В этот вечер кабак Аники-боголюбца был разгорожен не одной только печью, но и широкие проходы мимо печи по ту и другую сторону завешены рогожами. У рогожных занавесей стояли кабацкие ярыги; они с каждого, кто проходил к стойке, требовали деньгу.
— Пропились? Казну на пропой собираете? — ворчали горожане, неохотно платя деньгу.
— Лицедействуем! Лицедейство узрите.
— Ведомое ваше лицедейство. Вам тюрьма — родная мать, а нас с вами поволокут — беда.
— Власти кабак закинули... хозяева мы.
— А Якун? Он стоит всех земских ярыг. — Якуну укорот дадим!
— Дадим, дадим, а сколько времени ходит... водит стрельцов... с решеточным заходил.
— Ну, такое мы проглядели... Ужо выбьем из кабака!
Сенька с учителем подьячим без спора уплатили за вход.
Когда вошли за рогожи, им показалось, что топят огромную баню. Воняло кабаком и дымом сальным. За стойкой, с боков питейных поставов, у стены дымили факелы.
Дым расползался на столы, на посетителей, на винную посуду, стоявшую на полках поставов. Где-то вверху было открыто дымовое окно, но дым, выходивший из кабака, ветер загонял внутрь, только частью дым уходил поверх рогожных занавесей в другую — пустую половину кабака, заваленную по углам бочками.
Столы, скамьи и малые скамейки — все перетаскано на сцену, затеянную ярыгами. Питейные столы за занавесями стояли по ту и другую сторону к стенам плотно. Питухов горожан за столами много.
Посредине сцены, недалеко от стойки, пустой стол; справа от стойки, на полу, светец, — лучина в нем догорала, снова не зажигали. За светцом, ближе к стойке, прируб. Всегда дверь прируба на запоре, сегодня распахнута настежь, из нее выглядывали кабацкие ярыги в красных рваных рубахах и разноцветных портках.
Оттуда же, из прируба, вышел ярыга Толстобрюхий в миткалевом затасканном сарафане, от сарафана шли по плечам ярыги лямки: одна — зеленая, другая — красная. Груди набиты туго тряпьем и под ними запоясано голубым кушаком. Лицо безбородое, одутловатое, густо набелено и нарумянено, по волосам ремень, к концам ремня сзади прикреплен бычий пузырь.
Ярыга подошел к столу, шлепнул по доске столовой ладонью и крикнул хриплым женским голосом:
— А ну-кася, зачинай!
С черных от сажи полатей, по печуркам печи кошкой вниз скользнул горбун-карлик, без рубахи и без креста на вороту, в одних синих портках, босой. Он беззвучно вскочил на стол, начал читать измятый клок бумаги. Читал он звонко и четко, а ярыга, одетый бабой, сказал:
— Реже чти... торжественней! Горбун читал:
— «Прийдите, безумнии, и воспойте песни нелепыя пропойцам, яко из добрыя воли избраша себе убыток; прийдите, пропойцы, срадуйтеся, с печи бросайтеся, голодом воскликните убожеством, процветите яко собачьи губы, кои в скаредных местах растут!»
Ярыга крикнул:
— Борзо и песенно! Горбун продолжал певучее:
— «Глухие, потешно слушайте! Нагие, веселитеся, ремением секитеся, дурость к вам приближается! Безрукие, взыграйте в гусли! Буявые, воскликните бражникам песни безумия! Безногие, воскочите, нелепого сего торжества злы, диадиму украсите праздник сей!»
Это был как бы пролог. Горбун, прочтя его, исчез так быстро, что никто не заметил — куда.
Снова тот же голос распорядителя-ярыги:
— Эй, зачинай!
Из прируба на деревяшках, одна нога подогнута, привязана к короткому костылю, в руках батог, вышли плясуны босоногие, в кумачных рубахах и разноцветных портках.
Стол, с которого читал горбун, мигом исчез. Начался скрипучий, стукающий танец.
Плясуны пели на разные голоса:
Тук, тук, потук —
Медяный стук!
Были патошники,
Стали матошники.
За медяный скок
Человечины клок!
Нет руки, ни ноги —
Так пеки пироги!
Ой, тук, потук,
Сковородный стук!
Раскроили пирог,
В пироге-то сапог,
Тьфу, ты!
В пироге, в сапоге
Персты гнуты!
Тут же один ярыга бегал среди пляшущих, стучал в старую сковороду, подпевая:
Целовальника по уху,
Не мани нашу Катюху — р-а-а-з!
Не лови за тить,
Не давай ей пить, водки!
Иногда пляшущие останавливались у столов, где сидели питухи, им подносили то водки, то меду.
Сенька с учителем сидели за столом, плотно прижавшись к стене и подобрав ноги, чтоб не мешать пляске.
Когда пляска кончилась, зажгли в светце две яркие смольливые лучины, осветив стену и стойки, и Сенька увидал на стене новую надпись, крупно написанную:
«Питухов от кабаков не отзывати». Прежняя грамота о «матернем лае» была сорвана, он подумал: «Видно, и старому кабаку Медный бунт не прошел даром? Вишь, прибить заставили царево слово...»
Учитель, поглядывая на рогожи, ворчал:
— Нет и нет его, пакостника! Где бы пить, штоб по бороде текло?
— Давай пить, учитель!
Сенька приказал подать ендову меду. Слуга принес, потребовал заплатить. Сенька уплатил.
Иные, требуя, спорили, ругали кабацкого слугу. Он указал на Сеньку:
— Учитесь у него. Без худа слова платит.
— На то он, вишь, чернец!
— В чужой монастырь попал!
Ярыга, одетый бабой, с решетом обходил столы питухов. Говорил нараспев, как бабы, и кланялся, как баба на свадьбе:
— Сватушки! Батюшки! Пейте, хозяина не обижайте, кушайте, што довелось, на малом брашне не обессудьте! Мы, лицедеи, иное действо учиним, да, вишь, силушки мало — на силушку питушку киньте денежку! Безногим, безруким пропитание... пить им да пить, горе копить... Медь, вишь, ковали, руки, ноги растеряли... пожертвуйте, ушедшие по добру от правды царевой!
Питухи кидали деньги в решето, иные, вставая и уходя, говорили:
— Ой, окаянные! Попадешь с вами в железа.
У рогожи заспорил козлиный голос:
— С меня деньгу? Пропащие вы! Я — власть!
Этот голос взбудоражил ярыг кабацких, они ответно закричали:
— Сымай рогожи-и?
— Сымай запоны!
— Вишь, у Земского двора земля расселась, черти полезли в мир!
— Якун при-и-шел!
Учитель встал, сунул ярыге деньгу за вход пришедшего, и у стола появился тощий человечек в киндячном кафтане, подбитом бараньим мехом, седоусый, с жидкой бородкой.
— Ждем, Якун! Садись, пей, ешь, мы с сынком платим.
— Добро! Угощение и приношение люблю, а што тут эти пропой-портки орудуют?
Он бегло, но зорко оглядел кабацких ярыг. Кабацкие завсегдатаи выходили и уходили в прируб. Теперь они, выходя, занимали столы, покинутые питухами горожанами.
На одном столе стояло решето с собранными деньгами, — к нему теснились многие. На собранные деньги требовали на столы пива, водки и калачей.
Рогожные занавеси сняли — открыли кабак во всю ширь.
Ярыга, одетый бабой, на своей сцене недалеко от стойки кабацкой упал на колени, возвел глаза к высокому потолку, утонувшему в дыме факелов, и громко воскликнул:
— Боже, вонми молению девы чистой! — Тише и молитвеннее продолжал, сложив на груди руки: — Пошли, всемилостивый, благовеста для, ко мне, чистейшей деве, архандела Вархаила, да уготовит в чреве непорочном моем младеня!
Недалеко за столом четверо посадских питухов, вскочив, закричали:
— Эй, пропащие! Имя богородично не троньте!
— Не тревожь владычно таинство, рожу побьем!
— Черта они боятся боя! Вишь, лихие люди меж их хоронятся.
— Так уйдем! Грех такое чуть!
— Уйдем от греха!
Человек пять горожан ушло, но много еще оставалось таких же.
Ярыга, одетый бабой, лег на пол брюхом вверх; с полатей из черноты и сажи ловко, неслышно соскочил горбун-карлик с ворохом тряпья и, быстро закидав лежащего, сам зарылся в тех же мохрах.
Сцена некоторое время была без действия. Видимо, ярыги переодевали кого-то или просто ждали.
— Вот где они, церковные мятежники... богохульники, воры! — ворчал Якун, распивая даровой мед.
— Они, Якун Глебыч, не в церкви деют, в кабаке.
— Такое действо и богохульство на людях везде карается, Одноусый!
Якун хмелел и, обычно для него, становился с каждым ковшом злее и придирчивее.
Сенька молча пил рядовую с обоими подьячими. Его учитель, хмелея, становился все ласковее: он лез целоваться к Якуну и Сеньке. Размахивая руками, кричал:
— Якун Глебыч, пей! Калачей купим, коли надо! Потом о деле перемолвим... о деле!
— Молви, Одноусый, теперь! После от тебя не разберешь.
— Ну, так начну разом! Куму мою пошто, Глебыч, теснишь, а? Кума — вдовица, и робятки у ей малы... а?
— Это та, што калашница на Арбате? Курень рядом блинной избы?
— Та, Якун! С Арбата она!
— Так ради тебя отставить бабу? Баба она вдовая.
— Пей, Якун, чтоб по бороде текло. Вдовая, та... она!
— Смолоду борода моя повылезла вполу, редкая, и течь питью зря непошто... а все же ай я той бабе не гож? Рожа у меня не шадровита... тайных уд согнития[291] не иму. Баба же та ко мне не ласкова: вдова та баба! Правду молыл Одноусый, — гнету ту бабу поборами и неослабно гнести буду.
— Без креста ты, Якун, а судишь о церковных мятежниках... без креста!
— Лжешь, щипаный ус! Крест на вороту серебряный иму... Потому такое, штоб товар не лежал впусте! Баба с малиной схожа — глянь, и прокисла!
Сенька вдруг сказал:
— Когда не любят, силой не возьмешь.
— Спужаетца, будет сговорна, а супоровата зачнет быть, то дров хватит... сгорит на болоте.
— И на тебя управа сыщется!
— Ты стрелец Бова, удалая голова, помолчи! Время хватит — сыщем. Не ты ли был в Бронной слободе у Конона головленковским ряженым? Хе-хе!... В каких ходишь?
Сенька сверкнул глазами, слегка стукнул по столу кулаком, пустая ендова покатилась на пол вместе с кубками. Слуга подошел, убрал пустую посуду.
— Вот видишь! — растопырил Сенька огромную пясть руки, положа ее на стол. — Кого не люблю, беру за гортань — и об угол!
— Уймись, сынок! Якун — свой человек, не угрожай ему.
Седоусый заблеял козлиным голосом:
— Он не ведает закону государева: на приказных людей угроза карается по «Уложению» — боем кнута и ссылкой... хе-хе!
— По «Уложению», Якун Глебыч, а чем карается подьяческое самовольство?
Седоусый помолчал, потом крикнул:
— Парень! Неси ендову вина, да неразбавленного.
Слуга подал и кубки сменил, дал ковши малые. Лицедейство кабацкое начали снова.
Лежащий на полу теперь изображал роженицу: он стонал и причитывал:
— Ой, мамонька! Ой, родная! Непошто родила ты меня, Перпитую горемышную?! Аль ты не ведала, не знала, что на белом свету мужиков, как псов по задворочью? Ой, по их ли, али уж и по моему хотению — не упомню того — и я родами мучаюсь... О-о-х!
На стоны и вопли из прируба вышел поп с требником. Видимо, поп с себя все пропил, кроме медного креста. Крест наперсный на тонкой бечевке мотался на его груди, когда он крестился. Вместо фелони на попе серый халат безрукавый с оборванными спереди полами; портки на попе заплатанные, дырявые, едва закрывающие срам. Хмельной, шаткой походкой подошел к лежащему на полу, стал в головах и гнусаво начал читать, не глядя в требник:
— «Господу помолимся! Владыко, господи, вседержителю, исцеляяй всякий недуг и всякую язю, сам и сию днесь родившую рабу твою Перпитую исцели!»
От своих столов пропойцы кричали:
— Чего лжет поп?
— Не родила она! Ну, може, родит?
Не слушая, поп продолжал:
— «...и восстави ю от одра, на нем же лежит».
— Мы его восставим ужо! — злобно блеял подьячий Якун.
— «...зане, по пророка Давида словеси, в беззакониих зачахомся и сквернави все есмы пред тобою...»
В ногах роженицы, в мохрах, зашевелилось. Оттуда вылез совсем голый горбун-карлик.
— Родила-таки!
— На то поп и читал!
— Где же вы, мамушки, нянюшки? Ох, подайте целовать мне моего царского сына...
— Ах, окаянные! — крикнул Якун.
Горбун, закрывая срам рукой, юрко сползал для материя поцелуя.
— Эй, младень! Подь за стол — пей... Поп читал:
— «Но в час в оньже родится, токмо обмыти его и абие крестити».
— Омоем и окрестим!
Горбуна за столом из ендовы полили пивом. Поп читал спутанно, он косился к столу, где пили ярыги, а пуще делили деньги.
— «Омый ея кабацкую скверну... во исполнение питийных дней ея. Творяй ю достойну причащения... у стойки кабацкой...»
Поп, щелкнув застежками, закрыл требник и отошел к столу. Он никого не видал, видел только решето с деньгами. Якун злобно блеял, глядя на попа:
— Что он чел, разбойник? Господи!
— Брось их, Якун Глебыч! Сядь хребтом к ним и забудь... Пей, по бороде штоб!
— А нет! Это тебе, Одноусому, и твоему, как его, сынку, чернецу-стрельцу, все едино... Я же во имя господа и великого государя восстану, не пощажу, изничтожить надо разбойничье гнездо!
Роженице в тряпье было тепло, она не вставала с полу. Водкой поили исправно: поднесут ендову, поставят у головы и ковш, два вольют, только рот открывай.
Кабак разгулялся вовсю. Кабацкие завсегдатаи пели:
Тук, потук, деревянный стук!
За медяный скок...
Кто-то порывался плясать.
— Разбойники! Тот лежачий ярыга пропойца — князь Пожарской... он не впервой святотатствует да скаредное затевает!
— Пей, Якун! Никто их и слушает. Пей... утихомирься!
— А нет! Злодейства, богохульства не терплю... бунтовских словес также...
На стол была потребована ендова водки. Якун взял ее, прихватил и ковш малый... пошатнулся, но, стараясь быть бодрым, зачастил короткими шагами к лежащему в тряпье. Привстал на одно колено; подойдя к голове ярыги, зачерпнул ковш водки, сказал:
— Пей! Лицедейство твое не угодно богу, противно и власти царской, но пей, коли трудился во славу сатаны! Еще пей...
Ярыги за столом пьяно смеялись:
— Сажей на курном потолке записать: Якун, злая душа, сдобрился!
— Мало, что поит, еще и мохры его водкой мочит!
— И с чего это на него напало?
— Эй, не тяни! Деньга — моя.
— Нет, не твоя! Пожарскому, лицедею, надобна.
— Верно! Он же с решетом ходил.
— Нет, та деньга моя!
Ярыги спорили о деньгах и без меры пили. Якун ползал у светца, поджигая клочки бумаги. Клочья огня бросал на тряпье ярыги, подмоченное водкой.
Сенька сидел спиной к лежащему. Учитель его, захмелев, подпер руками голову, глядел в стол и бормотал:
— Да... Якун человек без креста! Куму... бабу... вдовицу...
За стойкой стоял высокий старик Аника-боголюбец. Его тусклые глаза редко мигали, он не видел перед собой дальше пяди. Аника был как деревянный идол, пожелтевший от времени. На нем — желтый дубленый тулуп, волосы русые, длинные, на концах седые; лицо — желтое, безусое, схожее цветом с кожей тулупа. Он знал только — раскрыть руку, взять деньги за выпитое и бросить их в глубину дубовой стойки. Ярыги — слуги кабацкие — дали волю пропойцам делать всякие глумы и игры, зная, что в кабацкой казне будет прибыток.
Якун, подьячий, это хорошо видел и знал, а потому, таская из карманов киндяка клочья бумаги, пробовал, какой ком лучше горит, и, наконец, поджег тряпье с середины и с концов. Ярыга спал под тряпьем; ему делалось все приятнее, все теплее, а когда тряпье загорелось зеленым огнем, Якун ушел.
— За гортань возьму! Подай ту деньгу, черт! Моя она! — закричал кто-то хмельно и злобно на весь кабак.
Сенька оглянулся, увидел, как горит ярыга, вскочил и крикнул:
— Товарищ горит! Ярыги-и!
Он хотел кинуться тушить, но его за рукав остановил учитель:
— Сынок, не вяжись... тебя и обвинят... Злодея взять негде — утек!
Началась с матюками, с топотом ног пьяная суматоха. Горевшего сплошным зеленым огнем пьяного ярыгу-скомороха вместе с тряпьем выкинули на снег.
— Родовитой ярыга-Пожарской! Из княжат.
Удержав за столом Сеньку, подьячий, теребя единый ус, поучал:
— В беду кабацкой суматошной жизни, помни, сынок: не вяжись! Пристал, закричал, тебя же будут по судам волочить, и гляди — засудят.
— Да как же так, учитель?
— Так... сами разберутся: умирать им не диво... мрут ежедень.
Уходя с учителем из кабака, Сенька видел: в стороне, на снегу, в зеленоватом мареве дымился ярыга-затейник князь Пожарский.
Идя дорогой, поддерживая под локоть пьяного учителя, Сенька предложил:
— Ночуешь у меня. Брести тебе далеко, и одинок ты.
— Спасибо! Ладил сказать тебе такое, да стыдился. Потому стыжусь, что кричу я ночью во сне.
— Ништо! А куму твою, учитель, от земской собаки подумаю, как спасти!
— Я бы и сам на то дело пошел, да Якун, человек, плевой видом, языком силен! С ним, сынок, не вяжись! Он любимой у дьяка Демки Башмакова, а думной Башмаков да Алмаз Иванов — свои у царя. У царя, сынок! У царя-а...
— Хоть у черта! Эх, ну! Видно, не судьба на одном месте сидеть... Жалко, вишь, с тобой расстаться да Петруху в разор пустить.
— Не вяжись с Якуном, сынок!..