[1]Доктор Старченко, мужчина средних лет, с темной бородой, в очках, и следователь Лыжин, белокурый, еще молодой, кончивший только два года назад и похожий больше на студента, чем на чиновника, сидели молча, задумавшись. Им было досадно, что они опоздали. Нужно было теперь ждать до утра, оставаться здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им представлялись длинный вечер, потом длинная, темная ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утренний

88[2]

холод; и, прислушиваясь к метели, которая выла в трубе и на чердаке, они оба думали о том, как всё это непохоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным улицам, не замечая непогоды, или собираются теперь в театр, или сидят в кабинетах за книгой. О, как дорого они дали бы теперь, чтобы только пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать порядочного пения, посидеть час-другой в ресторане...

У-у-у-у! – пела метель на чердаке, и что-то снаружи хлопало злобно, должно быть, вывеска на земской избе. – У-у-у-у!

– Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, – сказал Старченко, поднимаясь. – Еще шестой час, спать рано, я поеду куда-нибудь. Тут недалеко живет фон Тауниц, всего три версты от Сырни. Поеду к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай, скажи ямщику, чтобы не распрягал. А вы ак? — спросил он у Лыжина.

— Не знаю. Должно быть, спать лягу.

Доктор запахнулся в шубу и вышел. Слышно было, как он разговаривал с ямщиком, как на озябших лошадях вздрагивали бубенчики. Уехал.

— Тебе, барин, здесь ночевать не годится, — сказал сотский, — иди в ту половину. Там не чисто, да уж одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика, заставлю, потом этого навалю тебе сена, спи, ваше высокоблагородие, с богом.

Немного погодя следователь сидел в черной половине за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у двери и говорил. Это был старик за шестьдесят лет, небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на лице наивная улыбка, глаза слезились, и всё он почмокивал, точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке и в валенках и не выпускал из рук палки. Молодость следователя, по-видимому, вызывала в нем жалость, и потому, вероятно, он говорил ему «ты».

— Старшина Федор Макарыч приказывал, как приедет становой или следователь, чтобы ему доложить, — говорил он. — Значит, такое дело, надо идти теперь... До волости четыре версты, метель, снегу намело —

89

страсть, пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь. Ишь гудет как. […]

 

 

Лыжин слушал и думал о том, что вот он, Лыжин, уедет рано или поздно опять в Москву, а этот старик

92

останется здесь навсегда и будет всё ходить и ходить; и сколько еще в жизни придется встречать таких истрепанных, давно нечесанных, "нестоющих" стариков, у которых в душе каким-то образом крепко сжились пятиалтынничек, стаканчик и глубокая вера в то, что на этом свете неправдой не проживешь. Потом наскучило слушать, и он приказал принести сена для постели. В приезжей стояла железная кровать с подушкой и одеялом, и ее можно было принести оттуда, но возле нее почти три дня лежал покойник (который, быть может, садился на нее перед смертью), и теперь на ней было бы неприятно спать... "Еще только половина восьмого, – подумал Лыжин, взглянув на часы. – Как это ужасно!" Спать не хотелось, но от нечего делать, чтобы как-нибудь скоротать время, он лег и укрылся пледом. Лошадин, убирая посуду, выходил и входил несколько раз, почмокивая и вздыхая, всё топтался у стола, наконец взял свою лампочку и вышел; и, глядя сзади на его длинные седые волосы и согнутое тело, Лыжин подумал: "Точно колдун в опере". Стало темно. Должно быть, за облаками была луна, так как ясно были видны окна и снег на рамах, – У-у-у-у! – пела метель. – У-у-у-у! – Ба-а-а-тюшки! – провыла баба на чердаке, или так только послышалось. – Ба-а-а-тюшки мои-и! – Ббух! – ударилось что-то снаружи о стену. – Трах! Следователь прислушался: никакой бабы не было, выл ветер. Было прохладно, и он сверх пледа накрылся еще шубой. Греясь, он думал о том, как всё это – и метель, и изба, и старик, и мертвое тело, лежавшее в соседней комнате, – как всё это было далеко от той жизни, какой он хотел для себя, и как всё это было чуждо для него, мелко, неинтересно. Если бы этот человек убил себя в Москве или где-нибудь под Москвой и пришлось бы вести следствие, то там это было бы интересно, важно и, пожалуй, даже было бы страшно спать по соседству с трупом; тут же, за тысячу верст от Москвы, всё это как будто иначе освещено, всё это не жизнь, не люди, а что-то существующее только "по форме", как говорит Лошадин, всё это не оставит в памяти

93

ни малейшего следа и забудется, едва только он, Лыжин, выедет из Сырни. Родина, настоящая Россия – это Москва, Петербург, а здесь провинция, колония; когда мечтаешь о том, чтобы играть роль, быть популярным, быть, например, следователем по особо важным делам или прокурором окружного суда, быть светским львом, то думаешь непременно о Москве. Если жить, то в Москве, здесь же ничего не хочется, легко миришься со своей незаметною ролью и только ждешь одного от жизни – скорее бы уйти, уйти. И Лыжин мысленно носился по московским улицам, заходил в знакомые дома, виделся с родными, товарищами, и сердце у него сладко сжималось при мысли, что ему теперь двадцать шесть лет и что если он вырвется отсюда и попадет в Москву через пять или десять лет, то и тогда еще будет не поздно, и останется еще впереди целая жизнь. И, впадая в забытье, когда уже у него стали путаться мысли, он воображал длинные коридоры московского суда, себя, говорящего речь, своих сестер, оркестр, который почему-то всё гудит: – У-у-у! У-у-у! – Ббух! Трах! – раздалось опять. – Бух! И он вдруг вспомнил, как однажды в земской управе, когда он разговаривал с бухгалтером, к конторке подошел какой-то господин с темными глазами, черноволосый, худой, бледный; у него было неприятное выражение глаз, какое бывает у людей, которые долго спали после обеда, и оно портило его тонкий, умный профиль; и высокие сапоги, в которых он был, не шли к нему, казались грубыми. Бухгалтер представил: "Это наш земский агент". "Так это был Лесницкий... вот этот самый..." – соображал теперь Лыжин. Он вспомнил тихий голос Лесницкого, вообразил его походку, и ему показалось, что возле него ходит теперь кто-то, ходит точно так же, как Лесницкий. Вдруг стало страшно, похолодела голова. – Кто здесь? – спросил он с тревогой. – Цоцкай. – Что тебе тут нужно? – Я, ваше высокоблагородие, спроситься. Вы сказали давеча, старшина не нужен, да я боюсь, не осерчал бы. Приказывал прийтить. Сходить нешто?

 

98

За ужином шел разговор о Лесницком. – Он оставил жену и ребенка, – говорил Старченко. – Неврастеникам и вообще людям, у которых нервная система не в порядке, я запретил бы вступать в брак; я отнял бы у них право и возможность размножать себе подобных. Производить на свет нервнобольных детей – это преступление. – Несчастный молодой человек, – говорил фон Тауниц, тихо вздыхая и покачивая головой. – Сколько надо прежде передумать, выстрадать, чтобы наконец решиться отнять у себя жизнь... молодую жизнь. В каждой семье может случиться такое несчастье, и это ужасно. Трудно это переносить, нестерпимо... И все девушки слушали молча, с серьезными лицами, глядя на отца. Лыжин чувствовал, что ему тоже со своей стороны нужно сказать что-нибудь, но он ничего не мог придумать и сказал только: – Да, самоубийства – явление нежелательное. Он спал в теплой комнате, в мягкой постели, укрытый одеялом, под которым была тонкая свежая простыня, но почему-то не испытывал удобства; быть может, это оттого, что в соседней комнате долго разговаривали доктор и фон Тауниц и вверху над потолком и в печке метель шумела так же, как в земской избе, и так же выла жалобно: – У-у-у-у! У Тауница года два назад умерла жена, и он до сих пор еще не помирился с этим и, о чем бы ни говорил, всякий раз вспоминал о жене; и в нем уже не осталось ничего прокурорского. "Неужели и я когда-нибудь могу дойти до такого состояния?" – думал Лыжин, засыпая и слушая сквозь стену его сдержанный, точно сиротский голос. Следователь спал непокойно. Было жарко, неудобно, и ему казалось во сне, что он не в доме Тауница и не в мягкой чистой постели, а всё еще в земской избе, на сене, и слышит, как вполголоса говорят понятые; ему казалось, что Лесницкий близко, в пятнадцати шагах. Ему опять вспомнилось во сне, как земский агент, черноволосый, бледный, в высоких запыленных сапогах, подходил к конторке бухгалтера. "Это наш земский агент..." Потом ему представилось, будто Лесницкий и сотский Лошадин шли в поле по снегу, бок о бок, поддерживая

99

друг друга; метель кружила над ними, ветер дул в спины, а они шли и подпевали: – Мы идем, мы идем, мы идем. Старик был похож на колдуна в опере, и оба в самом деле пели, точно в театре: – Мы идем, мы идем, мы идем... Вы в тепле, вам светло, вам мягко, а мы идем в мороз, в метель, по глубокому снегу... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей... У-у-у! Мы идем, мы идем, мы идем... Лыжин проснулся и сел в постели. Какой смутный, нехороший сон! И почему агент и сотский приснились вместе? Что за вздор! И теперь, когда у Лыжина сильно билось сердце и он сидел в постели, охватив голову руками, ему казалось, что у этого страхового агента и у сотского в самом деле есть что-то общее в жизни. Не идут ли они и в жизни бок о бок, держась друг за друга? Какая-то связь, невидимая, но значительная и необходимая, существует между обоими, даже между ними и Тауницем, и между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, всё полно одной общей мысли, всё имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя "неврастеник", как называл его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, – это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это. Так думал Лыжин, и это было его давней затаенною мыслью, и только теперь она развернулась в его сознании широко и ясно. Он лег и стал засыпать; и вдруг опять они идут вместе и поют: – Мы идем, мы идем, мы идем... Мы берем от жизни то, что в ней есть самого тяжелого и горького, а вам оставляем легкое и радостное, и вы можете, сидя за ужином, холодно и здраво рассуждать, отчего мы страдаем и гибнем и отчего мы не так здоровы и довольны, как вы.

 

[3]По-разному была оценена художественная сторона произведения, в особенности финал.

Критики, отрицавшие серьезный конфликт чеховских героев с действительностью, считали рассказ отрывочным и художественно несовершенным. Так, Буренин замечал: он «все-таки

430

не более как этюд, и притом отрывочный, представляющий как будто бы начало, первые главы ненаписанного романа». В «отрывочности» изложения Буренин видел следование модному направлению в искусстве тех лет: «Этюдность эта, очевидно, во вкусе времени и нравится большинству, толпе, и, быть может, даже и иным теперешним ценителям и судьям».

Андреевич, хотя и признавал глубину социального обобщения в рассказе, но писал о его художественной незавершенности: «Конечно, этот рассказ — отрывок; он даже ничем не заканчивается, и его последние строки только наводят на мысль о какой-то предстоящей жестокой драме жизни» («Жизнь», 1900, т. 1, стр. 246).

И напротив, высокую оценку художественного мастерства дал И. И. П-ский: «Возникновение и дальнейшее развитие этого чувства изображены автором с поразительным талантом <...> Строки, изображающие их встречу в театре и те противоречивые чувства, которые взволновали Анну Сергеевну (радость и страх, мольба и любовь), — это перлы истинной поэзии. Здесь талант автора достигает титанической мощи» (указ. соч., стр. 8, 10). Финал «Дамы с собачкой» критику представлялся вполне закономерным: «...нам кажется, автор постигнул всю глубокую безотрадность (с социальной точки зрения) этой любви, если не путем анализа, то стихийною силою интуиции, и, вероятно, потому так внезапно оборвал свой рассказ...» (там же, стр. 11).

Полемизируя с предшествующими критиками, Альбов утверждал: «Хотя фабула рассказа обрывается на выдвинутой автором дилемме, однако смысл ее очевиден: или постепенное разрушение, медленное умирание в оболочке лжи, обмана, условной морали; или нужно разорвать эту оболочку, как что-то „ненужное, легкое и обманчивое“ и освободить „сдавленное ею зерно жизни“» («Мир божий», 1903, № 1, стр. 114).

Рассказ вызвал подражание — «Любовь Константиновна» Лазаревского. В этом рассказе отдельные места напоминают чеховские мотивы (объяснение на скамейке у моря, заключительные строки). 17 января 1901 г., посылая Чехову рассказ, Лазаревский жаловался: «О нем мне говорили, что я позаимствовал его у Вас из „Д<амы> с с<обачкой>“. Эта мысль меня мучит <...> Люди, там описываемые, те, которых я наблюдал сам <...> Напишите мне, пожалуйста, что „Люб<овь> Конст<антиновна>“ это не у Вас взята». ГБЛ (см.: Борис Лазаревский. Любовь Константиновна (Рассказ) <ч. I>. — «Крымский вестник». Севастополь, 1901, № 14, 16 января). Позже Лазаревский нарисовал для Чехова на папке виньетку. «Море, которое внизу папки, должно быть таким, каким любовались Дм. Дм. Гуров и Анна Сергеевна из Ореанды. Должно, но не знаю, есть ли оно такое», — писал он 4 апреля 1900 г. (ГБЛ). (Папка не найдена.)

При жизни Чехова рассказ переводился на болгарский, венгерский, немецкий, сербскохорватский и чешский языки.

Стр. 130. ...готовился когда-то петь в частной опере... — Русская частная опера (театр Солодовникова) в 1899 г. находилась в Москве на Б. Дмитровке (ул. Пушкинская).

Она никак не могла объяснить, где служит ее муж, — в губернском правлении или в губернской земской управе... — Губернское

431

правление в России было высшим административным учреждением губернии, а губернская земская управа — исполнительным органом губернского земского собрания.



[1] До 99-й стр. включительно — рассказ «По делам службы».

[2] Номера страниц сверху.

[3] Фрагмент примечания к «Даме с собачкой».