!i- ‘бросать!, -tciL инцептивныЙ суффикс, -аН 1 л. ед. ч. индикатива). Форма, подобная последней, может употребляться в разговоре с левшой, который хорошо знаком говорящему и поэтому не обидится на насмешку. Принято, особенно среди шутников, употреблять подобные формы, говоря о медведях, которых считают левшами7.
В разговоре с обрезанными мужчинами или о них употребляются формы, которые называются ’I’íctʽk!ini ‘издавать звуки ctʽ-’. В этих формах после начального слога слова вставляется семантически пустой элемент ctʽ. Одного из индейцев племени цишаатТs!iсā́’atHa[237], по имени T!ṓx̣mis ‘Убивающий-Передвигаясь-от-Берега-к-Берегу’, часто в шутку называют T!ṓctx̣mis, потому что он родился без крайней плоти. Еще примеры подобных форм: hict’nínImaʽ от hinínImaʹ ‘он идет’, и háct’ọkʽu, от há’oku ‘есть’.
Аналогичные фонетические изменения претерпевают формы, которые употребляют для обозначения некоторых групп людей с определенными свойствами. Так, при обращении или в разговоре о прожорливых людях употребляются формы, в которые после первого слога вставляется семантически пустой элемент tcx. Например, от слова ’oHasā́maH ‘я очень хочу это съесть’ (’o- ‘пустой’ корень, который приблизительно значит ‘что-либо’, ‘кое-что’, -Hasā- вербализующий суффикс со значением ‘хотеть съесть’, -maH 1 л. ед. ч. наст. вр. индикатива, употребляется после гласных) образуется форма ‘utcxHsā́maH. Сходным образом, hinínI’aLmaʽ ‘вот он идет’ превращается в hitcxnínI’almaʽ ‘вот он идет, этот обжора’. Такие tcx-формы используются также для обозначения ворона, особенно мифологического Во́рона, известного своей прожорливостью.
Трусов высмеивают, говоря о них или обращаясь к ним ‘маленьким голосом’, иначе говоря, тонким пискливым голосом, свидетельствующим о робости.
Любопытно отметить, что некоторые из описанных приемов могут в равной степени выражать идею небольшого роста, презрение или симпатию — конкретный оттенок значения, несомненно, в значительной степени зависит от взаимоотношений между говорящим и тем, о ком говорят или к кому обращаются. Я имею в виду, что жалость и симпатия по отношению к несчастному горбатому или хромому ребенку или косоглазому пожилому человеку могут превратиться в презрение по отношению к молодому человеку и справедливо вызовут обиду. Существенно, что различные формы необычной речи, которые мы описали, используются
442
почти без ограничений в разговоре о третьих лицах или при обращении к детям, но в целом их избегают употреблять, находясь в пределах слышимости обозначаемых этими формами взрослых. Важно также, что осмеянию подвергаются качества, которые присущи данному лицу от рождения, а не приобретены им случайно, так что этот человек по своей природе отличается от нормальных людей и поэтому считается ущербным. Это может объяснить, почему слепота, которая чаще приобретается в преклонном возрасте, нежели бывает врожденной, не становится объектом «речевого осмеяния». Возможно, что слепота расценивается как слишком серьезное увечье, чтобы о нем отзываться легкомысленно; это соображение заслуживает внимания, если учесть всем известную чувствительность индейцев[238].
Помимо обычного употребления диминутивных форм при обращении к ребенку или в разговоре о детях, в других языках Америки трудно найти параллели специфичным формам речи, существующим, как мы видели, в языке нутка. Близкий аналог диминутивным глагольным формам языка нутка есть в юто-ацтекских языках. В языке южных пайуте регулярный диминутивный суффикс -tsi-, с помощью которого образуются уменьшительные имена и любые наречия, употребляется как глагольный суффикс при обращении к ребенку или в разговоре о детях. Этимологически родствен этому элементу уменьшительный суффикс -tzin(tli) в языке науатль. Производным от него является глагольный суффикс -tzinoa, который, согласно Реми Симеону8, «служит для выражения уважения или любви»; обычно он употребляется, так же, как почтительные формы вроде вышеупомянутых, вместе с возвратными префиксами. Реми Симеон приводит следующие примеры: otechmo-chiuilitzino in Totecuyo ‘наш Господь создал нас’ (o- префикс претерита, tech- объектный префикс 1 л. мн. ч., mo- возвратный префикс 3 л., chiui- от chiua из-за последующего глагольного корня -li- ‘делать’, -li суффикс датива, mo-…-li ‘для себя’, -tzino показатель почтительной формы, с апокопой конечного -а в форме претерита, in определенный артикль, to- посессивный префикс 1 л. мн. ч., tecuyo именная основа ‘господь’) и timoçauhtzinoa (цитируется по Олмосу) ‘ты постишься’ (ti- субъектный показатель 2 л. ед. ч., mo- показатель рефлексива9, çauh- от çaua — глагольного корня со значением ‘поститься’, -tzinoa показатель почтительной формы). Эти формы можно передать примерно следующим образом: ‘наш Господь создал нас для себя, высокочтимый’ и ‘ты постишься, уважаемый господин’.
Специфические консонантные изменения в языках чинук, с помощью которых выражаются диминутивное и аугментативное[239] значения во всех частях речи, психологически неожиданно похожи на
443
только что рассмотренные случаи консонантной игры в нутка10. Здесь изменение шипящих в свистящие для выражения уменьшительности служит еще одним примером существующей в американских языках тенденции к использованию сибилянтов в игре согласными. В яна уменьшительность выражается заменой n на l. Такая замена регулярно происходит при образовании уменьшительных имен на -pla; так, nī́nimaup!a ‘носик’ образовано от lī́Iimau(na) ‘нос’. Чередование l и n — другой тип консонантной игры, имеющий некоторое распространение в Америке; по-видимому, такое чередование существует в сахаптинских языках. Подобное использование консонантной игры для выражения различных отношений, несомненно, представляет широкие возможности в лингвистических исследованиях и заслуживает большего внимания, чем ему до сих пор уделялось. Такой прием может применяться в особенности для выражения пренебрежения, симпатии, уважения, различий по полу и обозначения размеров (большой / маленький).
Природа описанных выше консонантных изменений и вставок (наращений) в той же степени риторическая или стилистическая, как и грамматическая. Это подтверждается тем фактом, что аналогичные приемы используются в качестве стилистических средств в индейских мифах и песнях. Я уже указывал11, что в мифологии американских индейцев некоторые персонажи отождествляются по особенностям речи. Игра согласными или другие сходные приемы в таких случаях всегда приводят к очевидному юмористическому эффекту. Культурный герой Квотиат (Kwátiyātʽ в мифологии нутка вставляет в речи ничего не значащий звук x после первого гласного слова; так, обычная форма hī́nuse’iʽ ‘выходи из воды!’ (hīn- пустой корень ‘делать, быть’, -use- умлаутированная из-за последующего i форма от -usa- ‘выходить из воды’, -’i‘ ед. ч. императива) при употреблении в песне принимает вид hīx̣nusa’ê. В речи Оленя и Норки все сибилянты, равно свистящие и шипящие, заменяются соответствующими латеральными[240] (s и с заменяются на ł, ts и tс — на L, ts! и tс — на L!). Так, Олень говорит Límił вместо tcímis ‘черный медведь, барибал’ и L!ápaL вместо tc!ápats ‘каноэ’.
Речь Оленя и Норки в мифологии нутка представляет интерес по
двум причинам. Прежде всего, следует отметить, что консонантные изменения в
речи этих персонажей совпадают с теми, которые используются при разговоре о
людях с дефектами зрения или с самими такими людьми, причем в последнем случае
употребляют еще и диминутивный суффикс -’ił (из -’is).
Здесь мы сразу же видим тесную связь между двумя типами
444
консонантной игры. Во-вторых, речь Оленя и Норки у нутка составляет интересную параллель, а вернее сказать, контраст речи Норки в мифологии квакиутлей. Последний персонаж регулярно заменяет все латеральные звуки соответствующими сибилянтами[241] (l, L, Ł и L! заменяются, соответственно, на s, ts, dz и ts!), то есть происходит нечто прямо противоположное тому, что в нутка. С точки зрения психологического аспекта фонетики важно отметить, что в языках нутка и квакиутль сибилянтный и латеральный ряды согласных взаимозаменяемы. Но Норка квакиутлей этим не довольствуется. Он заменяет также все переднепалатальные (звуки) на соответствующие сибилянты (x·, k·, k· и k·! становятся, соответственно, s, ts, dz, и ts!). В записанных Боасом текстах о Норке есть и другие фонетические чередования, но они не носят столь регулярного характера, как два отмеченных. Примером таких чередований может служить происходящая изредка замена l и ’l на y и ’y (так, sE’Yḗ употребляется вместо łE’lé ‘мертвый’)12. Возможно, замена передне-палатальных на сибилянты в квакиутль не случайно удивительно напоминает происходящую в нутка замену на шипящие исконных вакашских (общих для квакиутль и нутка) передне-палатальных, сохранившихся в квакиутль13. Так, форма nEdzḗ в речи Норки у квакиутлей вместо обычного nEg·ḗ поразительно похожа на регулярное соответствие этому имени в нутка — nutcíʽ. На подобные мысли наводит и то, что, à propos[242] к употреблению Норкой палатальных фрикативных сонантов (y и ’y) вместо обычных латеральных сонантов (i и ’l), в нутка так называемые «веляризующие» (hardening) суффиксы изменяют непосредственно предшествующее ł в ’y, который в таких случаях соответствует ’l в языке квакиутль14. Трудно определить, в какой степени эти факты влияют на игру согласными в мифологии квакиутлей; возможное объяснение будет предложено ниже.
Консонантная игра как стилистический прием в мифологии применяется не только в Америке. Читая некоторые недавно изданные бушменские тексты, автор натолкнулся на поразительные аналогии. Бушменский Мантис, который, как Норка у квакиутлей, является обманщиком, заменяет все обычные щелкающие звуки латеральными щелкающими15[243]. Аналогичным образом Бабуин превращает все обычные щелкающие в сложные, состоящие из церебрального и денталь-
445
ного щелкающего16. В обоих этих случаях явно преследуется цель создать комический эффект.
Явление консонантной и вокалической игры представлено также
в индейских песнях. Песенный язык является чрезвычайно важной, однако довольно
плохо изученной, областью духовной культуры примитивных народов, и здесь мы
коснемся только одной ее части. В текстах песен часто встречается «испорченный»
язык, но изучение особенностей песенного языка в большинстве случаев
показывает, что обычные языковые формы изменяются в соответствии с
определенными стилистическими нормами, варьирующими[244]
в зависимости от типа песен. Иногда в песнях употребляются звуки, отсутствующие
в данном языке. Если песни поются на языке другого племени, что часто случается
у американских индейцев, такой необычный звук может оказаться просто
заимствованным из чужого языка, как в случае траурных песен южных пайуте,
которые поются предположительно на языке мохаве и в изобилии содержат звук l, неизвестный в языке
пайуте. С другой стороны, новые звуки могут появляться спонтанно или в
подражание звукам чужой речи. Первой из причин, возможно, объясняется частое
употребление в некоторых песнях нутка звука η, который в целом этому языку чужд; последняя скорее подходит для
объяснения регулярной замены n
на l во многих
песнях нутка. Это чередование n/l
опять-таки весьма показательно, поскольку квакиутль, без сомнения сохраняя исконную
вакашскую традицию, имеет оба согласных, в то время как в нутка в родственных
словах обоим согласным соответствует b. Особый интерес в этой связи представляет тот факт, что
такие особые «песенные» звуки (l в пайуте, l и η в
нутка) вне песен произносятся индейцами, по всей видимости, с трудом, что явствует
из трудностей произнесения содержащих такие звуки английских слов. Из этого
следует очевидный вывод, что реакция на один и тот же звук речи различна, в
зависимости от того, в какой связи он употребляется. Это явление имеет,
конечно, гораздо большее психологическое значение17.
Распространение принятых консонантных изменений в песнях, так же как уже
отмеченных нами сходных явлений в мифологии, не ограничено Американским
континентом. Недавно попавшийся автору на глаза пример — замена глухих смычных
на назальные плюс звонкие смычные в песнях па-
446
пуасов каресау из немецкой Новой Гвинеи. Так, обычное apil в песнях принимает форму ambil18.
При поисках некоторого сравнительно простого исходного явления, которое могло бы служить источником разных типов консонантной игры, показанной нами на примерах из языка нутка, прежде всего приходят на ум замены гласных или чередования согласных у людей с дефектами речи. Наиболее знакомое нам явление такого рода в английском языке — шепелявость, которая означает просто замену обычных альвеолярных сибилянтов (иногда также смычных) на соответствующие дентальные или даже интердентальные фрикативные. Имеются данные о пяти типах дефектов речи в нутка. Первый из них называется niníklini (nini- редуплицированный корень, -!kini ‘издавать звук’) и заключается в непроизвольной назализации всех гласных и фрикативных согласных. Так, обычное hayā́’akaH ‘Я не знаю’ (-аН 1 л. ед. ч. наст. вр. индикатива) людьми с таким дефектом речи произносится как hąy͞ą’akaH. Автор наблюдал тестя Дэна Уоттса, гостившего у зятя — индейца из племени уклуэлет, про которого Дэн сказал, что он «гнусавит», из-за неспособности, мускульного или неврологического происхождения, приподнять мягкое н бо[245], чтобы перекрыть путь выдыхаемому воздуху через носовую полость. Формы речи nínlk!ini употребляются при разговоре о лосе.
Другой тип дефектной речи называется hahátʹk!ini или hahát!ini (hahatʽi- редуплицированный корень, -k!ini ‘издавать звук’) и предположительно имеет причиной щель в н бе. Я не знаю определенно, какова органическая основа дефекта артикуляции, но, судя по примерам, те, кто ему подвержен, испытывают трудности с артикуляцией в области твердого н ба. Возможно, причиной является волчья пасть (расщепленное н бо). Все аффрикаты рядов ts и tc (очевидно, также латеральные аффрикаты) становятся простыми дентальными смычными (типа t), в то время как звуки s, c, и ł заменяются интердентальными фрикативными (Ɵ). Эти изменения производят акустический эффект сильной шепелявости. Так, tc!ṓtckʽ ‘все’ превращается в t!ṓt’kʽ; ’ọtsị́’yukwaH ‘я иду к нему’ (неодуш.) (‘ọ- семантически пустой именной корень с приблизительным значением ‘что-то’, -tsịyukw- ‘идти за’, -aH ‘я’) принимает вид ’ọtī́’yukwaH, и tc!ọpʽtc!ọ́pʽcinIł ‘растягивать вокруг горла; свитер’ (tc!ọpʽtc!ọ́pʽc- корень с редупликацией, -inIl ‘возле горла’) становится t!ọpʽt!ọ́pʽƟinIƟ-. Последний пример основан на свидетельстве Дэна Уоттса; Алекс Томас предложил в качестве соответствия слову tc!ọpʽtc!ọ́pʽcinIł ‘свитер’ в речи hahátlini форму t!ọpʽt!ọ́pʽtimIł Люди с дефектом речи типа hahát’k!ini объединяют, таким образом, три разных ряда согласных в один дентальный или интердентальный ряд. Когда к таким
447
людям обращаются, их передразнивают. Внешнее сходство с явлением консонантной игры здесь совершенно поразительное.
Это сходство еще более усиливается в случае третьего известного нам типа дефекта речи в нутка, называемого tsī́skaʽ (tsīsk- глагольный корень, -aʽ глагольный суффикс со значением длительности), или tsī́skaqʽsuł (tsī́sk- глагольный корень, -aqʽsuł, возможно, неправильно воспринятая форма вместо -akʽsuł ‘возле губ’). Те, кто подвержен этому дефекту, пришепетывают, произнося ts- сквозь постоянно несомкнутые зубы. Собственно, все, кто говорит с дефектом речи типа tsī́skaʽ, заменяют звуки ряда s и c на палатализованные шипящие (ś). Так, ’ọtsí’yukwaH ‘я иду к этому (неодуш.)’ превращается в ’ọtsị’yukwaH; sị’yā́saH ‘это (неодуш.) мое’ (si’yās- ‘быть моим’, от местоимения sị’yā’ ‘я’, -aH 1 л. ед. ч. наст. вр. индикатива) становится śị’yā́śaH. Вы помните, что такие же консонантные чередования характерны для форм, которые употребляются при разговоре о необычно низкорослых людях или с самими такими людьми; такие формы, помимо этого, содержат еще диминутивный суффикс -’iś (из -’is). В данном случае налицо связь между непроизвольной заменой согласных, вызванной дефектом речи, и игрой согласными, призванной обозначить физический недостаток, хотя далеко не очевидно, какого рода ассоциативные связи могут существовать между шепелявостью и низким ростом. Следует отметить, что людей, говорящих с дефектом речи tsī́skaʽ, обычно передразнивают, когда о них говорят[246]. Это весомый аргумент в пользу нашей гипотезы.
Дефект речи kakátʽ 'wini ‘говорить, как человек без зуба’ (ср. kátx̣wakʽsul ‘иметь во рту не все зубы’) близок дефекту речи, называемому hahát!ini, но их не следует отождествлять. Люди с дефектом kakátʽ 'wini явно шепелявят, произнося Ɵ вместо s и c, tƟ вместо ts, tƟ! вместо ts! и tc!, но, видимо, t вместо tc. Примеры: ’êʹ pinIƟ, из ’êʹ pinIs ‘яблоки’, ‘ôʹyintaƟ, из ‘ôʹyintcas ‘апельсины’, tímIƟ, из tcímls ‘медведь’, tƟ!ōtkʽ, из tc!ōtkʽ ‘все’, tƟ!apatƟ, из tclapats ‘каноэ’ (ср. соответствующую форму в речи hahát!ini: t!ápat’). Подверженные этому дефекту речи также передразниваются при обращении; так, Алекса Томаса, до того как он поставил коронки на остатки своих зубов, передразнивали в манере kakátʽ 'wini.
Пятый, достаточно часто встречающийся, тип дефекта речи среди нутка — заикание. Заик, так же как всех других людей с дефектами речи, передразнивают.
19
Чрезвычайно поучителен случай превращения дефекта речи, известного в западной Гренландии под названием kutät·oq19 из индивидуальной особенности речи, достаточно часто, впрочем, встречающейся в прибрежных эскимосских поселках, в диалектную характеристику северных поселений района Упернавик. Особенность речи
448
kutät·oq заключается в замене обычных палатальных (ряда k) на велярные (ряда q), очевидно, по той причине, что произнести первые, сомкнув основание языка и мягкое нёбо[247], труднее, чем вторые. Нужно заметить, что при этом дефекте смешиваются два этимологически различных ряда согласных, что может приводить, по крайней мере теоретически, к двусмысленностям на уровне грамматики или лексики. В этом отношении формы kutät·oq параллельны формам, образующимся в результате дефектов речи или консонантной игры в нутка. Дефектом kutät·oq часто страдают дети, но с возрастом его обычно преодолевают. Однако некоторые взрослые, особенно женщины, всегда остаются kutät·oq, по привычке или по причине физиологического либо анатомического изъяна. Что касается диалекта Упернавик, то представляется очевидным, что обычай говорить в манере kutät·oq едва ли является следствием индивидуальной неспособности или небрежности всех жителей местности; вероятнее всего, то, что когда-то возникло как дефект речи, подверглось социализации и превратилось в диалектную особенность. Поразительна аналогия между этим явлением и формами, употребляемыми в нутка при разговоре о разного рода ущербных от природы людях или с самими такими людьми. Об объяснении и происхождении различных типов дефектов речи в нутка можно только догадываться. Можно, впрочем, выдвинуть некоторые предположения, частично уже приведенные выше. Прежде всего, употребление определенных морфологических элементов для указания на некоторые свойства лица, о котором говорят или к которому обращаются (’is или -aqʽ в нутка, -tsi- в пайуте, -tzinoa в науатль), не требует специальных комментариев, по крайней мере с чисто лингвистической точки зрения. Далее, были установлены некоторые точки соприкосновения между дефектами речи и «дразнилками» с консонантной игрой, с одной стороны, и между последними и формами с консонантной игрой, характеризующими мифологические персонажи, — с другой. Я склонен предполагать, что чередование согласных в речи людей с неправильной артикуляцией, приводящее к юмористическому эффекту, послужило толчком к сознательному использованию с юмористической целью тех же самых или сходных чередований как в насмешливых высказываниях, так и в формах, прямо или косвенно характеризующих мифологических персонажей. Насмешливые формы в нутка, в которых есть одновременно диминутивный аффикс и консонантная игра, как с лингвистической, так и с психологической точек зрения, представляют собой комбинацию жалости и симпатии, символизируемых употреблением диминутивного элемента, с презрением или шуточным отношением, подразумеваемым имитацией дефекта речи. Мифологический персонаж, которого хотят высмеять, может быть, среди прочего, отнесен либо к классу лиц с дефектами речи, либо к разряду пасынков природы. В соответствии с этим, консонантная игра в речи таких персонажей может возводиться либо к дефектам речи, либо к шуточным формам (передразниваниям). Кстати, можно заметить, что мотив enfant
449
terrible явственно присутствует в отношении ко многим шуточным персонажам индейской мифологии, и консонантная игра в некоторых случаях символизирует такое отношение. Социализация речевых приемов kutät·oq среди некоторых групп эскимосов несомненно указывает на роль детской речи в формировании речи мифологических персонажей. Норка у квакиутлей — чрезвычайно подходящий пример enfant terrible[248], как в поступках, так и в речи. Не следует упускать из виду возможности использования форм речи мифологических персонажей применительно к некоторому разряду лиц или к отдельному лицу в обычной жизни. Это находилось бы в соответствии с хорошо известным обычаем американских индейцев сравнивать отличающегося какой-то особенностью характера или привычками человека с излюбленным мифологическим персонажем20.
Существует, однако, еще один фактор, который, безусловно, оказал большое влияние — как на речь мифологических персонажей, так и на специфически песенные формы. Это комический эффект или эффект новизны, который возникает в результате имитации речи чужаков, особенно говорящих на диалекте достаточно далеком чтобы его речь воспринималась как забавная или привлекающая внимание, но не столь далеком чтобы быть совершенно непонятным и потому не вызывать интереса. Этим объясняется употребление мифологическими персонажами инодиалектных форм, как в случае с Тхемсемом и другими мифологическими персонажами у цимшиан, живущих вдоль р. Насс и говорящих на диалекте собственно цимшиан, так же, как племена района р. Скина21. Случаи, когда тексты песен даются на другом диалекте, не говоря об обычном использовании совершенно отличного языка, часто встречаются как в Америке, так и за ее пределами. Общеизвестно, со слов Кодрингтона, употребление меланезийскими племенами в качестве песенного языка диалекта какого-нибудь соседнего племени. Так, например, меланезийцы Мота (о-в Норфолк в составе о-вов Бэнкс) используют в своих песнях диалект о-ва Сэдл. Аналогичным образом, в элементах клоунады, столь характерных для ритуалов американских индейцев, часто прибегают к имперсонификации или имитации особенностей речи чужеземцев, что неизбежно вызывает общий смех. Важно отметить, что во всех этих случаях точного воспроизведения обычно не достигают и даже не преследуют такой цели, так что передача чужого стиля речи зачастую сводится к ряду вокалических и консонантных замен. Описывая выше замену передне-палатального k на ts в речи Норки у квакиутлей, я указал на сходство этого явления с заменой исконных вакашских передне-палатальных согласных ряда k на звуки ряда tc
450
в нутка. Возможно, что ts в речи Норки являются имитацией речи северных племен нутка. Сложность с интерпретацией этого явления заключается в том, что нутка и квакиутль слишком далеко разошлись, так что иллюстративные примеры замены k на tс весьма немногочисленны, и лишь немногие из них очевидны для неспециалиста. В целом, более вероятно предположить, что консонантные замены как в нутка, так и в квакиутль основаны на общей для обоих языков тенденции, возможно, свойственной детской речи, — тенденции произносить передне-палатальные как сибилянты. Данные об особенностях детской речи у квакиутль оказались бы здесь весьма ценными.
Индейцы-нутка часто имитируют действительные или предполагаемые особенности речи других племен нутка; при этом выделяются не столько особенности словаря или грамматики, сколько общие характеристики интонации или произношения (ср. «гнусавость» (nasal twang) нашей Новой Англии или южную протяжность (drawl)). Для целей настоящей работы язык нутка племен цишаатTs!iā́ca’atHa[249] и Hōpátc!as’atHa района залива Бакли и верховьев канала Алберни может быть принят за норму; конечно, это чисто произвольное допущение, но таковым являлось бы и любое другое решение. Следует иметь в виду, что некоторые из особенностей речи племени совпадают с индивидуальными речевыми дефектами.
По мнению индейцев цишаатTs!iā́ca’atHa, племя Houtcúq’Lis’atHa района бухты Учуклесит, на западном побережье канала Алберни, говорит или говорило (от этого племени осталось лишь несколько человек) на гортанном языке (in a rumbling fashion — L!ọL!ọL’ éni); они, якобы, чаще, чем другие племена, употребляют гортанные звуки. Особенность, о которой идет речь, видимо, заключается в более частом, чем это обычно, использовании велярного резонанса в результате сужения прохода между основанием языка и мягким н бом или, возможно, гортанью.
Считается, что индейцы Hō·’ái’atHa района р. Сарита и южного побережья залива Бакли говорят в манере LláL!atc!ini; которая создает впечатление, будто говорящие плюются (spluttering effect). Насколько можно судить, эта особенность речи заключается в большей, чем обычно, частотности звука tc. Например, по сведениям Алекса Томаса, Hō̕·ái’atHa говорят 'nátcciL вместо 'nácciL ‘смотреть на что-л.’ (собственно говоря, это употребление, возможно, этимологически оправданно, поскольку ’nac-, а в других формах — ’natc-употребляются как глагольные, корни в диалекте самого племени цишаатTs!iā́ca’atHa); вместо tc!ayī́ ‘дай мне воды’ (tc!a- именной корень ‘вода’, -yī- вербализующий суффикс ‘давать’, -’is 2 л. ед. ч. императива с объектом 1 л. ед. ч.) они произносят что-то вроде tc!atī́’is, хотя Алекс утверждал, что вставляемый звук не является собственно звуком tc. Во всяком случае, цишаатTs!iā́ca’atHa использовали вставление звука tc как удобное средство вышучивания своих соплеменников из Hō̕·ái’atHa, хотя формы со вставкой не передают в точности особенностей племенной речи и не призваны это делать.
451
Например, само племя в шутку называется Hōtc·’ái’atHa; Numáqemịyis, основной залив на территории племени, называется
соответственно Nutcmáqemịyis.
Очевидно, что здесь мы имеем дело с примером шутливого употребления,
основанного на особенности племенного диалекта, по форме точно совпадающего с некоторыми
особенностями речи мифологических персонажей и формами, употребляющимися для
высмеивания калек (ср. вставные x в речи Квотиата и tcHaa для обозначения левшей).
Речь северных племен нутка, начиная с La’ṓkwi’atHa в районе залива Клейукуст и далее на север, называют tāHtā́Haʽ, что обозначает протяжную речь. По всей видимости, эта особенность, которая часто служит предметом насмешек, заключается не столько в удлинении гласных, сколько в подчеркнутом повышении высоты тона, которое сообщает речи скользящие модуляции. Все члены самого северного из племен нутка Tc!ī́’q'LisʽatHa считаются заиками и соответствующим образом шутливо передразниваются.
При имитации речи нитинат (Nītīna’atHa), группы племен нутка к югу от залива Бакли, которые говорят на сильно отличающемся диалекте, к слову добавляется семантически пустой элемент -’aqf, поскольку этот слог считается характерным для нитинат. Этот прием удивительно похож на использование суффигируемого -aqʽ для обозначения людей высокого роста.
Считается, что настоящие Hōpatc!as’atHa, жившие исконно в глубине острова вдоль р. Сомасс и в окрестностях озера Спроат и озер Грейт-Сентрал, говорили в манере tsīskaʽ, т. е. смешивали свистящие и шипящие. Как мы видели, в этом заключается также распространенный среди нутка дефект речи. В случае с Hōpatc!as’atHa манера tsīskaʽ объяснялась тем, что они переняли особенности салишекого диалекта, на котором изначально говорили (диалекта, очевидно, идентичного или близкородственного упоминаемому Боасом пентлач (PÉnLatc); Тайи Боб, уважаемый среди современных Hōpatc!as’atHa человек[250], отец которого, как еще помнят члены племени, говорил на tsīskaʽ, называет этот диалект PinL!ā́’atc).
Что касается самих цишаатTs!iā́ca’atHa, то, с точки зрения других племен, они говорят очень быстро. Если кто-либо где-либо среди индейцев нутка говорит слишком быстро, про него принято говорить, что он цишаатTs!iā́ca’atHa. Как мы убедились, следует признать, что шутливые формы для некоторых групп людей связаны не только с дефектами речи и мифологическими приемами, но в значительной степени также с особенностями речи племени.
Наконец, не стоит сбрасывать со счетов возможность прямой
психологической связи между чередованием согласных и типом личности или
отношением, которое это чередование символизирует. Совершенно очевидно, что,
если исторические причины такого рода связи будут выяснены, она будет
осознаваться как прямая и четкая психологическая ассоциация и повлечет за собой
установление других ассоциаций подобного рода. Я был бы даже склонен
предположить, хотя
452
доказательства этому привести трудно или вовсе невозможно, что некоторые ассоциации между звуком и персонажем или формой возникли более или менее спонтанно, или, вернее сказать, вследствие внутренних ассоциативных связей в сознании отдельного индивида или групп индивидов между не связанными в других отношениях явлениями. Такая индивидуальная ассоциация, если ей придать внешнюю форму, может быть социализирована, так же, как может быть социализирована любая индивидуальная идея. Тип ассоциаций, который имеется здесь в виду, аналогичен хорошо известным в психологии ассоциативным связям между звуком и цветом. Может быть небезынтересно отметить в качестве психологического факта, что сам автор ощущает, или полагает, что ощущает, внутренне присущее некоторым чередованиям согласных в языке вишрам диминутивное или аугментативное значение. Более того, ассоциация между шипящими и горбатостью в нутка не кажется такой уж натянутой. Впечатление «толщины» этих согласных, вкупе с выдвижением вперед нижней челюсти при их произнесении, ассоциируется у меня с той же приземистой неуклюжестью, как и образ горбуна. Все это, впрочем, может быть самовнушением ad hoc[251].
Итак, были предложены свидетельства исторической взаимосвязи между различными языковыми и стилистическими явлениями, касающимися символического использования звуков. К ним относятся диминутивные и аугментативные формы, шутливые формы, формы, характеризующие речь мифологических персонажей и животных, и песенные формы. Кроме того, были представлены свидетельства в пользу исторической связи этих достаточно специализированных языковых приемов с гораздо более простыми явлениями дефектов речи, детской речи и подражанием особенностям произношения чужеземцев. Как возможное объяснение была выдвинута идея непосредственной ассоциативной связи между некоторыми из указанных приемов и обозначаемыми ими типами, по примеру прямой ассоциации между явлениями, имеющими разное значение22.
Фонетический ключ
a — краткое, как в нем. Mann; e — краткое и открытое, как в англ. met; i — краткое и открытое, как в англ. it; o — краткое и открытое, как в нем. voll; u — краткое и открытое, как в англ. put; ẹ — краткое и закрытое, как во франц. été; i[252] — краткое и закрытое, как во франц. fini; ọ — краткое и закрытое, как во франц. chaud.
ā — долгое, как в нем. Bahn; ē — долгое и закрытое, как в нем. See; ī — долгое и закрытое, как в нем. Sie; ō — долгое и закрытое, как в нем.
453
roh; ê — долгое и открытое, как во франц. fête; ô — долгое и открытое, как в англ. saw, но основание языка опущено не так низко.
E (в квакиутль) — краткий неясный звук, как е в. нем. Rose; I (в нутка) — краткий открытый звук i неясного качества; i (в нутка) — слабоартикулируемое (однако не глухое и не придыхание) , завершает слог после n или m; а (в нутка) обозначает огласовку предыдущего H (см. ниже).
c — как sh в англ. ship; tc — соответствующая глухая аффриката, соответствует ch в англ. church (в науатль обозначается через ch); dj — соответствующая звонкая аффриката, как j в англ. joy; s и ts — как в англ. sit и hats (в науатль обозначаются соответственно как z и tz); ś и t ś — палатальные глухие сибилянт и аффриката, фонетически находятся между s-c и ts-tc; c̣ и tc̣, c и tc произносят, выдвинув нижние зубы перед верхними; Ɵ — интердентальный глухой спирант, как Ɵ в англ. thin.
q — глухой велярный смычный, как семитский qōf; qw — лабиализованная форма предыдущего; x — глухой спирант ряда q; x̣ — глухой спирант ряда k, не такой задний, как ch в нем. Bach; k· и g· (в квакиутль) — передние палатальные смычные (палатализованные смычные ряда k), звучат примерно как ky и gy; x· (в квакиутль) — глухой спирант ряда k·, как ch в нем. ich; ŋ — звонкий назальный ряда k, как ng в англ. sing; ῃ[253] (в эскимосском) — звонкий носовой ряда q.
ł — глухой латеральный спирант; L — соответствующая глухая латеральная аффриката (в науатль передается через tl); Ḷ (в квакиутль) — соответствующая звонкая аффриката.
’ — гортанная смычка; ’̣ (в нутка) — напряженная ларингальная смычка, звучащая приблизительно как арабск. ʽain; H (в нутка) — напряженный ларингальный спирант, соответствующий арабск. ḥa; ʽ — аспирация или рекурсивная стадия произнесения предыдущего гласного или согласного (pʽ, tʽ, kʽ и qʽ — аспирированные глухие смычные); ! обозначает глоттализованные глухие смычные и аффрикаты (p!, t!, q!, L!, ts! tc!, ts!, tc̣!, k!), т. е. такие, которые произносятся с мгновенным закрытием голосовой щели, при этом воздух сначала выходит из ротовой полости, а потом через гортань. Все другие согласные произносятся, как в английском языке.
ʹ — знак ударения; · обозначает долготу предшествующего согласного (кроме обозначения звуков ряда k в квакиутль); ‘’ обозначает назализацию гласного; + обозначает бо́льшую, чем обычно, долготу предыдущего гласного или согласного.
Мужской и женский варианты речи в языке яна*
Как известно, некоторые языки обладают следующей особенностью: в них формы, употребляемые мужчинами, отличаются от форм, употребляемых женщинами. Разумеется, эта особенность не имеет ничего общего с грамматическим родом. В данной статье я предлагаю обратиться к различиям по полу в яна — языке Северной Калифорнии, который подразделяется (или подразделялся) на четыре диалекта: северный, центральный, южный и яхи1. Здесь будут использоваться только данные первых двух диалектов, хотя основные факты относятся ко всем четырем[1]. Видимо, число языков, в которых противопоставление мужских и женских форм столь развито, как в яна, невелико. Поэтому факты, представленные в этой статье, будут, как я надеюсь, общеинтересны для исследователей языка и языковой психологии.
Чтобы прояснить суть дела, можно отметить, что в яна нет категории рода. С другой стороны, есть небольшое число глагольных основ, которые обозначают исключительно деятельность, выполняемую либо мужчиной, либо женщиной, напр. ni-, nī- ‘мужчина идет’, но ‘а- ‘женщина идет’, bu-ri-, bu-rī- ‘мужчина танцует’, но dja-ri, dja-rī- ‘женщина танцует’[2]. В последнем случае различие в глаголе, вероятно, отражает фактическое различие в характере танца. Далее, ряд глаголов, обозначающих более или менее аномальный внешний вид, получают суффикс -yai-, если относятся к женщине, напр. Lulmai-’a ‘быть слепым’ (о лице мужского пола), но lulmai-yai-’a ‘быть слепой’. Это -yai- — инкорпорированная[254] форма суффиксального элемента -уа ‘лицо женского пола’, часто встречающегося в существительных, напр. k!ūwi ‘знахарь’, но k!uwi-ya ‘знахарка’, bai-djū-si 'охотник', но bai-djū-ya ‘охотница’.
Подавляющее большинство слов в яна имеет по два варианта:
полную, или мужскую форму и редуцированную, или женскую
455
форму. Термины «мужская» и «женская форма» не вполне адекватны, поскольку мужские формы используются только мужчинами при обращении к мужчинам, в то время как женские формы используются женщинами при обращении к мужчинам или женщинам и мужчинами при обращении к женщинам. Иначе говоря, женские формы употребляются примерно втрое чаще, чем мужские. Несомненно, не встает вопрос о табуированности мужских форм для женщин, поскольку женщина без колебаний использует мужские формы, цитируя речь мужчины, обращенную к мужчине, например рассказывая миф, в котором один мужской персонаж обращается к другому.
По-видимому, есть два различных метода противопоставления мужских и женских вариантов, в зависимости от фонетических и грамматических факторов. Мужской вариант может совпадать с абсолютной, или теоретически основной формой слова, и в этом случае женский вариант образуется от мужского посредством фонетической редукции конечного слога; или женский вариант совпадает с теоретически основной формой слова и в этом случае мужской вариант образуется от женского путем добавления некоторого слога, выбор которого зависит от категории данной формы. В обоих случаях мужской вариант длиннее женского. Как мы увидим ниже, весьма специфические противопоставления по полу проявляются в интеррогативе[255]. Необходимо ясно указать, что формальные различия по полу касаются только полных слов, а не основ или суффиксальных элементов как таковых. Так, мужские формы ’au-na ‘огонь’, ’au-’nidja ‘мой огонь’ соответствуют женским формам ’auʽ ‘огонь’, ’au-’nitc‘ ‘мой огонь’; контраст между ’au-na и ’auʽ исчезает, как только к абсолютной или тематической форме ’au- добавляется суффиксальный элемент (напр., ‘мой’). Аналогично, мужские формы k!ūwi ‘знахарь’, k!uwi-ya ‘знахарка’ соответствуют женским формам k!uwi (-wi здесь перешло в глухое w плюс глухое i, или глухое w с i-образным тембром), k!uwi-ya (-ya перешло в глухое y с a-образным тембром); контраст между k!uwi и k!uwi не реализуется в формах, значащих ‘знахарка’, так как суффикс -ya защищает элемент k!ūwi- от редукции.
Конечно, в настоящей работе невозможно полностью описать все правила образования форм, различающих пол, поскольку это потребовало бы слишком большого числа грамматических деталей. Мы сможем лишь проиллюстрировать основные фонетические и морфологические противопоставления.
Один большой класс объединяет все неодносложные именные и многие глагольные формы, в которых абсолютная форма, совпадающая с мужским вариантом, заканчивается на краткую гласную (a, i, u; но не e, o). В соответствующем женском варианте оглушается конечная гласная, а также и предшествующая согласная, если она не является глухой сама по себе. «Промежуточные», или «глухие слабые», смычные (b, d, g, dj) становятся придыхательными глухими (pʽ, tʽ, kʽ, tcʽ). Следовательно, женский вариант на -tʽi может быть результатом редукции форм -tʽi и -di;
456
напр. в мужском варианте ni-sā-t‘i, в женском ni-sā-t‘i, ‘говорят, что он уходит’; в мужском p‘adi, в женском p‘at‘i ‘место’.
Следующая таблица мужских и женских окончаний охватывает
имеющиеся примеры (-a
заменяет здесь -a, -i или -u):
|
Мужские формы |
Женские формы |
Глоттальная смычка |
-’a |
-’a |
Промежуточные смычные |
-ba -da -ga -dja |
-pʽa -tʽa -kʽa -tcʽa |
Придыхательные глухие смычные |
-pʽa -tʽa -kʽa -tcʽa |
-pʽa -tʽa -kʽa -tcʽa |
Глоттализованные смычные |
-p!a -t!a -k!a -ts!a |
-p!a -t!a -k!a -ts!a |
Спиранты |
-ha, -xa -sa, -ca |
-xa -sa,
-ca |
Полугласные |
-wa -ya |
-wa -ya |
Плавные и носовые |
-la -ra -ma -na |
-la,
-lʽa -ra -ma,
-mʽa -na,
-nʽa |
Плавные и носовые с предшествующей глоттальной
смычкой |
-l’a -m’a -n’a |
-l’a,
-lʽa -m’a,
-mʽa -n’a,
-nʽa |
Примеры:
Мужские формы |
Женские формы |
mo’i ‘есть, кушать’ |
mo’i |
imamba ‘оленья печень’ |
Imampʽa |
wawip!a ‘маленький дом’ |
wawip! |
sigāga ‘перепелка’ |
sigākʽa |
gāgi ‘ворона’ |
gākʽi |
mal’gu ‘ухо’ |
mal’kʽu |
p’adja ‘снег’ |
p’atcʽa |
mits!i ‘койот’ |
mits!i |
dāha ‘река’ |
dāxa |
‘īsi ‘человека’ |
‘īsi |
cūcu ‘собака, лошать’ |
cūcu |
tslorêwa ‘олень вапити’ |
tslorêwa |
‘iya ‘след’ |
ʹiya |
weyu ‘рог’ |
wêyu |
‘ī’lala ‘звезда’ |
‘ī’lala |
īwūlu ‘внутри’ |
īwūlu |
wak!āra ‘луна’ |
wak!āra |
pʽatt!ama ‘вид птицы’ |
pʽatt!amʽa |
baʽn īnu
‘dentalia’* |
baʽn īnʽu |
ʽak!āli’li ‘озеро’ |
ʽak!ālil’i |
mari’mi ‘женщина’ |
mari’mi |
457
Очень редки примеры конечной глоттальной смычки с предшествующей гласной в абсолютной — мужской — форме. Наилучший пример — окончание мягкого императива, -magara’, которое дает -magar’a в женском варианте, напр. tʹmagara’ ‘пожалуйста скажи ему’, в женском варианте tʹmagar’a.
Особый подтип первого основного класса форм — второе лицо единственного числа на -numa (мужской вариант), напр. tʽīsi’numa ‘ты говоришь’, tʽimsiwa’numa ‘тебе сказано, он говорит тебе’, ’au’numa ‘твой огонь’. Параллельная женская форма оканчивается не на *- num‘a, как можно было бы ожидать, а просто на -nu[256]. Однако мужскую форму следует рассматривать не как сочетание абсолютного -nu с мужским элементом -ma, что согласовывалось бы со вторым классом форм, а как форму, идентичную абсолютной форме на -numa. Это становится ясно благодаря тому факту, что элемент -numa должен постулироваться как для мужской, так и для женской форм в интеррогативе, напр., в мужском варианте tʽīsi’numa ‘ты говоришь’, в женской tʽīsi’numā́. Более того, конечное -ma встречается без предшествующего ему -nu- в таких формах, как мужское tʽimsiwā́’ma ‘я говорю тебе’, женское tʽimsiwā́’ma.
Второй класс форм включает все именные формы, темы[3] которых не оканчиваются на краткую гласную, все односложные именные темы, указательные слова и многие глагольные формы. Все эти формы характеризуются добавочным мужским слогом. Все имена, темы которых оканчиваются на долгие гласные (ā, ī, ū, ê, ô), дифтонги (ai, au, ui) или согласные, а также все односложные именные темы суффигируют -na в мужском варианте, но остаются неизменными в женском варианте, за исключением экскурсии[257] (-ʽ). Примеры:
Мужские формы |
Женские формы |
’i-na ‘дерево, палка’ |
’iʽ |
yu-na ‘очищенный желудь’ |
yuʽ |
ba-na ‘олень’ |
baʽ |
yā-na ‘человек’ |
yāʽ |
yūtcʽai-na ‘желудевая каша’ |
yūtcʽaiʽ |
ʽik!īwau-na ‘мокасин’ |
ʽik!īwauʽ |
ʽinc!in-na ‘дикая кошка’ |
ʽitc!inʽ (центр. диал.) ʽitc!itʽ (северн. диал.) |
tʽen’-na ‘медведь гризли’ |
tʽetʽ |
Приведенное правило в некоторых случаях несколько затемняется действием фонетических законов: напр., в северном диалекте конечно-слоговые n и m, если они не защищены непосредственно следующим носовым, переходят в t и p; кроме того, t’ и p’ перед носовыми согласными переходят в глухие носовые с глоттальной смычкой. Если тема оканчивается на l или глухое l’, суффикс -na ассимилируется в -la, напр., в мужском варианте dal-la ‘рука’, в женском dal‘[258]. В диалекте яхи в некоторых случаях используется суффикс -na (-1а)
458
(напр., в мужском варианте ’au-na ‘огонь’), в некоторых — hi (напр., в мужском варианте yā-hi ‘человек’).
К указательным словам, оканчивающимся на -e, для образования мужских форм добавляется -’e. Так, в мужском варианте aidje’e ‘тот’, в женском aidje; в мужском aiye’e ‘вон тот’, в женском aiye; в мужском aige’e ‘вон (к) тому’, в женском aige.
Значительное число форм, в основном глагольных, получается добавлением -’a или -’i к абсолютным формам, используемым женщинами. К этим формам относятся:
1. Третье лицо футурума[259] на -si-’i, напр. в мужском варианте tʽūsi’i ‘он сделает’, в женском tʽūsi. Ср. мужскую форму tʽūsi ‘он делает’, женскую tʽūsi.
2. Первое лицо футурума на -sik!ô-’a, напр. в мужском варианте tʹūsik!ô’a ‘я сделаю’, в женском tʹūsik!ô.
3. Третье лицо узитатива[260] на -ma-’a, напр. в мужском варианте tʽūma-’a ‘он привык делать’, в женском tʽūma.
4. Третье лицо дубитатива[261] на -k!u-’i, напр. в мужском варианте nisāk!u-’i ‘возможно, он уйдет’, в женском nisāk!u.
5. Третье лицо пассива на -wa-’a, напр. в мужском варианте ap’djī wa’a ‘он убит’, в женском ap’djī wa.
6. Некоторые каузативные формы третьего лица, подвергшиеся стяжению, напр.:
|
Исходная форма |
Каузативная форма |
Футурум |
Муж.
-si’i Жен.
-si |
-sê’a -sê |
Узитатив |
Муж.
-ma’a Жен.
–ma |
-mā’a -mā |
Дубитатив |
Муж.
k!u’ł Жен.
k!u |
-k!ô’a -k!ô |
Квотатив[262] |
Муж.
-tʽł Жен.
-tʽł |
-tʽe’a -tʽe |
Так, от mô- ‘есть’[263] образуются: мужская форма môtʽi ‘говорят, что он ест’, женская môtʽi, мужская môtʽê’a ‘говорят, что он кормит’, женская môtʽê.
7. Посессивные глагольные и именные формы, а
также адвербиальные сочетания, оканчивающиеся на -kʽi-’a, напр. в мужском варианте lautʽkʽi’a ‘говорят, что его X сильный’*[264]
(результат стяжения квотативного -tʽi и посессивного -kʽi’a), в женском lautʽkʽi, в мужском mômaukʽi’a ‘[он ест] его (т. е.
другого) пищу’, в женском
mômaukʽi, в мужском
bāwisakʽi’a ‘вечером’, в женском bāwisakʽi.
459
Особую группу глагольных форм составляют императивы[265]. Мужские варианты на -’i’ и -’a’ соответствуют женским на -’i и -’a, т. е. конечная глоттальная смычка исчезает в женских вариантах, напр. в мужском варианте nisā’i’ ‘уходи!’ , в женском nisā’i. Отсутствие конечной глоттальной смычки характерно также для женских императивов с первым лицом объекта, напр. в мужском варианте diwai-dja’ ‘посмотри на меня!’, в женском diwai-tcʽa , в мужском diwai-kʽigi ‘посмотри на нас!’, в женском diwaikʽikʽi.
Вопросительные формы отличаются от двух классов форм, которые мы уже рассмотрели, в том отношении, что в них суффиксы или энклитики, используемые мужчинами и женщинами, различны. В обычном интеррогативе в мужских формах имеется элемент -n, требующий динамического ударения и падающего (не восходящего) тона на предшествующей гласной, напр. ’au’asīn ‘есть ли огонь?’. В соответствующей женской форме конечная гласная удлиняется, обычно сохраняет свое исходное качество и получает силовое ударение и падающий тон, напр. ‘au’asī́ ‘есть ли огонь?’. Однако некоторым формам на -a соответствует женский интеррогатив на -’ī́, напр. в мужском варианте ts!êwalʹawa-randján ‘произвел ли я шум?’, в женском ts!êwalʹawarandjī́; кроме того, формы, оканчивающиеся на дифтонг или согласную, получают в женском варианте -уī́, напр. в мужском варианте ga’lāyau-nán ‘крик’, в женском варианте ga’lāyau-уī́. Женский интеррогатив от указательного слова удлиняет мужское окончание -'e, напр. в мужском варианте aidje’én ‘вот тот?’, в женском aidje’ê.
Другой интеррогатив[266], более эмфатический[267] по сравнению с предыдущим, фактически выражается энклитикой[268] — nā́ в мужском варианте и gā́ в женском, — присоединяемой к соответствующей форме со значением пола, напр., в мужском варианте ts!êwalùasiùnuga nā́ ‘вы производите шум?’, в женском ts!êwalùasiùnuga gā́.
Как мы уже видели, большинство слов в яна имеют различающиеся мужской и женский варианты. Существуют, однако, некоторые слова, которые совпадают в речи представителей обоих полов. К ним относятся: 1. синтаксические частицы (ai, показатель третьего лица субъекта; aitcʽ, артикль; dji, артикль при посессивных формах первого лица; dju, артикль при посессивных формах второго лица; kʽ, показатель посессивности третьего лица; gi, объектная частица); 2. субстантивные глаголы u ‘это есть’ и bê ‘это есть… который…’; 3. некоторые пассивные формы, оканчивающиеся на долгую гласную (напр., ap'djīwarā ‘он был убит’, tʽmī ‘быть адресатом речи’).
Далее, конечные краткие гласные выпадают перед словами, начинающимися с нейтральных (smooth) гласных, так что в предложении или словосочетании различие по полу иногда исчезает. В таких случаях проявляется исходный вид согласной, напр., мужской вариант pʽadi ‘место’ и женский pʽatʽi предстают в составе мужской формы aitcʽ pʽad aidja ‘место там’ и женской формы aitcʽ pʽad aitcʽa соответственно. Имеются также морфологические процессы, требующие сведения абсолютных форм внутри слова к формам, совпадающим с
460
женскими вариантами, напр., мужской вариант dalūwi ‘обе руки’ и женский dalūwi принимают в некоторых случаях вид dalūwi[269] напр. в мужском варианте dalūwikʽi’a ‘его руки’, в женском dalūwikʽi.
Подытоживая сказанное, можно сделать вывод, что женские и
мужские речевые варианты в языке яна ведут происхождение из двух психологически
отличных источников. В меньшей части случаев мы имеем дело с различающими пол
частицами. В подавляющем же большинстве случаев женские варианты лучше всего
могут быть объяснены как сокращенные формы, с точки зрения своего происхождения
не имеющие ничего общего с полом, но представляющие собой обособившиеся женские
варианты или редуцированные формы, мотивированные фонетической и
морфологической экономией языка. Возможно, редуцированные женские формы
являются условными символами менее центрального или менее ритуально значимого
статуса женщин в обществе. Мужчины, общаясь с мужчинами, говорят более полно и
неторопливо; когда в общении участвуют женщины, предпочтительным оказывается
укороченный способ произнесения! Такое объяснение правдоподобно, однако женские
формы в яна ныне представляют собой сложную и совершенно формализованную
систему, во многих отношениях противопоставленную параллельной системе форм,
употребляемых при обращении мужчин к мужчинам.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] Вслед за Р. Диксоном и А.Кр бером[270]
(Dixon R. B., Kroeber
A. L. New linguistic families in California. —
In: «American Anthropologist», 1913, vol. 15, pp. 647—655) Сепир относил язык
яна к хоканской семье (см. статью «Языки Центральной и Северной Америки» в
наст. сб.). В последнее время многие американисты подвергают сомнению
реальность хоканского генетического объединения и предпочитают рассматривать
язык яна как изолят в рамках хоканской ареальной общности (см. Campbell L., Мithun M. Introduction: North
American Indian historical linguistics in current perspective. — In: Campbell L., Мithun M. (eds.) The
languages of native America: Historical and c
[2] В данной статье используется транскрипционная система, позже вышедшая из употребления. В этой системе, в частности, обратный апостроф ‘ обозначает придыхание или экскурсию, а восклицательный знак ! — глоттализацию согласных, c и j в более современных обозначениях передаются как š и ž соответственно. Курсивом выделяются глухие сонанты.
Два навахских
каламбура*
Хорошо известен тот факт — часто отмечавшийся Боасом, — что американские индейцы не склонны к загадкам и поговоркам. Те немногие исключения, которые были обнаружены, лишь подтверждают это правило. Если к загадкам и поговоркам прибавить каламбуры — а мы, вероятно, имеем основания это сделать, — начинает казаться, что у американского индейца вообще отсутствует интерес к легкой словесной игре. В индейских ритуалах много метафорического, в легендах значительную роль играют этимологии ad hoc[271], индеец знаменит своим красноречием, но вкус к быстрой, шутливой переинтерпретации привычных слов и выражений — основа удовольствия, доставляемого нам загадками, поговорками и каламбурами, — выглядит удивительно не по-индейски, чем бы это ни объяснялось,
И все же каламбуры отсутствуют не полностью, что и показывают два следующих примера из языка навахо. Эти примеры были собраны летом 1929 г. в поселке Кристал в Нью-Мексико.
Как-то раз во время заседания совета вождь одной из соперничающих партий сказал1: xàct’ὲ’ nòhònòʽ’à·‘ ‘Вы, люди, решите один вопрос!’. Один присутствовавший там калека прошептал своему соседу: nácìdì·’à·‘ ‘Подними меня!’ Тот отреагировал немедленно и, подняв калеку и держа его на руках, спросил: xâ·dìc nòhònc’à·ʽ ‘Куда мне его положить?’ Все засмеялись. Говорят, что это любимый среди индейцев навахо анекдот, а суть его связана с двойным значением глагола nò-hò-nì …-’à·‘, который может означать как ‘решить вопрос’, так и ‘положить его’[272].
Детальный анализ показывает, что этот каламбур тоньше,
нежели это кажется на первый взгляд. Чтобы полностью проникнуть в его комический
эффект, необходимо почувствовать по меньшей мере тройную перемену языкового
фронта. Основная игра слов проста и сама по себе, можно полагать, вряд ли
способна вызвать смех. Суть этой игры — употребление глагольного корня -’à·‘ 'манипулировать «круглым» предметом[2] в переносном смысле ‘обсуждать дело, сло-
462
ва, план, дату, решение’. Такого рода вторичное употребление …-’à·‘ (-’à)[3] в абстрактном смысле очень распространено в навахо, напр. tc’ó-hò-nì-…-’а·ʽ[4] ‘рассказывать’; nò-hò-nì …-’à·‘ ‘принимать решение’; nà-hà-…-’à·‘ ‘строить планы’; -á-nà-hò-…–t’à·‘ = -d-’à·ʽ)[5] ‘дата назначается для кого-то’. Вызывает смех тот момент анекдота, когда калека прошептал свою просьбу, ибо к весьма общему переносу значения, отмеченному выше, добавилось то обстоятельство, что глагол ná-dì-…-’à·‘ ‘поднимать его’ (как и его коррелят nì-nì…’à·‘ ‘класть его’) в норме применяется не к одушевленным существам, а лишь к таким неодушевленным ‘круглым’ предметам, как картофелина, яблоко, часы или камень. Иначе говоря хитрец-калека, обращая свою беспомощность в шутку, классифицировал собственное скрюченное тело как ‘круглый предмет’; затем nácìdì·’à·ʽ подставляется вместо nácìdì·łtxὲ·ʽ, a xâ·dìc nò-hò-nc’àʽ вместо х xâ·dìc nò-hò-nc’à‘ ‘манипулировать одушевленным существом’). Если бы просьба была высказана физически здоровым мальчиком, каламбур показался бы несколько натянутым, ибо мальчик с трудом мог бы рассматриваться в качестве поднимаемого и опускаемого предмета. Второй каламбурист мгновенно сообразил, как калека употребил ’à·‘ и это перевело каламбур в социальную плоскость и усилило его до некоего подобия сатиры на нудную деятельность важных лиц. Наконец, в кульминационной реплике каламбура ‘Куда мне его положить?’ переинтерпретируется элемент -hò-, который в одном употреблении означает что-то вроде ‘дело, обстоятельство’, а в другом представляет собой личное местоимение, означающее ‘вот этот’[6]. Эти два употребления -hò- различны с точки зрения истории атабаскских языков. Итак, первый элемент каламбура не имеет авторства и обеспечивается самим языком; второй создан калекой-мазохистом, и третий — ответная реакция его приятеля, уравнявшего ‘большое дело в наших руках’ с ‘этим бедолагой’.
Второй каламбур намного проще. Он рассказывается в форме скорее шутки, нежели анекдота. «Такой-то ушел вон туда», — говорит один. «Зачем?» — «xwòjdò·txàł»; последний ответ может ошибочно пониматься как ùон собирается дать одному человеку пинкаù (будущее время от семельфактивного[273] глагола[7] ' yì·ctxàł ‘я даю ему пинка’), а на самом деле означает ‘он (знахарь) совершит ритуальное «песнопение»’ (будущее время от отыменного глагола xàctxa·ł ‘я совершаю «песнопение»’, образованного от xàctxa·ł[274] ‘ритуальное «песнопение»’). Здесь вновь элемент xwò- (= -hò- в предыдущем примере) имеет как безличную, так и личную интерпретацию. Изюминка этой шутки станет яснее, если вспомнить, что навахские знахари часто приглашаются для выполнения исцеляющих ритуалов издалека и что расстояния между отдельно стоящими навахскими хоганами[8] весьма велики.
Сочетание двух особенностей навахо — во-первых, большого
числа омонимичных элементов, возникших главным образом в результате
выравнивающего действия фонетических законов, и, во-вторых, ис-
463
ключительно сложной языковой
структуры, позволяющей получать вполне определенные значения при соединении
элементов, обобщенных и бесцветных самих по себе, — это сочетание превращает
навахо в язык, в высшей степени соблазнительный для любителя каламбуров.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] В данной статье используется старая транскрипционная система, распространенная в начале XX в. и вскоре оставленная Сепиром (см. комментарий 4 к статье «Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо»). Вот более современные соответствия наиболее неясных знаков: c — š, j — ž, tc — č, ‘ — h, ε — e.
[2] Данный глагольный корень относится к числу классифицирующих (см. комментарий 12 к статье «Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо»): он употребляется только с пациенсом, относимым — непосредственно или на основе метафорического переосмысления — к классу округлых твердых предметов.
[3] Обе приведенные здесь формы корня являются имперфективными алломорфами (см. комментарий 9 к статье «Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо»), но -’à·‘ относится к моментальному виду, а -’á — к континуативному (см. комментарий 14 к той же статье; Hоijеr H. A Navajo lexicon. Berkeley: University of California Press, 1974, p. 9).
[4] Навахская глагольная лексема конституируется корнем, занимающим крайнюю правую позицию, и набором словообразовательных префиксов. Большинство словоизменительных префиксов занимают промежуточные позиции.
[5] В скобках Сепир дает морфонологическую расшифровку формы –t’á‘, строящейся из «классификатора» -d- (см. комментарий 10 к статье «Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо») и корневой морфемы.
[6]В навахо совпадают две формы приглагольных местоимений (-hò-), одна из которых имеет нереферентное локативное значение, а вторая представляет так называемое 4-е лицо — особую разновидность 3-го лица, относящуюся только к референтам-людям и употребляющуюся в дейктических и анафорических контекстах[275].
[7] Семельфактив — один из видов, выделявшихся в навахо Сепиром (см. комментарий 14 к статье «Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо»).
[8] Хоган (англ. hogan, нав. ho·γan) — традиционное жилище навахской семьи — чаще всего небольшого размера, с круглым основанием, сделанное из дерева или камней и обмазанное землей.
Культура подлинная и мнимая*
Есть термины, обладающие замечательным свойством. По внешней видимости они выделяют вполне определенные понятия, то есть такие, которые претендуют на строго объективную обоснованность. На практике же эти термины помечают весьма смутные мыслительные области, границы которых сдвигаются, сужаются или расширяются в зависимости от точки зрения того, кто этими терминами пользуется, включая тем самым в диапазон значений такие представления, которые не только не вяжутся друг с другом, но отчасти и пребывают в противоречии. Анализ подобного рода терминов быстро выявляет тот факт, что за разноголосицей сопоставляемых им различных содержаний прослушивается некоторый общий тон, некоторое объединяющее их ощущение. Именно этот относительно постоянный ореол и позволяет столь разнородной совокупности представлений отзываться на один и тот же оклик. Так, то, что один человек назовет «преступлением», для другого будет «благородством», однако оба согласятся, что преступление, как бы его ни понимать, есть нечто нежелательное, а благородство, в чем бы оно ни заключалось, достойно уважения. Аналогичным образом, такой термин, как «искусство», можно заставить обозначать преразнообразнейшие вещи, но что бы он ни означал, сам термин предполагает уважительное внимание и в норме рождает приятно утонченное состояние духа, ожидание некоего возвышенного удовлетворения. Если выдвинутая кем-то или воплощенная в произведении искусства конкретная художественная концепция нам неприятна, мы не выражаем своего неудовлетворения словами «Тогда я не люблю искусство». Такое говорят, только упражняясь в духовном вандализме. Обычно мы обходим подобное затруднение, заявляя «Но это же не искусство, это всего лишь красивость», или «Это просто сентиментальщина», или «Это не более чем сырые впечатления, материал для искусства, но не искусство». Мы расходимся в оценках значения вещей и отношений между ними, но
465
достаточно часто сходимся в том, каково значение того или иного конкретного ярлыка. Сложности начинаются лишь тогда, когда встает вопрос о том, на что же этот ярлык навесить. Подобного рода ярлыки — быть может, их лучше было бы назвать пустующими престолами — суть враги человечества, но нам ничего не остается, как мириться с ними. Мы делаем это, возводя на них наших любимых претендентов. Соперничающие претенденты бьются насмерть; троны же, коих они домогаются, неколебимо сияют в золотом великолепии.
Мною движет желание выставить требования от имени претендента на престол, именуемого «культурой». Все мы знаем, что культура — что бы под этим словом ни понималось — является или считается чем-то хорошим. Свои соображения о том, чем же она хороша, я и намерен высказать.
Различные концепции культуры
При употреблении слова «культура» ему, похоже, приписывают три основных смысла или группы смыслов. Прежде всего, это слово используется этнологами и историками культуры как технический термин, охватывающий любые социально наследуемые черты человеческой жизни, материальной и духовной. Определенная таким образом, культура терминологически соотносима с самим понятием о человеке, ибо даже находящиеся на самых низких ступенях развития дикари живут в социальном мире, характеризуемом сложной сетью оберегаемых традицией привычек, обычаев и установлений. Правила охотничьей игры южноафриканских бушменов, вера в амулеты у североамериканских индейцев, специфический тип трагедии в драматическом искусстве Афин времен Перикла и динамо-машина современной индустрии — все это в равной мере и без каких-либо различий суть элементы культуры; каждый из них — продукт коллективных духовных усилий человека, сохраненный в течение известного времени не как непосредственная, автоматическая результирующая[276] неких чисто наследственных свойств, но путем более или менее сознательных имитационных процессов, в совокупности охватываемых терминами «традиция» и «социальная преемственность». С этой точки зрения все человеческие существа, или, во всяком случае, все группы таковых, наделены культурой, хотя формы культуры и степени ее сложности различаются в широких пределах. Для этнолога существует много типов культур и бесконечное разнообразие их элементов, но никаких ценностных, в обыденном понимании, характеристик им не приписано. Определения «высшая» и «низшая», если этнолог вообще ими пользуется, отсылают не к моральной шкале ценностей, а к стадиям, реальным или предполагаемым, в историческом поступательном развитии или в эволюционной схеме[277]. Я не склонен использовать термин «культура» в данном техническом смысле. Подходящим его заменителем было бы слово «цивилизация», если бы в по-
466
вседневном употреблении оно не применялось скорее к более сложным и изощренным формам из культурного спектра. Тем не менее, при необходимости я все же буду пользоваться термином «цивилизация» вместо принятого в этнологии употребления слова «культура», чтобы избежать смешения с другими его употреблениями, которые настоятельно предполагают обращение к шкале ценностей.
Второе применение термина встречается гораздо чаще. Оно отсылает к некоторому довольно условному идеалу индивидуальной благовоспитанности, здание которой основывается на какой-то малой толике усвоенных знаний и опыта, но состоит по большей части из набора типовых реакций, санкционированных общественным классом и долгой традицией. Требование искушенности в сфере интеллектуальных ценностей к претенденту на звание «культурного человека» предъявляется, но лишь до определенных пределов. Гораздо большее значение придается манерам, некоей изысканности поведения, приобретающей различные оттенки в зависимости от природы личности того, кто усвоил идеал «культурности». В худшем случае такая изысканность вырождается в презрительное отчуждение от привычек и вкусов толпы; это хорошо известный культурный снобизм. В наиболее утонченном варианте она развивается в снисходительно-прихотливый цинический склад ума, в довольный собой скептицизм, который ни за что на свете не позволит себе проникнуться непривычным воодушевлением; облик этого типа культурного поведения более привлекателен для толпы, которая лишь изредка улавливает намеки на скрытую за иронией обескураживающую игру, но подобное отношение сопряжено, пожалуй, с еще более радикальным отчуждением, нежели откровенный снобизм. Отчуждение того или иного сорта вообще является условием sine qua non* для культуры во втором понимании. Еще один ее неотъемлемый атрибут — это тесная связь с прошлым. Относящиеся к настоящему действия и взгляды видятся прежде всего как вариации на темы неизменного прошлого, исполненного бесконечного богатства и славы; лишь запоздало спохватываясь, эти действия и взгляды толкуют — если подобное толкование вообще имеет место — как инструментарий построения будущего[278]. Духи прошлого, предпочтительно отдаленного, преследуют культурного в разбираемом здесь смысле человека на каждом шагу. Он необыкновенно чувствителен к малейшему их прикосновению; он уклоняется от того, чтобы его индивидуальность выступала в качестве какого-либо творческого начала. Но самый, пожалуй, замечательный факт, характеризующий рассматриваемый культурный идеал, — это осуществляемый им выбор из сокровищницы былого конкретных ценностей, которые он полагает наиболее достойными поклонения. В общем случае в оправдание выбора, который мог бы показаться странным человеку со стороны, приводится ряд соображений, иногда подкрепляемых фи-
467
лософскими догадками, однако те, кто результатам выбора не сочувствуют, как правило, склоняются к той точке зрения, что все эти соображения просто рационализируют выбор ценностей ad hoc* и что этот выбор по большей части обусловлен исторической случайностью.
Короче говоря, культурный идеал, о котором идет речь, — это идеал внешнего облика, идеал облачения и обхождения. Можно быть изящно облеченным одеждами, и обхождение часто бывает обворожительным, но при всем при том облачение — это всего лишь готовое платье, а обхождение оно и есть об-хождение**, оно остается чем-то в конечном итоге внешним и не затрагивающим сути. Для Америки данный культурный идеал, если иметь в виду его концентрированную, классическую форму, представляет собой более диковинное растение, чем для коридоров Оксфорда или Кембриджа, откуда его и завезли на наши неотесанные берега, но с какими-то частями и отростками этого растения мы встречаемся достаточно часто. Рассматриваемый культурный идеал представлен многими формами, среди которых классическая оксфордская форма является всего лишь наиболее типичной. Существуют также китайские и талмудические параллели. И где бы мы ни обнаруживали наш культурный идеал, он предстает нам в облике этакой духовной фамильной реликвии, которая должна быть сохранена в неприкосновенности во что бы то ни стало.
Труднее всего удовлетворительным образом определить и проиллюстрировать третье использование термина «культура» — наверное, потому, что те, кто им пользуются, очень редко бывают в состоянии отчетливо объяснить, что же они сами при этом в точности имеют в виду. Культуру в этом третьем понимании роднит с нашим первым, техническим понятием подчеркнутое внимание скорее к групповому, нежели к индивидуальному духовному достоянию. Со вторым же из разобранных нами понятий ее сближает упор на выделение из того обширного целого, которое этнологи называют культурным спектром, или культурным потоком (stream of culture), таких факторов, которые по сути своей более ценны, более характерны, более значимы в духовном смысле по сравнению с остальными. Сказать, что это третье понимание охватывает все духовные элементы цивилизации в противоположность чисто материальным, было бы неточно — отчасти потому, что получающаяся концепция культуры, видимо, по-прежнему включает в себя большое количество относительно тривиальных элементов, а отчасти по причине того, что некоторые из числа материальных факторов вполне могут занимать ключевое место в культурном целом. Ограничивать, как это часто делается, применение тер-
468
мина «культура» к искусству, религии и науке опять же нежелательно, ибо при этом слишком многое исключается из его содержания. Пожалуй, ближе всего к истине мы подойдем, сказав, что концепция культуры, суть которой мы в настоящий момент пытаемся уловить, направлена на то, чтобы охватить в едином термине те общие установки, взгляды на жизнь и специфические проявления цивилизации, которые позволяют конкретному народу определить свое место в мире! Когда говорят о культуре в этом третьем понимании, то подчеркивают не столько то, во что верит тот или иной народ или что им создано, сколько то, каким образом созданное[279] этим народом и то, во что он верит, функционирует в его жизни, какое значение все это имеет для данного народа. Разбираемому пониманию культуры особенно свойственно внезапно выходить на авансцену при обсуждении проблем, связанных с нацией[1], когда делаются попытки обнаружить воплощенным в характере и в цивилизации какого-либо конкретного народа некоторое специфическое преимущество, что-то разительно своеобразное, что отличало бы его от других народов. Культура при этом становится почти синонимом для таких категорий, как «дух» или «гений»* народа, но синонимия неполна, ибо, в то время как эти небрежно употребляемые выражения относятся скорее к психологическим или псевдопсихологическим предпосылкам национальной цивилизации, понятие культуры включает наряду с этими предпосылками также набор конкретных манифестаций, которые, как считается, для национальной цивилизации особенно характерны. Культура, таким образом, может быть кратко определена как цивилизация, взятая в той мере, в какой она воплощает в себе национальный дух.
Очевидно, что здесь мы вступаем на особенно зыбкую почву. Принятое ныне предположение, в соответствии с которым так называемый «гений» народа в конечном счете сводим к некоторым неотъемлемым наследственным чертам биологической и психологической природы, по большей части не выдерживает по-настоящему серьезной проверки. Достаточно часто то, что предполагается наследственной расовой или национальной характеристикой, оказывается при ближайшем рассмотрении результирующей[280] чисто исторических причин. Определенный способ мышления, характерный тип реакции, складывается в ходе исторического развития как стандартный, или нормативный; в дальнейшем он служит образцом для выработки новых элементов цивилизации. На основании многочисленных примеров таких характерных способов мышления или типов реакции и абстрагируется некий основополагающий национальный дух. До тех пор, пока он не стано-
469
вится объектом поклонения в качестве некоего не подлежащего анализу психологического фетиша, специально оспаривать эти представления не возникает нужды. Этнологи сторонятся широких обобщений и смутно определенных понятий. Поэтому к оперированию с категориями вроде национального духа или гения они относятся с немалой опаской. В значительной мере эта настороженность профессиональных исследователей цивилизации оправдывается шовинизмом национальных апологетов, каждый из которых видит в духе своего народа специфические черты превосходства, категорически отрицаемые у менее благословенных обитателей земного шара. И однако здесь, как это часто бывает, точное знание ученого в какой-то мере уступает более наивному, но и более глубокому проникновению в суть вещей, обеспечиваемому опытом и непосредственным впечатлением непрофессионала. Отказывать гению того или иного народа в признании за ним высшей психологической значимости не означает — после того, как сделаны все необходимые оговорки, — отказывать ему в праве на существование. По-прежнему остается верным то, что большие группы людей повсеместно обнаруживают тенденцию думать и действовать согласно с некоторыми установленными и почти что инстинктивными формами, причем данные формы для этих людей в значительной мере специфичны. Вопрос о том, объясняются ли эти конституирующие в своем взаимодействии дух народа формы преимущественно в терминах природного темперамента, исторического развития или же сочетания этих двух факторов, представляет интерес для социального психолога, но нас он особенно беспокоить не должен. В какой мере он важен, не всегда очевидно. Достаточно знать, что на деле нации (использование этого слова не предполагает здесь никаких политических импликаций[281]) несут на себе — в мыслях и в действиях их представителей — отпечаток «литейной формы», некоторой матрицы, и в определенных элементах цивилизации следы этой матрицы более различимы, нежели в других ее элементах. Специфическая культура нации — это такой набор элементов ее цивилизации, в котором отпечатки матрицы выражены с наибольшей рельефностью. На практике национальную культуру иногда удобно отождествлять с духом нации.
Чтобы покончить с предварительными дефинициями, рассмотрим пару примеров. Территория, через которую мы в настоящий момент пробиваемся, вся целиком представляет собой заповедник субъективизма, замечательный полигон для демонстрации национального тщеславия. И все же во многих случаях мнения по поводу особенно заметных культурных характеристик тех или иных народов оказываются интернациональными. Ни один человек, хотя бы поверхностно интересовавшийся французской культурой, не остался безразличным к таким ее свойствам, как ясность, отчетливая систематичность, уравновешенность, тщательность в выборе средств и хороший вкус, которые пронизывают столь многие аспекты национальной цивилизации. У этих свойств имеется своя слабая сторона. Мы знакомы с
470
излишней механистичностью, эмоциональной робостью или ограниченностью (что отнюдь не то же самое, что эмоциональная сдержанность), гипертрофией стиля в ущерб содержанию, которые обнаруживаются в некоторых проявлениях французского духа. Пользуясь термином «культура» в ограниченном выше смысле, можно сказать, что те элементы французской цивилизации, в которых характерным образом проявляются свойства ее гения, составляют культуру Франции; или, выражаясь несколько иначе, культурная значимость любого элемента цивилизации Франции определяется тем светом, который он проливает на французский гений. С этих позиций мы можем дать культурологическую оценку таким чертам французской цивилизации, как формализм французской классической драмы, упор во французской системе образования на изучение родного языка и его употребление классиками, распространенность эпиграмм в жизни и письмах французов, интеллектуалистский склад, столь часто приобретаемый во Франции эстетическими движениями, отсутствие в современной французской музыке какой-либо напыщенности, почти полная непредставленность экстатических тонов в религии, сильная тенденция к бюрократии во французской системе управления. Для любой из этих черт и для сотен других не составляло бы труда привести параллели из английской цивилизации. Тем не менее, я осмеливаюсь полагать, что в Англии их относительная культурная значимость меньше, чем во Франции. Соответствующие им углубления культурной матрицы цивилизации в случае Франции более рельефны. По-видимому, изучение подобного рода черт позволяет как бы бросить беглый взгляд на дух французской культуры с высоты птичьего полета.
Обратимся теперь к России, культуре которой присущ столь же определенный склад, как и культуре Франции. Я упомяну только один, но, быть может, самый значимый аспект русской культуры, какой я ее вижу, — склонность русского рассматривать людей не как представителей каких-либо типов, не как создания, извечно облаченные в одеяния той или иной цивилизации, но как абсолютные человеческие существа, существующие главным образом в себе и для себя и лишь во вторую очередь — во имя цивилизации. Для русской демократии создание демократических институтов является менее фундаментальной целью, нежели действительное освобождение личности как таковой. Единственная вещь, которую русский воспринимает всерьез, — это изначальная, «корневая» человечность (elemental humanity), неодолимое проявление человеческой сути, и в его мировидении эта изначальная человечность обнаруживает себя на каждом шагу. Поэтому он с гордостью ощущает себя в равной степени раскованно в общении и со своим соседом, и с Богом. Воистину, я не сомневаюсь в том, что самому убежденному из русских атеистов общаться с Богом проще, чем приверженцу религии из других стран, для которого Бог — всегда нечто таинственное. К своему окружению (в содержание этого термина я включаю все механизмы цивилизации) русский обычно относится с немалым презрением. Он не слишком-то
471
готов мириться с подчинением глубин личности некоему институту в качестве платы за блага цивилизации. Мы можем в бесчисленных формах проследить эту всеохватную человечность, это прямо-таки дерзкое прощупывание спеленатого цивилизацией подлинного «я» (real self). В личностных отношениях мы можем заметить любопытную готовность русского пренебречь всеми институциональными перегородками, отделяющими одного человека от другого; слабой стороной этого свойства иногда оказывается вполне искренняя личная безответственность. Отречение Толстого не было изолированным явлением, это был символ глубоко сидящего в русском человеке безразличия к институционализму, к ценностям, которыми обросла цивилизация. В духовном смысле для русского легко ниспровергнуть любое воплощение духа институционализма; дух этот — отнюдь не то, по отношению к чему он хранит лояльность. Естественно, что свойственная русским озабоченность стихийным проявлением человеческой сущности с наибольшей наглядностью воплощается в сфере искусства, где самовыражение получает наибольшую свободу. На страницах произведений Толстого, Достоевского, Тургенева, Горького и Чехова личность, преступая все границы, неистовствует в ужасающей игре с преступлением, в депрессиях и в апатии, в щедром энтузиазме и идеализме. Многие из персонажей русской литературы вглядываются в жизнь озадаченно и недоверчиво. «Эта штука, которую вы называете цивилизацией, — это и есть жизнь?» — сотни раз слышим мы их вопрос. Также и в музыке русский дух с наслаждением обнаруживает себя, упивается криками и жестами человека как такового. Он обращается к нам в пронзительных интонациях Мусоргского, равно как и в почти невыносимом отчаянии Чайковского. Трудно представить себе магистральное направление русского искусства пораженным где-либо гнилью сухого формализма; мы ожидаем, что сквозь оковы прорвется какой-то человеческий крик или проблеск человеческого чувства[2].
Я воздержался от любых попыток провести параллель между духом французской цивилизации и духом русской цивилизации, между культурой Франции и культурой России. Близкие параллели вынуждают уделять особое внимание различиям. Я удовлетворился простым предположением о том, что в основе тех элементов цивилизации, изучение которых относится к компетенции этнолога и историка культуры, лежит некая сущность, и это и есть культура, адекватная интерпретация которой сопряжена со сложностями и часто отдается на откуп литераторам.
Подлинная культура
Вторую и третью интерпретации термина «культура» я и хотел бы положить в основу разговора о подлинной (genuine) культуре, то есть о том претенденте на престол, чьи требования нам предстоит
472
рассмотреть. Мы можем принять этот термин как обозначение специфической матрицы, формирующей национальную цивилизацию, в то время как из второго понимания культуры как ориентированной на традиции личностной утонченности мы позаимствуем понятие идеальной формы. Сразу хочу сказать, что в мои намерения менее всего входит выступать в защиту какого-либо конкретного типа культуры. Превозносить или осуждать те или иные основополагающие свойства нашей цивилизации, ругать или хвалить какие-то из нитей ее духовной ткани было бы пустым делом. Эти свойства и эти нити должны приниматься за основу. Конечно, они подвержены медленным изменениям, как и все в человеческой истории, однако для создания подлинной культуры в радикальных изменениях основ — сколь бы значительны ни были происходящие при этом преобразования — нет нужды. Другими словами, подлинная культура вполне мыслима в рамках любого типа цивилизации и на любой ступени ее развития, она может быть усмотрена в формообразующей матрице любого национального духа. Она столь же легко представима в терминах магометанского полигамного общества или не знающего земледелия «примитивного» общества американских индейцев, как и в терминах привычных нам западных обществ. С другой стороны, то, что по контрасту может быть названо «мнимой» («spurious») культурой, столь же легко представить себе в условиях всеобщего просвещения, как и в условиях относительного запустения и невежества.
Подлинная культура не является с необходимостью ни высокой, ни низкой; она всего лишь по природе своей гармонична, уравновешенна и самодостаточна, и в этом — ее неотъемлемые свойства. Она представляет собой выражение в высшей степени вариативной и все же в некотором смысле единой и последовательной жизненной установки, в соответствии с которой значимость любого элемента цивилизации видится в отношении его ко всем остальным ее элементам. В идеале это культура, в которой ничто не является духовно бессмысленным, в которой ни один существенный компонент функционирующего целого не приносит с собой чувства крушения надежд, не на то направленных и не вызывающих сочувствия усилий. Она не является духовным гибридом противоречивых обрывков, герметически изолированных отсеков сознания, избегающих участия в гармоничном синтезе. Если определенная культура сопряжена с необходимостью рабства, то она прямо признает это; если она испытывает к рабству отвращение, то она нащупывает путь к такому экономическому устройству, которое исключает необходимость использования рабского труда. Она не устраивает широкомасштабных демонстраций своих бескомпромиссно противостоящих рабству этических идеалов только лишь для того, чтобы в определенных дозах ввести эквивалент рабской системы в свой экономический механизм. Или, если в рамках некоторой культуры возводятся великолепные храмы, то это потому, что данная культура ощущает необходимость символизировать в прекрасных каменных сооружениях глубокий и жизненно важный рели-
473
гиозный импульс; если же культура готова отбросить институционализированную религию, то она готова также обойтись и без зданий, служащих таковой религии. Она не выглядит сконфуженной, если кто-либо прямо апеллирует к ее религиозному сознанию: пожалуйста, желающие могут загладить вину перед последним, украдкой пожертвовав несколько долларов на поддержку религиозной миссии в Африке. Точно так же не занимается она и старательным обучением своих детей тому, что, как ей известно, не является ни полезным, ни жизненно важным ни для них, ни для их будущей взрослой жизни. И она не обнаруживает терпимости к тысячам духовных несообразностей, которые достаточно очевидны в жизни сегодняшней Америки. Конечно, даже про самые чистые из доныне известных примеров подлинной культуры было бы преувеличением сказать, что они всегда были свободны от духовных диссонансов, от гнили лишенных жизненности социальных обыкновений. Но все же великие культуры, те, которые интуитивно ощущаются нами как здоровые духовные организмы — например, афинская культура времен Перикла или (возможно, в меньшей степени) культура елизаветинской Англии, — по крайней мере тяготели к подобной гармонии.
Следует ясно понимать, что охарактеризованный идеал подлинной культуры не обязательно связан с тем, что мы называем эффективностью. Общество может быть восхитительно эффективным в том смысле, что все виды деятельности в нем тщательно спланированы применительно к цели извлечения максимальной пользы для общества как целого, оно может не допускать ни малейших потерь — и при этом как носитель культуры оно все равно способно оказаться низшим организмом. Недостаточно чтобы цели деятельности были приемлемы для общества, чтобы у каждого его члена было смутное представление о том, что он вносит свою лепту в достижение социального блага. Само по себе все это прекрасно, но подлинная культура отказывается рассматривать человека как простой винтик, как сущность, чей единственный raison d'être* заключается в подчинении коллективной цели, которая им не осознается или имеет лишь отдаленную значимость для его интересов и чаяний. Деятельность индивида по преимуществу должна непосредственно откликаться на его творческие и эмоциональные импульсы, она должна быть всегда чем-то большим, нежели средством для достижения некоей цели. Великое культурное заблуждение индустриализма[3], как он развивался до настоящего времени, заключается в том, что, оседлав для нас машины, он остается в неведении относительно того, как избавить большую часть человечества от опасности оказаться оседланным машинами. Телефонистка, которая в течение большей части отпущенного ей на бодрствование времени применяет свои способности для выполнения в конечном счете высокоэффективной, но не отвечающей никаким ее духовным запросам рутинной процедуры, — это ужасающая жертва цивилиза-
474
ции. Если взглянуть на нее с точки зрения тех задач, которые призвана решать культура, то здесь налицо провал — тем более прискорбный, чем значительнее природная одаренность девушки. Стоит высказать опасение, что сказанное про телефонистку верно и в отношении большинства из нас, рабов-кочегаров у топок, разожженных для демонов, которых мы могли бы сокрушить, если бы они не являлись к нам под личиной благодетелей. Американский индеец, разрешающий свои экономические проблемы посредством остроги и силка, оперирует на относительно низком уровне цивилизации, но им представлен несравненно более высокий, чем в случае нашей телефонистки, образец решения тех вопросов, которые культура должна ставить перед экономикой. Речь здесь не идет о непосредственной полезности, эффективной направленности, экономических усилиях или сентиментальных сожалениях по поводу того, что время «естественного человека» миновало. Деятельность индейца, бьющего острогой лосося, представляет собой высший тип по сравнению с деятельностью телефонистки или фабричного рабочего просто потому, что при ее выполнении обычно не возникает чувства духовной фрустрации[282], ощущения подчиненности тираническим, но при этом по большей части незамысловатым требованиям, поскольку охота на лосося естественным образом сочетается со всеми остальными видами деятельности, в которых участвует индеец, а не выделяется из всего его жизненного уклада этаким бесплодным пустырем чисто экономических усилий. Подлинная культура не может быть определена как сумма желаемых абстрактных результатов, как некий механизм. Мы должны смотреть на функционирование культуры как на рост здорового растения, самый малый листок и ветка которого органически питаются соком из его сердцевины. Причем такого рода рост предложен здесь как метафора не только для жизни социальной группы; имеется в виду применение ее также и к индивидууму. Культура, которая не вырастает из коренных интересов и желаний ее носителей, которая направлена от неких общих целей к индивидууму, — это внешняя культура. Слово «внешняя» (external), которое столь часто инстинктивно используется для описания подобной культуры, оказывается при этом выбранным очень удачно. Подлинная культура — культура внутренняя (internal) в том смысле, что она направлена от индивидуума к тем или иным целям.
Мы уже убедились в отсутствии необходимого соответствия между развитостью цивилизации и тем, в какой мере подлинной является культура, формирующая ее духовную сущность. Этот тезис нуждается в дальнейшем разъяснении. Под развитием цивилизации понимается постоянно возрастающая степень усложненности, изощренности нашего общества и нашей жизни как индивидов, составляющих это общество. Такая прогрессирующая усложненность — это неизбежный совокупный результат процессов просеивания общественного опыта, постоянно увеличивающейся сложности наших бесчисленных организационных форм и прежде всего — нашего стабильно растущего зна-
475
ния о природном окружении и, как следствие этого, нашего практического овладения для достижения экономических результатов теми ресурсами, которыми наделила нас и которые скрыла от нас природа. Совокупное воздействие всех этих процессов усложнения в основном и создает у нас ощущение того, что мы называем «прогрессом». Забравшись в офис, расположенный в здании, этажей на двадцать с лишним более высоком, чем когда-либо могло пригрезиться нашим отцам, мы ощущаем себя поднимающимися к высотам этого мира. Устремляя наши тела сквозь пространство со все увеличивающейся быстротой, мы ощущаем движение вперед. Говоря об усложненности, я включаю в это понятие не только интеллектуальные или технические успехи, но и большую часть тенденций, ведущих к более чистому, более здоровому и в значительной мере более гуманному существованию. Ведь это замечательно — содержать руки в идеальной чистоте, избавиться от оспы, пользоваться анестезией. Наша растущая умудренность, наша увеличивающаяся озабоченность соблюдением требований здравого смысла делают эти тенденции императивными[283]. Желать прекращения их прогрессивного развития было бы чистейшим обскурантизмом[284]. Однако не может быть иллюзии более странной, нежели та — а мы почти все ее разделяем, — согласно которой, коль скоро обслуживающие нашу жизнь орудия ныне более специализированны и хитроумны, чем когда-либо ранее и коль скоро мир никогда не знал ничего более совершенного, чем рожденный современной наукой технический арсенал, то из этого с необходимостью должно следовать, что мы в равной степени достигли и более совершенной жизненной гармонии, более глубокой и в большей степени удовлетворяющей нас культуры. Это — как если бы мы полагали, что сложное математическое вычисление, в котором участвуют семи- и восьмизначные числа, не может не дать таких же чисел и в результате. Мы, однако, знаем, что миллион, умноженный на ноль, дает ноль с таким же успехом, как и умноженная на ноль единица. Правда заключается в том, что усложненность, то есть то, что мы обычно понимаем под прогрессом цивилизации, в конечном счете является всего лишь количественным понятием, определяющим внешние условия для роста или упадка культуры. Мы правы в том, что верим в прогресс цивилизации. Мы заблуждаемся, полагая, что поддержание или тем более успешное развитие культуры является функцией такового прогресса. Знакомство с фактами этнологии и истории культуры прямо доказывает, что наибольшие высоты культуры часто достигались на низких уровнях усложненности, а на высоких — фиксировались наиболее глубокие провалы. Цивилизация, как целое, шагает вперед; культура приходит и уходит.
Любое глубокое изменение в поступательном движении цивилизации, в особенности любое преобразование ее экономических оснований, сопровождается тенденцией к расшатыванию и трансформации культурных ценностей. Старые культурные формы, вошедшие в привычку реакции обычно стараются противостоять этому, опираясь на
476
силу инерции. Несоответствие этих привычных реакций новому цивилизационному окружению приносит с собой определенную меру духовной дисгармонии, что наиболее чувствительными индивидами воспринимается как фундаментальная нехватка культуры. Иногда несоответствие преодолевается с большой быстротой, в других же случаях оно может сохраняться на протяжении нескольких поколений, как это было в Америке, где хроническое состояние культурного несоответствия в течение столь длительного периода сводило высшие проявления нашей жизни к бесплодной поверхностной подражательности. Вообще говоря, подлинной культуре легче просуществовать на более низком уровне цивилизации: дифференциация индивидуумов с точки зрения их социальных и экономических функций при этом столь намного меньше, чем на высших уровнях, что меньшей является и опасность сведения индивида к положению неразличимого фрагмента социального организма. Каким образом воспользоваться неоспоримыми преимуществами дифференциации функций и при этом не упустить из поля зрения индивида как сердцевину культурных ценностей — это большая и сложная проблема для любой быстро усложняющейся цивилизации. Мы в Америке далеки от ее разрешения. В самом деле, можно усомниться, осознает ли эту проблему кто-нибудь за исключением незначительного меньшинства. И тем не менее охватившие ныне весь мир волнения в сфере трудовых отношений в качестве одного из наиболее глубоких своих корней имеют своего рода ощущение культурной ущербности современной формы индустриализма.
Тем, сколь часто при низком уровне усложненности цивилизации культура обнаруживает свою жизненную значимость, в наибольшей степени бывает поражен, пожалуй, чуткий к материалу этнолог, изучающий непосредственно ту или иную аборигенную цивилизацию. Он не может не восхищаться гармоничностью и самосогласованностью жизни среднего представителя цивилизации типичного племени американских индейцев; прочностью, с которой все компоненты его жизни — экономический, социальный, религиозный и эстетический — связаны воедино в некое значимое целое, по отношению к которому индеец отнюдь не является пассивным заложником, и прежде всего — формообразующей ролью, зачастую определенно творческой, которую этот индеец играет в механизме своей культуры. Когда политическая девственность его племени оказывается разрушенной в результате контакта с белыми и старые культурные ценности лишаются атмосферы, необходимой для сохранения их жизненной значимости, индеец оказывается в состоянии обескураживающей опустошенности. Даже если ему удается преуспеть в достижении вполне приемлемого компромисса со своим новым окружением, в участии в чем-то таком, что его доброжелатели рассматривают как великое продвижение на пути к просвещению, он все равно будет склонен сохранять в себе некое беспокойное чувство потери какого-то смутного и очень большого блага, какого-то состояния души, которое он затруднится оп-
477
ределить, но которое давало ему веселье и отвагу — такое веселье и такую отвагу, какие нынешнее процветание едва ли когда будет способно ему в полной мере компенсировать. Случилось то, что он выскользнул из теплых объятий культуры в ледяную воду фрагментарного существования. Индеец уходит, и прискорбно при этом не сокращение численности племен из-за болезней, и даже не презрение, столь часто распространяющееся на индейцев, живущих в резервациях, а исчезновение подлинных культур, хоть бы они и были построены на не слишком изощренной материальной основе.
У нас нет права предъявлять к более усложненным уровням цивилизации требования сохранить за индивидом все многообразие его функций, но мы вполне вправе осведомиться, может ли индивид в порядке компенсации резонно потребовать усиления культурной значимости, духовного возвышения тех функций, которые остались на его долю. Если этого не происходит, то он должен быть признан отброшенным назад. Ограничение функций происходит главным образом в экономической сфере. Поэтому, если индивид намерен сохранить свою ценность как культурного существа, настоятельно необходимым для него становится получение компенсации в неэкономических, неутилитарных сферах — социальной, религиозной, научной, эстетической. С этой идеей компенсации в наше поле зрения попадает важная проблема — проблема непосредственных и отдаленных целей человеческой деятельности.
Единственная функция человека, взятого просто как организм, заключается в том, чтобы существовать, другими словами — поддерживать свою жизнь и продолжать свой род. Следовательно, забота о пище, одежде и жилище для себя и для тех, кто от него зависит, составляет непосредственную цель деятельности человека. Существуют цивилизации наподобие эскимосской, в которых, несомненно, наиболее значительная доля человеческой энергии затрачивается на достижение этих ближайших целей, в которых большая часть деятельности человека прямо или опосредованно вносит вклад в раздобывание и обработку пищи и материалов для одежды и жилища. Не существует, однако, практически ни одной цивилизации, в которой хоть какая-то доля доступной ей энергии не остается свободной для обеспечения каких-то отдаленных целей, хотя, как правило, под воздействием процессов рационализации создается видимость того, что преследование этих отдаленных целей способствует достижению целей непосредственных. (Например, магический ритуал, который, будучи рассмотрен с психологических позиций, выглядит предназначенным для высвобождения мощных эмоционально-эстетических элементов человеческой природы и для придания им формы, почти всегда бывает поставлен на службу каким-то банальным утилитарным нуждам — ловле кроликов или лечению от болезни.) По сути дела, «примитивных» цивилизаций, которые не затрачивают чрезвычайно большой доли наличной у них энергии на преследование отдаленных целей, очень немного; верно, однако, что эти отдаленные цели функционально или
478
псевдофункционально почти всегда переплетаются с непосредственными. На низших уровнях усложненности цивилизаций искусство для искусства может быть психологическим фактом, но это определенно не культурный факт.
На уровне, достигнутом нами, отдаленные цели тяготеют к тому, чтобы вовсе отделиться от непосредственных и приобрести форму духовного ухода или бегства от последних. Абсолютным такое разделение двух классов целей никогда не является, и быть не может; достаточно констатировать наличие мощного сдвига их в направлении друг от друга. Этот сдвиг легко продемонстрировать на примерах, взятых из нашего повседневного опыта. В то время как в большинстве первобытных цивилизаций танцу свойственно быть ритуальной деятельностью, по крайней мере внешне ассоциирующейся с целями экономической природы, для нас это деятельность, которую мы со смущением осознаем как направленную всего лишь на получение удовольствия и которая не только порывает со сферой непосредственных целей, но даже склоняется к тому, чтобы занять по отношению к этой последней враждебную позицию. Когда в первобытной цивилизации свой танец исполняет великий вождь, то это нечто само собою разумеющееся, часто он тем самым реализует особо почетную привилегию. В нашем случае промышленный магнат либо вообще отказывается танцевать, либо делает это, идя на полупрезрительную уступку тирании социальных обыкновений. С другой стороны, артист «Ballet Russe»* возвысил танец до совершенного инструмента самовыражения, преуспел в обеспечении для себя адекватной, или более чем адекватной, культурной компенсации за утрату позиций в мире непосредственных целей. Промышленный магнат принадлежит к тому относительно немногочисленному классу индивидов, которые унаследовали в сильно усложненной форме кое-что от того ощущения контроля над достижением непосредственных целей, которое по праву культуры принадлежало первобытному человеку; артист балета сохранил и усилил в себе ощущение творческого начала и естественной, стихийной причастности к миру отдаленных целей, которое опять же принадлежало первобытному человеку в силу того же права. Каждый сберег для себя что-то из обломков затонувшей культуры.
Психология прямых и непрямых целей подвергается постепенной модификации, которая на более высоких уровнях цивилизации завершена пока что лишь отчасти. Непосредственные цели продолжают распространять свою тираническую власть на наше жизненное устройство, но по мере того, как наше духовное «я» обогащается и во все большей степени развивает в себе неудержимую тягу к более утонченным формам существования, оно одновременно развивает и нетерпимое отношение к разрешению более непосредственных жиз-
479
ненных проблем. Другими словами, непосредственные цели перестают ощущаться как главные и постепенно становятся необходимыми средствами — но всего лишь средствами — для достижения более отдаленных целей. В свою очередь, эти отдаленные цели, которые до сих пор рассматривались как сугубо случайный результат «расплескивания» концентрировавшейся почти всецело на преследовании непосредственных целей энергии, становятся главными целями жизни. Подобное изменение установки подразумевается в утверждении о том, что искусство, наука и религия высшей цивилизации наилучшим образом выражают ее дух или культуру. Кратко очерченная выше трансформация целей — далеко не свершившийся факт; это скорее смутно прослеживающаяся подвижка в истории ценностей, выражение желания наиболее чутких представителей нашей культуры. Темперамент одних людей заставляет их намного опережать такую подвижку, другие же остаются далеко позади.
Трансформация целей обладает величайшей культурной значимостью, поскольку она действует как мощный фактор сохранения культуры на тех уровнях развития цивилизации, на которых неизбежным становится фрагментарное экономическое функционирование индивида. До тех пор пока индивид чувствует, что он не утратил контроля за основными жизненными ценностями, он в состоянии найти свое место в культурном наследии своего народа. Ныне, когда основные жизненные ценности в столь значительной степени сдвинулись от сферы непосредственных к сфере отдаленных целей, участие в достижении последних становится культурной необходимостью для всех тех, кто не хотел бы считать себя обделенным. Никакая гармония и полнота жизни, никакая культура невозможны, когда деятельность почти всецело замыкается в сфере непосредственных целей и когда человеческое функционирование в этой сфере столь фрагментарно, что ни понятность, ни интерес не являются его неотъемлемыми свойствами. В этом как раз и заключается самая жестокая ирония современной американской цивилизации. Огромное большинство из нас, лишенное какого-либо — за исключением малозначительного и культурно бесплодного — участия в удовлетворении непосредственных нужд человечества, вдобавок лишено как возможности, так и побудительных мотивов к участию в производстве неутилитарных ценностей. Часть времени мы — ломовые лошади; в остальное время — равнодушные потребители товаров, не несущих в себе ни малейшего отпечатка нашей личности. Другими словами, наш духовный голод почти постоянно остается по большей части неутоленным.
Культурный индивид и культурная группа
Согласно трактовкам последнего времени, реального противопоставления между понятиями культуры группы и культуры индивида нет. Они взаимозависимы. Здоровая национальная культура никогда
480
не является пассивно воспринятым наследием прошлого, а, напротив, предполагает активное творческое участие всех членов сообщества; иначе говоря, она предполагает наличие культурных индивидов. Автоматическое увековечение стандартизованных ценностей, не подвергающихся постоянному реконструированию их индивидами, которые желали бы вложить частичку своего «я» в полученные им от предшественников формы, приводит к преобладанию безличных формул. Индивид остается ни с чем; культура из образа жизни превращается в нечто внешнее и перестает быть подлинной. Столь же верно, однако, и то, что индивид беспомощен без культурного наследия, на которое бы он мог опереться. Он не в состоянии, рассчитывая на одни лишь свои духовные силы, соткать культурное полотно, расцвеченное всеми красками его индивидуальности. Творение — это подчинение формы своей воле, но не производство формы ex nihilo*. Если пассивный продолжатель культурной традиции дает нам лишь внешность, лишь оболочку былой жизни, то творец культуры из пустоты едва ли способен продвинуться дальше маловразумительных жестов и возгласов — неуклюжего приближения к образам, рожденным в наших мечтах.
У нас имеет хождение странная идея о том, что в «новых» странах имеется особо благоприятная почва для формирования зрелой плодотворной культуры, Говоря о новизне, при этом имеют в виду, что нечто старое пересаживается на почву, лишенную каких-либо исторических связей. Было бы, однако, удивительно, если бы растение, процветавшее на тучном черноземе, вдруг обрело бы новую плодотворящую силу, будучи пересаженным на скудные песчаники. Конечно, метафоры — опасная вещь, они ничего не доказывают, однако здравость этой конкретной метафоры как будто бы подтверждается опытом. И в самом деле, нет ничего более убогого, более бесстыдно подражательного и поверхностного, менее плодотворного и менее способного вызывать при взгляде на себя радость и удовлетворение, нежели культуры так называемых «новых стран». Окружающая среда у этих пересаженных культур новая, а сами культуры — старые и переживающие к тому же тяжелый период задержки в развитии. Если в Америке с запозданием появляются признаки подлинного расцвета культуры, то это не потому, что Америка все еще молода; скорее, она взрослеет и начинает понемногу ощущать свой возраст. В по-настоящему новой стране озабоченность непосредственными целями существования сокращает проявление творческих способностей в сфере более отдаленных целей до минимума. Конечным результатом этого оказывается ощутимое отставание в развитии культуры. Старый запас нематериальных культурных ценностей остается не востребованным жизнью, все более теряет свои качества и в конце концов столь безнадежным образом перестает соответствовать экономическому и социальному окружению, что наиболее чуткие в духовном плане
481
люди начинают склоняться к тому, чтобы вовсе порвать с этим запасом и начать все заново, честно признав новизну окружающих условий. Подобного рода новые старты неизменно оказываются на первых порах непродуманными; им не скоро еще суждено принести плоды подлинной культуры.
Лишь по видимости является парадоксом то, что примеры
наиболее глубокого и несомненного воздействия человеческой личности на
общество, наиболее плодотворные по своим последствиям культурные мятежи мы
обнаруживаем именно в таких окружающих условиях, для которых характерно
длительное, ничем не прерывавшееся поддержание потока культуры во всем его богатстве.
Отнюдь не задыхаясь в подобной атмосфере бесконечного предшествования,
творческий дух приобретает пищу и энергию для своего развертывания и, если он
достаточно силен, возможность обрести свободу от этой атмосферы, сохраняя при
этом уравновешенность и самообладание, которые и не снились робким бунтарям из
сформировавшихся культур. Никак иначе нам не удалось бы понять культурную
историю современной Европы. Только на зрелой и достигшей большого разнообразия
культурной почве могли родиться иконоборческие откровения и предвидения людей,
подобных Анатолю Франсу, Ницше, Ибсену, Толстому. В Америке, по крайней мере в
сегодняшней Америке, эти иконоборческие откровения и эти предвидения либо были
бы задушены в колыбели, либо, если бы им удалось обрести воздух для дыхания,
они не смогли бы вполне развиться, пребывая в жестокой и трагической изоляции.
Не может быть здорового и энергичного освоения культурного идеала индивидом вне
почвы подлинной общественной (c
Рассмотрим место индивида в современной сложной культуре чуть более пристально. Я всегда настаивал на том, что подлинной является та культура, которая дает своему носителю чувство внутреннего удов-
482
летворения, некое ощущение себя властелином собственного духа[5]. На высших уровнях цивилизации это чувство почти устранено, как мы убедились, из экономической сферы. Следовательно, оно должно даже в большей степени, чем в случае более примитивных цивилизаций, получать подпитку из внеэкономических сфер человеческой деятельности. Индивид, таким образом, оказывается понуждаем — или должен быть понуждаем, если он действительно хочет быть включенным в культуру, — к тому, чтобы идентифицировать себя с какой-то частью многообразных внеэкономических интересов. В соответствии с принятой в настоящем исследовании точкой зрения такую идентификацию не следует понимать как беспорядочное жадное нахватывание чего-то из внеэкономических сфер; на самом деле идентификация осуществляется не ради себя самой, а для того, чтобы дать духовному «я» человека средства для развития своих сил. Конкретно это означает, например, что заурядный человек, наделенный умеренной способностью выражать свои эстетические позывы в пластической форме и по-своему честно и скромно реализующий этот свой дар (может быть, доходя при этом до практически полного пренебрежения всеми другими интересами), ipso facto* культурен в большей степени, чем человек блестящих дарований, который, не вникая в детали, нахватался всего «лучшего», что было помыслено, почувствовано и сделано, но которому никогда не удавалось непосредственно соотнести какую-либо часть этого широкого спектра с волеизъявлением своего «я», с сокровенными глубинами своей личности. Индивида, принадлежащего ко второму типу, мы назовем, при всем его блеске, неглубоким (flat). Неглубокий человек не может быть действительно культурным. Конечно, он может обладать высокой культурой в общепринятом смысле слова «культура», но это другое дело. Я, впрочем, не хотел бы, чтобы сказанное мною было понято как утверждение о том, что для развития индивидуальной культуры обязательно непосредственное проявление творческого начала, хотя, конечно, оно в высшей степени желательно. До определенной степени человек способен обрести искомое ощущение себя властелином своей духовной жизни, протягивая связующие нити от своей личности к личностям тех великих умом и сердцем людей, за которыми общество признает существенные творческие заслуги. То есть, я хочу сказать, что это возможно в той мере, в какой подобного рода протягивание нитей, такой замещающий собственное творчество опыт добываются с известной затратой усилий, с трепетным отношением к их результату, неотделимым от всякого творческого усилия. Достойно опасения, однако, то, что предполагаемая при этом самодисциплина имеет место не слишком часто. То, что я назвал протягиванием связующих нитей от своего «я» к душе мастера, слишком часто вырождается в этакое доставляющее удовольствие прислужничество, в легкодумное отречение от своей собственной индивидуаль-
483
ности — явление тем более коварное, что сплошь и рядом встречается его одобрительная оценка. Подобное приносящее усладу прислужничество может вырождаться и далее, обращаясь в прямой порок. Те из нас, кто не совсем слепы, могут видеть в некоторых из наших знакомых, если не в нас самих, потакание своей приверженности к эстетическим или научным благам, которое с уверенностью может быть уподоблено злоупотреблению алкоголем. Обе эти привычки, сопряженные с пренебрежением собой и потерей себя, суть признаки расстройства личности, и обе они прямо противоположны формированию культуры.
Таким образом, индивидуальное «я» в своем стремлении к культуре обращается на накопленные культурные богатства своего общества не столько ради пассивного удовольствия их присвоения, сколько ради получения стимула для развертывания личности и для того, чтобы сориентироваться в мире (точнее, в одном из миров) культурных ценностей. Эта ориентация, сколь бы условна она ни была, необходима толькo для того, чтобы обеспечить человеческому «я» modus vivendi*, то есть тот или иной способ сосуществования с обществом в целом. Индивиду нужно ассимилировать большую часть того, что образует культурный фон его общества, освоиться с немалым количеством мнений, которые разделяются в настоящее время его народом, чтобы предотвратить свое самовыражение от угрозы вырождения в социальное бесплодие. Духовный отшельник может быть носителем подлинной культуры, но едва ли мы станем утверждать такое, если примем во внимание социальный аспект. Сказать, что индивидуальная культура непременно органически вырастает на богатой почве общественной культуры, — это далеко не то же самое, что утверждать, будто первая с самого своего детства и навсегда должна быть по отношению ко второй марионеткой на ниточках. Когда индивидуальное «я» набралось достаточно сил для того, чтобы стать на путь, наиболее отчетливо озаряемый собственным светом этого «я», оно не только может, но и должно отбросить те леса, по которым взошло наверх попервоначалу. Нет ничего в большей степени вызывающего жалость, чем упорство, с которым «ходатаи от культуры» пытаются сохранить или реанимировать культурные стимулы, чья значимость для развития личности давно ушла в прошлое. Например, сберегать или освежать свой греческий язык в тех многочисленных случаях, когда знание греческого утратило подлинную связь с запросами духа, — это почти духовное преступление. Это означает быть собакой на сене по отношению к своей собственной душе. Если путь, озаряемый светом своего «я», ведет на позиции, деструктивные по отношению к самим тем ценностям, на которых «я» было взращено — как это произошло, хотя и очень по-разному, с Ницше и с Толстым, — то оно, это «я», ни в малейшей мере не теряет соприкосновения с подлинной культурой. Напротив, оно впол-
484
не может достичь высшей возможной для себя точки культурного развития.
Однако в плане своего культурного развития Ницше и Толстой представляют экстремальные типы, и можно не опасаться того, что огромная армия культурного человечества когда-либо приблизится к тому, чтобы занять столь суровые и столь оригинальные духовные позиции. Подлинная опасность, в изобилии засвидетельствованная повседневным опытом, заключается в подчинении безжалостным нивелирующим силам нашего культурного наследия и в воздействии заурядного ума на заурядный ум. Эти силы будут всегда стремиться к всеобщей стандартизации как содержания, так и духа культуры, и поэтому на самом деле опасаться центробежного воздействия со стороны мощных, самостоятельных личностей нет нужды. Без чего мы, вообще говоря, как-нибудь обойдемся, так это без предостережений относительно необходимости следовать культурной традиции, позыв огласить которые столь часто ощущают в себе защитники культуры. Настоятельно предупреждать следует скорее об обратном — о необходимости следовать глубинной, сущностной природе своей собственной личности. На этом необходимо настаивать как на своего рода профилактическом средстве от плоского и тоскливого однообразия духовной перспективы, от анемичного притворства, от самодовольной нетерпимости к будоражащей новизне — от всех этих так прочно укорененных свойств нашей американской души.
Нельзя придумать лучшего теста на подлинность культуры, как личностной, так и общественной, чем занимаемая ею позиция по отношению к прошлому, к его институтам, к сокровищам его искусства и культуры. Подлинно культурный индивид или подлинно культурное общество не отвергают прошлого с презрением. Они почитают творения прошлого, но не потому, что в изменчивом потоке истории эти последние сверкают жемчужными вкраплениями, не потому, что они, находясь вне нашей досягаемости, должны по необходимости рассматриваться сквозь оберегающие их стекла музейных стендов. Эти творения прошлого по-прежнему вызывают в нас глубочайший интерес и симпатию потому и лишь постольку, поскольку мы можем распознать в них выражения человеческого духа, волнующе сходного, несмотря на все внешние различия, с нашим собственным. Сказанное почти тождественно утверждению о том, что прошлое представляет интерес для культуры только тогда, когда оно по-прежнему является настоящим или может еще стать будущим. Сколь бы парадоксальным это ни казалось, дух историзма всегда был отчасти антикультурной силой, всегда в определенной мере невольно противодействовал использованию культурного наследия прошлого. «Осторожно, — говорит он, — эти мысли и эти чувства, которые вы столь опрометчиво надеетесь вплести в свою духовную ткань, — они из другого времени, из другого места, и мотивы их вам чужды. Склоняясь над ними, вы достигаете лишь того, что отбрасываемая вашим собственным духом тень скрывает их очертания». Холодная сдержанность, звучащая в
485
этих словах, отменно хороша для занятий исторической наукой; полезна ли она в настоящий момент для построения культуры, сомнительно. Мы теперь знаем об античной Греции неизмеримо больше, чем знали ученые и художники Ренессанса; было бы, однако, безумием претендовать на то, что наша деловитая утилизация эллинского духа, как бы досконально мы его ни постигли, может быть сравнима с тем вдохновением, с тем творческим стимулом, который люди Ренессанса черпали из фрагментарной и искаженной традиции. Трудно представить себе «ренессанс» такого типа расцветающим в критической атмосфере сегодняшнего дня. Из-за страха впасть в анахронизм мы принуждены ходить по тропам прошлого с такой осмотрительностью, что, утомленные этой тяжкой обязанностью, вероятно, должны в конце концов погрузиться в тяжкую дремоту, от которой нас разбудит только настойчивый стук настоящего. Может статься, что на нашем нынешнем уровне усложненности такой дух критицизма и беспристрастности не только неизбежен, но и существенно важен для сохранения нами своей индивидуальности. Прошлое теперь в большей степени является прошлым, чем когда-либо ранее. Вероятно, и ожидать нам от него надо меньше, чем когда-либо. Или, скорее, не ожидать ничего большего, чем широко открытых дверей, в которые мы можем войти и грабительским образом присвоить любой элемент, выбранный нами для наших прелестных мозаик. Может ли быть так, что критическому чувству истории, оживляющему прошлое в научной жизни, суждено умертвить его в жизни культуры? Происходит, скорее, вот что: духовные потоки современности несутся столь стремительно, столь беспорядочно, что для нас оказывается затруднительным определить тот насущный для культуры ракурс, в котором должно рассматриваться прошлое, и в силу этого оно со временем уходит, становясь подобием разукрашенной мумии в руках мудрецов-пандитов. И со временем те из нас, для кого культура — это не знания и не манеры, а жизнь, будут задавать прошлому не столько вопросы «что?», «когда?» и «где?», сколько вопрос «как?», и акцент на этом их «как?» будет меняться в соответствии с запросами духа каждого из них, духа, который волен прославлять, преобразовывать и отвергать.
Суммируя то, что говорилось выше о месте индивида в нашей теории культуры, мы можем сказать, что стремление к подлинной культуре предполагает двоякого рода примирение противоположностей. Наше «я» инстинктивно стремится к тому, чтобы чувствовать себя властным над своей духовной сферой. В процессе обретения этого чувства — не грубого, а соразмерного присущему нашему времени уровню усложненности — «я» вынужденно смиряться с ограничениями и подвергаться формообразующему воздействию. Крайняя дифференциация функций, которую навязывает человеку прогресс, несет угрозу духу; нам ничего не остается, как покорно согласиться на ограничение нашей деятельности, но нельзя допускать, чтобы парение духа при этом чрезмерно стеснялось. В этом заключается пер-
486
вый и наиболее важный компромисс, предполагающий обретение всей полноты духовного удовлетворения в жестких пределах необычайно ограниченной экономической деятельности. Человеческое «я» должно найти для себя место, где оно в состоянии если уж не вместить в себя всю духовную жизнь той группы, к которой человек принадлежит, то по крайней мере уловить достаточное количество исходящих от духовной жизни лучей, чтобы просиять и воспламениться самому. Более того, наше «я» должно научиться соразмерять свои собственные стремления, свои насущные нужды со всей духовной жизнью сообщества. Оно должно согласиться на заимствование из духовного сознания этого общества и из его прошлого средств для своего существования — не только для того, чтобы вообще иметь какую-то возможность для роста, но и для того, чтобы оно, это «я», могло развиваться именно там, где его силы, большие или малые, применялись бы к тем областям духовной жизни, которые являются предметом глубокой озабоченности других индивидов. И все же, несмотря на все компромиссы, человеческое «я» вправе относиться к своему развитию как к цельному, самостоятельному и именно духовному росту, чьи утраты и обретения не нуждаются во внешнем оправдании. Конечное оправдание духовного роста — сам этот духовный рост. Концепция человеческого «я» как всего лишь инструмента для достижения неких общественных целей — неважно, целей государства или какого-либо иного социального института, — должна быть отброшена как ведущая в конечном счете к психологическим нелепостям и к духовному рабству. Идет на уступки — если уступки имеют место — именно человеческое «я». Духовная свобода, как бы ее ни понимать, — это не милостыня, порой безразлично, а порой нехотя раздаваемая обществом в лице его институтов. И то обстоятельство, что ныне во взглядах на отношение индивида к своей группе столь ощутимо превалирует совсем иная философия, делает тем более насущной необходимость настаивать на духовном первенстве индивидуальной души.
Нелишне заметить, что всякий раз, когда речь заходит о культуре, внимание инстинктивно сосредоточивается на искусстве. Это в равной мере относится как к культуре индивида, так и к культуре общества. Точно так же, если нам хочется ухватить дух, гений минувшего времени или экзотической цивилизации, мы обращаемся прежде всего к их искусству. Не слишком вдумчивый анализ не видит в этом факте ничего, кроме того, что на первый план выдвигается именно та красота и декоративность, которая соответствует привычному представлению о культуре как о совершенстве, воплощенном в традиционные формы. При более проницательном анализе такая интерпретация оказывается отброшенной. С точки зрения подобного анализа, в искусстве с необходимостью обретают пристанище высшие проявления культуры, самая что ни на есть квинтэссенция духа цивилизации — по причине того, что искусство является аутентичным выражением опыта в призванной приносить удовлетворение форме; при
487
этом опыт понимается не логически упорядоченным наукой, а непосредственно и интуитивно явленным нам в жизни. Поскольку культура, в сущности, опирается на гармоничное развитие чувства хозяина-мастера, — чувства, инстинктивно взыскуемого душой каждого индивида, постольку сказанное может означать лишь то, что искусство — форма сознания, в которой впечатления человеческого «я» наиболее непосредственны и менее всего стеснены явной необходимостью, — призвано в максимальной степени по сравнению со всеми остальными проявлениями человеческого духа отражать культуру. Соотносить наши жизни, наши интуитивные[285] ощущения, наши преходящие настроения с формами выражения, убедительными для других и заставляющими нас жить в других новой жизнью, — это одно из высших известных нам духовных наслаждений, высшая форма слияния человеческой индивидуальности с духом цивилизации. Если бы искусство когда-нибудь было подлинно совершенным в своих выразительных средствах, оно было бы и в самом деле бессмертным. Даже великое искусство, однако, обильно засорено условностями, специфическими художественными изысками своего времени. По мере того как эти последние меняются, непосредственность выражения в любом произведении искусства начинает во все большей степени ощущаться стесненною чем-то заранее заданным и чуждым, и это продолжается до тех пор, пока былая непосредственность постепенно не уходит в небытие. Пока искусство живет, оно принадлежит культуре; по мере того как его охватывает холод смерти, оно начинает представлять интерес только для изучения цивилизации. Таким образом, во всяком восприятии искусства (равно как, впрочем, и при его создании) обнаруживаются две стороны. Досадно, что та его сторона, которая повернута к цивилизации, часто смешивается со стороной, обращенной к культуре.
География культуры
Часто отмечаемой особенностью развития культуры является тот факт, что она достигает величайших высот в сравнительно малых автономных группах. И впрямь сомнительно, может ли вообще подлинное обладание культурой распространяться за пределы таких ограниченных групп, между членами которых имеется то, что может быть названо непосредственным интенсивным духовным контактом. Этот прямой контакт обогащается общим культурным наследием, питающим умы всех членов группы; тысячи мыслей и чувствований, молчаливо разделяемых членами группы и образующих постоянно мерцающий фон ее существования, придают прямому контакту живость и содержательность. Такими малыми, культурно автономными группами были Афины времен Перикла, Рим императора Августа, независимые города-государства позднего средневековья в Италии, елизаветинский Лондон и Париж последних трех столетий. О неко-
488
торых из этих групп и их культурах принято говорить так, как если бы они совпадали с много более обширными группами и культурами или представляли последние. В очень большой степени случаи такого словоупотребления представляют собой фигуры речи, подстановку части вместо целого. Достойно изумления, например, насколько так называемая «история французской литературы» является на самом деле историей литературной жизни города Парижа. Кажется достоверным, что влияние узколокализованной культуры может распространяться, и часто распространяется, далеко за пределы ее ограниченной сферы как таковой. Иногда локальная культура задает развитие целой нации или обширной империи. Это достигается, однако, только ценой выхолащивания духа культуры по мере удаления ее от родного очага, вырождения ее в подражательную претенциозность. Если бы мы поглубже осознали, каковы последствия быстрого распространения или навязывания культуры и до какой степени культурные победы бывают оплачены разрушением зачатков здорового самостоятельного развития, то мы бы с меньшим жаром приветствовали унифицирующие тенденции и были менее готовы считать их прогрессивными по своему характеру. Культуре вполне может быть задано ускорение извне, но ее подавление другой культурой, высшей ли, низшей ли по отношению к данной, не дает культурного выигрыша; вопрос же о том, сопровождается или нет такое подавление выигрышем политическим, нас сейчас не занимает. Вот почему намеренная попытка непосредственного форсированного навязывания культуры, неважно в какой мере подкрепляемого благими намерениями, представляет собой оскорбление человеческого духа. Когда же за подобной попыткой стоят не благие намерения, а безжалостность военной силы, она, эта попытка, является величайшим преступлением перед человеческим духом, которую только можно себе представить, это — подлинное отрицание культуры.
Означает ли это, что мы должны повернуться спиной ко всем интернационалистическим тенденциям и до скончания века прозябать в нашем замкнутом национальном пространстве? Здесь мы сталкиваемся с распространенным заблуждением, в соответствии с которым интернационализм своим духом противостоит интенсивному развитию автономных культур. Заблуждение это проистекает из неспособности осознать то обстоятельство, что интернационализм, национализм и местный патриотизм (localism) суть формы, которые могут получать различное содержание. Мы не можем вразумительным образом обсуждать интернационализм, пока мы не знаем, по отношению к чему же мы должны быть интернационалистами. К несчастью, мы столь одержимы идеей подчинения всех форм человеческих объединений государству и отождествления рамок всех форм человеческой деятельности с политическими границами, что нам трудно примирить идею местной или ограниченно национальной культурной автономии с чисто политическим суверенитетом государства и с экономико-политическим интернационализмом.
489
Никто не в состоянии с определенностью сказать, каков будет исход нынешних мировых конфликтов в более отдаленной перспективе. Они могут обострить, а не смягчить национально-политическую вражду и тем повести дело к усилению государства. Но этот достойный сожаления результат никак не может быть более чем преходящим этапом. Уже сейчас очевидно, что война* основательно расчистила путь к экономическому, а частично, как следствие, и политическому интернационализму. Все те сферы деятельности, которые относятся к достижению непосредственных целей и которые, с обретенной нами высоты, предстают не более чем средствами для достижения целей отдаленных, будут тяготеть к превращению в интернациональные функции. Как бы в своих конкретных деталях ни оформились процессы интернационализации, в основе они будут не чем иным как отражением той возрастающей нетерпимости человеческого духа к поглощенности непосредственными целями, о которой я говорил выше. Такие общие для разных стран проблемы, как распределение экономических благ, транспортировка товаров, контроль за торговыми путями, чеканка денег, должны быть в конце концов переданы в руки международных организаций по той простой причине, что люди не будут до бесконечности сохранять преданность бессмыслице национального управления функциями, которые по сути своей интернациональны. По мере того как интернациональность этих функций будет детально осознаваться, наша нынешняя увлеченность национальным престижем в экономической сфере обнаружит весь свой духовный кретинизм.
Все это имеет самое непосредственное отношение к возможным перспективам развития культуры. До тех пор пока культура рассматривается как декоративный довесок к крупным политическим образованиям, можно с благопристойным видом доказывать, что сохранение культуры увязано с поддержанием их престижа. Но постижение подлинной культуры невозможно иначе как на основе в высшей степени индивидуального духовного развития; культура редко остается здоровой и изысканной, растекаясь по необъятной территории, и в высших своих достижениях она отнюдь не испытывает желания склоняться перед экономическими или политическими оковами. В настоящий момент представить себе обобщенную интернациональную культуру едва ли возможно. Национально-политические образования имеют склонность присваивать культуру себе, и до определенной степени они в этом преуспевают, но лишь ценой значительного культурного оскудения обширных частей своей территории. Если экономическая и политическая целостность этих контролируемых государством крупных образований постепенно подрывается вследствие развития интернациональных функций, то должен обнаруживать тенденцию к ослаблению и их культурный raison d'être. При этом культура со все большей настойчивостью должна тяготеть к относительно ма-
490
лым социальным и незначительным политическим образованиям, — образованиям, которые не настолько велики, чтобы поглотить человеческую индивидуальность, которая нужна культуре как воздух. Можно полагать, что, угодив меж этих двух процессов — между интеграцией экономических и политических сил, ведущей к некоему мировому суверенитету, и дезинтеграцией наших нынешних громоздких культурных единиц в малые единицы, жизнь которых исполнена подлинной животворящей силы и индивидуальности, — идол современного государства[286] с его неограниченным суверенитетом в туманном будущем исчезнет прочь. Политическое государство в его нынешнем виде долго проходило испытание и не выдержало его. Наши национально-политические образования слишком малы для того, чтобы дать нам мир, и слишком велики для того, чтобы обеспечить нам безопасность. Они слишком малы для разумного решения огромных проблем в сфере непосредственных целей; они слишком велики для плодотворного обогащения сферы отдаленных целей, для культуры.
Более чем где-либо в другой части света, неудовлетворительный характер культуры, пошедшей вширь, но при этом лишенной необходимой исходной глубины и индивидуальности, очевиден в Нью-Йорке. Прискорбно обнаруживать по существу одни и те же, часто и впрямь совпадающие в мельчайших деталях культурные проявления, материальные и духовные, и в Нью-Йорке, и в Чикаго, и в Сан-Франциско. Это свидетельствует об отсутствии глубины в самой культуре и о готовности к подражанию в ее носителях, что отнюдь не вдохновляет. Даже если сейчас никакого определенного пути из трясины поверхностной культуры и не просматривается, все равно нет ничего хорошего в том, чтобы до скончания века нежиться в самодовольстве. Нам пойдет лишь на благо, если мы обратим взоры в глубины наших сердец и поищем, в чем же они нуждаются. Не беда, если мы преувеличим нашу слабость; лучше отрезвление, чем самопрославление. Мы имели обыкновение ставить себе в заслугу по сути дела чисто количественные результаты, которыми мы обязаны скорее необычайно благосклонной к нам природе и благоприятствующему нам стечению экономических обстоятельств, нежели чему-либо в нас самих. Наши победы были блистательными, но они слишком часто ничего не давали для культуры. Привычка к игре краплеными картами наградила нас опасной установкой на пассивность, — опасной, я хочу сказать, для культуры. Развалившись среди изобилия в наших покойных креслах, мы ждем, что с нами случатся какие-то великие культурные события. Мы завершили создание машин, и машины эти восхитительны; что же до культуры, то это «ей решать», когда она выйдет к нам в полном боевом облачении. Похоже, что крохотное приращение индивидуальности, которое единственно и создает культуру в человеческом «я» и в конечном счете строит культуру в обществе, мы каким-то образом просмотрели. Ведь намного легче наладить снабжение консервированной культурой.
491
Как раз сейчас большие ожидания связаны у нас с войной в Европе. Несомненно, эта война и ее последствия отчасти вытряхнут нас из нашего самодовольства и в какой-то мере впустят к нам бодрящие ветры культурного влияния, но если мы не будем внимательны, эти влияния могут вскоре застыть в новых стандартах или выродиться в очередной набор подражательных, неоригинальных установок и реакций. Война в Европе и ее последствия не могут быть достаточным основанием для развития культуры у нас, это в лучшем случае очередное стечение благоприятных обстоятельств. Если культура сравнимая с перикловской не расцветает сама собой, не следует этому слишком сильно изумляться. Рано или поздно мы должны будем засесть за рутинную работу исследования глубин нашего сознания и извлечения на свет тех неподдельных крупиц опыта, которые нам удастся отыскать. Не всегда эти крупицы будут приятными для глаз, и доставлять удовольствие они будут тоже не всегда, но они будут подлинными. А потом мы можем начать строить. По прошествии времени — и время это будет долгим, ибо мы должны быть терпеливы, — подлинная культура, или, даже лучше, ряд взаимосвязанных автономных культур, будет нам вознаграждением. И Нью-Йорк, и Чикаго, и Сан-Франциско будут жить каждый в полную силу своей культуры, не оглядываясь друг на друга в попытке увидеть, кто же вырвался вперед в гонке внешних и чуждых ценностей, но безмятежно не обращая внимания на соперников, потому что каждый будет развиваться на почве подлинных культурных ценностей.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] В оригинале — nationalities. Соотношение терминологических пар «nation vs. nationality» и «нация vs. национальность» весьма своеобразно: при том, что внутри каждой из них первый элемент обозначает категорию, более наполненную политическим содержанием по сравнению со второй, содержание которой ближе к этническому полюсу шкалы, степень политизированности первого элемента в русской паре примерно соответствует степени политизированности второго в английской (с чем и связана оговорка, делаемая Сепиром в скобках). Англ. «nation» — это нация-государство, в русскоязычной терминологии — категория теории государства и права, а не обыденного языка; тогда как русской лексеме «национальность» примерно соответствует — тоже, скорее, терминологическое — выражение«ethnic identity». Очевидно, что в таком рассогласовании отражается особенность исторического развития России, почти не знавшей, по крайней мере, до недавнего времени, классического национализма западноевропейского (и североамериканского, в общем, тоже) образца XIX в.
[2] По прошествии почти семи в высшей степени драматичных десятилетий некоторые из тезисов Сепира относительно русской культуры — от «стихийной человечности», обернувшейся оргией антигуманизма, до предположительной «антиформалистичности» русского искусства, давшего миру, в частности, «Черный квадрат» К. Малевича, — прямо-таки взывают к комментарию. Такой комментарий, однако, не может быть кратким, ибо Сепир, конечно, во многом прав, так что рассуждения о приключениях «русского гения» в XX в.
492
требуют учета слишком большого числа фактов и мнений. Поэтому можно ограничиться констатацией того, что во время написания статьи русская культура виделась из-за океана столь проницательному наблюдателю, как Сепир, именно так, а не иначе, что само по себе интересно.
[3] В оригинале употреблен термин «индустриализм»», который в принципе может обозначать как противопоставленное традиционному индустриальное общество, так и обслуживающую его идеологию (см. о ней: Современная западная социология. Словарь. — М., 1990). В русскоязычной традиции термин «индустриализм» употребляется лишь внутри весьма узкого сообщества историков науки и технологии. Ср. также комментарий 5 ниже.
[4] В «Энциклопедическом словаре» Ф. А. Брокгауза и И. А. Ефрона (Т. 1. СПб., 1890, с. 375—376) этот пример Сепира детализируется следующим образом: «Но большинству этих сочинений [поэтов-александрийцев] не доставало духа, одушевлявшего прежде греческую поэзию, точно так же, как и столь важного общения с настоящею национальною публикой, зато техника была в высшей степени выверена и тонка, композиция искусно рассчитана, форма отменно изящна; критика и изобильная ученость должны были заменить то, что прежде давал гений. […] Чувствуя недостаток в оригинальности, но признавая ее достоинство и стремясь к ней, они дошли до предела, где всякая поэзия исчезла».
[5] Здесь и далее автор пользуется выражением «spiritual mastery» (и просто mastery). Следует иметь в виду, что в англ. mastery объединены значения «власть, господство» и «мастерство, виртуозность (как власть над материалом, над объектом деятельности)». Такая структура полисемии представляется существенной для развиваемых Сепиром взглядов; понятие mastery используется им для обозначения могущего (и по идее долженствующего) иметься у человека чувства контроля над своей духовной жизнью. Оно могло бы быть названо «чувством хозяина», если бы это выражение не имело в русском языке отчетливых экономических ассоциаций, отсутствующих у Сепира; в его употреблении категория mastery применима и к неэкономическим сферам. По сути дела, речь идет о некоей категории, которая должна служить отрицанием того, что в гегельянско-марксистской традиции называется «отчуждением». Разработка представлений, так или иначе связанных с понятием отчуждения, истоки которого могут быть увидены у Ж.-Ж. Руссо, интенсивно велась в XX в. Э. Дюркгеймом (концепция аномии), отчасти М. Вебером, Г. Зиммелем, а позднее Г. Маркузе, Э. Фроммом и X. Аренд в рамках гуманистической критики культуры индустриального общества, так что излагаемые Сепиром идеи укладываются в некоторую весьма впечатляющую линию в развитии теоретической мысли.
Временна́я перспектива в культуре коренного населения Америки: опыт методологии*
Культурная антропология все быстрее начинает осознавать себя как сугубо историческая дисциплина. Данные, которыми она оперирует, как сами по себе, так и в их взаимосвязи, есть нечто[287] иное, как конечный результат последовательности событий, уходящих в глубокое прошлое. Некоторых из нас больше интересуют психологические законы развития человека, которые, как нам кажется, мы в состоянии извлечь из предоставляемого нам этнологией и археологией материала, чем установление определенных исторических фактов и взаимоотношений, которые помогли бы сделать этот материал более понятным, но совсем неочевидно, что формулирование таких законов относится к компетенции антропологов, а не историков в привычном, узком смысле. Если антропологи чаще, чем историки, на основании описательных данных делали выводы об этнопсихологии, то мы должны нести ответственность за следующие два обстоятельства. Во-первых, следует принимать во внимание частое, по сути дела типичное, отсутствие хронологических вех в изучении культур примитивных народов, из-за чего ученые вынуждены игнорировать или недооценивать значение хронологической интуиции и стремиться в качестве компенсации к обнаружению общих законов, действующих вне временных ограничений. Во-вторых, культуры, с которыми имеет дело антрополог, в целом гораздо менее сложны, чем известные нам по документальным свидетельствам, поэтому исследователь склонен считать, что они не обременены вторичными или нетипичными ходами развития, а значит, больше подходят в качестве основания для психологических обобщений. Кое-что может быть отнесено за счет того, что данные, с которыми имеет дело антрополог, предоставляют ему возможность наблюдать единовременно гораздо большее разнообразие культур, чем это обычно бывает доступно историку, и в то же время обеспечивают ему (либо он полагает, что обеспечивают) более достоверную перспективу для оценки типичных явлений в развитии куль-
494
туры в целом. Эти и, возможно, другие обстоятельства поясняют, почему исследования в области культурной антропологии носят столь общий и схематичный характер. Нельзя, однако, утверждать, что конкретные данные нашей научной дисциплины могут с большим основанием, чем данные о наиболее развитых современных культурах, быть переданы как corpus vile* этнопсихологу. Не подлежит сомнению, что труд этнопсихолога оправдан сам по себе, однако основной проблемой остается то, что так называемая примитивная культура состоит сплошь из явлений, которые, с точки зрения интересов этнолога, должны быть представлены в исторической перспективе, то есть — в виде действительных событий, хоть и устанавливаемых на основании косвенных данных, имеющих определенную последовательность, определенную локализацию и определенные взаимосвязи. Лишь немногие настолько самоуверенны, чтобы утверждать, будто обширный и все возрастающий корпус этнологических данных когда-либо сможет подвергнуться такой исторической интерпретации, но чрезвычайно важно, чтобы историческая трактовка данных ставилась в качестве цели перед исследователем-этнологом.
Условившись, что мы стремимся принять настолько строгий исторический метод интерпретации культур американских индейцев, насколько это возможно, мы оказываемся перед вопросом: как организовать это множество описательных данных в хронологическом порядке? Все, что мы знаем о племени, в подавляющем большинстве случаев, кроме разрозненных фактов о его внешней истории в течение сравнительно короткого периода времени, сводится к тому, что практиковались такие-то и такие-то орудия и виды деятельности, были распространены такие-то обычаи, существовали такие-то поверья в период, лишь ненадолго отстоящий от современного. Если в отношении таких культур, как культура ацтеков, майя или индейцев Перу, наше знание основывается на ранних письменных свидетельствах, то в нашем случае мы, как правило, имеем дело с данными, относящимися к определенной временно́й точке, в лучшем случае — к короткому промежутку времени — слишком короткому, чтобы пролить достаточно света на развитие культуры в целом. Наша задача может быть метафорически определена как попытка перевести двухмерную фотографию реальности в трехмерную картину, лежащую в ее основе. Можно ли выстроить временною перспективу исходя из плоской поверхности американской культуры, как мы вычисляем перспективу, основываясь на плоской поверхности фотографии?[288]
Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, мы должны четко представить себе, чего мы ждем от такой временной перспективы. С самого начала очевидно, что природа нашего материала устанавливает пределы, не ощущаемые или не столь отчетливо ощущаемые историком. Прежде всего мы можем рассчитывать выстроить абсолютную
495
хронологию, то есть обнаружить что-то вроде точных дат, только в очень ограниченных пределах. В некоторых случаях мы должны будем удовлетвориться приблизительной датой, с допустимой погрешностью от нескольких лет до нескольких столетий или, для отдаленного прошлого, даже тысячелетий. В других, возможно, в подавляющем большинстве случаев нам придется вовсе отказаться от установления дат и удовольствоваться установлением последовательности событий. Второе ограничение не менее очевидно. Одно из характерных свойств истории — особая роль в ней индивидуального и личного. Хотя важность отдельных событий и личностей для прогресса человечества нельзя недооценивать, однако исторические реконструкции в культурной антропологии могут иметь дело — за сравнительно немногими исключениями — с обобщенными событиями и индивидуальностями. Вместо того чтобы говорить, например, об особом влиянии некоего конкретного шамана племени в течение неопределимого периода времени в прошлом, культурная антропология будет вынуждена объединить ряд подобных явлений и говорить о влиянии класса шаманов в более или менее точно определенное время и в более или менее точно определенном месте. Или, если встает вопрос о социальных отношениях между двумя племенами, к примеру, хайда и цимшиан, она может в ряде случаев удовлетвориться общим определением таких отношений, допуская, что они затрагивали племена хайда и цимшиан в целом, хотя понятно, что в действительности в такие отношения в каждом отдельном случае вступали отдельные люди, большие семьи[1] или кланы[2] — иными словами, подразделения якобы затронутых исторических групп. Подобные подмены — целое вместо части — в значительной степени неизбежны в этнологии. Следует честно признать существование этих двух ограничений, но они ни в коей мере не должны помешать применению исторических методов к области культурной антропологии. Они вносят исключительно количественную, а не качественную, поправку в наш исходный идеал исторического изучения. Достаточно часто, изучая не столь отдаленные от современности исторические события, исследователь в состоянии выявить достоверную последовательность событий и (в разумных пределах) абсолютное время каждого из них; он также в состоянии точно определить природу социальных единиц, индивидуальных или коллективных, действующих на каждой стадии исторического процесса. Никогда не следует упускать подобные возможности изучения динамики примитивных культур; они представляют особую ценность не только при изучении недавних этапов культурного развития племени, но и являются неоценимым подспорьем при разработке методов исторической интерпретации сведений об отдаленном прошлом. В целом, однако, достижение исторической перспективы означает построение возможно более четкой временной последовательности изучаемых процессов, в определенных, насколько это позволяют обстоятельства, абсолютных временных пределах, при том что
496
участники этих процессов, как правило, определяются более условно, чем в документированной истории.
Обратимся к конкретным примерам. Допустим, мы хотим установить, если это возможно, предшествовало ли передвижение некоторых племен сиу (к примеру, омаха или понка) на западные Равнины появлению у них определенного ритуала (скажем, ритуала курения трубки мира) или произошло позже. Нам не нужно достоверно выяснять, что за личности или какие социальные группы возглавили движение на запад или какие силы были непосредственно связаны с появлением ритуала; нам также вряд ли удастся определить возможную дату или период времени, в течение которого произошли оба явления. Тем не менее, совершенно очевидно, что если мы установим, которое из этих явлений произошло раньше, мы получим ключ (возможно, только намек) к пониманию исторического отношения ритуала как к другим культурным комплексам у данных племен, так и к тем же самым или сходным ритуалам у соседних племен (к примеру, церемонии хако[3] у пауни). Если может быть доказано, что церемония возникла после переселения племен сиу на Равнины, мы получим основания подозревать, что это произошло под влиянием соседних племен. Или, например, нас интересует относительная хронология возникновения такого ряда связанных явлений среди индейцев нутка, как креационные мифы о Гром-Птице, использование изображения Гром-Птицы в настенных росписях, пляска Гром-Птицы, аллюзии к Гром-Птице в именах собственных, и метафорическое употребление эпитета «громоподобный» (thundering) применительно к богатству. В зависимости от относительной датировки этих культурных явлений мы должны будем предложить существенно различные теории относительно их исторического отношения друг к другу, к сходным явлениям среди квакиутлей и других соседних племен, а также к особенностям культуры иной природы, но относящимся к тому же разряду явлений, у данного и соседних племен. Важность хронологической организации данных этнологии американских индейцев, безусловно, не вызовет возражений. Цель настоящей работы — привлечь внимание к методам ее установления, как уже применявшимся, так и возможным в будущем.
Находящиеся в нашем распоряжении данные можно в общем виде разделить на две большие группы: прямые и косвенные свидетельства. Под первыми понимаются данные, способные непосредственно указывать на временные соответствия, под вторыми — свидетельства, извлекаемые из данных, которые сами по себе не организованы в хронологической последовательности. Доступные для этнологии американских индейцев прямые свидетельства, разумеется, хорошо известны и достаточно широко применяются. Косвенные свидетельства, напротив, скорее подразумеваются, чем ясно осознаются, и, хотя они нередко используются, подчас не называясь в открытую, из них можно извлечь гораздо бо́льшую пользу, чем это принято считать.
497
Прямые свидетельства для установления временно́й перспективы
Документальные свидетельства
Первый тип прямых свидетельств предоставляют исторические документы, такие, как «Jesuit Relations»[4], «Путешествия» Кука[5] и огромное количество других работ, которые любому сразу же придут на ум. В течение более чем четырехсот лет, прошедших после открытия Америки, аборигенные культуры, естественно, не оставались статичными. В ряде районов произошли также массовые перемещения населения. Сопоставление свидетельств, относящихся к разным периодам, часто позволяет нам определить максимальные и минимальные сроки возникновения того или иного элемента культуры или установить временные границы перемещения населения. Такого рода свидетельства дали, например, Висслеру возможность подвести хронологическую базу под столь важное культурное явление как распространение лошади среди североамериканских индейцев[6]. Они же позволили Муни проследить постепенное перемещение шейеннов из южных районов Миннесоты на восток Колорадо и Вайоминга[7]. С другой стороны, упоминание каяков в одном из ранних норвежских описаний эскимосов указывает нам минимальный возраст этого типа лодок. Аналогичным образом, мы в состоянии определить минимальный срок существования возрастных союзов среди некоторых племен Равнин (например, мандан) на основании свидетельств таких исследователей, как Максимилиан[8] и Катлин[9]. Естественно, к этому же типу доказательств относятся датированные этнологические и археологические экспонаты в музеях. Так, минимальный возраст большой, в форме птицы, раздвоенной погремушки[10] индейцев нутка можно установить благодаря наличию в коллекции Британского музея подобного предмета, вывезенного капитаном Куком, который ничем не отличается от погремушек, до сих пор использующихся индейцами.
Можно использовать также, хотя и с большими предосторожностями, отрицательные документальные свидетельства. Например, отсутствие в ранних записях упоминаний о растительных мотивах в вышивке бисером, лосиным волосом или иглами дикобраза, в настоящее время характерных для некоторых восточных племен (например, гуронов, оджибва и кри), наводит на подозрения относительно их недавнего происхождения под европейским влиянием. Такое же подозрение относительно использования паруса среди индейцев Западного побережья кажется оправданным, поскольку парусов нет на изображениях каноэ в старых книгах1. Однако ни в одном из этих последних случаев отрицательные свидетельства не являются единст-
498
венным доказательством. Каждый может представить множество других имеющих отношение к индейцам примеров значимости для культурной хронологии как положительных, так и отрицательных документальных свидетельств.
Свидетельства местного населения
Второй тип прямых свидетельств составляют сообщения самих местных жителей о сроках и относительной последовательности событий племенной истории, существующие как в виде преданий, так и в форме устных рассказов. Сообщения такого рода часто служили источником сведений о передвижении племен в прошлом, но многие из них касаются происхождения и распространения культурных явлений. Когда речь идет о далеком прошлом, к таким сообщениям следует относиться с большой осторожностью, поскольку опыт показывает, что по достижении определенного предела историческое и мифологическое неразрывно переплетаются. Тем не менее я считаю, что иногда слишком явно проявлялась тенденция доверять всем индейским свидетельствам о миграциях и передвижениях племен или кланов. Например, все перемещения кланов или тотемных групп[11] из селения в селение, отраженные в мифологиях индейцев Северо-западного побережья, окружены ореолом истории, или, вернее, легенды, основанной на исторических событиях, поскольку мотивы и сопровождающие такие передвижения обстоятельства часто носят фантастический характер. Точно так же, если в клановой легенде индейцев хопи рассказывается, что жители такого-то пуэбло[12] переселились из таких-то мест, нам нужны более веские аргументы, чем обычный высокомерный скептицизм, чтобы убедиться в полном отсутствии исторической ценности этих утверждений. Тот факт, что жители пуэбло Хано индейцев тева, расположенного в населенной индейцами хопи местности Тусаян, упорно настаивают на своем происхождении из долины Рио-Гранде, должен склонить нас к тому, чтобы принимать за правду зафиксированные в индейской легенде сведения о подобных передвижениях в прошлом. Опять-таки нет достаточных оснований, чтобы сомневаться в реальности северного происхождения ацтеков, о чем говорится в их легендах. Лучшим подтверждением этим легендам является тот факт, что все языки, отдаленно родственные языку науатль (кора-уичоль, пима, шошон-ские), распространены к северу от исторической родины ацтеков.
Свидетельства исконного населения о распространении или происхождении видов орудий, социальном устройстве, церемониях и других элементах культуры часто представляют огромнейшую ценность для их исторической интерпретации, не считая, конечно, чисто мифологической интерпретации, часто сопровождающей такие свидетельства. Например, когда цимшиан утверждают, будто переняли тайные союзы от северных квакиутлей, это свидетельство, полностью
499
подтверждаемое другими данными, проливает свет на относительную хронологию распространения тайных союзов[13] среди индейцев Западного побережья. Далее, когда индейцы нутка, признавая заимствование у квакиутлей некоторых плясок или песен, входящих в их собственный волчий ритуал, не склонны считать заимствованным сам ритуал, это, конечно, не отрицает возможности заимствования, не приводит нас к заключению, что раннее влияние квакиутлей, если оно имело место, предшествовало заимствованию цимшианами у северных квакиутлей всего комплекса ритуала, а это является фактом огромной хронологической важности при изучении ритуальной культуры народов Западного побережья. Возьмем другой пример. У нас мало — либо совсем нет — оснований сомневаться в обоснованности утверждений южных пайуте о том, что их погребальный ритуал со специфическим набором песен сложился под влиянием западных соседей — юма, — а медвежья пляска была значительно позже заимствована от соседей на севере — юте. Таким образом, культура аборигенного населения, изучаемая непосредственно с точки зрения ее собственных данных, не является в конце концов столь статичной, как мы первоначально предполагали. При ближайшем рассмотрении всегда можно различить некоторые тенденции развития. Если вернуться к нашей метафоре, можно сказать, что американскую индейскую культуру можно сравнить не с обычной фотографией, а с панорамой звездного неба, выполненной при большой экспозиции, на которой огромные космические просторы, действительно, предстают в виде плоскости, но размеры и направление движения более близких тел, планет изображаются в виде коротких линий.
Следует коротко остановиться на особом типе аборигенных
хронологических свидетельств — датировке аборигенных памятников в соответствии
с исконной системой отсчета времени. Свидетельства такого рода имеются для
культур ацтеков и майя. Эти памятники являются практически единственными в
Америке прямыми отсылками к определенным датам в отдаленном прошлом. Самая
ранняя из этих дат для майя относится, по нашим представлениям, к позднему
классическому периоду, т. е. отстоит слишком далеко во времени от начального
периода развития культур на Американском континенте и не помогает разрешить основной
проблемы: о сроках заселения Америки человеком и о происхождении индейских
культур. Тем не менее самые ранние даты истории майя неоценимы, поскольку
предоставляют нам некоторые вехи в значительной временнóй перспективе, свойственной
американской индейской культуре в целом, ибо в самый ранний поддающийся
датировке период мы уже застаем чрезвычайно сложную культуру, далеко превосходящую
и гораздо дальше отстоящую от того, что мы должны были бы считать ранней
индейской культурой, нежели культура многих североиндейских племен настоящего
или недавнего прошлого. Наше убеждение в том, что культура американских индейцев
развивалась на этом континенте или в другом
500
месте в течение длительного периода
времени, не ослабевает от того, что все предполагаемые находки останков
третичного человека в Америке отвергаются.
Стратифицированные археологические свидетельства
Третий тип прямых хронологических свидетельств составляют стратифицированные памятники, изучаемые археологией. Собственно говоря, такие свидетельства, суть которых заключается в соотнесении хронологической последовательности напластований артефактов и останков скелетов с последовательностью смен культур и народов, следует расценивать как косвенные, но степень надежности таких выводов о порядке следования во времени позволяет считать их прямыми свидетельствами. Этот метод дал блестящие результаты при изучении доисторической Европы и Западной Азии и, вне всяких сомнений, позволит нам узнать гораздо больше о ранней истории культуры в других районах мира, чем это было возможно до сих пор. Для Америки, однако, результаты, хотя и ценные сами по себе, были все-таки более скромными, чем можно было ожидать. Я бы не отважился судить, являются тому причиной особенности истории культуры американских индейцев или недостатки полевых методов исследователей — возможно, и то и другое. В пользу первого соображения мы можем указать, что территория Америки настолько велика в сравнении с относительно небольшим по численности аборигенным населением и так недавно, если сравнивать со Старым Светом, населена, что вероятность совмещения культур и народов в одном месте крайне незначительна. Однако стратиграфический метод исследования не обязательно ограничивается случаями, когда мы имеем дело с четко разграниченными слоями археологических находок, но может быть с успехом применен также к изучению развития в пределах одной и той же культуры, устанавливая относительную глубину появления различных артефактов. Плодотворность такого метода исследования была продемонстрирована описанием истории гончарства в бассейне Галистео, осуществленным Нельсоном на основании относительной частоты встречаемости черепков различных типов гончарных изделий на разных уровнях раскопа[14]. Я убежден в том, что стратиграфический метод в будущем даст возможность археологии пролить гораздо больше света на историю американской индейской культуры, чем ей это удавалось сделать в прошлом. В пользу возрастающей эффективности этого метода говорят результаты, достигнутые с его помощью Доллом в изучении ракушечных куч алеутов[15], недавнее исследование Боаса о различных слоях остатков гончарных изделий в Примексиканской низменности[16] и исследования Уле в местечке Пачакамак в Перу[17] и это лишь немногие из возможных примеров применения данного метода. Соотнесение полученных с помощью археологии данных о временно́й последовательности с датами,
501
реконструируемыми на основании данных этнологии, представляет сложную теоретическую проблему, но на практике трудности оказываются значительно меньшими, чем можно было бы предполагать. Лишь немногие решатся отрицать, что данные этнологии и археологии образуют культурный континуум.
Косвенные свидетельства временно́й перспективы
На этом мы кончаем рассуждения о находящихся в нашем распоряжении прямых свидетельствах для установления временно́й последовательности в культуре американских индейцев. Косвенные свидетельства на эту тему могут предоставить физическая антропология, дескриптивные культурные данные (этнология и археология отныне будут рассматриваться нами как два аспекта одной научной дисциплины) и лингвистика. Принято подчеркивать, что национальные, культурные и лингвистические факторы вэаимонезависимы. Подобное методологическое предостережение не должно, однако, пониматься таким образом, будто выводы, имеющие непосредственную значимость для истории культуры, не могут быть выведены из данных физической антропологии и лингвистики. В реальной практике области распределения единиц, относящихся к этим трем дисциплинам, никогда не совпадая в полной мере, тем не менее, во многих случаях пересекаются. Так, хотя распространение физического типа жителей Равнин не совпадает целиком с культурным ареалом Великих равнин, очевидно, что в культурном отношении типичные равнинные племена являются в то же время типичными представителями физического типа Равнин. По мере удаления от типичных представителей культуры и физического типа мы наблюдаем одновременный, хотя не обязательно равномерный, переход к другим культурам и типам. Культурная и антропологическая границы между индейцами-пуэбло и племенами Великих равнин примерно совпадают. Эти совпадения, безусловно, составляют важный исторический факт. Немаловажно также, что распространение эскимосских языков, эскимосской культуры и эскимосского физического типа почти полностью совпадает. Обратимся к другому примеру. Языковые различия между алгонкинскими и соседними ирокезскими племенами, несомненно, сопровождались также различиями в культуре, хотя культурная пропасть определенно не была такой глубокой, как языковая. Нельзя утверждать, что культурные различия полностью соответствуют различиям в физическом типе и языке, но мне хотелось бы подчеркнуть, что многочисленные совпадения имеют по крайней мере такую же историческую ценность, как и различия.
502
Данные физической антропологии
Остановимся сначала на косвенных свидетельствах, предоставляемых физической антропологией. Сами по себе физические особенности, конечно, не имеют культурного значения (телесные деформации, например, деформации черепа[18] у народов Северо-западного побережья или Юго-Востока[289] являются, в сущности говоря, культурными явлениями, проявляющимися как физические особенности), но тот простой факт, что носители определенной культуры часто отличаются от носителей других культур по физическому типу, часто позволяет нам применять данные физической антропологии для культурных целей. Находки эскимосских захоронений в местах, не заселенных в настоящее время эскимосами, являются достаточным основанием, чтобы признать существование там эскимосской культуры в прошлом, при условии, что здравый смысл предпочитается тирании методологии[290]. Точно так же примесь эскимосских физических черт у индейцев монтанье в районе озера Сент-Джонсон и в низовьях реки Св. Лаврентия указывает на то, что часть современной территории этого племени была некогда заселена эскимосами, что подтверждается также и другими данными. Этот вывод важен для установления последовательности передвижений алгонкинских племен.
Второй тип данных о культуре, имеющих значение для установления хронологии, предоставляет статистический аспект физической антропологии. Я имею в виду относительную плотность населения в любом данном ареале, определяемую по количеству захоронений, или по известному числу жителей, населявших данную территорию в определенный период времени. Если большая территория заселена неплотно, мы склонны заключить, что она заселена относительно недавно; плотная заселенность ограниченной территории в целом свидетельствует о длительном сроке пребывания на ней людей[291]. Исходя из этих соображений, мы должны сделать вывод, что внутренние районы Лабрадора были заселены алгонкинскими племенами (наскапи) позже, чем другие родственные им племена расселились вдоль побережья. Точно так же территория Великих равнин, видимо, оставалась практически не заселенной в тот период, когда Примексиканская низменность была уже густо заселена народами, находившимися на достаточно далеком от примитивного уровне развития культуры; к выводу об относительно позднем заселении Равнин можно прийти также и на основании других данных. Вместе с тем необходима осторожность при использовании предлагаемого нами способа рассуждений в связи с тем, что росту исконного населения сверх определенного предела могут препятствовать географические факторы. Так, внутренние районы Лабрадора вряд ли могли прокормить большее число охотников, даже если бы они были заселены с незапамятных времен[292]. Даже учитывая все возможные оговорки, ценность данных о плотности населения как свидетельства длительности пребывания людей на данной территории не может подвергаться сомнению. Крайне желательно составление, на основе всех доступных старых источников, карты, которая приблизительно по
503
казывала бы плотность коренного населения в различных частях Нового Света до того, как условия жизни там были существенно нарушены с приходом белых, С учетом географических ограничений это прольет немало света на миграционные потоки в ранний период истории Америки.
Можно упомянуть также прямо не относящиеся сюда данные о плотности населения, которые можно извлечь из количества археологических находок на данной территории. Так, сопоставление «густоты» археологических находок в долине р. Огайо с находками в средней части Атлантического побережья может свидетельствовать о большей плотности населения и, соответственно, более раннем заселении долины. На основании этого мы можем сделать вывод, что алгонкинские племена побережья (делавэр) переселились на Атлантическое побережье из долины р. Огайо, относительно чего мы, кстати, имеем и другие доказательства.
Данные этнологии
Для наших целей более важны косвенные хронологические свидетельства, добытые при изучении самой американской индейской культуры, чем сведения, извлеченные при анализе данных физической антропологии или данных о плотности населения. В этой связи остановимся на некоторых, в большей или меньшей степени различных, способах рассуждения, позволяющих извлекать нужную информацию; несомненно, существуют и другие, не упомянутые здесь, методики, которые могут быть по меньшей мере столь же плодотворны.
Культурное упорядочение
Для реконструкции исторической последовательности на базе чисто описательных данных культурной антропологии часто применялся метод, который можно назвать методом упорядочения элементов культуры в порядке их возрастающей сложности. Этот метод основывается на молчаливом допущении, что развитие человека обычно происходит от простого к сложному. Таким образом, простой тотемный столб, состоящий из одной фигуры, как, например, у индейцев нутка, почти наверняка окажется более древним, чем более сложные тотемные столбы, скажем, у хайда или цимшиан, в которых несколько резных фигур возвышаются одна над другой. Состоящее из двух частей приспособление для добывания огня у многих индейских племен западной части Северной Америки, должно быть, относится к более раннему периоду индейской и вообще культурной истории человечества, чем буравное огниво эскимосов[293] или пневматическое огниво ирокезов. Неритуализованная шаманская практика восточных кри и других от
504
носительно слабо развитых алгонкинских племен вполне может представлять более древний уровень религиозной активности, чем более сложные культы Медисин Лодж[19] или Мидевивин[20] у оджибва и меномини. Простейший тип мифа о добывании невесты, несомненно, древне́е, чем более сложная форма того же мифа как составная часть клановых легенд. Использование отдельных амулетов, безусловно, восходит к более далекому прошлому, чем использование наборов амулетов в виде целительных или военных связок в соответствующих ритуалах; перечисление можно продолжать до бесконечности. Прием упорядочения используется не только при переходе от простого к сложному, но также при организации элементов культуры в определенной последовательности в соответствии с любым другим логическим критерием, а то, каким образом этот порядок должен интерпретироваться, определяется теоретическими соображениями. Этот метод применялся при реконструкции развития орнамента от реалистического к геометрическому, при этом движение осуществлялось не от простого к сложному, а от логически первичного к логически вторичному.
При отсутствии внешних хронологических вех, различные теоретические предпосылки вполне могут приводить к противоположным хронологическим интерпретациям; можно также поддаться искушению разрушить временное упорядочение как субъективное и, следовательно, исторически не оправданное. Впрочем, свидетельства, выводимые из упорядочения, достаточно хорошо поддаются контролю чисто логическими или концептуально-схематизирующими построениями. Они гораздо лучше согласуются с эволюционным, чем с сугубо историческим методом интерпретации культуры. Они могут вовсе не учитывать либо учитывать лишь в незначительной степени местные или племенные различия, а также межплеменные влияния, и таким образом заменять историческое построение псевдоисторическим[294], выглядящим абстрактно убедительным, но с трудом укладывающимся в реально исторические рамки. Опасности метода упорядочения могут быть показаны на следующем примере. Племена ирокезов и виандот, как известно, подразделялись на несколько экзогамных кланов[295], носящих имена тотемных животных, при этом члены каждого клана имели имена собственные, также характерные для данного клана. Кроме того, кланы объединялись в две экзогамные фратрии[21][296]. Соседнее племя индейцев-оджибва миссисаук также состояло из экзогамных кланов, носивших имена животных или растений и имевших характерные наборы имен собственных. Метод упорядочения при реконструкции истории культуры, следуя от простого к сложному, представил бы эти факты таким образом, что тип социальной организации индейцев-миссисаук более древний, а фратриальная организация ирокезского племени является результатом последующего развития. Результаты изучения социальной организации оджибва, однако, приводят нас к выводу, что организация племени миссисаук, наоборот, была заимствована в упрощенной форме у ирокезов, так
505
что в том, что касается отношений между ирокезами и миссисауками, более сложный тип социальной организации, кланово-фратриальный, должен считаться более древним2. Метод упорядочения, несмотря на присущие ему как историческому методу недостатки, безусловно, может предоставить очень ценные исторические результаты. Возможно, с помощью этого метода можно достичь лучших результатов в установлении последовательности развития от простого к сложному в области артефактов и процессов производства, особенно в тех случаях, когда реконструкция ограничивается культурой одного племени или ограниченной территории.
Культурные связи[297]
Я полагаю, что эффективным методом определения относительного возраста элементов культуры является изучение существующих между ними связей — как закономерных (поддающихся логической расшифровке), так и чисто случайных. Здесь следует обратить внимание на несколько моментов. Совершенно очевидно, что различные элементы и комплексы, которые в целом составляют культуру, никогда не бывают изолированными, а вступают между собой в многообразные отношения. Одни являются необходимыми или легко опознаваемыми следствиями других, вторые — только иными формами общей основной идеи, третьи лишь косвенным образом связаны между собой.
Принцип обязательной обусловленности
Первый принцип хронологической реконструкции, который следует соблюдать, заключается в следующем: элементы, которые обусловливают существование других элементов или комплексов, в обязательном порядке существовали раньше их. Очень простое применение этого принципа — определение относительной хронологии выделывания кож и постройки типи, крытых шкурами бизонов, у индейцев Равнин. Этот тип жилища был прочно укоренен среди индейцев Великих равнин, когда с ними впервые столкнулись белые, но очевидно, что должна была существовать хорошо развитая технология очистки и дубления шкур (возможно, с помощью вымоченных в воде оленьих мозгов), прежде чем бизонью шкуру можно было использовать как покрытие для типи. Из этого мы заключаем, что технология дубления кож, известная многим племенам американских индейцев, относится
506
к более древнему уровню культуры прерий, чем изготовление типи из бизоньих шкур 3. Два наиболее широко распространенных и, возможно, наиболее древних элемента культуры североамериканских индейцев — плетеные одеяла из кроличьих шкурок и деревянное метательное копье, применяемое при охоте на кроликов. Конечно, существуют и другие способы ловли кроликов, например, ловля в силки, так что вывод о большей древности охоты с копьем не вполне оправдан. Тем не менее деревянное копье настолько простой и подходящий инструмент для этих целей, что я рискнул бы выдвинуть предположение о более древнем его происхождении, нежели плетеного одеяла из кроличьих шкурок. Этот тезис получил бы подтверждение, если бы можно было доказать, что такой способ охоты появился вначале на южной оконечности ареала Плато (например, среди шошонских племен) и постепенно распространился к северу и к востоку. Конечно, доказательств этому нет. Один из наиболее характерных и распространенных элементов орнамента среди эскимосов — круг с точкой, с которым, по-видимому, тесно связан орнамент из концентрических окружностей. Очевидно, что практически единственный способ, который могли применять эскимосы при изготовлении этих орнаментов, — простейший бурав. Поэтому эскимосские орнаменты из круга с точкой и из концентрических окружностей, какими бы древними они ни были, более позднего происхождения, чем сам бурав. Ритуалы целительных связок[22] индейцев блэкфут сосредоточены вокруг идеи маниту[298], хотя они, вне всякого сомнения, гораздо более позднего происхождения, чем появление типично индейского представления о маниту.
При применении принципа обязательной обусловленности всегда следует иметь в виду, что элемент культуры может быть заимствован без его хронологического предшественника. Так, использование культивируемой разновидности табака в качестве религиозного приношения не обязательно связано с выращиванием самого растения (хотя наличие последнего является необходимым культурным антецедентом[299]), поскольку племя, воспринявшее этот обычай, могло регулярно покупать табак. Хронологический предшественник мог быть заменен в заимствующем племени его аналогом, так что установленная хронологическая последовательность распространяется не на всю рассматриваемую территорию, а только на ее часть. Так, декоративный орнамент, который в одном племени возникает вследствие применения определенной технологии, в заимствовавшем его племени может быть приспособлен к другому способу выполнения.
507
Отражение одних элементов культуры в других
Второй тип связи между элементами культуры походит на первый, но отличается от него тем, что установленный порядок следования не является обязательным. Я включаю сюда все такие случаи, когда один из элементов культуры составляет как бы содержание другого. Если это «содержание» составляет существенную часть нового образования, если оно не является вторичным или дополнительным, следует предположить, что оно и по происхождению первично. Мы можем тогда говорить, что более старый элемент культуры «отражен» в более позднем по происхождению элементе или комплексе[300]. Так, элемент самоистязания в пляске солнца [23] у индейцев Равнин является, очевидно, древней практикой, которая в определенных условиях специализировалась; вероятно, она значительно более древняя, чем сам комплекс пляски солнца. Этот элемент в другой связи встречается среди индейцев квакиутль и нутка, что также указывает на его древность как элемента общеиндейской культуры Америки, хотя не стоит отвергать возможности независимого возникновения этого явления в обоих регионах.
Превосходные примеры «отражения» древних элементов в последующих формах предоставляют описания орудий труда, обычаев и верований в мифах. Чем чаще такое описание встречается и чем стереотипнее оно выглядит, тем больше у нас, вообще говоря, оснований отнести данный элемент культуры к древним. Так, частое упоминание в семейных легендах нутка приключений во время китового промысла является верным доказательством древности китобойного промысла у этого племени и показывает, что он старше некоторых типов семейных легенд. И наоборот, отсутствие упоминаний о некоторых элементах культуры в соответствующих мифах часто оказывается весомым доказательством (несмотря на его негативный характер) сравнительно недавнего происхождения этих элементов. Тот факт, что церемония тсаэк (церемония исцеления) у нутка никогда не упоминается в легендах, является достаточным основанием для предположения, что, несмотря на важную роль этой церемонии в религиозной жизни племени, она была воспринята позже, чем, скажем, волчья или китовая церемонии; отсутствие церемонии тсаэк у более северных племен нутка подтверждает это.
Топонимы или имена собственные иногда также могут служить ориентиром при определении относительной древности элементов культуры. Если снова обратиться к примеру индейцев нутка, то тот факт, что гораздо большее число имен собственных у нутка соотносится с китобойным промыслом или связанными с ними ритуалами, чем, скажем, с плясками волчьей церемонии или с потлачем[24] может указывать на более раннее возникновение китобойного промысла. Аналогичным образом, нельзя не признать, что индейцы хопи, должно быть, занимались земледелием в течение длительного времени,
508
поскольку большое количество их имен собственных соотносится с культурой возделывания кукурузы. В целом следует сказать, что любое традиционное повествование склонно включать упоминания древних элементов культуры.
Относительная устойчивость связей
Третий метод использования связей между элементами культуры в целях хронологической реконструкции — относительная степень жесткости или связанности, с которой элементы объединяются в комплекс. Чем жестче связь, тем древнее по происхождению элемент культуры; чем свободнее связь, тем относительно недавно возник данный элемент культуры, по крайней мере в рамках данного сопоставления. Это означает, что многие явно сложные по природе культурные комплексы, такие, как мифы и ритуалы, могут быть при благоприятных обстоятельствах развернуты во временную последовательность; иными словами, генезис и развитие культурного комплекса могут быть дедуктивным методом восстановлены из его собственной структуры. Например, на более позднее происхождение ритуала бобровой связки у индейцев блэкфут, по крайней мере в его современном виде, по сравнению с ритуалом пляски солнца указывает его довольно слабая связь с комплексом пляски солнца. Показательный пример предоставляет сравнение относительной значимости или неизменяемости различных плясок в сложном комплексе плясок, входящих в волчий ритуал индейцев нутка. Подавляющее большинство этих плясок не имеет ничего общего с основным содержанием ритуала. Две из этих плясок являются собственно волчьими плясками и, вероятно, самыми древними во всей церемонии. Ряд других плясок, хотя и не связаны непосредственно с волками, тем не менее типичны для ритуала в целом и неизменно исполняются; эти пляски довольно старые, хотя, возможно, и более позднего происхождения, чем ядро ритуала, имеющее отношение к волкам. Наконец, многие пляски имеют так мало общего с ритуалом, что мы вынуждены сделать вывод об их позднем происхождении. В число этих плясок входит пляска каннибала, которая, как мы знаем из других источников, была в недавние времена заимствована у квакиутлей. Другой пример дополнительного и, следовательно, позднего по времени элемента культуры — овощи в рационе южных пайуте. Основной растительной пищей этого племени были разнообразные дикорастущие растения (корневища, семена, кактусы, сосновые шишки), которые индейцы собирали и в различном виде употребляли в пищу. Тем не менее они были отчасти знакомы с земледелием и до прихода белых; они несистематически выращивали в небольших количествах кукурузу, бобы и подсолнечник. Дополнительный характер земледелия у южных пайуте доказывает, что оно было заимствовано в сравнительно недавнее время у народов пуэбло, живших южнее. Интересный тип дополнительных
509
характеристик представляют объяснительные (этиологические) элементы во многих индейских мифах. В каждом, или почти каждом, случае они, несомненно, более позднего происхождения, чем сами сюжеты мифов.
Неприспособленность культуры к окружению
Сопоставляя элемент или комплекс элементов культуры у одного племени со сходным элементом или комплексом у соседнего племени, мы иногда сталкиваемся с тем, что, несмотря на вероятную значимость и разработанность в обоих случаях, этот элемент культуры более уместен в одном случае, чем в другом. Иногда причина этого заключается в том, что такой элемент или комплекс элементов культуры лучше подходит для одного географического или культурного окружения, чем для другого. Например, медведь-гризли как тотем и символ больше встречается у индейцев тлингит и цимшиан, чем хайда, хотя он распространен и среди последних, что почти наверняка обусловлено географическими причинами, поскольку гризли не водятся на родине индейцев хайда — островах Королевы Шарлотты. У нас есть основания заключить, что медведь-гризли[25] как тотем заимствован индейцами хайда у материковых племен. Напротив, косатка[26] как один из важнейших тотемов у цимшиан не может сравниться по роли в социальной организации и поверьях с тем, какое место она занимает среди хайда, у которых это важнейший тотем одной из фратрий. Опять-таки есть основания сделать вывод, что цимшиан заимствовали этот тотем у хайда, и связать большую роль касатки среди хайда с тем, что они островные жители и имеют более непосредственные отношения с таким характерным обитателем морских глубин, как касатка, нежели материковые племена. Аналогичным образом, неуклюжие каноэ из коры вяза у ирокезов кажутся менее приспособленными к культурной среде, чем различные виды каноэ из березовой коры их соседей-алгонкинов. Мы можем отважиться высказать предположение, что ирокезское каноэ4 (выполненное из традиционного для ирокезов материала — коры вяза) является несовершенной копией превосходящего его по качеству алгонкинского каноэ, и связать далее это предположение с общим соображением, что ирокезы были склонны передвигаться пешком, в то время как алгонкины были более умелыми в передвижениях по рекам или по морю. Логика рассуждений о временно́й последовательности, основанная на практике переноса технологии или стиля изготовления, приспособленных к одному материалу, на материал, более доступный в соседнем регионе, хорошо известна и не нуждается в комментариях.
510
Применение критерия географической или культурной уместности может предоставить широкие возможности для исторической интерпретации явлений. Я упомяну только одну умозрительную проблему такого рода. Исходя из огромного значения мотива Гром-Птицы в культуре Северо-западного побережья, особенно в южной части культурного ареала, можно вообразить, что там часто случаются грозы. В действительности это совсем не так. Только изредка, преимущественно зимой, можно услышать легкие раскаты грома в районе гор. Стоит ли на основании этого делать вывод, что образ Гром-Птицы как мифологический мотив постепенно просочился на Северо-западное побережье когда-то в отдаленном прошлом из района восточных лесов и равнин, где этот мотив оправдан природными условиями, через западные плато, вниз по реке Колумбия до Тихоокеанского побережья, и на север до южных районов Британской Колумбии?5 Или с бо́льшим основанием следует считать мотив Гром-Птицы на Северо-западном побережье наследием, вынесенным из ареала первоначального обитания племен Тихоокеанского побережья, в котором возникновение этого мотива имело более подходящее объяснение?[301] В любом случае поражает воображение значимость случаев культурных несоответствий для заключения о заимствовании элементов культуры или об их происхождении в период до перемещения племен6.
Частотность связей
Пятый способ изучения культурных связей с целью реконструкции относительной хронологии заключается в установлении характера не отдельных, как в предыдущем случае, связей, а частотности связей определенного элемента культуры с другими. Чем чаще некоторый элемент культуры связывается с другими, тем более ранним по происхождению он будет считаться. Наше собственное представление о том, что, например, христианство более раннее историческое явление, чем, скажем, паровоз, основано не только на прямых документальных свидетельствах, доступных любопытствующим, но в очень значительной степени на гораздо большем числе связей (религия, этические идеалы, литература, пластическое искусство, музыка, социальные установки), которые существуют между христианством и всей нашей культурой. Понятно, что требуется значительное время, чтобы явление культуры так прочно вошло в культуру в целом, чтобы встречаться на каждом шагу[302]. Такие фундаментальные, по общему ощущению, явления часто оказываются также самыми древними, хотя, конечно, далеко не все формы, в которых они выступают, являются
511
таковыми. Известный пример такой фундаментальной культурной характеристики — важная роль четырех сторон света в культуре индейцев пуэбло. Она проявляется в мифологии, ритуалах, в деталях социальной организации, в графических изображениях, выполненных в технике сухой живописи[27], и т. д. Чрезвычайная древность этого представления как ключевого в культуре пуэбло вряд ли может оспариваться. Аналогичным образом использование числа «четыре» как формульного во многих культурах американских индейцев; наследование по мужской или женской линии среди индейцев Северо-западного побережья; явление во сне или в видениях духа-покровителя маниту, почти повсеместное в Америке; фратриальное деление многих племен — все это основные культурные явления, которые безусловно восходят к далекому прошлому культуры американских индейцев в целом или по крайней мере отдельных ее областей.
Важно отметить, что элемент или комплекс элементов культуры может занимать важное или даже центральное место в жизни общества и в то же время сохранять следы своего относительно недавнего происхождения или заимствования — из-за отсутствия множественных связей с другими элементами или комплексами элементов. С этой точки зрения, например, декоративное искусство индейцев юте, несмотря на его бурное развитие, не производит впечатления очень древнего. Пейотизм[28] у некоторых племен Великих равнин — другой культурный комплекс, который не обладает множественными культурными связями, и это заставляет предположить, что он был воспринят только недавно, что в данном случае подтверждается документальными свидетельствами[303]. Итак, данный метод, который можно было бы назвать методом кумулятивных связей, определенно должен сыграть важную роль в исторических реконструкциях, как это уже имело место, в более или менее явной форме, в прошлом.
Культурная разработанность и специализация
Простая разработанность деталей не является сама по себе достаточным основанием для установления возраста комплекса элементов культуры, поскольку опыт показывает, что детализированная технология или ритуал могут быть заимствованы in toto*. Кроме того, благоприятные обстоятельства, такие как влияние сильной личности, могут значительно ускорить детализацию; вспомните быстрое развитие культа пляски духа[29] в недавнее время. Однако, независимо от вопроса о кумулятивных связях, наиболее детально разработанный из двух культурных комплексов некоторого племени, в целом имеет больше оснований оказаться более ранним по происхождению. Так, более сложные ритуалы целительных связок индейцев блэкфут, такие, как ритуал целительной трубки, связки выдры, связки бобра,
512
несомненно, более раннего происхождения, чем многие или все более простые ритуалы. Полезно различать настоящую или существенную детализацию и внешнее количественное размножение, подобное росту грибов. В качестве примера такой псевдосложности можно привести большое количество версий легенды о пляске каннибала, существующих среди племен и кланов квакиутлей. Было бы ошибкой полагаться на наличие различных версий мифа как доказательство давности происхождения церемонии (кроме как с точки зрения ее географического распространения, о чем ниже), поскольку они явно по большей части повторяют одна другую. Еще и по этой причине более разнообразные клановые легенды квакиутлей, несомненно, древнее по происхождению, чем ритуализованные легенды о первопредках.
Во многих случаях большое значение может иметь разнообразие формы или манеры исполнения как показатель древности происхождения, причем не столько особенности формы как таковой, сколько выражаемого ею типа действия или идеи. Особый вид тканых изделий, известный как чилкатское одеяло[30] в его современном виде не обязательно очень древний по происхождению, но, несомненно, предполагает длительный период развития от более простых форм. Даже не прибегая к сравнению техники исполнения чилкатских одеял с техникой ткачества у соседних племен (например, изготовлением одеял из собачьей шерсти с геометрическим рисунком соседними са-лишами), мы должны признать, что изготовление одеял из шерсти горных коз тлингитами является достаточно древним ремеслом. Довод о степени разработанности некоего культурного комплекса особенно полезно применять при сопоставлении одного и того же явления у разных племен. Как правило, культурный комплекс старше по происхождению у племени, в котором он наиболее тщательно разработан. Так, специфическая связь между мифом и песней, столь характерная для индейцев мохаве, юма, и, несомненно, для других юманских племен в долине реки Колорадо, наблюдается также, хотя в иной форме, среди живущих восточнее племен южных пайуте. Однако это явление в настолько большей степени разработано среди юманских племен, что мы имеем все основания предположить, что пайуте заимствовали идею пропеваемого мифа (среди пайуте это явление ограничено диалогической частью мифа) юманских племен. Опять-таки, более интенсивное земледелие у ирокезских племен в сравнении с земледелием у их алгонкинских соседей означает, что алгонкины овладели приемами земледелия позже, чем ирокезы.
Реликтовые явления в культуре
Седьмой и последний метод хронологической реконструкции, который основывается на связях между элементами и комплексами элементов культуры, — метод пережитков, широко, даже чрезмерно, использовавшийся эволюционными этнологами[31]. Под пережитком
513
я не имею в виду явление, которое преднамеренно или в соответствии с какой-либо общей теорией считается реликтом некоего более сложного комплекса, который, опять-таки в соответствии с общими принципами, полагается разрушившимся в данном племени, а просто нечеткое или не связанное с другими поверье, обычай или эпизод мифа, или другой элемент культуры, который чем-либо отличается от других аналогичных ему элементов, как будто его исчерпывающее содержание утрачено и непонятно, какое место он занимает в данной культуре. К реликтовым часто относятся такие обычаи или поверья, которые слепо принимаются без попытки рационализации (реинтерпретации). Это часто случается с разного рода табу. Ядро инициационной церемонии для девушек у нутка, например, состоит из ряда строго регламентированных ритуальных действий, смысл которых уже непонятен индейцам и которые они не пытаются объяснить. Это ядро может быть названо реликтовым комплексом и оно, безусловно, более древнее по происхождению, чем остальная часть инициационной церемонии, которая в основном относится к освоенной сознанием индейцев части культуры. Реликтовый элемент культуры может иногда свидетельствовать о повседневной практике, вытесненной более поздними обычаями, как, например, обязательный вход в дом через дымоход при проведении церемонии. Реликты в культуре, когда мы можем быть уверены, что имеем дело именно с ними, представляют огромный исторический интерес, поскольку восходят к действительно далекому прошлому. Реликтовые элементы, однако, могут только казаться таковыми, и потому использовать их нужно с большой осторожностью. Элемент культуры может быть просто заимствован у другого племени, в котором его место четко определено; будучи изъят из своей культурной среды, этот элемент культуры может выглядеть изолированным реликтом в заимствующей культуре и ошибочно восприниматься как древний по происхождению. Культурное явление может также казаться реликтовым просто потому, что не зафиксированы дескриптивные[304] данные, необходимые для определения его места в культуре.
Географическое
распространение культуры
До сих пор основывающиеся на данных этнологии косвенные свидетельства извлекались нами из анализа культур, комплексов явлений и самих явлений в их взаимосвязи. Остается еще третий метод, во многих отношениях самый мощный. Это метод извлечения данных из географического распространения культур и явлений культуры. Мы можем либо выделить какое-то одно явление или комплекс явлений, определить способ и степень его распространения и попытаться интерпретировать данные географического распространения в терминах временной последовательности; либо мы можем взять так называемую культурную область в целом и посмотреть, в чем она сход-
514
на и чем отличается от других культурных областей, и таким образом попытаться взглянуть на более отдаленные временные последовательности. Нет нужды говорить, что эти две задачи не разграничены достаточно четко, а, напротив, различным образом пересекаются.
Диффузия элементов культуры
Непрерывное распространение из культурного центра
Вообще говоря, географическое распространение явления культуры является непрерывным. Оно может вдруг прерваться из-за существенных географических препятствий, вроде горной цепи или пустыни, или идти быстрее вдоль удобных маршрутов передвижения, таких, как судоходные реки, легко проходимые прибрежные полосы, но в целом область распространения, как правило, бывает компактной, с более или менее четко различимым центром, в котором данное явление культуры проявляется в наиболее хорошо разработанном, типичном виде. Подобные случаи распространения явлений культуры хорошо известны этнологам-американистам. Можно привести два или три примера для пояснения. Земледелие в аборигенной Америке было распространено повсеместно, начиная от центральных областей Южной Америки, к северу в Центральной Америке и Мексике, вплоть до территории расселения пуэбло Аризоны и Нью-Мексико и к востоку и северу во всех прибрежных областях Мексиканского залива и долине реки Миссисипи. Источником распространения земледелия, видимо, можно считать Примексиканскую низменность. Прямоугольное в плане деревянное жилище с каркасом из боковых столбов и поперечных балок (с полом обычно ниже уровня земли, наклонной крышей, часто с круглым входом) характерно для различных племен — от тлингитов южной Аляски до племен северо-западной Калифорнии. Источник его распространения может приблизительно располагаться в прибрежных районах южной части Британской Колумбии. Пляска солнца — сложный, но вполне определенно очерченный комплекс церемоний, представленный у всех типичных племен Равнин, но он свойствен также ряду соседних племен, живущих восточнее (например, понка) и западнее (например, юте, баннок, флэтхед). Источник распространения, очевидно, находится в центре области Равнин, например, среди арапахо и шейенн.
В этих и бесконечном множестве других случаев обычный ход исторического развития можно легко восстановить. Явление культуры, распространение которого мы изучаем, зарождается где-то в одном месте и постепенно распространяется до своих современных границ путем заимствования от племени к племени. При этом заимствующееся явление подвергается различным ассоциативным влияниям, так что на периферии области распространения оно имеет наименее типичную форму, а в центре соответствующей культуры — наиболее типичную или исторически исходную форму. Этот идеально простой
515
способ объяснения, конечно, весьма существенно искажается рядом важных причин. Так, культурный элемент может, в зависимости от условий окружающей среды или по причине культурного сопротивления, распространяться в одном направлении быстрее, чем в другом, так что центр культуры значительно удален от действительного географического центра распространения; центр культуры может оказаться даже на периферии области распространения, особенно если он оказывается возле значительной географической преграды. Опять-таки, исторически исходная форма явления культуры или культурного комплекса может подвергнуться такому сильному изменению или развитию в центре, что в своей наиболее типичной форме будет проявляться на значительном расстоянии от него; эта причина может привести к неверному определению культурного центра. Перемещения населения в пределах области распространения также могут привести к ошибочному определению ее пределов. И все же несмотря на этот и другие возможные упреки, каждый из которых следует учитывать при анализе конкретных вопросов, нужно признать общую ценность и эффективность теории диффузности культур как способа решения проблем, возникающих в связи с непрерывным характером распространения культурных особенностей.
Последовательность диффузии. Для нашей цели — цели хронологической реконструкции — имеют значение по крайней мере два важных принципа данного метода. Во-первых, с учетом необходимых поправок, следует считать, что племя, находящееся в культурном центре, первым развило данную культурную особенность или культурный комплекс, географически удаленные от центра племена подверглись ее влиянию позже, а находящиеся на периферии восприняли новый тип мышления или поведения в самую последнюю очередь. Так, если вновь обратиться к уже приводившимся примерам, карибские или аравакские племена Южной Америки, с одной стороны, и индейцы пуэбло, с другой, перешли к земледелию значительно позже, чем имевшие гораздо более развитое земледелие народы Мексики; такие преимущественно, хотя все еще не в полной мере, земледельческие племена, как мандан и ирокезы, вне всякого сомнения, восприняли земледелие позже, чем пуэбло, в то время как такие пограничные племена, как южные пайуте и различные южные группы оджибва, вероятно, стали нерегулярно заниматься земледелием в относительно недавнем прошлом. Точно так же прямоугольное жилище индейцев хупа и юрок в северо-западной Калифорнии, несомненно, есть результат более поздней диффузии, хотя не обязательно говорит о более позднем типе жилища, чем более сложные строения квакиутлей в Британской Колумбии. А пляска солнца явно была воспринята позже индейцами понка, с одной стороны, и юте, с другой, чем такими типичными племенами Равнин, как арапахо, шейенн и кайова.
Относительный возраст элементов культуры, подвергшихся диффузии. Вторая возможность хронологических выводов, которые могут быть сформулированы на основании данных о диф-
516
фузии, касается относительного возраста двух культурных характеристик. Грубо говоря, можно утверждать, что чем больше территория распространения явления культуры, тем оно древнее. Так, если вернуться еще раз к нашим примерам, можно считать, что земледелие возникло, по крайней мере как массовое явление, раньше, чем появился тип прямоугольного жилища; и оба эти явления, безусловно, более древние, чем комплекс церемоний пляски солнца. Каждый мог бы привести множество других примеров. Мифологический сюжет, известный как «волшебное бегство»[32], который распространился из Азии по Северной Америке и затем в Южной Америке, безусловно, является более древним, чем мотив создания суши из грязи, за которой ныряют на дно моря, бытующий в восточной и западной зонах области распространения от Атлантического побережья до Калифорнии и долины реки Колумбия; последний, в свою очередь, несомненно, более древний мифологический элемент, чем, например, сюжет о женщине-луне, распространение которого ограничено несколькими племенами Калифорнии. Игра, которая состоит в манипуляции двумя или четырьмя цилиндрическими костяными фишками, распространена на огромной территории к западу от Скалистых гор, от Британской Колумбии до северной Мексики; вряд ли нужно доказывать, что она более древняя по возрасту, чем, например, особый тип игры на угадыванье у северных племен Северо-западного тихоокеанского побережья. Сходным образом, тип геометрического орнамента в плетеных изделиях, характерный для большого числа западных племен (от тлингит и чилкотин на севере до пима и далее к югу), должно быть, гораздо более древнее культурное явление, чем характерные полуреалистические орнаменты некоторых племен Северо-западного побережья (квакиутль, белла-кула, цимшиан, хайда, тлингит).
Ограничения на применение критерия диффузии. (1) Разграничение типов культуры (Culture Concepts). Этот путь исследования часто бывает увлекательным и открывает любопытные исторические горизонты, но он чреват также некоторыми опасностями. Часто встает проблема строгого определения и разграничения явлений культуры, распространение которых сравнивается. Собственно говоря, ни одно из таких явлений не возникает сразу, оно неявным образом связано, путем постепенных изменений, с предшествовавшим ему явлением или явлениями. Так, некоторый тип жилища или религиозного верования или обряда — исторически связан с другим типом жилища или религиозных верований или обрядов, от которых он произошел или которые оказали на него влияние. В конце концов он оказывается исторически связанным с явлением культуры, с которым внешне имеет мало общего. Отсюда вытекает логическая необходимость разграничения на основании специфического свойства или свойств тех конкретных элементов культуры, чей относительный возраст требуется установить. Эта процедура временами может казаться произвольной, но она неизбежна из-за тщетности поисков действи-
517
тельных первопричин7. Сопоставляя возраст комплексов культурных явлений (а большинство «элементарных» явлений культуры при последующем анализе оказываются культурными комплексами[305]), сами эти комплексы должны быть четко определены как набор (как правило, функционально унифицированных) специфических явлений. Относительный возраст комплексов культурных явлений не обязательно проливает свет на возраст самих явлений. Так, было бы серьезной ошибкой на основании более раннего происхождения земледелия по отношению к пляске солнца сделать вывод о том, что земледелие возникло также ранее таких элементов комплекса ритуалов пляски солнца, как шуточная церемониальная схватка, особый тип жертвоприношений, или практика самоистязаний; аналогичным образом предшествование во времени прямоугольного деревянного жилища комплексу пляски солнца не предполагает его предшествования типу жилища, послужившего моделью ритуального дома пляски солнца. Неразличение возраста всего комплекса явлений культуры и возраста его составных частей является одной из основных причин неисторического характера культурологических интерпретаций эволюционного типа. Многие из предполагаемых «реликтов», безусловно, значительно более раннего происхождения, чем типичный культурный комплекс, в рамках которого они распознаются8. Мы не можем углубляться в вопрос, каким образом явления культуры отличаются одно от другого и в какой степени культурные комплексы являются искусственными построениями или исторически подтвержденными явлениями. Будучи заинтересованы в поисках определенных данных для установления хронологии явлений, мы настаиваем лишь на строгом определении явления культуры и ядра взаимосвязанных характеристик культурного комплекса.
2) Скорость диффузии. Второй фактор, который можно использовать при изучении данных о распространении культур с историческими целями, с большим трудом поддается контролю. Речь идет о значительных различиях в скорости распространения, предполагаемой (или в значительной степени наблюдаемой) для различных типов культурных характеристик. Так, очевидно, что смешная история пе-
518
редается быстрее, чем религиозная церемония, приспособление для охоты — быстрее, чем система терминов родства, общинная пляска — быстрее, чем тип наследования, способ возделывания определенного растения — быстрее, чем само земледелие. Поэтому мы не можем напрямую сравнивать ареалы распространения, не принимая во внимание сам характер распространяющихся явлений и, там, где это возможно, факторы, влияющие на процесс распространения. Другими словами, эти ареалы должны не только обмеряться, но и взвешиваться. Подобное взвешивание представляет трудную, но не вполне безнадежную задачу. Различные методы оценки и сравнения скорости передачи культурных черт составляют серьезную проблему и не могут быть описаны здесь с достаточной полнотой.
По моему мнению, с учетом возможных оговорок, скорость распространения культурных черт определяется тремя взаимосвязанными условиями, или, правильнее сказать, типами условий: относительной легкостью или готовностью, с которой элемент культуры передается от одного племени к другому, готовностью, с которой он воспринимается заимствующим племенем, и внешними обстоятельствами, которые способствуют либо затрудняют его восприятие. В случае если все три условия благоприятствуют распространению элемента культуры, скорость его распространения максимальна.
а) Условия передачи элементов культуры. Одним из основных условий готовности к передаче элемента культуры является отсутствие вокруг него завесы тайны и табу, то есть чего-либо эзотерического. Так, общедоступная часть религиозной церемонии гораздо охотнее заимствуется соседним племенем, чем эзотерические элементы, известные лишь немногим. Сходным образом миф или история, которую рассказывают просто для развлечения, передается значительно быстрее, чем семейная легенда или легенда о происхождении, являющаяся собственностью особого союза или клана. Точно так же целебная трава или другое лекарство, которое широко известно и открыто применяется одним племенем, с легкостью будет передано соседнему племени, в то время как способ лечения, секрет которого охраняется определенной семьей или религиозным союзом9, сопротивляется такой передаче. Конечно, на практике любое явление культуры, невзирая на его эзотерическую природу, способно к диффузии. Здесь речь идет лишь об относительной скорости диффузии.
Еще более важным, но труднее обнаруживаемым условием готовности к передаче является способность данного элемента культуры отделяться от культурного контекста и восприниматься отдельно. Не подлежит сомнению, что различные элементы культуры в разной степени поддаются такому вычленению, или, что то же самое, явному
519
формулированию в сознании носителей культуры. Здесь перед нами непрерывная шкала, от нуля или близкой к нему отметки, представленной неким вокалическим или консонантным чередованием для выражения тонких грамматических значений, вплоть до максимума, представленного тем, что можно приблизительно определить как «концептуальную отделимость» некоторого приспособления четко определенной формы, материала изготовления и назначения. Очевидно, что явления культуры передаются, грубо говоря, с легкостью, пропорциональной их «концептуальной отделимости». Например, церемониальная пляска как таковая будет передана с большей легкостью, чем любые представления о ее назначении; мифологический сюжет — с большей готовностью, чем, предположим, космогонические идеи, которые служат для него каркасом; элемент декоративного орнамента — чем собственно механическая технология его изготовления или манера его исполнения в определенном племени; конкретный социальный обычай, скажем, табу на общение с тещей[306] — чем точная сфера значения, покрываемая термином родства.
б) Условия культурного заимствования. Вторая группа факторов, участвующих в передаче черт культуры, которая относится к способности заимствующего племени воспринимать новое явление, возможно, даже важнее, чем уже рассмотренные нами причины. Только один из этих факторов следует здесь упомянуть — относительную легкость, с которой заимствованное явление ассимилируется культурой заимствующего племени. Почти повсеместно мы обнаруживаем, что новое представление или действие, заимствованное извне, сочетается с уже существующими представлениями или действиями; оно не столько образует новое направление в культурном развитии, сколько наполняет более сложным содержанием культурную нишу, готовую его воспринять. Достаточно часто в процессе заимствования его основное значение либо утрачивается, либо разрушается; подобная утрата или деформация почти всегда является проявлением ассимилирующей силы заимствующей культуры. Только в исключительном меньшинстве случаев явление культуры переносится in toto, не подвергаясь ассимилятивным изменениям. Что касается проблемы скорости передачи, то мы почти с полной уверенностью можем сказать, что чем легче элемент культуры входит в свою новую культурную среду, чем ближе он к непосредственным потребностям или интересам восприемников, тем с большей скоростью он будет распространяться. Поэтому нетрудно понять, почему мифологические сюжеты, общинные пляски, игры и некоторые декоративные орнаменты распространяются с поразительной скоростью и во многих случаях могут распространяться на большей территории, чем более ранние по происхождению явления культуры. Эти соображения доказывают, что крайне опасно приписывать большую древность на основании географического распространения, если сопоставляемые явления принадлежат к сильно различающимся областям мышления или
520
деятельности, например, к области социальной организации и способам охоты.
в) Внешние условия диффузии. Способность элемента культуры быть переданным и способность заимствующего племени к восприятию, обсуждавшиеся до сих пор, определяются природой самого элемента. Однако разного рода внешние факторы обычно оказывают весьма значительное влияние на направление и скорость распространения элемента. Эти факторы образуют третью из упомянутых выше групп. Большая часть или все из них могут быть классифицированы по степени близости между двумя участвующими в процессе обмена племенами. Например, племена, которые в течение долгого времени находятся в дружественных отношениях, более свободно и быстро обмениваются элементами культуры, чем постоянно враждующие друг с другом. Хорошим примером являются миссисауки, которые, будучи алгонкинским племенем, в течение относительно короткого промежутка времени, благодаря дружественным отношениям с гуронами и впоследствии — с ирокезами, восприняли значительную долю культуры ирокезов, или такие алгонкинские племена, как малесит и абенаки, которые никогда, по крайней мере вплоть до недавнего времени, не дружили с ирокезами. Аналогичным образом культура атабасков хупа почти идентична культуре их неатабаскских соседей, юрок и карок, в то время как культура их атабаскских соседей, живших непосредственно к югу, была гораздо менее сложной.
Чрезвычайно важным аспектом обсуждающейся проблемы является степень, в которой передаче элементов культуры способствуют межплеменные браки. Межплеменные браки, подразумевающие изменение места жительства, оказываются, возможно, самой мощной из наиболее деликатных причин распространения культурных особенностей. Там, где, как среди некоторых племен Северо-западного побережья, преобладает система приданого и где, кроме того, как среди всех этих племен, привилегии наследуются, даже если наследники являются членами другого племени, очевидно, что многие элементы культуры (имена собственные, легенды, гербы, пляски, песни) перемещаются, с относительно незначительными изменениями, на очень большие расстояния. Во многих случаях действительно мы можем с бо́льшим основанием сказать, что элемент культуры передается по семейным каналам, чем принять за условие распространения географическое соседство как таковое. В конце концов, конечно, кумулятивный эффект нескольких межплеменных браков в пределах некоторой области при дополнительном воздействии со стороны чужого элемента культуры на сходный вид деятельности в рамках местной культуры приведет к непрерывному распространению в пределах данной территории практически любого заимствованного элемента.
Существенной внешней поддержкой свободного культурного обмена является взаимопонимаемость (или частичная взаимопонимаемость) языка между находящимися в культурном контакте племена
521
ми. Отсутствие такой поддержки, как мы уже видели в случае с хупа, юрок и карок, ни в коей мере не препятствует заимствованию и распространению представлений и видов деятельности, но ее наличие, безусловно, в значительной степени благоприятствует им. Поэтому неудивительно, что все ирокезские племена обнаруживают множество общих элементов культуры, даже гуроны и нейтральные, несмотря на их враждебность к Лиге[33], или что говорящие на разных, но взаимопонятных диалектах племена индейцев нутка имеют некоторые общие этнографические характеристики, в отличие от их соседей квакиутль и салиш. Примеры с хупа, юрок и карок или с цимшиан и хайда являются, по сути дела, только очевидным исключением, ибо в тех случаях, когда племена, говорящие на разных языках, находятся в тесном контакте, практически всегда часть или даже большинство членов одного из племен оказываются двуязычными. Безусловно, эти билингвы в значительной степени служат проводниками культурных взаимовлияний. Вообще говоря, тесный культурный контакт вряд ли может иметь место при отсутствии некоторого рода взаимопонимаемости языков. Часто без достаточных оснований предполагается, что сходства в культуре между родственными по языку племенами должны восходить ко времени, предшествующему лингвистической дифференциации. Однако из вышесказанного очевидно, что сам факт близкого языкового родства прокладывает путь для более быстрого, чем обычно, распространения элементов культуры в пределах географических границ более крупной языковой общности. Это ни в коей мере не противоречит высказанному ранее утверждению, что языковые и культурные ареалы стремятся к совпадению, а просто указывает, что подобное совпадение не обязательно вызывается генетическими причинами (общим историческим наследием), но может в значительной степени определяться вторичным процессом заимствования при благоприятных языковых условиях. Эта точка зрения может вызвать сомнения в слишком вольном использовании гипотезы чрезвычайного культурного консерватизма при объяснении многочисленных и зачастую поразительных сходств в деталях культуры среди многочисленных эскимосских племен. Замшелая древность по крайней мере некоторых из этих черт может при внимательном рассмотрении оказаться относительно недавно распространившейся модой.
Мы уже упоминали, что природные препятствия могут ограничивать плавное распространение элемента культуры. Это выдвигает проблему передвижения от племени к племени, аборигенных речных и торговых путей в целом. Очевидно, что не только объекты торговли, такие как орудия труда, пища, одежда и украшения, но и все проявления культуры, материальные и нематериальные, легче всего распространяются по таким путям. Следовательно, при оценке географического распространения явлений культуры для целей этнологической реконструкции принципиальное значение имеет, расположены ли племена, в которых обнаруживаются общие черты культуры, вдоль
522
известного торгового маршрута или нет; далее, существовал ли у этих племен обычай периодически или хотя бы изредка встречаться для обмена товарами и участия в общих действиях (церемониях, развлечениях). Такого рода соображения иногда могут заставить нас в корне изменить мнение, сложившееся в результате поверхностного анализа географического распространения. Например, расстояние между медными эскимосами[34] и эскимосами восточного побережья Лабрадора даже по прямой более чем в десять раз превышает расстояние, разделяющее индейцев юрок на западном побережье Калифорнии, от помо на юге Калифорнии. Тем не менее, культуры двух групп эскимосов, несомненно, демонстрируют больше точек соприкосновения, чем культуры юрок и помо. Означает ли это, что характерные для эскимосов черты культуры в целом более древние по происхождению, чем те, которые характерны для юрок и помо, или, выражаясь иначе и, возможно, более точно, что эскимосы в культурном отношении гораздо консервативнее, чем юрок или помо? Справедливы подобные выводы или нет, они не обязательно следуют из данных географического распространения. Нам следует помнить, что эскимосы обычно передвигаются на огромные расстояния на умиаках[35] и упряжках; кроме того, соседние эскимосские племена часто встречаются для торговли, и таким образом предметы и абстрактные сущности (истории, песни, пляски) могут в течение короткого времени оказываться далеко от исходного места. С другой стороны, помо не были мореходами и, как большинство племен центральной Калифорнии, лишь изредка передвигались по рекам; юрок хорошо владели каноэ, но определенно не отваживались выходить далеко в море; кроме того, связь между юрок и помо по суше была затруднена береговым горным хребтом. Короче говоря, в культурном отношении «вес» расстояния между юрок и помо может оказаться даже большим, чем между медными эскимосами и аборигенами далекого восточного побережья Лабрадора. Я полагаю, что одной из насущных необходимостей при изучении более масштабных проблем культурной истории аборигенной Америки является тщательное картографирование путей, по которым элементы культуры могли распространяться с относительной быстротой. При прочих равных условиях явление культуры, обнаруживаемое вдоль путей быстрого распространения, должно считаться более недавним по происхождению, чем имеющее сходный ареал распространения, но в стороне от торговых путей.
Хронологические выводы на основании географического распространения. Такие соображения, как степень близости между племенами, межплеменные браки, языковое родство и географическая доступность, составляют некоторые из внешних факторов, влияющих на скорость культурной диффузии. Ни один из них нельзя считать независимым от других, но действие каждого может проявляться в разной степени. Теперь можно с большей пользой применить метод анализа географического распространения для установления хронологии, чем при анализе географического распространения самого по
523
себе. Сводя в формулу различные факторы, влияющие на распространение элемента культуры, мы в состоянии сформулировать следующий вывод: элемент культуры распространяется с максимальной легкостью в том случае, если он легко вычленяется из культурного окружения, его применение не регламентируется религиозными или другими ограничениями, если он легко ассимилируется в заимствующей культуре и переходит от одного племени к другому, дружественному или по крайней мере находящемуся с первым в добрососедских отношениях, особенно если оба племени связаны узами межплеменных браков и языкового родства и расположены возле важного торгового маршрута. Общие положения, подобные выдвинутым Риверсом и другими, об относительном консерватизме или легкости распространения широких категорий культуры, таких, как религия, мифология, социальная организация, искусство и технология, не имеют большого практического значения, поскольку все зависит от природы заимствованного элемента и благоприятного или неблагоприятного характера внешних обстоятельств заимствования. Хотя нельзя отрицать, например, что социальная организация, как утверждает Риверс[36] — самая консервативная из всех установлений культуры, мне представляется очевидным, что различные элементы социальной организации могут вести себя в отношении способности к распространению различным образом. Повествование, например, будет наверняка передаваться гораздо быстрее, чем тип клановой организации, но, с другой стороны, можно представить, что эзотерический ритуальный миф не будет заимствоваться соседним племенем, которое, тем не менее, восприняло отдельные черты социальной организации.
Конвергентные процессы в пределах территории
непрерывного распространения
До сих пор мы полагали, что географическое распространение элемента культуры является непрерывным и поэтому может быть представлено как единый исторический процесс постепенной диффузии. Но допустимы две другие возможности. Явление культуры может иметь непрерывное распространение и в то же время не иметь единого источника; другими словами, оно может возникнуть независимо в двух и более местах в пределах рассматриваемой территории, так что видимость непрерывности распространения создается за счет соприкосновения и частичного слияния двух и более самостоятельных, но сходных источников влияния. Лично я не верю, что такие модели распространения, теоретически возможные, встречаются достаточно часто[307]. Вероятно, в большинстве относимых к таким случаев два или более смежных культурных ареала состоят из элементов, лишь внешне, не по существу, сходных; в тех случаях, когда сходство не подлежит сомнению и когда, тем не менее, по тем или иным причинам трудно предположить существование единого источника, мы склонны считать, что две прежде явно различающиеся формы ассимилирова-
524
лись в новые формы. Формальные и функциональные критерии определения независимого происхождения (конвергенции) или исторического родства сходных элементов культуры часто подвергались обсуждению. Это большая и увлекательная проблема — увлекательная, как мне представляется, скорее в абстрактном смысле, чем применительно к конкретным случаям. В любом случае следует убедиться, что до того, как мы начнем применять наши методы хронологической реконструкции, установлено — неважно каким образом — независимое происхождение или историческое родство явлений.
Прерывистое распространение
Ограничения при установлении исторических связей. Вторая возможность представляет больший интерес. Распространение элемента культуры может быть не непрерывным, а прерывистым, то есть он может быть представлен в двух и более племенах или группах племен, разделенных племенем или группой племен, которым эта черта культуры не свойственна. Здесь даже более, чем в предыдущем случае, необходимо убедиться, что предполагаемое сходство культур является фундаментальным или реально существующим, прежде чем перейти к .разрешению вопроса о независимом происхождении или историческом родстве. В случае если географическое расстояние велико, сходство сводится к культурным характеристикам весьма общего характера и, что еще более важно, исторические тенденции реконструированных для каждого ареала элементов культуры различны, было бы чрезвычайно опасно, в отсутствие других доказательств, делать вывод об исторической связи.
1) Опасность формулирования слишком общих выводов. Исследователя постоянно подстерегает опасность превратить чисто умозрительные абстракции в историческую или психологическую реальность. Чем шире определяются термины таких абстракций, тем с большей легкостью весьма различные явления культуры объединяются в рамках одной исторической или психологической проблемы. На первый взгляд фратриальная организация ряда племен Северо-западного побережья (хайда, тлингит, цимшиан) имеет некоторые общие черты с социальной организацией ирокезов. Между ирокезами и племенами Северо-Запада простираются огромные пространства, населенные почти исключительно племенами, не имеющими фратриальной организации. Что перед нами — случай конвергентного развития или исходно непрерывный (в разные периоды — прерывистый) ареал распространения фратриальной организации, разорванный превратностями истории? При ближайшем рассмотрении мы убеждаемся, что фратрии в обоих ареалах имеют больше отличного, чем общего. В то время как фратрии на Северо-западном побережье являются, по крайней мере в своей основе, расширенными родственными группами с характерными гербами, ирокезские фратрии являются скорее функци-
525
ональными (квазиполитическими) объединениями кланов10. То, что я назвал «историческим направлением развития», далеко не тождественно в двух этих районах. Фратрии Северо-западного побережья, если не принимать во внимание присоединившиеся позже исконно не связанные друг с другом кланы, представляются образовавшимися в результате распада исторической общности на большое число кланов, еще не утративших сознания своего родства. Фратрия у ирокезов, наоборот, представляется вторичным объединением кланов11. Таким образом, мы приходим к выводу, что то, что представлялось нам интересной, открывающей широкие исторические горизонты проблемой, в действительности не более чем умозрительный мираж.
2) Степень географической изоляции. Здесь мне хотелось бы подчеркнуть, что при оценке предпочтительности гипотезы независимого происхождения или исторического родства не следует недооценивать степени географической изоляции двух рассматриваемых областей. Чем больше расстояние, тем больше у нас оснований требовать доказательств исторического родства, и, таким образом, тем более строго должны мы применять наши критерии. Причина этого заключается в том, что с увеличением расстояния между демонстрирующими культурную общность племенами становится все труднее предполагать, что все промежуточные племена также когда-то обладали этими свой-
526
ствами, но впоследствии утратили их или что сопоставляемые племена некогда жили рядом, но затем были разделены в результате миграции. Ни одна из этих возможностей полностью не исключается, хотя первая из них, безусловно, допустима больше теоретически, чем практически. Следует иметь в виду, что вероятность обеих возможностей уменьшается, при прочих равных условиях, с увеличением расстояния. Положение Гребнера[37] и его школы, что доказательства исторического родства между двумя культурами следует искать исключительно в определенных формальных и других характеристиках самих явлений культуры, игнорируя сопутствующие географические препятствия, должно быть отвергнуто как наивное. Оно молчаливо допускает, что в каждом данном случае мы можем определить, способен ли элемент или группа элементов культуры возникнуть независимо в нескольких местах, то есть предполагает обращение с суждениями, хорошо известными своим варьированием от индивида к индивиду как с математическими сущностями. В случаях, которые при применении критерия Гребнера представляют широкие возможности для множественных интерпретаций, мы предпочитаем скромно придерживаться ограничений, налагаемых географией. Поэтому, например, мы вряд ли станем усматривать связь между распространенным на Северо-западном побережье веслом с уключинами и аналогичным приспособлением в Меланезии.
Ценность прерывистого распространения культурных явлений для установления хронологии. Не подлежит сомнению, однако, что остается достаточно большое количество обоснованных свидетельств исторического родства между явлениями культуры, обнаруживаемыми в географически разделенных ареалах. В нашу задачу не входит выяснение того, как была установлена их обоснованность. Очевидно, что, прежде чем сходство географически удаленных друг от друга элементов культуры может быть использовано для установления хронологии, их историческое родство должно считаться доказанным12. Исторические связи подобные только что указанным могут быть интерпретированы двояким образом. Мы можем либо доказать, что промежуточные племена, ранее обладавшие данным элементом культуры, утратили его; либо мы
527
можем показать, что одно или несколько племен одного ареала ранее жили по соседству с племенами другого ареала и в последующий период были разделены с ними в результате мирной миграции или вторжения враждебных племен. В любом из этих случаев проблема сводится к обычной проблеме непрерывного распространения элемента культуры из единого источника.
Случаи прерывистого распространения элемента культуры чрезвычайно важны для установления хронологии. Из общих соображений, элемент культуры с прерывистым ареалом распространения должен считаться более древним, чем культурное явление, распространенное в пределах равного по размеру, но непрерывного ареала. Основания для такого вывода заключаются в том, что в первом случае ко времени, необходимому для распространения данного элемента культуры в пределах данного ареала, следует добавить время, необходимое для образования двух изолированных, как в настоящее время, ареалов, на что может потребоваться от нескольких лет или жизни одного поколения до нескольких веков. Таким образом, любая особенность культуры, которую, например, тускарора разделяют с несоседними племенами из Лиги ирокезов, может оказаться более древнего происхождения, чем общие черты культуры для племен нейтральных или эри и для соседних племен — членов Лиги.
Иначе говоря, на основании прерывистого распространения элемента культуры мы можем судить о минимальном относительном времени возникновения самого элемента. Зарождение элемента культуры предшествует событию или серии событий, которые привели к географической изоляции обоих ареалов. Каждый мог бы найти примеры подобного способа географических доказательств; они особенно характерны в случае миграций племен. Например, особый тип мифа о людях-звездах (в котором мифологические персонажи идентифицируются со звездами или созвездиями), свойственный индейцам арикара из шт. Северная Дакота и пауни из шт. Небраска, но отсутствующий у разделяющих их племен сиу, безусловно, возник до переселения арикара на север и отделения их от своих сородичей по языку. Сходным образом мы можем заключить, что семейные охотничьи территории, с их тенденцией к наследованию по мужской линии, у алгонкинских племен Новой Англии и восточных штатов (таких, как пенобскот, абенаки, микмак), — черта культуры, свойственная также алгонкинским племенам долины р. Оттава (оджибва, алгонкин), но, вероятно, отсутствующая у живущих там же ирокезов, восходит ко времени, предшествовавшему вторжению последних на исконные алгонкинские земли.
Большую трудность представляют случаи прерывистого распространения, не связанного с передвижением населения. Только в незначительном числе таких случаев культурный элемент исчезает без следа в промежутке между двумя ареалами. Действительно, трудно представить себе, что существовавший прежде культурный элемент может полностью исчезнуть или, не оставив никакого следа, быть вытеснен другим, функционально аналогичным. Обычно мы обнаруживаем, что
528
он либо остается в измененном виде, либо другие черты культуры (например, детали мифов) указывают на него. Чем более основательные изменения претерпел элемент культуры в промежуточном ареале или чем менее очевидны следы его прежнего существования, тем более древним мы должны считать его прежнее непрерывное распространение и его возникновение13. В зависимости от того, подчеркиваются ли при анализе элементов и комплексов элементов культуры их различия или сходства, один и тот же случай может трактоваться либо как пример прерывистого, либо — непрерывного существования. Здесь достаточно привести один пример применения хронологического метода к данным прерывистого распространения. Жилище конической формы из коры с остовом из жердей распространено среди многих алгонкинских племен шт. Мэн и Канады, а также на западе среди атабаскских племен. Мы вновь обнаруживаем его среди пайуте, живущих на южных плато, только вместо слоев бересты здесь применяется кора кедра, не столь тщательно прикрепленная к каркасу. Ареалы распространения этих двух типов жилищ конической формы с покрытием из коры разделены: на Плато — жилищем конической формы, крытым циновками (материковые салиш, незперс), и на Равнинах — типи с покрытием из шкур бизонов. Естественно, что типи с покрытием из циновок или из шкур, скорее всего, следует отнести к модификациям более древнего жилища с покрытием из коры. Нас в основном интересует то обстоятельство, что жилищу конической формы с покрытием из коры следует приписать возраст, достаточный, чтобы учесть возможность происхождения и распространения производных от него видов. Чем больший возраст мы припишем типи с покрытием из шкур, тем более древним нам придется признать само жилище с покрытием из коры. Сопоставление, в целях определения возраста, элементов культуры с прерывистым распространением — как между собой, так и с элементами, имеющими непрерывное распространение, — естественно, должно сопровождаться всеми оговорками, высказанными нами при рассмотрении элементов с непрерывным распространением.
529
Часто противопоставляют идентичность или сходство культур как результат диффузии и как независимое сохранение общего наследия. Различия в этом случае скорее количественные, чем качественные. Любой элемент культуры практически всегда распространяется более чем в одной общине, по сути дела, его распространение в пределах одной общины уже является примером диффузии, исходным центром которой, при более тщательном анализе, оказывается один индивид. Когда по той или иной причине ареал непрерывного распространения разбивается на два или более изолированных, данный элемент культуры обычно продолжает распространяться среди новых соседей одной или более географически отдалившихся друг от друга групп. Поэтому ни в один из моментов истории данного элемента культуры его постепенное распространение не прекращается. Когда мы говорим, что два несоседних племени независимо друг от друга унаследовали некую черту культуры, мы имеем в виду, что диффузия этой черты имела место среди данных племен до их изоляции друг от друга, а не то, как иногда опрометчиво полагают, что в данном случае диффузии не было. Для нас этот случай не влечет за собой новых проблем. Вопрос заключается просто в определении возраста одного исторического процесса в терминах другого.
Культурные ареалы и уровни
Понятие культурного ареала с исторической точки зрения
Племена Северной и Южной Америки, так же, как население других частей земного шара, принято распределять по относительно небольшому числу культурных ареалов, то есть объединять соседние в географическом отношении племена, имеющие общие черты культуры, с целью противопоставить их другим подобным группам. Несмотря на очевидные удобства такого способа классификации, у нас не должно быть иллюзий относительно его природы. Культурный ареал — преимущественно дескриптивное, а не историческое понятие. Для его определения используются разнородные культурные элементы самого разного возраста, и их объединение в набор культурных различителей (set of cultural differentia) применимо только к определенному, в нашем случае обычно очень недавнему, историческому срезу. Это означает, что выделяемые, скажем, в Северной Америке культурные ареалы совсем не обязательно исторически сопоставимы. Если, к примеру, можно доказать (а это представляется вполне возможным), что все или большая часть культурных различителей, формирующих культурный ареал прерий, сложилась в более поздний период, чем большая часть черт, характеризующих эскимосский и восточный лесной культурный ареалы, то мы будем вынуждены сделать вывод, что с исторической точки зрения ареал является неким
530
своего рода подклассом (sub-grouping) в сравнении с такими относительно первичными классами, как эскимосский и восточный лесной культурный ареалы. Такой вывод естественно следует из совершенно различной исторической значимости, к примеру, таких явлений, как крытое шкурами типи, охота на бизонов, выделка кож, концентрическая планировка селения, пляска солнца, с одной стороны, и каяк, коническая форма крытого корой жилища, двузубая острога для ловли рыбы, охота на бобров, плетение из бересты и шаманизм — с другой.
Что касается более раннего культурного статуса племен, образующих наш «подкласс», то тут существуют две возможности. Можно обнаружить, что исключение тех исторически вторичных культурных черт, которые давали возможность трактовать данный класс как особый культурный ареал, или приводит к тому, что у данного ареала остаются в основном лишь те черты, которые свойственны также и соседнему культурному ареалу, или, напротив, раскрывает вторичные в дескриптивном отношении (исторически первичные) направления культурного разлома внутри данного ареала, так что он распадается на две или более частей, принадлежащих соответственно соседним культурным ареалам. В первом случае мы можем говорить о специализированном культурном развитии в пределах большего культурного ареала. Многие или по крайней мере некоторые из характеристик, казавшихся вначале в высшей степени различительными, в таком случае окажутся просто специализированными формами элементов, присутствующих в исходном культурном ареале. Во втором же случае ряд наложившихся сверху культурных черт, распространившихся в некотором непрерывном ареале, оказались достаточно сильными, чтобы создать новый культурный ареал, который разрывает и объединяет ранее существовавшие культурные ареалы14. При анализе конкретных данных не всегда бывает легко определить, является ли (вторичный) культурный ареал результатом специализированного развития в пределах большего по размеру культурного ареала или представляет собой «пересортировку» культурных ареалов. Возьмем в качестве примера культурный ареал Равнин. Мы можем расценивать его как специализированную форму культуры, основывающуюся на более общем типе восточной лесной культуры; либо мы можем предпочесть увидеть в нем смесь культур, в которой участвуют племена, первоначально принадлежавшие к восточному лесному ареалу, юго-восточному ареалу, ареалу Плато и, возможно, юго-западному культурному ареалу. Последняя точка зрения представляется
531
мне более соответствующей действительности, хотя, по моему мнению, следует обратить особое внимание на исторические взаимоотношения между восточным лесным и равнинным ареалами.
Синтетический по характеру процесс утраты элементов культуры, который мы кратко обозначили выше, является постепенным. Исторический анализ североамериканской культуры, вполне возможно, сведет выделяемые в настоящее время культурные ареалы к двум или трем основным, например, к культурному ареалу Мексики, ареалу Северо-западного тихоокеанского побережья и обширному центральному ареалу, в котором выделяются наиболее специализированные ареалы — эскимосский и пуэбло; последний характеризуется чрезвычайно сильным мексиканским влиянием, существование первого обусловлено особыми природными условиями. Независимо от того, верны или нет достигнутые здесь результаты, метод хронологической оценки культурных ареалов или, скорее, культурных различителей, формирующих такие ареалы, теперь более или менее ясен. В строгом смысле слова такие ареалы вряд ли можно подвергать сравнению на едином хронологическом срезе, но они могут образовывать четко разграниченные исторические уровни. Процесс устранения новейших культурных наслоений, по сути дела, аналогичен снятию верхнего археологического слоя с целью проникнуть к скрытой непосредственно под ним культуре.
Понятие культурного уровня и трудности его
исторической интерпретации
Теперь нам следует определить понятие культурного уровня (culture stratum). В случае нашей собственной современной западной цивилизации мы отчетливо ощущаем, что некоторые элементы и их комплексы принадлежат к уровню, основу которого составляют гигантские индустриальные достижения девятнадцатого века, другие — к иному, лежащему в основании первого, уровню, который тесно связан с распространением христианства, третьи — к уровню объектов и поверий, предшествовавших распространению христианства. На первый взгляд, понятие культурного уровня, т. е. группы элементов культуры, восходящих по происхождению к одному периоду, отличается от культурного ареала и культурного комплекса тем, что имеет временною природу, в то время как последние понятия по природе культурно-географические и концептуальные. В действительности, однако, невозможно полностью отделить понятие культурного уровня — и в этом его недостаток с точки зрения хронологического анализа — от концептуальных и географических соображений.
Что касается концептуальных трудностей, представьте на мгновение разного рода превратности, которые претерпел в ходе своей истории какой-нибудь связанный с христианской культурой элемент. Будет ли считаться частью специфически христианского уровня куль-
532
туры такой элемент современной английской культуры, как, например, вхождение архиепископа Кентерберийского в палату лордов? Многое зависит от того, какой аспект данного института мы решили выделить. Если мы будем рассматривать его преимущественно как анахронизм в современном обществе, как остатки прежних привилегий англиканской церкви, мы можем отнести это явление к уровню христианской культуры, для которого одной из направляющих идей было верховное значение в повседневной жизни правильного отношения к определенным религиозным догмам и необходимость контроля над таким отношением со стороны государственной иерархии. С другой стороны, мы можем выделить прежде всего парламентский аспект, рассматривая место архиепископа в парламенте как элемент развития парламентской формы правления. Такой путь развития, однако, следует отнести к культурному уровню, который в основном подчинен уровню христианской культуры. В данном конкретном случае мы обладаем множеством документальных свидетельств, позволяющих нам расчленить данный институт на его различные элементы и определить для каждого из них подобающее место во временно́й последовательности. Однако при отсутствии таких свидетельств даже применения нескольких из упомянутых выше критериев может оказаться недостаточным для того, чтобы, освещая отдаленную историю данного института, воспрепятствовать искажению реальной перспективы и не привести к более или менее произвольному отнесению всего комплекса явлений к определенному культурному уровню, в котором он объединяется с концептуально ассоциируемыми комплексами. Подобная тенденция объединять вместе как принадлежащие к одному культурному уровню пронизанные некоторой общей идеей элементы и комплексы элементов культуры очень сильна, и ей редко готовы противостоять те, кто решается определять такие уровни.
Географические предубеждения также могут быть проиллюстрированы примером из нашей собственной культуры. В период наибольшего упора на индустриальное развитие существовало ощутимое влияние Востока на искусство, литературу и философию (достаточно вспомнить, например, о моде на китайский и японский фарфор, японские набивные ткани и кимоно, о непосредственном влиянии на нашу живопись японских образцов, о переводах Фитцджеральда из Омара Хайяма[38] о процветающих в некоторых кругах обществах изучения Вед), Выражаясь более прозаически, человек, только что купивший автомобиль, способен также купить японскую вазу для украшения гостиной. Ориентируясь в современных условиях, мы понимаем, что изобретение и пользование автомобилем и популярность японских ваз составляют для нас элементы одного культурного уровня, возникшие примерно в одно и то же время. И все же маловероятно, что историк культуры в далеком будущем, при отсутствии документальных свидетельств, отнесет появление обоих явлений к одному времени. Гораздо вероятнее, что возникновение автомобиля, парохода, железной дороги, телеграфа, телефона и других изобретений будет отнесено к
533
одному периоду (назовем это время индустриальной эпохой). Возможно, этот историк культуры преуспеет в определении исконного происхождения восходящего к этой эпохе культурного уровня (может быть, ему удастся доказать, что забастовка, движение суфражисток и метод Монтессори[39] принадлежат к тому же уровню). Восточное влияние, о котором мы говорили (даже если мы допустим, что ему удастся доказать, что это влияние относится к тому же времени и отличается от более ранней волны восточного влияния, принесшей рис и чай), будет внушать ему мысль о том, что оно само по себе составляет особый уровень экзотического происхождения или включается в качестве компонента в такой уровень. Вероятно, сохранится не много показаний ассоциативного характера, указывающих, что элементы исконного происхождения относятся ко времени проникновения в европейскую культуру последней волны восточного влияния. Если историку культуры удастся показать, что вполне вероятно, что фарфоровые вазы в Китае и Японии, шелк, кимоно и специфический японский стиль графического рисунка гораздо старше, чем автомобиль и подобные элементы культуры, он будет испытывать сильное искушение заключить, что «индустриальный» культурный уровень более позднего происхождения, чем связанный с искусством Востока уровень той же западной культуры. И все же, как нам известно, это будет сильным искажением исторических фактов. Короче говоря, проявится та же тенденция объединять и изолировать в качестве особого культурного уровня элементы явно одного географического происхождения, равно как и элементы одной и той же концептуальной группы.
Таким образом, понятие культурного уровня применительно к изучению примитивной культуры вряд ли может претендовать на то, чтобы считаться инструментом исторического анализа. Это понятие может быть определено как группа связанных элементов и комплексов элементов культуры, происхождение которых, даже если они зафиксированы в иной форме, восходит в целом к одному и тому же периоду, но которые допускают включение в свой состав элементов, имеющих сходное содержание, и исключение элементов, существующих примерно в то же время, имеющих иное географическое происхождение. Теоретически это историческое понятие, но на практике оно сильно осложнено соображениями психологического и географического характера. Этнолог имеет возможность говорить о культурных уровнях не только в применении к чисто местным особенностям, потому что многие характерные элементы так широко распространены, что их совместная группировка обнаруживается в определенных географических пределах. Например, в равнинном ареале концентрическая планировка поселений и пляска солнца встречаются вместе на большей части территории их распространения не столько потому, что они органически связаны друг с другом, сколько потому, что, будучи, грубо говоря, одинакового происхождения и возраста, они распространялись в значительной степени параллельно.
534
Различие факторов, влияющих на скорость распространения двух этих элементов, проявляется, однако, на периферии областей их распространения, и это решающим образом доказывает, что не может быть и речи об их органической связи. Например, пляска солнца свойственна живущим на западе юте и баннокам, у которых отсутствует концентрическая планировка поселений; она отсутствует на востоке у омаха, кланы которых во время охоты расселяются по кругу; в то же время живущим на западе незперс, которые заимствовали ряд черт культуры Равнин (например, крытое шкурами типи и кожаную сумку (parfleche), не свойственны ни пляска солнца, ни концентрическая планировка. Если две из наиболее характерных черт культуры Равнин демонстрируют такое «рваное по краям» распространение, то очевидно, что распространение всего комплекса таких черт будет еще более «рваным»; распространение некоторых из них будет оставаться в пределах границ типичного ареала Равнин, других — простираться далеко за ее пределы, на территорию соседних или далеких культурных ареалов. Мы, таким образом, вынуждены заключить, что культурный уровень, если только он содержательно и функционально не связан с отчетливо выделяемым комплексом черт, не может сильно удаляться от ареала их распространения, не утратив многих или всех характерных элементов. Но понятие культурного уровня, состоящего из большого числа технически независимых друг от друга элементов, путешествующих без ущерба для своего содержания, как будто в герметично закупоренной бутылке, из одного конца света в другой, совершенно лишено смысла и противоречит всему историческому опыту. Выражение «культурно-исторический вздор» (kulturgeschichtliches Nonsense) можно со всем основанием применить к выдвигаемой Гребнером теории распространения культуры, хотя ее автор хотел бы убедить нас, что она заслуживает противоположного определения15.
Ограничения на историческую применимость понятий
культурного ареала и культурного уровня
Наш краткий обзор понятий культурного ареала и культурного уровня может показаться неудовлетворительным, но не следует упускать из виду, что интересы у нас чисто исторические, а не дескриптивные или психологические. Культурный ареал — в высшей степени полезный классификационный прием для дескриптивных целей, он также весьма способствует психологической интерпретации культуры; однако его пригодность для исторических целей целиком зависит,
535
однако, от того, в какой мере составляющие ее различители могут интерпретироваться как культурный уровень или ряд культурных уровней. Само понятие культурного уровня плодотворно в историческом отношении, однако по выдвинутым выше причинам может быть либо очень широким (inclusive), либо слишком узким (exclusive); поэтому постулирование последовательности культурных уровней, если оно не подтверждается данными археологии, не должно быть слишком строгим, а должно допускать значительное наложение уровней. И самое главное: культурный уровень не следует считать универсальной единицей измерения, а следует придерживаться при его выделении границ континента или по крайней мере соседних территорий двух континентов. Собственно говоря, некоторые уровни могут рассматриваться только как имеющие локальное распространение. Что касается культуры американских индейцев, я полагаю, что было бы крайне желательно в настоящее время воздержаться от попыток установить последовательность уровней в масштабах всей Северной и Южной Америки; кроме того, следует воздержаться также от приписывания таких обобщенных элементов культуры, как весло с уключинами, простейший лук, экзогамный клан или представление о маниту, конкретным культурным уровням. Тщательное определение относительного возраста и направлений распределения отдельных культурных элементов и комплексов должно в конце концов образовать солидную основу для объединения их в уровни и определения объема и направлений распространения этих уровней.
Я считаю, что основные предпосылки для достижения искомой нами исторической глубины в изучении примитивных культур должны возникать из анализа культурных элементов и комплексов, а не образуемых ими культурных уровней. Однако определение последовательности уровней и существующих синхронно или хронологически параллельно культурных ареалов позволяет нам достичь более широкой исторической перспективы. Чем большее число культурных уровней мы можем различить, тем глубже мы можем заглянуть в прошлое. Чем больше имеется культурных ареалов, различители которых восходят к равно отдаленному прошлому, тем больший возраст можно приписать более глобальной культуре16, включающей в себя культуры этих ареалов.
Таким образом, в исторической перспективе имеет большое значение, можно ли доказать, что признаваемые нами североамериканские культурные ареалы возникли приблизительно в одно время или что они восходят, как мы ранее предположили, к меньшему числу предшествовавших им ареалов. В первом случае следует признать, что формирование современных культурных ареалов потребовало гораздо больше времени, чем во втором. Другое преимущество применения понятий культурного ареала и культурного уровня заключается в удобстве оперирования с их помощью группами дескриптивных
536
данных без неприятной необходимости в каждом случае вдаваться в детали. Экономичность таких обозначений, как «культурный ареал Равнин» или «культурный уровень Равнин» (либо, в терминах Гребнера, «культурный уровень концентрической формы поселения»), ни в коем случае не должна недооцениваться, даже теми, для кого они имеют лишь вторичную историческую ценность.
Языковые данные
Язык и культура
Рассмотрим, наконец, каким образом для расположения элементов культуры в хронологическом порядке относительно друг друга могут применяться языковые данные. Существуют две основные возможности применения языковых данных для этой цели. Прежде всего, язык не является оторванным от остальной культуры комплексом, а, наоборот, составляет важную часть культуры народа, живущего в определенное время и в определенном месте. Как таковой он отражает в своей содержательной части, то есть, в основном, в словаре, многие неязыковые элементы культуры. Связь языка с определенным племенем или группой племен зачастую дает нам основания делать ценные выводы относительно раннего распределения или передвижения населения, в то время как отражение в нем культуры, естественно, помогает выстроить перспективу для самой культуры. Во-вторых, язык, как и культура, состоит из элементов разного времени возникновения; некоторые из его черт восходят к непроницаемому туманному прошлому, другие являются результатом недавнего развития и потребностей вчерашнего дня. Если нам удастся связать изменения в культуре с изменениями в языке, мы сможем обрести (в зависимости от обстоятельств приблизительную или точную) меру измерения относительного возраста элементов культуры. В этом отношении язык предоставляет нам нечто вроде расчерченной матрицы, с помощью которой можно распутывать последовательность изменений в культуре; отношение языка к истории культуры можно приблизительно сравнить — я не настаиваю на полной аналогии — с отношением геологии к палеонтологии. Мы не можем останавливаться здесь на том, каким образом достигается языковая перспектива, как определяется более раннее или более позднее происхождение языковых признаков или элементов, каковы принципы реконструкции более ранних форм17, поскольку эти проблемы выходят далеко за рамки настоящей работы. Здесь мы должны условиться, что эти проблемы поддаются решению, и ограничиться рассмотрением возможностей их применения с целью реконструкции культуры.
537
Язык как средство реконструкции прошлого имеет три существенных преимущества перед культурой. Прежде всего, он составляет гораздо более компактный и внутренне единый концептуальный и формальный комплекс, чем культура в целом. Отчасти это объясняется тем, что его функции по природе гораздо более ограниченны18, а отчасти также тем, что возмущающая сила рационализации, которая постоянно изменяет и заново формирует культуру, в языке практически не проявляется. Поэтому любые изменения, которым подвергается язык, имеют обычно более последовательный и регулярный характер, чем изменения в культуре; это означает, что в целом требуется меньше предосторожностей при применении тех хронологических критериев, которые могут быть сформулированы. Во-вторых, язык изменяется медленнее и, что важнее, в целом более плавно, чем культура. Это означает, особенно в тех случаях, когда в нашем распоряжении находится обширный сравнительный лингвистический материал, что мы способны проникнуть глубже в прошлое и обрести более надежные представления об относительной длительности тех этапов языкового развития, которые могут быть установлены. В-третьих, и это самое важное, из всех исторических образований язык является в наибольшей степени самодостаточным и в наименьшей степени способен вторгаться в фокус сознания. Он обладает бесконечными возможностями приспосабливаться, иначе говоря — отражать новые условия, так что бурные изменения в культуре часто сопровождаются лишь незначительными изменениями в языке19. Из всего этого следует, что язык в обычных условиях относительно мало подвержен влияниям извне. В то время как в культуре на удивление мало остается при отсечении многообразных волн постороннего влияния, освобождение языка от возникших под внешним воздействием формальных или содержательных характеристик почти никогда не затрагивает основную формальную структуру и большую часть содержания, оставляя их в исконном виде. Очевидно, что это сильно упрощает проблему установления хронологии. Кроме того, в языке значительно легче обнаружить постороннее влияние и оценить его подлинное отношение к исходной основе, чем в случае с культурой. В самом деле, резкий контраст между исконными и заимствованными элементами, который, естественно, со временем склонен стираться, часто способствует формулированию хронологических выводов. Однако мы должны четко представлять себе, что прямую пользу от добытых таким образом хронологических данных извлекает только сама лингвистика; в отношении культуры ими можно воспользоваться
538
только косвенным образом, постольку, поскольку они затрагивают языковые черты, тесно связанные с культурой.
Существует два основных типа языковых свидетельств, которые могут представлять интерес для установления хронологии в истории культуры. Мы можем либо взять некоторый отдельный языковой элемент (слово, грамматическую единицу, особенности морфологии, фонетическую характеристику) и проследить его культурные связи и географическое распространение, либо мы можем взять язык или языковую группу как таковую и проследить их географическое распространение и, в большинстве случаев, разделение на меньшие единицы с целью получения на основе этого определенных исторических сведений. Метод изучения связей элементов культуры соответствует одному из аспектов первой из упомянутых лингвистических проблем, метод изучения распространения элементов культуры — другому ее аспекту и второй из упомянутых проблем. Грубо говоря, языковые элементы соответствуют элементам и комплексам элементов культуры, языковые группы — культурным ареалам.
Данные, извлекаемые из анализа слов и грамматических
элементов
Описательные и неописательные наименования
Анализ культурной лексики
Если мы владеем любым из методов определения относительного возраста слова20, имеющего культурное значение, это означает, что мы в то же время владеем средством установить нечто об относительном возрасте самого связанного с этим словом элемента культуры. Одним из наиболее полезных методов определения возраста слова является анализ его формы, т. е. определение того, состоит ли слово из более простых элементов, так что его значение складывается из значений этих элементов, или представляет собой простую неразложимую форму. В первом случае мы подозреваем вторичное или относительно позднее образование, в последнем — значительную древность происхождения. Конечно, подразумевается, что мы способны
539
исключить заимствованные слова, которые даже в случае недавнего появления не могут подвергаться анализу по правилам заимствующего языка21. Нам известно, например, что объекты и социальные роли, обозначаемые в английском языке словами bow ‘лук’, arrow ‘стрела’, spear ‘копье’, wheel ‘колесо’, plough ‘плуг’, king ‘король’ и knight ‘рыцарь’, относятся к гораздо более отдаленному прошлому, чем соответствующие объекты и понятия, обозначаемые такими словами, как railroad ‘железная дорога’, insulator ‘изолятор’, battleship ‘военный корабль’, submarine ‘подводная лодка’, percolator ‘перколятор’, capitalist ‘капиталист’ и attorney-general ‘генеральный прокурор’, но мы могли бы догадаться об этом потому, что последняя группа примеров, в отличие от первой, состоит из явно вторичных образований, описательных наименований (descriptive terms), которые кажутся созданными из старого языкового материала в ответ на новые культурные потребности. Этот метод анализа не обязательно означает, что более древний слой неописательных слов существенно отличается по времени возникновения соответствующей категории от более поздних описательных наименований. Собственно говоря, сравнительные, непосредственно исторические или другие свидетельства часто позволяют нам показать, что представляющиеся в настоящее время неописательными слова были когда-то описательными, но из-за разрушительного действия постепенных фонетических изменений со временем утратили морфологическую прозрачность22. Именно эта возникающая со временем затрудненность анализа слова дает основания приписать хронологическую значимость различию между словами с очевидной морфологией и неанализируемыми словами.
В аборигенной Америке, безусловно, может быть найдено множество примеров действия данного метода определения относительного возраста культурных понятий, но языковые данные до сих пор так скупо использовались американистами при исследовании проблем этнологии23, что не удивительно почти полное отсутствие их в литературе. Поэтому нам пригодятся один или два из возможных примеров. Цимшианское наименование герба — dzabk морфологически отлично от наименования фратрий — ptε·x. В то время как последнее слово, с современной точки зрения, является морфологически неразложимым, слово dzabk явно производно от глагола dzab ‘делать’, -к —
540
медиопассивный суффикс; dzab-k можно перевести как ‘то, что сделано’ или ‘то, что представлено в видимой форме’, что, вероятно, подразумевает резьбу и другие пластические изображения на гербах24. Подобные языковые данные можно счесть недостаточными для формулирования вывода о том, что современные фратриальные группы, или, вернее сказать, группировки типа фратрий, предшествовали формированию кланов и фратриальных эмблем, хотя я не был бы склонен считать такой вывод невозможным. По крайней мере, однако, можно заключить, что широкое распространение гербов относится к более поздней истории социальной организации цимшиан, чем возникновение фратриальных группировок. Наши доводы подтверждаются другим лингвистическим соображением, а именно географическим распространением слова. В диалекте насс-ривер, довольно близко родственном диалекту собственно цимшиан, слово для обозначения фратрии — ptε·qʽ — только диалектно отличается от соответствующего цимшианского слова, в то время как герб обозначается совершенно другим словом ayukus.
Такой способ доказательства часто соблазнителен, когда возникает
вопрос об относительной древности одного и того же понятия культуры в двух или
более племенах. Например, у нутка есть слово для обозначения помощника на пиру,
уатны, которое легко анализируется как ‘тот-кто (-ḥsi)
ходит (yats-) по-дому
(-mi·ł)’ в то время как соответствующее
слово в языке квакиутль — ’ǝlku — не поддается
анализу. Это дает нам основания заключить, что церемониальный аспект пиршества
раньше развился среди квакиутль, чем среди нутка.
Анализ топонимики
Анализ топонимики часто оказывается ценным средством при выяснении, долго ли люди населяли определенную территорию или нет. Чем дольше населена местность, тем более склонны названия топографических особенностей и поселений становиться конвенциональными и утрачивать первоначальное дескриптивное значение25.
Не случайно поэтому значительное число названий селений среди нутка не поддается удовлетворительному анализу, в то время как
541
названия топографических объектов среди менее прочно осевших пайуте и оджибва практически в каждом случае легко интерпретируются. Иногда бывает поучительно сравнить названия одного и того же топографического объекта у двух и более племен. Гора Шаста в северной Калифорнии видна с территории множества разных племен. Хупа называют ее nin-nis-’an łak-gai, описательным наименованием, означающим ‘белая гора’; у яна есть особое слово wa‘galu·̕pa, которое не поддается разложению26. На основании этого мы можем сделать вывод, что хупа как атабаскоязычное племя — недавние пришельцы в северной Калифорнии в сравнении с яна — вывод, безусловно подтверждаемый другими данными.
Ограничения на применение метода
Опасность сопоставления эквивалентных слов в разных языках. На практике оказывается опасным применять описанный метод при сопоставлении наименований одного и того же культурного понятия в разных племенах. Основная причина этого заключается в том, что описательные наименования образуются в разных языках с разной степенью свободы. В некоторых языках, таких, как чинук и такелма, довольно много корней, поэтому они не так склонны прибегать к дескриптивным наименованиям, как языки вроде атабаскских, в которых меньшее число корневых элементов, но большие возможности синтетического словообразования. Кроме того, скорость фонетических изменений, безусловно, различна в разных языках, так что в одном языке изначально описательный термин теряет морфологическую прозрачность быстрее, чем в другом. На примере атабаскского имени для перчатки или рукавицы можно проследить, как долго сохраняется описательное наименование, безусловно, древнего явления культуры в языке, которому свойственна тенденция к сохранению прозрачности морфологического анализа. Вряд ли можно сомневаться в том, что рукавица была старым элементом в материальной культуре атабаскских племен долины р. Маккензи; поэтому мы можем предположить, что имя для рукавицы скорее будет неописательным наименованием, чем сложным словом, легко поддающимся морфологическому анализу. На самом деле эти племена употребляют слово, которое означает просто ‘сумка’ (чипевиан la-djis, хэр lladji, лушу nle-djic). С этим можно примириться, если вспомнить, что в атабаскском сильнее, чем обычно, проявляются тенденции к синтетизму, но мы определенно будем потрясены, обнаружив, что то
542
же самое морфологически прозрачное сложное слово употребляется в языке навахо для обозначения рукавицы (la-djic).
Изменения в терминологии. Даже если данный метод ограничен в основном сравнением культурной лексики в одном языке, необходимо соблюдать ряд предосторожностей. Во-первых, культурное понятие может оказаться старым, несмотря на то что его обозначение явно недавнего происхождения, потому что более старое, возможно, неописательное наименование могло устареть и уступить место позднему образованию. Один из наиболее мощных источников таких изменений в лексике — широко распространенный обычай табуирования слов в течение определенного времени после смерти человека, чье имя совпадает с одним из них, состоит из них или просто созвучно им. Обычно старое слово восстанавливается в правах после снятия табу, но, должно быть, часто случалось так, что более новая, часто описательная форма сохраняется в языке по привычке наряду со старой и в конце концов даже полностью вытесняет ее. То, что существующее наименование старого культурного понятия не обязательно является исходным в конкретном изучаемом племени, доказывается по аналогии наличием многих явно вторичных наименований для не относящихся к области культуры понятий, известных местным жителям с незапамятных времен. Например, журавль должен был быть известен хупа еще с того времени, когда далеко на севере был распространен единый атабаскский праязык. Тем не менее мы обнаруживаем, что хупа употребляют для обозначения журавля не регулярный атабаскский корень del, а описательное наименование (xas-lin tau), означающее ‘тот, кто посещает пороги’. Весьма вероятно, что прежнее, неописательное наименование журавля вышло из употребления, потому что временно попало под действие табу. В целом, надежнее использовать для определения возраста элемента культурной лексики морфологический критерий, если данные сравнительной лингвистики не доказывают, что ему предшествовало неописательное имя со сходным значением.
Изменения в употреблении культурной лексики. С другой стороны, следует учитывать прямо противоположное ограничение. Слово из фонда культурной лексики может быть, безусловно, древнего происхождения, но из-за изменений в значении оно может обозначать вовсе не настолько древнее, по крайней мере в его современном виде, культурное понятие. Например, не вызывает сомнений, что английское слово needle ‘игла’, происхождение которого может быть прослежено вплоть до самого далекого прошлого, не всегда обозначало изящной формы стальной предмет, который нам сейчас известен, а применялось по отношению к его более примитивному прототипу из кости и, позднее, из бронзы. Еще более удивительна история нашего английского слова Hell ‘преисподняя’, которое, несмотря на его современное специфическое значение, первоначально обозначало холодную и неприветливую область, над которой властвовало божество женского пола. Поразительный пример подобного рода, заимствованный из культуры американских индейцев, может послужить дополнительной иллюстрацией необходимости проявлять
543
осторожность. Атабаскский
неописательный именной корень ̕t leł существует в языках часта-коста и
навахо с одинаковым значением ‘спички’. По другим соображениям очевидно,
что это значение не может быть первичным, а при сопоставлении с другими атабаскскими
диалектами мы выясняем, что t leł
означает в действительности ‘палочки
для добывания огня’ и
стало обозначать спички, когда те пришли на смену палочкам. Я привожу этот
пример не потому, что в данном случае существует трудноуловимая реальная опасность
неверной интерпретации данных, а потому, что неверное умозаключение (при условии,
что мы основываемся только на данных часта-коста и навахо) будет трудно опровергнуть
чисто формальными лингвистическими методами. Из этого и других примеров
переноса значения мы видим, что без достаточно полных сопоставительных данных
часто бывает опасно судить о возрасте некоторой конкретной формы элемента
культуры, основываясь лишь на обсуждаемом нами языковом критерии, хотя с его
помощью может быть в достаточной степени удовлетворительно определен
относительный возраст некоторого общего типа культурного явления.
Специализированные значения слов и специальная лексика
Несмотря на то что, как правило, описательные слова имеют
сравнительно незначительный возраст, нельзя их всех объединять в одном классе.
Между полной невозможностью морфологического членения и абсолютной
прозрачностью членения имеется, естественно, множество промежуточных случаев.
Для нас представляет особый интерес такой тип слов, которые достаточно легко
поддаются членению с чисто лингвистической точки зрения, но реальное значение
которых не соответствует значению, непосредственно выводимому из этого
членения. В таких словах представлена история изменения их значения. Они
представляют ценность, с нашей точки зрения, потому, что с помощью лингвистического
анализа данному культурному понятию можно приписать больший возраст, чем
культурным понятиям, которые обозначены описательными словами с буквальным
переводом их компонентов. Сравните, например, английские слова carpet-sweeper и
spinster. Первое означает буквально ‘то, что чистит ковры’, последнее же теперь означает не ‘пряха’, а ‘незамужняя
женщина зрелого возраста’.
Spinster некогда явно означало ‘пряха’, но, будучи связано с определенной
группой людей, постепенно приобрело специализированное значение. Судя по
времени, которое могло потребоваться для такого существенного изменения
значения, подразумевающего полное исчезновение прежнего значения, мы можем
сделать вывод о таком чисто культурном факте, что ремесло прядения возникло в
давние времена и находилось в руках женщин; кроме того, оно возникло гораздо
раньше, чем появилась щетка для чистки ков-
544
ров. Все эти факты, конечно, хорошо известны нам по прямым историческим свидетельствам, но методологически важно показать, или по крайней мере предположить, что их наличие можно доказать на основании чисто лингвистического критерия. На время возникновения слова spinster указывает также относительная редкость суффикса -ster (ср. huckster ‘разносчик’, songster ‘поэт-песенник’ и типичные имена собственные типа Baxter, т. е. ‘пекарь’, и Webster, т. е. ‘ткач’); при таком способе аргументации используется также другой лингвистический критерий, о котором говорится ниже.
Использование принципа специализации или другого изменения значения может привести к любопытным результатам при определении относительного возраста двух или более составных частей ритуала, например пляски солнца у племен Равнин или Ночной Песни у навахо. Названия ритуалов, плясок и других церемониальных действий не всегда понятны из современной практики или восприятия церемонии; зачастую может оказаться, что один из составляющих элементов ритуала, не обязательно в настоящее время самый важный, предшествовал по времени возникновения другим элементам, составляющим в настоящее время основное содержание ритуала, или что некоторое культурное понятие, подразумеваемое в названии, старше, чем сам ритуал. Например, среди нутка термин łutcḥa· ‘купля женщины’ употребляется по отношению к комплексу церемониальных и экономических акций, которые соответствуют нашей церемонии бракосочетания. Собственно говоря, термин должен обозначать только раздачу имущества женихом и его сородичами среди членов семьи невесты как часть выкупа за жену. В действительности он обозначает также все песни, пляски и речи, предшествующие потлачу, который устраивается в связи с ‘куплей жены’, многие из которых не имеют непосредственного отношения к ‘купле;. Например, существует целый ряд песен, известных также как łutcḥa·yak ‘на куплю женщины’, которые имеют чисто условное отношение к свадебной церемонии. Тем не менее, когда индеец говорит о łutcḥa·, он имеет в виду преимущественно церемонию, предшествующую потлачу. Больше того, поскольку семья невесты сразу же раздает подарки своим односельчанам и, что еще более важно, в ближайшем будущем может вернуть подарки, сопровождая это дарением привилегий и проведением потлача, при котором происходит раздача имущества в таких же или в еще больших размерах, чем было получено при ‘купле жены’, ‘купля женщины’ как тип брака превращается не более чем в формальность. Тем не менее культурная значимость термина łutcḥa· заключается именно в чисто экономическом аспекте церемонии бракосочетания, лежащем в основе современной брачной церемонии с ее элементами вторичного происхождения и ослабленным экономическим значением.
Здесь можно упомянуть о значении для установления хронологии
культурных изменений специализированной лексики, относящейся к культурному
комплексу в целом. При анализе терминологии, относящейся к различным составляющим
культуру комплексам, мы об-
545
наруживаем, что они сильно отличаются по полноте и точности, с которой отдельные элементы в них обозначаются словами. Из двух культурных комплексов мы, естественно, приписываем бо́льшую древность тому, которому соответствует более разработанный словарь, особенно если этот словарь состоит в основном из неописательных слов. Сравните, например, обширную и чрезвычайно детализированную лексику, связанную с разведением и использованием скота (cow ‘корова’, ox ‘бык, вол’, bull ‘бык, буйвол’, steer ‘молодой вол’, heifer ‘телка’, calf ‘теленок’, cattle ‘скот’, beef ‘говядина’, veal ‘телятина’, butter ‘масло’, cheese ‘сыр’, whey ‘сыворотка’, curds ‘творог’, cream ‘сливки’, to churn ‘сбивать масло’, to skim ‘снимать сливки’ — все это неанализируемые термины давнего происхождения), с более скудным и хуже разработанным словарем такой отрасли, как, например, выращивание апельсинов27. Уже одни лишь лингвистические данные говорят о большей древности скотоводства и производства молока и молочных продуктов, чем выращивание апельсинов. Подобного рода соображения часто могут с пользой применяться при изучении культуры американских индейцев. Древность таких культурных комплексов, как охота на морских животных среди нутка и эскимосов, изготовление каноэ среди племен Северо-западного побережья и восточных алгонкинских племен, земледелие среди ирокезов, собирательство корневищ и семян дикорастущих растений и изготовление из них пищи среди племен Плато, почти в каждом случае подтверждается соответствующим богатым словарем. С другой стороны, комплексы более недавнего происхождения, скажем декоративное искусство юте или культ пляски духа, используют менее обширную и развитую лексику. Я возьму на себя смелость сделать вывод, что ни одно исследование культурного комплекса не может считаться исчерпывающим в историческом отношении без тщательного изучения объема и характера его словаря.
Выводы, извлекаемые на основании грамматических
свидетельств
Грамматическое исследование культурной лексики
До сих пор мы имели дело со словами как таковыми и с их
членением, насколько это возможно, на составляющие части. Помимо этого,
некоторые из имеющих историческую ценность сведений могут быть почерпнуты из
грамматического исследования культурной лек-
546
сики. В каждом языке есть некоторые грамматические процессы и элементы, которые как бы утратили жизнеспособность; они уже не способны создавать новые формы, и их употребление ограничено определенным числом стереотипных форм. Такие грамматические единицы очевидным образом являются лишь реликтами прежде более типичных и более свободно употребляемых единиц. Слова, в которых они проявляются, весьма древнего происхождения. Такие случаи представляют интерес для исследования культуры, когда затронутые подобными нерегулярными грамматическими процессами слова имеют отношение к культуре. В таком случае соответствующий возраст может быть приписан самому культурному понятию. Так, об уже упомянутой нами древности скотоводства в нашей культуре свидетельствуют также такие грамматические нерегулярности, как показатель множественного числа -en в слове oxen ‘быки’, поэтическая форма множественного числа kine при обычной форме cows ‘коровы’, и переход -f в v в форме множественного числа calves ‘телята’ (от calf ‘теленок’) и в глаголе to calve ‘отелиться’. Такого рода нерегулярности достаточно распространены в языках американских индейцев и практически всегда свидетельствуют о значительном возрасте слов, в которых они встречаются, и связанных с этими словами понятий в целом. Например, в языке нутка существуют три редко встречающихся и в целом непродуктивных способа образования множественного числа: чередование конечного –'ł с -h, редупликация с добавлением гласного a и редупликация со вставным -t-. Иллюстрацией этих нерегулярных приемов могут служить следующие примеры: ha’wi·h ‘вожди’ (ед.ч. ha’wił), qaqo·ł ‘рабы·ł (ед. ч. qo·ł) и .’a∙tε.’nt ł ‘собаки’ (ед. ч. ’.εni∙tł; форма ,∙aiłtc- употребляется как основа во всех производных именах); из чего мы можем с известной долей уверенности заключить, что четко обозначенный класс вождей, ин-ститут[308] рабства и одомашнивание собаки относятся в данном ареале к далекому прошлому. Аналогичным образом соотношение форм единственного, и множественного числа слова ‘вождь’ в языке цимшиан (sǝm’ɔ ∙g̯id : sǝmg̯ig̯ad) совершенно нерегулярно и не имеет параллелей, хотя в данном случае возможно их частичное членение на sǝm- ‘очень, действительно’ и gad ‘человек’[309], gigad ‘люди’).
Критерий морфологической нерегулярности, однако, может успешно применяться только в положительном, но ни в коем случае не в отрицательном смысле; то есть мы можем с известной определенностью заключить, что связанное с архаичным языковым процессом культурное понятие само является старым, но мы не можем быть уверены, что обозначаемое обычным в грамматическом отношении словом культурное понятие относительно недавнего происхождения. Причина этого заключается в постоянно действующей тенденции к вытеснению редко встречающихся грамматических характеристик путем аналогических замен на более распространенные функционально сходные характеристики; не только формы новых слов образуются в соответствии с наиболее регулярными в языке правилами, но многие
547
слова старого фонда преобразуются в
соответствии с этими же правилами[310].
Этот процесс известен лингвистам как выравнивание по аналогии28. Например, хотя такие нерегулярные
формы множественного числа, как sheep ‘овцы’ и
oxen ‘быки’, имеют позитивную культурную
значимость как указывающие на длительную традицию разведения овец и крупного
рогатого скота предками англичан (ср. такие регулярные формы множественного
числа, как elephants ‘слоны’ и tigers ‘тигры’, обозначающие животных, ставших известными гораздо позже), было
бы ошибочным или по крайней мере бездоказательным заключить на основании таких
регулярных форм, как horses ‘лошади’ и goats ‘козы’, что эти животные были одомашнены весьма поздно. Сохранение
грамматического архаизма почти в каждом конкретном случае обусловлено
факторами, находящимися за пределами наших возможностей анализа; иными словами,
это дело случая. Следует также иметь в виду, что языки сильно различаются по
степени готовности к выравниванию по аналогии. Некоторые языки, как такелма,
мирятся со значительной формальной нерегулярностью; другие, как яна или пайуте,
хотя имеют сложную структуру, содержат свой формальный аппарат в строго
регулируемом порядке. Это различие в формальных тенденциях очевидным образом
базируется на психологических причинах, которые не место исследовать в
настоящей работе.
Культурная
значимость грамматических элементов
В приводимых до сих пор примерах культурная сущность слова выражалась его корневой частью. Однако в некоторых типично полисинтетических языках индейцев Америки референция к элементам культуры может осуществляться посредством не-корневых[311] элементов, то есть аффиксов, которые часто имеют весьма конкретное значение. Поскольку процесс превращения изначально независимого корня в словообразовательный аффикс является по необходимости медленным, наличие таких аффиксов, особенно если между ними и независимыми корнями уже не ощущается этимологической связи, обычно верное свидетельство их возраста и, соответственно, возраста обозначаемого ими культурного явления. Благодаря специализированному значению аффикса по сравнению с самостоятельным корнем аффикс a priori имеет больше оснований претендовать на древность, чем даже неописательные корни. Естественно, здесь также необходима осторожность в связи с переносами значения, о которых мы уже рассуждали применительно к независимым корням; действительно, в общем случае мы можем подозревать, что специфически
548
культурное использование аффикса вызвано переключением элемента с первоначально более широкой областью значения на исключительное применение для обозначения культурного понятия, важность которого в культуре возрастает (например, мы можем ожидать в будущем утраты широкого агентивного и инструментального значения англ. -er и его специализации в культурный аффикс со значением ‘сложный инструмент, прибор’ на основании таких форм, как typewriter ‘пишущая машинка’, receiver ‘радиоприемник’, smelter ‘плавильня’, reaper ‘жатка’, developer ‘проявитель’). Однако такая предосторожность не может серьезно препятствовать применению нашего лингвистического критерия, потому что должно пройти достаточно времени, прежде чем такая специализация может осуществиться; оно только несколько сокращает отдаленность культурной перспективы, которую открывает существование аффикса.
Одним из наиболее интересных примеров подобного рода
являются числовые классификаторы, относящиеся к представляющим культурный
интерес объектам. Наличие в языке юрок, например, числовых классификаторов,
относящихся специально к головам дятла и пластинам обсидиана, убедительно
свидетельствует о значительном возрасте обычая рассматривать эти предметы как
ценный объект собственности, а также говорит о том, что проявляемый индейцами
этого племени острый интерес к собственности ни в коем случае не является
следствием позднейшего развития. Аналогичным образом наличие в салишских языках
и в языках цимшиан числовых классификаторов, обозначающих каноэ, наводит нас на
мысль, что каноэ не только было с незапамятных времен знакомо обеим группам
племен, но и в течение длительного времени было необходимо им для поддержания
жизнеобеспечения; это особенно отчетливо проявляется в случае с цимшиан, в котором
при счете каноэ употребляются совершенно различные основы для числительных
«один» и «два». Далее, тот факт, что в языке нутка существуют числовые
классификаторы, обозначающие такие единицы измерения, как fath
549
Грамматические аффиксы с культурным значением вообще
чрезвычайно редки, поэтому отсутствие свидетельств типа тех, о которых мы
говорили выше, вряд ли следует принимать во внимание. Особенно уязвимы такие
отрицательные свидетельства при сопоставлении возраста одного и того же
элемента культуры у разных племен, если только языки этих племен не оказываются
сходными по структуре. Например, полное структурное несходство языков хупа и
юрок лишает всякого смысла тот факт, что в первом из них культурная значимость
голов дятла и пластин обсидиана никак не отражена в грамматике, хотя она в
равной мере присуща культуре обоих племен.
Географическое
распространение культурной лексики
Диффузия vs. общее наследие
Обратимся теперь к географическому распространению языковых данных. Способ доказательства здесь в основном тот же, что применялся нами при изучении распространения элементов культуры; другими словами, чем обширнее географическое распространение культурного слова, тем оно древнее по происхождению и, соответственно, тем древнее связанное с ним понятие. Из-за легкости, с которой заимствованные элементы культуры переименовываются, будь то путем изменения значения прежнего имени или введением нового описательного наименования, этот метод должен применяться с большой осторожностью. Однако существуют два довода, по которым добытые из языковых данных свидетельства в целом более надежны, чем те, которые непосредственно извлекаются из данных о распространении культуры.
При обсуждении распространения элементов культуры мы видели, что во многих случаях практически невозможно, или по крайней мере трудно, различить сходство в результате диффузии из единого центра и сходство из-за сохранения элемента племенами, исходно составлявшими единое культурное сообщество. По причинам, на которых мы не можем здесь подробно останавливаться, очень часто, напротив, можно различить слово исконного происхождения и заимствование. Применительно к вопросу о распространении это означает, что мы часто оказываемся в состоянии различить культурную лексику, которая унаследована всеми языками, образующими языковую группу или подгруппу, и культурную лексику, которая распространилась за пределами такой группы и была воспринята одним или более языками чужой группы. Естественно, вполне допустимо, что слово культурной лексики переходит из одного языка в другой в пределах одной языковой группы, так что встает вопрос о разграничении исконного словарного состава и лексики, распространившейся в пределах языковой группы в результате диффузии. Грубо говоря, мы можем утверждать, что критерии такого разграничения суть те
550
же, что применяются для более фундаментального различия, о котором мы упоминали выше; эти критерии лишь применяются более изощренным образом, и больше внимания уделяется специфическим диалектным языковым характеристикам. Даже в случае, когда остаются сомнения относительно исконного или чужеродного происхождения культурного слова, для него может быть определена, на основании одной или более языковых черт, минимальная дата; эта возможность, безусловно, имеет огромное значение для хронологии.
Второй полезный языковой довод, который я имею в виду, вытекает из первого. Благодаря самой природе языковых данных, мы можем не только установить в некоторых случаях отрицательный факт, что слово имеет иноземное происхождение (это является просто другим способом сказать, что оно не является исконным), но безусловно установить, что оно было по необходимости заимствовано из определенного языка. Как только у нас появляется возможность сделать это, мы получаем основание приписать происхождение данного элемента культуры тому, а не иному племени и таким образом прояснить для себя последовательность, в которой данный элемент проникал к различным племенам региона.
Заимствование культурной лексики
Данные морфологии
Признаки чисто лингвистического характера, по которым
определяется иностранное происхождение слова, могут быть либо морфологическими,
либо фонетическими. Безусловно, признаки обоих уровней могут присутствовать
одновременно. Существует достаточно твердое для большинства языков правило, что
более длинные, чем обычно29, слова
должны поддаваться по крайней мере частичному членению на составляющие (корень
и деривационные элементы), характерные для данного языка. Если такое членение
невозможно, есть веские основания подозревать, что слово имеет иностранное
происхождение и заимствовано из языка, в котором стандартная длина корня
достаточно велика, чтобы допускать существование данного слова без членения,
или в котором морфологическое членение возможно. Например, такие полностью
ассимилированные английские слова, как hurricane ‘ураган’, moccasin ‘мокасины’, t
551
ванными словами, и наш вывод подтверждается также непосредственными свидетельствами. Кстати, такой анализ открывает дорогу изучению культурной истории мокасин как вида обуви, ставшего популярным среди некоторых белых в Америке, и выращивания помидоров для пищи.
Хорошим примером применения морфологического критерия для распознавания заимствованных слов в индейских языках является слово из языка нутка tło∙kwa∙na — имя, обозначающее волчью церемонию, важнейший церемониальный комплекс индейцев этого племени. Обычно корень в нутка односложный и состоит, как правило, из согласного плюс гласный плюс согласный; очень редко корень представлен звуковой группой из двух слогов, в то время как трехсложные корни совершенно отсутствуют. Исходя из внешней формы, слово tło∙kwa∙na можно было бы разложить на корень tło∙kw и суффикс -ana, но эти элементы в нутка лишены какого бы то ни было значения. Тем самым мы предполагаем для этого слова иноязычное происхождение. Обращаясь к языку квакнутль, мы не только обнаруживаем, что сходное слово dlo∙gwala обозначает в нем пляску волка, исполняющуюся во время зимней церемонии, но также — и это более важно в данный момент — что в нем легко выделяются глагольный корень dlo∙gw ‘быть сильным, мощным’ и обычный дуративный суффикс -(a)la. Из этого должен следовать важный в культурном отношении вывод, что по крайней мере некоторые элементы волчьей церемонии нутка были восприняты от соседних квакиутлей. Сходная линия рассуждения заставляет меня подозревать, что слово topa∙ti в нутка, обозначающее любую наследственную привилегию, имеет иноязычное происхождение, несмотря на то что оно обозначает одну из фундаментальных сторон культуры нутка. Мне, однако, до сих пор не удалось сопоставить это слово с каким-либо элементом в другом языке. Если в конце концов окажется, что это слово исконного происхождения, его следует признать очень древним, поскольку в настоящее время ему не удается приписать никакого описательного значения. Наиболее показательными примерами заимствования культурной лексики являются такие, происхождение которых, как в случае со словом tło∙kwa∙na, может быть возведено к определенному языку, поскольку таким образом можно установить направление диффузии.
Однако в некоторых случаях морфологические критерии не
помогают нам, особенно если мы имеем дело с короткими словами, которые не
поддаются членению ни в одном языке. Иногда мы можем быть совершенно уверены в
том, что диффузия культурного слова осуществлялась частично путем
заимствования, не имея возможности утверждать на основании лишь языковых
данных, в каком направлении проходило заимствование. Соображения другого рода
часто позволяют нам определить или предположить это направление, но даже в
наихудшем случае языковое свидетельство сохраняет ценность как сигнал того, что
диффузия имела место. Хорошим примером такого рода двусмысленности является
распространение слова со зна-
552
чением «табак» среди диегеньо в
южной Калифорнии, шаста в северной Калифорнии и такелма в юго-западном Орегоне.
Не подлежит сомнению, что up в диегеньо, o∙p в шаста и o∙ʺp30 в такелма свидетельствуют о постепенной диффузии
культивируемого табака (весьма вероятно, что таким образом обозначается только
один вид местного табака) на большей части запада Северной Америки, но, по
крайней мере, в настоящее время кажется невозможным приписать происхождение
слова тому или иному из этих языков. Предположение о распространении растения с
юга на север основывается на иных, нелингвистических, данных. Широкое
распространение в западной части Северной Америки слова для обозначения табака
(например, науатль chichi, яна cucu, такелма tsixi)31 представляет сходную культурную
проблему.
Данные фонетики
В тех случаях, когда нельзя применить морфологический критерий, иногда может быть полезно применить критерий фонетический. Он основывается на том факте, что языки различаются фонетическими системами: звуки или звукосочетания, свойственные одному языку, отсутствуют или в лучшем случае редки в другом. Вообще говоря, несвойственные заимствующему языку фонетические характеристики заимствованного слова заменяются наиболее близкими эквивалентами, так что слово часто принимает обманчивый вид «своего». Так, англ. rum ‘ром’ в языке нижний умпква имеет вид lum, в нутка — na∙ma, поскольку ни в одном из этих языков нет звука r, а в нутка также и l. Аналогичным образом в слове tło∙kwa∙na ‘волчья церемония’ в нутка, несомненно заимствованном из квакиутль, где это слово выглядит как dło∙̙gwala, нет нетипичных для нутка фонетических характеристик, несвойственные нутка звуки dl, gw, l исходного слова заменены там соответственно на tł, kw и n — ближайшие их соответствия в нутка.
Иногда, однако, случается, что несвойственные языку звуки
сохраняются в некоторых словах явно иностранного происхождения, и исходя из
этого можно установить чужеродное происхождение других слов с тем же звуком.
Например, в английском языке можно показать, что звонкий фрикативный j (как во фр. jeu, âge) никогда не встречается в словах
исконного происхождения, а ограничен в употреблении иностранными, в основном
французскими, латинскими и греческими, словами, в которых он либо восходит к
исконному j (как
в rouge ‘румяна’), или чаще к исконному zy
(как в pleasure ‘удовольствие’, erasure ‘стирание, соскабли-
553
вание’, aphasia ‘афазия’)32. Ценность этих фактов для английской культурной истории может быть проиллюстрирована обращением к такому слову, как garage ‘гараж’, в котором и звук; j, и место ударения указывают на иностранное происхождение. Культурно-исторический вывод относительно того, что автомобиль и гараж появились в Англии под французским влиянием, может быть сделан и на основании прямых свидетельств, но с методологической точки зрения, тем не менее, важно отметить, что фонетические свидетельства сами по себе однозначно это подтверждают.
Нередко случается, что звук, в исконных словах встречающийся в определенных позициях, в других позициях возможен только в иностранных словах. Так, звуки z и dj в срединной и конечной позициях достаточно часто встречаются в исконных английских словах (например, as ‘как’, fleas ‘блохи’, chosen ‘избранный’; edge ‘острие’, fledgling ‘оперившийся птенец’), но в начальной позиции они употребляются только в словах иностранного, а именно французского, латинского и греческого, происхождения (например, zeal ‘рвение’, zoology ‘зоология’; Jew ‘еврей’, just ‘справедливый’, John ‘Джон’). Культурно-историческая ценность таких различий становится понятна при определении возраста таких слов, как judge ‘судья’, jury ‘суд присяжных’ и general ‘генерал’, и в некоторой степени связанных с ними культурных понятий. На иностранное происхождение часто может также указывать сочетание звуков, каждый из которых свободно употребляется в исконных словах во всех позициях (например, -ps-или -ps в греческих и латинских словах, таких, как rapsody ‘рапсодия’, apse ‘апсида’, Cyclops ‘циклоп’, lapse ‘оплошность’; такие английские формы, как lips ‘губы’ и sips ‘глотки’, не могут приниматься во внимание, поскольку они легко разлагаются на корень, оканчивающийся на р-, плюс суффикс -s).
Полезность применения фонетического критерия для
распознавания заимствований может быть показана на нескольких примерах из
языков американских индейцев. Звук m в языке хайда по меньшей мере редок; первоначально он,
видимо, вообще не встречался в словах безусловно исконного происхождения. Слово
mat ‘горная коза’, очевидно родственное
цимшианскому mati, является, таким образом, явным заимствованием из последнего,
а не наоборот; тот факт, что горные козы не водятся на островах Королевы
Шарлотты, родине хайда, подтверждает такой вывод, но не обусловливает его. Если
слово для обозначения горной козы заимствовано в хайда из языка цимшиан, есть
достаточные основания предположить, что герб с изображением горной козы, один
из менее важных гербов хайда, был также заимствован ими у цимшиан, что подтверждает-
554
ся и другими данными. В терминах хронологии это означает, что герб горной козы у хайда появился позже, чем у цимшиан. Сходную проблему представляет слово для обозначения бизона в языке верхний чинук — i-duiha (означает также ‘бык’; a-huia ‘самка бизона, корова’), содержащее аномальный звук h, который редко встречается в языке чинук. Некоторые индейцы племени верхний чинук сопровождали своих сахаптинских соседей во время ежегодной охоты на бизонов на западных Равнинах, но этот обычай возник совсем недавно, поэтому неописательное наименование бизона почти наверняка, судя по чисто культурным свидетельствам, — иностранного происхождения. Таким образом, ненормативная фонетика слова i-duiha согласуется с данными культуры, хотя исходную форму слова я не смог установить33.
Культурная лексика как общее наследие
Хронологические выводы
Особый интерес представляет культурно-историческая лексика,
распространенная у ряда племен, говорящих на родственных языках или диалектах,
когда причиной распространения является не вторичная диффузия, а сохранение в
диалекте старого слова из лексикона, общего для данных языков и диалектов праязыка.
Если не забывать о возможности изменения значения34,
анализ таких слов позволяет пролить свет на многие старые элементы культуры у
племен, говорящих на данных языках. Хорошо известны интересные и ценные
результаты, полученные таким способом для культурной истории индоевропейских,
семитских и других народов, но применение этого метода по отношению к народам
аборигенной Америки находится в зачаточном состоянии. Его ценность для
хронологии культуры заключается, в основном, в том, что культурные понятия,
связанные с наиболее широко распространенными в диалектной группе (языковой
семье) словами, относятся к более далекому прошлому, чем, при прочих равных
условиях, словами, имеющими более узкое распространение. Далее, при сравнении
культурного слова, распространенного в пределах культурного ареала в результате
диалектной дифференциации, с культурным словом, распространенным в пределах
того же ареала в результате заимствования, большая древность при-
555
писывается первому из них, поскольку расщепление языка на ряд диалектов — гораздо более медленный процесс, чем диффузия слова.
Хороший пример в данном случае представляют некоторые
атабаскские наименования дома. Языковые данные показывают, что с точки зрения
древней атабаскской культуры как прямоугольное дощатое жилище у индейцев хупа,
так и землянка (хоган) у навахо хронологически вторичны по отношению к круглому
крытому корой шалашу, ибо атабаскское слово для обозначения дома — уе, уĕх
(като ye, анвик yax, тена yax, кэрриер yax, чипевиан yeʽ, хэр yi, лушу je) — в этих языках заменяется
соответственно на xonta и hoγan.
Можно привести множество подобных примеров, но, как уже было сказано, этот
метод только-только начинает применяться американистами.
Историческая ценность действия фонетических законов
Следует признать, что в конкретных случаях не всегда легко определить, унаследовано ли слово независимо рядом языков от общего предка или оно распространилось в пределах группы генетически родственных языков в результате диффузии. Обычно различить такие слова довольно легко, потому что на заимствованных словах не сказывается действие диалектных фонетических законов, осуществившееся до того, как эти слова были восприняты. Однако слово может быть заимствовано и в период, предшествовавший действию всех фонетических законов, которые могли бы на него повлиять, и в таком случае оно обладает всеми фонетическими характеристиками слов, принадлежащих к древнейшему из устанавливаемых уровней языка. Хронологическая ценность таких слов остается весьма большой, поскольку они указывают нам на минимальный возраст (в категориях, часто довольно легко поддающихся датировке фонетических законов) появления их самих и связанных с ними понятий35.
Хорошим примером такого слова, относящегося к культурной
лексике, в языке нутка является ḥei’na, одного происхождения с xw∙’la в языке квакиутль. Это слово обозначает волшебный
самородок квар-
556
ца, который обладает способностью летать и который у нутка играет важную роль в проведении волчьей церемонии и в связанных с ней поверьях. В нутка есть как звук x (глухой велярный фрикативный), так и xw (лабиализованный глухой велярный спирант), хотя оба звука не очень частотны; исконные вакашские (квакиутль-нутка) x и xw оба регулярно дают h (веляризованный придыхательный)36, Кроме того, l в квакиутль регулярно соответствует n в нутка37. Поэтому оба слова кажутся независимыми вариантами, развившимися из общей вакашской праформы. Если бы мы могли быть в этом уверены, нам следовало бы приписать очень древнее происхождение вакашскому представлению о волшебной силе летающего кварца. По крайней мере, слово должно было быть заимствовано в нутка до перехода x в h, из чего мы можем заключить, что оно относится к старейшему пласту церемониального влияния квакиутлей.
Другой пример подобного типа представляет юто-ацтекское слово со значением ‘жернов’ — metla-(tli); в науатль оно имеет вид me-tla-tl, в уичоль — mata, в луисеньо — mala-l, в южном пайуте — mara-tsi. В лингвистическом отношении ничто не мешает нам считать эти соответствия диалектными вариантами, развившимися из общего юто-ацтекского источника. Если такая интерпретация получит подтверждение, мы будем иметь дело с очень древним элементом культуры, относящимся ко времени, предшествовавшему массовым перемещениям населения, разметавшим юто-ацтекские народы от шт. Айдахо до Центральной Америки. Если, с другой стороны, помимо языковых, обнаружатся другие данные, указывающие на постепенное распространение такого типа жернова из некоего ацтекского центра к более северным сонорским и шошонским племенам, лингвистические данные все равно указывают на значительную древность этого процесса, поскольку оно должно было произойти до начала действия специфических фонетических законов значительного географического охвата и, следовательно, возраста (ассимиляция в сонорских и шошонских языках e-a в a-a; спирантизация интервокального -t- в -l-38 в луисеньо и в -r- в южном пайуте39, 40.
Географическое
распространение языковых семей
Понятие языковой семьи
Вероятно, лингвистика может оказать этнологии наиболее
ценную услугу, объединяя группы языков в языковые семьи. Понятие языковой семьи
представляет для нас особый интерес, поскольку, будучи основано на описательных
данных, оно является строго историческим по содержанию. Оно подразумевает
предшествующее существование сравнительно мало дифференцированного языка,
который путем постепенных фонетических и морфологических изменений превратился
в разные формы речи. Каждая из этих форм, в свою очередь, может еще разделяться
и так далее. Поэтому настоящая классификация генетически родственных языков
всегда стремится принять вид генеалогического дерева. В то время как можно с
уверенностью утверждать, что данная группа языков генетически родственна,
гораздо труднее доказать соответствующее отрицательное положение, что некоторые
языки, разделяющие немногие явно сходные черты, нельзя считать восходящими к
общему источнику. Достаточно легко допустить, что процесс языковой дифференциации
может, спустя значительное время, привести к таким глубоким различиям в
фонетике, структуре и словаре, что доказательство генетического родства может
стать трудным или вовсе невозможным. Поэтому даже наиболее исчерпывающая
классификация индейских языков, какую можно было бы построить, имела бы положительную
значимость только для включенных в нее языков, не оставляя возможности делать
какие-либо отрицательные выводы об отсутствии родства.
Данные
о хронологии передвижения племен, извлекаемые из языковой дифференциации
Сравнение различных языковых семей*
Чем выше степень дифференциации внутри языковой семьи, тем больше период времени, в течение которого могли возникнуть такие различия. Чем шире географическое распространение языковой семьи, тем большее время заняло расселение племен, говорящих на этих языках. Критерий относительного возраста применим в последнем случае только тогда, когда географическое распространение пропорционально степени языковой дифференциации. Племя может переместиться по большой территории гораздо быстрее, чем язык разделится на два различных диалекта. Поэтому, хотя широкое географическое распространение языка, безусловно, создает благоприятные условия для диалектной дифференциации, оно не
558
обязательно прямо пропорционально ей. Все же хронологическая ценность данных о распространении языков, особенно при попытках достичь значительной временно́й глубины, зависит от сопутствующей им языковой дифференциации. Давайте посмотрим на некоторые примеры из языков американских индейцев.
Собственно алгонкинские языки41 распространены на обширной территории от атлантического побережья до Скалистых гор и от Гудзонова залива до долины реки Огайо. Живущие на этой территории племена говорят (или говорили) на большом количестве различных языков и диалектов (например, наскапи, монтанье, кри, мик-мак, абенаки, оджибва, меномини, фокс, шауни, делавэр, натик, майами, арапахо, шейенн, блэкфут). Нет сомнений, что географическое распространение и диалектная дифференциация собственно алгонкинских языков должны были происходить в течение очень длительного времени (возможно, нескольких тысячелетий). В сравнении с алгонкинским ареалом ареал распространения языков пенути в Калифорнии (йокуц, мивок-костаноанские, майду, винтун)42, хотя и довольно обширный, весьма ограничен. Вправе ли мы предположить на этом основании, что расселение алгонкинских народов43 из относительно небольшой центральной области, население которой говорило на похожих языках, значительно предшествовало похожему передвижению народов, говорящих на языках пенути? Такое предположение правомерно только в том случае, если мы сможем доказать, что различия между алгонкинскими языками не менее существенны, чем между языками пенути. В действительности же морфологические и лексические различия даже между наиболее разошедшимися алгонкинскими языками, шейенн и микмак, хотя их и нельзя считать несущественными, выглядят мелкими по сравнению с аналогичными различиями между двумя такими языками пенути, как йокуц и мивок. Тот
559
факт, что очевидность родства языков чейен и микмак признавалась в то же время, когда языки йокуц, костаноанские, мивок, винтун и майду относились к различным языковым семьям, сам по себе свидетельствует о том, что различия между последними относятся к более далекому историческому прошлому, чем обнаруживаемые различия между алгонкинскими языками. Таким образом, не остается сомнений, что расселение пенутиязычных племен в целом предшествовало распределению алгонкинских народов из сравнительно узкого центра. Если же мы распространим термин «алгонкинские языки» также на отдаленно родственные языки юрок и вийот в Калифорнии, сравнение с группой языков пенути Калифорнии с точки зрения относительного срока языковой дифференциации может быть не в пользу последних. Однако еще слишком мало известно о деталях каждой проблемы, чтобы ответить на такой вопрос.
Языковая дифференциация среди раннего населения
Америки
Из нашего рассуждения о хронологической ценности языковой дифференциации следует один важный в историческом отношении вывод. Если считать, что большая часть языковых семей, выделяемых на территории Америки44, является следствием такого чрезвычайного расхождения языков, что делает невозможным доказательство первоначального единства речи, тогда мы должны допустить, что формирование таких различий могло занять огромный промежуток времени, в несколько раз больший, чем наиболее консервативные археологи и палеонтологи могут допустить при датировке ранних следов человека в Америке45. Мы вынуждены тем самым принять точку зрения, согласно которой языковая дифференциация среди аборигенного населения Америки только в незначительной части (на последних стадиях) осуществилась в Новом Свете, что иммигранты из Азии (возможно, также из Океании), которые населяли американский континент, уже в начальный период расселения разделялись по языку на
560
несколько генетически не связанных46 семей. Как следствие этого мы должны будем допустить, что заселение Америки не было единым историческим процессом, а серией переселений неродственных в лингвистическом отношении народов, возможно, прибывавших с разных сторон и несомненно в разное время. Эта точка зрения кажется мне весьма вероятной. Последними по времени переселения в Америку следует, видимо, считать носителей эскимосско-алеутских47 и на-дене (хайда, тлингит и атабаскских) языков48.
Разделение языковых группировок на отдельные языки
Критерий языковой дифференциации имеет временно́е значение не только по отношению к независимым языковым семьям, но также, что даже более типично, по отношению к родственным языкам одной семьи. Основные подразделения языковой семьи являются также наиболее ранними по времени разветвлениями в составе семьи, и географическому распространению каждого из этих подразделений как отдельной единицы должен придаваться соответствующий вес при попытках реконструировать наиболее ранний ареал расселения и перемещения народов, составляющих группу в целом. Другими словами, географический центр тяжести, в историческом смысле, языковой семьи определяется не непосредственно на основании всех диалектов в группе, а скорее на основании ее основных подразделений, независимо от того, насколько дробно они в свою очередь разделены49. Процедура определения относительной хронологической значимости последующих языковых делений аналогична описанной выше. Короче говоря, мы должны стремиться оценивать историческую равнознач-
561
ность языков на каждом уровне, а не формулировать исторические выводы, исходя из количества языков.
Чтобы показать, каким образом подобные соображения влияют на реконструкцию ранних передвижений родственных в языковом отношении племен, мы можем коротко коснуться двух или трех конкретных примеров. Географический центр распространения алгонкинских племен располагался, видимо, севернее Великих озер, но, прежде чем дать этому чисто описательному факту историческую интерпретацию, полезно оценить лингвистические свидетельства. Насколько мы видим в настоящее время, алгонкинские языки (кроме их отдаленных родственников юрок и вийот) разделяются на четыре равноценные группы — блэкфут[312], арапахо, шейенн и восточно-центральные алгонкинские языки50, включающие в себя большинство алгонкинских языков. Другими словами, различия между арапахо и блэкфут, несмотря на то что их носители в обоих случаях относятся к типичным племенам Равнин, отражают языковую (и племенную) дифференциацию гораздо более раннего происхождения, чем различия между такими далекими друг от друга племенами, как наскапи и шауни. Таким образом, Великие озера могут считаться историческим центром распространения в лучшем случае только восточно-центральных племен, поскольку языковое соответствие этой группы и блэкфут, арапахо и шейенн, на которых говорят западнее, смещает исторический центр распространения алгонкинских племен значительно дальше к западу51. Мы вряд ли можем избежать вывода, что в отдаленном прошлом общее направление движения алгонкинских племен было с запада на восток52.
Особенно яркий пример решающей роли лингвистических данных для определения направления перемещения населения представляет собой распространение атабаскских языков. Как известно, эти языки распространены в трех географически изолированных ареалах — очень большом северном ареале (от внутренних районов Аляски до областей, примыкающих к Гудзонову заливу), тихоокеанском ареале (юго-западный Орегон и северо-западная Калифорния) и южном ареале (Аризона, Нью-Мексико и западные районы Техаса). Пока (как это часто бывает при опоре на чисто географические условия) эти
562
три основные диалектные группы считаются соответствующими основным подразделениям атабаскской языковой семьи, нет необходимости в лингвистических доказательствах существования того или иного исторического центра распределения. Однако в действительности, в то время как южная и тихоокеанская зоны каждая по себе достаточно единообразны и противопоставляются другим группам атабаскских диалектов53[313], я не знаю доказательств того, что северные диалекты составляют единую группу, которую можно было бы противопоставить первым двум. Хотя для этих диалектов еще нет удовлетворительной классификации, представляется по крайней мере вероятным, что их можно сгруппировать в два или более подразделений, каждое из которых по интегрирующим признакам соответствовало бы южной группе. Так, я не считаю что различия между кэрриер и лушу, к примеру, менее существенны, чем, скажем, между чипевиан и навахо. А раз так, следует признать, что исторический центр тяжести находится скорее на севере, чем в любом из двух других ареалов, и что последние образовались в результате переселения атабаскоязычных племен на юг. Важно отметить, что этот вывод ни в коей мере не зависит от факта, что северные племена занимают гораздо бо́льшую территорию, чем племена двух других групп, или даже напрямую от того, что, вероятно, на севере больше различных диалектов, чем в других районах. Вероятность северного происхождения атабаскских племен окончательно подтверждается таким лингвистическим фактом, что атабаскские диалекты составляют одно из трех основных подразделений группировки на-дене, наряду с хайда и тлингит. То, что два последних распространены на Северо-западном побережье, определенно указывает на северное положение исторического центра тяжести группировки, и это исключает мнение, что атабаскские племена могли переместиться на север из Калифорнии или из юго-западных районов54.
563
Ценность критерия языковой дифференциации для реконструкции относительных сроков передвижении племен и в значительной степени также направления таких передвижений, таким образом, очевидна. Если языковые данные, что может иногда случаться, противоречат другим данным или общепринятой теории, их не следует сбрасывать со счетов как не имеющие отношения к историческим проблемам. Хотя они могут отступить перед лицом мощных доводов, диктующих противоположные выводы, они заслуживают серьезного рассмотрения. Если бы историческая важность языковой дифференциации признавалась более широко, я сомневаюсь, например, чтобы теория распространения эскимосских племен с западного побережья Гудзонова залива как центра была бы принята с такой готовностью. Я не хочу отвергать эту теорию, хочу только указать, что она не совсем соответствует данным лингвистики. Эскимосские языки резко разделяются на две диалектных группы, собственно эскимосские языки и алеутский язык. Поскольку алеутский язык ограничен Аляской и значительное число различных эскимосских диалектов также распространено на Аляске, мне представляется весьма вероятным, что самый ранний, из тех, которые можно установить в настоящее время, центр расселения эскимосоязычных племен находится на Аляске.
Географическое
распространение фонетических и морфологических характеристик
Исследователям языка известно, что поразительные сходства в фонетике и морфологии часто обнаруживаются в соседних языках, ни в коей степени не связанных родством. Такие сходства, если они не являются случайными совпадениями, объясняются ассимилирующим влиянием одного языка на другой. Это может означать, что при восприятии на первых порах чужого языка, постепенно заменяющего родной, некоторые особенности речи (фонетические и структурные) переносятся говорящими из старого языка в новый55[314] или что такие особенности, более или менее неосознанно56, или в речи билингвов, создаются в одном языке по аналогичным моделям другого. Какой из указанных факторов проявился в каждом конкретном случае, часто, а то и никогда, невозможно определить.
Одним из наиболее поразительных примеров фонетического сходства, преодолевающего фундаментальную языковую независимость, является наличие во многих языковых группах Северо-западного ти-
564
хоокеанского побережья (на-дене, цимшиан, квакиутль-нутка, чима-кум, салишские, чинукские, нижний умпква, кус) велярных согласных, глухих латеральных и глоттализованных («сильных») смычных. Это значительное сходство между довольно необычными типами звуков, скорее всего, объясняется ассимилятивными процессами, о которых мы говорили. Примерами важных морфологических сходств в неродственных, но географически соседствующих языках являются родовые противопоставления по полу в салишских языках береговой группы и в чинук, наличие числовых классификаторов и редупликации с дистрибутивным значением (или значением мн. ч.) в цимшиан, квакиутль-нутка, чимакум и салишских языках57, инструментальные глагольные префиксы в майду, шошонских языках, вашо и шаста-ачомави58 и локативные глагольные суффиксы в майду, вашо, шаста-ачомави и яна59. В этих и многих других случаях нельзя предложить никакой практической альтернативы гипотезе морфологического влияния одного языка на другой. Такие случаи ассимиляции в историческом отношении интересны тем, что по необходимости предполагают длительный период межплеменных контактов. Поэтому они могут служить свидетельством относительной длительности межплеменных контактов или даже доказательством существовавших прежде, ныне прерванных, контактов. И хотя я не считаю, что этот критерий часто следует применять с целью установления исторических изменений, поскольку его трудно выделить и использовать, несомненно, что в некоторых случаях он может привести к интересным результатам.
Следствия из некоторых упомянутых выше морфологических явлений могут способствовать пониманию того, каким образом применяется данный критерий. Насколько нам известно, язык цимшиан не является генетически родственным ни языкам на-дене, расположенным севернее, ни группе языков, куда входят квакиутль-нутка, салишские и чимакум, расположенные южнее. В культурном отношении индейцы цимшиан ближе к племенам на-дене на тихоокеанском побережье (хайда[40] и тлингит), чем самым северным из упомянутых выше (китамат, белла-белла, белла-кула). Тем не менее вышеозначенные морфологические соответствия между цимшиан и расположенными южнее языками, будучи сопоставлены с отсутствием значитель-
565
ных сходств между цимшиан и на-дене, указывают на более ранний контакт цимшиан с квакиутль и салишами, чем с хайда и тлингитами. Такой контакт не обязательно имел место на той же территории, которую занимают племена в настоящее время, и их географическое положение относительно друг друга не обязательно было таким же. Если наши выводы окажутся верными, это будет, по-видимому, означать, что большая часть культурных особенностей, характерных исключительно для хайда, тлингит и цимшиан, возникла гораздо позже, чем наиболее ранний контакт между цимшиан и квакиутль с салишами.
Сопоставление майду с винтун приводит нас к похожим выводам. Оба этих языка контактируют с северными языками хока-майду с шаста-ачомави и яна, винтун с яна, шаста-ачомави, чимарико и помо. Кроме того, территория винтун простирается дальше на север, чем территория майду. Поэтому можно было бы ожидать, что винтун подвергся большему, или по крайней мере столь же сильному, влиянию языков хока, как майду; но вместо этого мы обнаруживаем, что две наиболее характерные черты морфологии хока, инструментальные и локативные глагольные суффиксы, существуют в майду, но не в винтун60. Вряд ли будет слишком поспешным вывод, что майду находился в более длительном контакте с хокаязычными племенами, чем винтун. Это может означать только то, что в прежние времена майду были самым северным из племен калифорнийских пенути и что винтун только позже переселились на север из низовьев долины р. Сакраменто, где они, вероятно, контактировали только с другими племенами пенути и с южными юки. До переселения винтун на север мы можем предположить, что помо имели контакты со своими отдаленными родственниками по языку — яна и шаста-ачомави.
Заключительные замечания о методе
Мы завершили наш обзор методов, с помощью которых можно реконструировать временну́ю перспективу в культурной истории аборигенного населения Америки. Конечно, здесь и не возникает вопроса об исчерпывающей полноте, моей основной целью было скорее предложить некоторые наиболее важные методы подхода, чем представить систематическую методологию или подробнейшим образом описать практическое применение наших методов к наиболее важным проблемам американской этнологии.
У читателя могло сложиться впечатление, что я придаю слишком большое значение исторической ценности косвенных свидетельств в
566
противоположность более очевидным прямым свидетельствам, которые добываются при изучении поддающихся датировке документов или при использовании данных стратиграфической археологии. Я не стремился создать такое впечатление. Я ни в коем случае не стал бы подвергать сомнению превосходство прямых доказательств над косвенными при установлении последовательности культурного развития, но я поставил перед собой конкретную цель показать, каким образом при отсутствии или при недостатке прямых свидетельств использование косвенных доказательств может открывать исторические перспективы. Методы, применяемые при обращении к историческим документам, общеизвестны; кроме того, они описаны во многих учебниках по исторической методологии. Что касается исторической методологии археологических исследований, то, хотя я считаю стратиграфический метод в тех случаях, когда он может быть применен, возможно, наиболее продуктивным из всех, я понимаю, что для такого неискушенного в археологии человека, как я, было бы слишком .самоуверенным претендовать на большее, чем просто пояснить сущность этого метода. Я всерьез надеюсь, что настоящая работа побудит кого-нибудь с лучшей квалификацией, чем моя, подготовить систематическое изложение принципов такой методологии применительно к реконструкции временной последовательности в американской индейской культуре.
В связи с обсуждением косвенных свидетельств мне может быть высказан еще один упрек — в непропорционально большом внимании к чисто лингвистическим критериям при недооценке данных физической антропологии. Подобное возражение нацелено скорее на форму, чем на содержание моих рассуждений. Я охотно допускаю, что самые значительные из косвенных свидетельств временно́й перспективы в культуре предоставляются данными этнологии. Несколько преувеличенное внимание, которое я уделил языковым критериям, объясняется двумя причинами — одной личной, другой педагогической. Мой собственный интерес и относительное знакомство с фактами, относящимися к языку, безусловно, соблазнили меня уделить им несколько большее внимание, чем могло бы считаться справедливым. С другой стороны, собственно историческая ценность лингвистических критериев настолько весома и так мало ценится американистами вообще, что представлялось полезным с педагогической точки зрения, даже если это не было теоретически оправдано, несколько подчеркнуть их значимость. Что касается претензий физической антропологии на предоставление более тщательных обоснований, тут я должен опять признаться, что ощущаю свою недостаточную подготовленность и не могу сделать больше, чем только коротко обрисовать некоторые возможности. Случайный свет, который данные физической антропологии проливают на историю культуры или на передвижения населения в прошлом, безусловно, заслуживает внимательного методологического изучения.
567
В ответ на третье замечание я могу возразить, что не считаю какой-либо один из выдвинутых мной критериев косвенной оценки обязательно применимым в конкретном случае. Доказательство, основанное на ассоциативных связях элемента культуры, или на его географическом распространении, или на его лингвистическом представлении, например, может оказаться убедительным в одном случае и неестественным или даже просто неприменимым в другом. Все зависит от конкретных условий данной проблемы. И вряд ли стоит оговаривать, что применение одного критерия не исключает применения всех прочих. Чрезвычайно удобно безоговорочно или преимущественно придерживаться какого-либо одного способа добывания исторических данных и намеренно отвергать другие как малопродуктивные, но четкие построения доктринера никогда не совпадают с реальностями истории.
Если есть необходимость выделить одно положение нашего обсуждения в большей степени, чем другое, то оно состоит в опасности отрыва элемента культуры от его психологического или географического (т. е. дистрибуционного) окружения. Ни для одного явления культуры не может быть выработано чувства исторической перспективы без учета этого окружения. Другой способ выделения этого положения состоит в подчеркивании необходимости исторической оценки явления культуры или исходного языкового явления, прежде чем использовать их в сравнительных целях. Неспособность адекватно оценить данные этнологии или лингвистики и предпочтение полагаться на подсчет носов в равной степени ответственны за исторические причуды как эволюциониста-фрэзерианца, так и его оппонента, диффузиониста-гребнерианца.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] Большая, или патриархальная, семья — объединение нескольких нуклеарных (малых) семей, главы которых связаны родством. В большую семью могли включаться также рабы.
[2] Клан — зд. род (как патрилинейный, так и матрилинейный) либо локализованная родовая община.
[3] Хако — ритуализованньгй праздник плодородия у индейских народов Великих равнин (пауни, различные народы группы сиу). См.: Fletcher А. С. The Hako: A Pawnee ceremony. — «Bureau of American Ethnology. XXII Annual Report, pt. 2». Washington (D. C.), 1904.
[4] «Jesuit Relations» — периодическое издание католических миссий на территории французской колонии Новая Франция (совр. пров. Квебек, Канада) выходило в течение 1610—1791 гг. [См: Thwaits R. G. (ed.) The Jesuit Relations and allied documents. 73 vols. Cleveland, Ohio, 1896—1901. Переизд.: Tоrоwa N. J.: Rowman and Littlefield, 1959)J.
[5] Имеются в виду описания Джемсом Куком (1728—1779) трех кругосветных экспедиций, предпринятых под его руководством (рус. пер.: Кук Дж.
568
Первое кругосветное плавание капитана Джемса Кука. Плавание на «Индевре» в 1768—1771 гг. М., Географгиз, 1960; Он же. Второе кругосветное плавание капитана Джемса Кука. Плавание к Южному полюсу и вокруг света в 1772—1775 гг. М., «Мысль», 1964; Он же. Третье плавание капитана Дж.Кука. Плавание в Тихом океане в 1776—1780 гг. М., «Мысль», 1971).
[6] Wissler С. The diffusion of horse culture among the North American Indians. — «Proceedings of the National Academy of Sciences», 1915, vol. 1.
[7] Mооney J. The Cheyenne Indians. — «Memoirs of the American Anthropological Association», 1907, vol. ,1, pp. 357—442.
[8] Maximi1ian, prince of Wied-Neuwied. Relse in das innere Nord-America in den Jahren 1832 bis 1834. Coblenz: J.Hoelsher, 1839 — vol. 1; 1841 — vol. 2. Сведения о возрастных союзах индейцев мандан приводятся во втором томе.
[9] Сatlin G. The manners,
cust
[10] Погремушка — шаманский атрибут у североамериканских индейцев (а также у некоторых народов Сибири), применялась при камлании. Внутрь деревянных погремушек, обычно имевших форму птиц или птичьего клюва, помещались камушки или семена растений. Погремушки могли изготовляться также из птичьих клювов или полых оленьих копыт, которые на веревочках прикреплялись к палке.
[11] Тотемная группа — группа людей, обычно род, возводящих свое происхождение к мифическому предку-тотему, в качестве которого обычно выступает животное или растение. Тотемная группа носит имя первопредка.
[12] Пуэбло (исп.) — поселение-крепость, особого типа строение, замкнутое вокруг внутреннего двора-площади, с глухими внешними стенами и рядами многокамерных жилищ, расположенных ярусами. В таких поселениях могло жить до 4 тыс. чел. Поселения-пуэбло характерны для ряда земледельческих индейских народов юго-запада США (зуньи, тано, керес, хопи), к которым применяется общее обозначение по типу поселения — народы пуэбло. Индейцы пуэбло относятся к различным группам по лингвистической классификации, различаются также в культурном отношении.
[13] Тайные союзы— половозрастные объединения, сложившиеся на основе эзотерического культового знания. Существовали мужские и женские тайные союзы, вступление в которые по достижении определенного возраста сопровождалось инициациями. У квакнут лей — индейской народности северо-западного побережья Америки, на практику которых ссылается Э. Сепир, мужские тайные союзы действовали во время сакрального сезона, знмой, участвуя в драматизированных представлениях мифов. На время профанного летнего сезона практика тайных союзов приостанавливалась. Помимо Северной Америки, тайные союзы существовали среди коренного населения Меланезии и Западной Африки.
[14] Nelson N. C. Pueblo ruins in the Galisteo basin, New Mexico. — «American Museum of Natural History, Anthropological Papers », 1914, vol. 15, pt. 1.
[15] Dall W. H. On succession in the shell-heaps of the Aleutian Islands. — «Contributions to North American Ethnology, Department of the Interior, United States Geographical and Geological Survey of the Rocky Mountain Region». Washington, 1877, vol. 1, pp, 41—91.
569
[16] Вoas Fr. Archaeological investigations in the valley of Mexico by the International School, 1911—1912. — «Proceedings of the 18th International Congress of Americanists». London, 1912, pp. 176—179. [Переизд. в: Вoas Fr. Race, Language and Culture. New York: Macmillan Co., 1940].
[17] Uh1e M. Pachacamac. Report of the W. Pepper, M. D., U. D., Peruvian Expedition of 1896. — «Department of Archaeology, University of Pennsylvania». Philadelphia, 1903, vol. XII.
[18] Практика деформации (уплощения) черепа существовала у индейцев нутка и салиш на Северо-западном тихоокеанском побережье и у народов группы мускоги, в частности чоктау и чикасау, в юго-восточных районах современных США. Она заключалась в том, что младенцам (девочкам — на Северо-Западе и мальчикам — на Юго-Востоке) ко лбу плотно прибинтовывалась дощечка, в результате чего увеличивалась высота лба, а голова приобретала яйцеобразную форму. См. подробнее: Boas Fr. Deformation of heads in British Columbia. — «Science», 1899, vol. 13, pp. 364—365.
[19] Мвдисин Лодж — ритуал алгонкинских народностей района Великих озер и центральной части Великих равнин, основанный на системе мифологических представлений о космогенезе. В рамках культа существовал тайный мужской шаманский союз Мидевивин (см. [20]). Церемония инициации в члены тайного союза предполагала драматизированное представление эзотерических космогонических мифов и мифов о культурном герое Манабозо.
[20] Мидевивин — ритуал посвящения в члены одноименного тайного знахарского союза, объединявшего шаманов племени оджибва и известного также другим алгонкинским племенам, практиковавшим культ Медисин Лодж (см. [19]). Имел до восьми ступеней посвящения и ставил целью постижение целебных свойств трав и растений для защиты от злых сил и обретения долголетия.
[21] Фратрия (греч. phratria ‘братство’) — группировка родственных родов одного племени. Дуальная организация, как у большинства индейских народов Америки, — наиболее ранняя форма фратриального деления.
[22] Целительные связки — священные связки (узлы), содержащие различные амулеты (камни, кусочки шкур животных, фрагменты стрел и т. п.). Могли принадлежать отдельным индивидам, родам, всему племени в целом. Были характерны для большинства индейских племен Великих равнин, играли большую роль в традиционных ритуалах.
[23] Пляска солнца — ежегодный летний праздник плодородия у ряда индейских народов Великих равнин. Вопреки распространенному мнению, не связан с солярным культом, название получил по одной из составных частей праздника, заключавшейся в наблюдении за солнцем, у племени отдала.
[24] Потлач (на яз. нутка ‘дар’) — вид обмена, сопровождаемое пиром раздаривание материальных ценностей среди приглашенных гостей. В классической форме существовал у индейских племен северо-западного побережья Северной Америки, для которых было характерно имущественное и социальное неравенство. Потлач был, с одной стороны, возможностью демонстрации богатства и средством повышения престижа или социального статуса устроителя, с другой стороны — способом накопления имущества, так как предполагалось, что спустя некоторое время устроитель потлача получит от гостей дары в еще большем объеме. Среди наиболее состоятельных членов племени потлач сопровождал важнейшие этапы жизненного цикла.
[25] Гризли — североамериканский бурый медведь.
[26] Косатка — морское млекопитающее семейства зубатых китов,
[27] Сухая живопись — техника нанесения ритуальных рисунков на священные песчаные площадки, практиковавшаяся индейцами пуэбло, навахо, некоторыми племенами юга Калифорнии и прерий. Для нанесения рисунков применялся разноцветный (красный, желтый и белый) песок, древесный уголь, кукурузная мука.
[28] Пейотизм — культ кактуса-пейотиля, распространенного в южных и юго-восточных районах Северной Америки. Сопровождался питьем галюциногенного напитка из кактуса. В XX в. культ вобрал в себя некоторые элементы христианства, такая синкретическая разновидность П. известна как «Церковь коренных американцев». Начал распространяться среди индейцев Великих равнин и Большого Бассейна в первой трети XIX в. (первоначально — среди кайова и команчей, воспринявших культ от одной из племенных групп апачей).
[29] Пляска духа — синкретическое религиозное движение среди индейцев США. В основе движения лежит вера в периодическое обновление мира, которое может быть вызвано соответствующими ритуалами и праведной жизнью и в результате которого воскреснут мертвые и будет восстановлен традиционный для индейцев уклад жизни. Движение получило широкое распространение в начале 1870-х гг. в результате деятельности «пророка» Вовоки (Джека Вильсона) — индейца племени пайуте.
[30] Чилкатское одеяло (покрывало) — тканое покрывало из волокон коры красного кедра и шерсти горной козы. Имело треугольную форму, бахрому по косым сторонам и характерный орнамент из стилизованных геометрических фигур. Чилкатские покрывала изготавливались преимущественно женщинами одной из родоплеменных групп индейцев тлингит, по имени которой названы.
[31] Имеются в виду приверженцы эволюционной школы — ведущего направления в этнографии (этнологии) XIX в. Становление этнологии как научной дисциплины приходится на 60—70-е гг. XIX в. — время почти абсолютного господства в европейско-американской теоретической мысли эволюционистской познавательной установки, требовавшей рассматривать явления в их развитии и становлении и склонявшейся к тому, чтобы только такое рассмотрение и признавать единственно научным. Эволюционистской эвристикой были охвачены практически все науки, как естественные, так и социальные и гуманитарные, а многие, этнография в том числе, как раз благодаря ей и появились на свет — именно как сравнительно-исторические по своей методологии, а зачастую и по мыслимым задачам дисциплины. Основной принцип эволюционизма заключался в признании идеи развития, первоначально применявшейся Л. Океном, Ж. Ламарком и Ч. Дарвином по отношению к органическому миру и перенесенной затем на историю человеческого общества. Первые классики этнографии, основные работы многих из которых были переведены на русский язык почти сразу после их публикации на языке оригинала, — Г. Спенсер, Дж. Макленнан, Дж. Леббок, Э. Тайлор (устар. Тэйлор), Дж. Фрэйзер (все — Великобритания), А. Бастиан, Ю. Липперт (Германия), И. Баховен (Швейцария), канонизированный Ф. Энгельсом Л. Г. Морган (США) — все были эволюционистами и последовательно проводили в своих трудах основные постулаты эволюционной теории — о принципиальном единстве культуры, о поэтапном развитии человеческого общества от низшего к высшему, о присутствии на низших этапах в зачаточном состоянии элементов высших этапов и др. Предметом исследований эволюционистов была история брачно-семейных отношений и история религиозных представлений; прочие темы интересовали ранних эволюционистов мало или не интересовали вовсе. В их работах была сформулирована концепция развития человеческого общества, а этнология легитимизировалась как инструмент получения данных
571
о его истории на основе сопоставления современных обществ, «находящихся на низших ступенях эволюции». Метод пережитков, упоминающийся Э. Сепиром, был впервые разработан русским этнографом К. Д. Кавелиным в 40-е гг. прошлого века, а спустя 20 лет независимо от него — английским этнологом Э. Тайлором. Метод основывался на признании существования в культуре каждого народа реликтов прошлого, по которым можно судить о состоянии вещей на более ранних исторических этапах. Согласно Э. Тайлору, пережитки могли проявляться как 1) неизменившиеся остатки; 2) взгляды и обычаи, претерпевшие изменения в процессе приспособления к изменившимся условиям; 3) возрожденные обычаи и представления. С развитием эмпирических исследований, однако, стройные эволюционистские схемы зашатались, и с конца XIX в. началась ревизия классических представлений по нескольким направлениям. Сепир в своей статье пишет о содержании происходивших изменений достаточно подробно, однако почти без имен; в силу этого задача дальнейшего комментария — если отвлечься от разъяснения некоторых терминов — сводится как раз именно к указанию на некоторые имена и на то, как видятся концептуальные контроверзы, о которых говорит Сепир, современным историкам этнографии — см. Токарев С. А. История зарубежной этнографии. — М.: Высшая школа, 1978; Современная западная социология. Словарь. — М.: Политиздат, 1990 (в частности, статьи «Эволюционизм», «Диффузионизм»); об эвристиках и их роли в развитии науки см. IIIрейдер Ю. А. Эвристика, или 44 способа познать мир. — «Химия и жизнь», 1979, № 1, с, 2—7. Следует заметить, что, как это обычно бывает (почему — разговор особый), романтически-классический период в развитии этнографии дал такие фигуры — какова бы ни была критика в их адрес, — с которыми из этнографов последующего времени по степени влияния на умы сравнимы, пожалуй, только Ф. Боас (учитель Сепира) и К.Леви-Стросс.
[32] Развернутая формулировка
мифологического сюжетного построения «волшебное бегство» (magic flight), иногда
обозначаемого также как «бегство с препятствиями», такова: «беглецы бросают
позади себя волшебные предметы, которые становятся препятствиями на пути преследователей».
В классификации мифологических сюжетов Аарне-Томпсона ему соответствуют типы
313, 314, 325, 327, 502 (Ааrnе A. The Types of the Folktales. Translated and enlarged by S. Th
[33] Лига ирокезов — политический и военный союз ирокезских племен сенека, каюга, онондага, онейда, мохаук, сложившийся в доколониальный период (как считается, в XV в.). С XVII в. в результате межплеменных войн в Лигу были вовлечены также гуроны, нейтральные, петуны, эри, сусквехан-ноки, в начале XVIII в. — тускарора. Прекратила существование к концу XVIII в. Лиге ирокезов посвящена огромная литература, начало которой положило исследование Л. Г. Моргана «Лига ходеносауни, или ирокезов» (пер. с англ.). М.: Наука, 1983.
[34] Медные эскимосы — одна из этнокультурных групп эскимосов. Названы по орудиям из самородной меди, изготовляемым холодной ковкой. Обитают на северном побережье Канады вдоль зал. Коронейшеи и на о-вах Банкс и Виктория.
[35] Умиак — большая открытая грузовая и промысловая лодка у эскимосов.
[36] О У. Риверсе см. комментарий к статье «Антропология и социология».
572
[37] Ф. Гребнер (F. Graebner, 1877—1934) — немецкий этнолог, глава «культурно-исторической школы» в этнологии. В своих работах (в частности, в книге «Methode der Ethnologie». Heidelberg, 1911) разрабатывал и сформулировал принципы теории культурных округов. Согласно этой теории в трактовке Гребнера, отдельные элементы культуры на протяжении догосударственной стадии развития человечества группируются в комплексы, образующие культурные круги (Гребнер выделил шесть таких кругов), а сменяющие друг друга во времени культурные круги образуют культурные слои. Распространение культурных элементов или комплексов в пространстве осуществляется в результате миграций или смешений.
[38] Фитцджеральд Эдвард (Е. Fitzgerald, 1809—1883) — английский писатель, поэт, переводчик, открывший для европейского читателя поэзию Омара Хайяма (первое издание «Рубай» в переводе Фитцджеральда вышло в 1859 г., в 1868 и 1879 гг. последовали дополненные издания).
[39] Метод Монтессори — система обучения детей младшего возраста, разработанная итальянским врачом и педагогом Марией Моитессори, первоначально — для детей с дефектами развития. Заключается в предоставлении ребенку максимальной свободы и стимулировании интереса к занятиям с помощью специально разработанных дидактических пособий, развивающих сенсорное восприятие. Основные идеи метода изложены в книгах: Montessori M. The Montessori Method (1912) [рус. пер.: Монтессори M. Руководство к моему методу. М., 1916], The Advanced Montessori Method (1917—1918), The Secret of Childhood (1936), То Educate the Human Potential (1948).
[40] В настоящее время установлено, что язык хайда не имеет родственных связей с языками на-дене, а является изолятом.
Обычай*
Слово «обычай» употребляется применительно к целой совокупности схем поведения, опирающихся на традицию и закрепившихся в группе, в отличие от более случайных проявлений личной деятельности индивида. Этот термин неприменим к тем аспектам общественной жизни, которые явно обусловлены биологическими факторами. Если привычка питаться жареными цыплятами — обычай, то биологически обусловленная привычка питаться обычаем не является.
Обычай — это изменчивое понятие из области здравого смысла, на основе которого сформировалось более строгое и научное антропологическое понятие культуры. Термин «обычай» не столь предметно соотнесен и объективен, как термин «культура»: в нем ощутим некоторый аффективный оттенок, проявляющийся в том, что он, как правило, употребляется применительно к географически далеким, к примитивным или к древним обществам, а не к своему собственному социуму. Если же кто-нибудь применяет этот термин, говоря о собственной социальной группе, то имеются в виду лишь относительно несущественные и неформализованные стереотипы поведения (behavior patterns[315]), лежащие где-то между индивидуальными привычками и социальными институтами. Курение сигарет более естественно называть обычаем, чем судебный процесс по уголовному делу. Однако когда речь заходит о современной китайской цивилизации, о ранней вавилонской культуре или о жизни первобытного австралийского племени, то функциональный эквивалент такому культурному стереотипу (cultural pattern), как наш судебный процесс, принято называть обычаем. В рамках собственной социальной группы не принято считать обычаем какие-то способы поведения кроме тех, которые одновременно носят коллективный характер и лишены значительности. Это, может быть, объясняется тем, что невольно возникает желание подчеркнуть либо значительный индивидуализм (и в таком случае употребляется термины «привычка» (habit)), либо в высшей степени pa-
574
ционализированную и формализованную коллективную интенцию[316] (и в таком случае кажется уместным термин «институт» (institution)).
Обычай часто смешивают с конвенцией, традицией и нравами, но коннотации этих терминов различны. «Конвенция» акцентирует отсутствие внутренней необходимости в данной схеме поведения и часто предполагает некоторую долю явного или молчаливого соглашения, по которому определенный способ поведения должен восприниматься как «правильный». Чем более символичную, т. е. непрямую, функцию выполняет некоторый обычай, тем естественней называть его конвенцией. Писать ручкой и чернилами — это обычай, а использовать в деловой переписке определенный сорт бумаги — это конвенция. В термине «традиция» подчеркивается исторический фон обычая. Никто не станет обвинять общество в отсутствии обычаев и конвенций. Однако если они не ощущаются как нечто имеющее длительную историю, то говорят, что в данном обществе не хватает или вовсе нет традиций. Разница между обычаем и традицией — скорее субъективная, чем объективная, ибо полное объяснение почти любого обычая требует обращения к весьма далекой древности. Термин «нравы» уместно употреблять лишь применительно к тем обычаям, которые несут коннотацию весьма сильного ощущения правильности или неправильности способов поведения. Нравы народа — это проявление его неписаной[317] этики в действиях. И все же такие термины, как «обычай», «институт», «конвенция» и «нравы», вряд ли поддаются точному научному определению. С точки зрения психологии, все они сводятся к «социальной привычке» (social habit) или, с точки зрения антропологии — к «культурному стереотипу» (cultural pattern[318]). Термины «привычка» и «культура» могут быть достаточно точно определены, поэтому в строгом научном рассуждении они предпочтительнее «обычая». Термин «привычка» или «система привычек» употребляются тогда, когда область поведения мыслится как локализуемая в индивиде, а термин «культурный стереотип» — когда область поведения мыслится как локализуемая в обществе.
С биологической точки зрения все обычаи происходят от индивидуальных привычек, которые распространились в обществе благодаря влиянию индивидов друг на друга. Однако эти распространившиеся или социализованные обычаи имеют склонность закрепляться и передаваться из поколения в поколение благодаря непрерывной преемственности самого процесса распространения. Чаще можно видеть, как обычай помогает сформировать индивидуальную привычку, чем видеть, как индивидуальная привычка преобразуется в обычай. В основном групповая психология имеет приоритет над индивидуальной психологией. Ни в одном обществе, сколь бы оно ни было примитивно или исторически отдалено от нашей эпохи, взаимоотношения его членов не свободны от ограничений, налагаемых сложной сетью обычаев. Даже на ранней стадии палеолита действия человеческих существ должны были в очень существенной степени регулироваться обычаями, о чем свидетельствуют довольно резко ограниченные типы
575
производимых изделий и те выводы касательно верований и установок, которые можно извлечь из наблюдений над ними.
Кристаллизация индивидуальной привычки в обычай — это процесс, который гораздо легче проследить теоретически, чем проиллюстрировать практически. Можно различать устойчивые (of long tenure) и эфемерные (of short tenure) обычаи; последние принято называть «модой» (fashions). Мода устанавливается конкретным индивидом или группой индивидов. Когда она живет столь долгое время, что указание на источник или на первоначальную локализацию данной поведенческой схемы становится ненужным, мода превращается в обычай. Привычка носить шляпу — обычай, а привычка носить шляпы определенной модели — это мода, подверженная довольно быстрым изменениям. В сфере языка обычай, как правило, называется «употреблением» (usage). Некристаллизовавшееся употребление речи — это лингвистическая мода, специфическим вариантом которой является сленг. Привычки, связанные с едой, также образуют хорошо известную систему обычаев, внутри которой возникают проявления многообразных человеческих вкусов — т. н. мода на кушанья, обыкновенно угасающая в течение короткого срока. Не следует рассматривать моду как некое добавление к обычаю: скорее это разнообразные варианты основных черт обычая, реализуемые на практике.
Со временем изолированные стереотипы поведения, имеющие характер обычаев, обнаруживают тенденцию объединяться в более крупные образования, наделенные формальной связностью и обычно осознаваемые как определенные функциональные единства, независимо от того, едины ли они исторически. Вся история культуры есть не что иное как неустанное стремление связать первоначально независимые типы поведения в более крупные системы и найти какое-нибудь обоснование вторичных культурных комплексов путем бессознательного процесса их рационализации. Великолепным примером такого культурного комплекса, элементы которого восходят к множеству различных обычаев, может служить современная музыкальная система. Те, кто ее используют, несомненно, ощущают ее как некоторое хорошо организованное функциональное целое, различные элементы которого функционально взаимозависимы. Однако нетрудно доказать, что с исторической точки зрения система музыкальной нотации, правила гармонии, инструментальная техника, схемы музыкальной композиции и конвенциональное употребление отдельных инструментов с конкретными целями независимо восходят к обычаям весьма различным по происхождению и по возрасту. В конечном счете все эти социализованные способы поведения, приходя друг другу на помощь, объединились в сложную систему значимостей лишь в результате медленного процесса переноса обычаев и их постепенной интеграции. Сотни аналогичных примеров можно привести из таких различных сфер общественной деятельности, как язык, архитектура, политическая организация общества, промышленность, религия, военное дело и социальный этикет.
576
Непостоянство обычая — достаточно очевидный факт. Однако нередко вера в быстроту изменения обычаев оказывается сильно преувеличенной, ибо внимание привлекают как раз сравнительно небольшие отличия от того, что социально установлено. Сравнение сегодняшней американской жизни с жизнью средневекового английского города в более широкой перспективе культурной антропологии может доказать, напротив, относительное постоянство культуры, а не тенденцию к ее изменению.
Дисгармония, постепенно накопляющаяся благодаря использованию орудий и изобретений или другим манипулятивным типам поведения, обогащающим культурный фонд общественных профессий, ускоряет процесс изменения обычая. Например, внедрение автомобилей сначала не ощущалось как обычай, непременно опрокидывающий заведенные ранее традиции, но с течением времени все обычаи, относившиеся к нанесению визитов и к другим способам проведения свободного времени, серьезно видоизменились под влиянием автомобиля как технического изобретения. Подчеркнутая вежливость при социальном взаимодействии, ощущаемая как препятствие к свободному использованию этого нового энергетического источника, постепенно устраняется или сокращается. Дисгармония, появляющаяся вследствие возникновения новых ценностей, также способствует изменению в обычаях. Например, более вольные манеры современной женщины (по сравнению с гораздо более конвенционализованным поведением женщин в прошлые века) объясняются тем, что возникла новая установка относительно женщины и ее отношения к мужчине. Влияние других народов, например, введение в обиход западного общества чая и кофе и распространение парламентаризма в разных странах, трактуются как детерминанты[319] изменения (в большей мере антропологами, нежели историками и социологами). Излюбленные примеры того, как выдающиеся личности влияют на становление моды, большей частью относятся к области легенды и вызваны желанием подчеркнуть действие более безличных факторов, которые в целом гораздо более важны, чем конкретные личные факторы. По мере постепенного распространения обычая, который в значительной степени символичен и характерен для избранной части населения, основная причина для его воспроизводства постепенно ослабляется, так что он либо отмирает вовсе, либо приобретает совершенно новую функцию. Этот механизм особенно заметен в жизни языка. Выражения, считающиеся яркими или шикарными вследствие их хождения в привилегированных кругах, вскоре перенимаются широкими массами и со временем умирают по причине своей банальности. Прежде чем может быть сформулирована воистину удовлетворительная теория культурных изменений, необходимо как можно глубже и точнее постичь суть межличностного взаимодействия, особенно в том, что касается бессознательной передачи чувств.
Дольше всего живут те обычаи, которые либо соответствуют столь фундаментальным человеческим потребностям, что едва ли могут
577
быть всерьез изменены, либо по самой своей сути могут быть с легкостью функционально переинтерпретированы. Пример постоянства первого типа — обычай матерей вскармливать ребенка грудью. От этого правила нередко отходят, однако и современная Америка, и более примитивные племена сохраняют в качестве обычая такой способ поведения, который, очевидно, тесно связан с природной жизнью человека. Примером постоянства второго типа, которое можно назвать адаптивным постоянством, служит язык, склонный к стабильности и вместе с тем постоянно подвергающийся переинтерпретации в соответствии с запросами той цивилизации, которую он обслуживает. Например, слово robin в США обозначает дрозда — птицу, сильно отличающуюся от малиновки — той английской птицы, которую оно обозначало первоначально. Это слово могло бы и дальше функционировать с изменившимся значением, потому что оно есть символ и, таким образом, способно к безграничному переосмыслению.
Термин «пережиток» не следует применять к обычаю, имеющему четко определенную функцию, которая явно отличается от его первоначальной роли и культурной значимости. Употребление слова «пережиток» в упомянутом расширительном смысле может привести его к утрате какого бы то ни было смысла, ведь тогда пришлось бы считать пережитками почти все современные обычаи окружающего нас общества. Но есть и некоторые такие обычаи, под которые трудно подвести какое бы то ни было рациональное основание и которые могут рассматриваться аналогично рудиментарным органам в биологии. Как пример такого пережитка часто приводят декоративные пуговицы на современной одежде. Использование римских цифр наряду с арабскими может также считаться пережитком[320]. Однако вообще-то предпочтительнее было бы не употреблять это слово слишком вольно, ибо весьма нелегко доказать, что какой-либо обычай (независимо от того, насколько бесполезным он стал или насколько далек от своего первоначального применения) совершенно лишен всякого (даже символического) значения.
Обычай бывает прочнее и стабильнее в примитивных обществах, чем в современных. Примитивная группа — меньше, поэтому в ней психологически необходима бо́льшая степень конформизма. В более сложном коллективе, насчитывающем гораздо большее число членов, нарушение обычая со стороны нескольких отдельных индивидов, которые, в свою очередь, могут стать стимулом для более широкомасштабных изменений в культуре всего общества, не так сильно отражается на сплоченности данной группы, ибо остальные члены группы чувствуют поддержку подавляющего большинства своих соплеменников и могут действовать далее и не опираясь на поддержку девиантов (индивидов с отклонениями в поведении). Примитивное общество также не имеет такой письменной традиции, к которой можно было бы апеллировать как к безличному арбитру в области обычаев, и поэтому вкладывает больше энергии в сохранение того, что переносится от старших поколений к младшим в процессе практической деятельности
578
и согласно устным традициям. Наличие документов освобождает индивида от необходимости нести личную ответственность за непрерывное воспроизводство обычая[321]. Обычно придается излишнее значение реально, а не символически консервирующей силе написанного слова. У примитивных народов обычай склонен развивать некоторую степень сакральности как следствие своей связи с магическими и религиозными процедурами. Если некоторый тип деятельности связан с ритуалом, склонным, в свою очередь, ассоциироваться с легендой, которая в сознании представителя данной группы объясняет подобного рода деятельность, то тогда решительный отход от традиционно сохраняемой схемы поведения ощущается как святотатство и угроза безопасности этой группы. В примитивных обществах имеет место также гораздо меньшая степень разделения труда, чем у нас. Это значит, что силы, способствующие[322] экспериментированию при решении технических проблем, там во столько же раз меньше.
В современном мире обычай, как правило, гораздо консервативнее в сельских районах, чем в городе, по той же причине, по которой обычай более стабилен у примитивных народов (см. выше). Более сильный разброс сельского населения, вообще говоря, означает не более интенсивную культивацию форм обычая, а, скорее, компенсаторное стремление уравновесить своим конформизмом угрозу, создаваемую разобщенностью.
Внутри сложного коллектива, такого, какой можно найти в современных городах, обычай, как правило, в целом более стабилен в менее развитых группах. Многое зависит от символики обычая. Есть некоторые типы обычаев, особенно таких, как символика статуса, склонных к большей сохранности в более образованных или состоятельных группах, чем в менее образованных. Например, современный американский обычай замужних женщин сохранять девичью фамилию не спешит укореняться среди самых состоятельных слоев общества, и в этом они смыкаются с необразованным большинством, в то время как среди интеллектуально среднего класса этот обычай понемногу распространяется.
Различные степени консерватизма в обычаях могут быть проиллюстрированы поведением отдельного индивида, так как он вступает в весьма различные типы социального взаимодействия (social participation). Например, в Англии один и тот же индивид может в бытность лондонцем выступать реформатором обычая, но, проживая в сельской местности, настаивать на сохранении деревенских обычаев. Сотрудник американского университета может презирать обычаи, находясь в своем факультетском клубе, но свято блюсти религиозный обычай по воскресеньям в церкви. Верность обычаю или отступление от него — это не просто функция темперамента или личности, но также одно из проявлений символизации многообразного участия в общественной жизни.
Вообще обычай называют ограничительным фактором (constraining force). Общеизвестен конфликт между волей индивида и социальным
579
давлением, но даже самый сильный и самоуверенный индивид вынужден прибегать к помощи обычая. Большей частью это делается затем, чтобы таким образом усилить влияние своей личной воли на общество, чего нельзя добиться без безоговорочного достижения общественного согласия. Свобода, достигаемая отказом от соблюдения обычая, — это, по сути дела, субъективная свобода бегства, а не реальная свобода завоевания. Обычай помогает значительно экономнее изучить личность; он есть символическое утверждение солидарности данной группы. Побочным продуктом этих фундаментальных функций обычая является более чувствительная ценность, происходящая из способности связать настоящее с прошедшим и таким образом установить более крупное «ego» во времени, которое дополняет своим авторитетом более крупное «ego», представленное коллективом — в той степени, в которой оно функционирует в настоящем.
Формулировка обычаев в сфере прав и обязанностей индивидов в
их многообразных отношениях ведет к становлению закона. Когда речь идет о
примитивных обществах, то употреблять термин «закон» нежелательно, хотя это
часто делается и приводит к размыванию понятий. Это допустимо лишь в том
случае, когда управление конвенциональной деятельностью становится эксплицитным[323],
становится прерогативой конкретных лиц или группы лиц. Нет таких обществ,
которые были бы полностью свободны от сковывающей силы не выраженного явно
закона, но поскольку есть также много примитивных обществ, знакомых с
некоторыми правовыми процедурами, то представляется предпочтительным говорить о
законе лишь в последнем случае. Например, у небольшого числа племен
американских индейцев освященные обычаем обязательства (cust
580
первого рода, — это законы (law); обычаи, контролируемые суверенностью второго рода,— это этика.
Факторы, способствующие формированию обычая, большей частью носят совершенно безличный характер и коренятся в самом факте человеческих взаимоотношений. Есть также более осознаваемые факторы, способствующие воспроизводству обычая. Важнейшие из них — это право и религия, особенно религия в форме организованной церкви и духовенства. Есть также организации, которые ощутимо заинтересованы в сохранении обычаев, грозящих выйти из употребления. В современном мире нередко наблюдается довольно слабый националистический мотив, опирающийся на несколько искусственное поощрение архаических обычаев. Многие ритуалы современных шотландских кланов не являются исконно консервативными, а скорее носят вторичный характер.
Если сложные формы сознательной манипуляции мыслями и действиями, управляющие современным обществом, не включать в понятие «обычай», то можно сказать, что сила обычаев постепенно уменьшается. Такое ослабление действия обычаев обусловлено следующими факторами: возрастающее разделение труда с его тенденцией делать переходы ко все менее и менее однородному обществу; распространяющееся рационалистическое мироощущение, в свете которого мотивация обычая большей частью блекнет; усиливающаяся тенденция разрыва с местной традицией и, наконец, все большее значение, придаваемое индивидуальности. Скрытый идеал современного мышления, по-видимому, состоит в том, чтобы разбить обычаи на два полярных типа: один полюс будет составлять индивидуально обусловленная привычка, а другой — широкомасштабное институциональное планирование крупных мероприятий, проводимых человечеством.
Личность*
Термин «личность» слишком непостоянен в употреблении, чтобы использоваться в научной дискуссии до тех пор, пока не будет самым тщательным образом определено его значение применительно к заданному контексту. Среди разных пониманий, свойственных этому термину, полезно различать пять его определений, зависящих от того, какой подход к личности берется за основу — философский, физиологический, психофизический, социологический или психиатрический. С философской точки зрения личность может быть определена как субъективное осознание себя как чего-то отличного от других объектов наблюдения. С чисто физиологической точки зрения личность может рассматриваться как индивидуальный человеческий организм с упором на те аспекты поведения, которые отличают его от других человеческих организмов. Можно использовать этот термин в описательном психофизическом смысле, относя его к человеческому существу, которое понимается как некое целое, состоящее одновременно из физиологических и психологических реактивных систем и не предпринимая тщетных попыток провести границу между физиологическим и психологическим. Наиболее полезная социологическая коннотация, которая может быть придана этому термину, является сугубо символической, а именно — это целостность тех аспектов поведения, которые придают индивиду значение в обществе и отличают его от других членов данного сообщества, каждый из которых олицетворяет уникальное сочетание множества культурных стереотипов[325]. Психиатрическое определение личности может рассматриваться как эквивалентное индивиду в отвлечении от реального психофизического целого и понимаемому как относительно стабильная реактивная система. При философском понимании личность рассматривается как инвариант опыта; при физиологическом и психофизическом — как бесконечно изменяющаяся реактивная система, в которой последовательно сменяющие друг друга состояния не тождественны друг другу, а непрерывно переходят одно в другое; при социологическом — как
582
постепенно пополняющаяся сущность; при психиатрическом — как сущностно неизменная реактивная система.
Первые четыре значения не прибавляют ничего нового к таким терминам, как «self» или «ego», организм, индивидуальная и социальная роль. Труднее всего принять, но важнее всего подчеркнуть специально психиатрическую концепцию личности как реактивной системы, которая в некотором смысле стабильна или типологически определена в течение длительного периода времени, возможно — в течение всей жизни. Психиатр не отрицает того, что ребенок, поднимающий бунт против своего отца, во многих существенных отношениях отличен от того же человека в зрелом возрасте, который имеет склонность увлекаться разрушительными теориями, но ему (психиатру) интересно в первую очередь заметить, что одна и та же базисная реактивная схема (физическая и психическая) может быть извлечена из целостных поведенческих систем ребенка и взрослого. Он устанавливает свое понимание неизменности личности с помощью сложной системы понятий, характеризующих тождество поведения, таких, как отношения сублимации, аффективного переноса, рационализации, либидо и эго. Пока еще не ясно, на каком этапе истории развития человеческого организма наиболее удобно считать личность завершенной системой, от которой можно отсчитывать все последовательные поперечные срезы индивидуальной психофизической истории как незначительные вариации. Нет никакого способа сообщить, на какую временную глубину жизни индивида можно успешно отодвинуть понятие сущностно неизменной реактивной системы, не слишком вступая в конфликт с очевидным на первый взгляд неограниченным разнообразием человеческого поведения. Если такая концепция личности должна и дальше сохраняться, то это должно некоторым образом решительно противоречить идее накопительного роста личности как основного объекта наших практических исследований. Психиатрическое понятие личности — это во всех существенных отношениях и есть реактивная система, выявляемая у ребенка, еще не приобщившегося к культуре, целостная конфигурация реактивных тенденций, определяемая наследственностью, а также его развитием до и после рождения вплоть до той точки, когда поведение ребенка начинает изменяться под влиянием культурных стереотипов. Личность может пониматься как скрытая система реактивных стереотипов и склонностей к тем или иным реактивным стереотипам, в общих чертах сложившаяся в момент рождения или сложившаяся в деталях на втором-третьем году жизни индивида. Хотя в вопросе об относительном постоянстве или обновляемости жизненных стереотипов — как отдельного индивида, так и целой расы — пока что господствует полная неразбериха, неразумно было бы стремиться зафиксировать понятие личности во времени.
Генезис личности, по всей вероятности, в основном предопределен анатомическим и физиологическим складом индивида, но полностью он таким образом не может быть объяснен. Обуславливающие факт
583
торы, которые могут быть в первом приближении подведены под категорию социально-психологических детерминант[326] детства, должны считаться не менее важными для развития личности, чем врожденные биологические факторы[327]. При настоящем состоянии наших знаний совершенно бесполезно спорить об относительной важности этих двух классов факторов. Для их разграничения пока что не разработано никаких удовлетворительных методов. Так что, может быть, надежнее было бы придерживаться той точки зрения, что не существует никакой, даже мельчайшей, черты личности, которая с генетической точки зрения не была бы результатом длительного и сложного взаимодействия и тех, и других факторов.
Невозможно себе представить, чтобы телосложение и другие физические характеристики индивида не накладывали бы отпечаток на его личность. Однако важно отметить, что физические черты могут быть генетически значимы в двух разных аспектах. Они могут быть органически соотнесены с определенными психологическими чертами и склонностями, но могут и служить сознательно либо бессознательно квалифицируемыми символами отношения одного индивида к другим, принадлежа собственно сфере социальной детерминированности. Примером первого класса физических детерминант, согласно Кречмеру, может служить ассоциация коренастого, т. н. пикнического (тучного), телосложения с циклотимическим типом личности, который в своей психотической форме дает маниакально-депрессивную аномалию; т. н. астеническая и атлетическая фигуры ассоциируются с шизотимическим типом личности, который под воздействием стресса может распасться, дав в результате шизофрению[328].
Примером второго типа детерминированности, внимание к которому было привлечено Альфредом Адлером и его школой индивидуальной психологии, может послужить чувство скрытой униженности, испытываемое лицом ненормально низкого роста, и неустанное стремление преодолеть это чувство, развивая в себе такие механизмы компенсации, как интеллектуальная агрессия или рассудительность, которые как будто могут давать индивиду некое вторичное удовлетворение его «ego», которое в нем подавляется чувством физической ущемленности из-за сознания его малого роста. Очень вероятно, что обе эти генетические теории личности имеют значительную долю ценности, хотя в их пользу приводилось слишком много доводов.
На сегодняшний день наиболее тщательно разработанные и глубокие гипотезы о развитии личности — это гипотезы Фрейда и его школы. Психоаналитики-фрейдисты топографически раскладывают личность на следующие компоненты: первичное «id» — сумма врожденных позывов или влечений; «ego», понимаемое как нечто надстроенное над «id» в результате поступательного развития чувства внешней действительности; и «super-ego» — социально обусловленная сумма сил, удерживающих индивида от прямого удовлетворения «id». Характерное взаимодействие этих зон личности, само по себе обусловленное главным образом специфическим стереотипом семейных от-
584
ношений, в которые данный индивид вынужден был встроиться в первые годы своей жизни, служит основой для всего разнообразия типов личности. Фрейдисты не разработали систематической теории типов личности, удовлетворившись выдвижением специфических гипотез, основанных на клинических данных. Школа Фрейда, несомненно, собрала множество ценных материалов и выявила значительное число мощных заместительных механизмов формирования личности. Даже сейчас более чем очевидно, что необычайная привязанность к матери или глубинная ревность к старшему либо младшему брату может задать личности некоторую установку, которая останется относительно постоянной в течение всей жизни.
Предложено множество разных классификаций типов личности. Некоторые из них основаны на врожденных факторах, а некоторые апеллируют к опыту. Среди типологических построений особого внимания заслуживают, по-видимому, предложенные Юнгом. Ему принадлежит известное противопоставление интровертов и экстравертов[329]. Интроверты более охотно абстрагируются от действительности, они находят ценностный смысл и личное отождествление внутри самих себя. Экстраверты же осмысляют опыт в терминах непосредственных данных внешней среды. Это противопоставление действительно означает нечто существенное, но, к сожалению, множество поверхностных психологов попытались обосновать концепцию Юнга с помощью разного рода неосновательных критериев. Далее Юнг подразделяет личность на четыре основных функциональных типа — мыслящий (thinking), чувствующий (feeling), сенситивный (sensational) и интуитивный (intuitive)[330]. Первые два называются рациональными, последние два — иррациональными. Эти несколько запутанные термины можно с успехом заменить на «организованный» и «неорганизованный». Юнг считает, что классификация по функциональному типу пересекается с дихотомией «интроверт — экстраверт». Плодотворность и точное определение всех этих терминов создают множество исследовательских проблем. В классификации личностей, по Юнгу, много гипотетичного; может быть, она допускает интеграцию с динамическими теориями Фрейда и Адлера. Но в настоящее время важнее всего дать как можно более тщательный анализ и сравнение индивидуальных картин личности.
Культура и личность тесно связаны. С одной стороны, несомненно, что разные типы личности могут оказывать глубокое влияние на мышление и деятельность общества в целом. Кроме того, хотя специалисты по культурной антропологии и социологии не считают, что формы социального взаимодействия сами по себе предопределяют тип личности, тем не менее конкретные формы поведения в обществе, сколь бы успешно ни удавалось индивиду к ним приспособиться, сами по себе оказываются более предпочтительными для конкретных типов личности. Например, агрессивные воинственные стереотипы поведения не могут в одинаковой степени импонировать всем личностям. Достигнуть совершенства в литературной или научной области могут
585
лишь индивиды с высокоразвитой индивидуальностью. Неспособность общественных наук в целом соотносить культурные стереотипы со стереотипами зарождающейся личности объясняется сложностью общественных явлений и тем, что отношение между индивидом и обществом стало всерьез изучаться лишь недавно. Но постепенно растет понимание того факта, что изучение внутреннего мира личности имеет принципиальное значение для социолога[331].
Можно ожидать, что в различных мировых культурах социализация личностных черт постепенно формирует предрасположенность к специфическим психологическим свойствам в культурах мира. Так, эскимосская культура по сравнению с большинством культур североамериканских индейцев, носит экстравертированный характер. Индуистская культура в целом соответствует мыслительному миру интроверта. Культура Соединенных Штатов носит отчетливо экстравертированный характер, с особым подчеркиванием мышления и интуиции, а не чувств. А сенситивные оценки более ясно наблюдаемы в культурах средиземноморского ареала, чем в культурах северной Европы. Социологи пока что настороженно относятся к таким психологическим оценкам культуры, но в перспективе они неизбежны и даже необходимы.
Нужна ли нам «Суперорганика»?*
Каждый человек стремится оставить свой отпечаток на окружающей его социальной среде и хотя бы и в бесконечно малой степени, но сделать так, чтобы его индивидуальность сыграла свою роль в выборе направления, избираемого никогда не прекращающимся движением, которому с неизбежностью подчинены и форма, и содержание общественной жизни. Конечно, сознание человека в такой огромной степени сформировано наследуемой им общественной традицией, что собственный, индивидуальный вклад даже заметных, оригинальных умов имеет тенденцию растворяться в толще культуры. Более того, равнодействующая компромисса, с необходимостью возникающая при столкновении тысяч воль, из которых лишь некоторые обладают неотразимой силой, в значительной степени сводит на нет социальную значимость каждой отдельной личности. Все это в основном так. И тем не менее всегда и везде думает и действует, и мечтает, и бунтует все та же личность. Те ее мысли, поступки, мечты, бунты, которые хоть в сколько-нибудь заметной степени оказывают влияние на изменение или ослабление множества типовых реакций, именуемых культурой, мы называем социальными явлениями; другие, хотя с точки зрения психологии они ни в малой степени не отличаются от первых, мы называем индивидуальными и оставляем без внимания как не имеющие отношения к историческому или социальному движению. В высшей степени важно отметить, что различение этих двух типов реакций по сути своей произвольно и полностью основывается на принципе отбора. Отбор зависит от принятия определенной шкалы ценностей. Нет нужды говорить, что порог, отделяющий социальное (или историческое) от индивидуального, перемещается в зависимости от философии, исповедуемой экспертом или интерпретатором. Для меня совершенно непостижимо, как можно проводить между ними резкую и неизменную границу. Ясно ведь, что «индивидуальные» реакции постоянно перехлестывают через нее и добавляют красок реакциям «социальным».
587
Возможно ли в этих условиях, чтобы социальное не испытывало влияния хоть некоторых личностей? Мне кажется, что вне сознательного детерминизма, граничащего с религиозностью, нельзя полностью отказать отдельному человеку во влиянии на направление движения и формирование культуры. Мыслимо ли, например, чтобы драматические события, коротко обозначаемые нами как наполеоновский период и сложнейшим образом связанные с личностью Наполеона, были бы безликим результатом с точки зрения политического, экономического и социального развития Европы в тот и более поздние периоды? Стала бы судебная власть в Новом Орлеане такой, какая она есть, если бы не один обрушившийся на мир выходец с Корсики с неясным происхождением? Само собой разумеется, что в этом и подобных случаях определяющее влияние конкретных личностей сильно преувеличивается средним историком; но тенденцию резко осуждать преувеличенное внимание к личности как таковой не следует доводить до попытки исключить ее совсем из числа факторов, определяющих культуру.
<…> Я не понимаю, как можно отрицать определяющее, а в некоторых случаях даже исключительно определяющее влияние на культуру тех или иных выдающихся личностей. При всем должном почтении к социальным наукам я не колеблясь утверждаю, что многие важные достижения и тенденции культурного развития, особенно в религиозной и эстетической сферах при доскональном анализе представляют собой частичное отражение или отдаленные последствия особенностей темперамента некоторой значительной личности. По мере укрупнения социальных образований вероятность появления замечательных и пользующихся влиянием личностей резко возрастает. Отсюда следует, что определяющее влияние личностей легче продемонстрировать на сравнительно более высоких уровнях культуры[332]. Стоит только всерьез задуматься о том, что значат такие личности, как Аристотель, Иисус, Магомет, Шекспир, Гете, Бетховен, в истории культуры, чтобы усомниться в последовательно безличностной концепции истории. Я ни на секунду не поверю, что такие личности — это всего лишь «легкая рябь» на общем течении культурного процесса. Нет сомнения, что многое, возможно, даже большая часть того, что история ассоциирует с их именами, — просто индивидуально окрашенная версия обнаруженного ими в их социальной, философской, религиозной или эстетической среде. Многое, но не всё. Если такая интерпретация роли индивидуального вносит отпугивающий элемент «случайности» в историю культуры, то тем хуже для социологов, боящихся «случайностей».
<...> Хотя и можно показать, что живая природа объективно состоит из неживой плюс некоторая добавка неясного происхождения и свойств, социальное есть определенный, с философской точки зрения условный, но с человеческой — необычайно важный процесс выбора из общей массы явлений, в идеале распадающихся на неорганические, органические и психические процессы. Социальное есть
588
лишь название тех реакций, которые для своего непрерывного осуществления нуждаются в накопительной технике передачи, известной как социальное наследование. Эта техника при всем том не требует для своего осуществления какой бы то ни было специфически новой «силы», но, насколько можно судить в настоящий момент, просто предполагает повышение роли психических факторов. Нет сомнения, что рост самосознания в значительной степени ответствен за постепенное формирование техники такой социальной передачи. Хотя, возможно, мы не способны удовлетворительно описать истинную природу самосознания или проследить его генезис, это, безусловно, ничуть не более загадочный процесс в истории человеческого мышления, чем более ранние стадии в этой самой загадочной из всех эволюции. Короче говоря, его[333] появление не связано ни с какой новой силой, но всего лишь с усовершенствованием и усложнением предшествующей силы или сил. Поэтому социальная активность, которую я определяю как прошедшую отбор группу реакций, зависящих в конечном счете от роста самосознания, не является результатом возникновения нового объективного принципа существования. Отличительные признаки науки об обществе находятся тем самым полностью в сфере ценностей и не связаны с доступом к качественно отличной предметной субстанции. Кажется, что между живой и неживой природой пролегает пропасть, мост через которую пытаются перекинуть только непреклонные механицисты.
<...> Между психическим и социальным пропасть в указанном выше смысле отсутствует вовсе. Разница связана исключительно с принципом отбора, который воодушевляет соответственно обе области научного знания. Социология не является психологией не потому, что изучает результирующие суперпсихических или суперорганических сил, но потому, что ее пределы очерчены иначе[334].
В этом месте я начинаю опасаться недопонимания. Может показаться, что я, наряду с некоторыми психологами, изучающими культуру, счел, что фундаментальная проблема социологии состоит в представлении социального в виде психического, в распутывании запутанной психологической паутины, которая, как можно думать, лежит в основе социальных явлений. Эта концепция социологии вызывает у меня ужас <....> «Социальная психология» имеет право на существование, но она не является ни исторической, ни социологической наукой. Это просто разновидность психологии, на данный момент — с несколько сомнительными основаниями; во всяком случае, как и индивидуальная психология, это теоретическая (conceptual) наука. Совершенно верно, что социальные феномены непредставимы в терминах психологии или наук о живой природе, но эта непредставимость не является концептуальной (conceptual). <...> Это эмпирическая (experiential) непредставимость. Этот тип непредставимости полностью (toto caelo*) отличен от того, который
589
отделяет психическое и органическое от органического и неорганического, являясь примером истинной понятийной (conceptual) неоднозначности.
«Эмпирическая непредставимость», как я ее понимаю, встречается нам на каждом шагу. Я попробую проиллюстрировать это на примере из совершенно другой области знания. Не многие науки имеют столь четкие границы, как геология. Обычно ее относят к естественным наукам. Кроме палеонтологии, которую можно исключить из рассмотрения, она полностью обходится без социальных, психических или органических понятий. То есть, это ясно очерченная наука, имеющая своим предметом сугубо неорганическую материю. Как таковая геология концептуально представима (с учетом необходимых допущений) в терминах понятий из более фундаментальных наук — физики и химии. Но никакие теоретические построения, основывающиеся на физических и химических явлениях, не позволят нам в отсутствие предшествующих опытных данных создать науку геологию. Само существование этой науки, ее raison d'etre[335], зависит от ряда единичных ощущений, воспринимаемых непосредственно или логически выводимых, сгруппированных вокруг одной сущности Земли, которая с теоретических позиций так же до абсурдного случайна, как и какое-нибудь индейское племя или завтрак Джона Смита. Базис этой науки покоится тем самым на уникальности конкретных событий. Если быть более точным, то геология обращена одновременно в две стороны. В той степени, в которой она занимается абстрактными массами и силами, она теоретическая наука, для которой конкретные случаи сами по себе несущественны. В той степени, в какой геология имеет дело с конкретными признаками земной поверхности, скажем, конкретной горной цепи, и пытается реконструировать возможную историю появления этих признаков, она вовсе не является теоретической дисциплиной. В этом смысле методологически, сколь бы это ни показалось странным с первого взгляда, геология в действительности ближе к историческим наукам. Фактически она и есть разновидность истории, только действующей исключительно в сфере неживой природы. На практике геология, конечно, представляет собой смешанный тип науки — то преимущественно теоретической, то преимущественно описательной по отношению к избранному объекту действительности. Между данными, получаемыми этой наукой во втором ее проявлении, и понятиями, рассматриваемыми ею в первой ипостаси, может зиять бездна, всегда, по самой природе вещей, отделяющая реальный мир наблюдаемых явлений от идеального мира теоретической науки.
Если вновь обратиться к общественным наукам, то становится ясно, что скачок, совершаемый при переходе от психологии к социологии, имеет такую же природу. Любые социальные факты представимы, по крайней мере теоретически, через психологические понятия. Но так же как самое дотошное и полное знание физики и химии не позволяет нам построить геологическую науку, так и аналогичное
590
совершенство во владении теоретической дисциплиной психологией — которым, кстати, никто не обладает и вряд ли будет обладать в ближайшем будущем — мало что дает нам для воссоздания действительной природы и путей развития общественных институтов и других явлений истории. Эти последние должны восприниматься непосредственно и, как уже указывалось, отбираться из бесконечного множества явлений человеческой жизни в соответствии с принципом значимости. Историческая наука не похожа, таким образом, на естественные — либо в целом, либо в части некоторых приоритетов — своей неразрывной связью с явлениями реального мира, а не с упрощенным и абстрактным миром идеальных понятий, что и отличает ее от последних. Она стремится подчеркнуть единичное и индивидуальное, но не универсальное. «Индивидуальное» здесь может означать любую непосредственно наблюдаемую сущность или группу сущностей — Землю, Францию, французский язык, французскую республику, романтическое направление в литературе, Виктора Гюго, индейцев ирокезов, некоторые конкретные ирокезские кланы, все кланы американских индейцев, все кланы примитивных народов. Ни один из всех этих объектов не имеет сам по себе никакого значения в мире чистых понятий, будь то неорганический или органический, физический или психический мир. Собственно говоря, «история» есть нечто гораздо большее, чем то, что мы обычно понимаем под исторической или социальной наукой. Последняя есть просто «исторический» (в нашем, более широком смысле), не теоретический подход к некоторым избранным сторонам психического мира человека.
Не будут ли тогда такие понятия, как, например, клан, язык, жречество, сравнимы по скудости индивидуальных коннотаций с абстрактными понятиями естественных наук? Не будут ли законы, применимые к этим историческим понятиям, столь же годны теоретически, как и те, что применяются в естественных науках? С логической точки зрения здесь, наверное, трудно, а то и невозможно, провести различие, так как в ход идут одни и те же мыслительные процессы наблюдения, классификации, вывода, обобщения и т. п. С позиций философии я, однако, считаю эти два типа понятий совершенно различными. Социальные понятия суть удобные обобщения (summaries) строго ограниченного ряда явлений, каждый элемент которого имеет реальную значимость. Относительно понятия «клан» конкретный клан или индейское племя имеют непреходящую значимость как единицы (entireties) исторического процесса. Относительно понятия «кристалл» конкретный рубин в ювелирном магазине не имеет никакой значимости, кроме иллюстративной. У него нет внутренне присущей ему научной ценности. Если бы все существующие на данный момент кристаллы внезапно рассыпались, кристаллография как наука все равно продолжала бы существовать, коль скоро физические и химические силы, которые обусловливают рост нового поколения кристаллов, сохранили бы свою действенность в этом мире. Но если бы все существующие сейчас кланы исчезли, весьма проблематично, что-
591
бы не сказать больше, сохранила ли бы социология как наука, занимающаяся кланами, свою прогностическую ценность. Разница между двумя группами понятий становится особенно очевидной, если мы рассмотрим отрицательные случаи. Если бы из ста кланов 99 подчинялись бы некоторому социологическому «закону», мы могли бы справедливо гордиться тем, что нам удалось обнаружить исключительно аккуратное и всеобъемлющее обобщение; наш закон будет верен, даже если мы никогда не сумеем «объяснить» единственное исключение. Но если из миллиона выбранных для эксперимента случаев, предназначавшихся для проверки какого-то физического закона, 999 999 подчиняются ему, а один регулярно не подчиняется, даже после исключения всех возможных возмущающих факторов, то нам придется переформулировать наш закон. Здесь скрывается нечто большее, чем относительная аккуратность. Общественный «закон» — это аббревиатура или формула для конечного числа отобранных явлений и редко — больше, чем более или менее аккуратная формула; естественный «закон» — это универсально верное определение регулярной последовательности, наблюдаемой для бесконечно большого числа случайно выбранных явлений. При увеличении числа наблюдаемых случаев общественные «законы» все более и более теряют четкость, естественные «законы» становятся все более и более строгими. Однако уточнение сферы действия и понятий социологии в более обобщенном виде представляет собой трудную проблему, которую мы не имеем возможности здесь обсуждать1.
<...> Я бы особенно хотел подчеркнуть, что данный взгляд на историю вовсе не требует обращения к понятию «суперорганической силы». <…>
КОММЕНТАРИЙ ПЕРЕВОДЧИКА
Данная статья является реакцией Сепира на опубликованную несколькими месяцами раньше в том же журнале работу А. Крёбера «Суперорганика» (См. Kroeber A. The Superorganics. — «American Anthropology», vol. 19, 1917, № 2, pp. 163—213).
Альфред Крёбер (1876—1960) был ведущей фигурой в американской антропологии первых шести десятилетий XX века. Им написано около 600 работ по этнографии, археологии, лингвистике, теории коммуникации животных, истории культуры. (Следует отметить, что английский термин anthropology охватывает более широкие области гуманитарного знания, чем его русский эквивалент «ан-
592
тропология»[336], а именно — все то, что связано со становлением, развитием и функционированием социальных институтов и самого общества: этнографию, социологию, археологию, историю цивилизации и культуры и собственно антропологию.)
Восприняв основные идеи Боаса, Альфред Крёбер дополнил их в своих работах стремлением к научной точности изложения. Его отличает релятивистский взгляд на человеческую цивилизацию.
Главная идея статьи «Суперорганика» (кстати, в тексте самой статьи этот термин не употреблен Крёбером ни разу) заключается в качественном противопоставлении исторического, социального биологическому, наследуемому; в несводимости социальной эволюции к изменениям, происшедшим за этот период в органическом мире, в частности, в человеческом мозге[337]. По Крёберу, «первые проблески социальных явлений — это не звено в какой-либо цепи, не следующий шаг по некоторому пути, но переход на качественно иной уровень» (указ. соч., С. 209). По его мнению, здесь наблюдается тот же качественный скачок, что и при переходе воды из жидкого состояния в газообразное в процессе постепенного нагревания.
Сепир в начале своей статьи «Нужна ли нам «Суперорганика»?» (в настоящем переводе опущено все, что связано с дискуссией) пишет, что он разделяет основные позиции д-ра Крёбера, его «строго историческую, антибиологическую интерпретацию культуры». Он в целом принимает анализ Крёбера, выявляющий существенные, кардинальные различия между биологическим наследованием и социальной традицией. Тем не менее, Сепир не согласен с Крёбером, по крайней мере, в двух теоретически важных пунктах.
Во-первых, Сепир считает, что Крёбер «сильно перегибает палку, полностью элиминируя[338] специфическое влияние личности на ход истории, даже если под историей понимается только история культуры и общественных движений, практически не связанная с фактами чьих-либо биографий» (с. 441 оригинала данной статьи Э. Сепира).
Во-вторых, Сепир не согласен с интерпретацией Крёбера относительно природы социальных явлений. «Если я правильно понимаю, он (Крёбер — Прим. перев.) утверждает наличие определенной социальной «силы», постепенное проявление которой манифестируется в последовательности социально значимых феноменов, называемых нами историей. Социальное возникает на базе органического, но не сводится к нему; отсюда делается вывод о существования неизвестного механизма (principle), преступающего пределы биологического точно так, как биологическое, органическое, сходным образом возникая из мира неорганики, представимо в его терминах, но заключает в себе новую, специфическую силу, которая проявляется в органическом мире. Я считаю эту аналогию ложной» (с. 443).
Обсуждению этих двух тезисов и посвящена в значительной степени переводимая статья.
Бессознательные стереотипы
поведения в обществе*
Говоря о бессознательном применительно к социальной деятельности, мы, по-видимому, рискуем быть обвиненными в пристрастии к парадоксам. Вызывает подозрение, полезно ли это понятие, когда мы обращаемся к описанию поведения индивида; оно может показаться более чем сомнительным, когда мы выходим за пределы строго индивидуального поведения и обращаемся к более сложным видам деятельности, которые — как то справедливо или ошибочно считается — осуществляются не индивидами как таковыми, а группами людей, составляющими общество. Может быть высказана мысль, что бессознательного у общества не больше, чем у него рук или ног.
Я, однако, берусь показать, что парадокс здесь имеет место только в том случае, если термин «социальное поведение» понимать в узко буквальном смысле — как поведение людских групп как таковых, т. е. не принимая во внимание менталитет входящих в эти группы индивидов. Лишь такой мистической группе может быть приписано загадочное свойство «социальной бессознательности»[339]. Но поскольку мы весьма далеки от того, чтобы поверить в реальное существование таких групп, мы склонны считать, что нет нужды приписывать социальному поведению какой-то особый вид бессознательности, отличный от того, который присущ поведению отдельного индивида. Гораздо надежнее будет принять за данное, что всякое человеческое поведение включает в себя одинаковые в своей основе типы ментальной деятельности — как сознательные, так и бессознательные — и что понятие «бессознательное» связано с термином «социальный» не теснее, чем с термином «индивидуальный», по той простой причине, что термины «социальный» и «индивидуальный» противопоставлены друг другу только в очень ограниченном смысле. Мы будем исходить из того, что любое психологическое учение, объясняющее поведение индивида, объясняет также и поведение общества постольку, поскольку угол зрения психологии пригоден и достаточен для изучения социального поведения. Случается, конечно, что в некоторых целях бывает полезно полностью отвлечься от индивида и рассматривать социализированное поведение так, как если бы оно осуществлялось некими более крупными по сравнению с отдельным психофизическим организмом сущностями[340]. Но такая точка зрения имплицитно требует отказа от психологического подхода к объяснению поведения людей в обществе.
Из того, что мы сказали, ясно, что сущностное различие между индивидуальным и социальным поведением лежит вовсе не в психологии самого поведения. Строго говоря, любой вид поведения носит индивидуальный характер, и терминологические различия здесь связаны исключительно с различиями во взгляде на предмет. Когда наше внимание сфокусировано на реальном, в идеале доступном измерению, поведении конкретного индивида в данном месте и в данное время, мы говорим об индивидуальном поведении безотносительно к его психической или физиологической природе. Если же, с другой стороны, мы почему-либо хотим устранить из рассмотрения некоторые аспекты такого индивидуального поведения и сосредоточиться только на тех его сторонах, которые соответствуют нормам поведения, развившимся в ходе взаимодействия людей друг с другом и поддерживаемым посредством традиций, то в этом случае мы говорим о «социальном поведении». Иными словами, социальное поведение — это всего лишь совокупность или, скорее, упорядоченное множество таких сторон индивидуального поведения, которые связаны с культурными нормами, встроенными каждая в свой контекст; причем нами имеется в виду не контекст пространственных и временных цепочек биологических актов, а контекст рядов исторических событий, выборочным образом соотнесенных с конкретным поведением.
Таким образом, мы определили разницу между индивидуальным и социальным поведением — но не в сущностных, а в структурных терминах. Говорить, что человек ведет себя в какие-то моменты индивидуально, а в другие — социально, так же нелепо, как заявлять, что вещество в какие-то моменты подчиняется законам химии, а в другие — предположительно совсем иным законам ядерной физики, ибо на самом деле вещество ведет себя всегда согласно законам механики, которые являются одновременно и физическими, и химическими — смотря по тому, как мы определяем структуру вещества. Имея дело с человеческими существами, мы иногда находим просто более удобным соотносить данный поведенческий акт с отдельным психофизическим организмом. В других случаях наш интерес может относиться к таким последовательностям поведенческих актов, которые выходят за рамки индивидуального организма и его функционирования, так что элемент поведения, в объективном отношении не более и не менее индивидуальный, чем первый, будет нами интерпретирован в терминах не-индивидуальных[341] норм, составляющих социокультурное поведение.
595
Было бы полезным упражнением научиться смотреть на любой данный поведенческий акт с обеих этих точек зрения и таким образом постараться прийти к убеждению, что бессмысленно подразделять человеческие поступки на имеющие изначально индивидуальную и изначально социальную значимость. Конечно, существует масса функций организма, которые с трудом поддаются осмыслению в социальных терминах, но я думаю, что и к ним может быть часто с успехом применен социальный подход. Например, мало кого из обществоведов интересует, каким именно способом дышит тот или иной индивид. И в то же время не приходится сомневаться, что наши привычки, связанные с дыханием, в значительной мере обусловлены факторами, которые традиционно относятся к разряду социальных. Существуют вежливые и невежливые манеры дыхания. Существуют особые позы, принятые в обществе и, безусловно, влияющие на дыхательные привычки индивидов, являющихся членами этого общества. Обыкновенно ритм дыхания, характерный для конкретного индивида, рассматривается как сугубо индивидуальная черта. Но если по той или иной причине акцент переносится на исследование определенного способа дыхания в плане его обусловленности какой-то социальной традицией, или оздоровительной практикой, или каким-либо другим принципом, обычно рассматриваемым в социальном контексте, то тогда способ дыхания сразу же перестает быть предметом чисто индивидуального рассмотрения и приобретает характер социального стереотипа (pattern). Так, например, размеренное дыхание йога или стесненное дыхание людей, стоящих у гроба усопшего товарища во время церемонии похорон, или дыхательные навыки владения голосом, которым оперный певец обучает своих учеников, — каждый из этих случаев в отдельности и все они вместе могут быть рассмотрены как социализированные способы поведения, занимающие определенное место в истории человеческой культуры, хотя все они очевидным образом являют собой факты индивидуального поведения нисколько не меньше, чем самый обычный непреднамеренный стиль дыхания, о котором редко приходится думать иначе, как о чисто индивидуальном проявлении. Хоть это может показаться на первый взгляд странным, но между стилем дыхания (при условии, что он интерпретируется в социальном контексте), религиозной доктриной и формой политического управления нельзя провести четкой границы, которая позволила бы отнести их к разным классам поведения. Это, разумеется, не значит, что в некоторых случаях не бывает неизмеримо полезнее анализировать человеческое поведение в социальном разрезе, тогда как в иных случаях — в индивидуальном. Но мы настаиваем на том, что подобные различия в анализе обусловлены не внутренними особенностями изучаемых явлений, а лишь характером интереса наблюдателя.
Любой вид культурного поведения соотносится с некоторым стереотипом. Иначе говоря, многое из того, что делает, думает и чувствует отдельный индивид, может быть рассмотрено не только с точки
596
зрения тех форм поведения, которые свойственны ему как биологическому организму, но и с точки зрения обобщенного типа поведения, характерного скорее для общества в целом, нежели только для данного индивида; хотя, что касается природы поведения личности, то она остается абсолютно одной и той же, вне зависимости от того, называем ли мы это поведение индивидуальным или социальным. Выразить словами, что делает индивид, мы можем лишь в силу того, что мы уже молчаливо признали те принципиально условные способы интерпретации, которые постоянно, с самого нашего рождения подсказывает нам социальная традиция. Пусть любой, кто в этом сомневается, предпримет следующий эксперимент: попробует подробно описать действия группы аборигенов, занятых каким-то определенным видом деятельности (допустим, религиозным), к которому у него нет социокультурного «ключа». При наличии некоторого словесного дара этот исследователь, возможно, и преуспеет в живописании того, что он видит и слышит (или думает, что видит и слышит), но практически исключено, чтобы он смог передать содержание происходящего во вразумительных и приемлемых, с точки зрения самих аборигенов, терминах. Он всевозможными способами исказит картину происходящего. У него окажутся смещенными все акценты. Его внимание будет приковано к тому, на что аборигены смотрят как на само собой разумеющиеся проходные детали поведения, которые не заслуживают особого комментария, а с другой стороны, он будет совершенно неспособен заметить в ходе действия решающие, поворотные моменты, которые придают формальную значимость всему происходящему в глазах тех, кто обладает «ключом» к его пониманию. Удивительно, до какой степени такое структурирование (patterning) или формальный анализ поведения зависят от способа восприятия, традиционно сложившегося в данной группе. Те формы и значения, которые постороннему кажутся очевидными, будут решительно отвергаться самими носителями данных стереотипов; те же структурные особенности (outlines) и скрытые значения, которые последним представляются абсолютно ясными, могут попросту выпасть из поля зрения наблюдателя. Именно непонимание того, что учитывать суть местных этнических стереотипов необходимо, привело к появлению такого множества поверхностных и ошибочных описаний непривычных для нас обычаев. В результате оказалось фактически возможным интерпретировать как низменное то, что в конкретной культуре обусловливается самыми благородными и даже святыми мотивами, и, наоборот, видеть альтруизм или красоту там, где ничего подобного ни подразумевается, ни ощущается.
Как правило, культурный стереотип следует определять одновременно в терминах как функции, так и формы, поскольку оба эти понятия на практике неразделимо переплетены, несмотря на то что в теории удобнее бывает их разделять. Многие поведенческие функции первичны в том смысле, что они способствуют удовлетворению органических потребностей индивида (например, голода), но часто
597
функциональная сторона поведения либо оказывается полностью трансформированной, либо по меньшей мере приобретает новый оттенок значения. Так постоянно развиваются новые функциональные интерпретации традиционно сложившихся форм. Зачастую истинные функции того или иного поведения неизвестны, и ему может быть приписана только какая-то чисто рационализированная функция. Учитывая ту легкость, с которой формы человеческого поведения теряют или изменяют свои первоначальные функции, а также приобретают совершенно новые функции, социальное поведение необходимо рассматривать как с формальной, так и с функциональной точек зрения. Нельзя считать понятым тип поведения, в отношении которого мы можем (или думаем, что можем) ответить только на вопрос «с какой целью это делается?», поскольку необходимо также понять точный способ и составляющие (manner and articulation) этого поведения[342].
Общепризнано, что, рассуждая о своем поведении, люди склонны обращать внимание больше на его функции, нежели на формы. Ибо на каждую тысячу индивидов, способных мало-мальски вразумительно объяснить, зачем они поют, употребляют слова в связной речи или пользуются деньгами, с трудом найдется хотя бы один, который сможет адекватно определить существенные составляющие элементы этих типов поведения. Несомненно, некоторые формальные свойства, если привлечь к ним внимание, будут приписаны данному поведению, но опыт показывает, что обнаруживаемые таким путем формальные характеристики могут очень сильно отличаться от тех, которые реально имеются и могут быть обнаружены при более близком рассмотрении. Иными словами, стереотипы социального поведения вовсе не обязательно обнаруживаются при простом наблюдении, несмотря на то что в реальной жизни им могут следовать подчас с поистине тиранической последовательностью. Если мы в состоянии показать, что нормальные человеческие существа — как в заведомо социальном своем поведении, так и в том, что считается индивидуальным поведением, — действуют в соответствии с глубоко укоренившимися культурными стереотипами, и если, далее, мы в состоянии показать, что эти стереотипы не столько осознанны, сколько ощутимы, и поддаются не столько сознательному описанию, сколько бесхитростному использованию их на практике, — тогда мы вправе говорить о «бессознательных стереотипах поведения в обществе». Бессознательность этих стереотипов заключается не в какой-то таинственной функции национального или общественного мышления, отраженной в умах отдельных членов общества, а просто в типичной для индивида неосознанности тех структурных особенностей, границ и значащих элементов поведения, которыми он имплицитно все время пользуется. «Национальное бессознательное» Юнга — это не только неудобопонятное, но и ненужное понятие. Оно порождает сложностей больше, чем разрешает, между тем как все необходимое для психологического
598
объяснения социального поведения мы находим в фактах индивидуальной психологии.
Почему формы социального поведения толком не осознаются обычным индивидом? Как так получается, что мы вообще можем говорить — пусть даже чисто метафорически — о социальном бессознательном? Ответ на эти вопросы, я думаю, заключается в том, что отношения между элементами жизненного опыта, служащие для придания этим элементам формы и значения, воспринимаются человеком не столько через сознание, сколько в гораздо большей степени через ощущения и интуицию. Общеизвестно, что сконцентрировать внимание на некотором произвольно выбранном элементе опыта — допустим, на каком-то чувстве или ощущении — относительно нетрудно, но несравненно труднее осознать, какое место этот элемент занимает во всем спектре элементов поведения. Австралийский абориген, например, с легкостью скажет, каким термином родства он обозначает того или иного своего соплеменника или с кем из них он вправе вступать в те или иные отношения. Однако ему чрезвычайно трудно будет выразить то общее правило, по отношению к которому эти конкретные элементы поведения являются всего лишь иллюстрациями, несмотря на то что этот абориген все время действует так, как будто оное правило прекрасно ему известно. В некотором смысле оно действительно хорошо ему известно. Но это знание недоступно для сознательного оперирования в терминах словесных символов. Это, скорее, ощущение почти неуловимых оттенков тончайших отношений, осуществленных в реальном опыте и потенциально возможных. К такому типу знания приложим термин «интуиция», лишенный, в подобном понимании, каких-либо мистических коннотаций. Удивительно, до чего часто у нас возникает иллюзия, будто мы вольны в своих поступках, тогда как на практике выясняется, что нами движет строгая приверженность определенным формам поведения, которые мы, возможно, очень хорошо чувствуем, однако сформулировать можем лишь самым расплывчатым и приблизительным образом. Причем, по-видимому, мы ведем себя тем более уверенно, что не осознаем управляющих нами стереотипов. Вполне возможно, что в силу ограниченности сознательной стороны жизни любая попытка подчинить контролю сознания даже высшие формы социального поведения обречена на провал. Может быть, есть глубокий смысл в том факте, что даже ребенок в состоянии непринужденно объясняться на любом самом трудном языке, в то время как для определения простейших элементов того невероятно тонкого языкового механизма, с которым играючи управляется детское подсознание, требуется незаурядный аналитический ум. И разве не может статься, что разум современного человека в своих неустанных попытках включить в сферу сознания все формы поведения и применить результаты подобного фрагментарного и пробного анализа к управлению поведением, на самом деле, отказывается от большего богатства ради меньшего, но более броского на вид? Это весьма походит на то как если бы некто,
599
сбитый с толку ложным энтузиазмом, обменял тысячи долларов накопленного им банковского кредита на несколько хотя и мелких, но зато осязаемых и блестящих монет.
Теперь мы приведем несколько примеров стереотипов социального поведения и покажем, что они почти или вообще неизвестны обычному носителю неискушенного сознания. Мы увидим, что совокупность бессознательных стереотипов социального поведения — чрезвычайно сложное образование, в рамках которого с виду один и тот же тип поведения может приобретать самые различные значения в зависимости от того, как он связан с другими типами поведения. Ввиду принудительности и преимущественной бессознательности форм социального поведения обыкновенный индивид почти неспособен увидеть или проинтерпретировать функционально схожие типы поведения в другом, неродном для него обществе или в непривычном для него культурном контексте, не проецируя на них при этом знакомые ему формы. Иными словами, индивид всегда неосознанно находит то, чему он бессознательно подвластен.
Наш первый пример будет из сферы языка. Язык обладает тем в определенной степени исключительным свойством, что по своей функциональной значимости языковые формы носят в основном опосредованный характер. Звуки, слова, грамматические формы, синтаксические конструкции и другие языковые формы, усваиваемые нами с детства, имеют определенное значение лишь постольку, поскольку общество молчаливо согласилось считать их символами тех или иных референтов. По этой причине язык представляет собой область весьма удобную для изучения общей тенденции социокультурного поведения, которая выражается в выработке всевозможных формальных приемов, имеющих лишь вторичное и, так сказать, постфактумное отношение к функциональным потребностям. Чисто функциональные объяснения языка в случае их обоснованности должны были бы либо склонять нас допускать гораздо большее по сравнению с реально наблюдаемым единообразие языковых выражений либо же побуждать нас искать строгие функциональные соответствия между конкретной языковой формой и культурой народа, употребляющего эту форму. Но ни одно из этих ожиданий не подтверждается фактами. Во всяком случае, что бы ни было справедливо в отношении других типов социокультурного поведения, мы можем с уверенностью утверждать, что речевые формы, получившие развитие в самых разных уголках света, являются одновременно и свободными, и необходимыми — в том смысле, в каком свободны и необходимы все произведения искусства. Языковые формы в том виде, как они нам даны, очень слабо связаны с социокультурными потребностями конкретного общества, но как любые продукты эстетической деятельности они тесно согласованы между собой.
Очень простым примером, подтверждающим справедливость сказанного, может служить множественное число в английском языке. Большинству говорящих на этом языке представляется самоочевидной
600
необходимость материального выражения в имени идеи множественности. Однако внимательное наблюдение над английским узусом[343] убеждает нас в том, что такая самоочевидная необходимость выражения, скорее, иллюзия, чем реальность. Если категорию множественного числа понимать чисто функционально, нам будет трудно объяснить, почему мы употребляем формы множественного числа имени в сочетании с числительными и другими словами, которые сами по себе содержат идею множественности. Ведь формы five man или several house могли бы быть ничуть не хуже, чем five men ‘пять человек’ и several houses ‘несколько домов’. Нам ясно, что в английском языке произошло то же, что и в других индоевропейских языках, а именно, он стал чувствителен к различению единственного и множественного числа во всех выражениях, имеющих именную форму. То, что это так, видно из того, что в ранний период развития нашей языковой семьи даже прилагательное (являющееся формально именем) не употреблялось иначе, как в сочетании с категорией числа. Это свойство до сих пор сохраняется во многих языках данной группы. Во французском или русском такие понятия, как «белый» или «длинный» нельзя выразить без формального указания на то, к одному или нескольким лицам или предметам относится данное качество. Мы, конечно же, не отрицаем, что выражение идеи множественности полезно. Действительно, язык, который совсем не позволяет проводить различие между одним и многими, тем самым оказывается явно стесненным в способах выражения. Однако мы решительно отрицаем, что этот конкретный вид выражения непременно должен развиться в сложную формальную систему числовых характеристик имени типа той, которая нам столь знакома по индоевропейским языкам. Во многих других языковых семьях идея числа принадлежит к группе факультативно выражаемых понятий. В китайском языке, например, слово человек в зависимости от конкретного контекста употребления может пониматься либо как ‘человек’ (ед. ч.), либо как ‘люди’ (мн. ч.). Следует особо отметить, однако, что формальная неоднозначность при этом никогда не выливается в функциональную. Слова с внутренне присущим им значением множественности (пять, все, несколько) или единичности (один, моя во фразе моя жена) всегда могут быть подвергнуты счету, чтобы сделать реально явным то, что формально отведено на долю воображения. Если же неоднозначность сохраняется, значит, она либо нужна, либо несущественна. То, насколько слабо выражение понятия множественности обусловлено практическими потребностями конкретного случая и в какой сильной степени это вопрос согласования с эстетическими нормами, с очевидностью видно из такого примера, как следующая фраза газетной передовицы: «мы выступаем в поддержку запрещения...» (когда на самом деле имеется в виду: «я, Джон Смит, выступаю в поддержку запрещения...»).
Всестороннее рассмотрение наблюдающихся в разных языках мира
подходов к категории числа обнаруживает удивительное разнооб-
601
разие трактовок. В некоторых языках число является обязательной для выражения и хорошо развитой категорией, в других же это второстепенная или факультативная категория. А есть языки, в которых число вообще едва ли может считаться грамматической категорией, будучи полностью выводимым из лексики и синтаксиса. Так вот, с психологической стороны самое интересное заключается в том, что, в то время как осознать необходимость различения понятий «один» и «много» способен каждый и каждый хоть как-то представляет себе, как это делается в его родном языке, только очень компетентный филолог имеет точное представление о формальных способах выражения множественности, о том, например, является ли число такой же категорией, как род или падеж, выражается ли оно отдельно от рода, является ли оно чисто именной категорией или чисто глагольной или той и другой одновременно, используется ли оно в качестве синтаксического средства и т. п. Здесь существует такое ошеломляющее многообразие определений, что внести в него ясность под силу лишь немногим из наиболее опытных лингвистов, хотя эти определения, возможно, входят в набор правил, которыми интуитивно владеет любой самый скромный крестьянин или дикий охотник за черепами.
Возможности различного языкового структурирования действительности так велики, что в ныне известных языках представлена, по-видимому, вся гамма мыслимых форм. Существуют языки предельно аналитического типа, подобно китайскому, где формальная единица речи — слово — сама по себе не выражает ничего кроме понятия отдельного качества или вещи или действия или же оттенка какого-то отношения. На другом конце шкалы находятся невероятно сложные языки многих америндейских племен — языки так называемого полисинтетического типа, где та же самая формальная единица, слово, представляет собой предложение-микрокосм, полный самых специфических и тонких формальных деталей. Приведем лишь один, но весьма показательный пример. Любой носитель английского языка, даже если он в какой-то мере знаком с классическими языками, признает, что такое предложение, как Shall I have the people move across the river to the east? ‘Заставлю ли я людей переправиться через реку на восток?’, почти не допускает формального варьирования. Например, нам вряд ли могло бы прийти в голову, что понятие «на восток» может передаваться не самостоятельным словом или фразой, а просто суффиксом в составе сложной глагольной формы.
На севере Калифорнии распространен малоизвестный индейский
язык яна, в котором вышеприведенная мысль может быть выражена одним словом, и
даже более того — она едва ли может быть выражена как-либо иначе. Характерный
для языка яна способ выражения можно описать приблизительно следующим образом.
Первый элемент глагольного комплекса обозначает понятие «несколько совместно
живущих или совместно перемещающихся людей». Этот элемент, который можно
назвать «глагольным корнем», встречается только в на-
602
чале глагольного комплекса и ни в какой иной позиции. Второй элемент целого слова обозначает понятие «пересечение потока или перемещение с одной стороны участка на другую». Это никоим образом не самостоятельное слово, а элемент, присоединяемый к глагольному корню или же к другим элементам, присоединенным к глагольному корню. Сходным образом суффигируется и третий элемент слова, который передает значение «движение на восток». Это один из восьми элементов, передающих значения «движение на восток / на юг / на запад / на север» и, соответственно, «...с востока / с юга / с запада / с севера». Ни один из этих элементов сам по себе не является целым словом и приобретает значение, только попадая в контекст сложноорганизованного глагола. Четвертый элемент представляет собой суффикс, обозначающий отношение каузации, т. е. побуждения кого-либо к какому-либо действию или состоянию, обращения с кем-либо каким-либо указанным способом. Здесь язык яна вовлекается в довольно занятную формальную игру. Гласный глагольного корня, который, как мы сказали, занимает в глаголе начальную позицию, символизирует непереходный или статический характер представления действия. Однако, как только вводится каузативное значение, глагольный корень должен перейти в категорию переходных или активных значений, а это означает, что каузативный суффикс, несмотря на наличие промежуточной вставки, указывающей на направление движения, оказывает обратное воздействие на корневой гласный, изменяя его. Таким образом, пока что мы получили идеально унифицированный комплекс значений, передающий примерно следующее: «заставить группу людей пересечь поток в восточном направлении».
Но это все же еще не слово, во всяком случае, не слово в точном смысле данного термина, ибо элементы, которые должны последовать далее, столь же несамостоятельны, как и те, о которых мы уже говорили. Первый из ряда более формальных элементов, необходимых для завершения слова, — это суффикс, обозначающий будущее время. За ним следует местоименный элемент, обозначающий 1-е лицо единственного числа и формально отличающийся от суффигированного местоимения, используемого в других временах и наклонениях. И наконец идет элемент, состоящий из одного-единственного согласного и означающий, что все слово в целом (являющееся само по себе законченным суждением) следует понимать в вопросительном смысле. И тут язык яна еще раз демонстрирует интересный тип специализации формы: почти все слова яна слегка различаются по форме в зависимости от того, является ли говорящий мужчиной, обращающимся к мужчине, или же это женщина или мужчина, которая (который) обращается к женщине. Вышеупомянутая вопросительная форма может быть употреблена, только когда мужчина обращается к мужчине. В трех других случаях этот суффикс со значением вопроса не используется, однако для выражения вопросительной модальности практикуется удлинение последнего гласного слова, каковым в
603
этом конкретном примере оказывается последний гласный местоименного суффикса. В приведенном анализе нам интересны не столько конкретные детали, сколько некоторые импликации. Прежде всего, надо иметь в виду, что в структуре рассмотренного нами слова нет ничего ни произвольного, ни случайного, ни даже неожиданного. Каждый элемент занимает свое собственное место согласно поддающимся четкой формулировке правилам, которые могут быть обнаружены исследователем, но о которых сами говорящие знают не больше, чем об обитателях Луны. Можно сказать, например, что конкретный глагольный корень — это частный пример из большого множества элементов, принадлежащих к одному и тому же общему классу («сидеть», «идти», «бежать», «прыгать» и т. д.), или что элемент, выражающий идею пересечения участка пространства, — это частный пример из большого класса локативных элементов, выполняющих сходные функции («к соседнему дому», «в гору», «в яму», «над гребнем», «под гору», «под», «над», «в середине», «с», «сюда» и т. п.). Можно с полной уверенностью утверждать, что ни один индеец яна не имеет ни малейшего понятия о классификациях, подобных этим, и даже не догадывается о том, что они последовательно отражаются в его языке с помощью определенных фонетических средств и строгих правил взаимного расположения и сочленения формальных элементов. И вместе с тем не приходится сомневаться, что отношения, придающие языковым элементам их значение, каким-то образом ощущаются и учитываются носителями языка. Форма с ошибкой в гласном первого слога, например, безусловно, была бы воспринята говорящим на яна как внутренне противоречивая, подобно английскому five house вместо five houses или they runs вместо they run. Ошибки подобного рода вызывают у носителя языка такое же неприятие, какое может вызвать любое эстетическое нарушение, — как нечто несообразное, выпадающее из общей картины или, если подходить к этому с рациональной стороны, как нечто в основе своей нелогичное.
Бессознательное структурирование языкового поведения обнаруживается не только в значащих языковых формах, но и в том материале, из которого строится язык, а именно в гласных и согласных звуках, в изменениях ударения и долготы звука, в мимолетных речевых интонациях. Иллюзия — думать, что звуки и звуковая динамика языка могут быть удовлетворительным образом определены через посредство более или менее детализированных утверждений о нервномышечных[344] механизмах речевой артикуляции. У каждого языка имеется своя фонетическая структура, в рамках которой каждый конкретный звук или каждый конкретный акт динамической обработки звука занимает определенное конфигурационно обусловленное место, соотнесенное с местами всех других звуков, которые различаются в данном языке. Иными словами, отдельно взятый звук никоим образом не тождествен артикуляции или восприятию артикуляции. Он является, скорее, элементом структуры, точно так же как любой тон в некоторой заданной музыкальной традиции является элементом
604
структуры стереотипов, в которую входит весь спектр эстетически допустимых звучаний. Два конкретных тона могут, отличаясь друг от друга физически, совпадать в эстетическом отношении, при условии что каждый из них слышится или воспринимается как занимающий одну и ту же формальную позицию во всей совокупности различаемых тонов. В музыкальной традиции, не различающей хроматических интервалов, «до-диез» будет отождествляться с «до» и будет восприниматься как приятное или неприятное для слуха искажение «до». В привычной для нас музыкальной традиции различение «до-диез» и «до» существенно для понимания всей нашей музыки и — в силу чисто бессознательного переноса — для определенного непонимания всей остальной, строящейся на иных принципах музыки. Есть и такие музыкальные традиции, в которых различаются еще более мелкие, по сравнению с нашим полутоновым, интервалы. На примере этих трех случаев становится ясно, что сказать что-либо определенное о культурном и эстетическом статусе конкретного тона в песне нельзя до тех пор, пока мы не знаем или не ощущаем, на каком общем музыкальном фоне его следует интерпретировать.
Точно так же обстоит дело и со звуками речи. С чисто объективной точки зрения, разницу между k в слове kill ‘убивать’ и k в слове skill ‘умение’ определить так же легко, как более значимую для нас разницу между k в слове kill и g в слове gill ‘жабры (рыбы)’. В некоторых языках звук g (как в слове gill) воспринимается — или, скорее, интуитивно интерпретируется — как сравнительно несущественное или свойственное индивидуальному произношению отклонение от звука, обычно обозначаемого как k в слове skill, в то время как k в слове kill (с более сильной артикуляцией и отчетливым придыханием) представляет собой совершенно иную фонетическую единицу. Очевидно, что два разных k-подобных звука в таком языке и два варианта произнесения k в английском, будучи в объективном отношении сравнимыми и даже тождественными явлениями, тем не менее, со структурной точки зрения, совершенно различны[1]. Можно было бы привести еще сотни интересных и внешне до странности парадоксальных примеров подобного рода, однако данный предмет, пожалуй, чересчур специален для подробного обсуждения в настоящей работе.
Само собой разумеется, ни один рядовой носитель языка не обладает адекватным представлением об этих скрытых звуковых конфигурациях. Он является бессознательным и замечательно последовательным приверженцем полностью социализированных фонетических структур, которые в повседневном употреблении кажутся простыми и самоочевидными, но на деле очень сложны и исторически обусловлены. Если учесть, что мы должны размышлять о речевых навыках не только в явных условиях, но и как о содержащих в себе соединение интуитивно усвоенных отношений в соответствующие контексты, не приходится удивляться, что тот артикуляторный навык, который вполне допустим в рамках одного множества отношений,
605
оказывается субъективно неприемлемым, когда структура, в которую он должен вписываться, меняется. Так, носитель английского языка, совершенно неспособный произнести французский назализованный гласный, бывает вполне в состоянии воспроизвести соответствующую артикуляцию, но только в ином контексте, например, имитируя храп или звуки, издаваемые каким-нибудь диким животным. С другой стороны, француз или немец, неспособные произнести звук wh в английском слове why ‘почему’, с легкостью воспроизводят тот же самый звук, когда им надо осторожно задуть свечу[345]. Очевидно, правильно будет утверждать, что иллюстрируемые этими примерами акты доступны пониманию, только когда они вписаны в определенные социокультурные стереотипы, о форме и механизме действия которых рядовой индивид не имеет адекватного представления.
Подводя итог нашей интерпретации этих и тысяч других примеров
языкового поведения, мы можем сказать, что в каждом из этих случаев
бессознательный контроль за очень сложными конфигурациями или множествами
формальных элементов приобретается в индивидуальном порядке в ходе процессов,
пытаться понять которые — дело психолога, но что несмотря на колоссальное
многообразие психических предрасположенностей и обусловливающих факторов,
характеризующих каждую отдельную личность, эти стереотипы в их окончательном
виде разнятся от индивида к индивиду (а часто и от поколения к поколению) самым
минимальным образом. И все же эти формальные структуры лежат всецело за
пределами наследуемых биологических тенденций конкретного народа и могут быть
объяснены только в социальных терминах. В простых языковых фактах нам явлен
блестящий пример важной системы поведенческих стереотипов, каждому из которых
присущи чрезвычайно сложные и по большей части лишь смутно определимые функции
и которые сохраняются и передаются при минимальном участии сознания.
Передаваемые таким путем речевые формы кажутся столь же непреложными, как и
простейшие органические рефлексы. Действительно, мы находимся до такой степени
во власти своих фонетических навыков, что одной из самых трудных задач для
человека, изучающего языки, является выявление истинной звуковой структуры
чужого для него языка. Это означает, что человек обычно интерпретирует
фонетический материал других языков, сам того не осознавая, в терминах,
навязываемых ему привычными особенностями его родного языка. Так, например,
француз обычно смешивает звуки s (как в sick ‘больной’) и th (как в thick ‘плотный’), видя в них одну структурную единицу,
— не потому, что он на самом деле неспособен услышать имеющееся между ними
различие, но потому, что овладеть этим различием ему мешает сидящее в нем
чувство неразрывности конфигурационных свойств языковых звуков. Это сходно с
тем, как если бы наблюдатель с Марса, ничего не зная о явлении, называемом нами
войной, и основываясь только на своей интуиции, пришел бы к отождествлению
юридически наказуемого убийства с совершенно узаконенным и бла-
606
городным актом убийства врага на поле брани. Механизм переноса стереотипов в обоих случаях очевиден.
Отнюдь не все формы социокультурного поведения иллюстрируют механизм подгонки под бессознательные стереотипы так же наглядно, как языковое поведение, но среди этих форм почти нет таких, которые бы совсем не годились для подобной иллюстрации. Различного рода функциональные соображения, склоняющие к большей степени осознанности (или очевидности) контроля за поведенческими стереотипами, имеют тенденцию затемнять исконно бессознательный характер самих стереотипов, однако чем внимательнее мы изучаем социокультурное поведение, тем более мы убеждаемся в том, что наблюдаемые нами различия — это всего лишь различия в степени проявления. Очень хороший пример из другой области бессознательных социокультурных стереотипов являет собой жестикуляция. Жесты с трудом поддаются классификации, в частности довольно нелегко установить четкое разграничение между тем в жесте, что имеет чисто индивидуальное происхождение, и тем, что может быть отнесено за счет, привычек социальной группы в целом[2]. Но несмотря на трудности осознанного анализирования, мы реагируем на жесты чрезвычайно быстро и, можно даже сказать, в соответствии с некоторым хитрым и таинственным кодом, который нигде не записан, никому не известен, но всем понятен. Этот код никак не может быть сведен к простейшим реакциям отдельного организма. Напротив, он в не меньшей степени является творением социальных традиций и носит не менее определенный и искусственный характер, чем язык, или религия, или промышленные технологии. Корни жестикуляции, равно как и всего остального в человеческом поведении, лежат в реактивных потребностях организма, но ее законы, неписаный код жестовых сообщений и ответных реакций суть результат анонимной работы сложных социальных традиций. Тот, кто сомневается, может быстро в этом удостовериться, если проникнет в значение жестовых стереотипов, принятых в других, неродных для него, сообществах. Когда еврей или итальянец пожимает плечами, то как поведенческий стереотип это движение так же отлично от пожимания плечами типичным американцем, как формы и значение высказывания на языке идиш или на итальянском отличны от форм и значения любого мыслимого английского предложения. Эти различия нельзя объяснить предположительно глубоко укоренившимися национальными различиями, носящими биологический характер. Они обусловлены бессознательно постигаемым устройством соответствующих социальных стереотипов, в которые эти различия входят и из которых они нами выделяются для заведомо искусственного сопоставления. Малоподвижность мимики у жителя Нью-Йорка или Чикаго допустимо будет истолковать как пример искусного умения носить маску бесстрастности, тогда как то же самое проявление у самого что ни на есть среднего обитателя Токио может быть интерпретировано как нечто не более интересное или важное, чем простейший и очевиднейший
607
элемент хорошего воспитания. Именно в силу непонимания того, насколько жесты и позы относительны и насколько сильно эти типы поведения обусловлены социальными стереотипами, выходящими за пределы сугубо индивидуальных психологических особенностей, мы с такой легкостью готовы видеть индивидуальные личностные признаки там, где налицо просто проявления инородной культуры.
И в экономической жизни мы также постоянно бываем вынуждены признавать всепроникающее влияние таких стереотипов, которые не связаны непосредственно с потребностями отдельного организма и которые в общей философии экономического поведения никоим образом не должны приниматься как нечто само собой разумеющееся, но должны быть соотнесены со всей структурой социальных форм, характерных для конкретного общества. Происходит не только бессознательная подгонка под стереотипы тех видов человеческих усилий, которые считаются экономическими, но даже такая вещь, как подгонка под характерные стереотипы экономических мотивов. Так, например, не следует легковесно принимать на веру, что приобретение богатства является одним из главных стимулов, движущих человеческими существами. Один человек копит материальные блага, а другой откладывает сиюминутное обладание богатством на потом лишь постольку, поскольку само общество задает определенный тон в отношении подобной деятельности и запретов на нее. Многие примитивные общества совершенно лишены представления о накоплении богатства в нашем понимании. Даже там, где имеется четкая установка на накопительство, мотивы, определяющие практическое поведение и придающие конкретную форму способам приобретения богатства, зачастую заметно отличны от тех, которые нам так легко понять.
Индейцы западного побережья Британской Колумбии часто упоминаются в качестве примера примитивного общества, где получила развитие философия богатства, в некотором роде сравнимая с нашей, то есть делающая упор на «показное расточительство», а также на священность и неприкосновенность частной собственности. Однако это сравнение по существу неправомерно. Индеец Западного побережья обращается со своим богатством совсем не так, как мы. Здесь, конечно, можно привести массу аналогий, но все они скорее обманчивы, нежели полезны. Ни один индеец Западного побережья, насколько нам известно, никогда не накапливает богатство в чистом виде с намерением распорядиться им впоследствии так, как ему заблагорассудится. Это типичная мечта современного европейского и американского индивидуалиста, которая индейцу Западного побережья, по-видимому, не просто безразлична — она для него почти бессмысленна. Для него понятие богатства неотделимо от демонстрации почетных привилегий и атрибутов — титулов, украшений, танцев и песен, унаследованных от легендарных предков. Но публичная демонстрация таких привилегий невозможна без расходования части своего богатства. Смысл накопительства состоит, пожалуй, только в подтвержде-
608
нии уже имеющихся прав на привилегии или же, когда речь идет о новоявленном выскочке, в узаконении не совсем признаваемых соплеменниками прав на привилегии. Другими словами, для этих людей богатство, сверх какой-то определенной меры, является не столько средством исполнения личных желаний, сколько признаком социального статуса. Мы можем даже пойти дальше, сказав, что у индейцев Западного побережья вовсе не индивид является обладателем богатства. Символика богатства нужна прежде всего для сохранения того родового наследия, временным опекуном которого является отдельный индивид. Достигнув определенного возраста, индеец Западного побережья передает свои привилегии тому, кто в силу кровных или брачных связей правомочен ими пользоваться. С этой поры он может быть беден, как церковная мышь, но своего престижа он не потеряет. Мне, конечно, не хотелось бы заходить так далеко, чтобы утверждать, что наши и индейские представления о богатстве — это совершенно разные вещи. Ничего подобного, я лишь хочу сказать, что они ощутимо различны и что корни этого различия следует искать в жизненном устройстве тех двух сообществ, откуда взяты конкретные стереотипы приобретения богатства. Должно быть совершенно ясно, что там, где стереотипы пользования богатством столь же различны, как в этих двух случаях, интерпретировать экономическую деятельность одного общества в терминах общей экономической теории, построенной на основе наблюдений за образом жизни другого общества, было бы чистейшим упражнением академической фантазии.
В области социального поведения, куда ни посмотри, везде люди делают то, что они делают, и не могут этого не делать не только потому, что они устроены так, а не иначе, или обладают такими-то и такими-то личностными различиями, или вынуждены так-то и так-то приспосабливать свои потребности к непосредственному окружению просто для того чтобы выжить. Люди делают то, что они делают, в значительной мере еще и потому, что они открыли для себя, что легче всего и с эстетической точки зрения предпочтительнее всего подгонять свое поведение под более или менее устоявшиеся формы, за которые никто конкретно не отвечает, природа которых никому толком не ясна и которые — можно даже сказать — столь же явно присущи природе вещей, как пространству присущи три измерения. Формы социального поведения иногда бывает необходимо осознавать для того, чтобы лучше приспособиться к изменившимся условиям, но я думаю, можно признать за принцип (с широкой сферой применения), что при нормальном течении жизни отдельному индивиду нет смысла и даже вредно заниматься сознательным анализированием окружающих его социокультурных стереотипов. Это дело ученого, обязанного разбираться в таких стереотипах. Здоровая бессознательность форм социализированного поведения, которым все мы подчиняемся, так же необходима для общества, как для телесного здоровья организма необходимо, чтобы мозг не знал или, вернее, не осознавал, как работают внутренние органы. В любом великом про-
609
изведении искусства форма значима лишь доколе мы ощущаем себя в ее власти. Она перестает производить нужное впечатление как только мы начинаем изъяснять ее в эксплицитных терминах, принадлежащих той или иной простой или сложной классификации известных элементов. Так же и в области социального поведения — наиболее достойны нашего внимания отнюдь не те формы, которые первыми бросаются в глаза. Нам надо научиться находить удовольствие в том, чтобы с большей свободой следовать тысячам неуловимых стереотипов поведения, которые нам, скорее всего, никогда не удастся представить в эксплицитных терминах. Полный анализ, приносящий с собой возможность сознательного контроля, — в лучшем случае лекарство для общества, но никак не его пища. Не следует позволять себе подменять кровь и плоть исторического опыта скудными калориями знания. Исторический опыт, возможно, теоретически и познаваем, но он, скорее всего, никогда не будет полностью осознанным в повседневном поведении.
КОММЕНТАРИИ ПЕРЕВОДЧИКА
[1] Легко убедиться, что в этом и последующем абзацах Сепир, не используя самого этого термина, фактически дает определение понятия фонемы. Считается, что честь его эксплицитного определения в американской лингвистике принадлежит ему же; это было сделано в статье «Звуковые стереотипы в языке». См.: Sарir Е. Sound Patterns in Language. — «Language», vol. 1, 1925, p. 17—51.
[2] Ср. обсуждение аналогичной проблематики на материале устной речи (сопровождаемое тезисом о возможности часто рассматривать голос как форму жеста) в статье «Речь как черта личности» (наст. сборник).
Антропология и социология*
Первобытные* и не имеющие письменности народы повсеместно предстают перед нами вполне отчетливо организованными в социальные группировки различных типов. И это так же верно, как то, что они располагают экономическим базисом, который, при всей простоте его устройства, может быть в точности сопоставлен с экономическим механизмом современного цивилизованного общества, в столь значительной степени упорядочивающим жизнь, или то, что этими народами выработаны определенные системы религиозных убеждений и обычаев, охраняемых традицией способов художественного выражения, адекватной передачи мыслей и чувств посредством языковых символов. Пока что не было обнаружено ни одного объединения людей, которое не обладало бы некоторой формой социальной организации. Какой-либо орды с полностью анархическими отношениями между индивидами мы не находим нигде.
Похоже, например, что распространение промискуитета[346], который был столь излюбленным предметом дискуссий в спекулятивных сочинениях этнологов прошлого[1], книгами этих последних и ограничивается. Ни у одного первобытного народа, который был бы надлежащим образом изучен и который подчинялся бы при этом своим собственным традиционным моделям поведения, не было обнаружено такого явления, как беспорядочные половые связи. «Распущенность», о которой столь часто сообщалось, либо осуждается самой группой как проступок подобно тому, как это имеет место у нас самих, либо вообще не имеет ничего общего с распущенностью, а, как у народа тода в Индии или у множества австралийских племен, организованных в брачные классы, представляет собой институционально зафиксированный способ поведения, естественным образом вытекающий из разделения группы на более мелкие единицы, из которых лишь меж-
611
ду некоторыми разрешены брачные отношения. Таким образом, «групповой брак», явление вообще по меньшей мере не слишком частое, нигде не является показателем социальной анархии. Напротив, это всего лишь специфический пример устойчивости определенных традиционных способов социальной классификации, и психологически он не имеет ничего общего с промискуитетом, каким он предстает в теории или в скрытой от глаз жизни цивилизованных обществ.
Если кто-нибудь возразит, что наличие подгрупп, связанных взаимными брачными отношениями, по сути дела, все же свидетельствует в пользу некоторой социальной анархии, поскольку такие группы пренебрегают природным различием индивидов, то в ответ достаточно будет указать на то, что существует много других взаимопересекающихся способов социальной классификации, которые в конечном итоге ваяют из биологического индивида (biological individual) социальную индивидуальность (social individuality), формируют личность, гарантируя ей при этом весьма разнообразные формы участия в жизни общества. Не все члены одного брачного класса, например, обязаны иметь один и тот же тотем; их отношения родства, реальные или предполагаемые, с другими членами племени не обязаны в точности совпадать; они не обязаны, в качестве ли охотников или отправителей культа предков, быть связанными с одной и той же территорией; не обязан быть одним и тем же их социальный ранг, обусловленный, по-видимому, возрастом и общепризнанными способностями; более того, различие в одной лишь только половой принадлежности имеет важные социальные последствия, такие, как экономическая специализация, в целом более низкий социальный статус женщин и их исключение из некоторых ритуальных действ. Конкретные детали, естественно, варьируют от племени к племени и от одного географического региона к другому.
Первобытное общество: эволюционистский предрассудок
Все, о чем шла речь выше, говорилось лишь для того, чтобы показать, что рассмотрение примитивных типов социальной организации1 должно занимать большое и важное место в антропологических исследованиях. Существует такая вещь как социология первобытных обществ, и социолог, стремящийся обрести должную перспективу для понимания общественных отношений в нашей собственной жизни, не
612
может запросто позволить себе игнорировать данные, характеризующие таковые общества. Большинство социологов это хорошо понимают, но вот что далеко не всегда осознается столь же отчетливо, так это то, что мы не имеем права видеть в первобытных обществах просто ворох подсказок, позволяющих делать выводы о социальной предыстории нашей культуры. Между тем, под могучим прикрытием доктрины биологической эволюции ранние классики антропологии молчаливо предполагали, что таким характерным чертам первобытной жизни, как тотемизм, группы родства по материнской линии или групповой брак, могло бы быть приписано определенное место в поступательной эволюции того общества, которое мы наблюдаем сегодня.
Не существует, например, никаких прямых исторических свидетельств того, что древние тевтонские племена, от которых принято отсчитывать начало англосаксонской цивилизации, когда-либо проходили стадию группового брака; ни в малейшей мере не являются убедительными свидетельства о существовании у них тотемистического периода не можем положа руку на сердце сказать, что вынуждены сделать вывод о наличии у этих народов какой-то более древней организации в матрилинейные кланы. Однако некоторые из самых блистательных антропологов раннего периода были настолько убеждены, что эти социальные явления на основании сравнительных свидетельств могут быть выведены для всех менее цивилизованных народов, и столь ясно было для них, что для всего человечества можно предположить аналогичную эволюционную последовательность социальных установлений, что они без колебаний приписывали до- историческому периоду англосаксонской культуры обычаи и социальные классификации, знакомые им по примерам аборигенов Австралии, Африки или Северной Америки. Им было свойственно выискивать «пережитки» первобытного состояния на более развитых уровнях, и редко когда их поиски не увенчивались успехом.
Критика классических эволюционистских представлений
Позднее более критически настроенные школы в антропологической науке[3] затратили немало времени и усилий на то, чтобы либо расшатать, либо вовсе разрушить незатейливые спекулятивные цепочки, сконструированные их предшественниками. Постепенно выяснилось, что учение о социальных стадиях не удается согласовать с фактами, кропотливо собираемыми в ходе антропологических исследований. Одной из излюбленных догм антропологов-эволюционистов было представление о величайшей древности матрилинейного сиба (клана)[4] или корпоративной родственной группы. Было принято считать, что наиболее ранняя форма этого типа организации основывается на матрилинейном счете родства. Ныне выяснилось, что, хотя организация в матрилинейные кровнородственные группы и представлена у большого количества весьма примитивных племен, например, у многих племен Австралии, столь же верно и то, что другие племена, ничуть не более развитые в общекультурном отношении, определяют происхождение рода (генса) по отцовской линии.
Так, если мы рассмотрим распространение кровнородственных институтов у аборигенов Северной Америки, то нам ни в коей мере не покажется очевидным, что индейцы-омаха, организованные в патрилинейные генсы охотники на бизонов с Великих Американских Равнин, превосходят в культурном отношении, скажем, племена хайда, тлингитов или цимшианов, или же представляют собой более развитый тип социальной организации по сравнению с этими племенами западного побережья Британской Колумбии и южной Аляски, племенами, которые обладают чрезвычайно сложными системами каст и привилегий, которые развили очень оригинальное и изощренное искусство, намного превосходящее скромные достижения любого из племен Равнин, которые живут как оседлые рыболовы в постоянных поселениях и которые, однако, считают кровное родство по матрилинейному типу. Несложно привести и другие предоставляемые племенами американских индейцев свидетельства, доказывающие, что в целом матрилинейно организованные племена представляют у них более поздний период культурного развития по сравнению с патрилинейными, — каковы бы ни были факты относительно аборигенов Австралии, Меланезии или каких-то иных частей первобытного мира. Замечательно притом, что, например, объединенные в лигу-конфедерацию ирокезы[5], живущие в крупных поселениях индейцы-крик региона Мексиканского залива и многие из индейцев-пуэбло (например, зуньи и хопи) на юго-западе США, все земледельческие и все с очевидностью менее примитивные по способу жизни и по социальному устройству, чем наши охотники-омаха, были классическими примерами обществ, основанных на матрилинейных кланах. Эту критику можно было бы развить далее, показав, что наиболее примитивные племена Северной Америки, такие как эскимосы, атабаскские племена долины Маккензи и внутренних районов Аляски, собиратели желудей
614
в Калифорнии, вообще не были организованы ни в какие кровнородственные группы-сибы — ни в матрилинейные, ни в патрилинейные.
Можно приводить бесчисленные примеры, которые все будут служить аргументами в пользу того, что установление однонаправленных схем социального развития — занятие напрасное, что предположительно типичные формы архаических обществ в некоторых частях света никогда и не развивались и что, во всяком случае, последовательность форм организации общества не обязательно везде имеет один и тот же смысл. Предложенная ранее схематическая эволюция, таким образом, вновь обернулась пресловутым хаосом истории. Стало еще более понятно, что культурное развитие человека представляло собой чрезвычайно пластичный процесс и что в разных краях развивались отчетливо различные типы социальной организации, равно как и интересным образом конвергирующие[347] ее формы, которые, однако, вряд ли могут найти объяснение в какой-либо из формул эволюционной теории.
На первый взгляд кажется, что критическая антропология разрушила представление о полезности своих собственных антропологических данных для более широкого социологического исследования. Если антропология так и не смогла дать социологу ясной картины происхождения общества и удаленнейших во времени процессов социального развития, которые завершились до того как занялась заря истории, то какое серьезное значение может иметь ее предмет для общей социологической теории? Какая особая важность может быть приписана исследованию таких социальных причуд — сколь бы прелестны или забавны они ни были — как клановый тотемизм или клановая экзогамия у чернокожих австралийцев или краснокожих американцев? Это правда, что антропология не может более претендовать на то, что она снабжает нас простенькими лесами для построения здания социальной истории человека, но из этого не следует, будто данные антропологии — просто куча разрозненных обрывков. Вполне возможно (и так оно, вероятно, и есть), что антропология ныне имеет сказать нам о природе социального поведения человека больше, чем когда-либо ранее; но мы должны сперва научиться не ожидать от антропологических учений, что они будут в состоянии удовлетворить все произвольные требования, которые первоначально к ним предъявлялись.
Главной ошибкой классической школы антропологии (а современная антропологическая теория эту ошибку по большей части продолжает разделять) было то, что она смотрела на первобытного человека как на своего рода предшествующий тип по отношению к культурному человечеству. Посему существовала непреодолимая тенденция оценивать важность первобытного человека как предмета изучения не в терминах разворачивающейся перед нами культуры со всеми ее бесконечными возможностями для причудливого развития по специфическим направлениям, и не в терминах места и обстоятельств окружающей среды, а в терминах умозаключений относительно временной последовательности, с неизбежностью ведущих к искажениям. Современная антропологическая перспектива шире и гораздо менее
615
формалистична. То, что социолог может надеяться почерпнуть из материалов социальной антропологии, — это не готовая к употреблению история, или, скорее, псевдоистория, именующая себя социальной эволюцией, а проникновение в сущностные модели и механизмы социального поведения. Помимо всего прочего, это означает, что нам должны быть по меньшей мере столь же интересны точки схождения между первобытными и нынешними изощренными формами социальной организации, сколь и ощутимые различия между ними.
Семья как первичная социальная единица
Смену точки зрения, наверное, лучше всего можно проиллюстрировать, сославшись вкратце на изучение семьи. Антропологи раннего периода находились под огромным впечатлением от важности и стабильности семьи в современном обществе. На основании принципа, согласно которому все, что верно для цивилизованного общества, должно было развиться из чего-то совершенно отличного или даже противоположного в обществе первобытном, была сформулирована теория о том, что семья как мы ее сегодня понимаем возникла в человеческой истории поздно, что наиболее примитивные из ныне существующих народов имеют лишь очень слабое представление о реальности семьи и что предшественником этого социального института была включающая в себя большее число членов кровнородственная группа-сиб (род). Таким образом, семья выглядит постепенно сформировавшимся и отчасти идеализированным субститутом более громоздкой и деспотически сплоченной группы кровных родичей, или преемником свойств этой последней.
Однако более тщательное исследование фактов как будто показывает, что семья является почти универсальной социальной единицей, что это ядерный тип социальной организации par excellence*. Нет такого, чтобы изучение кланов, генсов и других типов расширенных групп родства давало бы нам какой-то намек на происхождение семьи: дело обстоит в точности наоборот. Семья с ее материнскими и отцовскими узами, с тщательно разработанными отношениями родства и обозначающей их терминологией — это именно тот образцовый шаблон социального устройства (social pattern), внутри которого человек всегда появляется на свет. Этот шаблон, скорее всего, и служит ядром для других социальных единиц, их моделью. Мы можем, следовательно, понимать развитие различных кровнородственных институтов как распространение универсального образа семьи (family image). Терминология, описывающая вхождение или невхождение в род, оказывается просто расширением терминологии, указывающей на специфические семейные или выходящие за рамки семьи
616
отношения. Современной семьей представлено сохранение старой социальной модели, а не возникновение новой. Родовые формы организации, матрилинейные кланы и патрилинейные генсы, расцветают там и сям на стволе, который по-прежнему жив. Что примечательно практически для всех первобытных обществ, так это не наличие клана, генса или дуальной организации* как таковых, а сильнейшее подчеркивание принципа кровного родства. Одним из косвенных следствий такого подчеркивания и может оказаться постепенное оттеснение семьи — на известный срок — в тень одного или нескольких из числа ее дериватов.
Процессы диффузии и исторические умозаключения
Подобные примеры иллюстрируют значимость антропологических данных для определения того, в какой мере допустимо рассмотрение социальных феноменов в формальной перспективе. Тем не менее если рисовать грандиозную панораму обобщенной предыстории, антропология себе больше и не позволяет, то от попыток реконструировать историю первобытных обществ она никоим образом не отказалась. Напротив, на основании описательных данных о жизни этих последних делается больше исторических умозаключений, чем когда-либо раньше, но теперь это уже не всечеловеческая история, элегантно третирующая географию и местные условия. Социальные институты более не изучаются этнологами как обобщенные феномены из некоей идеальной схемы, специфические местные детали которых трактуются как «случайности воплощения духа». Для исследователей первобытного общества характерна ныне тенденция к тщательной проработке особенностей какого-либо конкретного института или социальной практики в некоторой специально отобранной точке с последующим изучением географической дистрибуции этого института или этой практики — или, если они складываются из различных элементов, то дистрибуции каждого из этих элементов, после чего посредством тех или иных постепенно осуществляемых умозаключений вырабатывается маленький фрагмент строго локализованной социальной истории. Первостепенная важность при этом придается обнаружению непрерывности в дистрибуции, которая кажется наиболее разумно объясняемой через постепенную диффузию, распространение некоторого данного социального признака из одного исходного пункта.
617
Сегодня мы не удовлетворимся, например, отметив существование материнских кланов у племен хайда на островах Королевы Шарлотты и сравнив их, скажем, с материнскими кланами у племен зуньи и хопи на Юго-Западе США. Толку от этих изолированных фактов никакого. Если бы оказалось, что кланы на этих двух территориях обнаруживают разительное сходство в своих структурных и функциональных особенностях, и если бы эти территории были связаны непрерывным рядом промежуточных племен, имеющих материнские кланы, тогда были бы серьезные основания полагать, что социальные организации хайда и зуньи-хопи суть производные единого исторического процесса. Но это не так. Эти два типа клановой организации чрезвычайно различны, и регионы, которые характеризуются наличием кланов, разделены обширной территорией, занимаемой племенами, кланов не имеющими. Американский этнолог[6] заключает на этом основании, что сходство социальных структур, представленных в пространственно разделенных регионах, обязано своим существованием не общей истории, а формальной конвергенции; он не считает, что предшествовавшие кланам этапы развития в обоих случаях обязательно были одними и теми же. С другой стороны, система кланов у хайда по структуре, типам локализации, тотемным ассоциациям, привилегиям и функциям поразительно похожа на клановые системы большого количества соседних племен (тлингитов, насс-ривер, цимшианов, белла-белла, китаматов), в силу чего с неизбежностью возникает убеждение в том, что единожды сложившаяся социальная система постепенно воспринималась в этом регионе народами, для которых исконно была чуждой.
Аналогичные случаи распространения социальных признаков на
обширные и непрерывные, но строго ограниченные регионы можно перечислять
бесконечно (например, австралийские материнские кланы; австралийские брачные
классы; мужские клубы в Меланезии; возрастные общества у индейцев Великих Равнин;
кастовые институты в Индии), и почти во всех таких случаях можно с полным
основанием заключить, что они обязаны своим распространением подражанию
некоторой модели, которая первоначально была ограничена очень малой
территорией.
Реальность параллельного социального развития
Преобладающей в последнее время была тенденция придавать
особое значение процессам диффузии и осуществляемым на основании фактов этой
последней историческим умозаключениям; апелляция же к конвергентным процессам в
социальной структуре при этом была непопулярной, а некоторые экстремисты даже
заходили настолько далеко, что и вовсе отрицали саму возможность подобных
процессов. Конечно, осознание той существенной роли, которую во все времена и
на всех уровнях культуры играло заимствование социальных мо-
618
делей, важно для исследователей структурных вариаций и истории общества, однако реальность и значимость формального параллелизма тоже никогда не следует упускать из виду. В настоящее время антропологи относятся к тщательному неисторическому исследованию типичных социальных форм с опаской. Память об «эволюционном» заблуждении еще свежа, и опасность увлечься той или иной из числа поверхностных «психологических» интерпретаций слишком очевидна. Но антропология не может на протяжении длительного времени продолжать игнорировать столь важные факты, как независимое развитие кровнородственных групп (сибов) в различных частях света, широко распространенная тенденция к возникновению религиозных или церемониальных обществ, появление профессиональных каст, приписывание различительных символов социальным единицам и т. д. Социальные явления, принадлежащие данному классу, проявляются слишком настойчиво, чтобы быть лишенными глубокого значения. Уместно предположить, что именно из их рассмотрения социолог в конечном итоге сможет получить более всего сведений.
Немногие из антропологов углублялись в эту проблематику. Поспешные сопоставления разных типов социальных феноменов, подобные эффектной и неубедительной попытке Риверса[7] вывести системы терминов родства из предположительно фундаментальных форм социальной организации, предлагались в изобилии, но подлинное раскрытие базисных и по большей части бессознательных представлений или образов, лежащих в основе социальных форм, едва ли вообще началось. Посему антрополог пребывает в своеобразном положении человека, который, имея дело со впечатляющей массой материала и огромным количеством поразительных схождений, не обязательно объясняемых историческими контактами, вполне убежден в многозначительности этих схождений, но не готов установить их природу. Репутация интерпретирующей антропологии подмочена[8] но данные первобытных обществ тем не менее нуждаются в интерпретации. Модные ныне исторические объяснения, зачастую крайне сомнительные (это в лучшем случае), дают мало что сверх расчистки подступов к социальной интерпретации; сами по себе они интерпретациями не являются. Мы можем лишь бегло взглянуть на немногие из тех формальных схождений или глубинных тенденций в первобытной социальной организации, которые мы считаем предметом общего интереса антропологии, социологии и социальной психологии и характеристика которых едва ли выходит за рамки предварительного наброска.
«Образ» родства
Часто отмечалось, что в жизни первобытных обществ наличествует тенденция к примату принципов родства по отношению ко всем остальным принципам социальной классификации. Хороший пример этого предоставляют племена, населяющие западное побережье Кана-
619
ды. Единство локальной группы, деревни, предводительствуемой признанным главным вождем, установлена здесь вполне твердо. Тем не менее, в преданиях мы постоянно слышим об отдельной семье или отдельном клане, которые, по той или иной причине почувствовав себя оскорбленными, забирают с собой доски от своего дома и свои каноэ и отправляются либо на поиски новой деревни, либо обратно в деревню, откуда они родом. Имеются также прямые исторические свидетельства того, что семейный и клановый состав деревень время от времени перетасовывался по причине прочных связей внутри родственных групп и их высокой мобильности. У племен нага в Ассаме деревня как таковая в малой степени ассоциировалась с духом общности и взаимопомощи; напротив, она была разделена на потенциально враждебные кланы, жившие порознь и постоянно готовые отразить атаку со стороны жителей своей же деревни. Здесь чувство кровнородственной солидарности, подстегиваемое, правда, ритуальными представлениями, относящимися к кровной мести и охоте за головами, фактически превращает деревню в конгломерат осажденных лагерей. Значение таких фактов заключается в том, что они с драматической ясностью показывают, как мощная социальная модель может бросать вызов здравому смыслу, взаимной выгоде и даже экономической необходимости.
Приложение всего сказанного к современным условиям достаточно очевидно. Идеология, не позволяющая клану из племени хайда подчинить свою мелочную гордыню общему для деревни благу, в точности совпадает с той идеологией, которая сегодня удерживает ту или иную нацию от того, чтобы позволить некоторому транснациональному органу, скажем, обеспечивающему производство шелка, беспрепятственно функционировать на ее территории, В каждом случае социальная групповая модель (group-pattern) — или, в психологических терминах, формальный «образ» (будь то род или нация) — подобным способом подчиняет себе чувство того, что деятельность, для которой естественно было бы протекать в колее, определяемой совершенно другими групповыми моделями, пересекающимися или объемлющими по отношению к данной (таковы общая защита деревни или эффективное производство и распределение некоторого класса товаров теми, кто активно участвует в работе с ними), должна за свою чуждость чем-то ощутимо поплатиться.
Функция и форма в социологии
Сказанное выводит нас на вопрос о функциональной природе социальных групп. Современная тенденция заключается в том, что большинство ассоциаций человеческих существ рассматриваются в функциональных терминах[9]. Так, очевидно, что возникновение торговых палат, профсоюзов, научных обществ, муниципалитетов, политических партий и тысячи других типов общественных организаций
620
легче всего объяснить как результат усилий единомышленников или индивидов, имеющих сходные интересы в достижении некоторых целей. Однако по мере того, как мы движемся назад, к тем типам организаций, которые, как мы знаем, укоренены в нашем историческом прошлом более глубоко, — таким, как семья, нация (nationality)[10] и государство (political state), мы обнаруживаем, что их функция куда менее наглядна. Она либо вообще близка к тому, чтобы ускользнуть от нашего сознания, либо хитроумно переплетена с такими чувствами и переживаниями, прояснить которые посредством одной лишь апелляции к функциям социальной единицы, действительным или предполагаемым, не удается. Государство могло бы быть определено в чисто территориальных и функциональных терминах, но обратившись к политической истории, мы найдем в ней мало чего сверх развернутого доказательства именно того факта, что государство, каким мы реально его знаем, отказывается как «сидеть на своем месте», так и «заниматься своим делом». В то же время очевидно, что современное государство все же все более и более смещается, как через ограничение, так и через расширение своих функций, по направлению к возможности его более отчетливого функционального определения. Например, запутанные династические и религиозные проблемы, которые одно время считались неотделимыми от понятия государства, ныне смягчились или исчезли. Даже связи и принудительные отношения внутри семьи, самой архаической и, наверное, самой неподатливой социальной единицы, начинают ставиться под вопрос в результате взаимопересечения с внешними по отношению к семье функциональными единицами.
Когда мы сравниваем первобытное общество с нашим, нас сразу же поражает, насколько меньшую роль в первом из них играет функциональная сторона в качестве детерминанты его социальной организации. Функциональные группировки там, конечно, существуют, но они, как правило, носят вспомогательный характер по отношению к кровнородственным, территориальным и статусным группам, и при этом наличествует совершенно определенная тенденция к социализации всех видов коммунальной деятельности с опорой именно на группы последних типов. Так, у индейцев Западного Побережья членство в ритуальных или секретных обществах, которое теоретически зависит от обладания силой, приобретаемой от посвящающих в общество духов-хранителей, на самом деле является по большей части наследуемой по некоторым линиям привилегией. Каннибальское общество у индейцев-квакиутль, например, не является спонтанно складывающейся ассоциацией мужчин и женщин, обладающих необычайной психической внушаемостью, но состоит из индивидов, чьи семейные традиции наделяют их правом исполнять танец каннибалов и осуществлять ритуалы данного общества. У индейцев-пуэбло прослеживается заметная тенденция отбирать жрецов для важных религиозных братств из вполне определенных кланов. У индейцев Великих Равнин обеспечение порядка на стоянке во время ежегодной охоты на бизонов
621
поручается не группе, специально подобранной для данной цели, а упорядочение сменяющим друг друга в соответствии с рангом возрастным обществам, как у арапахо, или сибам, как у индейцев-омаха, или каким-то другим группам, которые коррелируют с существующими на независимой основе социальными единицами.
Проявляя осторожность в суждениях, преувеличивать важность подобных фактов не следует, поскольку в первобытных обществах вообще имеет место несомненное пересечение различных типов социальной организации; однако тот тезис, что функция по большей части находится в услужении у посторонних по отношению к ней принципов, особенно кровнородственных, остается верным. С течением времени, по мере роста числа функциональных групп и усиливающейся специализации преследуемых ими целей, эти группы начинают все более свободно пересекаться с тем, что могло бы быть названо естественными статусными группами. В конце концов, с усложнением механизмов социальной жизни понятие цели некоторой группы навязывается общественному сознанию, и если эта цель ощущается как достаточно убедительная, то объединяемая ею группа может вытеснить на второстепенные роли социальные единицы, построенные на иных принципах. Так, род имеет тенденцию атрофироваться по мере роста политических институтов — в точности так же, как государственная автономия начинает ныне ослабевать перед лицом транснациональных функций.
Тем не менее, предположение, согласно которому постепенное развертывание способов социальной организации тяготеет к тому, чтобы всецело контролироваться функциональными факторами, более чем сомнительно. Своей кажущейся естественностью оно обязано общему прагматическому духу современного мышления. Как антропология, так и история, однако, вроде бы свидетельствуют о том, что любой тип социальной группировки, раз сложившись, стремится к сохранению и что его жизнь лишь частично обусловлена его функцией, которая может изменяться в зависимости от места и времени. Пожалуй, среди тех «подсказок», которые антропология может предложить социологической теории, найдется немного столь же впечатляющих, как функци-ональная эквивалентность различных типов социальных единиц.
У индейцев Великих Равнин, неважно, организованных ли в кровнородственные группы-сибы или просто в территориальные отряды, украшение предметов одежды — в той мере, в какой оно не пред- полагает символической визуальной значимости, становясь в этом случае предметом глубоко личной заботы носителя одежд, — не отдано в исключительное пользование каким-то конкретным женщинам и не распределено по сибам или территориальным единицам. В подавляющем большинстве своем декоративные мотивы находятся в свободном распоряжении всех женщин племени. Есть свидетельства, что женщины некоторых племен Великих Равнин создали своего рода производственные гильдии или женские общества для обучения технике изготовления мокасин и сходной продукции, но если бы подо-
622
бного рода поло-функциональные группы специализировались на использовании каких-либо конкретных узоров, то это лишь подчеркивало бы то положение, что украшения одежды не имеют никакого отношения к базовой организации племени. Совершенно по-иному выглядят факты, относящиеся к племенам хайда и цимшианов с Западного Побережья. Здесь, благодаря тому, что у кланов имеются мифологические геральдические символы, которые к тому же часто изображаются на предметах одежды в чрезвычайно конвенционализированной форме, художественное выражение по необходимости оказалось переплетенным с социальной организацией. Конвенционализированное изображение бобра или кита-косатки на головном уборе или надеваемом танцорами переднике фактически становится клановой привилегией. Это помогает простейшим образом определить клан или объективизировать его.
Другой пример приписывания идентичных или похожих функций сугубо различным социальным единицам представлен ритуальной игрой в лякросс* у некоторых племен аборигенов Северо-Востока Америки. Как ирокезы, так и ючи, живущие в этом регионе, были организованы в матрилинейные кланы, но если ирокезы выставляли в этой игре друг против друга две фратрии**, т. е. две клановых агломерации, то у ючи эта игра вообще не была функцией клана или фратрии , а разыгрывалась между двумя большими статусными группами, «вождями» и «воинами», членство в которых зависело от происхождения не по материнской, а по отцовской линии.
Перенос социальных шаблонов
Подобные примеры — не исключения и не курьезы. Умножать их можно до бесконечности. У всякого исследователя, проработавшего ощутимое количество материалов такого рода, остается очень живое чувство реальности таких типов социальной организации, которым невозможно приписать никаких абсолютно постоянных функций. Более того, зарождается подозрение, что многие социальные единицы, кажущиеся сейчас очень ясно определяемыми в терминах их функций, ведут свое происхождение от каких-то шаблонов-первообразцов, которые были с течением времени переинтерпретированы до неузнаваемости. Возникает очень интересная проблема — проблема возможного переноса (transfer) психологического отношения или про-
623
цедурной практики, ассоциированных с социальной единицей одного типа, на единицу другого типа — такую, что приложимость к ней данного отношения или данной процедуры не столь очевидна. Не вызывает сомнения, что такие переносы часто имели место как на первобытном, так и на характеризующем нашу социальную организацию усложненном уровне.
Разительным примером вызывающе неуместного переноса «чувственного шаблона» на социальную функцию является следующий, снова почерпнутый у индейцев Западного Побережья. Психическое своеобразие, побуждающее некоторых мужчин и женщин становиться шаманами (знахарями и знахарками), столь индивидуально, что шаманизм почти повсеместно демонстрирует отчетливую тенденцию к сопротивлению попыткам уложить его в социальные шаблоны племени. Личное дарование или особая восприимчивость значат здесь гораздо больше, чем конвенциональный статус. Тем не менее для народов Западного Побережья понятие социального ранга и семейного наследования привилегий всех мыслимых типов столь весомо, что некоторые из племен этого региона, такие как тлингиты и нутка, фактически превратили шаманскую силу в наследственную привилегию. При столкновении с реальной практикой теории, конечно, приходится идти на какие-то компромиссы. У нутка, например, предполагается, что некоторые шаманские обряды выполняются теми, кто имеет на это наследственное право. На деле, однако, выполнение этих обрядов требует обладания некоей сверхъестественной силой, которой может и не быть у того, на кого осуществление обрядов возложено. Поэтому для выполнения своих обязанностей он может оказаться вынужденным обратиться к помощи настоящего шамана, которому он платит за услуги, но который не обладает формальным правом выполнять соответствующие обряды. Психология этой процедуры, конечно, очень сходна с более изощренной процедурой приложения к документам печати от имени короля, который глубоко невежествен в том, что касается их содержания.
На высоком уровне культуры очень поучительный пример переноса шаблона представлен сложной организацией римско-католической церкви. Здесь мы имеем бюрократическую структуру, не выражающую личностной психологии карьеризма, но одновременно и не могущую быть всерьез объясненной запросами религиозного духа, которому служит данная организация. Конечно же, есть основания полагать, что организация римско-католической церкви — это в значительной мере реликт сложной структуры римской гражданской администрации. То, что общинам иудаистов или евангелистов присущ гораздо более свободный тип церковной организации, не доказывает того, что приверженцы этих религий как индивиды пребывают под более непосредственным влиянием религиозных требований. Единственный вывод, который мы имеем право сделать, заключается в том, что в этих случаях социализация религии произошла на основе менее
624
жесткого шаблона, который больше соответствовал другим обыкновениям из социальной жизни ее приверженцев.
В равной мере не вызывает серьезных сомнений и то обстоятельство, что в некоторых случаях наш нынешний взгляд на какие-то социальные единицы уместен скорее по отношению к более ранним типам организации, нежели к этим социальным единицам в том виде, какой они являют ныне в своем функционировании. Бесстрастный анализ современного государства и полное осознание той степени, в которой его благосостояние зависит от международного взаимопонимания, вероятно, показал бы, что средний индивид смотрит на государство с гораздо большей эмоциональностью, чем это оправдано фактами. На государство, другими словами, переносятся чувства, уместные скорее по отношению к более близким к автономии социальным образованиям, таким как племя или самостоятельная нация. Не будет безосновательным утверждение о том, что слишком страстная преданность государству может помешать его возлюбленному сыну выполнять свои социальные функции. Трудно сохранять хладный взор при рассмотрении практически значимых социальных и политических проблем. Среди плодов антропологического исследования одним из наиболее изысканных и в наибольшей степени способствующих прояснению взора является понимание того, сколь значительна независимость варьирования, обнаруживаемого понятиями социального шаблона, функции и ассоциированных ментальных отношений. В этой мысли скрывается зародыш социальной философии ценностей и переносов, многообещающе протягивающей руку таким психоаналитическим понятиям, как «образ» и перенос эмоций.
Ритмические конфигурации в обществе
Современная психология видит свое назначение в том, чтобы помочь нам понять социальные явления, сосредотачивая с этой целью внимание на проблемах проекции формальных или ритмических конфигураций души и конкретной символизации ценностей и социальных отношений. Самое большее, что мы можем сделать здесь, — это подсказать, что оба названных типа ментального функционирования обильно иллюстрируются материалом первобытного общества и что по этой причине у антропологии имеются немалые возможности для того, чтобы найти для своих соображений адекватное место в социологической теории. Оба упомянутых типа вполне успешно функционируют и в нашей более изощренной культуре, но тут их отчетливому выражению в принципах социальной организации как будто бы препятствуют вмешательство более сознательных, рациональных процессов, а также нивелирующее и деструктивное влияние целевого сознания (consciousness of purpose).
Проекция внутреннего чувства формы на социальное поведение — это интуитивный процесс и всего лишь один из аспектов того мен-
625
тального функционирования, которое обнаруживает свой наиболее неискаженно звучащий голос в математике, а самое непосредственное чисто эстетическое воплощение — в пластических и музыкальных композициях. К настоящему времени не раз было замечено, сколь тщательно и симметрично многие первобытные общества аранжируют свои социальные единицы и с каким совершенным, чтобы не сказать педантичным, параллелизмом осуществляется распределение функций между этими единицами. Какой бы из кланов мы ни взяли — клан ирокезов, хайда, пуэбло или австралийских аборигенов, — он будет построен в точности по образцу других кланов, но вот его специфическая поведенческая суть никогда не будет идентична их поведенческой специфике. Затем, мы замечательно часто обнаруживаем тенденцию к экстериоризации[348] все того же чувства в социальном конструировании пространства и времени. Кланы омаха или отряды черноногих, например, занимали определенную позицию внутри имеющего форму круга лагеря; септы племен нутка или квакиутль были ранжированы в соответствии с некоторым порядком и рассаживались по определенным правилам на ритуальных собраниях; каждый из кланов хопи был приписан к одной из четырех сторон света; возрастные общества арапахо были упорядочены в определенный временной ряд и из года в год по очереди обеспечивали порядок в лагере; у некоторых из западных племен банту в Африке год был поделен на сегменты, коррелирующие с территориальными группировками. Значимость таких социальных феноменов, число примеров которых можно с легкостью умножить, вероятно, гораздо больше, чем обычно предполагалось. Мы не утверждаем, что тенденция к ритмическому выражению является основной детерминантой всех социальных параллелизмов и симметрий, но это наверняка важный фактор, лежащий в основе их развития.
Символические
ассоциации
Важность символов, ассоциируемых с социальными группировками, хорошо известна. Партийные лозунги, государственные флаги, эмблемы и регалии масонских лож нашего времени могут служить лишь бледным намеком на ту мощь, которой обладают социальные символы в жизни первобытных обществ. Самый известный пример социализации символов у первобытных народов — это, конечно, тот сложный, бесконечно варьирующий[349] и чрезвычайно широко распространенный класс явлений, который обычно называется тотемизмом.
Основная значимость тотемизма заключается не столько в мистической идентификации индивида или группы с тем или иным животным, растением или какими-либо другими классами объектов, являющихся предметом религиозного поклонения (не то чтобы такая идентификация была в первобытных культурах чем-то необычным, но это не необходимый и даже не типичный признак тотемизма), сколько
626
в концентрации всех видов ценностей, присущих социальной группе, вокруг конкретного символа. Этот символ оказывается преисполнен эмоциональной значимости не просто благодаря своей реальной или мыслимой в рациональных терминах сути, но в силу всего стоящего за ним жизненного опыта, унаследованного и личного. Как психологический феномен тотемизм на уровне социологии первобытного общества чрезвычайно подобен идентификации креста в сознании набожного христианина с некоторой значимой системой религиозных обыкновений, убеждений и эмоций.
Если индеец-хайда является членом клана, тотемным символом которого служит, скажем, кит-косатка, то ему очень трудно выполнять какие-либо социальные функции без того чтобы не оказаться в ситуации, предполагающей явную или неявную апелляцию к этому символу или некоторым другим символам, ассоциированным с данным. Он не может появиться на свет, достичь совершеннолетия, устроить пир или быть приглашенным на пир, получать или давать имя, украшать свое домашнее имущество, наконец, умереть просто как индивид — он всегда один из тех, кто разделяет традиции и обычаи, осененные символом кита-косатки или символами, ассоциированными с ним. Следовательно, социальный символ ни в каком смысле не может быть простым ярлыком; это традиционное указание на полноту жизни и достоинство человеческого духа, выходящего за границы индивидуального существования и попирающего смерть. Символ обнаруживает свою действенность в огромном множестве типов социального поведения; тотемизм — это лишь одно из наиболее отчетливых выражений символа применительно к группе. Как средство бессознательной оценки индивидуального опыта символ интенсивно обсуждался в последние годы, и нет нужды утруждать себя, доказывая, сколь много света способна пролить антропология на социальную психологию символа.
Комментарии
переводчика
[1] См. комментарий 31 к статье «Временна́я перспектива...».
[2] Александр Гольденвейзер (1880—1940), ученик Ф. Боаса, один из наиболее последовательных критиков классического эволюционизма.
[3] Критика эволюционизма на рубеже веков и в последние несколько десятилетий велась с позиций трех основных конкурирующих направлений: диффузионизма (основные его идеи Сепир затрагивает ниже), зародившегося и получившего наибольшее распространение в немецкоязычных странах — Германии (теория «культурной мифологии» Л. Фробениуса и «культурных кругов» Ф. Гребнера) и Австрии («Венская школа» патера В. Шмидта); функционализма (его зарождение принято связывать с именем французского социолога Э. Дюркгейма, в собственно же этнографии его развивали Б. Малиновский и А. Радклифф-Браун в Великобритании; и так называемой американской исторической школы, известной также как школа Ф. Боаса — последний за свою
627
долгую жизнь (1858—1942) проделал значительную идейную эволюцию, в последние десятилетия — под значительным влиянием своих многочисленных талантливых учеников,
[4] Для обозначения группы родичей, возводящей свое происхождение к общему предку, реальному или мифологическому, в англоязычной терминологии обычно используется термин «клан» (clan). Неоднократно предпринимались, однако, попытки уточнения терминологии, для чего вместо термина «клан» вводились, в частности, термины «сиб» (sib, предложен Р. Лоуи) и «септ» (sept, предложен У. Риверсом, о котором см. ниже) как обобщающие и термин «гене» (лат. gens, мн. gentes) для обозначения патрилинейного рода в отличие от матрилинейного клана. Термин «септ» применяется обычно к экзогамному, т. е. не допускающему браков внутри себя сибу; кельтский клан (откуда сам термин) таковым не был; более того, он не был и унилинейным, т. е. восходящим к общему предку. Впоследствии получил распространение также не употребляемый Сепиром термин «линидж» (lineage), обозначающий сиб, члены которого способны проследить свое происхождение от реального предка. Терминология, однако, не вполне устоялась и поныне; что же касается Сепира, то он употребляет различные обозначения кровнородственных групп не слишком систематически. В особенности это касается использования термина «клан» в двух смыслах — узком и широком; в последнем случае используется перевод «род».
[5] См. комментарий 33 к статье «Временная перспектива в культуре».
[6] Под американским этнологом имеется в виду представитель упомянутой выше школы Боаса. Ко времени написания статьи Сепира Боас выступил с критикой как эволюционистских, так и диффузионистских представлений, см. его работы The Methods of Ethnology (1920), Evolution or Diffusion (1924) — обе включены в сборник Boas F. Race, Language, and Culture. — N. Y.: Macrmllan, 1940. Сохраняя приверженность своему тезису об уникальном характере всякой культуры, он подчеркивал, что эта уникальность обусловлена совместным влиянием внутренних факторов развития и внешних воздействий.
[7] Риверс Уильям (W. H. Rivers, 1864—1922) — представитель так называемой «Кэмбриджской школы» в этнографии (другая заметная фигура этой школы — А. Хэддон); по образованию врач-невропатолог, впоследствии — специалист по типологии и антропологии народов Тихого океана, изучал также упоминавшийся Сепиром народ тода. «Эффектная и неубедительная попытка» была предпринята в книге «Родство и социальная организация» (см. Rivers W. H. R. Kinship and Social Organization. — L.: Athlone press; N. Y.; Humanities press, 1968; первое издание — 1914г.), написанной с эволюционистских позиций. В последние годы жизни Риверс стал приверженцем диф- фузионизма — одного из направлений этнологии, возникших как реакция на эволюционизм (ср. комментарий 3 выше). Отвергая идею развития, диффузионизм основывался на представлении о распространении (диффузии) культуры или отдельных элементов культуры из одного или нескольких определенных центров. Риверс вошел в историю этнологии как один из первых ученых, теоретические обобщения которого основывались преимущественно на результатах его полевых исследований (см. его фундаментальный труд Rivers W. H. P. The History of Melanesian society. Vol. 1, 2. London — Cambridge, 1914).
[8] Ср. этот тезис Сепира со следующим утверждением современного историка этнографии: «Боас требует большей осторожности в интерпретации культурных: явлений и социальных форм, в частности, в тех случаях, когда у разных народов
628
в разных странах обнаруживаются сходства и параллельные формы» — Токарев С. А. Ук. соч., с. 252).
[9] Такое рассмотрение обязано своим существованием прежде всего упомянутому в комментарии 3 британскому функционализму.
[10] См. комментарий 1 к статье «Культура, подлинная и мнимая».
[11]
Сепиру на протяжении всей его научной карьеры было присуще стремление к
междисциплинарному синтезу, равно как и к установлению связей между наукой и
искусством — см. об этом: Darnell R. The
Emergence of Edward Sapir’s
Mature Thought. — New Perspectives In Language, Culture, and Personality. Proc.
of the Edward Sapir Centenary Conference. Ed. by Cowan W. a. o. — Amsterdam; Philadelphia:
Benjamins, 1986. — P.
580. В использовании в настоящей статье терминов «перенос», «проекция», «образ»
с их отчетливыми психологическими и психоаналитическими ассоциациями
естественно видеть влияние психоаналитических идей, усилившееся в 30-е гг.,
когда Сепир вместе с Р. Бенедикт,
М. Мид и другими исследователями
вошел в сообщество, описываемое ныне как «этнопсихологаческая школа в
американской этнографии», и опубликовал ряд статей об отношении культурной
антропологии к психиатрии. Лидером данной школы был психоаналитик А. Кардинер,
и работы свои ее участники публиковали в психиатрических журналах.
Абсолютив 154, 344
абсорбция 342, 344—345, 347—349
агглютинация 126, 133
агенс 436
агентивность 91, 124
акт
— говорения 32, 33
— коммуникативный 210, 212
— поведенческий 210, 595—596
активность/пассивность глагольная 108
акцент 57—58, 61
— тональный 85
акцентировка 112, 201—202
акцентуация 110—111, 114, 138, 177
аллитерация 113
алломорф 435
— имперфективный 464
аллофония 307
алфавит 57
альтернация 346
— фонетическая 20
американистика 16, 18, 20, 266—267
анализ 6, 17, 20, 78, 102, 128, 300, 539, 555
— дескриптивный 356
— лингвистический 18, 86, 255, 425, 544
— морфологический 542
— фонетический 88
аналитизм 174, 181
аналогия
— грамматическая 170—172
— морфофонемная 340
— формальная 98
антецедент
— культурный 507
антропология 16, 21, 244, 260, 585, 611— 616, 617, 619, 622, 625, 627—629
— культурная 494
— физическая 503
аорист 249—250, 377, 383
апокопа 443
аппарат
— понятийный 250
— речевой 59, 224, 250
— формальный 253
аргумент
— местоименный 436
ареал
— культурный 522, 530—532, 535, 536, 537, 539, 555
— языковой 522
артикуляция 32, 34, 39, 41, 57, 58, 59—61, 63, 65, 166, 179, 224, 230, 332, 604, 606
— зубная 58, 64
— ртовая 64
— сильная 65
— церебральная 605
— языка 64
архаизм
— грамматический 548
археология 494
аспирация 81, 349, 350, 438
ассимиляция 557
— языков 192
ассонанс 202
ассоциация 34, 37, 323, 324, 325
— корневых элементов 53
— символическая 34, 328, 626, 627
— слухо-моторная 40
атрибут 106
аффикс 44, 77, 87, 113, 124, 180
— деривационный 103, 116, 123
— конкретный 104
— множественности 104
— уменьшительный 103, 104, 105
— формообразующий 128
аффиксация 71, 76, 77, 101, 124, 127
Безголосость 62
безличность 108
бормотанье (murmut) 62
буква 57
630
Вариант
— произношения 179
— речи мужской и женскоий 455, 461
— речевой 461
— фонемы 225
— фонетический 225, 304, 323
— языка местный 219
вариация
— фонетическая 300
вербализация 127
вербализм 228
вес
— элемента в системе (фонетической) 165, 167
взрыв
— гортанный 62, 80
вид 19, 436
— дуративный 107, 436
— инцетивный 107
— итеративный 107
— континуальный 107, 436, 464
— моментальный 107, 436
— прерывистый 107
влияние
— лексическое 241
— морфологическое 180, 182
— фонетическое 241
— языковое 173—174, 180
возвратность 108
воздействие
— морфологическое 241
— семантической модели 241
вокализм 199
восприятие 211
— артикуляции 604
— зрительное 34, 39
— слуховое 38
время 19, 77, 91, 103
— будущее 77, 98, 181
— определенное 77
— прошедшее 78, 98, 107
выделение
— артикуляционное 202
выравнивание
— морфологическое 151, 171
— по аналогии 164, 167, 170, 260, 548
— фонетическое 165, 166
выражение
— звуковое 37
— речевое 42
высказывание 35
Генезис 21, 33
генс (род) 614, 616, 68
— патрилинейный 614, 617
гипотеза
— ларингальная 352
глагол 19, 54, 75, 77, 87, 104, 113, 114—116, 426
— -связка[350]
— активный 415, 426, 436
— классифицирующий 436
— непереходный 79
— одноместный 436
— самостоятельный 68
— составной 48
— стативный 415
— субстантивный 460
гласный 14, 18, 32, 34, 44—45, 59, 63, 70, 343, 349, 426
— беглый 51
— глухой 53, 178, 301, 304
— дифтонг 66, 164, 165, 177
— долгий 65, 163—164, 165, 177, 304, 311, 458, 460
— задний лабиализованный 328
— звонкий 63, 301, 304
— со скрытой консонантностью 305
— краткий 65, 163, 311, 460
— монофтонг 165
— назализованный 63, 178, 179, 348, 606
— нейтральный (smooth) 460
— оглушенный 51
— передний нелабиализованный 328
— полудолгий 148
— простой (нейтральный) 305
— среднего подъема 164
глоссарий 386
глоттализация 340, 341, 342, 344, 347, 349, 435, 461
глухость 61
голос 17, 61—62, 287—290
градуирование 19
грамматика 53, 117, 167, 226, 229, 249, 255, 262, 360, 451
— историческая 135, 267
группа
— диалектов (= диалектная ~) 216—217, 563—564
— естественная фонетическая 162
— тотемная 499
— языков морфологическая 170
— языковая 124, 178, 186, 410, 417, 418
группировка
— языковая 185
631
Дезинтеграция
— фонетическая 235
деминутив 104
деривация 121, 130, 385
деятельность
— речевая 224
— языковая 224
диакритики 435
диалект 6, 11, 12, 15, 62, 67, 78, 80, 113, 117, 138—142, 151, 157—158, 164,172, 173, 176, 178, 216—219, 221, 232, 237, 243—244, 246, 260, 316, 318, 320—321, 365, 418, 434, 437, 450, 455, 458, 461, 522, 555—556, 559, 563—564, 630
— английские 161 162
— западногерманские 187
— индоевропейский 188, 350
диахрония 11
диграф 425
динамика
голосовая 17, 290
— звуковая 604
дистрибутив 343
дистрибуция
— географическая 617
— звуков 331, 332
дифтонг 161, 162, 311—312, 316, 458, 460
дифференциация
— диалектная 555, 558, 559
— лингвистическая 522
языковая 238, 245, 558, 559, 560—562, 564
диффузия 267—268, 289, 515—519, 521, 523—524, 530, 550, 552, 556
— вторичная 555
— культурная 238, 628
— фонетическая 241
диффузионизм 627—628
дихотомия 585
долгота звука (количество) 65, 604
— фонетическая 307
дрейф языковой 11, 12, 14, 135, 138 142—145, 148—11, 153—155, 156, 157, 160, 163, 165, 167, 180, 182, 193
— автономный 184
— динамический 169
— культурный 191, 193
— морфологический 171, 181
— основной 169
— поверхностный 171
— семантический 167
— фонетический 14, 164, 165, 167—168, 170, 178—179
дробление
— диалектное 343
дубитатив 459
Единица
— грамматическая 539, 547
— речевая 299
— речи формальная 49, 602
— речи формальная 49
— ритмическая 202
— социальная 613, 616—617, 619, 621, 623—626
— фонетическая 18, 44, 310, 323, 605
— фонологическая 309
— языковая 33
единство
— языковое 433
Жаргон 244
жест 15, 59—60, 211—121, 223—224
Заимствование 156, 175, 177, 181, 194, 240, 243, 260, 318, 322, 411—412, 422, 550
— культурное 520
— лексическое 174, 241
закон
— компенсации 202
— общественный 592
— социологический 592
— фонетический 18, 157, 162—164, 236, 260, 303, 313—315, 316, 317, 319, 339, 383, 411—412, 458, 463, 556—557
залог
— средний (= медио-пассивный) 79
замена
— аналогическая 318, 322
— вокалическая 450
— консонантная 20, 450, 451
земещение
— неполное 40
— символическое 40
звонкость 62, 169
звук 12, 17, 29, 32, 34, 38, 39, 40, 43, 57—58, 60, 179, 266, 298—299, 307, 318, 600, 604, 606
— безголосый 62, 63
— глухой 61—62, 63, 64, 164
— голосовой 62, 64
632
— естественный 31
— жужжащий 58
— звонкий 62, 164
— носовой 62, 63, 79
— речи 32, 59, 61, 65, 167, 605
— речевой 33
— ртовый 62, 63
— языка 57, 65
звукоиспускание 29
— инстинктивное 30, 54
звукопроизнесение 31
звукосочетание 43, 66
звучность 201
знак 206, 263
значение 123, 212
— абстрактное 13, 44, 49, 53, 96, 101, 103
— аргументативное
— базовое 44, 47, 86
— времени 44
— вторичное реляционное 96
— второстепенное 69
— главное 69, 86
— грамматическое 13, 19, 20, 72, 85—86, 100, 520
— деривационное 13, 87, 91, 95, 101, 102, 122, 129—130, 132, 180
— дескриптивное 541
— диминутивное 443
— дополнительное 47
— единичное 49
— изолированное 49
— каузативное 609
— квалифицирующее (определяющее) 87, 95, 97
— классификационное 106
— коммуникативное 213
— конкретное[351] 13, 47, 49, 76, 86—88, 90—93, 94—97, 98, 101—104, 105, 112, 116, 415
— конкретно-реляционное 13, 101—102, 129
— корневое 49, 72, 90—91, 94, 97, 130—131
— лица 44, 86
— материальное 96, 105
— множественности 104—105
— необязательное (вторичное) 95
— обязательное 95
— основное/вспомогательное 49, 87, 93, 93—95, 101—102
— отдельное 47, 92
— полуконкретное 87
— потенциальное 226
— притяжательное 85
— производное 87
— промежуточное 108
— простое 86
— пространственной отнесенности 105
— реляционное 13, 14, 49, 53, 88—96, 97—98, 102, 122, 127, 129, 131, 154
— рефлексивное 436
— рода 92
— самостоятельное 87, 103
— синтаксическое 360
— смешанно-реляционное 130
— сопутствующее 92
— субстантивное 101
— — темы[352] (содержания) 44
— транцитивное 358
— условия 44
— формальное 47, 415
— функции 44
— 86
— числа 44, 92, 95, 104, 107
— языковое 99
значимость
— грамматическая 82, 84
— добавочная 46
— синтаксическая 95
— функциональная 71, 73
Игра
— согласными 444
идея
— субъектности 48
избиратель
— отрицательный неопределенный 401
изменение
— внутреннее (чередование) 80, 101, 239
— гласного символическое 160
— звуковое 165—166, 259, 265, 318, 322
— консонантное 444, 446
— лексическое 240
— морфологическое 181, 356, 558
— фонетическое 161, 164, 169—170, 177, 237, 239, 260, 313—315, 322, 372, 442, 542, 558
— языковое 12, 157, 239, 240, 242, 322
изолят 573
изоляция 133
имя 75, 113—116
— абстрактное 113
— одушевленное/неодушевленное 107
— посессивное 435
633
— собственное/нарицательное 107, 176
— составное 48
императив 460
— мягкий 458
имперфектив 430, 435
инвентарь
— акустический 59
— грамматический 181
— типов значений 107
— речи 42
— символов 34
— фонетический 180
— фонологический 18
Индикатив 447
индиректив 438
индоевропеистика 260, 267
инициаль 321
— консонантная 319
инклюзив 107
инкорпорация 19, 355—361, 363, 365—370, 371—373, 375, 377—381, 383—385, 630
— именная 355, 366, 415
— местоименная 355—356, 366
интеррогатив 456, 458, 460
интерференция
— языковая 332
интонация 12, 17, 71, 84, 121, 138, 157, 211, 217, 222, 290, 291, 324, 451, 604
интранзитивизация 436
интуиция 16, 18, 112, 255, 599
— фонетическая 299
— фонологическая 300, 309
инфикс 76, 79, 122
инфиксация 79, 344
инфинитив 45—46, 70
итератив 435
Канон
— речевой 42
категория 47
— активности 435
— аспекта (= вида) 107, 415, 436
— времени 97, 415
— 97, 415
— грамматическая 602
— залога 415
— классификационная 154
— культуры 524
— лица 89, 94, 97, 107
— множественности 105
— модуса 435—436
— отношения 90
— падежа[353] 97
— переходности 603
— реляционная 93
— переходности 603
— реляционная 93
— рода 93, 96—97, 256, 268, 455
— словоизменительная 435
— словоклассифицирующая 435
— указательная 94, 108
— уменьшительности 106
— фонематическая 349
— числа 93, 97 171, 601—602
— языка (= языковая ~ ) 100, 242, 256
каузатив 438
каузация 253, 436, 603
качество
— голоса 233
— звуковое 61
— согласных 51
— фонетическое 325
квантификат 386
— объединяющий вычисляемый 405
— объединяющий 403
— подразумевающий объединение 402
квантификатор 386, 402
— вычисляемый 387
— модифицированный 399
— прямой 387
квантифицируемое 386
квотатив 459
клан 499, 526, 626—628
— материнский 618
— матрилинейный 614—615, 617, 623
класс
— вокалический 378
— глагольный 378
классификатор 426, 436
— числовой 549, 565
классификация 99
— генетическая 20, 237, 420
— грамматический значений 19
— звуков по месту образования 65
— значений 14, 101
— имен (= именная ~ ) 107, 268
— — лингвистическая 69
— морфологическая 19
— слов по частям речи 114
— социальная 612
— языков структурная 238
— типологическая 12
— языков 12, 118—119, 122, 130, 133, 135, 234, 266, 409—412, 416, 558
— концептуальная 131
— понятийная 237
кластер 309, 346, 350
634
— словесный 156
кликс 300
код (морзе) 40
— жестовый 607
койнэ 141
кокни 220
количество 66
коммуникация 15, 32, 210—211, 213—214, 231, 261, 630
— жестовая 212
— имплицитная 212
— эксплицитная 212
— языковая 211
компаративистика 420
комплекс
— культурный 497, 509, 512—513, 516, 518, 532, 533, 539, 545, 576
— элементов культуры 510, 512—513, 518
компонент
— функциональный 52
компромисс
— фонетический 177
конвенция 575
коннотация 21, 216—217, 326, 330, 426, 575, 599
— символическая 18
конструкция
— синтаксическая 600
контекст 15, 94, 105, 212, 229, 253, 333
— социальный 596
контракция 344, 345
контраст
— звуковой— 325, 332
— символический 326
— фонетический 325—326, 328
конфигурация
— звуковая 605
— ритмическая в обществе 625
концепт 36
корень 44
— глагольный 77, 426, 602, 604
культура 425, 466, 543, 574
Лабиализация 349
ларингал 349, 354
ларингализаци 349
лексема 435, 464, 478
лексика 17, 31, 138, 156, 174—175, 180, 194, 233, 238—240, 241—144, 602
— культурная 539, 543, 546, 550—552, 555, 556
— специализированная 545
— специальная 544
— экспрессивная 82
лексикон 173, 289, 290, 555
лингвистика 5, 8, 14, 16—17, 22. 26, 42, 248—250, 258—260, 262, 264—265, 419, 538, 558,564, 568, 630
— дескриптивная 8
— когнитивная 11
— содержания 19
— сравнительная 543
— формы 19
лингвоним 419
линидж 628
лирика 197
литература 195—196, 198—199, 201
локализм
— языковой 221
Маркировка
— падежная эргативная 421
матрица 196
— культурная 471
междометие 29—31, 54
мена
— акцентная 236
— внутренняя 236
— качественная 236
— количественная 236
— высоты тона 236
местоимение
— общее 93
— суффигированное 603
— указательное 93
метод 6—7, 17, 211, 213
— лингвистический 13
— стратиграфический 501
— суффиксации 91
методика
— реконструкции 21
методология 21, 631
— лингвистики 267
механизм
— языка формальный 225
— языка фонематический 225
— языковой 264
мода
— лингвистическая 576
модальность 54, 90, 107
— вопросительная 603
— утвердительная 90—91
модель 67, 69, 71
— лексическая 242
— поведения 611
635
— — социального 616
— предложеня 88
фонетическая 67, 316, 318
фонологическая 311
формальная 68, 88, 119, 126
языка формальная 199
— языковая 143
моделирование 71
— формальное 41
модификация 72, 87, 415
— грамматическая 44
— формальная 47
модуляция
— речи 61
монофтонгизация 343, 344
мора 304
морфема 322
морфология 17, 19, 132—133, 141, 158, 167, 181, 184, 193, 226, 239, 255, 267—269, 339, 361, 539, 551, 564, 565
морфосинтаксис 19, 355, 530
мотивация 20
Навык 93
— артикуляторный 605
— речевой 85, 605
— фонетический 241, 606
языковой 247
назализация 63, 81, 349, 435, 447, 454
наклонение 19, 103, 107, 435
— возможное 107
— желательное 107
— изъявительное 107, 127, 128
— отрицательное 107
— повелительное 107
наложение
— глоттальное 337, 348
напряженность
— голосовых связок 61
наращение 444
— грамматическое 44
наречие (граммат. категория) 46
наречие (говор) 409, 423
наука 9—10, 197, 630
— естественная 16
— историческая 250
— формальная 250
фундаментальная 16
нация 218, 620, 621
национальность 217, 218
нерегулярность
— грамматическая 547
— морфологическая 547
— формальная 548
несистематичность
— языка 53
номинализация 116, 127
норма 119, 138—139, 217—219
— диалектальная 139—140
— культурная 595
— стилистическая 446
— фонетическая 177
нуль
— фонологический 305
Образ 34, 35
— звуковой 37, 40
— зрительный 33, 39—40
— моторный 41
— слуховой 37—38, 40—41
объединитель 387, 392, 408
— вычисляемый 396, 408
— дистрибутивный 399
— исправленный 401
— модифицированный 399, 408
— неопределенный 395
— общий (абстрактный) 408
— ограничивающий 400
— определенный 395
— отрицательный 400, 401
— оценочный 398—399, 408
— положительный 401
— простой 408
— прямой 396
— собирательный 394
— специализированный (конкретный) 402, 408
— типы 408
— эксклюзивный 400
объект 48, 73. 75, 85, 88, 90, 92, 94, 95, 108, 113, 14, 120, 436
— именной 19, 359, 380, 385
— косвенный 78, 114
— местоименный 78
— одушевленный 78
— прямой 111, 385
обычай 574
оглушение 180, 303
окончание 68, 101, 104
окружение
— фонетическое 81
омоним 304
оппозиция 21
— смысловая 18
оптатив 435
органы речи 31—33, 38—39, 43, 59—60, 224
636
— активные 62
— подвижные 63
организация
— речи фонетическая 233
— языка формальная 243
орфография 205, 302
— фонетическая 303
— фонологическая 303
основа 44, 47— 48
— вторичная 78
— глагольная 19, 49, 78, 84, 360, 385, 415
— именная 19, 360, 415
отвердение 309, 340—343, 348
отношение/отношения
— атрибутивное 101
— звательное 89
— инструментальные 75, 108
— косвенно-объектное 102,[354]
— личное 91
объектное 108, 110, 111, 112
— падежное 75, 91, 355
— предикативное 362
— причинное 254
— пространственные 75, 91, 94, 108, 115, 116
— синтаксическое 48, 95, 102, 108, 111—112, 114, 120—123, 129—132, 153, 237, 359, 385
— субъектное 89, 101, 108, 110
— фонетические 238
отрицание 400, 401
— отрицания 400
отступ
— гласного придыхательный 305
— согласного 336
оттенки
— звуков 57
— слов чувственные 55
Падеж 19, 151, 170, 415
— именной 415
— субъектно-объектный 47
— палатализация 349
парадигма 151, 170—171
— лингвистическая 11
— склонения 170
— словоизменительная 436
параллелизм
— фонетический 178
параметр 13
пассив 380, 459
пациенс 436, 464
перевод 196—197, 248
— буквальный 93
— литературный 196
перегласовка 70, 93
переход 165, 172
переходность/непереходность 108
перфект 84, 99
перфектив 435
письмо 204, 213, 223, 229
письменность 611
поведение
— культурное 596
— речевое 250, 262
— символическое 230
— социальное 595, 598—599, 609—610
— социокультурное 595, 597, 600, 607
— языковое 229, 265, 607
повтор
— звуковой 113
подъем
— верхний 161
позиция
артикуляционная 64
— фонетическая 66, 224
показатель
— каузативный 371
полисинтетизм 357
полугласный 308, 309, 457
порядок слов 73, 113—114, 121
— грамматический 72
— линейный 112, 114, 115
— риторический 72
послелог 415
поток
— культурный 468
правильность
— грамматическая 52
праязык 11, 140, 216, 260, 318, 320
— индоевропейский (арийский) 11, 142, 157
предикат (сказуемое) 51—52, 88, 106, 109, 116, 120
предицирование 155
предлог 115—116
предложение 47, 49, 51—52, 109—111, 114
— вопросительное 90
— главное 114
— придаточное 114
— тип 52—53
— утвердительное 90
преобразование языковое 213
претерит 99, 443
префикс 44, 68, 71—78, 235, 267, 415, 464
— альтернативный 77
637
— именной 113
— классный 113—114
— местоименный 73, 78, 385
— притяжательный 113
— родовой 113
— субъектный 114
префиксаци 77, 79, 121, 124
придыхание 58, 180, 461, 605
признак
просодический 217
прилагательное 48, 75, 104, 114—116, 127
— отглагольное 83
принцип
— классификации генетическый 234
— классификации структурный 234
— линейного порядка 19
— согласования 112—113
— социальной классификации 620
— — хронологической реконструкции 506
приращение
— значения 101
природа языка
— фонетическая 29
причастие[355] 115
— глагольное 48
причинность 253—254
прогрессив 435
произношение 17, 58, 218, 222, 262, 451, 605
происхождение
— языка 230
проклитика 356
промискуитет 611
просторечие 220
протекание действия 109
противопоставление
— семантическое 19
— фонологическое 305
— формальное 99
прототип 164, 216
— формальный 172
— языковой 140
профессионализм 262
процесс
— ассимилятивный 565
— аффигирующий 127
— грамматический 11, 68—70, 72, 74, 76, 80—81, 84—85, 90, 264, 547
— диффузии 617—618
— инфиксации 79
— количественный (удлинение и сокращение) 71
— конвергентный (= конвергенции) 524, 618
— конвергенции 619
— морфологический 172, 375, 460
— моторный 32—34, 38
— фонетического отбора 224
— речевой 30, 38—39
— символический 41, 125, 230
— словообразовательный 74
— сложения 73
— флективный 125
— фонетический 100, 151, 171—172
— фонологический 349
— формальный 121
— функциональный 81, 84
— языковой 197, 260, 263, 265
псевдослово 18
психология 16, 249, 625
— социальная 619
Работа
— мускульная 59
развитие
— дивергентное 344
— фонетическое 167, 169
— языковое 41
различение
— фонетическое 58
— формальное 100
— различие
— акцентуационное 71
— артикуляционное 65
— интонационное 66
— реляционное 106
— функциональное 98
— языковое 245
различитель
— культурный 532
разложение
— формальное 175
размер стихотворный 201
— акцентный 201
— количественный 201
— силлабический 201
расхождение
— языковое 262
расширение
— символическое 226
расщепление
— фонетическое 166
реакция
— языковая 254
редукция 160, 164, 349—350
638
— фонетическая 456
редукционизм 420
редупликация 71, 82, 121, 236, 342, 344—345, 347, 414—415, 547, 565
резонанс 63, 451
реконструкция
— сравнительная 142
— фонетическая 18
— хронологическая 509, 513, 516, 525
референт 211, 600
референтный 210
референция 91—92, 94, 324
— неопределенная 89
— определенная 89—90, 104
речь 10—11, 14, 17, 20,26, 28, 30, 32—35, 37—38, 41, 43, 49—50, 67, 112, 204, 211, 213, 223—224, 231, 576, 630
— аутическая 231
— внутренняя 39
— звуковая 244
— научная 228
— обыденная 228
— письменная 40—41
речевая деятельность 26
ритм 15, 17, 112
рифма 113, 202
род 19, 103, 171
— грамматический 455
— средний 47
родство
— языков генетическое 182
языковое 522—523
романтизм
— лингвистический 220[356]
Сандхи 305
связки голосовые 32, 61, 65
связь
— реляционная 106
— синтаксическая 110, 153
— сочинительная 95
сдвиг
— значения 44
сегмент 333
семья 616—617, 620—621
— языковая 238, 260, 318, 409—412, 416—417, 419, 434, 558—561, 601
семантика 19, 355, 630
— пропозициональная 436
семейство (= семья языковая)
— языковое 7, 20, 142, 182, 185, 237
семельфактив 464
семитология 267
септ 628
сиб 628
сигнал 33, 213
символ 33—35, 38,94—95, 126, 204—208, 211, 578, 584
— вторичный 40, 263
—зрительный 40
— коммуникативный 213
— конденсационный 205, 207
— первичный 263
— референциальный 205
— речевой 29
— словесный 599
— слуховой 31
— социальный 626—627
— математический 197
— тотемный 627
— фонетический 211
— языковой 49, 95, 211—121, 223, 227—228, 245, 611
символизация 53, 126, 128, 133, 171, 220, 324—326, 331—332
символизм 15, 82, 204, 207, 213, 230, 324, 630
— естественный 331
— звуковой 225, 333
— индивидуальный 209
— конденсационный 15, 205—206
— референциальный 15, 206, 211, 324
— скрытый 239
— словесный 331
— социальный 239, 262
— статусный 222
— фонетический 118, 323, 330, 630
— экспрессивный 324, 331, 335
— этикетный 207
— языковой 261, 323
символика 41, 43, 197, 204—205
— богатства 609
— дыхательная 211
— звуковая 37, 40
— зрительная 37
— моторная 37, 40
— научная 26
— осязательно-моторная 40
— референциальная 205—206, 230, 323
— речевая 39, 41, 43
— слуховая 40
— экспрессивная 228
— языковая 37, 41
символизм
— аффективный 222
синоним 55, 156, 469
синтаксис 19, 361, 602
639
синтетизм 542
синхрония 11
система 18
— времен 235
— графическая 229
— жестов 211
— звуков (= звуковая) 17, 40, 43, 66—67, 167, 179, 298, 302
— знаковая 15
— кланов 618
— кодирования семантических ролей 436
— консонантная 18, 414
— культурная 21
— моделирующих средств 70
— морфологическая 118
— моторная 38
— обозначения 204
— орфографическая 308
— отношений 95, 299
— синтаксических падежей— 150
— падежная 151, 154
— письма 229. 416
— поведенческих стереотипов 606
— ритмическая 202
— символов 29, 31, 37, 50, 60, 205
— символическая 34, 41, 48, 213, 226—227, 229,231, 256
— склонения 100
— слухо-моторная 39
— слуховая 38
— согласных 65
— согласований 114
— социальная 618
— спряжения 98, 100
— стихосложения 202
— транскрипционная 435, 461, 464
— ударения 199
— уровней 14
— фонематическая 225, 239
— фонетическая 17—18, 30, 41, 58,67, 71, 165—166, 169, 174, 180, 184, 199, 202, 223, 251, 269, 306, 320, 331, 553
— функциональная 33, 68
— языка формальная 228, 254
— языковая 229
ситуация
— коммуникативная 231
сказуемое 114, 359
сленг 576
словарь 82,141, 194, 217—218, 238, 252, 267, 409, 423, 451, 537, 558
слово 11—12, 132, 34, 43—45, 49—50, 109—110, 212, 225
— звукоподражательное 30—31
— модифицированное 46
— неразложимое 46, 86, 175
— определяющее 106, 113
— относительное 97
— первоначальное 46
— разложимое 102
— реляционное 88
— самостоятельное 47, 69, 70, 87, 91, 94, 101—102, 104, 110—111, 114
— сложное 103, 110
— составное 72—74,100
— указательное 97
— цельное 103
слово-значение 46
слово-корень 46
словообразование 359
словопроизводство 361
словосложение 361
словосочетание 43, 52, 110
словоформа 14, 318, 382, 384
слог 51, 66, 74, 84—85, 160, 164, 201, 304, 604
— безударный 202
— долгий 201—202
— краткий 201—201
— неударный 201
— ударный 20 —201
слогообразование 61, 66
слогораздел 311
смычка
— глоттальная 337, 342, 349, 457—458, 460
— гортанная 309—310, 312, 341, 454
— гортанная задушенная 340—341
— ларингальная 454
смягчение 342—343, 348
согласный 14, 32, 34, 44, 63, 69—70, 437, 458
— аспирированный 66, 301, 342, 454
— велярный смычный 179
— взрывной 64, 304, 342
— вибрант 64
— геминированный 301—302
— глоттализованный 18, 309, 336, 347, 414, 454, 47, 630
— глухой носовой 63, 71, 81, 162, 165
— гуттуральный 58, 301
— дентальный 301
— долгий 65
— звонкий 71, 81, 162, 165—166, 328
— краткий 65
— лабиализованный 301
640
— лабиальный 301
— латеральный 64, 440
— назализованный 166, 301—302
— назальный 301 (= носовой) 178, 301, 457—458[357]
— носовой 178, 457—458
— нулевой 304
— палатализованный 58
— плавный 457
— полусмычный 64
— придыхательный 166, 177—178, 336, 456
— промежуточный (глухой сильный) 342, 456
— проходной 18, 337, 630
— свистящий 440—441, 444
— сибилянт 164, 179, 321, 439—440, 444, 451
— слабый 336, 342
— смычный 64, 165, 178—179, 301, 314, 328
— сонант глухой 461
— спирант 64, 81, 165, 301, 304, 314, 328, 341—342, 454, 457
— спирантизованный 166, 301—302
— твердый 58
— фрикативный 64, 314, 238, 440
— церебральный 445
— шипящий 440, 441, 444
— щелкающий 445
согласование 113, 125
содержание
— языка внутреннее 193
соединитель
— отрицательный 401
созвучие 202
сообщение 29, 32, 35, 212
соответствие
— диалектное 321
— морфологическое 565
— фонетическое 166, 315
состав
— звуковой 148
— фонетический 182
— этимологический 176
социология 16, 21, 249, 611—612, 620
сочетаемость 66
спектр
— культурный 468
спирантизация 303—304, 557
способ
— действия 371
среда 28, 616
— социальная 587
средство/средства (языковые) 254, 437
— грамматическое 155
— значащее 70
— коммуникации 214
— лексические 437
— морфологические 437
— символические 41
— синтаксические 371, 437, 602
— согласования 115
— стилистические 437, 444
— фонетические 324, 437, 604
— формальные 11, 68, 256—257
— формообразующие 82
стереотип
— жестовый 607
— культурный 209, 242, 261, 574—575, 583, 597—598
— обозначения 229
— поведения 227, 323, 574, 576, 594, 610
— бессознательный[358] 594, 598
— поведенческий 21, 21, 606—607
— реактивный 583
— социальный 596, 600, 608
— социокультурный 606—607, 609
— экспрессии 229
— этнический 597
— языковой 243
стиль 17, 199
— индивидуальный 199
— литературный 199—200, 201
— речи 450
— социальный 262
стихосложение 201—202
— метрическое 201
строй
— языка 241
структура 391, 423
— внутренняя 213
— вокалическая 315
— грамматическая 67—78
— звуковая 606
— консонантная 315
— морфологическая 11
— общества 210
— предложения 88, 138
— социальная 618
— фонематическая 225
— фонемная 304
— фонетическая 57, 67, 304, 604—605
— фонологическая 311
— формальная 253, 255
— языка 12, 15, 92, 193, 201, 242, 250, 300
— языковая 12, 26, 86, 117Э, 223, 240, 264, 423, 464
641
структурирование 21, 597
— языковое 264, 602, 604
— стяжение 426, 459
субстантивность 356
субституция 37, 39
субъект 48, 51—52, 73, 75, 79, 85—86, 88, 90—95, 101, 106, 113—116, 120
— местоименный 78, 380
суждение (proposition) 51—52
суперорганика 21
суффикс 44, 48, 68—69, 74, 76—78, 84—85, 87, 89—91, 101, 103, 124, 127, 181, 225, 235, 341, 342, 415, 602—603
— агентивный 87
— вспомогательный 76
— глагольный 82, 93
— диминутивный 439, 444
— дуративный 552
— местоименный 79, 604
— модально-временной 93
— падежный 73, 85
— родительного падежа 87, 439
суффиксация 69, 76—77, 79, 91, 121, 124
схема
— классификационная 99
— языка формальная 170
сходство
— словарное 411
— — структурное 411
— фонетическое 411
Табу 243
текст 10
тело (основы) 44
тема
— именная 458
темп 17
тенденция
— к индивидуальному варьированию речи 217
— к облегчению артикуляции 167
— синтезирующая 75
теория 7, 10
— диффузии 183—184
— заимствования 183
— коммуникации 211
культурных изменений 577
— лингвистическая 5
— междометий (= междометная) 31, 230
— междометная 230
— ностратическая 11
— ономатопоэтическая 230
— происхождения речи ономатопоэтическая 31
— слогоделения 311
— фонологическая 18, 310
— эволюционная 615
термин 11, 14—15, 21, 26, 30, 33, 40—41, 43, 426
— грамматический 90
— условный 61
— фонетический 51
терминология 10, 19, 40—41, 628
техника
— звуковая 14
— коммуникативная 233
— лингвистическая 21
— морфологическая 12—13
— речевая 200
— стихотворная 201
тип
— артикуляции 63, 165
— аффиксации 79
— глагола 80
— голоса 62
— грамматических процессов 71
— звучания 62
— значения 101
— инфиксации 80
— клановой организации 618
— классификации языков 130
— культуры 473, 517
— ментальной деятельности 594
— морфологический 117, 120, 136, 268, 360
— языковой общности 232
— социальной организации примитивный 612
— речи 92, 222
— символизма 324
— словосложения 75
— социальной организации 614—615, 622, 623, 628
— формальный 47, 71
— языка морфологический 169, 192
— языковой 71, 118—119, 133
типология 12, 730
тон 54, 61—62, 85, 324, 435, 460, 605
— восходящий 85
— высокий 85, 304, 435
— голосовой (звонкость) 62—63
— контрастирующий 202
— низкий 85, 304, 435
— нисходящий 85
642
— переменный (восходящий/нисходящий) 202
— простой 85
— ровный 85, 202
— сложный 85
— средний 85
— топонимика 541
тотемизм 613, 626—627
— клановый 615
транскрипция 10, 309, 435
— фонетическая 318
транслитерация 419, 435
Ударение 44, 51, 61, 66, 74. 78, 80, 84, 111—113, 121, 169, 201—202, 217, 303, 324, 604
— динамическое 460
— музыкальное 71
— риторическое 155
— силовое 71, 84—85, 460
— сильное 160, 177
— смещение (мена) 69, 84
— тональное 201
— тоновое («интонация») 84—85
ударность 62
— относительная 65
удвоение 181
— простое 83
— частичное 83
узитатив 435, 459
уменьшительность 91, 106
умлаут 172
универсалия 14
универсальность 41
употребление
— побочное 46
уровень
— культурный 530, 532—535, 537
— языка 19
Факторы
— эстетические в языке 198
флективность 124—126, 128—130, 137
фонема 18, 224—225, 298—300, 304, 307, 322, 336—339, 341, 347—348, 352—253, 414, 610, 630
— вторичная 339, 348
фонематичность 224
фонетика 57, 141, 158, 167, 180,138—239, 264, 266—267, 298, 310, 328, 409, 445, 553, 558, 564, 630
— ненормативная 555
фонетичность 224
фонология 10, 225, 298, 303, 305, 311, 345, 353, 426, 630
фонологизм
— стихийный 18
форма 44, 49, 68, 71, 91, 425
— абсолютная 458—459, 460
— аналитичная 110
— внешняя 120
— внутренняя 44, 108, 120
— глагольная 49, 81, 257, 415, 458, 459
— грамматическая 69, 120, 239, 264, 409, 600
— диалектная 315, 321, 346
— диминутивная 443
— дубитативная 54
— залоговая 436
— звуковая 322
— именная 48, 81, 127, 415, 458, 459
— инкорпорированная 356, 455
— интегрированная 110
— каузативная 459
—корневая 75
— медиопассивная 436
— незначащая 100
— нефинитная 436
— объектная 146, 151
— параллельная 100
— повелительная 54
— посессивная 459—460
— потенциальная 54
— притяжательная 81, 146, 151, 154
— прототипическая 318
— редуплицированная 346—347
— редуцированная 20, 346, 352, 461
— речевая 120, 221, 231, 600, 600
— речи 42, 216—219, 221, 227, 237, 250, 260, 437
— синтаксическая 13, 97, 101, 116
— слова 235, 320
— словоизменительная— 435
— сослагательная 79
— социальная 619
— стихотворная 201
— структурная 88
— субъекта 81
— субъектная 146, 151
— суждения типовая 95
— финитная 436
— фонетическая 31, 48, 151¸ 217—218, 303
— языка внешняя 57, 86, 135, 217
— языковая 17, 19, 26, 70, 93, 98, 117, 176, 184, 192—193,
643
226—227, 242, 251—253, 255, 263, 265, 299, 322, 323, 600, 604
формант 302
формообразование
— грамматическое 71, 167
фраза 602
фратрия 526, 627, 623
формообразование
— грамматическое 71, 167
фузия 125, 127—129, 133
— иррегулярная 126
— регулярная 126
— символическая 126
функция языка 15, 91, 212
— вторичная (синтаксическая) 99
— глагольная 75
— грамматическая 71, 80
— деривационная 87
— именная 75
— коммуникативная 15
— культурная 29
— ограничительная 75, 77
— отрицания 69
— поведенческая 597—598
— реляционная 77
— синтаксическая 19, 112
— формальная 77
— языка 231, 253
— смысловая 253
футурум 435
Характеристики слова
— морфологические 564
— первичные 55
— фонетическая 51, 299, 539, 553, 556, 564
хронология
— культурная 499
— относительная 499, 506, 511
Целостность 19, 386-387, 391, 395, 399—400
Части речи 114—116
частица
— адвербиальная 78
— вопросительная 73
— локативная 269
— объектная 93, 460
— отрицательная 83, 95
— референциальная 92
— синтаксическая 372, 460
частичность 401
чередование 45, 69—71, 80—81, 84, 121, 125, 152, 167, 170—171, 180, 201, 345, 437, 447, 452, 520, 547
— внутреннее 70
— вокалическое 92
— гласных 80, 170
— согласных 69, 81. 179, 348, 447
— типов отношения 111
число 91, 103, 170—172
число[359] 19
— единичное/распределительное/собирательное 107
— единств./множеств./двойств./тройств. 107
— единственное 46, 91. 105, 167, 170, 385
— множественное 46, 48, 70, 79—80, 100, 104—105, 113, 167, 170, 600
— ломанное 80
члены предложения 76
членение 92
— морфологическое 544, 551
— фразовое 54
— языковое 433
Шаблон
— социальный 623
шепот 62
шум 62
Эволюция
— грамматическая 412
— языковая 235
эволюционизм 627—628
экзогамия
— клановая 615
эксклюзив 107
экскурсия 461
экспрессия 82
— звуковая 231
— эмоциональная 54, 231
экспрессивность 228
элемент
— агглютинативный 128
— аффиксальный 76, 84, 104, 122, 126—127, 132, 173
— временной 48—49, 77
— глаголо-образующий 107
— глагольный 75, 84—85, 45
— грамматический 12, 44—45, 47—50, 53, 69, 71, 76, 78, 103, 157, 269, 356, 437, 539, 548
— деривационный 88, 91, 127,132, 357, 551
644
— знаменательный 110
— имя-образующий 107
— именной 48, 84
— инфискальный 79
— корневой 14, 44—50, 53. 68—69, 7—71, 73—74, 76. 78—80, 83—88, 91, 94, 100—101, 105, 110, 112, 124, 127—128, 130—131, 164, 235, 415
— культуры 435, 466, 498, 506—511, 527—530, 532, 534, 536—537, 539, 344, 548, 550—551, 557, 568
— локативный 415, 604
— местоименный 77, 80, 356, 565, 580, 415, 603
— модифицирующий 121, 414
— морфологический 180
— наименьший значимый 50
— определяющий 75, 103
— подчиненный 47—48
— предложный 78
— префиксальный 70, 76—78, 114
— пространственный 105
— реляционный 91, 132, 363
— речи 31—32, 34, 43, 45, 62
— речевой 30, 35, 40—41, 86
— служебный 551
— сочиненный 48
— суффиксальный 69—70, 74, 76—77, 79, 88, 93, 105, 415
— фонетический 18, 44, 46, 58, 65—67, 78, 169, 266, 298, 300—301
— формальный 100, 414, 606
— эмфатический 147
— ядерный 414
— языка 32—34, 104, 323
— языковой 35, 54, 57, 88, 539
эмоция 29, 54
эмфаза 54
эмфатичность 349
энклитика 356, 365, 460
— релятивизирующая 436
этимология 462
этнология 5, 476, 494, 504, 628
этноним 419
Ядро
слова 14, 122
— слова корневое 55
язык/языки 6—7, 9—12, 14—17, 20, 22, 26, 28, 30—31, 33, 36—38, 41, 43, 54, 87, 102, 117, 138, 173, 177, 195—196, 199, 202—203, 211, 214—216, 223—224, 227—228, 233, 241, 261—263, 265, 578, 630
— агглютинативно-изолирующий 132
— агглютинативный 119, 123—125, 127—129, 130—132, 135, 137, 235, 242, 413, 415
— аккузативный 436
— аналитический 121—124, 128, 136, 176, 199, 268, 413, 602
— аффигирующий 121, 124
— аффиксальный 12, 130
— аффиксирующий 76
— бесписьменный 18, 260, 300, 422
— близкородственные 190
— голофрастический 413
— до-диалектальный 15
— естественный 15
— жестов (= жестовый) 40, 244
— жестовый 244
— живой 6
— звуковой 229
— изолированный 173
— изолирующий 12, 119, 121, 129, 130, 132, 137, 234—235, 242
— классический 96
— конкретно-реляционный 137
— литературы 218
— литературный 220, 246
— международный 247
— мертвый 248
— народный 216
— неродственный 173, 190
— нормализованный 251
— первобытный 41
— письменный 40
— полисинтетический 119, 122, 124, 128, 130—131, 235, 268, 384, 413—415, 548, 602
— префиксалный 121—122, 128
— примитивный 229, 243, 251, 253, 255, 260, 315
— развитой 31
— разговорный 138, 153
— реляционный 237
— родственный 18
— символико-изолирующий 132
— символический 12, 121—122, 125, 129—130, 137
— синтетический 50, 109, 122—124, 128, 130—131, 136, 199, 234, 268
— смешанно-реляционный 137, 237
— — простой 131—132
— — сложный 131—132
— стандартизованный 218, 220
645
—субстратный 217
— суффиксальный 121—122, 128
— тональный 85, 304, 414—415
— тузеный 50, 85
— флективный 119, 123, 135, 128, 130, 135, 176, 200, 236, 242, 413—415
— фузионно-изолирующий 132
— фузионный 129—130, 135
— чисто-реляционный 130, 137
— — простой 130, 132,194
— — сложный 131—132, 194
— экзотический 27, 42, 48, 102
язык-источник 419
языкознание 5, 10, 16, 264—265, 316, 630
— общее 17, 266, 630
— сравнительно-историческое 259
— теоретическое 16
Составитель
указателя приносит благодарность Л. Тёрёчик за помощь, оказанную в работе.
Указатель названий языков,
диалектов и этнических групп
Названия языков приводятся в единственном числе (напр., английский), названия языковых групп — во множественном (напр., германские). Если в тексте книги встречается и лингвоним, и соответствующий этноним, то в указатель включается только лингвоним. Если же в тексте встречается только этноним (напр, чукчи), то он дается в указателе курсивом во множественном числе.
Абенаки 521, 528, 559
авестийский 150, 353
агуакатек 417
айсорский 238
алгонкинские 18, 75, 78, 121, 134, 190, 201, 235 238, 260, 275, 278, 315, 317—318, 383—384, 121, 134, 190, 201, 235 238, 260, 275, 278, 315, 317—318, 383—384, 409—410, 409—410, 412—413, 415, 502—505, 510, 513, 521, 528—529, 546, 546, 559—560, 562, 570
алгонкино-вакшанские 412, 415
алгонкино-ритванские 412
алеутский 501, 564
алси 336
алтайские 235
америндские 421
амусго 417
анвик 315, 321, 556
английский 18, 26, 30—31, 42—43, 45—49, 51—52, 55, 58—59, 62—66, 68—75, 77, 79—82, 84. 87, 90, 92—99, 103—107, 109—112, 117, 120, 122—124, 126, 133—134, 138, 142, 144—165, 167—178, 180—183, 185—187, 189—190, 197—202, 215, 219—220, 225, 235—236, 238, 240—241, 244, 257—249, 254—257, 273—276, 278, 291—292, 294, 300, 304, 306—307, 311—316, 319, 321, 325, 327—329, 331, 357—358, 360, 364, 380, 384, 392, 395, 397, 400—401, 413, 419—420, 441, 446—447, 459, 540, 543—544, 549, 551, 553—555, 561, 572, 592, 600—602, 604—607, 611, 617
англосаксонский 46, 151, 157—158, 160—161, 163, 165, 167—168, 170, 174, 177, 181, 185—186, 190, 316, 383
аниамский 134, 234 (= вьетнамский)
апачские 76, 319, 416, 418, 423—426, 428—435, 571
арабский 80, 118, 122, 134, 174—175, 235—236, 238, 240, 246, 278, 307, 341, 349, 454
аравакские 409, 417—418, 516
арамейский 240
арапахо 515—516, 559, 562—563, 622, 626
арийские 11, 142, 217 (= индоевропейские)
арикара 410, 528
армянский 142, 178, 266
ат 340
атабаскские 31, 76, 80, 84, 100, 176, 180, 183, 190, 238, 260, 267, 275, 304, 306, 308, 313, 318—321, 336—338, 377, 384, 409—412, 414, 416, 434—436. ат 340
атабаскские 31, 76, 80, 84, 100, 176, 180, 183, 190, 238, 260, 267, 275, 304, 306, 308, 313, 318—321, 336—338, 377, 384, 409—412, 414, 416, 434—436. 463, 521, 529, 542—544, 555—556, 559, 561—563, 614
атакапа 410
атапаскские 422—426, 428, 430—434 (= атабаскские)
аттический 141
африканские 7, 18, 66, 83, 235—236, 238, 300
ацтекский 75, 416, 4африканские 7, 18, 66, 83, 235—236, 238, 300
ацтекский 75, 416, 419, 495, 499—500, 557
ацтекско-таноанские 413, 415, 417—418
ацугеуи 336
ачомави 336, 565—566, 567—569
Бабин 426, 434
балтийские 267
балто-славянские 278
баннок 515, 535
банту 76, 106, 113—114, 121—122, 131, 134, 185, 191—192, 235, 626
баскский 143, 183, 188, 218, 238
батар-лушу 425, 429, 434
белла-белла 340, 565, 618
белла-кула 410, 517, 565
белорусский 15, 216
647
бенгальский 137, 142
беотук 410, 412, 420
беберские 80
бивер 318, 321, 425—426, 431, 433—434
билокси 410
бирманский 174
блэкфут 420, 507, 509, 512, 559, 562—563 (см. тж. черноногие[360])
болгарский 216
бонток-игорот 70, 83
бретонский 188, 218
бушменский 41, 65, 185, 191—192, 445, 466
Ваикури 416, 417
вайилатпуанские 411
вакашские 340—341, 343—348, 411—412, 420, 445—446, 450, 557
вакашско-салишские 412
валапай 423
валлийский 63—64, 306 (= уэльсский)
васко 355—356
вашо 83, 336, 411—423, 565
венгерский 280
венецианский 216
верхненемецкий 178, 187, 217—218, 316
верхнесаксонский 187—188, 218
вестерн 433—434
виандот 505
вийот 411—412, 559—560, 562
виннебаго 336, 410, 442
винтун 336, 411—413, 559—560, 565—566
вишрам 6, 78, 446, 453, 540
вьетнамский 234, 240 (= аннамский)
Гаэльский 188, 221, 246
германские 151, 158—160, 168, 174, 178, 187—189, 217, 250,279, 314, 316, 556
голландский 150, 159, 178, 187, 235
готский 84, 151, 158, 313, 316, 349
готтентотский 65, 76, 82—83, 120, 251—254, 277, 279
греческий 13, 42, 74, 79—80, 84—85, 95, 112—113, 119, 123—125, 128—129, 134—135, 142, 174—178, 180—181, 199, 201—202, 235—236, 240, 248—250, 254—255, 313—315, 349—354, 360, 413, 484, 493, 553—554, 570
грузинский 278, 336
гурон 419, 498, 521—522, 572
Дагестанские 368, 370
дакота 336, 357, 419
датский 62, 104, 123, 151, 178, 181, 235, 278, 313, 428, 561
делавэр 504, 559
диегеньо 553
догрим 426, 429, 434
дорический 141
древнеанглийский 350, 540, 556
древневерхненемецкий 151, 158—159, 163, 165
древнегерманский 150, 158, 161, 163
древнееврейский 69, 77, 80, 134, 174, 240
древнеисландский 151, 313
древнесаксонский 151
древнефризский 151
Египетский 80
Законский 141
западногерманские 151, 158—159, 163—164, 187, 561
зуньи 411, 413, 429, 569, 614, 618
Иврит 246
идиш 94, 172, 607
ингалик 7, 426, 431, 433—434
индейские 6—7, 17—18, 20, 46, 50, 62—63, 70, 72, 75, 77, 80, 83, 123, 178, 241, 267—269, 273, 300, 319, 355, 357—358, 361—362, 383—384, 558, 560, 602
индийский 176, 246, 362
индоарийские 217 (= индоевропейские)
индогерманские 279—280
индоевропейские 11, 18, 79, 73, 111, 115, 135, 142—143, 150—151, 157, 159, 169, 178, 179, 188—189, 217, 235, 237—238, 241, 259, 266—269, 313—314, 316, 336, 349—353, 359—360, 363, 375, 381, 601 (= индоарийские)
индоиранские 150, 178
индокитайские 137, 143 (=синотибетские)
индонезийский 438
ирландский 81, 142, 182—183, 187—188, 302
ирокезские 75, 277—279, 362—363, 377—378, 380—383, 385, 410, 412—413, 419, 502, 504—506, 510, 513, 516, 521—522, 525—528, 538, 546, 572, 614, 623, 626
ирокезско-каддоанские 413
ислета 429
648
испанский 124, 218, 235, 240, 247, 419—420, 559
италийские 188
итальянский 64—65, 123—124, 142, 216, 220, 235, 240, 244, 292, 351, 607
Йокуц 81, 336—337, 348, 384, 411—413, 559—560, 565
Кавказские 179, 266, 277—278, 308, 368
каддоанские 410, 412—414, 420
кайбаб 365—366
кайова 411—413, 516, 571
кайова-апаче 433—434
какаопера 417
какчикель 416
калапуя 411—413
камбоджийский 76, 134, 234 (=кхмерский)
каранкава 411—413, 563
каресау 447
карибские 417—418, 516
карок 183, 190, 267, 278, 336, 411—413, 521—522, 563, 565
каска 426, 434
като 425—426, 429, 431—432, 434, 556
кауилла 557
каюга 572
каюсе 411, 413
квакиутль 18, 83, 94, 257, 266, 277, 279—281, 309, 336—337, 340—349, 356—358, 384, 411—413, 445—446, 449—451, 454, 497, 499—500, 508—599, 513, 516—517, 522, 541, 552—553, 556—557, 565—566, 569, 621, 626
квалиоква 426, 434
кекчи 416
кельто-италийский 188
кельтские 81, 187—188, 216—217
керес 336, 411, 413, 569
кечуа 336
китайский 46, 62, 66, 73—74, 76, 82, 84—85, 93—94, 97, 102,110—111, 117—123, 133—134, 136—137, 173—174, 176, 197, 200, 202, 233—234, 236, 240—241, 277, 327—328, 378, 468, 538, 601—602
китимат 340, 565, 618
киче 416
кламат 3366, 411, 413
коауила 416
коауильтеко 413, 563
коауильтекские 411—423, 416, 418, 563
койне 141
кокни 220—221
команче 429, 557, 571
комекрудо 413, 563
кора 418
кора-уичоль 499
корейский 173, 240
костаноанские 411, 560
котонаме 413, 563
кри[361] 384, 429, 450, 498, 504, 559, 562
крик 614
куикатек 417
куитлатеко 416
кус 336
кус-сиуслау-яконанские 412
кутенай 336, 411—412
кутчин 7, 308, 318, 321, 414, 424—426, 429, 431, 434
кхмерский 76, 79, 102, 122, 137, 174, 176, 183. 234 (= камбоджийский)
кэрриер 76, 318, 321, 424, 426, 429, 431, 433—434, 556, 563
Лагуна 429
лансмол 246
латинский 42—45, 47, 49, 52, 72—73, 76—79, 84, 95—97, 103, 109—114, 117—125, 128—129, 134, 136—137, 150, 154, 156, 174—176, 180—181, 186, 199—202, 208, 235—238, 240, 255, 313—315, 350—354, 400, 413, 419, 421, 553—554, 628
латышский 62, 278
ленка 416—418
липан 319, 433—434
литовски 66, 150, 157, 238, 246, 351, 353
лисеньо 557
лутуами 411—413
лушу 76, 190, 318, 321, 419, 425—426, 429, 431, 434, 542, 556, 563
Майами 559
майду 267, 280, 411—413, 415, 599—560, 565—566
майя 336, 416—415, 495, 500
мака 340, 557
малайо-полинезийские 183, 185, 189, 245
малайский 120, 279
малесит 521
манге 417
мандан 498, 516, 569
маньчжурский 82
масатек 417
маттоле 425—426, 428, 431, 434—435
649
меланезийский 189, 191, 244, 279, 450
меномини 315—317, 505, 559
менский 188
маскалеро апаче 424, 426, 428—429, 433—434
мивок 411, 559—560
мивок-костаноанский 412—413, 559, 565
микмак 528, 559—560
мискито 417
мискито-сумо-матагальпа 417—418
миссисаук 505—506, 521
мише-соке 413[362], 417—418
мише-соке-уаве 417
миштек 417
миштек-сапотек 417
миштек-сапотек-отоми 417—418
модок 336, 411, 413
молала 411, 413
мон-кхмерские 183, 279
монтанье 503, 559
мосанские 412, 415
мохаве 446, 513
мохаук 378, 563, 572
мунда 183
мускогские 410, 420, 570
На-дене 412, 415, 418, 421, 561, 563, 565—566, 573
навахо 18, 20—21, 76, 80, 84, 123, 190, 267, 308, 319—321, 336—340, 349, 409, 414, 419, 436, 462—464, 543—545, 556, 563, 571
нага 620
наскапи 503, 559, 562
насс см. насс-ривер
насс-ривер 70, 75, 83, 541, 618
натик 559
натчез 410, 413
науа 275
науатль 75, 363—365, 370—371, 373, 385, 411—413, 416, 418, 438, 443, 449, 454, 499, 553, 557
незперс 529, 535
нейтральные 522, 528, 572
немецкий 31, 35, 42, 66, 78, 92—95, 99, 104—105, 110, 113, 116, 119, 151, 157—161, 163—164, 167—168, 170, 172, 174—176, 178, 187, 198, 216—220, 235—236, 240—242, 244, 246, 253—254, 256, 313. 315—316, 318—319, 321, 327—328, 340, 425, 438, 447, 453—453, 561, 573, 627
нижнешотландский 220—221
никарао 416
нитинат 340—452, 557
новогреческий 124, 165
норвежский 246
новогреческий 124, 165
норвежский 246
ностратические 421
нутка 6, 18, 20, 46—47, 49, 74, 76, 79, 82, 84¸ 93, 103—106, 122, 127, 134, 254, 257, 266, 272, 278, 280—281, 307—309, 336—338, 340—349, 411—413, 420, 437—440,443—449, 497—498, 500, 504, 508—509, 514, 519, 522, 541, 545—547, 549, 552—553, 556—557, 559, 565, 570, 624, 626
Общеславянский 216, 351
огалала 570
оджибва[363] 65, 315, 317, 384, 441, 498, 505
оливе 417
омаха 497, 535, 614, 622, 626
онейда 378—379, 572
онондага 572
отоми 417
отомийские 417—418
Павиоцо 365—366
пайуте 6, 48, 51, 63—64, 75, 272, 275, 300—302, 304, 336, 357—358, 363, 365—366, 368—371, 373, 443, 446, 449, 500, 509, 513, 516, 529, 542, 548, 557, 571
пакаванские 416
пали 174
пауасские 189, 446
паунип 362—363, 383, 414, 497, 528, 568
пая 357, 417
пенобскот 528
пенути — см. пенутийские
персидский 142, 175
петун 572
пима 413, 499, 517
пиманские 411—412, 416, 420
пипиль 416
платдейч 187
плейн-кри 315, 317
полинезийские 120, 134, 137, 189, 191
польский 216, 246, 440
помо 336, 411—413, 523, 563, 565—566
понка 336, 357, 497, 515—516
португальский 124, 277
почтула 416
прагерманский 157—158, 159, 316
провансальский 220, 246
пуэбло 268, 410—411, 420, 423, 425, 429—
650
430, 433—435, 499, 502, 509, 512, 515—516, 532, 559, 569, 571, 614, 621, 626
Ритванские 412, 415
рок 559
романские 124, 216, 246
румынский 124
русский 15, 19, 58—59, 64, 73, 76, 82, 106, 115, 117, 142, 178, 216, 241—242, 247, 257, 311, 340, 435— 436, 438, 459, 493, 592, 601
Салинские 134, 137, 411—413, 420, 563
салиш см. салишские
салишские 277, 279—281, 336, 356—357, 384, 410, 420, 452, 513, 522, 529, 549, 559, 565—566, 570
санскрит 64, 74, 79, 84, 119, 134, 137, 150,169, 174, 176, 235, 238, 240, 313—314, 351—353, 360, 529
сапотек 416—417
сарси 7, 190, 304—306, 306[364], 308, 318—321, 425—426, 428, 431—432, 434—435
сахаптин 183, 336, 411—413, 444
семитские 69, 74, 80, 122, 134, 183, 190, 236—238, 240, 241, 268, 279, 314
сенека 572
сербский 216, 244
сери 412—413, 416, 418, 563
сиамский 234 (= тайский)
сигуа 416
сиу см. сиунские
сиуанские 47, 80, 93, 118, 134, 275, 277—279, 336, 356—357, 384, 409—410, 413, 419, 497, 528, 568
сиуслау 336, 411, 413, 420
сицилийский 216
скандинавские 178, 187, 561
славянские 107, 178—179, 186, 188, 217, 241, 267, 314
слейве 426, 429, 434
сомали 80, 83
сонорские 411, 416, 4нские 47, 80, 93, 118, 134, 275, 277—279, 336, 356—357, 384, 409—410, 413, 419, 497, 528, 568
сиуслау 336, 411, 413, 420
сицилийский 216
скандинавские 178, 187, 561
славянские 107, 178—179, 186, 188, 217, 241, 267, 314
слейве 426, 429, 434
сомали 80, 83
сонорские[365] 411, 416, 418, 557
среднеанглийский 151, 170—171, 174, 177
средневерхненемецкий 158—159, 164, 172
среднеирландский 349
субтиаба-тлаппанек 413, 416, 418
суданские 136—137, 183
сумо-улуа 417
суомпи-кри 318, 322
сусквеханнок 572
Тагиш 559
тайский 66, 73, 76, 174, 234 (= сиамский)
такелма 6, 13, 83—85, 134— 135, 137, 183, 267, 277, 279, 336, 356, 358, 361, 363, 375—377, 383, 411—444, 542, 548, 553, 559, 563, 565
тано см. таноанские
таноанские 336, 385, 411—414, 569
таос 336
тапучультек 417
тараскан 417
тараумаре 418
татарские 178 (= тюркские)
тева 277, 385, 499, 559
текистлатеко 413
тена 556
тепеуане 418
тибетский 82, 97, 106, 115, 123, 129, 134, 136—137, 176—177, 234
тива 385
тилламук 410
тимуква 411, 413
тлингит 7, 85, 121—122, 183, 190—191, 277, 336—337, 411—412, 414, 510, 513, 515, 517, 525—526, 559, 561, 563, 565—566, 571, 614, 618, 624
тода 611, 628
тонкава 336, 411—, 411—412, 414, 510, 513, 515, 517, 525—526, 559, 561, 563, 565—566, 571, 614, 618, 624
тода 611, 628
тонкава 336, 411—413, 653
тотонак 417
тохарский 349, 352
трике 417
туника 411—413
туникские 413, 420
турецкий 76, 118—119, 122, 134, 175, 188, 235—236, 238, 413
тускарора 528, 572
тюркские 178 (= татарские)
Уаве 413, 417—418
уастек 417
угро-финские 178, 238, 241
уичоль 418, 420, 557
уклуэлет 346, 447
умпква 420, 553, 559, 563, 565
урало-алтайские 178
уэльсский 63—64, 179, 187—188 (= валлийский)
Финский 122, 137, 165, 183, 238
фламандский 178
флэтхед 515
фокс 78, 315—317, 559
651
французский 42—43, 52, 63, 65, 74, 78, 95, 98—99, 103, 110, 121—124, 131, 134, 136—137, 153, 156, 164, 163—178, 180—181, 188, 198—199, 201—202, 208, 218, 238—136, 240—241, 244—245, 248, 256, 278—278, 311, 319—320, 326—327, 331, 438, 453—454, 553—554, 601, 606, 617, 623, 627
фризский 187, 246
фула 82—83
Хайда 66, 134, 183, 190, 277, 308, 336—337, 348, 411—412, 496, 504, 510, 517, 522, 525, 554—555, 561. 563, 565—566, 573, 614, 628, 620, 623, 626—627
хамитские 80, 183, 185, 269
ханамбре 416
хауса 83
хеттский 349—350, 353
хикаке 416—417
хикарийа-апаче 419, 426, 433—434
хиндустани 246
хока см. хоканские
хока -сиуанские 417
хоканские 183, 190, 267, 412—413, 415—416, 418, 461, 553, 563, 565—566
хоканско-коауильтекские 413, 418
хоканско-сиуанские 413, 415, 418
хопачасат 438, 451—452, 559
хопи 410, 499, 508, 519, 559, 569, 614, 618, 626
хорватский 244
хупа 76—78, 190, 267, 278, 308, 319—321, 337, 424—426, 428—429, 431—432, 434, 516, 521—522, 542—543, 550, 556
хэр 318, 321, 425—426, 429, 431, 434, 542, 556
Цецаут 431, 434
цимшиан 75, 83, 266, 277, 281, 308, 336—337, 348, 363, 384, 411, 413, 425, 450, 496, 499—500, 504,510, 517, 522, 525, 5510, 517, 522, 525, 540—541, 547, 549, 554—555, 565—566, 614, 618, 623
цишаат 346, 439, 451—452
Часта-коста 337, 431, 434, 544
чемакум 356, 565
чемеуэви 465, 557
черноногие 626
чероки 410
чешский 216
чиапанек 417
чибча 417—418
чикасау 560
чилкотин 517
чимакуан 336
чимакуанские 410, 412
чимарико 77, 336, 410, 412—413, 563, 565—566
чинантек 416—417
чинук 6, 72—73, 78—79, 83, 113—115, 122—123, 134, 137, 183, 279—280, 336, 356, 384, 410, 413, 415, 443—444, 446, 542, 555, 565
чипевиан 76, 190, 267, 318—321, 424—426, 428—429, 431, 434—435, 542, 556, 563
чиппева 256—257
чирикауа-апаче 419, 424, 426, 428—434
читомаша 336, 410, 412—413
чоктау 570
чонталь 412—413, 416, 418, 563
чочо 417
чукчи 191
чумаш 411—413, 563
Шаста 183, 267, 336, 542, 553, 565—566
шаста ачомави 411, 413—414, 563, 565
шастанские 411—412
шауни 559, 562
швабский 178, 216
шведский 65—66, 104, 151, 188, 277, 313, 319
швейцарский 216
шейенн 419, 498, 515—516, 555, 559, 562
шиллук 85, 134, 136—137
шилх 80, 83
шинка 417—418
шип 425
шотландский 161, 187—188
шошоне 356
шошонские 267, 279, 357, 361, 363, 365, 370—371, 385, 410—413, 415. 420, 499, 507, 557, 565
Эве 83,85, 134, 136, 277
эльзасский 216
эри 528, 572
эскимосские 69, 74, 76, 79, 110, 118, 121—122, 191, 200, 235, 244, 251—254, 266, 277, 359, 384, 409, 413, 420, 429, 437, 448—450, 454, 498, 502—504, 507, 522—523, 530—532, 546, 561, 564, 572, 586, 61эри 528, 572
эскимосские 69, 74, 76, 79, 110, 118, 121—122, 191, 200, 235, 244, 251—254, 266, 277, 359, 384, 409, 413, 420, 429, 437, 448—450, 454, 498, 502—504, 507, 522—523, 530—532, 546, 561, 564, 572, 586, 614
эскимосско-алеутские 412, 414, 421, 561
эсперанто 215, 247
эсселен 412—413, 563
652
эсселен-юманские 413
Юки 336, 411, 413, 566
юма — см. юманские
юманские 411—414, 416—418, 423, 500, 513, 553, 563
юрок 190, 278, 336, 411—412, 429, 516, 521—523, 549—550, 560, 562
юте 6, 279, 365, 370, 444, 500, 512, 515—516, 535, 546, 557
юто-ацтекские 275, 371, 375, 412—413, 416, 418, 443, 557
ючи 411, 413, 623
ючи-сиуанские 413
Яконанские 411, 413
яна 6, 20, 75—76, 78—79, 93—94, 100, 105, 115, 134, 137, 279—280, 336, 358, 361, 363, 371—375, 411—414, 438, 444, 455, 460—461, 542, 548, 553, 563, 565—566, 602—604
японский 30, 173—174, 240—241
яхи 455, 458, 461
Э. Сепир и современное языкознание. Вступительная статья
А. Е. Кибрика 5
Язык. Введение в изучение речи. Перевод А. М. Сухотина (исправленный и дополненный А. Е. Кибриком) 26
Предисловие 26
I. Введение: Определение языка 28
II. Элементы речи 43
III. Звуки языка 57
IV. Форма в языке: грамматические процессы 68
V. Форма в языке: грамматические значения 86
VI. Типы языковой структуры 117
VII. Язык как продукт истории:
тенденция развития (дрейф) языка 138
VIII. Язык как продукт истории:
фонетический закон 157
IX. Как языки влияют друг на друга 173
X. Язык, раса и культура 185
XI. Язык и литература 195
Общие проблемы языка
Символизм. Перевод С. А. Крылова 204
Коммуникация. Перевод Н. И. Лауфер 209[366]
Диалект. Перевод Н. И. Лауфер 216
Язык. Перевод С. А. Крылова 223
Грамматист и его язык. Перевод Н. В. Перцова 248
Статус лингвистики как науки. Перевод С. В. Князева 259
Отношение американистики к общему языкознанию. Перевод О. И. Романовой 266
Язык и среда. С. В. Князева 270
Речь как черта личности. Перевод П. Б. Паршина 285
Фонетика
и фонология
Психологическая реальность фонем. Перевод С. В. Кодзасова 298
Концепция фонетического закона и ее проверка на материале языков северо-американских индейцев Леонардом Блумфилдом. Перевод С. В. Князева 313
Об одном исследовании в области фонетического символизма. Перевод С. В. Князева 323
Глоттализованные проходные в навахо, нутка и квакиутле (с замечанием об индоевропейском). Перевод С. В. Кодзасова 336
654
Морфосинтаксис и семантика
Проблема именной инкорпорации в языках американских индейцев. Перевод О. И. Романовой 355
Целостность. Перевод Н. В. Перцова 386
Американистика
Языки Центральной и Северной Америки. Перевод А. А. Кибрика 409
Некоторые внутриязыковые свидетельства северного происхождения индейцев навахо. Перевод А. А. Кибрика 422
Аномальные речевые приемы в нутка. Перевод О. И. Романовой 437
Мужской и женский варианты речи в языке яна. Перевод А. А. Кибрика 455
Два навахских каламбура. Перевод А. А. Кибрика 462
Культура, социум, личность
Культура, подлинная и мнимая. Перевод П. Б. Паршина 465
Временная перспектива в культуре коренного населения Америки: опыт методологии. Перевод О. И. Романовой 494
Обычай. Перевод С. А. Крылова 574
Личность. Перевод С. А. Крылова 582
Нужна ли нам «Суперорганика»? Перевод М. Б. Бергельсон 587
Бессознательные стереотипы поведения в обществе. Перевод Т. Л. Ветошкиной 594
Антропология и социология. Перевод П. Б. Паршина 611
Предметный указатель. Составил С. В. Князев 630
Указатель языков. Составил А. А. Кибрик 647
Сепир Э.
Избранные труды по языкознанию и культурологии: Пер. с англ. / Общ. Ред и вступ. Ст. А. Е. Кибрика. — М.: Издательская группа «Прогресс», «Универс», 1993. — 656 с. — (Филологи мира).
Собрание избранных работ крупнейшего лингвиста XX в. Э. Сепира затрагивает широкий круг проблем теории языка, типологии, американистики и культурологии . в собрание включена классическая монография Э. Сепира «Язык» в обновленном переводе. Большинство его работ, вошедших в золотой фонд мирового языкознания, впервые издается на русском языке. Творческое наследие ученого отличается глубиной мысли, бережным отношением к языковому факту, целостным видением языка во всем многообразии его проявлений и функций, в его связях с историей и культурой.
Данное издание представляет интерес для лингвистов, этнологов, специалистов по истории культуры; оно может быть использовано в вузовских курсах по введению в языкознание, общему языкознанию, истории языкознания.
СЕПИР Э.
Избранные труды по языкознанию и культурологии
Редактор
В. Д. Мазо
Младший редактор Р. И. Алимова
Художественны редактор Г. А. Семенова
Технические редакторы Д. Я. Белиловская, В. Ю. Никитина
Корректоры В. В. Евтюхина, О. Е. Косова
Фотоофскет. ИБ № 19789
Подписано в печать 22. 02. 93. Формат 60 × 901/16. Бумага офсетная. Печать офсетная. Усл. печ. л. 41,0. Усл. кр.-отт. 41,0. Уч-изд. л. 49, 12. Тираж 8 000 экз. С 057. Заказ 733. Изд. № 45361
А/О Издательская группа «Прогресс». 119847, Москва, Зубовский бульвар, 17.
Можайский Полиграфкомбинат Министерства печати и информации Российской Федерации. 143200, Можайск, ул. Мира, 93.
[1] Нумерация снизу. Так (синий ариальный курсив) сформатированы комментарии издателя электронной книги; знаки выноски — красный ариал (НИЛ). Их читать не обязательно, поскольку я их создавал сам для себя наподобие карандашных схолий-маргиналий в бумажной книге. Сноски самого издания фоматированы обычным таймсом, выноски — синим таймсом. 21.08.2013 Знак выноски (и текст комментария) салатового цвета указывает на необязательный хохмеж или наличие обсценной лексики. Серый цвет относится к справочным текстам. 25.08.2013
[2] Деривация: фигура речи: 1) употребление в одном высказывании двух и более однокоренных слов. 2) замена одного слова другим, близким по значению, но более мягким; дериват: словообразование, производное слово. То есть мы берем части слова и соединяем их в дериват. 31.08.2013
[3] Уж не знаю, насколько популярно писал сам Сепир, но от предисловия у меня немного начинает кружиться голова. 21.08.2013
[4] См. в ШКОЛЕ. 21.08.2013
[5] Надо же, почти понял название, что-то вроде «Взгляд с высоты птичьего полета на языки американских индейцев Северной Мексики».
[6] Так в книге. 22.08.2013
[7] Тут что-то случилось с переводчиком, элеватор вдруг стал одушевленным вроде Мойдодыра. Не говоря о том, что он, небось, вообще лифт. 22.08.2013
[8] Одна из закрывающих марровских кавычек, лишняя. Скорее всего — первая, поскольку речь идет о превращении слова в фразу. А в общем, не знаю… 22.08.2013
[9] Как говорила одна институтская лекторша (а впоследствии подтвердил мой приятель, переехавший на пмж в Германию), немецкий язык именно потому язык науки, что в нем крайне низкая синонимия: слово, как правило, означает то, что оно означает и ничего больше. ‘Gestorben’ означает только умереть и синонимов нет, в отличие от «дать дуба», «гикнутсья», «протянуть ноги» и т. д. из списка Безенчука. Именно в связи с этим столь велико число немецких ученых в науках, связанных со словом, мышлением и речью, например, философов. 22.08.2013
[10] То есть длиннословных, как немецкий, в отличие от аналитических, как романские и английский. Русский и ему подобные в этом отношении является аналитико-синтетической золотой серединой. Хотя нет, викистатья относит русский также к синтетическим, замечая по ходу, что все это относительно и в каждом языке в той или иной мере присутствуют как синтетические, так и аналитические явления. 22.08.2013
[11] А как сказано! 22.08.2013
[12] По-моему, пропущены запятые или тире, чтобы выделить уточняющий оборот «универсального свойства языка. 22.08.2013
[13] Выразительные средства. 22.08.2013
[14] И не только у англоговорящих. А вот у русских «Гроза» связывается с пьесой Островского, а ураган… Не знаю как у кого, а у меня — с «Волшебником Изумрудного города». 22.08.2013
[15] В книге так: с двойным «с». 23.08.2013
[16] Приятель пытался выяснить этимология существительного «жетон», фонетически угадывая его французское происхождение. Ответ: «А это глагол!» — nous jetons ‘мы кидаем’. 23.08.2013
[17] Фигли-мигли, шашлык-машлык, хуё-муё, култур-мултур. 23.08.2013
[18] Это настольный пенис так переводится? Стук пенисом по столу? 23.08.2013
[19]
И у нас ам-ам —
‘вкуснотища’, то есть выражение крайне положительной оценки объекта. 23.08.2013
[20] Так в книге. 23.08.2013
[21] Здесь суффикс «-ец», предложенный переводчиком, не прокатил. 23.08.2013
[22] Как я его называю… 23.08.2013
[23] В смысле, роде. 23.08.2013
[24] В книге опечатка: «функцциональными». 23.08.2013
[25] Особенно наглядно это можно видеть по театральным спектаклям, которые уже давно умерли, поскольку душа их, дух, как здесь сказано, давно уже улетучился. Но форма продолжает жить. Причем речь не о тех даже спектаклях, в которых изначально присутствовала лишь форма, а о тех, который в премьерный период были исполнены этого духа. 23.08.2013
[26] А это уже о системе Станиславского, как, впрочем, и о любых «системах», понимаемых начетнически и буквально. Спасти здесь может лишь одновременное использование всех возможных систем, когда, согласно закону Бора, они работают, и обязательный отказ от них, если они мешают. А критерий один и цель одна — возникновение в актере вхохновения. 23.08.2013
[27] Так в книге и, кажется, не первый раз; видимо, это полюбившийся переводчику неологизм, котрым он, возможно, пользуется как раз чтобы вырвать читателя из поглощения штампов для вскрытия изначальных смыслов. 23.08.2013
[28] А ведь структура такова же, как в спектакле: «элементы» складываются в эпизод, эпизоды — в сцены, сцены… и т. д. вплоть до всего спектакля в целом. А можно ведь и продолжить структуризацию: спектакли данного автора, эстетика данного театра, спекракли в данном жанре и проч. 23.08.2013
[29] Думается для футуриста или обэриута это было бы вполне нормально, что-нибудь вроде «краснит над нами боевое знамя». 24.08.2013
[30] Осень яблока! 24.08.2013
[31] Так в книге. 24.08.2013
[32] Кстати, ученые, кажется, до сих пор так и не пришли к единому мнению, слова «микроб», «бактерия» и т. п. — одушевленные или нет. Что уж говорить о животных. Мне странно сейчас было узнать, что, оказывается, в английском сто лет назад этот вопрос дебатировался даже в отношении к животным. Неужели, когда-то такая проблема существовала, скажем, со словом «раб»? 24.08.2013
[33] То есть, можно сказать: Ну ты, хигоут (шигоут,
соответственн). 24.08.2013
[34] У нас начальника называют «сам» и «он». Кстати, и вопрос о поле: «Он или она?» вполне уместен в русском. 24.08.2013
[35] Так в книге. 24.08.2013
[36] Я бы написал в одно слово. 24.08.2013
[37] Фонологическая шутка: ебливый — способный (соовтетственно,
неспособный — неебливый). 24.08.2013
[38] Так в книге, скорее всего — опечатка, тем более, ниже написание множественного числа дано как и положено — с умляутом: Füsse. 24.08.2013
[39] Курсив как в книге. Логику его применения здесь я не увидел. Хорошая логическая задачка. Если это не редакционная небрежность. 24.08.2013
[40] Лабиализация — огубление, «выпячивание» губ вперед и придание им округлой формы при артикуляции какого-либо звука. Это явление также называется огублённостью, или округлением.
[41] Множественное число здесь неправомерно, ибо в скобках не однородный член, а уточнение. 24.08.2013
[42] Если делать ударение на второй слог, то это производное от
«сосать». Но что это за извращение, я представить не могу. 24.08.2013
[43] Собственно, буква «I» так и называется «ай». 24.08.2013
[44] А ведь есть какой-то нюанс в отношении нормативного «интуитивный». Последний — это порожденный интуицией, а интуиционный — в основе которого лежит интуиция. Явно разные значения. 24.08.2013
[45] Много функций оказалось обслуженным… Не слишком изящно. 24.08.2013
[46] Слово в этой ячейке почем-то дано не курсивом. 24.08.2013
[47] Отзовитесь, горнисты. 24.08.2013
[48] Видимо, в любом языке заимствованные корни обладают подобным качеством. И, наверное, архаичные — тоже. 24.08.2013
[49] Ну совсем литературный стиль! То ли автор развлекается, то ли переводчик. Речь, конечно о временных явлениях в языке, а вовсе не о реализуемых намерениях этих явлений. 24.08.2013
[50] Думаю, правильнее: «северонемецкий», хотя ОРФО все равно подчеркивает. Но, судя по тому, что это не первый случай, это не описка, а системная позиция переводчика, призванная, возможно, как и в других подобных случаях, привлечь внимание читателя, заставить его внимательнее и аналитичнее прочесть слово. 24.08.2013
[51] [сноска к сноске] По-моему, «угро-финские» правильно вот так, через дефис. Вот и ОРФО такого же мнения. 24.08.2013
[52]
Зато есть во французском. Правда, в одном-единственном слове, да и то в
дифтонге: oui ‘да’. 8/24/2013
[53] Тоже системный вариант написания почему-то с двумя «l», хотя можно (как и продублировал выше автор) выбрать «дирижопль», а именно — «валлийский». 25.08.2013
[54] В книге опечатка: отсутствует «ъ». 25.08.2013
[55] Это когда во время ебль ломают целку. 25.08.2013
[56] Интересный неологизм, есть над чем поломать голову. 25.08.2013
[57] Это так автор вежливо именует тупой национализм. 25.08.2013
[58] В смысле — друг от друга. 25.08.2013
[59] Переводчик явно из того же культурногокруга, что и Фрейденберг, словечко из ее арсенала. 25.08.2013
[60] [сноска к сноске] Внешние проявления людей обусловлены в основном социальными ожиданиями. Так, связь, которую Шелдон установил между физическим сложением и темпераментом, не выдерживая критики, тем не менее, объяснима. Эта связь есть, но она не прямая, а результат именно социально-психологического ожидания, и истоки здесь — культурно-исторические. Окружающие данного культурно-исторического ареала ожидают соответствующего сложившемуся в этом ареале стереотипа темперамента, например, от человека пикнического телосложения — ленивого и добродушного нрава, и он непроизвольным образом в своем поведении оправдывает эти ожидания, что с течением жизни и становится общей манерой его поведения, его «темпераментом», не присущим ему от природы, а благоприобретенным. Впрочем, это не более как предлагаемая мною гипотеза. 25.08.2013
[61] Особенно в связи с летними пересыханиями или весенним паводком. Не самое удачное сравнение. 25.08.2013
[62] И наоборот. Например, невиданный дотоле греками бегемот стал у них гиппопотамом — речной лошадью. 25.08.2013
[63] [сноска к сноске] Как и язык, названный автором в конце предыдущей главы, пусть и самым массовым, но — искусством. 25.08.2013
[64] Как режиссер умирает в актере. 25.08.2013
[65] То есть, символическое использование материальных объектов, а референциальность — опредмечивание. 25.08.2013
[66] То есть, что-то типа интуитивного приписывания символических значений своим впечатлениям. 25.08.2013
[67] См. Д. Пойа «Математика и правдоподобные рассуждения». 25.08.2013
[68] По-нашему — Вани Иванова. 25.08.2013
[69] Подспудных. 25.08.2013
[70] Выраженным. 25.08.2013
[71] Другими словами, средств выражения. 25.08.2013
[72] Или, по Лотману, обозначающих. 25.08.2013
[73] см. Рюноскэ Акутагава «Носовой платок». 25.08.2013
[74] Так часто сравнивают стиль общения в театральной труппе, работающей над созданием спектакля, на начальном (застольном) этапе, когда произносится непропорционально большое количество слов, и на последних прогонах, когда краткое указание на чисто внешнее изменение в игре дает актеру богатейшую и разностороннейшую информацию о персонаже и понимание воли режиссера. 25.08.2013
[75] А это еще круче — тесты типа ЕГЭ, когда для ответа даже не нужно языка, достаточно выбрать один из уже предложенных вариантов. 25.08.2013
[76] Это «только»сбивает с толку. 25.08.2013
[77] Ну, в эпоху Интернета это особенно наглядно. 25.08.2013
[78] Сопутствующие значения. 25.08.2013
[79] Ну… тут я бы поспорил. Для белоруса, может быть, русский и является диалектом в этом смысле. А вот наоборот…25.08.2013
[80] Вот именно! Да что там! Думается, какого-нибудь солдата, несущего службу где-нибудь на чукотке, вряд ли поймет штатский москвич, как вряд ли фраер поймет беседу двух урок на фене. 25.08.2013
[81] Ну уж тогда французский, испанский, португальский, итальянский, румынский и молдавский — это все один и тот же язык. 25.08.2013
[82] Вот именно! 25.08.2013
[83] Ударенческие. 25.08.2013
[84] В России получилось еще интереснее. Поскольку еще в незапамятные времена Библия была переведена на современный тогда язык, впоследствии получивший название церковно-славянского, к Новому времени в православии создалась точно такая же картина, как и в католической церкви: служба служилась на языке непонятном пастве. И переводы на современный русский язык были сделаны как раз с библии Лютера. Отсюда и весьма относительная достоверность этих переводов переводов. 25.08.2013
[85] Ну вот с ивритом это произошло. 25.08.2013
[86] Так, например, Броню Брондукова, так и не избавившегося от говора, всегда дублировали (в частности, инспектора Лестрейда). 25.08.2013
[87] Не орган тела, а — лингвистическая категория (невольный каламбур прошу простить). 25.08.2013
[88] Очень интересный термин. Дефиницию бы… 25.08.2013
[89] По-моему, у него просто была бессоница. 25.08.2013
[90] Интуитивен. 25.08.2013
[91] Волнуется? 25.08.2013
[92] О! Я угадал! 25.08.2013
[93] Интересно, что имеется в виду — когда ребенок болтает просто так сам с собой? Скорее всего. 25.08.2013
[94] Что-то переводчик зарапортавался. Мысль угадывается, но переведена как-то коряво: в огороде бузина. 25.08.2013
[95] «Репа» — репетиция, «Кузя» — двор перед выходом из метро «Кузнецкий мост», «Пушка» — метро «Пушкинская», конс — консерватория. Театральные вузы Щука и Щепка. Театр Табакова «Табакерка». МГУКИ — кулек, МИСИС — железка, МИНХ и ГП — керосинка. 25.08.2013
[96] Подмен на функционально аналогичное. 25.08.2013
[97] Интересно сравнить эту картину с той, какая предстает перед современными учеными. Причем история с китайской экспансией в Дальневосточной Азии настолько ушла в историю, что о ней можно не говорить. А вот что касается пяти «европейских языков», не знаю как там в Штатах, а русский язык, кажется, уже лет двести как испытывал их влияние, так и продолжает испытывать. А вот тюркско-арабские вливания — то же, что для японского китайский — влилось и усвоилось много-много лет назад, на чем это влияние и завершилось. Впрочем, я сам предложил это на рассмотрение ученым, с чьей точки зрения все, что я сейчас изложил, скорей всего, — детский лепет. 25.08.2013
[98]
Видимо, это связано с различной письменностью. А может, с тем, что в эпоху
процесса глобализации, связанного с завоеваниями Алексанадра а затем — римских
легионов, древнееврейский уже был вытеснен арамейским. Вот последнему и
пришлось быть средством коммуникации в новом столпотворении. А вот еще сведение
из сетки: Распространенность арамейской письменности обусловлена тем фактом, что
арамейский язык и письменность, являясь с конца VIII века до н. э.
средством международной переписки и общения на Ближнем Востоке, в ходе
завоеваний Ахеменидов получили статус дипломатического языка и
письменности Персидской империи. То есть язык вышел на первый план еще
до
[99] Если оценивать кальку, родство по браку выглядит предпочтительней: не родители, а родители в любви, прекрасные родители. Ну и совсем по-русски звучащие — немецкие мама-теща, папа-свекр. 25.08.2013
[100] Обычный носитель никак не может понять, почему в немецком девочка среднего рода, во французском ворона — мужского, а английский обходится без обращения на «ты». 25.08.2013
[101] Ну да, даже носителю языка нужно объяснять, чем отличается арест от задержания и еще не факт, что это удастся. Что до приведенного примера, видимо, там зависит от субъекта убийства: в первом случае это киллер, во втором — все прочие убийства, то есть «ничего личного — чисто личное». 25.08.2013
[102] Сегодня в иудаистских текстах на русском языке вместо «бог» пишут «Б’г», считая, что удаление гласной (не предусматривавшейся, между прочим, афоническими языками библейских евреев) способно обезопасить «произнесение имени божьего всуе. 25.08.2013
[103] Вроде нашего совка. 25.08.2013
[104] Наверное, чувственного. Использование клишированного «сентиментального» затемняет смысл. 25.08.2013
[105] Нечто похожее произошло между католиками и протестантами, когда последние отказались в религиозной практике (то есть, по сути, в отношении языка общения) от латыни в пользу родных языков. 25.08.2013
[106] А сегодня еще и весь темнокожий Магриб. 25.08.2013
[107] А также распространение русского языка на территории сперва Древней Руси, затем Российской империи, затем — Совка. 25.08.2013
[108] По-моему, эсперанто давно загнулся, уступив, скажем, бейсику. А вот иврит упертые жиды протащили на пьедестал. 25.08.2013
[109] Так оно и вышло, как бы ни сопротивлялись этому наши при борьбе с космополитизмом или французы сегодня. На самом деле можно и не принимать английский и тупых америкосов. Но для начала нужно этот ненавистный инглиш знать 25.08.2013
[110]
Не знаю, что это, а Интернета под рукой нету. 22.08.2013 Временна́я форма глагола,
обозначающее законченное (однократное, мгновенное) действие совершенное в
прошлом. В английском языке соответствует форме Past Perfect, а в
русском — сливается с совершенным глаголом прошлого времени. Например: «…с божьей помощью уёб»
(Пушкин). 31.08.2013
[111] Уже в те времена возникало и критическое отношение к модели Дарвина, в частности, у О. М. Фрейденберг. 22.08.2013
[112] Истории? Последовательности? 22.08.2013
[113] Формы вдруг одушевились. 22.08.2013
[114] То есть результату, последствию, воплощению этого действия. 25.08.2013
[115] «Уронить»? Нет, опустить! 25.08.2013
[116] «Грузануть». 25.08.2013
[117] И здесь, видимо, связь с мистической составляющей языка, где «вначале было слово» и т. д., когда слово воспринимается как абсолютный носитель знания. 25.08.2013
[118] Для автора явно фрейдизм — авторитетное учение, хотя он и ограничивается лишь упоминаниями вскользь, не используя сам научный аппарат Фрейда и его команды. 25.08.2013
[119] Которые-который. 25.08.2013
[120] Посредством двух как бы конкретных понятий. 25.08.2013
[121] Во-во, и я об этом. Фаллическое начало в камне отчетливо. Но вот что французы нашли в камне женского? Видимо, здесь сказалась вообще известная женственность французского менталитета, где женщины несут мужские функции: Марго, Жанна, Свобода-Равенство-Братство, Франция — все это женщины. 25.08.2013
[122] Ну да, es regnet и il pleut — дождит. Те самые безличные предложения, на безысходность которых жаловался Мельников: некому жаловаться. 25.08.2013
[123] Необходимым. 25.08.2013
[124] Пользующиеся сравнительно-историческим методом. 27.08.2013
[125] Так, сегодня без всех упомянутых дисциплин, а также лингвистики и прочих соседей не может существовать искусство театральной режиссуры в плане художественного анализа пьесы и роли. 27.08.2013
[126] То есть, ‘по-новому’, а не ‘на американском континенте’. 27.08.2013
[127] А ведь это очень интересно и важно. То есть получается, что языки никак не соотносятся ни с эволюционной теорией, ни с какой бы то ни было другой, он устроен совершенно собственным, независимым образом, словно придан нам извне. 27.08.2013
[128] Превосходная степень сравнения (напр, в немецком языке), которую можно перевести на русский словом «самый» (наи-), например: хороший, лучше, наилучший: последний вариант — суперлатив. Не знаю, оформлены ли как-то в русском языке эти степени сравнения, мы не проходили. А вот по-немецки, сколько помню, — обязательно: gern — lieber — der liebste; am liebsten. 27.08.2013
[129] Постпозитивные частицы — те самые «-то, -либо, -нибудь, -таки, -ка». Видимо, в отличие от «кое-». Локатив — местный падеж. Понять бы еще, что это такое. Недоучил я в школе. Значит, так… один из косвенных падежей (что это за зверь, я тоже не розумию), указывает на нахождение в пространстве и/или времени, отвечает на вопрос «где?». Ага! В русском часто совпадает с предложным падежом — препозитивом. Ага, понятно, «на работе» — локатив; соответствует предложному падежу — «о работе». Но «о лесе» (предложный) — в лесу (локатив). На двери́ — о две́ри. 27.08.2013
[130] Другими словами, ребята, не сидите в кабинетах, а подпоясывайте бедра — и в резервацию. Заодно можно будет и в казино оттянуться. 27.08.2013
[131] Почему-то ОРФО такой формы не признает, считая, ее, видимо, устаревшей. Но она встречается у Пушкина, так что я ее признаю. 27.08.2013
[132] Привет от Леви-Стросса. 27.08.2013
[133] Языковое выражение объекта. 27.08.2013
[134] Улыбка. 27.08.2013
[135] То есть, компаративистики. 27.08.2013
[136] То есть культура и язык эволюционируют с различной скоростью. 27.08.2013
[137] И долговечней царственное слово. Буквально. 27.08.2013
[138] Плеоназм. 27.08.2013
[139] Да и с каким либо социальным проявлением как таковым вообще. 27.08.2013
[140] С другой стороны, если заниматься жестами профессионально, можно докатиться и до ПЖ. 27.08.2013
[141] Великолепно! Не отвергать интуитивное знание, а от него отталкиваться, принимая его как постулат! 27.08.2013
[142] Что меня, кстати, постоянно бесит. Например, почему во французском нужно вопросительно повышать голос два раза, если присутствует вопросительное слово. Это, что ли, называется редупликацией? 27.08.2013
[143] Да, у нас не с кем это сравнить. Не с колхозным же агрономом. 27.08.2013
[144] Я знаю! Путин и Медведев. 27.08.2013
[145] Выразительных, сильных. 27.08.2013
[146] То есть, очередной раз, значимо только отклонение от нормы, как модуляция по отношению к несущей. Карт-бланша не бывает. 27.08.2013
[147] Типа «еб твою мать». 27.08.2013
[148] Так в книге. 27.08.2013
[149] То есть взяли языка-индейца и допрашивали с пристрастием. 27.08.2013
[150] Именно так. 27.08.2013
[151] Острослухие. 28.08.2013
[152] Одни долго соглашаются с тем, что им долго оглашают другие.
28.08.2013
[153] Что вы говорите! Никогда бы не подумал! 28.08.2013
[154] [сноска к сноске] Гравис — ударение, похожее на обратный апостроф (слева направо) — первое «ì»в приводимом слове. Ну а акут, следую правилу исключений — обычный, нисходящий справа налево, второе «í»
[155]
Конец определения «скрытой консонантности». Определение точное и внятное за
исключение сандхиальных явлений, о которых не только я, но и никто в Интернете
и слыхом не слыхивал: ни одного вхождения. Так во французском языке начинают
звучать незвучащие согласные на конце слова, если следующее начинается с
гласного звука, например, je vous
aime. 28/08/2013
[156] Но основой каламбуристики. 28.08.2013
[157] Грустно, девушки. 28.08.2013
[158] Во! Это уже повеселее! 28.08.2013
[159] Так в книге. 28.08.2013
[160] Так в книге. 28.08.2013
[161] Вот тут неудивительно. Китайцы славятся своей добросовестностью, которая и компенсирует отсутствие компетентности преподавателей. 28.08.2013
[162] Так в книге. 28.08.2013
[163] Вообще все это очень даже коннотируется с эвритмией Штайнера и вытекающих из нее идей Мачо, у которого звук «а» связывается с жестом раскрытия, а «и» — закрытия. 28.08.2013
[164] Тут явственно присутствует коннотативное «мини». 28.08.2013
[165] Так в книге. 28.08.2013
[166] Как во французском quelque chose ‘что-то’, дословно — «какие-то (некие, некоторые) вещи». 29.08.2013
[167] Хороший эвфемизм! Задание: выстроить грамматическую
конструкцию (см. выше) ‘палкообразный предмет, стоящий
вертикально и движущийся туда и обратно». 29.08.2013
[168] Короче, индейцы делают это и в доме, и на скалах, и на
берегу. Если возникает отвердение. А затем наступает смягчение 29.08.2013
[169] Притяжательная форма. 03.09.2013
[170]
На этом месте у нормального читателя возникает ступор и необходимость полазить
по словарям и Интернету. Итак, выяснить, что такое: а) фонематические категории,
б) назализация, в) глоттализация, г) аспирация, д) лабиализация, е)
палатализация, ж) ларингализация, з) эмфатичность, и) тональные различия,к)
продукт абсорбции. А выяснив, рассмотреть и сопоставить все выясненное с тем,
что «б», «в», «г», «д», «е», «ж», «з», «и» — относятся к «а» и возникают как
продукт «к». 29.08.2013
[171] Видимо,абсорбировало означает — ассимилировало, присваивало, вбирало себя без остатка. 29.08.2013
[172] Грузинский? 29.08.2013
[173] Литературный? 29.08.2013
[174] Индоевропейские, что ли? 30.08.2013
[175] Не нашел определения. 30.08.2013
[176] Аблатив — исходный падеж, указывающий на исходный пункт траектории одного из участников ситуации. В русском — сочетание род. пад. с предлогами -от, -из, -с. 30.08.2013
[177] Безударное слово перед ударным. (см. тж. след. сноску). 31.08.2013
[178] Безударное слово, стоящее после слова, имеющего ударение, и примыкающее к этому слову в отношении ударения. Пример: бе́з вести, за́ ночь, и́з дому, по́д руки (энкли́тики: вести, ночь, дому, руки). 30.08.2013
[179] В составе существительных. 31.08.2013
[180] Лучше сказать: «Чтобы нельзя было», — без «бы». 31.08.2013
[181] Местного падежа. 31.08.2013
[182] Здесь бы надо употребить другой падеж — «языках». 31.08.2013
[183] Барбаросса. 31.08.2013
[184] Так в книге. 31.08.2013
[185] Видимо, используют в качестве, соответственно, префиксов или суффиксов. 31.08.2013
[186] Похоже, угадал. 31.08.2013
[187] Так в книге, видимо (как станет ясно в следующем вхождении этой лексемы) во втором š неполностью пропечатался диакритический знак. 31.08.2013
[188] То есть не выступают в качестве аффиксов (суффиксов или префиксов). 31.08.2013
[189] Безударные после ударных. Напр.: во́ поле. 31.08.2013
[190] Именно так выглядит этот знак выноски в pdf-документе. 31.08.2013
[191] Теперь глаголы отымели. 31.08.2013
[192] Существенное уточнение, а то бывает еще паюсная. 31.08.2013
[193] Повелительного наклонения? 31.08.2013
[194] Возможно, имеется в виду слово «континуальный»: непрерывный, непрерывно продолжаемый. 31.08.2013
[195] Так в книге: в заголовке примера «ϵ», а здесь — «ε». 31.08.2013
[196] Не конкретно… 31.08.2013
[197] Говори только о предметах, о коих понятие твое тебе сие
дозволяет. Так, не зная законов языка ирокезского, можешь ли ты высказать
мнение по сему предмету, которое не было бы неосновательно и глупо. 31.08.2013
[198] Вообще-то, если я правильно понял, деривация и словосложение — это синонимы. Тогда перед «или» недостает запятой. 31.08.2013
[199] Притяжательным. 31.08.2013
[200] Родительный падеж. 31.08.2013
[201] Это ребенка замочили? Или что-то педофилическое? 31.08.2013
[202] Обеих! 31.08.2013
[203] Изъявительное наклонение. Никогда не понимал, что это такое. Среди примеров попалось пресловутое: «Быстро проходим, граждане!» 31.08.2013
[204] Интересно, а что еще может быть помимо субъекта и объекта? Непрошеный посредник? Типа церкви, влезающий между субъектом и объектом веры? Или любовницы по отношению к семье любовника? 31.08.2013
[205] Т. е. сложнословные, а точнее — инкорпоративные. Тут есть какая-то тонкость, которая пока до меня не полностью дошла. Смысл в том, что инкорпорация (в отличие от сложного слова) — это когда присутствует глагольный компонент. А может, и не так… Просто если так, в чем принципиальная разница? Что с этим делать, как из этого извлечь какую-то пользу? 31.08.2013
[206] Это надо было написать огромную статью, чтобы в самой последней фразе дать столь необходимую для понимания читаемого дефиницию. 31.08.2013
[207] Это одесское «оба двое». Возможно — и впрямь отсюда. Но во французском, кстати, есть еще и les deux à la foi. 31.08.2013
[208] Это блатхата, небось. 31.08.2013
[209] Черноват юморок у антропологов и лингвистов. 31.08.2013
[210] Таня под этим подписалась бы. Даже если бы оказалось, что
ничто кроме сыра не является пищей. 01.09.2013
[211] А ведь какой-нибудь ирокез мог бы решить, что «Весь-сыр- -пища́», то есть ‘любой сыр пищит’. Между прочим, ситуация схожа с «суммой денег», которая не является суммой в математическом смысле. 01.09.2013
[212]
А ‘необходимый’? 9/1/2013
[213] Мы бы сказали: «миля с лихуем». 01.09.2013
[214] Подразумевает возможность такого состояния. 01.09.2013
[215] В смысле, все пайки распределены среди личного состава. 01.09.2013
[216] Видимо, из латыни французское jamais ‘никогда’— à jamais ‘навсегда’. 01.09.2013
[217] Оттенок наличия всех шурупов! 01.09.2013
[218] Текст от начала страницы — первая строчка. Она повторяет последнюю строчку предыдущей страницы. Это издательский брак. 01.09.2013
[219] Новообразованным словом. 01.09.2013
[220] В книге было через дефис.
[221] В книге через дефис. 01.09.2013
[222] Так в книге — через дефис. Я было сначала убрал, а потом вернул, предположив, что (при общей довольно высокой грамотности выполнения издания) переводчик-редактор намеренно этим дефисом привлек внимание к семантической структуре термина, объединяющего и фонологические и письменные характеристики. 01.09.2013
[223] Крайне странно, но в книге выглядит именно так. 01.09.2013
[224] Ну и обзорчик. На 98 страниц. 01.09.2013
[225] По преимуществу. 01.09.2013
[226] Не знаю, что означают эти звездочки, но в книге именно и отчетливо отобразившиеся стандартные символы типа «звездочка»: *. 01.09.2013
[227] Интересно, что имеется в виду. Как раз снег, покрывший пашню в континетнальном климате самый что ни на есть земледельческий термин: без него озимь не взойдет. 01.09.2013
[228] Вообще-то слово-то это русское, у них она всегда был маис. По-пок-киви, кажется у… оджибуэев, что ли? Пардон, оджибва. Ну да, негодник По-пок-кивис, кажется, олицетворяет почему-то именно этот основной источник питания индейцев. 01.09.2013
[229] Здесь: как основное значение. 01.09.2013
[230] Для данного случая, не претендуя на обобщение. 02.09.2013
[231] В уже отредактированном тексте я часто ставил апостроф скорее перед, чем над соответствующим символом. Но поскольку довольно моногие диактитические знаки в книге проставлены вручную, то найти какую-то определенную систему мне не удалось в случаях, когда в штатном юникодовском наборе символов не оказывалось нужного. 01.09.2013
[232] Косвенная информация. 02.09.2013
[233] Оказывается у индейцев тоже было обрезание. Интересно, оно у них было до прибытия европейцев или они сами его изобрели и какую роль оно играло в их жизни. Про американских индейцев не нашел сведений, но обрезание у мальчиков для инициации практиковалось у австралийских аборигенов. А раз так, индейцы тоже могли позаимствовать или сами изобрести. 02.09.2013
[234] Уменьшительно-ласкательный. 03.09.2013
[235] То есть, «да пошел ты!..»? 02.09.2013
[236] В словаре дефиниции нет, только посылают смотреть «завершительный, результативный, эффективный». 02.09.2013
[237] Так в книге — без очевидно необходимого пробела. 02.09.2013
[238] Звучит двусмысленно. О какой чувствительности идет речь? О наклонности к позерству и пафосу (в самом объективном значении слова)? В соединении с известной беспощадностью перекликается с известной сентенцией ФМ «он был зол и сентиментален. Например, популярное сопоставление немецкой сентиментальности со зверствами нацистов. Тонкость в том, что речь идет об истинной чувствительности натуры, а не ханжеской сентиментальности. 02.09.2013
[239] Антоним диминутивному — преувеличенно-усиливающее. Например, «-ище». 03.09.2013
[240] Как я понял, звуки, образованные при смычке языка с зубами или альвиолами и проходе воздуха с боков от него. Впрочем, в тексте здесь же приводятся примеры. 02.09.2013
[241] Согласные, при произнесении которых воздух с силой проходит между зубами. 02.09.2013 Примеры в скобках.
[242] Кстати; между прочим. Возможно, здесь: «в добавление к…» 02.09.2013
[243] Кстати об обрезании, которое с древних времен употреблялось не только у упоминаемых австралийских туземцев, но и у некоторых южноафриканских племен (то есть, возможно, и бушменов). 02.09.2013
[244] То есть варьирующимися, а не кого-то. 02.09.2013
[245] В книге здесь и далее в слове «нёбо» вместо «ё» — пробел. 02.09.2013
[246] Собственно, мы, по крайней мере за глаза, тоже передразниваем косноязычных. 02.09.2013
[247] Вдруг появилась «ё». 02.09.2013
[248] Трудный ребенок. 02.09.2013
[249] Так в книге — без пробела. 02.09.2013
[250] Сегодня он был бы заправилой игорного бизнеса. 03.09.2013
[251] Зд. субъективным. 03.09.2013
[252] По изображению в книге не отличить от предыдущего «i». 03.09.2013
[253] В книге изображен символ с нижним пририсованным крючком, глядящим не вправо, а влево. 03.09.2013
[254] Встроенная. 03.09.2013
[255] В вопросительных предложениях. 03.09.2013
[256] Это просто речь о голой бабе. 03.09.2013
[257] приступ (экскурсия) (лат. excursio — вылазка, выбегание вперед) Одна из основных фаз артикуляции звука речи, во время которой органы речи переходят из спокойного состояния или артикулирования предшествующего звука в положение, необходимое дня произнесения данного звука.
[258] По-русски все наеборот: она дала, он — дал. Хотя он…
скорее, взял. 03.09.2013
[259] Будущее время. 03.09.2013
[260] Иметь обыкновение постоянно совершать действие, указанное глаголом. 03.09.2013
[261] Выражение невозможности или сомнения. 03.09.2013
[262] «Говорят», но за что купил, за то и продаю. 03.09.2013
[263] В смысле питания. 03.09.2013
[264] [прим. к прим. перев.] А получилось скабрезно до
непристойности. 03.09.2013
[265] Повелительное наклонение. 03.09.2013
[266] Наезд за ответкой. 03.09.2013
[267] Выразительный, сильный. 03.09.2013
[268] Безударное слово после ударного. По́ небу плывут облака. 03.09.2013
[269] Долго искал, но не нашел разницы с предыдущим вариантом. 03.09.2013
[270] Очередной случай непропечатанного «ё». 03.09.2013
[271] Здесь, точное, непереносное значение; конкретно. 03.09.2013
[272] Мы, кстати, тоже «ставим вопрос». Так что решить его вполне можно трактовать как «положить». 03.09.2013
[273] Семельфактив — одноактный предельный глагол совершенного вида, который указывает на один моментальный акт (квант) действия. 03.09.2013
[274] Чтобы получить отыменного глагола, надо отыметь
образованного… 03.09.2013
[275] В этом месте у меня полетели пробки. 03.09.2013
[276] Это существительное. 03.09.2013
[277] А бывает культура микробов, например, чумы. Такая культура способна уничтожить человечество вместе с его культурой. 03.09.2013
[278] И это что — плохо? Надо же, актуальнейшая сегодня мысль могла когда-то восприниматься негативно. 03.09.2013
[279] Это существительное. 04.09.2013
[280] Тоже существительное. 04.09.2013
[281] Скрытых значений. 04.09.2013
[282] Подавленность. 04.09.2013
[283] Непререкаемыми. 04.09.2013
[284] Мракобесие. 04.09.2013
[285] В книге опечатка: «интутивные». 04.09.2013
[286] То есть идол по имени «современное государство», высота престижа этого понятия. 04.09.2013
[287] Наверное, правильно — «ничто иное как»
[288] Это все равно что спросить, можно ли, основываясь на «плоской» пьесе, поставить трехмерный спектакль. 04.09.2013
[289] Не совсем понятные игры с регистром: то так, то этак. 04.09.2013
[290] Последние, предпочитаемые — в единственном числе — относительно тирании в единственном. 04.09.2013
[291] Интересно. Очень просто, очевидно и неожиданно. Действительно для культурного действия не мешает чуть-чуть напрячь хотя бы мозги, логику. 04.09.2013
[292] А этот фактор меня в свое время тоже удивил. Кажется, у Лотмана этим аргументировалась максимально возможная численность монгольских орд, поскольку больше Великая степь просто не прокормила вместе с семьями и скотом (теми же лошадьми, кстати). 04.09.2013
[293] Это мы знаем: когда веревкой крутят палку, воткнутую в углубление в дощечке. А вот что за пневматическое огниво? Это, наверное еще прикольнее. 04.09.2013
[294] Построения могуз заменять одни построения другими построениями. 04.09.2013
[295] В которых были запрещены внутриклановые браки; они заключались между членами разных кланов. 04.09.2013
[296] То есть попарно: браки заключаются только между членами этих двух фратрий. 04.09.2013
[297] В книге действительно этот подзаголовок дан жирным курсивом — без каких-либо дополнительных объяснений. Видимо, потому, что дальше пойдут подраздельчики еще более мелкого уровня. 04.09.2013
[298] Уж вот кого бы я дал с прописной. 04.09.2013
[299] Предшествующие события, помогающие понять суть настоящих. 04.09.2013
[300] Так, у Михалыча при анализе сцены из «Макбета» мелькает дежавю, которое оказывается сценой из «Трех сестер»: Шекспир показался последователем Чехова. 04.09.2013
[301] Я могу предложить логику: редкость явления увеличивает его значимость для мифологического сознания. Ср. легенды о потопе. 04.09.2013
[302] Ага, например, Интернет. 04.09.2013
[303] А может, культурный смысл здесь тот же, что у нас водкопитие? 04.09.2013
[304] Описательные. 04.09.2013
[305] Как, согласно придуманной мною теории структур, не существует элементарной материальной единицы, это при ближайшем рассмотрении оказывается очередным структурным уровнем. 04.09.2013
[306] В смысле, тещу нельзя ебать? 04.09.2013
[307] Однако необъяснимое «осевое время» по, кажется, Хейзинге, и другие культурные синхронности являются непреложным фактом. 04.09.2013
[308] В книге именно так, через дефис. 05.09.2013
[309]
Точно! Человек — гад! Вот в чем корень хтонизма. 05.09.2013
[310] Пример — тот же кофей, который стало кофе. 05.09.2013
[311]Так
в книге — с дефисом.
[312] А Бунин так их и называл: «черноногие». И статья в википедии именно так и называется, а английское (и французское, кстати) — в скобках. Так что здесь, в русском переводе логично было бы и название народа дать на русском. 06.09.2013
[313] (замечание к сноске) Так в книге: первое предложение не согласовано и, честно говоря, нет никаких догадок, как должно быть на самом деле.
[314] Например, билингвная игра слов «мерсибо» = мерси́ боку́ ‘большое спасибо’ (фр.). Или русское склонение того же слова, представляемого (в связи с формообразующим окончанием «-и») как повелительное наклонение с инфинитивом «мерсить» — «мерсю» 06.09.2013
[315] То есть «паттерн» — это стереотип? Википедия утверждает, что паттерн — это «образец (шаблон, система)», впрочем, добавляет, что «смысл термина… всегда у́же, чем просто “образец”, и варьируется в зависимости от области знаний, в которой применяется», что, видимо, и имеет место в данном случае. 06.09.2013
[316] Направленность на что-либо. 06.09.2013
[317] В книге почему-то через два «н». 06.09.2013
[318] А можно — и образцу и даже — шаблону! Это довольно точно объясняет суть самого понятия «стереотип». 06.09.2013
[319] Попросту — причины. 06.09.2013
[320] Жизнь по совести — явный пережиток. 06.09.2013
[321] А также за что-либо иное, поскольку, как известно, без
бумажки ты какашка. Если нет документов, то и тебя нет, а следовательно и
предъявлять что-либо некому. 06.09.2013
[322] Я бы все-таки использовал родительный падеж: либо (если это единственное число) «способствующей», либо «сил, способствующих» (если множественное). 06.09.2013
[323] Явным. 06.09.2013
[324] Неявная тенденция. 06.09.2013
[325] Вот! Та же структура, что и в искусстве по Михалычу! Колода масок, из которых уникальным образом выпадает сдача. Так что квант искусства, видимо — штамп! То есть, в том анекдоте и заключена истина. 06.09.2013
[326] Наверное, условий формирования личности, первопричин этого процесса. 06.09.2013
[327] Я уже отмечал, что стиль поведения, например тучного человека обусловлен не его телосложением, а формируется как ответ на социальное ожидание окружающих, среди которых существует определенный стереотип для людей такого телосложения. 06.09.2013
[328] Похоже, автор имеет похожую на мою догадку позицию. 06.09.2013
[329] В книге: «эстровертов». 06.09.2013
[330] Интересно, не будет ли притягиванием за уши соотнесение этих типов с «инструментами режиссера? Попробуем. Мыслящий — компоновка; вроде, получается, чувствующий — мизансцена; уже натяжка. Что касается темпоритма и атмосферы… пока не вижу оснований для того или иного соотнесения. Не получилось. Но совпадение все равно знаменательное: помним: Компоновка и мизансцена — инструменты воздействия на интеллект (рациональные), темпоритм и атмосфера — на эмоциональную структуру, читай, иррациональные. 06.09.2013
[331] В общем-то да, марксизм личность вообще не учитывал в своих построениях, что и привело к ошибочности в целом логично выполненных построений. 06.09.2013
[332] Это соотносится с идеями Л. Гумилева. 06.09.2013
[333] Видимо, самосознания. 06.09.2013
[334] Вот-вот! 06.09.2013
[335] Как мы помним, «смысл существования». 06.09.2013
[336] Симпатично ошиблась распознавалка: «антрепология». 06.09.2013
[337] Или мозгу? Наверное, прав я, это же не предложный, а локатив, а значит — мозгу! 06.09.2013
[338] Исключая из рассмотрения. 06.09.2013
[339] Коллективное бессознательное? С момента введения Юнгом термина до написания данной статьи прошло десятилетие, и наверное, он уже был вполне известен Сепиру. 06.09.2013
[340] Опять марксизм. 06.09.2013
[341] Так в книге. 06.09.2013
[342] То есть, «как?». 06.09.2013
[343] Общепринятое носителями данного языка употребление языковых единиц (слов, устойчивых оборотов, форм, конструкций). 06.09.2013
[344] В книге через дефис. 06.09.2013
[345] Так, Елена Георгиевна французский назальный «in/im» называет «капризный ребенок». 06.09.2013
[346] Это, кажется, когда все ебутся со всеми, как у Хаксли, что ли? Ниже расшифровывается как «беспорядочные половые связи». 06.09.2013
[347] Сближающие. 06.09.2013
[348] Переход действия из внутреннего во внешний план. А наоборот, небось, интериоризация. Смотри-ка, ОРФО не подчеркнул, похоже, угадал. 06.09.2013
[349] Вроде разные переводчики, но почему-то это слово употребляют в возвратном значении, хотя форма с «-ся» вполне существует. 06.09.2013
[350] Так в книге — с дефисом. 25.08.2013
[351] Как бы!.. 25.08.2013
[352] Так в книге: два тире. 25.08.2013
[353] Скота! 25.08.2013
[354] В книге — запятая, а после нее — ничего. 26.08.2013
[355] Евхаристия? 26.08.2013
[356] Это то же, что сентиментальность? 26.08.2013
[357] Все как в книге. 26.08.2013
[358] Так в книге. Возможно, последующие подпункты — к бессознательному. 26.08.2013
[359] Так в книге — две одинаковых определяемых строчки. 26.08.2013
[360] Не путать с «пье нуар» — франкоалжирцами. 26.08.2013
[361] Это в Квебеке, из этого народа происходил мой Треплев, Жюль Больё. 26.08.2013
[362] Сколько помню из Бунина-Лонгфелло, мише — это ‘великий’. 26.08.2013
[363] Тоже из «Песни о Гайавате»: оджибвеи и дакоты. 26.08.2013
[364] Так в книге. 26.08.2013
[365] Долина Сонора — любимое место Джека Лондона. 27.08.2013
[366] На самом деле с. 210. 27.08.2013
1 Sapir Edward. Appraisals of his life and
work. Ed. by K.Koemer. Amsterdam / Philadelphia: John Benjamins Publishing C
2 Op. cit., p. II.
3 Selected writings of Edward Sapir in language, culture and personality. Ed, by D. Mandelbaum. Univ of California Press. 1949.
4 Sapir Edward. Op. cit., p.25—26.
5 Кстати,
Блумфилд в свое время написал пространную и уважительную рецензию (The
classical weekly. Vol. 15, 1922: 142—143)
на книгу Сепира, не лишенную, впрочем, выпадов против психологической и
когнитивной ее направленности.
6 Ор. cit., р. 192.
7 Пользуясь случаем, хочу выразить признательность сыновьям Э. Сепира Филипу Сепиру и Дэвиду Сепиру, коллегам Регне Дарнелл, Майклу Сильверстейну, Джорджу Стокингу за внимание и интерес, проявленные к данному изданию. Приношу также благодарность М. Б. Бергельсон, А. А. Кибрику, С. А. Крылову, ознакомившимся со вступительной статьей и сделавшими ряд полезных замечаний.
Воспроизведенные в книге фотографии Э. Сепира были любезно предоставлены издательству Ф. Сепиром. С особой благодарностью (от себя лично и от всех читателей) хочу отметить неоценимую инициативу профессора Корнельского университета Джона Бауэрса, оказавшего данному изданию — в критической для него экономической ситуации — существенную материальную поддержку. Благодарю Ф. С. Крылова и Н. Н. Попова за техническую помощь в осуществлении компьютерного набора.
1 Заглавными буквами мы будем обозначать только корневые элементы.
2 Эти термины взяты здесь не в их узкотехническом смысле.
3 Дело не в
общем изолирующем характере таких языков, как китайский (см. главу VI).
Слова-корни могут встречаться и действительно встречаются в языках всех
разновидностей, даже в языках наивысшей степени сложности.
4 На этом языке говорит группа индейских племен на острове Ванкувер.
5 Как в том, так и в других примерах, взятых из экзотических языков, я вынужден из практических соображений упрощать имеющиеся в действительности фонетические формы. Это не может затронуть существо вопроса, поскольку нам важна форма как таковая, а не фонетическая оболочка.
6 Этот мой изустный опыт, приобретенный за время неоднократных полевых обследований американских индейских языков, прекрасно подтверждается также личным опытом другого сорта. Дважды мне приходилось обучать толковых молодых индейцев письму на их родных языках согласно применяемой мною фонетической системе. Я их учил только одному: в точности передавать звуки как таковые. Оба с некоторым затруднением научались разложению слова на составляющие его звуки, но нисколько не затруднялись в определении границы слов. Это оба они делали с полной непосредственностью и точностью. На сотнях страниц рукописного текста на языке нутка, полученного мною от одного из этих юных индейцев, все слова, будь то абстрактные реляционные единицы, вроде наших that и but, или же сложные слова-предложения вроде приведенного выше примера на языке нутка, без единого исключения выделены совершенно так же, как выделил бы их я или всякий иной ученый. Эти эксперименты с наивными людьми, говорящими и записывающими на своем родном языке, более убедительны в смысле доказательства объективного единства слова, нежели множество чисто теоретических доводов.
7 «Сочиненные предложения», вроде I shall remain, but you may go ‘Я останусь, а вы можете идти’, лишь с большими оговорками могут рассматриваться как действительно единые высказывания, как настоящие предложения. Они — предложения, скорее, в стилистическом смысле, а не со строго формальной лингвистической точки зрения. Такая пунктуация: I shall remain. But you may go ‘Я останусь. А вы можете идти’ — столь же внутренне оправдана, как и I shall remain. Now you may go ‘Я останусь. Вы теперь можете идти’. Ощущаемая нами более тесная связь в первой паре суждений способствует принятию данного условного способа ее изображения, но это отнюдь не должно смущать исследователя.
8 Разве что, быть может, в газетном заголовке. Но ведь эти заголовки принадлежат языку лишь в относительном смысле.
9 Напр., блестящий голландский ученый Як. ван-Гиннекен.
1 Обращаю внимание на «произвольность» движений органов речи. Когда мы громко кричим или бормочем или каким-либо иным образом даем звучать нашему голосу, как это с нами случается наедине с природой в радостный весенний день, мы работу органов речи не подчиняем вовсе своему произвольному контролю. В этих случаях мы почти наверняка артикулируем такие звуки, которые мы не могли бы произвольно произнести в обычной речи.
2 Если речь в ее акустическом и артикуляционном аспекте в самом деле столь строгая система, чем же объясняется, — могут задать вопрос, — то обстоятельство, что нет двух одинаково говорящих людей? Ответить на это не трудно. Все то в речи, что выходит за пределы строго ограниченного артикуляционного каркаса, является по сути дела не речью, а только лишь добавочным, более или менее инстинктивно обусловленным голосовым сопровождением акта речи, на практике от него неотделимым. Вся личностная окраска речи, — не есть языковой факт, совершенно так же, как побочное выражение желания и эмоции в большинстве случае? чуждо языковому выражению. Речь, как и все элементы культуры, требует концептуального отбора, требует устранения случайностей инстинктивного поведения. То, что ее «суть» никогда в чистом виде не реализуется на практике, поскольку ее носители — снабженные инстинктом существа, верно, конечно, относительно любого аспекта культуры.
3 Чисто акустические классификации, на первый взгляд представляющиеся более подходящими для анализа, в настоящее время пользуются меньшей популярностью у исследователей-фонетистов, нежели классификации по органам речи. У этих последних классификаций то преимущество, что они более объективны. Кроме того, акустическое качество звука зависит от его артикуляции, хотя в языковом сознании именно это качество, акустическое, является первичным, а не вторичным фактом.
4 Под «качеством» здесь разумеется свойственный звуку как таковому характер и резонанс. Общее «качество» индивидуального человеческого голоса есть нечто совсем иное: оно определяется по преимуществу индивидуальными анатомическими свойствами гортани и никакого лингвистического интереса не представляет.
5 Как, напр.,
в конце отрывисто произнесенного no! (изображаемого иногда как nope!)
или, напр., при чрезмерно тщательном произнесении at all, когда между t
и а слышится легкая задержка.
6 «Петь» употреблено здесь в широком смысле. Нельзя петь без перерыва на такие звуки, как b или d, но можно легко напевать мотив на ряд звуков b или d на манер пиццикато на струнных инструментах. Ряд тонов, выполненных на длительных согласных типа m, z или l, дает эффект гудения, жужжания или бульканья. В самом деле, звук гудения есть не что иное, как непрерывный носовой звонкий звук, который можно тянуть одним тоном или, если угодно, на разные тона.
7 Шепот в обыденной речи есть комбинация звуков безголосых со звуками «шепотными», как этот последний термин понимается в фонетике.
8 Если не считать невольной назализации всех звонких звуков в речи тех, кто гнусавит.
9 Их можно также определить как свободный выдох без голоса с различными вокалическими тембрами. В данном слове из языка пайуте, приведенном на с. 48, первое u и конечное ü произносятся без голоса.
10
Применительно к назализованным смычным, именно m и n, нельзя
говорить, конечно, о настоящем смыкании, поскольку в носу нет возможности
какой-либо определенной артикуляцией задержать выдыхаемую струю воздуха.
11
Теоретически и губами можно так артикулировать. Впрочем, в естественной речи
«губные вибранты» представляют, конечно, редкое явление.
12 Такая
позиция, так называемая «фаукальная», — явление редкое.
13 «Точки артикуляции» следует понимать со включением позиций языка и губ при гласных.
14 Включая по четвертому пункту ряд специальных видов резонанса, которые мы не имели возможности рассмотреть в отдельности.
15 При этом, следует добавить, учитываются лишь звуки экспираторные, т.е. произносимые с выдохом воздуха. В некоторых языках, как, напр., в языках готтентотском и бушменском в Южной Африке, имеется еще ряд инспираторных звуков, производимых всасыванием воздуха сквозь различные преграды в полости рта. Это так называемые «щелкающие звуки» (clicks).
16 Концепция идеальной фонетической системы, иначе говоря, фонетической модели языка, в должной мере не осознается учеными-лингвистами. В этом отношении неискушенный наблюдатель языка, если у него хорошее ухо и инстинктивное чувство языка, зачастую далеко опережает педантичного фонетиста, сплошь и рядом утопающего в массе своих наблюдений. В иной связи я уже ссылался на проделанный мною опыт по обучению индейцев письму на их родном языке. На него вполне можно сослаться и в данном случае. Я убедился, что представляется затруднительным или даже невозможным научить индейца соблюдать такие фонетические различия, которые не соответствуют «элементам фонетической модели его языка», как бы эти различия ни поражали наш объективный слух, и, с другой стороны, что тонкие, еле уловимые фонетические различия при условии их соответствия «элементам фонетической модели» легко и охотно отображаются на письме. Наблюдая за тем, как мой переводчик из племени нутка пишет на своем языке, я часто испытывал своеобразное чувство, что он транскрибирует идеальный поток фонетических элементов, различаемых им, делая это с чисто объективной точки зрения неадекватно, но в соответствии с истинным смыслом реального звучания речи.
1 Относительно символов см. гл. II.
2 «Plural» служит здесь символом префикса, указывающего на множественность.
3 Язык ацтеков, на котором доныне говорят во многих местностях Мексики.
4 Индейский язык в Британской Колумбии, близко родственный упоминавшемуся выше языку насс.
5 Включая
такие языки, как навахо, апаче, хупа, кэрриер, чипевиан, лушу.
6 Это может
показаться странным для английского читателя. Мы обычно полагаем, что время
есть функция, которой свойственно быть выраженной чисто формальным средством.
Это представление обязано своим существованием тому предрассудку, который
внушен нам латинской грамматикой. В действительности же английское будущее
время (I shall go ‘Я
пойду’, букв. ‘Я должен пойти’) вовсе не выражается
аффиксацией; сверх того, оно может быть выражено и формой настоящего времени,
как напр., T
7 Диалект
вишрам.
8 Собственно,
‘его’, поскольку чинук, как языки латинский
или французский, знает грамматический род. В зависимости от той или другой
характерной формы названий предметов под них могут подставляться «он», «она»
или «оно».
9 Такой
анализ спорен. Возможно, что -n- обладает функцией, пока еще не
выясненной. Алгонкинские языки необычайно сложны и представляют много
неразрешенных частных проблем.
10 «Вторичные основы» суть с формальной точки зрения суффиксальные элементы, никогда не появляющиеся без поддержки настоящего корневого элемента, но выполняющие столь же конкретные во всех отношениях функции, как и сами корневые элементы. Вторичные глагольные основы этого типа характерны для языков алгонкинских и яна.
11 В алгонкинских языках все лица и вещи рассматриваются либо как одушевленные, либо как неодушевленные, подобно тому как по латыни или по-немецки они все распределяются по мужскому, женскому или среднему роду.
12 Египетский
диалект.
13 В этих
формах есть и изменения ударения и долготы гласных, но упрощения ради мы
вынуждены пренебречь ими.
14 Берберский
язык в Марокко.
15 Некоторые берберские
языки допускают такие сочетания согласных, которые кажутся нам непроизносимыми.
16 Один из
хамитских языков в Восточной Африке.
18 На нем
говорят на юге центральной части Калифорнии.
20 Эти
двубуквенные начертания передают простые звуки.
21 Откуда
название игры пинг-понг.
22
Африканский язык Гвинейского побережья.
23 В
отглагольных прилагательных тон второго слога отличается от тона первого слога.
24 Здесь
опущен начальный кликс, см. с. 65, сноска 3.
25 Индейский
язык в штате Невада.
26 Индейский
язык в штате Орегон.
27 Впрочем,
представляется вероятным, что эти атабаскские чередования имеют исходно
тональный характер.
1 Здесь «субъект» следует понимать не как технический термин.
2 Разумеется, чистая «случайность», что -s
означает множественное число в именах и единственное число в глаголах.
3 ‘Заставлять стать мертвым’ или ‘заставлять умереть’ в смысле ‘убивать’ — способ выражения, чрезвычайно распространенный. Он встречается, напр., в языках нутка и сиу.
4 Земледелие не было известно племени яна. Глагольная идея «обрабатывать землю», вероятно, была бы выражена синтетическим образом, примерно «рыть-земля» или «расти-заставлять». Суффиксальные элементы, соответствующие нашим -er, -ling, в языке яна имеются.
5 ‘Деятель’, а не ‘испытывающий действие’. Этим мы пытаемся выразить, по необходимости в достаточной степени неуклюже, идею «номинатива» (субъектность) в оппозиции к «аккузативу «(объектность).
6 Т. е. не ты и не я.
7 Под «падежом» здесь разумеются не только субъектно-объектные отношения, но также и определительные.
8 В этом есть
надобность лишь постольку, поскольку латинский язык использует этот метод в
качестве, так сказать, окольного, несколько неуклюжего способа для установления
определительного отношения между цветом и конкретным объектом или лицом. В
самом деле, по-латыни нельзя высказать прямо, что данное лицо является белым,
можно только высказать так: то, что является белым, тождественно тому лицу,
которое есть то-то или действует так-то или подвергается такому-то действию.
Первоначальное ощущение латинского словосочетания illa alba femina ‘та белая женщина’ лучше всего может быть
выражено следующим образом: «Тот некто, белый некто, (именно) данная женщина»;
здесь мы имеем три субстантивные идеи, связанные между собою своею
рядоположенностью, долженствующей сообщить об их предметной тождественности.
Языки английский и китайский выражают определительную связь непосредственно
порядком слов. По латыни слова
illa ‘та’ и alba ‘белая’ могут занимать почти что любое положение в предложении. Важно
отметить, что субъектная форма слов illa и alba, по сути дела, вовсе не
определяет отношения этих квалифицирующих значений к значению femina. Такое
отношение могло бы быть формально выражено путем атрибутивного падежа, скажем
родительного (w
9 Если
отвлечься, конечно, от того специального контекста, который оживляет и уточняет
такого рода предложение.
10 Это в значительной мере уже произошло в современных французском и немецком языках, где различение претерита и перфекта носит более стилистический, нежели функциональный характер: претерит литературнее перфекта, иначе сказать, нейтральнее по своей окраске.
11 Поэтому: временная форма в предложении The square root of 4 is 2 ‘Корень квадратный из 4 есть 2’ совершенно такая же, как в предложении My uncle is here now ‘Мой дядя сейчас находится (т. е. есть) здесь’. Многие «первобытные» языки более философичны, различая подлинно «настоящее» время от «обычного» или «общего» времени.
12 Если не считать, конечно, существенного момента отбора и контраста, неизбежно наличествующего при всяком установлении значения, противопоставленного другому. Значения «мужчина» и «белый» находятся в неразрывной связи со значениями «женщина» и «черный», но эта связь имеется лишь на уровне концептуального содержания и не представляет непосредственного интереса для грамматики.
13 Так,
суффикс -er
слова farmer ‘земледелец’ можно рассматривать как указание
на особое субстантивное значение (предмет или вещь), являющееся обычным
субъектом того глагола, к которому это окончание присоединено. Это «субъектное»
отношение (A farmer
farms ‘Земледелец
обрабатывает землю’) присуще
самому слову и специфично для него; его не существует для предложения в целом.
Равным образом суффикс -ling слова duckling ‘утенок’ задает специфическое атрибутивное
отношение, касающееся лишь корневого элемента, а не всего предложения.
14 Вот именно
это неумение почувствовать внутреннюю «значимость», или «тональность»
выраженного тем или другим грамматическим элементом значения, отличного от его
внешней значимости, и приводило ученых сплошь и рядом к непониманию природы
языков, далеких по своей структуре от европейских. Не все то, что называют
«временем», или «наклонением», или «числом», или «родом», или «лицом»,
совпадает по существу с тем, что разумеется под этими терминами в языках,
скажем, латинском или французском.
15
Суффиксальные артикли встречаются также в языках датском, шведском и множестве
других. Элемент языка нутка со значением ‘in the house’ / ‘в доме’ отличается от нашего ‘house’ / ‘дом’ тем, что он приставляется
сзади и никогда не выступает в качестве самостоятельного слова, кроме того, он
не находится ни в какой генетической связи с тем словом, которое на языке нутка
означает ‘дом’.
16 Если
допустить существование слова firelet.
17 Без
сомнения, уменьшительный аффикс в языке нутка имеет дополнительный оттенок
эмоциональности, в отличие от наших аффиксов типа -ling. Это
обнаруживается в том, что он может использоваться при глаголах, как и при
именах. При разговоре с ребенком есть тенденция прибавлять этот аффикс к
каждому слову в предложении, независимо от того, присуще ли слову уменьшительное
значение или нет.
18 Si
есть третье лицо настоящего времени; -hau- ‘восток’
есть аффикс, а не присоединяемый корневой элемент.
19 Это оборот
классического языка, а не современного разговорного.
20 Совершенно
так же, как в нашем выражении Не has written books ‘Он написал книги’ нет
спецификации большего или меньшего количества (немного, несколько, много).
21 Таких, как
класс лиц, класс животных, класс орудий, аугментативный класс.
24 Ср. с. 94.
25 Вследствие такой классификации по источникам осведомленности во многих языках формы глагола, свойственные, например, повествованию мифического содержания, отличаются от форм, обычно употребляемых в повседневном общении. Мы же либо полагаемся на контекст для различения этих оттенков, либо выражаем их окольным путем, прибегая к дополнительным словам, как, например, ‘Не Is dead, as I happen to know’ ‘Насколько мне известно, он умер’, ‘They say, he Is dead’ ‘Говорят , что он умер’, Не must be dead by the looks of things ‘Судя по всему, он, по-видимому, умер’.
26 Мы говорим: I sleep ‘Я сплю’ и I go ‘Я иду’, совершенно так же, как I kill him ‘Я убиваю его’, но Не kills me ‘Он убивает меня’. Между тем те ‘меня’ в последнем примере, по меньшей мере, столь же близко психологически к I ‘я’ в I sleep ‘Я сплю’, как это последнее к I ‘Я’ в I kill him ‘Я убиваю его’. Только формально можем мы классифицировать представление I ‘я’ в I sleep ‘я сплю’ как представление действующего субъекта. Собственно говоря, я подчиняюсь силам, находящимся вне моего контроля, совершенно так же, когда я сплю, как и когда кто-то меня убивает. Многие языки устанавливают ясное различие между субъектом действия и субъектом состояния (I go ‘Я иду’ и I kill him ‘Я убиваю его’, в отличие от I sleep ‘Я сплю’, I am good ‘Я умелый’, I am killed ‘Я убит’) или же между транзитивным (переходным) субъектом и интранзитивным (непереходным) субъектом (I kill him ‘Я убиваю его’, в отличие от I sleep ‘Я сплю’, I am good ‘Я умелый’, I am killed ‘Я убит’, I go ‘Я иду’). Субъект непереходный и субъект состояния могут быть или не быть тождественными объекту переходного глагола.
27 В конечном
счете также и исторически: примерно, age to ‘делай тот’.
28
Относительно with в значении ‘против’ ср. немецкое wider ‘против’.
29 Ср.
латинское ire ‘идти’; ср. также наше выражение I
have to go ‘Я имею
пойти’, т. е. должен пойти.
30 В
китайском не меньше, чем в английском.
31 Под словом
«первоначально» я, конечно, разумею эпоху, предшествующую тому самому раннему
состоянию индоевропейских языков, которое мы можем восстанавливать
сравнительным методом.
32 Возможно,
что оно служило элементом, обозначающим принадлежность имени к какому-то
классу.
33 Ср.
параллельное ему исторически наречие off ‘прочь’
34 Эта форма была,
в конечном счете, формой «отложительного» падежа (аблатива).
35 По всей
видимости, сюда же наряду с ударением следует относить и интонацию.
36 Как в языках банту или чинук.
37 Пожалуй, лучше сказать «общий род». Чинукский «средний род» может относиться к лицам, как и к вещам, он может также употребляться в отношении множественного числа. «Мужской род» и «женский род», как это имеет место и по-немецки, и по-французски, охватывают большое количество неодушевленных имен.
38 На них говорят в большей части южной половины Африки, а на языке чинук, распадающемся на несколько диалектов, — в долине нижнего течения р. Колумбии. Поразительно видеть, как человеческий ум дошел до одинаковых форм выражения в двух столь не связанных исторически районах.
39 В языке яна
имя и глагол достаточно явственно различаются, хотя, впрочем, у них есть
некоторые общие черты, сближающие их между собою в большей степени, чем нам это
представляется возможным. Других же частей речи, собственно говоря, нет. Наше
прилагательное неотличимо от глагола. То же самое можно сказать о числительном
и вопросительном местоимении (напр., ‘быть чем?’),
некоторых «союзах» и наречиях (напр., to be and ‘быть и’ и to be not ‘быть не’; говорится: and-past-I go ‘и-(прош. вр,)-я идти’, т. е. and I went ‘и
я пошел’). Наречия и
предлоги — либо имена,
либо просто деривационные глагольные аффиксы.
1 По возможности триединой.
2 Один прославленный американский специалист по вопросам культуры и языка во всеуслышание изрек, что, по его мнению, как бы ни уважать говорящих на агглютинативных языках, все же для «флективной» женщины преступно выйти замуж за «агглютинативного» мужчину. Как будто ставились на карту колоссальные духовные ценности! Поборники «флективных» языков привыкли гордиться даже иррациональностями латинского и греческого языков, за исключением случаев, когда им оказывается угодным превозносить глубоко «логический» характер этих языков. Между тем трезвая логика турецкого или китайского языка оставляет их равнодушными. К великолепным иррациональностям и формальным сложностям многих «диких» языков у них сердце не лежит. Сентименталисты — народ трудный!
3 Я разумею оценки формы как таковой. Обладает ли язык или не обладает обширным и удобным словарем — вопрос иного порядка. Действительный объем словаря данного языка в данное время не представляет реального интереса для лингвиста, ибо все языки располагают ресурсами для создания новых слов, стоит только возникнуть надобности в них. Далее, нас ни в малейшей степени не волнует вопрос о том, обладает ли данный язык большой практической ценностью и служит ли он орудием великой культуры. Все эти соображения, как бы они ни были важны с других точек зрения, не имеют никакого отношения к формальной ценности.
4 Напр., малайский, полинезийские.
5 Где, как мы видели, синтаксические отношения отнюдь не свободны от примеси конкретности.
6 Весьма
схоже с тем, как английское cod-liver oil ‘рыбий жир’
(букв. ‘треска-печень-жир’) до некоторой степени
обходит задачу явного выражения отношений между тремя именами. Ср. по контрасту
франц. huile de foie de morue (букв. ‘жир от-печень от-треска’
7 См. главу IV.
8 Есть, по-видимому, реальная психологическая связь между символизацией и такими значащими чередованиями, как drank ‘пью’, drank ‘пил’, drunk ‘пьяный’ или китайск. mai (с восходящим тоном) ‘покупать’ и mai (с нисходящим тоном) ‘продавать’. Неуправляемая тенденция к символизации справедливо подчеркивается в новейшей психологической литературе. По моему личному ощущению, переход от sing ‘пою’ к sang ‘пел’ по производимому им ощущению вполне тождествен чередованию символических цветов, напр., зеленого — символ безопасности, красного — символ опасности. Но мы, возможно, весьма разнимся в силе, с которой мы ощущаем символизацию в языковых менах такого типа.
9 Чисто или «конкретно-реляционных». См. главу V.
10 Несмотря на мою неохоту подчеркивать различие между префиксальными и суффиксальными языками, мне все-таки кажется, что за ним стоит бо́льшая реальность, чем обычно думают лингвисты. Мне представляется, что есть психологически довольно существенное отличие между языком, наперед устанавливающим формальный статус корневого элемента, еще до того, как он назван (а это и есть то, что свойственно языкам тлингит, чинук и банту), и таким языком, который начинает с конкретного ядра слова, а статус этого ядра определяет рядом последующих ограничений, каждое из коих урезывает в некоторой степени то общее, что предшествует. Сущность первого метода таит в себе нечто как бы диаграммное или архитектурное, второй же есть метод досказывания задним числом. В наиболее разработанных префиксальных языках слово производит на нас впечатление как бы кристаллизации неустойчивых элементов, слова же типичных суффигирующих языков (турецкого, эскимосского, нутка) суть «определяющие» образования, в которых каждый прибавляемый элемент по-своему определяет форму каждого нового целого. На практике столь трудно приложить эти едва уловимые, хотя и важные различия, что в элементарном исследовании нет иного выхода, как пренебречь ими.
11 Впрочем, английский язык аналитичен только по своей тенденции. По сравнению с французским он все еще гораздо синтетичнее, по крайней мере в некоторых отношениях.
12 Первый процесс усматривается в языках английском, французском, датском, тибетском, китайском и во множестве других. Вторая тенденция, мне кажется, может быть доказана в отношении некоторых американских индейских языков, например чинук, навахо. Под их нынешней умеренно полисинтетической формой скрывается аналитическая подоснова, которая в одном случае может быть примерно охарактеризована как подобная английской, в другом случае — как подобная тибетской.
13 Это в
особенности относится к романской группе языков: итальянскому, испанскому,
португальскому, французскому, румынскому. Новогреческий не столь явно
аналитичен.
15
Нижеследующие формулы могут оказаться полезными для тех, кто мыслит
математически. Агглютинация c = a + b; регулярная фузия: c = a +
(b — x) +
x; иррегулярная фузия: c
= (a — x) +
(b — y) +
(x + y); символизация: c = (a — x) + x. Я нисколько не намерен утверждать,
будто процессу фузии присуща какая-то мистическая значимость. Вполне похоже на
то, что он развивается как чисто механический продукт фонетических сил,
приводящих ко всякого рода иррегулярностям.
18 Если мы
станем отрицать приложимость термина «флективный» к фузионным языкам,
выражающим синтаксические отношения в чистой форме, т. е. без примеси таких значений, как число, род и время, только
потому, что такую примесь мы привыкли наблюдать в языках латинском и греческом,
— мы придадим понятию «флективность» более произвольное содержание, чем это
является необходимым. Вместе с тем не подлежит сомнению, что сама по себе
техника фузии имеет тенденцию перекидывать мост между группами значений II и
IV, создавая группу III. И все-таки возможность таких «флективных» языков
отрицать не следует. Так, в современном тибетском языке, в котором значения
группы II лишь едва выражены, если вообще выражены, а реляционные значения
(напр., падежи родительный, агентивный и орудный) выражаются без добавления
фонетического материала, мы видим много интересных случаев фузии и даже
символизации. Напр., mi di ‘man
this/the man’ (‘человек этот’) есть абсолютивная форма,
которая может быть использована в качестве субъекта при непереходном глаголе.
Если же глагол переходный (собственно, пассивный), то (логический) субъект
принимает агентивную форму. Таким образом, mi di превращается в mi dî ‘by the man’ (‘человеком (этим))’, т. е. гласная указательного местоимения (иначе артикля) просто
удлиняется. (По-видимому, происходит и изменение слогового тона.) Это, конечно,
явление чисто флективного порядка. Тот факт, что современный тибетский язык
имеет все основания считаться языком изолирующим, а наряду с этим обнаруживает
явления фузии и символизации, подобные вышеуказанному, может служить забавной
иллюстрацией несостоятельности ходячей лингвистической классификации, рассматривающей
«флективные» и «изолирующие» языки как совершенно особые миры.
19 Я
полностью отвлекаюсь от возможности соединения двух или нескольких корневых
элементов в цельное слово или словоподобную составляющую (см. с.
74—76). В настоящем обзоре языковых типов нарочно акцентировать внимание на
технике словосложения значило бы слишком и безо всякой надобности усложнять
нашу задачу. В большинстве языков, не имеющих никаких деривационных аффиксов,
тем не менее свободно происходит сложение корневых элементов (самостоятельных
слов). Такие составные образования часто обладают устойчивостью, напоминающей
цельность неразложимых слов.
20 Можно
считать, что в этих языках, равно как в языках типа D, все или большинство
реляционных значений выражаются в «смешанной» форме, т. е. что, например, значение субъектности не может быть выражено
без одновременного выражения числа или рода, или, что, например, активная форма
глагола должна обладать и характеристикой определенного времени. Поэтому группу
III должно разуметь как включающую или, лучше, поглощающую группу IV. Конечно,
теоретически некоторые реляционные значения могут быть выражены в чистом виде,
другие же в смешанной форме, но на практике нелегко было бы установить это
различие.
21 Нельзя
провести вполне строгую границу между типами C и D. Разница между ними в значительной мере количественного
порядка. Язык определенно смешанно-реляционного типа, но со слабо развитой
способностью к деривации, как языки банту или французский, можно с достаточной
обоснованностью отнести к типу C,
даже если в нем имеются некоторые деривационные аффиксы, Грубо говоря, языки
типа C можно
рассматривать как крайне аналитичные («очищенные») формы типа D.
22 Определяя принадлежность языка к тому или другому типу, надо следить за тем, чтобы не оказаться введенным в заблуждение такими структурными его чертами, которые являются лишь пережитками из более древних стадий, не являются продуктивными и не используются в качестве образца при непроизвольном структурировании языка. Во всех языках разбросаны такие окаменелости. В таких английских словах, как spinster [первоначально ‘пряха’, ныне употребляется в значении ‘старая дева’. — Прим. перев.] и Webster [первоначально ‘ткач, ткачиха’, ныне встречается лишь в качестве фамильного имени. — Прим. перев.], окончание -ster есть старый агентивный суффикс, но, поскольку дело идет о языковом ощущении нынешнего поколения, такого суффикса не существует вовсе; spinster и Webster совершенно разобщились с этимологическими группами spin (‘прясть’) и weave (‘ткать’) — web (‘ткань’). Равным образом и в китайском языке есть множество родственных слов, различающихся между собой своею начальной согласной, гласной, тоном или наличием или отсутствием конечной согласной. Даже если в отдельных случаях китаец и ощущает их этимологическое родство, он все же не может приписать никакой особой функции фонетической вариации как таковой, которая, следовательно, не образует живого явления в языковом механизме и должна быть игнорирована при определении обшей формы языка. В этом отношении необходимо соблюдать сугубую осторожность, в особенности иностранцу, склонному подходить к изучаемому языку с чрезмерной пытливостью, а потому зачастую рискующему усматривать жизненность в таких пережиточных явлениях, которых туземец вовсе не воспринимает.
23 Здесь, конечно, разумеется греческий язык не сам по себе, а лишь как типичный представитель индоевропейских.
24 Т. е. таких, о которых на основании документальных или сравнительных данных можно утверждать, что они происходят из общего источника. См. главу VII.
25 Это крайне-восточный и крайне-западный представители «суданской» группы, недавно установленной Д. Вестерманом. Родственная связь между языками эве и шиллук в лучшем случае чрезвычайно дальняя.
26 Этот
случай к тому же несколько сомнителен. Я отнес французский язык к типу C, а не
к типу D со значительными колебаниями. Все зависит от того, как оценивать
элементы вроде -аl в таком слове, как national ‘национальный’ (nation ‘нация’), -té
в таком слове, как bonté ‘доброта’ (bon ‘добрый’), re- в таком слове, как retourner ‘возвращаться’ (tourner ‘поворачивать’).
Они вполне обычны, но столь же ли они жизненны, столь же ли мало окаменелы или
книжны, как английские -ness, -ful и un-?
27 Несмотря
на более изолирующий характер кхмерского языка.
28 В такой
книге, как эта, невозможно, разумеется, дать адекватное представление о
языковой структуре во всех ее разнообразных формах. Возможны лишь скудные
схематичные указания. Для того чтобы вдохнуть жизнь в нашу схему, потребовалась
бы особая книга. В такой книге нужно было бы заострить наиболее резко
выступающие структурные характеристики большого числа языков, подобранных с
таким расчетом, чтобы дать читателю возможность охватить формальную организацию
резко расходящихся типов.
1 Поскольку, конечно, они не выпадают из нормальной речевой группы по причине явной неправильности их речи или же потому, что они изолированные иностранцы, в позднем возрасте усвоившие данный язык, прилив сельского населения в города и всякие иные тенденции, разрушающие ту крайнюю степень территориальной раздробленности, которая неискушенному человеку всегда кажется естественной.
2 Обращаю внимание, что здесь я говорю о речи индивида, взятой в целом. Совершенно другое дело выделять в ней какие-нибудь частные особенности произношения или словоупотребления и сравнивать или отождествлять их с чертами другого диалекта.
3 Сомнительно, вправе ли мы говорить о языковом единообразии даже во времена господства койне. Трудно допустить, чтобы неаттические группы греческого населения, переходя на койне, не окрашивали свою речь диалектальными особенностями, обусловленными их прежними речевыми навыками.
4 Единственным исключением является закоиский диалект Лакедемона. Он не происходит от койне, но представляет собой прямой отпрыск дорического диалекта Спарты.
5 Хотя есть немало указаний на то, какие именно языки могли бы быть этими отдаленнейшими родственниками индоевропейских языков. Впрочем, относительно этого вопроса нет единого мнения, и он едва ли может рассматриваться в лингвистической работе совершенно общего характера.
6 Термин «диалект» как нечто противопоставляемое принятой норме литературного языка в наше рассмотрение не входит.
7 На котором говорят во Франции и Испании в области Пиренейских гор.
8 Или,
скорее, учуян, ибо мы, по правде сказать, его вполне еще не понимаем.
9 Не вполне
случайные, конечно, а относительно.
10 В относительных
оборотах мы тоже склонны избегать объектной формы местоимения who и
вместо the man wh
11 Its
некогда было столь же грубым отклонением от нормы, как теперь who в
обороте Who did you see?. Оно возникло и укрепилось в английской речи потому,
что старинное разделение между мужским, женским и средним родами было медленно,
но верно вытеснено новым разделением на класс неодушевленных и класс
одушевленных. Последняя классификация оказалась слишком жизненною, чтобы
допустить на практике противопоставление существ мужского пола и одушевленных
предметов (his) существам женского пола (her). Пришлось создать
форму its по аналогии с формами вроде man’s для удовлетворения растущего
чувства формы. Дрейф в этом направлении был достаточно силен, чтобы
санкционировать форму, ранее считавшуюся грубой грамматической ошибкой.
12 Психоаналитики поймут эту механику. Механизмы «подавления импульсов» и их симптоматической символизации могут быть иллюстрированы в самых неожиданных уголках индивидуальной и групповой психологии. Более общая психология, нежели та, которую мы видим у Фрейда, вероятно, покажет, что они имеют место при нащупывании абстрактной формы, при логической или эстетической систематизации опыта, совершенно так же, как и в сфере фундаментальных инстинктов.
13 Заметьте,
что здесь разница с whose ‘чей’.
Последнее слово лишено поддержки аналогичных притяжательных форм в своей
собственной функциональной группе, но аналогическая сила великого множества
притяжательных форм имен существительных (man’s, boy’s), равно как некоторых личных
местоимений (his,
its) и предикативных притяжательных форм (hers, yours, theirs),
достаточна, чтобы придать ему жизненность.
14 За
исключением некоторых идиоматических оборотов, как, напр., You saw wh
15 Исследователи языка не могут быть вполне естественными в своем отношении к родной речи. Пожалуй, правильнее было бы сказать не «естественный», а «наивный».
16 Возможно, что именно эта вариативность значимости, которая свойственна существенным компонентам общей тенденции дрейфа языка, является ответственной за возникновение диалектальных различий. Каждый диалект продолжает общую тенденцию дрейфа языка-родоначальника, но не в равной мере воспринимает действенную силу каждого компонента этой тенденции. Тем самым оказываются неизбежными сперва небольшие, а потом все более возрастающие отклонения от первоначальной линии дрейфа.
17
Большинство предложений, начинающихся с вопросительного wh
18 Лучше,
чем даже в древнейших дошедших до нас памятниках латинского и греческого языков.
Только древние индоиранские языки (санскрит, авестийский) обнаруживают в
отношении падежных форм столь же или еще более архаичное состояние
общеиндоевропейской речевой системы.
19 Если
действительно произойдет исчезновение its, у слова этого будет прелюбопытная
история. Окажется, что оно сыграло только роль посредника между his в
его использовании для не-лиц (см. сноску на с. 145) и
позднейшим аналитическим of it.
20 Если
отрешиться от того факта, что that восприняло и такие функции, которых
раньше у него не было. Первоначально это был лишь именительно-винительный падеж
среднего рода.
21 Если не
считать вопросительного оборота: Am I? Is he? ‘Я ли? Он ли?’. Эмфатическое ударение что-нибудь да
значит. Наблюдается сильная тенденция к тому, чтобы прежние «объектные» формы
несли на себе более сильное ударение, нежели «субъектные». Вот почему ударение
в таких выражениях, как Не didn’t
go, did he?, или isn’t he? ‘Он не пошел, не так ли’, переносится на глагол; это ударение
не связано с логическим выделением.
22 Формы they
: them в группе неодушевленных местоимений можно рассматривать как
своего рода заимствование из группы одушевленных, к которой они, в cмысле психологического
ощущения, более непосредственно относятся.
23 См. с.
136—137.
1 Я слегка
видоизменяю древне- и средневерхненемецкую орфографию, приближая ее к
употребляемой ныне. Эти чисто орфографические изменения несущественны. Гласная u в mus — звук долгий, очень близкий к
английскому oo в слове moose
[mu: s] ‘американский
лось’.
2 Гласные
этих четырех слов долгие: o
— как в слове rode [roud] ‘ехал’, e — как а в слове fade
[feid] ‘вянуть’, u — как в слове brood (bru:d] ‘стая’, y — как немецкое ü.
3 Или, лучше
сказать, этапу этого дрейфа.
4 Англосаксонское
fet развилось, с утратой «огубления», из более древнего föt, которое фонетически совершенно так же
относится к fot, как mys, (т.е. müs) к mus. Средневерхненемецкое üе (совр. немецкое ü) развивалось не из «умлаутированного»
прототипа средневерхненемецкого uo и англосаксонского o, а непосредственно из диалектального
(древневерхненемецкого) uo. Исходным прототипом было долгое o. Если бы этот прототип
подвергся перегласовке еще в ранний германский или западногерманский период, мы
бы имели до-немецкое
чередование fot : föti;
это более старое o не
могло бы дать в результате üe.
К счастью, мы в данном случае не нуждаемся в таких умозаключениях, хотя,
впрочем, построенный на умозаключении сравнительный метод, если им пользоваться
осмотрительно, и бывает иногда чрезвычайно полезен. Историк языка даже не может
без него обойтись.
6
Прагерманское fot(s), fotiz, mus, musiz; индоевропейские pods, podes, mus,
muses. Гласные первых слогов — все долгие.
7 Или достигло такой стадии неосознаваемого звукового моделирования, которая всегда находится на грани перехода в осознаваемое. См. с. 67.
8 Как и большинство голландских и немецких диалектов.
9 По крайней
мере для Америки.
10 Возможно, что наряду с чисто фонетическими факторами в истории этих гласных действуют факторы и иного порядка.
11 Орфография упрощенно фонетическая. Все гласные под ударением — долгие, за исключением особо оговоренного случая; неударяемые гласные — краткие.
12 Ряды форм после ряда, обозначенного цифрой 1, не следует понимать как хронологически соответствующие рядам английской таблицы. Орфография и здесь упрощенно фонетическая.
13 Через ss я обозначаю особый долгий глухой звук типа s, этимологически и фонетически отличный от древнегерманского s. Он всегда восходит к древнему t. В старинных памятниках он обычно пишется в виде варианта буквы z, но его не следует смешивать с современным немецким z (= ts). По-видимому, это было зубное (шепелявое) s.
14 Z
следует понимать как французское или английское z, а не в его немецком
использовании. Собственно говоря, это z (интервокальное -s-) было
звуком не звонким, а слабым, глухим, промежуточным сибилянтом между нашими s
и z. В современном оно озвончилось до степени z. Важно не
смешивать это s—z с глухим интервокальным s, возникшим
впоследствии из более древнего шепелявого ss. В современном немецком
языке (если не считать некоторых диалектов) старые s и ss в
настоящее время не различаются в конце слова (в словах maus ‘мышь’ и Fuss ‘нога’ конечные сибилянты
тождественны), но доныне могут различаться как звонкий и глухой s в
позиции между гласными (Mäuse
‘мыши’ и Füsse ‘ноги’.)
15 У фонетических законов на первый взгляд исключения есть, но при более пристальном исследовании почти всегда обнаруживается, что исключения эти не столь реальны, как это кажется. Существованием своим они обыкновенно обязаны расстраивающему влиянию морфологических аналогий или особым причинам психологического порядка, препятствующим нормальному развитию фонетического дрейфа. Изумительно, сколь мало исключений приходится отмечать в истории языка, если не считать «выравнивания по аналогии» (морфологического замещения).
16 Эти
смешения, впрочем, более теоретические, нежели реальные. У языка есть
бесчисленное множество способов для избежания двусмысленности на практике.
17 Явление,
обычно называемое «выравниванием по аналогии».
18 Идиш (еврейский язык) обособился от прочих немецких диалектов в конце XV — начале XVI в. Поэтому он может служить хорошим критерием при определении силы тенденции к «умлауту», тем более что в нем развился мощный дрейф в сторону аналитической техники.
19 Ch
как в немецком Buch ‘книга’.
1 Впрочем,
прежние исследователи английского языка чрезмерно преувеличивали это общее
«дезинтегрирующее» воздействие французского языка на среднеанглийский. Еще
задолго до того, как он стал подвергаться французскому влиянию, английский язык
уже далеко продвинулся в сторону более аналитической структуры.
1 Ибо и
теперь новым научным инструментам и патентованным медицинским средствам мы даем
греческие и латинские названия.
3 Можно даже
сказать, что почти вовсе не заимствовал.
5
Угрофинскими и тюркскими (татарскими).
6 В терминах
Суита его, по-видимому, можно определить как задний (или, лучше, между задней и
«средней» позицией), верхнего подъема, узкий, неогубленный. Он в общем
соответствует индоевропейскому долгому u.
7
По-видимому, имеются аналогичные или почти аналогичные звуки в некоторых языках
Кавказа.
8 Такая
эволюция может быть действительно установлена в отношении одного из атабаскских
языков Юкона.
9 В области
синтаксиса можно, правда, отметить некоторые французские и латинские влияния,
но сомнительно, проникли ли они глубже сферы письменного языка. Многое в
области этого рода влияний относится скорее к литературному стилю, нежели
собственно к морфологии.
11 Группа языков юго-восточной Азии, наиболее известным представителем которых является кхмерский язык.
12 Группа языков северо-восточной Индии.
13 Я имею в виду, например, наличие послелогов в верхнечинукском диалекте, что, очевидно, объясняется влиянием соседних сахаптинских языков, а также использование в языке такелма инструментальных префиксов, которые, по всей видимости, были внушены соседними «хоканскими» языками (шаста, карок).
1 В свою очередь, сплав из северно-«французского» и скандинавского элементов.
2 «Кельтская» кровь на территории Англии и Уэльса отнюдь не ограничена пределами говорящих по-кельтски районов — Уэльса и до недавнего времени Корнуэля. Есть все основания полагать, что германские завоеватели (племена англов, саксов и ютов) не истребили поголовно британских кельтов нынешней Англии и даже не загнали их целиком в пределы Уэльса и Корнуэля (пора покончить со всеми этими историческими рассказами о «загоне» покоренных народов в горные дебри и на далекие окраины), а попросту перемешались с ними и завязали им свою власть и язык.
3 В действительности едва ли возможно рассматривать эти три народа как совершенно отдельные. Эти термины окрашены скорее в локально-сентиментальные тона, не представляя никакой этнической определенности. Смешанные браки на протяжении столетий делали свое дело, и только в некоторых удаленных от центра районах встречаем мы относительно чистые типы, например, горных шотландцев на Гебридских островах. В Америке же английский, шотландский и ирландский элементы перемешались вплоть до полного слияния.
4 Проникновение верхненемецкого языка в северную Германию — явление недавнего времени; оно связано с распространением, за счет вытесняемого «платдейч», стандартизованного литературного языка, основанного на верхнесаксонском, одном из верхненемецких диалектов.
5 «Долихоцефальной».
6 «Брахицефальной».
7 Используя имеющиеся в нашем распоряжении данные, мы можем с большой долей вероятности высказать предположение, что языки эти первоначально распространены были на сравнительно небольшой территории, а именно в северной Германии и Скандинавии, т. е. на самой окраине всей совокупной территории индоевропейских по языку народов. Центр тяготения этих последних, лет за тысячу до нашей эры, лежал, по-видимому, в южной России.
8 Хотя это
только гипотеза, лингвистических данных в ее пользу больше, чем можно было бы
думать. Имеется поразительное множество общих германским языкам и характерных
для них слов, не возводимых к известным индоевропейским корневым элементам и
могущих быть пережитками гипотетического догерманского языка. Таковы: англ.
house, нем. Haus ‘дом’; англ. stone, нем. Stein ‘камень’; англ. sea, нем. See ‘море’; англ. wife, нем. Welb ‘жена, женщина’.
9 Только
крайняя восточная часть этого острова населена папуасами, говорящие
по-меланезийски.
10
«Национальность» есть широкое объединение прежде всего по эмоциональным
признакам. Исторические факторы, создающие ощущение национального единства,
весьма разнообразны: политические, культурные, языковые, географические, иногда
специфически религиозные. Подлинно расовые факторы тоже иногда играют роль,
хотя упор на принадлежность к «расе» обычно имеет скорее психологическое,
нежели строго биологическое значение. В пределах той территории, где
господствует общность национального чувства, и язык, и культура становятся все более
однородными и специфичными, так что языковые и культурные границы обнаруживают
по меньшей мере тенденцию к совпадению. Однако и в самых благоприятных случаях
языковое объединение никогда не абсолютно, а культурное объединение носит в
общем поверхностный, так сказать, политический характер, не проникая вглубь и
вширь.
11 Даже семитские языки, несмотря на их ярко выраженную индивидуальность, не являются в такой степени выделенными.
13 Фиджианцы, например, принадлежащие к папуасской (негроидной) расе, по своим культурным и языковым связям более полинезийцы, чем меланезийцы.
14 Хотя, впрочем, и здесь встречаются существенные перекрещивания. Эскимосы крайнего юга Аляски культурно ассимилировались с соседними тлингитами. В северо-восточной Сибири равным образом нет резкой культурной грани между эскимосами и чукчами.
15 Вытеснение одного языка другим не есть, конечно, типичный случай языковой ассимиляции.
16 «Темперамент» — термин, которым трудно оперировать. Значительная доля того, что обычно относят к национальному «темпераменту», в действительности представляет собой лишь сумму навыков, осуществление традиционных идеалов поведения. Например, в культуре, которая не расположена к выразительности, естественное стремление к проявлению эмоций всякий раз подавляется. Было бы грубой ошибкой из этого культурного факта- тенденции к подавлению эмоций — умозаключать о темпераменте народа. Как общее правило, мы можем обнаруживать человеческое поведение лишь постольку, поскольку оно опосредовано культурой. Темперамент, собственно говоря, нечто в высшей степени неуловимое.
1 Я предпочитаю не останавливаться на определении того, какая степень выражения достаточно «многозначительна», чтобы стать достойной наименования искусства или литературы. Дело в том, что я в точности этого не знаю. Нам лучше принимать литературу как нечто данное.
2 Это «интуитивное подчинение» ничего не имеет общего с порабощением художественной условности. Весьма многие бунты в современном искусстве как раз вызваны были стремлением извлечь из материала именно то, что он на самом деле может дать. Импрессионист стремится к свету и красочности именно потому, что живопись может ему их дать; «литературность» в живописи, сентиментальное воздействие «рассказа» претит ему, ибо он не хочет, чтобы специфика используемой им художественной формы тускнела от тени, бросаемой другим средством художественного выражения. Равным образом и поэт, как никогда прежде, настаивает на том, что слова значат как раз то самое, что они в действительности значат.
3 См. Crice Benedetto. Aesthetic.
4 Вопрос о переводимости произведений искусства представляет, как мне кажется, подлинный теоретический интерес. Как бы мы ни говорили о священной неповторимости данного художественного произведения, мы отлично знаем, хотя и не всегда признаем это, что не все произведения в равной мере недоступны переносу. Этюд Шопена неприкосновенен; он всецело движется в мире звуков рояля. Баховская фуга допускает перенос в другой ряд музыкального выражения без серьезного ущерба для своей эстетической значимости. Шопен играет на языке рояля, как если бы иного языка не существовало (средство выражения «исчезает»); Бах пользуется языком рояля только как удобным способом дать внешнее выражение художественному замыслу, отработанному на обобщенном языке звуков.
5 При условии, конечно, что китайский язык обладает необходимой научной терминологией. Как и во всяком языке, такая терминология, если потребуется, может быть в нем создана без особых затруднений.
6 Если не говорить об особенностях словаря, выбора и использования слов как таковых.
7 Это отнюдь не какое-нибудь великое произведение, а просто рядовое стихотворение, написанное одним моим юным другом-китайцем по случаю его отъезда из Шанхая в Канаду.
8 Старое название царства у устья реки Янцзы.
9 Область в Манчжурии.
10 То есть, Китая.
11 Поэзия повсюду неотделима в своем генезисе от поющего голоса и плясового ритма. Между тем акцентный и силлабический типы стихосложения по сравнению с количественным, по-видимому, являются нормально преобладающими.
12 Количественные различия гласных в английском языке объективно существуют, но у них нет той внутренней психологической значимости, какую они имели в греческом.
13 Верхари
не был рабом александрийского стиха, и все же он заметил Симонсу по поводу его
перевода «Зорь» (« Les Aubes «),
что, одобряя использование нерифмованных стихов в английском переводе, он
считал бы их «лишенными смысла» во французском стихотворении.
* Symbolism. — «Encyclopaedia of the Social Sciences», New York: Macmillan, 1934, 14, pp. 492—495.
* Задним числом (лат.). — Прим. перев.
* C
* Dialect. — In: «Encyclopaedia of the Social Sciences». New York: Macmillan, 1931, 5, pp. 123—126.
* Language. — In: «Encyclopaedia of the Social Sciences». New York: Macmillan, 1933, 9, pp. 155—169 (= SW, pp. 7—32).
Имеется сокращенный перевод этой работы (Сепир Э. Язык. — В кн.: Звегинцев В. А. История языкознания XIX—XX вв. в очерках и извлечениях. Издание 3-е. Часть 2. М., 1965), текст которого был частично использован переводчиком при подготовке настоящего перевода (с разрешения О. В. Звегинцевой). — Прим. ред.
* The grammarian and his language. —
«American Mercury», 1924, 1, pp. 149—155.
* The status of linguistics as a science. — «Language», 1929, № 5, pp. 207—214. Прочитано на совместной конференции Американского лингвистического общества, Американской ассоциации антропологии и секций Н и L Американской ассоциации по распространению научных знаний. Нью-Йорк, 28 декабря 1928 г.
* The relation of American Indian linguistics to general linguistics. — «Southwestern Journal of Anthropology», 1947, vol. 3, № 1, pp. 1—4.
Эта посмертная публикация текста, хранящегося в Фонде Боаса при Американском философском обществе, стала возможна благодаря любезности Общества. Ч. Ф. Веглин и Морис Сводеш любезно обратили наше внимание на эту работу. — Ред. (Л. Спайер)
* Language and environment. — «American Anthropologist», n. s., 1912, № 14, pp. 226—242. Прочитано на заседании Американской антропологической ассоциации. Вашингтон, округ Колумбия, 28 декабря 1911 г.
* Селир здесь имеет в виду эйективные смычные согласные. — Прим. перев.
* Speech as a personality trait. — In: «American Journal of Sociology», 1927, vol. 32, pp. 892—905.
* В принятой
в отечественных англо-русских словарях последних десятилетий британской
«джоунзовской» транскрипции интерпретируемое Сепиром качественное различие по
степени подъема между [ì:]
в «teeny» и [ì] в
«tiny» не отмечается, фиксируется лишь различие по долготе. В американской же
лексикографической традиции качественное различие принято отмечать, в том числе
иногда с помощью используемой здесь Сепиром «квазиорфографической»
транскрипции. — Прим. перев.
* The psychological reality of phonemes. — Первоначально опубликовано по-французски под названием « La Réalité Psychologique des Phonèmes ». — « Journal de Psychologie Normale et Pathologique », 1993, 30, pp. 247—265.
1 W означает глухое w.
2 Это
теоретическое *pa‘,
выступающее только как -βa‘,-mpa‘,-p˙a‘ в
поствокальной позиции, не следует смешивать со вторичным -pa‘ (тип 3б) < -p˙a‘ (тип
3а).
3 Аналогия с французским liaison или, в еще большей мере, с тремя предполагаемыми типами древнеирландских согласных (спирантизованными или «аспирированными», назализованными или «эклипсированными», а также геминированными) является очевидной.
4 A означает глухой a.
5 Они
детально описаны в Sapir E. The Southern Paiute Language. — «Proceedings of the American Academy
of Arts and Sciences»,
65, 1930.
6 M означает глухое m.
7 Гравис означает здесь низкий тон, а акут — высокий. Сарси является тональным языком.
8 Так, в английском языке слово led ‘вел’ (например, I led him away ‘Я отводил его’) ощущается как имеющее гласную, производную от гласной слова lead (например, I lead him away ‘Я отвожу его’), и не является поэтому психологически омонимичным слову lead ‘свинец’, в котором гласная ощущается как исходная (ср также the leading of the windowpane ‘освинцовывание оконного стекла’; the leaded glass ‘освинцованное стекло’; the different leads, now recognized by chemists ‘разные виды свинца, обнаруженные химиками’. Следовательно, омонимия слов led и lead иного психологического порядка, нежели омонимия слов yard ‘двор, станция’ (He plays in my yard ‘Он играет в моем дворе’) и yard ‘ярд’ (I want a yard of silk ‘Я хочу ярд шелка’), поскольку эти два слова входят в параллельные системы форм (ср. Their yards were too small to play of silk ‘Я хочу два ярда шелка’; yard upon yard of lovely fabrics ‘ярд за ярдом чудесных тканей’). Вероятно, неискушенному носителю языка, которые не знает правописания слов led и lead, легче убедить себя, что имеется фонетическая разница между этими двумя словами, нежели между двумя словами yard.
9 Отсутствие тонального маркера указывает на то, что слог произносится на среднем уровне тона.
10 a.a. — сверхдолгое a, состоящее из долгого a, за которым следует
слабое реартикулируемое a.
Слоги такого типа возникают в сарси в результате контракции старых финальных
гласных и последующих суффиксальных гласных. Изменение качества от -í к a.a вызвано
историческими факторами: ní ‘лицо’ есть старое *-nӗ́ (с неполным гласным),
релятивное –í есть старое *é;
два неполных гласных стягиваются в долгое открытое *-e.e, поскольку атабасское ε дает в сарси a, старое *-ε-ε дает -á.a.
11 ƚ — это глухой латеральный спирант, подобный валлийскому ll.
12 Это замечание относится к британскому, но не нормальному американскому употреблению.
13 На этом языке говорят на восточном побережье острова Ванкувер (Британская Колумбия).
14 ḥ — глухой ларингальный спирант, почти идентичный арабскому ḥa.
15 Я слегка модифицировал орфографию Алекса, так чтобы она соответствовала моей нынешней орфографии, но эти изменения представляют собой чисто механические субституции, такие как tl вместо L, и ни в коей мере не влияют на суть обсуждаемых проблем. Буква q означает веляризованное k (арабское ḳ), tl — латеральную аффрикату, tł – ее глоттализованную форму.
16 Последнее, однако, верно не во всех случаях. В некоторых языках глоттализованные взрывные и аффрикаты действительно отличаются от соответствующих неглоттализованных несколько более энергичной артикуляцией, в других заметного различия по «силе артикуляции» нет. В тех атабасских языках, которые я слышал (сарси, кутчин, хупа, навахо), аспирированные глухие взрывные и аффрикаты (типа t‘, k‘, ts‘) гораздо сильнее, чем соответствующие им глоттализованные (t’, k’, ts’). Таким образом, нет обязательной корреляции между ларингальным типом артикуляции (звонкий, глухой, глоттализованный) и силой артикуляции (fortis, lenis). Что касается языка нутка, мне не кажется, что глоттализованные смычные («fortes», по Боасу) значительно отличаются по силе от обычных. В тех же языках, которые фонологически противопоставляют сильные и несильные согласные и одновременно обладают глоттализованными, нет причины, по которой глоттализованные согласные не могли бы выступать как в сильной, так и в слабой форме. И действительно, как показал князь Трубецкой, некоторые из языков Северного Кавказа обладают как сильными, так и слабыми глоттализованными смычными.
17 Эти согласные очевидным образом идентичны «эйдективным» Д. Джоунза. Имеется и другой, явно менее распространенный тип глоттализованных смычных, при котором оральное и глоттальное размыкание синхронны.
18 Произношение ’m, ’n, ’w и ’y как простой последовательности горданной смычки плюс сонорный отвергается носителем языка нутка как неправильное.
19 За m и n может следовать аспирированная гласная i-тембра, которая представляет собой
редуцированную форму гласных a,
u или i. Слогам (или
полуслогам) типа mi или ni восходят, хотя и не всегда, к
последовательностям типа ama,
umi, anu. Простые -em и -an дают –ap, -at.
20 Термин заимствован из описания аналогичного явления в квакиутль, сделанного Боасом.
21 Символ / означает, что суффикс вызывает «отвердение».
22 Фонологические детали, связанные с отношением ’w и ’y к w и y, а также к другим согласным, слишком сложны и не могут быть рассмотрены здесь достаточно кратко.
* The
concept of phonetic law as tested in primitive languages by Leonard Blo
1 При подготовке данного разбора проф. Сепиру было предложено подробно остановиться на его собственных исследованиях в связи с их близостью с работами Блумфилда. — Прим. ред. амер. изд.
* См. статью Э. Сепира «Диалект» в наст. сб. — Прим. ред.
2 C соответствует звуку на
месте sh в английском ship; tc — звуку на месте ch в слове chip; x — звуку на месте ch в
немецком ach.
3 Апостроф
обозначает особый тип консонантной артикуляции, характеризующийся одновременным
смыканием глоттиса и артикулирующих органов в ротовой полости; размыкание
глоттиса при этом предшествует размыканию в полости рта. J соответствует французскому j из слова jour;
dj — английскому j из слова just; ӽ — немецкому ch из слова ich; W — приблизительно то же, что wh английского what; υ соответствует
th английского thick; δ английскому th из then.
4 ŋ соответствует английскому ng из слова sing.
5 Работа написана в декабре 1928 г., исправлена автором в феврале 1929 г — Прим. ред. амер. изд.
* A study in phonetic symbolism — «Journal of Experimental Psychology», 1929, 12, pp. 225—239. Публикация Поведенческого исследовательского фонда Чикагского института проблем юношества (руководитель Герман М. Адлер), Ser. В, No. 132. За ценные замечания при подготовке данной работы я многим обязан проф. Г. А. Карру (Чикагский университет).
1 О двух
символических пластах в речи см. Sарir Е. Language as a Form of Human Behavior. —
«English Journal», 1927, 16, pp. 421—433.
2 О важности в языке «звуковой модели» или «фонетической системы» в отличие от звуков самих по себе см. Sарir Edward. Sound Patterns in Language. — «Language», 1925, 1, pp. 37—51.
* Glottalized continuants in Navaho, Nootka, and Kwakiutl (with a note on Indo-European). — «Language», 1938, 14, pp. 248—274. Перевод дается с некоторыми сокращениями.
1 Приводимые в работе формы навахо взяты из полевых записей автора. Формы языка нутка цитируются по книге Sapir Е., Swadesh М. Nootka texts. — «William Dwight Whitney Linguistic Series». Philadelphia, Linguistic Society of America, 1939. Квакнутльские формы приводятся по работам Ф. Боаса, в частности: Kwakiutl. — In: «Handbook of American Indian Languages. Bureau of American Ethnology», Bulletin 40, pt. l. Washington, G. P. D., 1911, pp. 423—557; Ethnology of the Kwakiutl, pt. 2. — In: «Bureau of American Ethnology, 35th Annual Report. Washington, G. P. D., Vocabulary, pp. 1389-1466; A Revised List of Kwakiutl Suffixes». — «International Journal of American Linguists», 1924, 3, pp. 117—131; Notes on the Kwakiutl Vocabulary, — Ibid., 1931, 6, pp. 163—178.
2 Согласно данным Морриса Сводеша и Джорджа Л. Трейджера соответственно.
3 высокий
тон, — низкий тон.
4 Степень
генетического родства нутка и квакиутля едва ли больше, чем, скажем, русского и
немецкого.
5 Вакашский
— это термин, используемый американистами для лингвистической группы, которая
включает две основные ветви: квакиутльскую, состоящую из собственно квакиутля,
белла-белла и китамата, и нутканскую, состоящую из собственно нутка (известен
также как ат), нитинат и мака.
6 ’ — символ для обозначения
«отвердевающего» влияния суффикса. И означает, что суффикс вызывает редупликацию
основы, гоплития — что суффикс вызывает удлинение гласного основы.
7 ‘ — означает способность «смягчать».
8 То, что
-?- в λe?is чисто аналогического происхождения,
как представляется, подтверждается тем фактом, что ряд суффиксов с обычными гласными,
которые не влияют на предшествующие согласные, также вставляют -?- после
конечного гласного основы. <…>
9 B
связанном виде -nkʷ — ‘в
руке’ [R] сохранилось в
квакиутльской форме ̕csnc̕ankʷ-a ‘мыть руки’, имеющей вторичную основу c̉enkʷ-; ср. кв. с̉охʷ- ‘мыть’, н. c̉o-.
Это позволяет предположить, что альтернация
глоттализованного/неглоттализованного n в нутка восходит к вакашскому периоду.
10 Боас
записывает -aanō (op. cit., 511),
но все случаи с V- и -W^ в квакиутле должны интерпретироваться как ?V и -V?Vi-. Плавные
вокалические инициали и комбинации гласных с плавными гласными невозможны в
квакиутле и нутка.
11 Такие
редупликации наблюдаются в существительных, означающих парные части тела,
например, глаз, ухо, нога, почка.
12 Цишаат мы
принимаем за базисный диалект нутка.
13 Мы используем «А» для обозначения любого из четырех ларингалов, когда желательно говорить в общих терминах или когда есть основание предполагать наличие ларингального согласного, но недостает данных для решения, какой именно имел место. Сходным образом часто бывает удобно использовать «A»; когда на основании a-тембра последующего гласного мы можем предположить наличие ?[i] или x, но не имеем основания для выбора между ними.
14 «ə» должно
использоваться теми, кто придерживается ларингальной гипотезы, только
применительно к реальному шва — простому приглушенному гласному, возникшему при
редукции полного краткого гласного. Так называемое «schwa indogermanlcum», для которого обычно
используется знак «ə», должно дать ряд ə’, ə.’, əx, əγ.
* The problem of noun incorporation in American languages. — «American Anthropologlstv, n. s., 1911, v. 13, pp. 250—282.
1 Kroeber A. L. Noun Incorporation in American Languages. — «XVI. Internationaler Amerikanisten-Kongress», 1909, pp. 569—576.
2 Относится к семье языков чинук.
3 См.: Boas Fr. Notes on the Ponka Grammar. — In: «15me Session du Congrès International des Americanistes», 2, p. 328; Boas Fr. and Swanton J. Siouan. — In: «Handbook of American Indian Languages». Washington, 1911, pt.I, § 13, pp. 902—905.
4 ï обозначает неогубленный
задний гласный верхнего подъема, практически неогубленный закрытый u. Другими исследователями он
воспринимался как неясный или нечетко артикулированный передний огубленный
гласный и обозначался соответственно как ü или ö.
Наряду с i, в юте есть настоящий звук ö, соответствующий o в южном пайуте,
η соответствует ng, как в англ. sing.
5 U является
фонетическим вариантом ï
и встречается преимущественно после губных согласных. Он не так высок, как i, н, кажется, имеет некоторую
«внутреннюю огубленность»; иногда трудно отличить этот звук от A (англ. u в but).
6 Курсив мой, Выделенные курсивом слова практически определяют объектную именную инкорпорацию для ограниченного класса имен.
7 Kroeber A. L. Loc. cit., p. 572.
8 xy —
палатализованный x,
примерно соответствует ch в нем. ich.
9 Kroeber A. L. Loc. cit., p. 569.
10 Глаголы
типа to typewrite ‘писать
на пишущей машинке’, безусловно,
только кажутся исключениями: это всего лишь глаголы вторичного образования, для
которых исходными формами являются отыменные дериваты от уже существующих
сложных имен. Аналогичным образом греч. σαρκοɸαγέω ‘я ем плоть’
— не производное от несуществующего глагола ɸαγέω, a отыменный глагол, образованный от сложного имени σαρκοɸάγος ‘мясоедение’. Таким же образом лат. aedificō ‘я строю’ образован не напрямую от именной основы
aedi- ‘дом’ и несуществующего глагола facō, а либо от
именной основы aedifec- ‘строитель
дома, букв. домо-строитель’,
либо по аналогии — от глаголов типа pontificō, которые в свою очередь
образованы от именных основ (напр., pontifec-). С другой стороны, хотя такие имена, как man-eater ‘людоед’, не могут считаться убедительным доказательством
именной инкорпорации, следует допустить существование весомых исключений к
утверждению д-ра Крёбера относительно того, что такие примеры не могут
относиться к именной инкорпорации, «потому что eater ‘поедатель, -ед’ функционально является именем» (Kroeber A. L. Loc.
cit., p. 570). Это может быть и не так, и зависит от характера языков рассматриваемой языковой семьи.
Слово man-eater ‘людоед’ не обязательно состоит, как
в английском языке, из слов man ‘человек’ и eater ‘поедатель’[i],
но может быть агентивным именем, образованным непосредственно от сложного
глагола man-eat ‘людоедствовать’. Man + eater морфологически
не равно man-eat + er.
11 Kroeber A.L. Loe. cit., p. 573.
12
Санскритское слово, заимствованное из исконной индийской грамматической терминологии.
Оно означает ‘много-риса’, т. е. ‘имеющий
много риса’, и само по
себе является примером того класса сложных слов, который терминологически
обозначает.
13 Lehmann
W. Ergebnisse und Aufgaben der
mexikanischen Forschung.- In: «Archiv für Anthropologie»-, 1907, v. VI, pp. 113—168. См. англ. пер.: Ricci
Seymour de. Methods and Results in Mexican Research. 1909, pp. 65, 66. Д-р
Крёбер не вполне прав, утверждая, что никогда не приводилось никаких объяснений
различиям в поведении именного объекта в языке науатль (Kroeber A. L. Loc. cit., p. 574).
14 Этот и последующие примеры заимствованы из кн.: Miste1i F. Charakteristik der hauptsächlichen Typen des Sprachbaues, Berlin, 1893, pp. 115, 120. Здесь сохранена ненормативная фонетическая орфография Mистели.
15 Kroeber A. L. Loc. cit., pp. 574, 575. Генетическое родство шошонских языков и науатль не настолько определенно установлено или, во всяком случае, не настолько близко, чтобы можно было судить об инкорпорации имени в науатль на основании данных шошонских языков, тем более что «шошонские диалекты еще плохо изучены».
16 В конце лета 1909 г. автор работал в течение месяца среди северных юте шт. Юта. Значительное количество материалов по диалекту кайбаб языка пайуте, включая корпус текстов, было записано в течение четырех месяцев зимой и весной 1910 г. от студента-пайуте индейской школы в Карлайле, шт. Пенсильвания. Диалект кайбаб распространен в юго-западных районах шт. Юта и в северо-западных районах шт. Аризона. Он скорее фонетически, чем грамматически, отличается от языков юте, как южного пайуте (в отличие от северного пайуте, или павиоцо), так и от юте, относящегося к выделяемой д-ром Крёбером семье «юте-чемеуэви». Обе группы материалов были собраны для музея университета шт. Пенсильвания.
17 ‘ обозначает аспирацию; —
долготу предшествующего согласного; ε — твердый
приступ; прописными буквами и надстрочными ʷ, ʸ, n обозначаются звуки, эквивалентные соответствующим
полнозвучным гласным и звукам w, y, n
являющиеся их редуцированными вариантами; o — открытый гласный; û, ô, î — открытые
долгие гласные; сочетания обозначений долгих гласных, за которыми следует
обозначение того же гласного прописной буквой, отражают долгие гласные с паразитическим пазвуком; ʸ после
k обозначает
палатализацию предшествующего заднего согласного; ͯ обозначает слабый x, развившийся из ‘ перед сравнительно велярным q; ‘ʸ — палатализованная аспирация, как
слабый ch в нем. ich; γ — звонкий велярный спирант (северонем. g в слове Tage); v — билабиальный, склонный становиться
лабиодентальным, особенно в позиции перед
i; vʷ — билабиальный с внутренней огласовкой, в акустическом
отношении средний между
билабиальным v и
w; V и R обозначают глухие v и r (слабовибрирующий апикальный r); ̕p, ̕t и ̕q — смычные согласные,
произносимые с мгновенной смычкой
голосовой щели; относительно ï,
U и A см. прим. 4 и 5; I —палатализованный ï — воспринимается как неясно
артикулируемый i.
18 Конечный a- в -vān·ia отпадает.
19 Это
именная форма, буквально означающая ‘его кролико-убийство’,
или ‘его велико-убитые’. Она, однако, подразумевает
существование глагола qām· Úxwϵoi.
20 w
в действительности в этих формах не исчезает, поскольку ηw восходит к m.
21 Это не
каузативный суффикс, а глагольная основа.
· С этим утверждением
трудно согласиться. Инструментальное значение присуще этим примерам не самим по
себе, а их переводам. Данные иберокавказских языков свидетельствуют, что вполне
допустима такая языковая интерпретация соответствующих ситуаций, когда
манипулируемый предмет категоризуется как ближайший объект действия; в
дагестанских языках соответствующие глаголы управляют именем в номинативе, а не
в инструментале, что согласуется с объектной трактовкой инкорпорированных имен
в пайуте. — Прим. ред.
22 Таким
образом мы избавляемся от класса слов, кажущихся сложными именами, в которых
определительный, по всей видимости, элемент следует за основой, вместо того
чтобы предшествовать ей. См.: Kroeber A. L. Noun
C
23 Примеры
сложных глаголов с префигированными адъективными и глагольными основами в
науатль см. в кн.: Miste1i F. Loe.
cit., p. 115.
24 См. карты в их статье «The Native Languages of California» — «American Anthropologist», n. s., 1903, v. V, pp. 1—26.
25 О фонетике яна см.: Sapir E. Yana Texts. — «University of California Publications in American Archaeology and Ethnology», 1913, v. 9, pp. 4, 5.
26 Северный диалект яна. Центральный диалект имеет более архаичную форму klun-; эта форма основы сохраняется в северном диалекте яна перед назальными.
27 Отсылки даются к странице и строке «Yana Texts».
28 Инкорпорированный субъект пассива морфологически идентичен инкорпорированному объекту переходного глагола. Это верно для языка науатль.
29 -in- ассимилируется в -ll-.
30 См.
описание фрагмента языка яна в журнале «American Anthropologist», n. s., 1909, v. XI, р. 110.
31 Готовится к печати как часть издания: «Bureau of American Ethnology, Bulletin 40», pt. 2 (Воas Fr., ed. «Handbook of American Indian Languages», pt. 2). См. § 34—36 очерка о языке такелма. (Издано в Вашингтоне в 1922 г. — Прим. перев.)
32 О
фонетике языка такелма см.: Sapir
Е. Takelma
Texts. — «Anthropological Publications. University of Pennsylvania Museum».
1909, v. II, pp. 8—11.
33 За
исключением, может быть, случаев, когда объект — лицо, и тогда может
употребляться суффикс -k‘wa. Существенно, что этот
суффикс не допускает предшествования глаголу какого-либо имени объекта.
34 Отсылки к
странице и строке «Takelma Texts».
35 Boas Fr. Notes on the Iroquois Language. — In: «Putnam Anniversary Volume», N. Y., 1909, pp. 427—460.
36 Пассивные
и возвратные формы образуются в ирокезских языках путем инкорпорации так называемых
«пустых» имен, если использовать удобный китайский термин. Это основы -d- и -dad- (обе — a-класса). См. Boas Fr. Loe. cit., p. 457, сноски 6, 11.
37 Функция
инкорпорированного имени -dAnnlō
‘друг’ (Boas
Fr. Loc. cit., p.458, сноска 46) является, скорее,
предикатно-субъектной, чем собственно субъ-ектной: ‘они не были хорошими друзьями, т. е. не были в дружеских отношениях’, а не ‘друзья
были плохими’.
38 В языке
онейда. Соответствует -sera- в языке мохаук.
39 См.
соответствующие парадигмы в: Воas Fr.
Loc. cit., pp. 442 ,
443. Ср. Сuоq J. A. Études philologiques sur quelques
langues sauvages de l’Amérique. S. I., 1866, p. 99.
40 Отсылки
даются к странице и строке: Boas Fr.
Loe. cit. Описание фонетики см. в: Воas Fr.
Loc. cit., pp. 427—430.
41 Субъекты
перфектных глаголов имеют объектное оформление. См.:
Boas Fr. Loc. cit., p. 438.
42 Трудно
понять, с какой целью здесь употреблена эта пассивная форма. Следует ли ее
понимать как содержащую основу nagla‘- ‘жить’, так что -d-nagla‘sl(a)- означает ‘в которой живут’?
43 См. Boas Fr. Loc. cit., p. 451, сноска 6, второй абзац.
44 Глаголы,
обозначающие состояние, имеют в качестве местоименных логических субъектов
объектные формы. См.: Boas Fr. Loe.
cit., p. 438.
45 Почему
субъектный? Ср. предыдущую и последующую глагольную формы.
46 Тот факт, что в ирокезских языках две именные основы никогда не соединяются в сложное слово и что все кажущиеся сложные имена, состоящие из именной и глагольной (или адъективной) основы, в действительности являются производными от глаголов с инкорпорированными именами, делает этот тип «словосложения» чрезвычайно специфическим. Если бы, как в яна, инкорпорированные имена могли быть по морфологическим признакам объединены с адвербиальными аффиксами, можно было бы не сомневаясь назвать образование таких форм «деривацией». На самом же деле именная инкорпорация в ирокезских языках является более или менее sui generis (своеобразной. — Прим. перев.), ее трудно отнести к какой-либо из известных морфологических категорий.
47 Различие между активными и стативными глаголами проводится в ирокезских языках для всех глаголов независимо от того, имеют ли они инкорпорированное имя или нет. Термины «переходный» и «непереходный» в ирокезских языках имеют мало смысла, если только мы не условимся называть «переходными» такие глаголы, в которых есть субъектные и объектные местоименные префиксы; все другие глагольные формы, даже имеющие инкорпорированные именные объекты, следует тогда считать «непереходными».
48 Объектный
по форме, если глагол стативный.
49 То есть, ‘мне везет, мне сопутствует
удача’. См.: Boas Fr. Loc. cit., p. 459, сноска 52.
50 Это означает, что yo- ‘это, оно’ в слове yonAnуōʹdе относится к -nAny-‘камень’. Весьма возможно, однако, что местоименный объектный префикс 3 л. не-мужского рода нейтральных и пассивных глаголов (yo- в первом и шестом примерах, wa- в четвертом примере) относится не к инкорпорированному именному «субъекту» или показателю пассива -d-, а является по сути безличным, как английское it в выражении it rains ‘идет дождь’, так что даже такие глаголыо бозначают два различных «объекта»-. Если подобная трактовка префикса ед. ч. не-мужского рода нейтральных глаголов верна, то проведенное выше различие между непосессивной и посессивной именной инкорпорацией превращается в различие между безличной и личной инкорпорацией для нейтральных глаголов, и непереходной и переходной (в определенном выше особом для ирокезских язы-ков значении терминов «непереходный» и «переходный»), инкорпорацией — для активных глаголов.
51 […] — обозначает долгий гласный с повышающейся
интонацией, как в языке такелма; î
— i, как в англ. it; u — произносимый шепотом u; к· — палатальный k;
n — «назальный
выдох с энергичным закрытием носовых ходов и положением языка, приспособленным,
очевидно, для артикуляции звука t (или, возможно, k)» (письмо от д-ра Боаса); ε — гортанная смычка.
52 Эти
примеры заимствованы из работы: Uhlenbeck С. С. Ontwerpvan eene vergelijkende
Vormleer van eene vergelijkende Vormleer van eentge Algonkintalen. —
«Verhandelingen der kontlnklljke Akademie van Wetenschapen te Amsterdam,
Afdeeling Letter-kunde», N. R.,
v. XI, № 3, p. 65. В своей грамматике языка
фокс д-р Джоунз не относит инкорпорацию к числу продуктивных приемов (Jones W. Algonquian. — В кн.: «Handbook of
American Indian Languages».Washington, 1911, pt. I, pp. 735—873). Возможно, в
алгонкинских языках имена с инкорпорацией следует рассматривать как производные
основы с субстантивным значением, ср. фокс -winä- ‘рог’ и –‘kwä-
‘женщина’ (р. 796, 797).
53 Любезно предоставлены д-ром Боасом. ê — как e в англ. met; E — гласный неопределенного качества; g — палатальный g· ł — глухой палатальный l, r —увулярный; ’ обозначает слабый гортанный смычный. Диалект собственно цимшиан. См. также: Boas Fr. Tsimshian. — In: — «Handbook of American Indian Languages», pt. I, p. 365, § 34.
54 «Субстантивные формы» в салишских языках и в языке квакиутль, как уже указывалось, не являются случаями настоящей именной инкорпорации.
55 После завершения настоящей статьи (июнь 1910 г.) Дж.П. Харрингтон опубликовал очерки двух диалектов таноанской семьи — тнва и тева. В тива в глагольный комплекс могут инкорпорироваться как прямой, так и косвенный объекты, располагаясь между местоименным префиксом и глагольной основой. Такая инкорпорация обязательна для прямых объектов в единственном числе («American Anthropologist», n. s., 1910, v. 12, p. 28). В тева прямой объект в единственном числе может либо инкорпорироваться, либо не инкорпорироваться (там же, р. 501). Глаголы с инкорпорированным именным объектом в языках тано являются, как и в науатль и шошонских языках, сложными словами с именным и глагольным компонентами.
* Totality — In: «Language monograph», 1930, № 6, pp. 6 — 28.
1 Обратим
внимание читателя на то, что мы вовсе не утверждаем, что в обычном английском
языке употребления выражений the whole, all of, the whole of и all непременно
соответствуют нашим уточняющим противопоставлениям; напротив, если и
соответствуют, то лишь приблизительно. В реальной речевой практике наблюдается
смешение подобных противопоставлений.
2 Этот смысл
отличается, конечно, от смысла the sum в таких выражениях, как the
sum of money which I give you ‘сумма денег, которую я тебе даю’; здесь мы имеем дело с неопределенным
квантификатором, эквивалентным выражению the amount of ‘общее количество [чего-либо]’.
3 В случае,
когда any находится под ударением. Когда на any не падает явное
ударение, выражение not to any extent означает ‘не в значительной степени’, т. е. ‘не
достаточно для удовлетворения (некоторых) требований’.
4 Toll — подсчитанная (или
вычисленная) полная совокупность (погибших) людей.
5 Quota — некоторая
установленная заранее целостность людей — целостность людей, приписываемая
определенной части некоего подразумеваемого целого.
* Central and North American languages. — In: Encyclopaedia Britannica, 14th ed.; London and New York: Encyclopaedia Britannica Co., 1929, vol. 5, p. 138—141.
* Не вполне
ясно, что здесь имел в виду Сепир. — Прим. ред.
* Internal linguistic evidence suggestive of the Northern origin of the Navaho. — «American Anthropologist», 1936, vol. 38, p. 224—235.
1 См., напр.: Franciscans. A Vocabulary of the Navaho Language. 2 vols. St. Michaels, Arizona, 1912, vol. 1, p. 99, статья «gourd»; vol. 2, p. 13, статья «ǎdē’», где приводится латинский эквивалент Cucurbita.
2 См.,
напр.: Franciscans. An Ethnologic Dictionary of the Navaho Language. St.
Michaels, Arizona, 1910.
3 Op. cit., p. 401.
4 Vocabulary, vol. 1, p. 186, статья «spoon».
5 Приводимые
мной чирикауа- и мескалеро-апачские формы цитируются по рукописным материалам,
любезно предоставленным мне д-ром Харри Хойером.
* ‘Ложка из рога’ (фр.) — Прим.
перев.
** ‘Сплющенный рог’ (фр.) — Прим. перев.
6 См.
Ethnologie Dictionary, p. 351, 353.
7 См., напр., Vocabulary, статью «broadcast (in sowing)».
8 с = ts.
9 Мотивы,
которыми я руководствуюсь, реконструируя здесь * yáxs с высоким тоном, а не *yàxs с
низким тоном, технически слишком сложны, чтобы приводить их здесь.
10 Данное
слово означает в хупа не ‘снег’, а ‘иней (на деревьях)’.
11 См.,
напр.: Fang-Kuei Li. A List of
Chipewyan Stems. — «International Journal of American Linguistics», 1933, vol.
7, p. 146: «yaƟ — снег на
земле»; также для чипевиан — см.: Le Gоff L.
Dictionnaire Francais-Montagnais. Lyons, Marseilles, and R
* Англ.
eventide — слово архаичного поэтического стиля, означающее ‘вечер, вечерняя пора’; современное слово tide — ‘прилив и отлив’ англ. time, дат. tid и нем.
Zeit — ‘время’. — Прим. перев.
12 См.: Vocabulary, vol. 1, p. 127, статья «Mescalero Apache».
13 Op. cit.,
vol. 2, p. 135, статья «nátqoho»; лучше перевести как ‘у реки’, поскольку данный этноним основан на
слове tò·h, посесс. -tò· h ‘непересыхающая река’, а не на слове tó ‘вода’.
14 Op. cit.,
vol. 1, p. 226.
* У Сепира
«I bec
15 См.: Gоddard. Pliny Earle. Beaver Dialect. — «American Museum of Natural History, Anthropological papers», 1917, vol. 10, p. 506.
16 См.: Morice. The
Carrier Language, vol. 1, p. 279.
17 См.:
Chapman John W. Ten’a Texts
and Tales fr
* На первый взгляд, как будто бы (лат.) — Прим. перев.
* Abnormal types of speech in Nootka. — «Canada, Geological Survey», Memoir 62, Anthropological Series № 5. Ottawa, 1915.
1 Воas F. Handbook of American Indian Languages. — «Bureau of American Ethnology», Bull. 40, pt. I. Washington, 1911, p. 79.
2 См. фонетический ключ в конце статьи.
3 Sapir Е. Yana texts. — UCPAAE, 1910, vol. 9, p. 95, n. 139; p. 101, n. 150.
4 Gоddard P. E. Kato texts. — UCPAAE, 1909, vol. 5, p. 142, fn. 185.
5 Kroeber A. L.
The languages of the coast of California north of San Francisco. —
UCPAAE, 1911, vol. 9, p. 321 (P
6 6 Олень ассоциируется
с больными глазами также в мифологии других индейских племен. Пример из
мифологии оджибва см.: Radin P. S
7 В
соответствии с данными П. Радина, индейцы виннебаго также считают медведя
левшой. На празднествах, устраиваемых медвежьим кланом этого племени, гости
держат ложку в левой руке.
8
Dictionnaire de la langue Nahuatl
ou Mexicaine. Paris, 1885, s. v.
tzinoa.
9 Этот
глагол рефлексивный по своей семантике.
10 См.: Sapir
Е. Preliminary report on the language and mythology of the Upper Chinook. — «American
Anthropologist», n. s., 1907, vol. 9, pp. 537—538, и подробнее раздел
«Diminutive and augmentative consonantism in Wishram» в кн.: Boas
F. Loe. cit., pp. 638 — 645.
11 Sapir E. Song recitative in Paiute mythology. — «Journal of AmericanFolk-lore», 1910, vol. 23, pp. 445—472, Примеры из языков такелма, юте, чинуки нутка приводятся на с. 471.
12 Об особенностях речи Норки см.: ВоasF. and Hunt G. Kwakiutl texts. Second series. — «Publications of the Jesup North Pacific Expedition», 1906, vol. 10, pp. 82—154, notes; Boas Fr. Kwakiutl tales. — «Columbia university contributions to anthropology», 1910, vol. 2, pp. 126—154.
13 См. Sapir
E. S
14 См. Boas F. Handbook of American Indian
languages, pp. 430, 435; Sарir E. S
15 В1eek W. H. and Lloyd L. C. Specimens of Bushman folklore. London, 1911, notes, pp. 6, 8.
16 Ibid., notes, pp. 18, 22. По крайней мере, так следует из орфографии Блика, хотя, возможно, что сложный знак обозначает особый щелкающий звук, больше нигде не встречающийся.
17 Звуки, не
встречающиеся в фонетической системе языка, могут спонтанно возникать в
результате действия других типов консонантной (или вокалической) игры, чем
применяемые в песенном языке. Так, в языке вишрам (верхний чинук) ряд аналогичных
консонантных изменений с аугментативным значением (напр., переход p в o, t в d, k в g) привели к появлению dj
— звука, несвойственного чинукским языкам, — как аугментативного коррелята
звуков tc
и ts. См. Boas F. Handbook of American
Indian languages, pp. 638, 639, 640.
18 См. Father Schmidt W. Über Musik und Gasänge der Karesau-Papuas, Deutsch New Guinea (отрывок). — «Bericht über den III. Kongress der Internationalen Musikgesellschaft», 1909, S. 297.
20 Некоторые интересные примеры приводятся в кн.: Skinner A. Noteson the Eastern Cree and Northern Salteaux. — «American Museum of Natural History, Anthropological Papers», 1902, vol. 9, p. 82.
21 Вoas F. Tsimshian texts. — «Bureau of
American Ethnology», Bulletin 27. Washington, 1902, pp. 8, 18, 20, 30, 35, 46,
61—64, 78, 171.
22 Здесь не воспроизводится таблица упоминаемых в статье языковых разрядов, которая сопровождала первое ее издание. — Прим. ред.
* Male and
female forms of speech in Yana. — In: «Teeuwen St. W. J., ed., Donum
Natalicium Schrijnen». Nijmegen — Utrecht, 1929, pp. 79—85.
1 Данные о языке яна см.: Sapir Е. Yana Texts. — «Univ. Calif. Publ. Am. Arch, and Ethn.», 1910, 9, pp. 1—235; The position of Yana in the Hokan stock, ibid., 1917, 13, pp. 1—34; Yana terms of relationship, ibid., 1918, 13, pp. 153—173; The fundamental elements of Northern Yana, ibid., 1922, 13, pp. 215— 234; Text analyses of three Yana dialects, ibid., 1923, 20, pp. 263—294. Орфография яна, используемая здесь, объясняется в этих работах.
* Рассоха (у плуга), сошник, лемех (лат.). — Прим. перев.
* Английский
перевод посессивной формы яна труднопереводим на русский язык: он выглядит как *his is said to be strong; за
отсутствием лучшего варианта английское субстантивированное his переведено на
русский язык как ‘его X’. — Прим. перев.
* Two Navaho puns. — «Language», 1932, vol. 8, pp. 217—219.
1 Гравис (à) обозначает низкий тон, акут (á) — высокий тон, циркумфлекс (â) — падающий тон.
* Culture, genuine and spurious. — In: «American Journal of Sociology»-, 1924,vol. 29, 1924, pp. 401—429; отдельные фрагменты статьи были также напечатаны в «The Dalhousie Review», 1922, vol. 2, pp. 165—178, и в «The Dial», 1919, vol. 67, pp. 233—236.
*
Непременное условие (лат.). — Прим. перев.
* Применительно к каждому конкретному случаю (лат.). — Прим. перев.
** В
оригинале обыгрывается многозначность англ. air, в число значения которого
входят, с одной стороны, ‘воздух’, ‘эфир’, ‘дуновение’, а с другой — ‘вид, облик, манеры’: and the air remains an
air, то есть нечто вроде «а манеры остаются чем-то мимолетным и не слишком
материальным». — Прим. перев.
* Англ. spirit и genius соответственно. Насколько можно судить, автор не противопоставляет эти термины, по ходу развития текста раскавычивая их и употребляя без особой системы. В силу этого конкретный перевод в дальнейшем определяется контекстными предпочтениями, обусловленными русскоязычной традицией употребления соответствующих понятий. — Прим. перев.
* Смысл существования (фр.). — Прим. перев.
* «Ballet Russe», или, точнее, «Ballets Russes» — гремевшие в Европе как раз во время написания статьи балетные постановки, создававшиеся стараниями русского антрепренера С. Дягилева. — Прим. перев.
* Из ничего (лат.). — Прим. перев.
* В силу самого этого факта (лат.). — Прим. перев.
* Способ существования (лат.). — Прим. перев.
* Имеется в виду первая мировая война. — Прим. перев.
* Time perspective in aboriginal American culture: A study in method. — «Canada, Department of Mines, Geological Survey», Memoir 90, Anthropological Series Mb. 13. Ottawa, 1916.
* Подопытное животное (лат.). — Прим. перев.
1 Я обязан этим замечанием д-ру Ч. Ф. Ньюкому.
2 Эти замечания не следует ошибочно понимать в том смысле, будто фратрия ирокезов обязательно является более древней социальной единицей, чем клан. Относительное время возникновения фратрии и клана среди самих ирокезов, безусловно, составляет совсем другую проблему.
3 Безусловно, в данном случае не обязательно поднимать вопрос, является ли общий вид канонического шалаша-типи с остовом из жердей, образцом которого следует считать конической формы жилище из бересы у северных алгонкинов, более поздним по происхождению, чем выделывание шкур.
4 В противоположность неглубокой долбленке — возможно, более старому типу ирокезской лодки.
5 Этот путь заимствования может объяснить отсутствие мотива Гром-Птицы в Калифорнии.
6 Следует особо оговорить, что в приводимых выше замечаниях подразумевается влияние окружающей среды на содержание, но не на формы культуры.
* В целом (лат.).
— Прим. перев.
7 Здесь не место развивать положение, согласно которому единственный возможный способ возникновения культуры — объединение в функциональную единицу культурных элементов, уже существовавших прежде независимо. С этой точки зрения любой этап в истории элемента культуры в той же степени соответствует этапу зарождения, как и предполагаемой исходной точке. Этап зарождения, в обычном понимании, отделяется от других этапов культурного развития единственно более или менее произвольной относительной оценкой этих этапов; этапу «зарождения» придается почему-то большее значение, чем непосредственно предшествующим или следующим за ним ступеням. Если обратиться к метафоре из географии, «зарождение» — это вершина временно́й гряды.
8 Эти общие соображения о сопоставлении элементов и комплексов элементов культуры распространяются на всю статью. Они вводятся в связи с проблемой распространения культурных характеристик, поскольку крайне необходимо дать определение таким характеристикам.
9 Например, разные роды среди нутка владеют целебными средствами, секрет которых ревниво охраняется. Ср. тайну противоядия от укуса гремучей змеи, которой владеет фратрия Гремучей змеи у индейцев хопи.
10 Здесь достаточно будет привести несколько фактов, имеющих отношение к сложной проблеме двух типов фратриальной организации. В то время как среди индейцев Северо-западного побережья фратрия владеет определенным гербом или гербами и взаимоотношения кланов в основном определяются принадлежностью к одной гербовой группе, ирокезским фратриям не свойственны гербы или тотемные символы. На Северо-западном побережье разным кланам, так же как у ирокезов, характерны определенные наборы личных имен; однако в отличие от ирокезских кланов, ряд кланов одной фратрии часто имеет общие имена (я опираюсь в основном на данные М. Барбо об индейцах цимшиан), и это свидетельствует о том, что фратрия (или ядро фратрии) Северо-западного побережья является прежней родственной группой, которая разделилась на ряд кланов. Эти данные явно указывают на происхождение фратрии на Северо-западном побережье из родственной группы, в отличие от фратрии у ирокезов. Столь же поучительны церемониальные отношения между фратриями в обоих случаях. Среди ирокезов фратрни противопоставляются друг другу в играх, в траурной и поминальной церемониях и на советах. Взаимные функции действительно отмечаются и для фратрий индейцев Северо-западного побережья (например, погребальные обязанности фратрий у тлингитов), но при более тщательном анализе (я опять имею в виду данные М. Барбо для цимшиан) представляется, что в таких случаях имеет место участие не противоположной фратрии, а группы людей, связанных родством по мужской линии, которые в племени с матрилинейным наследованием должны принадлежать к противоположной фратрии. И в этом случае у племен Северо-западного побережья фратрия выступает как родственная группа, у ирокезов — как функциональная группа.
11 Есть несколько оснований считать это достоверным. Одно из наиболее существенных заключается в том, что в то время как кланы в различных ирокезских племенах в значительной степени совпадают, их объединение во фратрии не совпадает. Другими словами, клановая организация у ирокезов кажется более древней, чем фратриальная.
12 Это не означает, что доводы, основанные на временно́й перспективе, установленной при рассмотрении других данных, не могут способствовать установлению независимого происхождения или исторической взаимосвязи изучаемых нами сходных явлений культуры. Так, обращаясь к приведенному выше примеру, если на основании других свидетельств можно показать, что фратрии у ирокезов появились позже, чем элемент культуры, распространение которого ограничено племенами восточной лесной зоны и наличие которого в прошлом у племен Северо-западного побережья и в соседних районах не может быть доказано, то становится трудно, даже невозможно, исторически связывать фратрии этих двух районов. С другой стороны, если на основании других свидетельств может быть показано, что ирокезские фратрии предшествуют возникновению культурного явления, распространенного почти повсеместно по всей Америке, например, обычая приобретать волшебную силу от духа-покровителя маниту, то тем самым будет расчищен путь для доказательства исторической связи фратриальной организации в этих двух областях.
13 Ничто не мешает нам предположить существование исходного центра распространения на самой промежуточной территории, на которой в настоящее время элемент либо вообще отсутствует, либо существует в нехарактерной для него форме. Например, существование буддизма на Цейлоне и в Тибете указывает, помимо множества имеющихся в нашем распоряжении подтверждающих это документов, на его прежнее распространение по всей территории Индии, где он практически исчез в настоящее время, если не считать секты джайна. Далее, нам известно, что буддизм возник не на Цейлоне и не в Тибете, а в Индии, откуда он распространился на север, юг и восток. Оставив в стороне ранние документальные источники, мы могли бы предположить, что буддизм распространился из Индии, потому что некоторые его характеристики указывают на индийскую культуру (например, употребляющиеся в Тибете и в других местах буддистские термины явно санскритского происхождения; некоторые философские идеи, вроде переселения душ и освобождения от земного существования тех, кто заслужил это религиозным усердием, характерные индийской религии в целом).
14 Этот процесс «пересортировки» культурных ареалов в значительных масштабах происходит и в настоящее время. Такие современные явления, как система заводского производства, организация труда, тяжелое оборудование, железные дороги и множество других достижений техники, а также парламентская форма правления, одновременно создают новые географические культурные образования и разрушают старые.
15 Доказанное патером Шмидтом существование в Южной Америке тех же культурных уровней, которые Гребнер выделил для Океании, можно только приветствовать как reductio ad absurdum [доведение до нелепости (лат.). — Прим. перев.] концепции последнего о диффузии культуры.
16 Культуре, я спешу добавить, о которой ни в коем случае нельзя утверждать, будто она сложилась в самой Америке.
17 Я надеюсь посвятить специальную работу общей проблеме временно́й перспективы в языке, в особенности в языках американских индейцев.
18 Чем выше степень функциональной специализации, тем более тесно и более тонко связаны друг с другом составные части комплекса.
19 Например, поражает, как мало языки типа ирокезских или китайского затронуты всепроникающими культурными изменениями наших дней. Тем не менее им удается выражать все новые потребности в рамках традиционной формы и содержания.
20 При применении данных многих азиатских и европейских языков в культурно-исторических целях нам, конечно, оказывают огромную услугу документальные свидетельства, поскольку меняющиеся форма и содержание языка более или менее полно отражены в поддающихся датировке документах. Для аборигенных языков Америки, однако, письменные свидетельства, хотя и не отсутствуют вовсе, но относительно скудны. Методология лингвистической реконструкции, таким образом, вынуждена ограничиваться в основном косвенными данными. Только такие данные рассматриваются в настоящей статье.
21 Например,
слово it-stagin ‘чулок’ в языке вишрам не поддается анализу, но является просто недавним
заимствованием английского stocking.
22 Например,
можно доказать, что слово king (др.-англ. cyning) является производным от kin
(др.-англ. cynn); в
прошлом оно обозначало ‘тот,
кто входит в (представляет,
возглавляет) родственную группу (kin-group)’. Этот пример, кстати, показывает, что лингвистический анализ
часто помогает прояснить раннюю историю
культурного понятия.
23 За
исключением понятия большой языковой семьи, использованного Пауэллом при
составлении языковой карты аборигенной Америки к северу от Мексики. Многие
этнологи зашли гораздо дальше в использовании этих группировок, чем допустимо с
точки зрения исторически ориентированного лингвиста.
24 Аналогичным образом, слово со значением «герб» в языке квакиутль — ke·s’o — несомненно, производное от k̯e·o ‘вырезать’. По отзыву М. Барбо, цимшиан осознают связь между словом dzabk и глаголом dzab, хотя иногда предлагается другая версия происхождения этого слова. В соответствии с мнением других исследователей, dzabk означает «то, что сделано, придумано» и демонстрируется на потлаче, что подразумевает изобретение новых способов демонстрации старых гербов или даже изобретение новых гербов.
25 Ср., например, более или менее прозрачную структуру таких названий американских городов, как Нью-Йорк, Филадельфия, Вашингтон, Новый Орлеан, Индианаполис, Сент-Луис, Сан-Франциско, Буффало, в сравнении с такими ни-чего в настоящее время не значащими европейскими названиями, как Лондон,Париж, Йорк, Лидс, Руан, Реймс, Рим, Неаполь.
26 wa- может соответствовать wa- ‘сидеть’ в яна. Сколь давно в яна существует слово waʽgaluʽ, доказывает применение диминутива от него — wa‘galu·̕pa ‘маленькая гора Шаста’ — по отношению к горе Лассен, вершине вулканического происхождения на территории яна. Гора Шаста находится за пределами территории как хупа, так и яна.
27 Многие
современные отрасли промышленности имеют свой обширный и развитый словарь, но
это в основном техническая лексика, имеющая ограниченное применение и, таким
образом, находящаяся за пределами потока истории языка.
28
Выравнивание по аналогии и фонетические изменения являются двумя основными
причинами языковой вариативности. Выравнивание по аналогии — процесс, имеющий
место в формах детского языка, типа mans, runned и brang. Эти и подобные примеры просто не
санкционированы употреблением взрослых. Такая форма прошедшего времени, как
worked ‘работал’ (вместо устаревшего
wrought), изначально была столь же грубой ошибкой, как brang или bringed вместо
brought ‘принес’.
29 29 То, что может быть названо стандартной длиной корня, сильно различается в разных языках. В некоторых языках это слог (среди подобных языков есть такие, где нормой являются сочетание согласного и гласного, в других корень обычно состоит из согласного плюс гласный плюс согласный), в других — два или даже три слога; однако трехсложные корни редко встречаются в качестве нормы.
30 Диегеньо
(диалект языка юма) и шаста — оба
относятся к языкам хока и, таким
образом, отдаленно родственны, но крайне мало вероятно, что именно это соответствие основано на чем-либо ином
помимо культурной диффузии. Такелма, насколько
известно, не связан родством с языками хока.
31 Эта форма
может быть легко возведена на основании внутренних и сравнительных данных к
форме ísisi.
32 В словах
erasure и closure j развилось из zy, поскольку исходное
лат.-sura, превратившееся во фр. -sure, т.е. -züre, стало -zyure, -zyur. В
словах aphasia и cohesion исходное интервокальное -si- превратилось в звонкое
неслоговое -zy-. Исконно английское -zy-, в виде -j- лишь изредка
возникает при явлениях внешнего сандхи, например äju из äz yu (т. е. as you).
33 Может ли быть связано с hotua ‘бык’ в языке шейенн? (См. «AmericanAnthropologist», n. s., v. VIII, p. 18.)
34 Такое ограничение,
однако, гораздо реже применяется по отношению к слову с идентичным или сходным
значением в нескольких родственных языках, чем тогда, когда мы ограничены
только рамками одного языка. Независимое параллельное развитие значения в двух
или более языках не исключается (ср. атабаск. tlcl ‘палочки
для добывания огня’,
развившееся из англ. matches ‘спички’, о чем говорилось выше), но такая возможность
сильно уменьшается с возрастанием количества
сопоставляемых языков.
35
Фонологический критерий очень полезен при стратификации заимствованной
культурной лексики. Можно привести неисчислимое множество примеров из истории
языков Старого Света. Например, на минимальный возраст происхождения, возможно,
заимствованной,
культуры конопли среди германоязычных племен указывает фонетическая форма этого
слова (ср. др.-англ. hænep); сопоставление с такими
формами слова, как греч. kannabis,
определенно показывает, что эта культура, или, по крайней мере,
само растение, стало известно до того, как произошло характерное германское
передвижение k в
h и b в p, то есть, в очень отдаленные времена,
предшествующие, например, знакомству германских племен с христианством (ср.
др.-англ. cyrice ‘церковь’, т. е. kürike, из
греч. küriake; обратите
внимание на сохранение k
в древнеанглийском и вообще в западногерманских языках, потому что это слово
было заимствовано уже после того, как произошло передвижение k в h).
36 В нитинат
и мака, впрочем, вакашские x̣
и x̣w
сохраняются.
37 Лишенное
мягкости ’l в
квакиутль соответствует ’y,
а не ’n в нутка.
Исходя из этого, можно
предположить, что слово hei’na
в нутка — заимствованное из квакиутль
xwe∙ la, а не его
производное, n в
нутка соответствует l
в квакиутль как ближайший
акустический эквивалент.
38 Это относится
ко всем диалектам луисеньо-кауилла, а также к языку тю-баттлабал.
39 Это
относится к диалектам юте-чемеуэви и шошоне-команче.
40
Юто-ацтекское tl, вероятно, уже перешло в t в шошонских и сонорских языках, поскольку tl в
заимствованных из науатль словах заменяется в этих языках на ближайший фонетический эквивалент, t. Ср. такие
испанизированные слова, как metate
‘жернов’ и ocote ‘окоте (мексиканская сосна)’.
* Э.Сепир
употребляет термин «linguistic stock», который мы переводим как «языковая
семья». Следует иметь в виду, что состав некоторых семей индейских языков до
сих пор окончательно не определен, а языки, относящиеся к одной языковой семье,
могут находиться в различной степени близости по отношению друг к другу. — Прим. перев.
41 То есть не считая отдаленно родственных языков рок и вийот в Калифорнии.
42 Эти языки относятся к группировки пенути, как она определена Р. Диксоном и А. Л. Крёбером. Собранные мною данные показывают, что она простирается на территорию Орегона и включает языки такелма, кус и нижний умпква и, возможно, некоторые другие языки. Для простоты я употребляю здесь термин «языки пенути» в более ограниченном смысле, применительно только к языкам Калифорнии.
43 Эти и другие подобные термины («передвижение населения, говорящего на таком-то и таком-то языке») ни в коем случае не означают, что все или даже большинство говорящих на диалектах данной языковой семьи по необходимости являются потомками гомогенной группы людей, говоривших на гипотетическом праязыке. Язык может распространиться среди соседних народов и без существенного перемещения населения. Замещение одного языка другим в результате культурных контактов также включается нами в содержание термина «перемещение племен, говорящих на родственных языках». Я уверен в возможности доказать, что в действительности аборигенное население Америки часто перемещалось на значительные расстояния. Я не думаю, что вытеснение одного языка другим было столь же типично для Америки, как для Старого Света, хотя такие случаи известны (например, говорящее на языке тлингит племя тагиш было исконно атабаскоязычным; племя хопачасат, говорящее на языке нутка, принадлежалоранее к салишеязычным племенам; тева пуэбло Хано переходят на язык хопи).
44 Несмотря на сокращение числа семей индейских языков, которые мы выделяем в последние годы, нам удастся, насколько я понимаю, избежать сохранения значительного количества изолированных языковых групп в Северной и Южной Америке.
45 Хотя попытки точной датировки абсурдны, может быть интересно отметить, что на недавнем научном заседании известный американский палеонтолог, занимавшийся в то же время проблемой раннего населения Америки, высказал мнение, что, согласно геологическим данным, человек живет на континенте самое большее десять тысяч лет. Это было лишь частное, несколько неохотно высказанное, мнение, но весьма вероятно, что оно отражает общую консервативную точку зрения на данный вопрос. Десять тысяч лет, однако, представляются совершенно недостаточным промежутком времени для развития из единого источника столь различных форм речи, которые в действительности обнаруживаются в Америке.
46 Или, в лучшем случае, столь отдаленно родственных, что родство вряд ли может быть очевидно из описательных данных.
47 Эскимосский язык в Сибири следует, безусловно, считать представляющим обратное перемещение из Америки в Азию.
48 Из этих рассуждений следует крайне важный в теоретическом, если не непосредственно в практическом, отношении вывод. Если когда-нибудь станет возможным доказать достаточно убедительное родство между языками Азии и Америки, это не обязательно и даже наверняка не будет относиться более чем к небольшой части американских языков. Я не считаю невозможным, например, что для эскимосско-алеутских и языков на-дене могут быть в конце концов установлены родственные связи в Азии, а не в америке. Вряд ли следует подчеркивать, что эти замечания имеют лишь теоретическое значение.
49 Здесь я допускаю возможность установления исторически равноценных языковых объединений, а также различения исторически первичного и относительно вторичного расхождения языков, даже когда последнее характеризуется сравнительно большей величиной (например, английский язык представляется в целом более далеким от немецкого, чем немецкий от датского, и тем не менее можно убедительно показать, что расхождение между английским и немецким исторически вторично по сравнению с расхождением между немецким и датским, или, лучше сказать, между западногерманским и скандинавским). Доказательство этих утверждений завело бы нас слишком далеко в технику компаративистики.
50 После написания данной статьи я стал склоняться к мнению о возможности отнесения шейенн и арапахо к одной группе алгонкинских языков.
51 Это, безусловно, приобретает значение, если учесть существование на западе языков вийот и юрок. Вряд ли случайно, что наибольшая языковая дифференциация собственно алгонкинских языков обнаруживается в западных районах, а не в атлантическом ареале.
52 Это ни в коей мере не противоречит данным о позднейшем перемещении некоторых алгонкинских племен (западных кри, равнинных оджибва, арапахо, шейенн) на запад. Я не склонен полагать, что переселение кри в западные районы является частью того общего перемещения населения, в результате которого индейцы блэкфут обрели свои нынешние территории.
53 Например,
для тихоокеанских атабаскских языков в целом характерно наличие s и c как рефлексов исконных
соответственно s
и z и c и j в морфологии можно отметить частое использование -c в «неопределенных»
временных формах многих глаголов.
Южные атабаскские языки как группа в целом характеризуются развитием исконных палатализованных
звуков ряда k в звуки ряда ts.
54 Некоторые языковые явления — как в тихоокеанской, так и в южной диалектной группах атабаскских языков — указывают на то, что атабаскские языки распространились в соответствующих ареалах позже. В другой своей работе я попытался показать, что языки хока (шаста-ачомави, чимарико, карок, помо, яна, эсселен, юма, сери, чонталь, возможно, также чумаш и салина) родственны коауильтекским языкам на западном побережье Мексиканского залива (коауильтек, комекрудо, котонаме, тонкава, каранкава, возможно, также атакапа); если это действительно так, то атабаскские племена, разделяющие[i] в настоящее время юма от караикава и тонкава, скорее всего, являются пришлыми. Аналогичным образом в северной Калифорнии территории между землями помо и родственными им по языку шаста, чимарико и карок в основном заняты атабаскскими племенами. Наконец, в Орегоне кус и нижние умпква отрезаны от отдаленно родственного языка такелма (доказательства родства последних я предполагаю представить в особой работе) атабаскскими диалектами.
55 Точно так же как мы, еще недостаточно овладев иностранным языком, поневоле заменяем трудные и непривычные звуки на привычные и буквально переносим знакомые морфологические и синтаксические модели в новый язык.
56 В некоторых случаях, несомненно, это делается сознательно. Манера речи, свойственная одному языку, особенно если она связана с ритуальными или литературными функциями, может целенаправленно имитироваться носителями другого языка.
57 Три последних языка, как было давно показано Фр. Боасом, разделяют некоторые морфологические характеристики. Вполне возможно, что они генетически родственны.
58 В этом смысле майду отличается от всех остальных языков пенути (йокуц, мивок-костаноанские, винтун, а также кус и нижний умпква; в такелма независимо от майду, хотя, возможно, также под влиянием шаста-ачомави, развился ряд инструментальных глагольных префиксов несколько иного типа). С другой стороны, инструментальные глагольные префиксы характерны для некоторых языков хока (шаста-ачомави, чимарико, помо).
59 В этом отношении майду также отличается от прочих языков пенути (включая такелма, кус и нижний умпква). И опять эта особенность свойственна нескольким языкам хока (яна, шаста-ачомави, чимарико, карок).
60 Следует помнить, что и винтун, и майду относятся к языкам пенути и, следовательно, родственны. Языковая психология обоих языков кажется очень сходной, так что при прочих равных условиях можно предположить, что винтун подвержен влиянию языков хока в той же степени, что и майду.
* Cust
* Personality. — «Encyclopaedia of the Social Sciences», 12. New York: Macmillan, 1934. pp. 85—87.
* Do we need а «Superorganic»? — «American Anthropologist», 19, 1917, pp. 441—447. Перевод дается с незначительными сокращениями.
* Полностью (лат.). — Прим. перев.
1 Глубокий анализ фундаментальных различий между историческими и естественными науками дан в непростой для восприятия, но очень профессиональной книге Г. Рикерта «Ограничения при построении естественнонаучных понятий; введение в исторические науки» («Die Grenzen der naturwissenschaftlichen Begriffsbildung; eine Einleitung in die historischen Wissenschaften»). Я настоятельно рекомендую всем антропологам и в целом всем, занимающимся общественными науками, обратить внимание на эту книгу.
* Sарir Е. The Unconscious patterning of behavior in society. — In: The Unconscious: A Symposium. Ed. by E. S. Dummer. — N. Y.: Knopf, 1927, pp. 114—142.
* Anthropology and sociology. — In: The Social Sciences and Their Interrelations. Ed. by Ogburn W. F. and Goldenweiser A. — Boston: Houghton Mifflin, 1927, pp. 97—113.
* В соответствии с традицией англ. primitive переводится ниже как «первобытный» — за исключением тех случаев, когда это определение тем или иным образом градуировано. С другой стороны, в переводе сохранено не принятое в СССР использование терминов «этнология», а также «антропология» в широком понимании последнего (подобное терминоу потребление практиковалось в нашей стране в 20-х гг. и как будто возрождается в последнее время). — Прим. перев.
1 В задачи данной статьи не входит систематический обзор различных видов социальных единиц (social units) в первобытных обществах. Очень удачная сводка дана д-ром А. Гольденвейзером[2] в объединенных темой «Общество» главах книги «Ранняя цивилизация» («Еarly Civilization»). Он отмечает, что единицы выделяются с учетом местоположения; кровнородственных связей (семья в собственном смысле; группа кровных родичей, грубо определяемая классификационными системами терминов родства; клан, или матрилинейный сиб; гене, или патрилинейный сиб; [окончание сноски в книге расположено на следующей, 613-й странице] наследственная «половина» (hereditary moiety), т. е. социальная единица, задаваемая разделением племени на две группы родов, связанных [в случае, если термин употребляется в узком смысле. — Прим. перев.] брачными отношениями; материнская семья, определяемая реальным происхождением от некоторой прародительницы; брачный класс); возрастом; поколением; полом; наконец, социальной функцией (группы, определяемые по их месту в ремесленном или промышленном производстве; религиозные, военные и знахарские общества; группы, определяемые наследственными привилегиями или материальным благосостоянием).
Существует, конечно, много других видов ассоциаций, которые не столь просто расклассифицировать. На практике классы сплошь и рядом пересекаются. Так, клан или гене могут быть одновременно территориальными единицами или же пользоваться преобладающим влиянием в селении, где представлены и другие кланы или роды; религиозное общество может быть в то же время группой, объединяемой по признаку возраста или пола; некоторая конкретная материнская семья, как это имеет место у ирокезов, может быть социальной единицей, обладающей привилегией давать тому клану, к которому она принадлежит, вождя; и т. д.
* По преимуществу (фр.). — Прим. ред.
* Дуальная
организация (англ. moiety system — от франц. moitié ‘половина’) — способ социальной
организации, предполагающий деление общества на две параллельные, в общем
случае не находящиеся в иерархических отношениях части (moieties). Обычно
употребляется (что и делает Сепир) в узком смысле (иногда с уточнением
hereditary moiety, т. е. ‘наследственная дуальная
организация’),
предполагающем, что «половинами» являются унилинейные группы — экзогамные роды
или фратрии. — Прим. перев.
* Игра с мячом и клюшкой-ракеткой, впоследствии получившая это свое название от франкоязычных канадцев и ныне считающаяся национальной канадской игрой. — Прим. перев.
** Л. Г. Морган определял фратрию как объединение нескольких родов одного племени; в более модернизированных терминах фратрия определяется как унилинейная наследственная группа из нескольких кланов (сибов), предположительно родственных. — Прим. перев.