22[1]
теленок или высовывала слепую морду свою свинья. Словом, виды известные. Проехавши пятнадцатую версту, он вспомнил, что здесь, по словам Манилова, должна быть его деревня, но и шестнадцатая верста пролетела мимо, а деревни всё не было видно, и если бы не два мужика, попавшиеся навстречу, то вряд ли бы довелось им потрафить на лад. На вопрос, далеко ли деревня Заманиловка, мужики сняли шляпы, и один из них, бывший поумнее и носивший бороду клином, отвечал: «Маниловка, может быть, а не Заманиловка?»
«Ну да, Маниловка».
«Маниловка! а как проедешь еще одну версту, так вот тебе, то-есть, так прямо направо».
«Направо?» отозвался кучер.
«Направо», сказал мужик. «Это будет тебе дорога в Маниловку; а Заманиловки никакой нет. Она зовется так, то-есть ее прозвание Маниловка, а Заманиловки тут вовсе нет. Там прямо на горе увидишь дом, каменный, в два этажа, господский дом, в котором, то-есть, живет сам господин. Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет никакой здесь, и не было».
Поехали
отыскивать Маниловку. Проехавши две версты, встретили поворот на проселочную
дорогу, но уже и две, и три, и четыре версты, кажется, сделали, а каменного
дома в два этажа всё еще не было видно. Тут Чичиков вспомнил, что если приятель
приглашает к себе в деревню за пятнадцать верст, то значит, что к ней есть
верных тридцать. Деревня Маниловка немногих могла заманить своим
местоположением. Дом господский стоял одиночкой на юру, то-есть на возвышении,
открытом всем ветрам, каким только вздумается подуть; покатость горы, на
которой он стоял, была одета подстриженным дерном. На ней были разбросаны
по-английски две-три клумбы с кустами сиреней и желтых акаций; пять-шесть берез
небольшими купами кое-где возносили свои мелколистные жиденькие вершины. Под
двумя из них видна была беседка с плоским зеленым куполом, деревянными голубыми
колоннами и надписью «храм уединенного размышления»; пониже пруд, покрытый зеленью,
что, впрочем, не в диковинку в аглицких садах русских помещиков. У подошвы
этого возвышения, и частию по самому
23
скату,
темнели вдоль и поперек серенькие бревенчатые избы, которые герой наш,
неизвестно по каким причинам, в ту ж минуту принялся считать и насчитал более
двух сот; нигде между ними растущего деревца или какой-нибудь зелени; везде
глядело только одно бревно. Вид оживляли две бабы, которые, картинно подобравши
платья и подтыкавшись со всех сторон, брели по колени в пруде, влача за два деревянные
кляча изорванный бредень, где видны были два запутавшиеся рака и блестела
попавшаяся плотва; бабы, казалось, были между собою в ссоре и за что-то
перебранивались. Поодаль, в стороне, темнел каким-то скучно-синеватым цветом
сосновый лес. Даже самая погода весьма кстати прислужилась: день был не то
ясный, не то мрачный, а какого-то светлосерого цвета, какой бывает только на
старых мундирах гарнизонных солдат, этого, впрочем, мирного войска, но отчасти
нетрезвого по воскресным дням. Для пополнения картины не было недостатка в
петухе, предвозвестнике переменчивой погоды, который, несмотря на то, что
голова продолблена была до самого мозгу носами других петухов по известным
делам волокитства, горланил очень громко и даже похлопывал крыльями, обдерганными,
как старые рогожки. Подъезжая ко двору, Чичиков заметил на крыльце самого
хозяина, который стоял в зеленом шалоновом сюртуке, приставив руку ко лбу в
виде зонтика над глазами, чтобы рассмотреть получше подъезжавший экипаж. По
мере того как бричка близилась к крыльцу, глаза его делались веселее и улыбка
раздвигалась более и более.
«Павел Иванович!» вскричал
он наконец, когда Чичиков вылезал из брички. «Насилу вы таки нас вспомнили!»
Оба
приятеля очень крепко поцеловались, и Манилов увел своего гостя в комнату. Хотя
время, в продолжение которого они будут проходить сени, переднюю и столовую,
несколько коротковато, но попробуем, не успеем ли как-нибудь им воспользоваться
и сказать кое-что о хозяине дома. Но тут автор должен признаться, что подобное
предприятие очень трудно гораздо легче изображать характеры большого размера:
там просто бросай краски со всей руки на полотно, черные палящие глаза,
нависшие брови, перерезанный морщиною лоб, перекинутый через плечо черный или
алый, как огонь, плащ, — и портрет
24
готов; но вот эти все господа, которых много на
свете, которые с вида очень похожи между собою, а между тем, как приглядишься,
увидишь много самых неуловимых особенностей, — эти господа страшно трудны для
портретов. Тут придется сильно напрягать внимание, пока заставишь перед собою
выступить все тонкие, почти невидимые черты, и вообще далеко придется углублять
уже изощренный в науке выпытывания взгляд.
Один бог разве мог сказать,
какой был характер Манилова. Есть род людей, известных под именем: люди так себе,
ни то, ни сё, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан, по словам пословицы. Может
быть, к ним следует примкнуть и Манилова. На взгляд он был человек видный;
черты лица его были не лишены приятности, но в эту приятность, казалось,
чересчур было передано сахару; в приемах и оборотах его было что-то,
заискивающее расположения и знакомства. Он улыбался заманчиво, был белокур, с
голубыми глазами. В первую минуту разговора с ним не можешь не сказать: какой
приятный и добрый человек! В следующую за тем минуту ничего не скажешь, а в
третью скажешь: чорт знает, что такое! и отойдешь подальше; если ж не отойдешь,
почувствуешь скуку смертельную. От него не дождешься никакого живого или хоть
даже заносчивого слова, какое можешь услышать почти от всякого, если коснешься
задирающего его предмета. У всякого есть свой задор: у одного задор обратился
на борзых собак; другому кажется, что он сильный любитель музыки и удивительно
чувствует все глубокие места в ней; третий мастер лихо пообедать; четвертый
сыграть роль хоть одним вершком повыше той, которая ему назначена; пятый, с
желанием более ограниченным, спит и грезит о том, как бы пройтиться на гуляньи
с флигель-адъютантом, напоказ своим приятелям, знакомым и даже незнакомым;
шестой уже одарен такою рукою, которая чувствует желание сверхъестественное
заломить угол какому-нибудь бубновому тузу или двойке, тогда как рука седьмого
так и лезет произвести где- нибудь порядок, подобраться поближе к личности
станционного смотрителя или ямщиков, — словом, у всякого есть свое, но у Манилова
ничего не было. Дома он говорил очень мало и большею частию размышлял и думал,
но о чем он думал, тоже разве богу было известно. — Хозяйством нельзя сказать,
чтобы
а он их
не только никогда, но даже иногда, припрятав полученное угощенье, потом
продавал им же. Еще ребенком он умел уже отказать себе во всем. Из данной отцом
полтины не издержал ни копейки, напротив, в тот же год уже сделал к ней
приращения, показав оборотливость почти необыкновенную: слепил из воску
снегиря, выкрасил его и продал очень выгодно. Потом в продолжение некоторого
времени пустился на другие спекуляции, именно вот какие: накупивши на рынке
съестного, садился в классе возле тех, которые были побогаче, и как только
замечал, что товарища начинало тошнить, — признак подступающего голода, — он
высовывал ему из-под скамьи будто невзначай угол пряника или булки и,
раззадоривши его, брал деньги, соображаяся с аппетитом. Два месяца он
провозился у себя на квартире без отдыха около мыши, которую засадил в
маленькую деревянную клеточку, и добился наконец до того, что мышь становилась
на задние лапки, ложилась и вставала по приказу, и продал потом ее тоже очень
выгодно. Когда набралось денег до пяти рублей, он мешочек зашил и стал копить в
другой. В отношении к начальству он повел себя еще умнее. Сидеть на лавке никто
не умел так смирно. Надобно заметить, что учитель был большой любитель тишины и
хорошего поведения и терпеть не мог умных и острых мальчиков; ему казалось, что
они непременно должны над ним смеяться. Достаточно было тому, который уже попал
на замечание со стороны остроумия, достаточно было ему только пошевельнуться
или как-нибудь ненароком мигнуть бровью, чтобы подпасть вдруг под гнев. Он его
гнал и наказывал немилосердно. «Я, брат, из тебя выгоню заносчивость и непокорность!»
говорил он. «Я тебя знаю насквозь, как ты сам себя не знаешь. Вот ты у меня
постоишь на коленях! ты у меня поголодаешь!» И бедный мальчишка, сам не зная за
что, натирал себе колени и голодал по суткам. «Способности и дарования? это всё
вздор», говаривал он: «я смотрю только на поведенье. Я поставлю полные баллы во
всех науках тому, кто ни аза не знает, да ведет себя похвально; а в ком я вижу
дурной дух да насмешливость, я тому нуль, хотя он Солона заткни за пояс!» Так
говорил учитель, не любивший на смерть Крылова за то, что он сказал: «По мне,
уж лучше пей, да дело разумей», и всегда рассказывавший с наслаждением в лице и
в глазах,
227
как в том
училище, где он преподавал прежде, такая была тишина, что слышно было, как муха
летит, что ни один из учеников в течение круглого года не кашлянул и не
высморкался в классе, и что до самого звонка нельзя было узнать, был ли кто там
или нет. Чичиков вдруг постигнул дух начальника и в чем должно состоять
поведение. Не шевельнул он ни глазом, ни бровью во всё время класса, как ни
щипали его сзади; как только раздавался звонок, он бросался опрометью и подавал
учителю прежде всех треух (учитель ходил в треухе); подавши треух, он выходил
первый из класса и старался ему попасться раза три на дороге, беспрестанно снимая
шапку. Дело имело совершенный успех. Во всё время пребывания в училище был он
на отличном счету и при выпуске получил полное удостоение во всех науках,
аттестат и книгу с золотыми буквами за примерное прилежание и благонадежное
поведение. Вышед из училища, он очутился уже юношей довольно заманчивой
наружности, с подбородком, потребовавшим бритвы. В это время умер отец его. В
наследстве оказались четыре заношенные безвозвратно фуфайки, два старых
сертука, подбитых мерлушками, и незначительная сумма денег. Отец, как видно,
был сведущ только в совете копить копейку, а сам накопил ее немного. Чичиков
продал тут же ветхой дворишка с ничтожной землицей за тысячу рублей, а семью
людей перевел в город, располагаясь основаться в нем и заняться службой. В это
же время был выгнан из училища за глупость или другую вину бедный учитель,
любитель тишины и похвального поведения. Учитель с горя принялся пить, наконец
и пить уже было ему не на что; больной, без куска хлеба и помощи, пропадал он
где-то в нетопленой, забытой конурке. Бывшие ученики его, умники и остряки, в
которых ему мерещилась беспрестанно непокорность и заносчивое поведение,
узнавши об жалком его положении, собрали тут же для него деньги, продав даже
многое нужное; один только Павлуша Чичиков отговорился неимением и дал какой-то
пятак серебра, который тут же товарищи ему бросили, сказавши: «Эх ты, жила!»
Закрыл лицо руками бедный учитель, когда услышал о таком поступке бывших
учеников своих: слезы градом полились из погасавших очей, как у бессильного
дитяти. «При смерти на одре привел бог заплакать», произнес он слабым голосом и
228
тяжело вздохнул, услышав о Чичикове, прибавя тут же: «Эх, Павлуша! вот как переменяется человек! Ведь какой был благонравный, ничего буйного, шелк! Надул, сильно надул...»
Нельзя, однако же, сказать,
чтобы природа героя нашего была так сурова и черства, и чувства его были до
того притуплены, чтобы он не знал ни жалости, ни сострадания; он чувствовал и
то и другое, он бы даже хотел помочь, но только, чтобы не заключалось это в
значительной сумме, чтобы не трогать уже тех денег, которых положено было не
трогать, словом, отцовское наставление: «береги и копи копейку», пошло впрок.
Но в нем не было привязанности собственно к деньгам для денег; им не владели
скряжничество и скупость. Нет, не они двигали им, ему мерещилась впереди жизнь
во всех довольствах, со всякими достатками, экипажи, дом, отлично устроенный,
вкусные обеды, вот что беспрерывно носилось в голове его. Чтобы наконец, потом,
со временем, вкусить непременно всё это, вот для чего береглась копейка, скупо
отказываемая до времени и себе и другому. Когда проносился мимо его богач на
пролетных красивых дрожках, на рысаках в богатой упряжи, он как вкопанный
останавливался на месте и потом, очнувшись, как после долгого сна, говорил: «А
ведь был конторщик, волосы носил в кружок!» И всё, что ни отзывалось богатством
и довольством, производило на него впечатление, непостижимое им самим. Вышед из
училища, он не хотел даже отдохнуть: так сильно было у него желанье скорее
приняться за дело и службу. Однако же, несмотря на похвальные аттестаты, с
большим трудом определился он в казенную палату. И в дальних захолустьях нужна
протекция! Местечко досталось ему ничтожное, жалованья тридцать или сорок
рублей в год. Но решился он жарко заняться службою, всё победить и преодолеть.
И точно, самоотвержение, терпенье и ограничение нужд показал он неслыханное. С
раннего утра до позднего вечера, не уставая ни душевными, ни телесными силами,
писал он, погрязнув весь в канцелярские бумаги, не ходил домой, спал в
канцелярских комнатах на столах, обедал подчас с сторожами и при всем том умел
сохранить опрятность, порядочно одеться, сообщить лицу приятное выражение и
даже что-то благородное в движениях. Надобно сказать, что палатские чиновники
особенно отличались невзрачностию и неблагообразием. У иных
229
были лица точно дурно выпеченный
хлеб: щеку раздуло в одну сторону, подбородок покосило в другую, верхнюю губу
взнесло пузырем, которая в прибавку к тому еще и треснула; словом, совсем
некрасиво. Говорили они все как-то сурово, таким голосом, как бы собирались
кого прибить; приносили частые жертвы Вакху, показав таким образом, что в
славянской природе есть еще много остатков язычества; приходили даже подчас в
присутствие, как говорится, нализавшись, отчего в присутствии было нехорошо, и
воздух был вовсе не ароматический. Между такими чиновниками не мог не быть
замечен и отличен Чичиков, представляя во всем совершенную противоположность и
взрачностью лица, и приветливостью голоса, и совершенным неупотребленьем никаких
крепких напитков. Но при всем том трудна была его дорога: он попал под
начальство уже престарелому повытчику, который был образ какой-то каменной
бесчувственности и непотрясаемости; вечно тот же, неприступный, никогда в жизни
не явивший на лице своем усмешки, не приветствовавший ни разу никого даже
запросом о здоровье. Никто не видал, чтобы он хоть раз был не тем, чем всегда,
хоть на улице, хоть у себя дома; хоть бы раз показал он в чем-нибудь участье,
хоть бы напился пьян и в пьянстве рассмеялся бы; хоть бы даже предался дикому,
искаженному веселью, какому предается разбойник в пьяную минуту, но даже тени
не было в нем ничего такого. Ничего не было в нем ровно: ни злодейского, ни
доброго, и что-то страшное являлось в сем отсутствии всего. Черство-мраморное
лицо его, без всякой резкой неправильности, не намекало ни на какое сходство; в
суровой соразмерности между собою были черты его. Одни только частые рябины и
ухабины, истыкавшие их, причисляли его к числу тех лиц, на которых, по
народному выражению, чорт приходил по ночам молотить горох. Казалось, не было
сил человеческих подбиться к такому человеку и привлечь его расположение, но
Чичиков попробовал. Сначала он принялся угождать во всяких незаметных мелочах:
рассмотрел внимательно чинку перьев, какими писал он, и, приготовивши несколько
по образцу их, клал ему всякой раз их под руку; сдувал и сметал со стола его
песок и табак; завел новую тряпку для его чернильницы, отыскал где-то его
шапку, прескверную шапку, какая когда-либо существовала в мире, и
что.
Как-то в жарком разговоре, а может быть, несколько и выпивши, Чичиков назвал
другого чиновника поповичем, а тот, хотя действительно был попович, неизвестно
почему обиделся жестоко и ответил ему тут же сильно и необыкновенно резко,
именно вот как: «Нет, врешь, я статский советник, а не попович, а вот ты так
попович!» И потом еще прибавил ему в пику для большей досады: «Да вот, мол,
что!» Хотя он отбрил таким образом его кругом, обратив на него им же приданное
название, и хотя выражение «вот, мол, что!» могло быть сильно, но, недовольный
сим, он послал еще на него тайный донос. Впрочем, говорят, что и без того была
у них ссора за какую-то бабенку, свежую и крепкую, как ядреная репа, по
выражению таможенных чиновников; что были даже подкуплены люди, чтобы, под
вечерок в темном переулке поизбить нашего героя; но что оба чиновника были в
дураках, и бабенкой воспользовался какой-то штабс-капитан Шамшарев. Как было
дело в самом деле, бог их ведает; пусть лучше читатель-охотник досочинит сам.
Главное в том, что тайные сношения с контрабандистами сделались явными.
Статский советник, хоть и сам пропал, но таки упек своего товарища. Чиновников
взяли под суд, конфисковали, описали всё, что у них ни было, и всё это
разрешилось вдруг, как гром, над головами их. Как после чаду опомнились они и
увидели с ужасом, что наделали. Статский советник, по русскому обычаю, с горя
запил, но коллежский устоял. Он умел затаить часть деньжонок, как ни чутко было
обоняние наехавшего на следствие начальства. Употребил все тонкие извороты ума,
уже слишком опытного, слишком знающего хорошо людей, где подействовал
приятностью оборотов, где трогательною речью, где покурил лестью, ни в каком
случае не портящею дела, где всунул деньжонку, — словом, обработал дело, по
крайней мере, так, что отставлен был не с таким бесчестьем, как товарищ, и
увернулся из-под уголовного суда. Но уже ни капитала, ни разных заграничных
вещиц, ничего не осталось ему; на всё это нашлись другие охотники. Удержалось у
него тысячонок десяток, запрятанных про черный день, да дюжины две голландских
рубашек, да небольшая бричка, в какой ездят холостяки, да два крепостных
человека: кучер Селифан и лакей Петрушка; да таможенные чиновники, движимые
сердечною добротою, оставили ему пять или шесть кусков
мыла для сбережения свежести щек, вот и всё. Итак, вот в каком положении вновь очутился герой наш! Вот какая громада бедствий обрушилась ему на голову! Это называл он: потерпеть по службе за правду. Теперь можно бы заключить, что после таких бурь, испытаний, превратностей судьбы и жизненного горя он удалится с оставшимися кровными десятью тысячонками в какое-нибудь мирное захолустье уездного городишка и там заклёкнет навеки в ситцевом халате у окна низенького домика, разбирая по воскресным дням драку мужиков, возникшую пред окнами, или для освежения пройдясь в курятник пощупать лично курицу, назначенную в суп, и проведет таким образом нешумный, но в своем роде тоже небесполезный век. Но так не случилось. Надобно отдать справедливость неодолимой силе его характера. После всего того, что бы достаточно было если не убить, то охладить и усмирить навсегда человека, в нем не потухла непостижимая страсть. Он был в горе, в досаде, роптал на весь свет, сердился на несправедливость судьбы, негодовал на несправедливость людей и, однако же, не мог отказаться от новых попыток. Словом, он показал терпенье, пред которым ничто деревянное терпенье немца, заключенное уже в медленном, ленивом обращении крови его. Кровь Чичикова, напротив, играла сильно, и нужно было много разумной воли, чтоб набросить узду на всё то, что хотело бы выпрыгнуть и погулять на свободе. Он рассуждал, и в рассужденьях его видна была некоторая сторона справедливости: «Почему ж я? зачем на меня обрушилась беда? Кто ж зевает теперь на должности? — все приобретают. Несчастным я не сделал никого: я не ограбил вдову, я не пустил никого по миру, пользовался я от избытков, брал там, где всякой брал бы; не воспользуйся я, другие воспользовались бы. За что же другие благоденствуют, и почему должен я пропасть червем? И что я теперь? Куда я гожусь? какими глазами я стану смотреть теперь в глаза всякому почтенному отцу семейства? Как не чувствовать мне угрызения совести, зная, что даром бременю землю? И что скажут потом мои дети? „Вот“, скажут, „отец, скотина, не оставил нам никакого состояния!“»
Уже известно, что Чичиков сильно заботился о своих потомках. Такой чувствительный предмет! Иной, может быть, и не так бы глубоко запустил руку, если бы не вопрос, который,
240
какая когда-либо приходила в человеческую голову. «Эх я Аким-простота!» сказал он сам в себе: «ищу рукавиц, а обе за поясом! Да накупи я всех этих, которые вымерли, пока еще не подавали новых ревизских сказок, приобрети их, положим, тысячу, да, положим, опекунский совет даст по двести рублей на душу: вот уж двести тысяч капиталу! А теперь же время удобное: недавно была эпидемия, народу вымерло, славу богу, не мало. Помещики попроигрывались в карты, закутили и промотались как следует; всё полезло в Петербург служить: имения брошены, управляются как ни попало, подати уплачиваются с каждым годом труднее; так мне с радостью уступит их каждый, уже потому только, чтобы не платить за них подушных денег; может, в другой раз так случится, что с иного и я еще зашибу за это копейку. Конечно, трудно, хлопотливо, страшно, чтобы как-нибудь еще не досталось, чтобы не вывести из этого истории. Ну, да ведь дан же человеку на что-нибудь ум. А главное, то хорошо, что предмет-то покажется совсем невероятным, никто не поверит. Правда, без земли нельзя ни купить, ни заложить. Да ведь я куплю на вывод, на вывод; теперь земли в Таврической и Херсонской губерниях отдаются даром, только заселяй. Туда я их всех и переселю! в Херсонскую их! пусть их там живут! А переселение можно сделать законным образом, как следует по судам. Если захотят освидетельствовать крестьян: пожалуй, я и тут непрочь; почему же нет? Я представлю и свидетельство за собственноручным подписанием капитана-исправника. Деревню можно назвать Чичикова слободка, или по имени, данному при крещении: сельцо Павловское». И вот таким образом составился в голове нашего героя сей странный сюжет, за который, не знаю, будут ли благодарны ему читатели, а уж как благодарен автор, так и выразить трудно. Ибо, что ни говори, не приди в голову Чичикова эта мысль, не явилась бы на свет сия поэма.
Перекрестясь по русскому обычаю,
приступил он к исполнению. Под видом избрания места для жительства и под
другими предлогами предпринял он заглянуть в те и другие углы нашего
государства, и преимущественно в те, которые более других пострадали от
несчастных случаев, неурожаев, смертностей и прочего и прочего, словом — где бы
можно удобнее и дешевле накупить потребного народа. Он не обращался наобум
241
ко всякому помещику, но избирал
людей более по своему вкусу или таких, с которыми бы можно было с меньшими затруднениями
делать подобные сделки, стараясь прежде познакомиться, расположить к себе,
чтобы, если можно, более дружбою, а не покупкою приобрести мужиков. Итак,
читатели не должны негодовать на автора, если лица, доныне являвшиеся, не
пришлись по его вкусу; это вина Чичикова, здесь он полный хозяин, и куда ему
вздумается, туда и мы должны тащиться. С нашей стороны, если, уж точно, падет
обвинение за бледность и невзрачность лиц и характеров, скажем только то, что
никогда вначале не видно всего широкого теченья и объема дела. Въезд в какой бы
ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то бледен, сначала всё серо и
однообразно: тянутся бесконечные заводы да фабрики, закопченные дымом, а потом
уже выглянут углы шестиэтажных домов, магазины, вывески, громадные перспективы
улиц, все в колокольнях, колоннах, статуях, башнях, с городским блеском, шумом
и громом и всем, что на диво произвела рука и мысль человека. Как произвелись
первые покупки, читатель уже видел; как пойдет дело далее, какие будут удачи и
неудачи герою, как придется разрешить и преодолеть ему более трудные
препятствия, как предстанут колоссальные образы, как двигнутся сокровенные
рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт, и вся она примет
величавое лирическое течение, то увидит потом. Еще много пути предстоит
совершить всему походному экипажу, состоящему из господина средних лет, брички,
в которой ездят холостяки, лакея Петрушки, кучера Селифана и тройки коней, уже
известных поимянно, от Заседателя до подлеца чубарого. Итак, вот весь налицо
герой наш, каков он есть! Но потребуют, может быть, заключительного определения
одной чертою: кто же он относительно качеств нравственных? Что он не герой,
исполненный совершенств и добродетелей, это видно. Кто же он? стало быть,
подлец? Почему ж подлец, зачем же быть так строгу к другим? Теперь у нас
подлецов не бывает, есть люди благонамеренные, приятные, а таких, которые бы на
всеобщий позор выставили свою физиогномию под публичную оплеуху, отыщется разве
каких-нибудь два-три человека, да и те уже говорят теперь о добродетели.
Справедливее всего назвать его: хозяин, приобретатель.