,

 ВАЛЬПУРГИЕВА НОЧЬ

 

сцены из романа Томаса Манна «Волшебная гора»

 

Сцена IV

 

Пепперкорн: Я потею, добро пожаловать, молодой человек, напротив садитесь! Если, выпив горячего, сейчас же… Это признак слабости… Будьте добры… Очень хорошо. Носовой платок. Покорно благодарю. Молодой человек… это очень… Хотелось бы сказать — заслуживает безусловно… благодарности… С вашей стороны очень любезно, что вы больного старика…

Ганс: Что я вас навестил? Вовсе нет, мингер Пеперкорн. Это я должен быть вам глубоко благодарен за то, что могу немножко посидеть с вами, ведь я получаю от этого несравненно больше, чем вы, и прихожу из чисто эгоистических побуждений. А потом, что это за совершенно неверное определение вашей личности — «больной старик»? Никому и в голову не придет, что это относится к вам. Это дает совершенно неправильное представление о…

Пепперкорн: Ладно, ладно. Хорошо, молодой человек, или вернее — у вас хорошие намерения, я в этом убежден. Приятно было вчера под вечер — да, еще вчера под вечер — в том гостеприимном местечке — забыл его название, где мы ели яичницу с превосходной салями и пили здоровое местное вино…

Ганс: Да, замечательно! Все это было очень вкусно, и мы недопустимо наелись, — здешний шеф-повар имел бы право обидеться, если бы видел, — словом, все мы без исключения так и набросились на эти вкусности. А салями была действительно самая настоящая, господин Сеттембрини даже растрогался, он ел, так сказать, со слезами на глазах. Он же патриот, как вам, вероятно, известно, патриот-демократ. И освятил свое копье гражданина на алтаре человечества, с тем чтобы за салями и впредь взимали пошлину на швейцарской границе.

Пепперкорн: Ну, дело не в этом, Он рыцарь, приветливый и общительный человек, кавалер, хотя судьбой ему, видно, не дано возможности часто обновлять свою одежду.

Ганс: Он ее совсем не обновляет! Это ему не дано. Я знаю его не первый день и очень с ним дружен, то есть он самым великодушным образом принял во мне участие, ибо решил, что я «трудное дитя нашей жизни», — это условное выражение, мы употребляем его, когда говорим друг с другом, его, пожалуй, надо объяснить, иначе оно будет непонятно, — и прилагает все силы, чтобы оказывать на меня благотворное влияние, направлять меня. Но я и зимой, и летом всегда видел его все в тех же клетчатых брюках и в потрепанном двубортном сюртуке; впрочем, он носит эту старую одежду с удивительным достоинством, очень щегольски. Тут я вполне с вами согласен. То, как он носит ее, — победа над бедностью, и мне его бедность милее, чем элегантность этого недомерка Нафты, она вызывает невольное смущение, точно его элегантность, так сказать, от лукавого, а средства на нее он добывает окольными путями — мне кое-что на этот счет известно.

Пепперкорн: Рыцарь и шутник, — хотя и не — разрешите мне эту оговорку — хотя он и не без предубеждений. Мадам, моя спутница, не слишком высокого мнения о нем, как вы, вероятно, заметили, и отзывается без особой симпатии, — бесспорно, потому, что эти предубеждения сказываются в его отношении к ней… Ни слова, молодой человек. Я далек от того чтобы осудить господина Сеттембрини и ваши дружеские чувства… Отнюдь нет! И я вовсе не намерен утверждать, будто он когда-либо в смысле той учтивости, с какой кавалер обязан относиться к даме… Превосходно, дружок, возразить совершенно нечего! Все же есть какая-то граница, какая-то сдержанность, какая-то у-клон-чивость… И если мадам настроена против него, это по-человечески совершенно…

Ганс: Естественно. Понятно, совершенно оправдано. Простите, мингер Пеперкорн, что я заканчиваю вашу фразу самовольно. Я могу рискнуть на это, ибо вполне согласен с вами. Особенно если принять во внимание, насколько женщины — вы, может быть, улыбнетесь, что я при своей молодости позволяю себе какие-то обобщения, — насколько они, в своем отношении к мужчине, зависят от отношения мужчин к ним — тогда и удивляться нечему. Женщины, сказал бы я, создания, в которых очень сильны реакции, но они лишены самостоятельной инициативы, ленивы — в том смысле, что они пассивны… Разрешите мне, хоть и довольно неуклюже, развить дальше мою мысль. Женщина, насколько мне удалось заметить, считает себя в любовных делах прежде всего объектом, она предоставляет любви приблизиться к ней, она не выбирает свободно и становится выбирающим субъектом только на основе выбора мужчины; да и тогда, позвольте мне добавить, свобода выбора, — разумеется, если мужчина не слишком уж ничтожен, — не является необходимым условием; на свободу выбора оказывает влияние, женщину подкупает, тот факт, что ее избрали. Боже мой, это, конечно, общие места, но когда ты молод, тебе, естественно, все кажется новым, новым и поразительным. Вы спрашиваете женщину: «Ты-то его любишь?» — «Но он так сильно любит меня», — отвечает она вам. И при этом или поднимает взор к небу или опускает долу. А представьте-ка себе, что такой ответ дали бы мы, мужчины, — извините, что я обобщаю! Может быть, и есть мужчины, которые так бы и ответили, но они же будут просто смешны, эти герои находятся под башмаком любви, скажу я в эпиграмматическом стиле. Интересно знать, о каком самоуважении может идти речь у мужчины, дающего столь женский ответ. И считает ли женщина, что она должна относиться с безграничной преданностью к мужчине, оттого что он, избрав ее, оказал милость столь низко стоящему созданию, или она видит в любви мужчины к своей особе верный знак его превосходства? В часы размышлений я не раз задавал себе этот вопрос.

Пепперкорн: Вы затронули вашими меткими словечками исконные классические факты древности, некую священную данность. Мужчину опьяняет желание, женщина требует, чтобы его желание опьяняло ее. Отсюда наша обязанность испытывать подлинное чувство, отсюда нестерпимый стыд за бесчувственность, за бессилие пробудить в женщине желание. Выпьете со мной стаканчик красного вина? Я выпью. Очень пить хочется. Сегодня у меня была особенно сильная испарина.

Ганс: Большое спасибо, мингер Пеперкорн. Правда, время для меня неурочное, но выпить глоток за ваше здоровье я всегда готов.

Пепперкорн: Тогда возьмите бокал. У меня только один. А я обойдусь чайным стаканом. Думаю, что для этой шипучки не будет обидой, если я выпью ее из столь скромного сосуда…

Пьют.

Услаждает. Еще не хотите? Тогда я позволю себе повторить… (Снова наполняет стакан, проливая немного вина на пододеяльник.) Повторяю, повторяю: отсюда наши обязанности, наши религиозные обязанности по отношению к чувству. Наше чувство, понимаете ли, это та мужская сила, которая пробуждает жизнь. Жизнь дремлет, и она хочет, чтобы ее пробудили для хмельного венчания с божественной любовью. Ибо чувство любви, юноша, божественно. И поскольку человек любит, он тоже приобщается к божественному началу. Человек — это любовь божия. Бог создал его, чтобы через него любить. Человек всего лишь орган, через который бог сочетается браком с пробудившейся опьяненной жизнью. Если же человек оказывается неспособным на чувство, это поражение мужской силы божества, это космическая катастрофа, невыразимый ужас… (Выпивает.)

Ганс: Позвольте мне взять у вас стакан. Я слежу с большим интересом за ходом ваших мыслей, они крайне поучительны. Ведь вы развиваете теологическую теорию, в которой приписываете человеку весьма почетную, хотя, может быть, и несколько одностороннюю религиозную функцию. Если осмелюсь заметить, в ваших воззрениях есть известная доля ригоризма и, простите, что-то угнетающее! Ведь всякая религиозная суровость не может не действовать угнетающе на людей скромных масштабов. Я, конечно, не помышляю о том, чтобы вносить в ваши взгляды какие-то поправки, мне хотелось бы только вернуться к тому, что вы сказали о предубежденности, с какой, по вашим наблюдениям, господин Сеттембрини относится к мадам Шоша́, вашей спутнице. Я знаю господина Сеттембрини давно, очень давно, не один год. И могу вас заверить, что его предубеждения, поскольку они существуют, лишены всего мелкого и мещанского — даже предположить это смешно. Здесь речь может идти только о предубеждениях, так сказать, большого стиля, а следовательно, внеличного характера, об общих педагогических принципах; применяя их ко мне, господин Сеттембрини, откровенно говоря, охарактеризовал меня как «трудное дитя нашей жизни», — но разговор обо мне завел бы нас слишком далеко. Вопрос этот очень сложный, и я не могу в двух словах…

Пепперкорн: И вы любите мадам?

Ганс (бормочет, опешив): Люблю ли я… То есть… Я, конечно, глубоко почитаю мадам Шоша, прежде всего потому…

Пепперкорн: Прошу вас, позвольте мне, позвольте мне повторить, что я далек от мысли, будто господин итальянец действительно погрешил против заповедей рыцарства… Я никому не делаю такого упрека, никому. Но меня удивляет… В настоящую минуту меня даже радует — хорошо, молодой человек. Очень хорошо и прекрасно. Я рад, в этом не может быть сомнений: мне действительно очень приятно. Я говорю себе… Я говорю себе, одним словом, ваше знакомство с мадам более давнее, чем наше с ней. Ее прошлое пребывание здесь совпало с вашим. Кроме того, она во всех отношениях прелестнейшая женщина, а я всего-навсего больной старик. Как могло случиться… что она, я ведь нездоров, что она сегодня после обеда отправилась вниз делать покупки одна, без провожатого… Беды тут нет! Никакой! Но, конечно, следовало… Не знаю, приписать ли мне влиянию — повторяю ваши слова — влиянию педагогических принципов синьора Сеттембрини, что вы не последовали рыцарскому побуждению… Прошу понять меня правильно…

Ганс: Я понял вас правильно, мингер Пеперкорн. О нет! Ни в какой мере. Я действую совершенно самостоятельно. И господин Сеттембрини, наоборот, меня как-то даже… К сожалению, у вас на простыне, мингер Пеперкорн, винные пятна. Разве не надо… Мы обычно посыпаем их солью, пока они еще свежие…

Пепперкорн: Это несущественно.

Ганс (с натянутой улыбкой): Дело обстоит тут не совсем обычно. У нас наверху нет таких условностей, сказал бы я. Все права на стороне больного, будь то женщина или мужчина. И рыцарские предписания отступают на второй план. Сейчас вы занемогли, мистер Пеперкорн, правда, это временное, и ваше недомоганье пройдет. Но ваша спутница сравнительно здорова. И мне кажется, я действую в духе мадам, если в ее отсутствие стараюсь по мере сил заменить ее, поскольку в данном случае можно говорить о замене. Ха-ха! Вместо того чтобы, наоборот, заменить вас при ней, предложив сопровождать ее вниз. Да и как дерзнул бы я навязать вашей спутнице мои рыцарские услуги? На это у меня нет ни прав, ни полномочий. Я очень хорошо разбираюсь в том, кто на что имеет право, смею вас уверить. Словом, я позволяю себе надеяться, что занятая мной позиция вполне корректна, она соответствует реальному положению вещей и, в частности, моей искренней симпатии к вам лично, мингер Пеперкорн. По-моему, я тем самым и на ваш вопрос — ведь вы, видимо, задали мне вопрос — дал вполне удовлетворительный ответ.

Пепперкорн: И очень приятный. Признаюсь, я с удовольствием слушаю ваши бойкие речи, молодой человек. Вы перескакиваете через все трудности и так округляете их, что не к чему придраться. Но удовлетворение — нет. Ваш ответ не вполне меня удовлетворяет — простите, тут я вынужден вас разочаровать. «Ригоризм», сказали вы, дружок, по поводу некоторых высказанных мною взглядов. Но ведь и ваши суждения не лишены известного «ригоризма», строгости и скованности, которые, по-моему, не соответствуют вашей натуре, хотя мне в некоторых определенных случаях и пришлось наблюдать в вас эту скованность: она появляется в отношении мадам во время наших совместных прогулок и других развлечений, но только в отношении ее одной; объяснить это ваш долг, ваша обязанность, молодой человек. И я не ошибаюсь. Мои наблюдения подтверждались столько раз, что определенные выводы, вполне естественно, напрашивались и у других, с той разницей, что другие-то, вероятно, и даже наверное, знали и разгадку этого явления. Вы улыбаетесь. Вы моргаете, вертите головой туда и сюда, как будто тщетно что-то обдумываете. И все-таки вы отлично знаете, что именно я имею в виду и о чем идет речь. Я вовсе не говорю, что вы совсем не обращаетесь к мадам или не отвечаете, когда по ходу разговора от вас требуется ответ. Но, повторяю, вы делаете это как будто по принуждению, вернее, словно уклоняетесь от чего-то, чего-то избегаете, а если приглядеться — то станет ясно, что вы избегаете одной определенной формы обращения. Поскольку речь идет о вас, может показаться, будто вы съели с мадам двойной орех и по уговору не имеете права, разговаривая с ней, пользоваться именно этой формой. Вы с удивительной последовательностью избегаете называть ее. И никогда не обращаетесь к ней на «вы».

Ганс: Но, мингер Пеперкорн… Какой же двойной орех…

Пепперкорн: Я позволю себе обратить ваше внимание, да вы, вероятно, и сами почувствовали, что сейчас ужасно побледнели.

Ганс (в сторону): Вот он куда гнул! Вот до чего дошло! И, кажется, я сам виноват, что дело дошло до этого. Я сам приложил руку, мне сейчас это становится ясно. Неужели я действительно так побледнел? Может быть, ведь вопрос действительно поставлен ребром. И неизвестно, что теперь будет? Могу я еще лгать? Да, пожалуй, могу, но я не хочу. Пока что буду рассматривать кровавые пятна, эти винные пятна на простыне.

Пепперкорн: Это было в тот вечер, когда я имел честь познакомиться с вами. Мы устроили маленькую пирушку, услаждали себя кушаньями и напитками, настроение у нас было приподнятое, по-человечески непринужденное и задорное; уже в весьма поздний час отправился я рука об руку с вами к ложу моего отдохновения. И вот тогда, перед моей дверью, мне пришло в голову посоветовать вам на прощание коснуться губами лба этой женщины, которая представила вас как старого друга из времен ее последнего пребывания здесь, и предложить ей в знак столь торжественной минуты тоже выполнить по отношению к вам этот праздничный и веселый обряд у меня на глазах. Вы решительно отвергли мое предложение, отвергли под тем предлогом, что считаете нелепым обмениваться с моей спутницей поцелуями в лоб. Вы не будете спорить против того, что заявление такого рода само по себе нуждается в объяснении, объяснении, которого вы мне до сих пор не дали. Согласны вы выполнить этот долг сейчас?

Ганс (в сторону): Так, значит, он и это заметил… В сущности, мне даже хотелось тогда, чтобы он это заметил и отметил, иначе мой ответ был бы иным. А что же будет теперь? Сердце у меня здорово колотится. Вспыхнет ли он первоклассным царственным гневом? Может быть, посмотреть, где его кулак, не занес ли он его уже надо мною? Я оказался в чрезвычайно оригинальном и весьма щекотливом положении…

Пепперкорн сжимает кисть правой руки Ганса.

Вот он хватает меня за руку! Смешно, чего же я сижу здесь как побитая собака! Разве я в чем-нибудь виноват перед ним? Ничуть. В первую очередь должен жаловаться ее супруг в Дагестане. А потом другие. И уж потом я. А этому, насколько мне известно, пока и жаловаться-то не на что… Почему же у меня так бьется сердце? Давно пора выпрямиться и честно, хотя и почтительно, посмотреть прямо в это великодержавное лицо!

Ганс смотрит в лицо Пепперкорна.

Пепперкорн: Вы были возлюбленным Клавдии Шоша́, когда она в последний раз жила здесь.

Ганс (опустив голову, но снова подняв): Мингер Пеперкорн! Мне в высшей степени претит лгать вам, и я ищу способа избежать лжи. А это нелегко. Если я отвечу утвердительно, я буду хвастуном, если отрицательно — я солгу. Ну что ж, именно так обстоит дело. Долго, очень долго прожил я с Клавдией, — простите, с вашей теперешней спутницей, — в этом вот доме, и официально не был с ней даже знаком. Все обычные светские условности были исключены из наших отношений — вернее, из моего отношения к ней, а его истоки скрыты глубоко во мраке. В своих мыслях я не называл Клавдию иначе как на «ты», да и в действительной жизни тоже. Ибо в тот вечер, когда я сбросил некоторые педагогические путы, — о них мы недавно говорили, — и подошел к ней под предлогом, которым я некогда уже воспользовался — у нас тут был маскарад, карнавальный безответственный вечер, когда всем говорят «ты», — в тот вечер это «ты» бессознательно и безответственно приобрело свой полный смысл. Но это был вместе с тем и канун отъезда Клавдии.

Пепперкорн: Свой полный смысл, все это очень мило…

Ганс: Я ответил вам насколько мог правдиво, мингер Пеперкорн, и честно старался не сказать ни слишком много, ни слишком мало. Прежде всего, я хотел обратить ваше внимание на то, что тот вечер полного осуществленного «Ты» и вместе с тем вечер прощания можно и принимать в расчет, и не принимать, ибо это вечер, выпадающий из обычной жизни, и даже, пожалуй, из календаря, — так сказать, вечер hors d’œuvre[1] экстраординарный, что-то вроде двадцать девятого февраля, вот почему, если бы я отрицал некий факт, это было бы ложью только наполовину. (Пауза.) Но я предпочел сказать вам правду, рискуя утратить ваше благоволение, что, признаюсь вам совершенно открыто, было бы для меня чувствительной утратой, прямо-таки ударом, настоящим ударом, вроде того, который я испытал, когда мадам Шоша́ появилась здесь опять, но не одна, а со спутником. Я рискнул пойти на откровенность, ибо давно желал, чтобы между нами была полная ясность — между вами, кого я так исключительно почитаю, и мной, это казалось мне прекраснее и более по-человечески, — вы знаете, как это слово произносит Клавдия своим волшебным глуховатым голосом, она его так обаятельно растягивает, — чем умалчивание и утаивание. И поэтому у меня прямо камень с души свалился, когда вы констатировали некий факт. И еще одно, мингер Пеперкорн. Еще одно заставило меня сказать вам чистейшую правду: я испытал на личном опыте, какое раздражающее чувство вызывает неуверенность, когда приходится довольствоваться лишь смутными предположениями. Теперь вам известно, с кем Клавдия, до того как появились у вас теперешние права на нее, — не уважать их было бы просто бредом, — теперь вам известно, с кем она пережила, провела, отпраздновала некое двадцать девятое февраля. Что касается меня, то мне так и не удалось добиться ясности, хотя совершенно понятно, что каждый, кому приходится над этим задуматься, вынужден считаться с предшествующими фактами такого рода, вернее — с такими предшественниками, и хотя мне было известно, что гофрат Беренс — он, как вы, может быть, знаете, художник-дилетант, пишет маслом — провел с ней множество сеансов и сделал ее портрет — выдающаяся вещь, притом кожа написана так осязаемо, что невольно призадумаешься, я по этому случаю немало помучился, ломал себе голову, продолжаю ломать и по сей день.

Пепперкорн: Вы все еще любите ее?

Ганс: Простите меня, мингер Пеперкорн, но при моем отношении к вам, при том, как я почитаю вас и преклоняюсь перед вами, я бы не считал возможным говорить о своих чувствах к вашей спутнице.

Пепперкорн (совсем тихо): А она, она разделяет и теперь еще эти чувства?

Ганс: Я не могу утверждать… я не могу утверждать, что она когда-нибудь разделяла их. Это маловероятно. Мы с вами уже касались этого предмета чисто теоретически, когда говорили о том, что женская природа только реагирует на любовь мужчины. Меня, конечно, особенно любить не за что. Какие же у меня масштабы — сами посудите! И если дело могло все-таки дойти до… до двадцать девятого февраля, то это случилось лишь потому, что женщину подкупает, если на нее падает выбор мужчины, причем, должен добавить, я сам себе кажусь пошлым хвастуном, когда называю себя «мужчиной»; но уж Клавдия-то во всяком случае настоящая женщина.

Пепперкорн (бормочет): Она подчинилась чувству.

Ганс: Вашему чувству она покорилась гораздо охотнее, — вероятно, и прежде покорялась не раз, это должно быть ясно каждому, кто попадает…

Пепперкорн: Стойте! А это не подлость, что мы так о ней говорим?

Ганс: Конечно, нет, мингер Пеперкорн. Нет, в этом смысле я, кажется, могу вас вполне успокоить. Ведь речь идет о вещах очень человеческих, — человеческих в смысле свободы и гениальности, простите за такое, может быть, несколько выспреннее выражение, но я за последнее время стал по необходимости пользоваться им.

Пепперкорн (приказывает, понизив голос): Хорошо, продолжайте!

Ганс (тоже вполголоса): Ведь она же гениальное создание, и этот муж в Закавказье, — вы, вероятно, знаете, что у нее есть муж в Закавказье, — так вот, он предоставляет ей быть свободной и гениальной — то ли от глупости, то ли от интеллигентности, — сказать не берусь, я этого типа не знаю. Во всяком случае, правильно делает, что предоставляет, и то, и другое ей все равно дает болезнь, гениальный принцип болезни, которому она подвластна, и каждый, кто попал бы в положение ее мужа, правильно сделает, последовав его примеру, и не будет жаловаться и заглядывать в прошлое или в будущее…

Пепперкорн: Вы жалуетесь?

Ганс: Я не предполагал, что речь идет обо мне, и все это говорю к тому, чтобы вы, мингер Пеперкорн, не жаловались, и из-за того, что было прежде, не лишали меня своей благосклонности. Сейчас для меня это главное.

Пепперкорн: И все-таки я, сам того не зная, должно быть, причинил вам глубокую боль.

Ганс: Если вы задаете вопрос мне и если я отвечу утвердительно, то это прежде всего не должно означать, будто я не ценю великого блага быть знакомым с вами, а ведь это преимущество неразрывно связано с огорчением, о котором вы говорите.

Пепперкорн: Благодарю вас, молодой человек, благодарю. Весьма ценю учтивость ваших бойких слов. Но, оставив в стороне наше знакомство…

Ганс: Наше знакомство трудно оставить в стороне, да мне и вовсе незачем оставлять его в стороне, чтобы совершенно чистосердечно ответить на ваш вопрос утвердительно. То, что Клавдия вернулась с человеком ваших масштабов, могло только усилить и осложнить мое огорчение от того, что она вообще вернулась в сопровождении кого-то другого. Это очень меня мучило, мучит и теперь, не отрицаю, и я нарочно опираюсь на положительную сторону всей этой истории, то есть на мое искреннее уважение к вам, мингер Пеперкорн, хотя, сознаюсь, в этом скрыт и некоторый подвох в отношении вашей спутницы; ведь женщинам не очень нравится, если их возлюбленные дружат между собой.

Пепперкорн: Вы правы…

Ганс: Эту маленькую месть я мог себе в конце концов позволить, ведь если говорить обо мне, то у меня все же есть некоторые основания жаловаться — не на Клавдию, но вообще на свою жизнь, на свою судьбу, а так как я имею честь пользоваться вашим доверием и сейчас такие совершенно необычные минуты сумерек, то я попытаюсь хотя бы приблизительно рассказать о себе.

Пепперкорн: Я буду просить вас об этом,

Ганс: Здесь наверху я давным-давно, мингер Пеперкорн, не дни, а годы, точно я не знаю сколько, но многие годы, поэтому-то я и заговорил о «жизни» и «судьбе», и когда будет нужно, я к этому еще вернусь. Я приехал сюда ненадолго, навестить моего кузена, он был военным и полон самых честных и достойных намерений, что, впрочем, ему нисколько не помогло, ибо он успел уже отбыть на тот свет, а я все еще тут живу. Я не военный, у меня была гражданская профессия, как вы, может быть, слышали, почтенная и разумная профессия, говорят, будто она даже способствует сближению между народами, но меня она никогда особенно не увлекала, сознаюсь в этом, о причинах своего равнодушия я могу только сказать, что они скрыты во мраке вместе с корнями моих чувств к вашей спутнице, — я не случайно называю ее так, я хочу этим показать, что у меня и в мыслях не было покуситься на чьи-то установившиеся права или отрицать мои чувства к Клавдии Шоша́, и мое обращение к ней на «ты», его я тоже никогда не отрицал, с тех пор как ее глаза впервые взглянули на меня и околдовали меня — околдовали в самом безрассудном смысле этого слова. Ради нее и наперекор господину Сеттембрини я подчинился принципу безрассудства, гениальному принципу болезни, впрочем, я, вероятно, был покорен ему с давних пор, искони, — и вот я остался здесь — уж не знаю точно, сколько времени я нахожусь тут, — я все забыл и со всеми порвал — с моими родными, с моей профессией там, на равнине, со всеми моими надеждами на будущее. И когда Клавдия уехала, я стал ждать ее, ждать, ждать здесь наверху, а теперь совсем отбился от жизни внизу и для тамошних людей все равно, что умер. Вот что я имел в виду, когда говорил о «судьбе» и позволил себе намекнуть на то, что имел бы основания жаловаться на чьи-то установившиеся права. Знаете, я читал одну историю, нет, я видел это на сцене: некий простодушный юноша, — он был, впрочем, военным, как и мой двоюродный брат, связался с пленительной цыганкой — она была пленительна, с цветком за ухом — натура дикая и своевольная, — словом, роковая женщина, и до того околдовала его, что он сбился с пути, всем ради нее пожертвовал, стал дезертиром, ушел вместе с ней к контрабандистам, потерял всякое чувство чести и во всех отношениях опозорил себя. Когда он ей надоел, она сошлась с матадором, неотразимым мужчиной с великолепным баритоном. И кончилось тем, что бедный солдатик, белый как мел и в расстегнутой рубашке, заколол ее ножом перед цирком, впрочем, она сама довела его. Эта история особого отношения к нам не имеет; но почему-то она все-таки вспомнилась мне.

Пепперкорн: Молодой человек, я вас выслушал, и теперь мне все ясно. На основе ваших слов разрешите мне честно объясниться с вами! Если бы не мои седины и не коварная лихорадка, сразившая меня, вы нашли бы меня готовым с оружием в руках дать вам как мужчина мужчине удовлетворение за обиду, которую я вам невольно нанес, а также за обиду, нанесенную моей спутницей — ибо за нее я тоже отвечаю. Отлично, сударь, — вы видели, что я готов. Но, при теперешнем положении дела, позвольте мне обратиться к вам с другим предложением, а именно: я вспоминаю некую минуту в самом начале нашего знакомства, когда мы были в особо приподнятом настроении — я очень хорошо ее помню, хотя был основательно выпивши, — минуту, когда под приятным впечатлением некоторых черт вашего характера я чуть не предложил вам перейти на братское «ты», но потом все же понял, что это было бы несколько преждевременно. Так вот, я сейчас напоминаю вам об этой минуте, я возвращаюсь к ней и заявляю, что отсрочка кончилась. Молодой человек, мы братья, заявляю это. Вы говорили о «ты» в полном смысле слова, наше «ты» тоже будет им в полном смысле — в смысле братьев по чувству. То удовлетворение с помощью оружия, которое я не могу дать вам ввиду моего возраста и нездоровья, я предлагаю заменить этой формой, я предлагаю его в форме братского союза, обычно союз заключают против третьих лиц, против людей, — словом, против кого-то, а мы заключим его из чувства любви к кому-то. Берите свой бокал, молодой человек, а я опять возьму свой стакан, он не будет оскорблением для этой шипучки. (Наливает вина себе и гостю.) Берите же! Берите меня под руку, — накрест! И так выпьем! Пейте до дна!.. Отлично, молодой человек. Кончено. Вот вам моя рука. Ты доволен?

Ганс: Это, конечно, не то слово, мингер Пеперкорн. Я скорее могу сказать, что очень счастлив, я еще опомниться не могу, как это мне вдруг выпала на долю такая честь… Говоря откровенно, я точно во сне. Ведь это же действительно высокая честь, даже не знаю, чем я заслужил ее, во всяком случае, я тут лицо пассивное, да иным и быть не могу, и нет ничего удивительного, если мне на первых порах такое обращение покажется чересчур необычным; прямо не знаю, как я выговорю это «ты», я, пожалуй, споткнусь — особенно в присутствии Клавдии, ведь ей по ее женской природе, может быть, не очень понравится наше соглашение…

Пепперкорн: Уж это предоставь мне, остальное — дело привычки и постоянного упражнения. А теперь уходи, молодой человек! Оставь меня, сын мой! Уже стемнело, наступил вечер, наша возлюбленная может с минуты на минуту вернуться, а встреча между вами была бы, пожалуй, именно сейчас не слишком уместна…

Ганс: Прощай, мингер Пеперкорн! (Встает.) Видите, я стараюсь преодолеть свою вполне понятную робость и уже упражняюсь в столь смелом обращении. А ведь верно, совсем темно. Я представляю себе, что сейчас мог бы вдруг войти Сеттембрини и включить свет, чтобы здесь воцарился разум и дух общественности — есть у него такая слабость. До завтра! Я ухожу отсюда с таким чувством радости и гордости, о котором никогда и мечтать не смел! От души желаю скорейшего выздоровления! Теперь у тебя впереди по крайней мере три дня без лихорадки и ты сможешь быть на высоте всех требований жизни. Я рад за тебя, как будто я — это ты. Спокойной ночи!

 

Занавес

 

Сцена III

 

Клавдия: Консьерж уже ушел. Дайте хоть вы timbre-poste![2]

Ганс: Timbre? У меня нет.

Клавдия: Как? Ни одной? Тогда tant pis pour vous[3]. Значит, вы не можете оказать даме любезность? (Надув губы и пожав плечами.) Я разочарована. Ведь вы, мужчины, должны быть хоть точны и исполнительны. А мне почему-то представлялось, что в вашем бумажнике лежат сложенные листы почтовой бумаги, они распределены по сортам.

Ганс: А зачем? Писем я не пишу. Да и кому писать? Изредка отправишь открытку, и то оплаченную заранее. И кому бы я стал писать письма? У меня никого нет. У меня уже нет никакой связи с равниной, я потерял ее. В нашем сборнике народных песен есть такая песня: «Для мира я потерян». Так дело обстоит и со мной.

Клавдия (опускаясь против него, закидывает ногу на ногу и протягивает руку): Ну, тогда дайте хоть папиросу, пропащий вы человек! Видно, запас у вас большой.

Она небрежно берет из протянутого им портсигара папиросу и, не поблагодарив, закуривает от зажигалки, которую он поднес к ее склоненному лицу.

Ганс: Да, большой. Папиросы у меня всегда есть. Их нужно иметь. Да и как обходиться без них? Не правда ли, если так подумать, то это называется страстью? Говоря откровенно, я человек не страстный, но и у меня бывают страсти, флегматические страсти.

Клавдия (выпуская дым): Меня необыкновенно успокаивает ваше заявление, что вы человек не страстный. Да и как бы вы могли быть им? Вы оказались бы выродком, страсть — это значит жить ради самой жизни. А такие, как вы, живут ради переживаний. Страсть — это самозабвение. А ведь вы стремитесь только к самообогащению. C’est ça. И вы даже не подозреваете, что это ужаснейший эгоизм и что вы, мужчины, в один прекрасный день окажетесь в положении врагов человечества!

Ганс: Стоп, стоп! Сейчас уж и враги человечества! Почему ты это говоришь, Клавдия, зачем так обобщаешь? Ты имеешь в виду что-то определенное и личное, раз ты настаиваешь на том, что для нас важна не сама жизнь, а наше обогащение? Вы, женщины, ведь не морализируете зря. Ах, знаешь ли… мораль… Право же, это тема для спора между Нафтой и Сеттембрини. Она относится к области предметов чрезвычайно туманных. А живет ли человек ради себя или ради жизни, он сам не знает и никто не может знать точно и наверняка. Я хочу сказать, что границу тут установить трудно. Существует эгоистическая жертвенность и жертвенный эгоизм… Думаю, что дело здесь обстоит так же, как в любви. Я не могу хорошенько вдуматься в то, что ты говоришь о морали, и это, вероятно, аморально, но я прежде всего рад, что мы вот так сидим вместе, как сидели всего один-единственный раз, и потом больше не сидели, с тех пор как ты вернулась. И рад, что я могу сказать, как удивительно идут тебе эти манжеты вокруг кисти и этот тонкий шелк, спадающий с твоих плеч, с твоих плеч, которые я знаю…

Клавдия: Я ухожу…

Ганс: Прошу тебя, не уходи! Я буду считаться и с обстоятельствами, и с людьми.

Клавдия: По крайней мере хоть этого мы вправе ждать от человека без страстей.

Ганс: Да, вот именно! Ты бранишь меня и надо мной издеваешься, когда я… И грозишь уйти, когда я…

Клавдия: Просьба говорить более вразумительно и без пропусков, если вы желаете, чтобы вас поняли.

Ганс: Значит, я даже чуточку не могу участвовать в твоем отгадывании этих пропусков? Это же несправедливо, сказал бы я, если бы не понимал, что дело тут не в справедливости…

Клавдия: О нет. Справедливость — это страсть флегматическая. Она противоположна ревности, которая безусловно делает флегматичных людей смешными.

Ганс: Видишь? Смешными. А поэтому предоставь мне мою флегму. Повторяю: как бы я обошелся без нее? Как бы я выдержал без нее, например, ожидание?

Клавдия: Не понимаю.

Ганс: Ожидание тебя.

Клавдия: Voyons1. Я не намерена больше задерживаться на той форме, в какой вы с нелепым упрямством обращаетесь ко мне. Вам самому надоест, да и я в конце концов не чопорна и не возмущаюсь, как мещанка…

Ганс: Нет, ведь ты больна. И болезнь дает тебе свободу. Она делает тебя — постой, сейчас мне пришло в голову такое слово, которое я еще никогда не употреблял! Она делает тебя гениальной!

Клавдия: О гениальности мы поговорим в другой раз. Я не то хотела сказать. Я требую одного: не вздумайте вообразить, будто я дала вам какой-нибудь повод для ожидания, если только вы действительно ждали, что я вас к нему поощряла или хотя бы только разрешила вам ждать. Вы немедленно и категорически заявите мне как раз обратное…

Ганс: Охотно, Клавдия, конечно. Ты не предлагала мне ждать, я ждал по собственной воле. И я вполне понимаю, почему ты придаешь такое значение…

Клавдия: Даже когда вы в чем-нибудь сознаетесь, вы дерзите. И вообще вы человек предерзкий, бог знает почему. Не только в отношениях со мной, но и вообще. Даже в вашем восхищении, в вашей покорности есть что-то дерзкое. Не думайте, будто я не замечаю! Мне вообще не следовало об этом говорить с вами, и прежде всего потому, что вы осмеливаетесь напоминать о вашем ожидании. То, что вы еще здесь, — это полная безответственность. Вам давным-давно пора вернуться к своей работе на вашей chantier[4], или как она там называется…

Ганс: А сейчас, Клавдия, ты вовсе не гениальна и повторяешь пошлости. Какой вздор! Ты же не разделяешь взгляды Сеттембрини, это невозможно, и говоришь только так, я не могу отнестись к твоим словам серьезно. И я не позволю себе взять да уехать, как уехал мой бедный двоюродный брат, который, как ты и предсказала, умер, едва только попытался служить в армии на равнине. Но он все-таки предпочел умереть, чем отбывать здесь службу пациента. Ну, на то он и солдат. Но я другой, я человек штатский, и для меня это было бы дезертирством, если бы я поступил, как он, и, невзирая на запрещение Радаманта вернулся на равнину и стремился бы partout[5] непременно приносить пользу и служить прогрессу, это было бы величайшей неблагодарностью и изменой по отношению к болезни и гениальности, и моей любви к тебе, от которой у меня остались и старые рубцы, и новые раны, по отношению к твоим плечам, которые я знаю, хотя готов допустить, что это было только во сне, что я только в гениальном сне узнал их, и для тебя отсюда не вытекает никаких последствий и обязательств, никакого стеснения твоей свободы…

Клавдия (смеясь): Quelle générosité! Oh là, là, vraiment[6], знаешь, я тебя всегда таким и представляла, un homme de génie[7], бедный мой малыш!

Ганс: Довольно, Клавдия. Я, конечно, по природе своей никакой не homme de génie и не человек больших масштабов, клянусь богом, нет. Все же случайно — назовем это случайностью — я был вознесен так высоко, в эти гениальные области… Словом, тебе, вероятно, неизвестно, что существует такая штука, как герметическая педагогика, это особая алхимия пресуществления, претворения, если выразиться точнее — более низкого в нечто более совершенное, в нечто, так сказать, — повышенного типа. Но ведь и сам материал должен быть таким, чтобы в результате воздействия извне и принуждения он мог подняться на более высокую ступень, в нем должны быть соответствующие задатки. А во мне, я это знаю твердо, такими задатками было то, что я издавна дружил с болезнью и смертью, и, будучи еще мальчиком, однажды потеряв голову, я попросил у тебя карандаш, а потом попросил вторично, в карнавальную ночь. Но безрассудная любовь гениальна, ибо смерть, нужно тебе сказать, это гениальный принцип, она res bina[8], lapis philosophorum[9], и она же — принцип педагогический, любовь к смерти рождает любовь к жизни, к человечеству; вот в чем суть, эта суть открылась мне, когда я лежал на моем балконе, и я теперь страшно рад, что могу тебе сказать об этом. К жизни ведут два пути: первый — обычный, он прям и честен. Второй — опасен, он ведет дальше смерти, и это путь гениальности!

Клавдия: А ты — философ-дуралей. Не буду утверждать, что я все понимаю в этих твоих замысловатых немецких рассуждениях, но в твоих словах звучит что-то человеческое, и ты, безусловно, хороший мальчик. И потом, ты действительно вел себя en philosophe[10], в этом тебе не откажешь…

Ганс: На твой вкус уж слишком en philosophe, верно, Клавдия?

Клавдия: Перестань дерзить! Надоело. То, что ты меня ждал, было глупо и недопустимо. Но ты на меня не сердишься, что ждал напрасно?

Ганс: Ну, ждать было трудновато, Клавдия, даже для человека с флегматическими страстями, — трудно для меня, а с твоей стороны было жестоко приехать вместе с ним, ведь ты, конечно, знала от Беренса, что я здесь и жду тебя. Но я же тебе сказал, что смотрю на ту нашу ночь как на сон и признаю за тобой полную свободу. В конце концов я ждал не напрасно, и вот ты здесь опять, мы сидим вдвоем, как тогда, я слышу снова твой пленительный чуть хриплый голос, он так давно знаком моему слуху, а под этими широкими шелковыми складками скрыты твои плечи, которые я знаю, — и пусть даже наверху лежит в лихорадке твой спутник, который подарил тебе этот жемчуг…

Клавдия: И с которым вы ради своего внутреннего обогащения так подружились…

Ганс: Не сердись, Клавдия! Меня и Сеттембрини уже бранил, а ведь это только светский предрассудок. Такой человек — это же выигрыш, клянусь богом, он же крупная индивидуальность! Правда, он в летах… Ну что ж… Я все равно понял бы, если бы ты как женщина безумно полюбила его. Значит, ты очень его любишь?

Клавдия: Это делает честь твоему философскому складу, немецкий дурачок (гладит его по волосам), но я не считала бы, что это по-человечески — говорить о моей любви к нему!

Ганс: Ах, Клавдия, почему бы и нет? По-моему, человеческое начинается именно там, где, по мнению людей не гениальных, оно кончается! Ты страстно его любишь?

Клавдия наклоняется, чтобы сбоку бросить в камин окурок папиросы, потом снова садится, скрестив руки.

Клавдия: Он любит меня, и его любовь рождает во мне благодарность, гордость, преданность. Ты должен это понять, иначе ты недостоин того дружеского чувства, с каким он к тебе относится. Его любовь заставила меня последовать за ним и служить ему. Да и как иначе? Посуди сам! Разве по-человечески можно пренебречь его чувством?

Ганс: Невозможно! Нет, это, конечно, исключено. Способна ли женщина пренебречь его чувством, его страхом за это чувство и, так сказать, бросить его одного в Гефсиманском саду?

Клавдия: А ты неглуп. Ты умен. Страх за чувство.

Ганс: Да, ты должна была последовать за ним, чтобы это понять — особого ума не нужно… Хотя, или скорее, еще и потому, что в его любви таится немало пугающего…

Клавдия: C’est exact[11] Пугающего. Он доставляет немало забот, знаешь ли, с ним очень нелегко…

Взяв руку собеседника Клавдия начинает бессознательно перебирать его пальцы.

(вдруг, нахмурившись и, подняв глаза): Постой! А это не подлость, что мы о нем так говорим?

Ганс: Конечно, нет, Клавдия. Нисколько. Мы говорим ведь просто, по-человечески! Ты очень любишь это слово и так мечтательно растягиваешь его, я всегда восхищаюсь, когда ты произносишь его. Мой кузен Иоахим не любил этого слова, он не признавал его как солдат. Он считал, что оно означает всеобщую расхлябанность и разболтанность; в этом смысле, как беспредельное guazzabuglio[12] терпимости, оно тоже вызывает во мне сомнения, согласен. Но когда связываешь с ним гениальность и доброту, тогда оно приобретает особую значительность, и мы спокойно можем употреблять его в нашем разговоре о Пеперкорне, о заботах и трудностях, которые он тебе доставляет. Причиной, конечно, является его пунктик, его особое понимание мужской «чести», страх перед бессилием чувства, почему он так и любит классические укрепляющие и услаждающие средства, — мы можем говорить об этом с полным уважением, ибо у него во всем большие масштабы, по-царски грандиозные масштабы, и мы не унижаем ни его, ни себя, если по-человечески беседуем об этом.

Клавдия: Дело тут не в нас. (Вновь скрещивает руки на груди.) Но какая женщина ради мужчины, мужчины больших масштабов, как ты выражаешься, который любит ее и боится за свою любовь, не пошла бы даже на унижения?

Ганс: Безусловно, Клавдия. Очень хорошо сказано. И в унижении могут быть большие масштабы, и женщина может с высоты своего унижения разговаривать пренебрежительно с теми, у кого нет царственных масштабов, как ты перед тем говорила со мной о timbres-poste, особенно когда ты сказала: «Ведь вы, мужчины, должны быть хотя бы точны и исполнительны».

Клавдия: Ты обиделся? Брось. Пошлем обидчивость к черту — согласен? И я тоже иной раз обижаюсь, если хочешь знать, раз уж мы сегодня вечером так вот сидим и говорим. Меня злит твоя флегматичность и что ты так подружился с ним ради собственного эгоистического удовольствия. И все-таки я рада и благодарна тебе, что ты относишься к нему с таким уважением… В твоем поведении немало честного доброжелательства, хотя и не без скрытой дерзости, но все-таки я ее в конце концов простила тебе.

Ганс: Очень любезно с твоей стороны.

Клавдия: Ты, кажется, неисправим. Знаешь, что я тебе скажу? А ведь ты ужасно хитрый. Не знаю, умен ли ты; но хитер ты бесспорно. Впрочем, ничего, с этим можно еще примириться. И дружить можно. Давай будем друзьями, заключим союз за него, как обычно заключают против кого-нибудь. Согласен? Нередко мне бывает страшно… Я иногда боюсь оставаться с ним наедине… внутренне наедине, tu sais…[13] Он пугает меня… Порой мне кажется, что с ним случится беда… Просто ужас берет… И хотелось бы иметь рядом с собой хорошего человека… Enfin[14], если желаешь знать, я, может быть, потому сюда с ним и приехала…

Ганс: Ко мне? Но это же чудесно, Клавдия, это прямо замечательно! Ты с ним приехала ко мне? И ты все-таки уверяешь, будто ждать тебя было глупо, недопустимо и совершенно бесполезно? Да с моей стороны было бы невероятной душевной толстокожестью, если бы я не оценил такое предложение дружбы, дружбы ради него…

Клавдия целует Ганса в губы.

 

Занавес

 

Сцена III

 

Клавдия: А где же ваш двоюродный брат, месье?

В памяти Ганса звучит голос Клавдии: «С удовольствием. Только смотри, не сломай».

Ганс (после довольно долгой паузы, со странным опозданьем, вполголоса): Он умер. Вернулся на равнину, пошел служить в армию и умер.

Клавдия: Увы! Как жаль. Совсем умер и похоронен? И давно?

Ганс: Не так давно. Его мать увезла тело на родину. Он оброс бородой, как на войне. В его честь над могилой дали три залпа.

Клавдия: И он это заслужил. Он был очень храбрый. Гораздо храбрее, чем другие люди, некоторые другие…

Ганс: Да, он был храбрый. Радамант вечно упрекал его за чрезмерное усердие и пыл. Но тело привело его к другому. Иезуиты называют это rebellio carnis[15]. Он всегда был обращен к телесному, но в достойном смысле слова. Однако его тело дало проникнуть в себя недостойному началу и обмануло его чрезмерный пыл. Впрочем, нравственнее потерять себя и даже погибнуть, чем себя сберечь.

Клавдия: Я уж вижу, вы по-прежнему философствуете без толку. Радамант? Кто это?

Ганс: Беренс. Так его называет Сеттембрини.

Клавдия: А, Сеттембрини, знаю. Тот итальянец… Я его не любила. Слишком мало в нем человеческого. Его уже тут нет? Я глупа. Я не знаю, кто это — Радамант.

Ганс: Нечто гуманистическое. А Сеттембрини переехал. Мы все это время отчаянно философствовали, он, Нафта и я.

Клавдия: А кто это — Нафта?

Ганс: Его противник.

Клавдия: Раз он противник, мне хотелось бы с ним познакомиться. Но разве я не говорила, что ваш кузен умрет, если сделает попытку стать на равнине солдатом?

Ганс: Да, ты это предчувствовала.

Клавдия: Что это вам вздумалось? (Пауза.) А месье даже не поехал на похороны кузена?

Ганс: Нет, я здесь с ним простился, перед тем как закрыли гроб, он уже начал улыбаться. Ты себе представить не можешь, до чего у него был холодный лоб.

Клавдия: Ну вот, опять! Разве так разговаривают с дамой, с которой едва знакомы!

Ганс: Что ж, прикажешь говорить по-гуманистически, а не по-человечески?

Клавдия: Quelle blague![16] Вы все время жили здесь?

Ганс: Да. Я ждал.

Клавдия: Чего?

Ганс: Тебя.

Клавдия (смеется): Дурачок! Меня! Просто тебя не отпустили!

Ганс: Неправда, Беренс один раз меня отпустил, он был в гневе. И все-таки это был бы самовольный отъезд. Кроме старых и зарубцевавшихся следов — я болел еще в школьном возрасте, ну ты же знаешь, — у меня есть и новый очажок, который нашел Беренс, из-за него и температура.

Клавдия: Все еще температура?

Ганс: Да, небольшая. Почти постоянно. Иногда перемежается с нормальной. Но это не перемежающаяся лихорадка.

Клавдия: Des allusions?[17]

Ганс: А где ты побывала?

Клавдия: Mais c’est un sauvage![18] Где я побывала? Везде, В Москве, в Баку, на немецких курортах, в Испании.

Ганс: О, в Испании! Ну и как?

Клавдия: Так себе. Путешествовать там плохо. Жители — наполовину мавры. Кастилия какая-то сухая, окостеневшая. А Кремль прекраснее, чем тот замок или монастырь, ну у подножия горной цепи…

Ганс: Эскуриал.

Клавдия: Да, замок Филиппа. Какой-то он бесчеловечный, этот замок. Мне гораздо больше понравился каталонский народный танец, сардана, под волынку. Я вместе с ними танцевала. Все берутся за руки и ведут хоровод. Площадь полна танцующими, c’est charmant[19]. Это очень по-человечески. Я купила себе синюю шапочку, ее носят там все мужчины и мальчики из народа, вроде фески, называется бойна. Я надеваю ее во время лежания, и вообще. Месье решит, идет ли она мне.

Ганс: Какой месье?

Клавдия: А вот этот, в кресле.

Ганс: Я думал: мингер Пеперкорн.

Клавдия: Он уже решил. Он говорит, что она идет мне замечательно.

Ганс: Он это сказал? Сказал всеми словами? Договорил фразу до конца, так что можно было все понять?

Клавдия: Ах, мы, видимо, не в духе. Нам хочется быть злым, язвительным. Мы пытаемся поиздеваться над людьми, которые гораздо великодушнее, лучше и человечнее, чем мы сами с нашими… avec son ami bavard de la Méditerranée, son maître grand parleur[20] Но я не позволю, чтобы моих друзей…

Ганс (печально): У тебя еще сохранился мой внутренний портрет?

Клавдия (рассмеявшись): Надо будет поискать.

Ганс: А твой я ношу вот здесь. Кроме того, на моем комоде есть маленький мольберт, я на ночь ставлю его туда и…

Перед Гансом выростает Пеперкорн.

Клавдия (представляет мужчин друг другу): Питер Пеперкорн. Ганс Касторп.

Пепперкорн: Сударь… весьма. Нет, разрешите мне — весьма! Сегодня вечером я знакомлюсь с вами, знакомлюсь с внушающим доверие молодым человеком. Я делаю это вполне сознательно, сударь, от всей души. Вы мне нравитесь, сударь; я… прошу покорно! Кончено. Вы мне нравитесь. (Клавдии.) Дитя мое… все хорошо. А что, если бы… (Гансу.) Прошу понять меня правильно. Жизнь коротка, и наши возможности пользоваться тем, что она предлагает нам… (Клавдии) увы, таковы факты, дитя мое. Закон. Неумолимый. Словом, дитя мое, словом, короче говоря…

Клавдия: Почему бы и не побыть еще вместе, поиграем в карты, разопьем бутылку вина. (Гансу.) Что же вы стоите? Пошевеливайтесь. Не будем же мы сидеть втроем, надо пригласить людей. Кто еще остался в гостиной? Зовите всех, кого найдете. Приведите нескольких друзей с балконов. А мы пригласим доктора Тин-фу от нашего стола.

Пепперкорн: Вот именно. Превосходно. Спешите, молодой друг! Повинуйтесь! Пусть соберется компания. Мы будем играть и есть, и пить. И почувствуем, что мы… Вот именно, молодой человек!

 

Занавес

 

Сцена I

 

Ганс: Это не считается, — разве можно таким… Ну его к черту! (Швыряет провинившийся огрызок карандаша в миску с пуншем.) У кого есть приличный карандаш? Кто мне одолжит? Я хочу еще раз попробовать. Карандаш! Карандаш! У кого есть карандаш?

Поворачивается и направляется в другой конец комнаты, продолжая требовать карандаш, — направляется прямо к Клавдии Шоша́, которая, стоя с пуншем в маленькой гостиной неподалеку от портьеры и оттуда улыбалась, наблюдает за игрой у стола.

Сеттембрини (Гансу): Eh! Ingegnere! Aspetti! Che cosa fa! Ingegnere! Un po di ragione, sa! Ma è matto questo ragazzo![21]

Ганс (Клавдии): Может быть, у тебя найдется карандаш?

Клавдия: У меня? (Роется в сумочке.) Да, может быть и найдется. Ты очень честолюбив… Ты очень… горяч. Voilà![22]

Ганс: Вот видишь, я знал, что у тебя есть карандаш.

Клавдия: Prenez garde, il est un peu fragile[23]. C’est à visser, tu sais[24].

Ганс: Любой, лишь бы твой.

Клавдия: А ты еще и остришь… Ну, а теперь иди, спеши, рисуй, нарисуй хорошо, порисуйся.

Ганс: Нет, вот ты еще не рисовала. Пойди, порисуй.

Клавдия: Я?

Ганс: Ты в новом платье.

Клавдия: Новое? А ты разве в курсе моих туалетов?

Ганс: Ведь я не ошибся?

Клавдия: Нет. Это делал Лукачек, здесь в деревне. Многие наши дамы шьют у него. Нравится?

Ганс: Очень. Хочешь потанцевать?

Клавдия: А ты бы хотел?

Ганс: Да уж потанцевал бы, если бы тебе захотелось.

Клавдия: Ты, оказывается, не такой благонравный, как я думала. Твой двоюродный брат уже удалился.

Ганс: Да, это мой двоюродный брат. Я уже раньше заметил, что он ушел. Он, вероятно, лег.

Клавдия: C’est un jeune homme très étroit, très honnête, très allemand[25].

Ганс: Étroit? Honnête?[26] Я понимаю французский лучше, чем говорю. Ты хочешь сказать, что он очень педантичен? Разве ты считаешь нас, немцев, педантами, nous autres Allemands[27].

Клавдия: Nous causons de votre cousin. Mais c’est vrai, вы немножко буржуазны. Vous aimez l’ordre mieux que la liberté, toute l’Europe le sait[28].

Ганс: Aimer… aimer… Qu'est-ce que c’est! Ça manque de définition, ce mot-là. Один любит, другой владеет, comme nous disons proverbialement[29]. Я за последнее время много думал о свободе. То есть мне слишком часто приходилось слышать это слово, и я спрашивал себя, что же оно означает. Je te le dirai en français, какие y меня по этому поводу возникли мысли. Ce que toute l’Europe nomme la liberté, est peut-être une chose assez pédante et assez bourgeoise en comparaison de notre besoin d’ordre — c’est ça![30]

Клавдия: Tiens! C’est amusant. C’est ton cousin à qui tu penses en disant des choses étranges comme ça?[31]

Ганс: Нет, c’est vraiment une bonne âme, простая натура, в ней не таится никаких угроз, tu sais. Mais il n’est pas bourgeois, il est militaire[32].

Клавдия (с усилием): Никаких угроз? Tu veux dire: une nature tout à fait ferme, sûre d’elle- même? Mais il est sérieusement malade, ton pauvre cousin[33].

Ганс: Кто это говорит?

Клавдия: Здесь решительно всё знают друг о друге.

Ганс: Тебе это сказал гофрат Беренс?

Клавдия: Peut-être en me faisant voir ses tableaux[34].

Ганс: C’est-à-dire: en faisant ton portrait?[35]

Клавдия: Pourquoi pas. Tu l’as trouvé réussi, mon portrait?[36]

Ганс: Mais oui, extrêmement. Behrens a très exactement rendu ta peau, oh vraiment très fidèlement. J’aimerais beaucoup être portraitiste, moi aussi, pour avoir l’occasion d'étudier ta peau comme lui[37].

Клавдия: Parlez allemand, s’il vous plaît![38]

Ганс: О, я все равно говорю по-немецки, даже когда объясняюсь по-французски. C’est une sorte d’étude artistique et médicale — en un mot: il s’agit des lettres humaines, tu comprends[39]. Ну как, тебе еще не захотелось танцевать?

Клавдия: Да нет, это же мальчишество. En cachette des médecins. Aussitôt que Behrens reviendra, tout le monde va se précipiter sur les chaises. Ce sera fort ridicule[40].

Ганс: A ты что — так сильно его почитаешь?

Клавдия (отрывисто, с акцентом): Каво?

Ганс: Беренса!

Клавдия: Mais va donc avec ton Behrens![41] И потом слишком тесно, чтобы танцевать. Et puis sur le tapis[42] Лучше посмотрим на танцы.

Ганс: Давай посмотрим. (Автоматически повторяет, глядя на танцующих.) Давай посмотрим.

Говорят вполголоса, под звуки пианино.

Будем сидеть и наблюдать, точно во сне. Ведь для меня, нужно тебе сказать, все это, как сон, вот так сидеть с тобой рядом, — comme un rêve singulièrement profond, car il faut dormir très profondément pour rêver comme cela… Je veux dire: C’est un rêve bien connu, rêvé de tout temps, long, éternel, oui, être assis près de toi comme à présent, voilà l’éternité[43].

Клавдия: Poète! Bourgeois, humaniste et poète — voilà l’Allemand au complet, comme il faut![44]

Ганс: Je crains que nous ne soyons pas du tout et nullement comme il faut. Sous aucun égard. Nous sommes peut-être des трудные дети нашей жизни, tout simplement[45].

Клавдия: Joli mot. Dis-moi donc… Il n'aurait pas été fort difficile de rêver ce rêve-là plus tôt. C’est un peu tard que monsieur se résout à adresser la parole à son humble servante[46].

Ганс: Pourquoi des paroles? Pourquoi parler? Parler, discourir, c'est une chose bien républicaine, je le concède. Mais je doute que ce soit poétique au même degré. Un de nos pensionnaires, qui est un peu devenu mon ami, Monsieur Settembrini…[47]

Клавдия: Il vient de te lancer quelques paroles[48].

Ганс: Eh bien, c’est un grand parleur sans doute, il aime même beaucoup à réciter de beaux vers, — mais est-ce un poète, cet homme-là?[49]

Клавдия: Je regrette sincèrement de n’avoir jamais eu le plaisir de faire la connaissance de ce chevalier[50].

Ганс: Je le crois bien[51].

Клавдия: Ah! Tu le crois[52].

Ганс: Comment? C’était une phrase tout à fait indifférente, ce que j’ai dit là. Moi, tu le remarques bien, je ne parle guère le français. Pourtant, avec toi je préfère cette langue à la mienne, car pour moi, parler français, c’est parler sans parler, en quelque manière, — sans responsabilité, ou comme nous parlons en rêve. Tu comprends?[53]

Клавдия: A peu près[54].

Ганс: Ça suffit… Parler, pauvre affaire! Dans l’éternité, on ne parle point. Dans l’éternité, tu sais, on fait comme en dessinant un petit cochon: on penche la tête en arrière et on ferme les yeux[55].

Клавдия: Pas mal, ça! Tu es chez toi dans l’éternité, sans aucun doute, tu la connais à fond. Il faut avouer que tu es un petit rêveur assez curieux[56].

Ганс: Et puis, si je t’avais parlé plus tôt, il m’aurait fallu te dire «vous»[57].

Клавдия: Eh bien, est-ce que tu as l’intention de me tutoyer pour toujours?[58]

Ганс: Mais oui. Je t’ai tutoyée de tout temps et je te tutoierai éternellement[59].

— C’est un peu fort, par exemple. En tout cas tu n’auras pas trop longtemps l’occasion de me dire «tu». Je vais partir[60].

Ганс не сразу понял. Потом весь задрожал, растерянно озираясь, словно внезапно пробужденный от сна.

Ганс (упавшим голосом): Что ты сказала?

Клавдия (удивленно улыбаясь): Я уезжаю.

Ганс: Не может быть, Это шутка.

Клавдия: Вовсе нет. Совершенно серьезно. Я действительно уезжаю.

Ганс: Когда?

Клавдия: Да завтра. Après dîner[61].

Ганс: Куда же?

Клавдия: Очень далеко отсюда.

Ганс: В Дагестан?

Клавдия: Tu n’es pas mal instruit. Peut-être, pour le moment…[62]

Ганс: Разве ты выздоровела?

Клавдия: Quant à ça… non[63]. Но Беренс считает, что сейчас пребывание здесь мне, пожалуй, уже ничего не даст. C’est pourquoi je vais risquer un petit changement d’air[64].

Ганс: Значит ты вернешься?

Клавдия: Это вопрос. И главное — вопрос, когда. Quant à moi, tu sais, j'aime la liberté avant tout et notamment celle de choisir mon domicile. Tu ne comprends guère ce que c’est: être obsédé d’indépendance. C’est de ma race, peut-être[65].

Ганс: Et ton mari au Daghestan te l’accorde, — ta liberté?[66]

Клавдия: C’est la maladie qui me la rend. Me voilà à cet endroit pour la troisième fois. J’ai passé un an ici, cette fois. Possible que je revienne. Mais alors tu seras bien loin depuis longtemps[67].

Ганс: Ты думаешь, Клавдия?

Клавдия: Mon prénom aussi! Vraiment tu les prends bien au sérieux les coutumes du carnaval![68]

Ганс: A ты знаешь, насколько я болен?

Клавдия: Oui — non — comme on sait ces choses ici. Tu as une petite tache humide là dedans et un peu de fièvre, n'est-ce pas?[69]

Ганс: Trente-sept et huit ou neuf l’après-midi[70]. A ты?

Клавдия: Oh, mon cas, tu sais, c’est un peu plus compliqué… pas tout à fait simple[71].

Ганс: Il y a quelque chose dans cette branche de lettres humaines dite la médecine. qu’on appelle bouchement tuberculeux des vases de lymphe[72].

Клавдия: Ah! Tu as mouchardé, mon cher, on le voit bien[73].

Ганс: Et toi[74] Прости, пожалуйста. A теперь позволь мне задать тебе очень важный вопрос и притом по-немецки. Когда я полгода назад отправился после обеда на осмотр… полгода назад… А ты еще оглянулась и посмотрела на меня, помнишь?

Клавдия: Quelle question! Il у a six mois![75]

Ганс: Ты знала, куда я иду?

Клавдия: Certes, c’était tout à fait par hasard…[76]

Ганс: Ты узнала от Беренса?

Клавдия: Toujours ce Behrens![77]

Ганс: Oh, il a représenté ta peau d’une façon tellement exacte… D’ailleurs, c’est un veuf aux joues ardentes et qui possède un service à café très remarquable Je crois bien qu’il connaisse ton corps non seulement comme médecin, mais aussi comme adepte d’une autre discipline de lettres humaines[78].

Клавдия: Tu as décidément raison de dire que tu parles en rêve, mon ami[79].

Ганс: Soit… Laisse-moi rêver de nouveau après m’avoir réveillé si cruellement par cette cloche d’alarme de ton départ. Sept mois sous tes yeux… Et à présent, où en réalité j’ai fait ta connaissance, tu me parles de départ![80]

Клавдия: Je te répète, que nous aurions pu causer plus tôt[81].

Ганс: A ты хотела бы этого?

Клавдия: Moi? Tu ne m’échapperas pas, mon petit. Il s’agit de tes intérêts, à toi. Est-ce que tu étais trop timide pour t’approcher d’une femme à qui tu parles en rêve maintenant, ou est-ce qu’il y avait quelqu’un qui t’en empêché?[82]

Ганс: Je te l’ai dit. Je ne voulais pas te dire «vous»[83].

Клавдия: Farceur. Réponds donc, — ce monsieur beau parleur, cet Italien-là qui a quitté la soirée, — qu’est-ce qh'il t’a lancé tantôt?[84]

Ганс: Je n’en ai entendu absolument rien. Je me soucie très peu de ce monsieur, quand mes yeux te voient. Mais tu oublies… il n’aurait pas été si facile du tout de faire ta connaissance dans le monde. Il y avait encore mon cousin avec qui j'étais lié et qui incline très peu à s’amuser ici: Il ne pense à rien qu’à son retour dans les plaines, pour se faire soldat[85].

Клавдия: Pauvre diable. Il est, en effet, plus malade qu’il ne sait. Ton ami italien du reste ne va pas trop bien non plus[86].

Ганс: Il le dit lui-même. Mais mon cousin… Est-ce vrai? Tu m’effraies[87].

Клавдия: Fort possible qu’il aille mourir, s’il essaye d’être soldat dans les plaines[88].

Ганс: Qu’il va mourir. La mort. Terrible mot, n’est-ce pas? Mais c’est étrange, il ne m’impressionne pas tellement aujourd’hui, ce mot. C’était une façon de parler bien conventionnelle, lorsque je disais «Tu m’effraies». L’idée de la mort ne m’effraie pas. Elle me laisse tranquille. Je n’ai pas pitié — ni de mon bon Joachim ni de moi-même, en entendant qu’il va peut-être mourir. Si c’est vrai, son état ressemble beaucoup au mien et je ne le trouve pas particulièrement imposant. Il est moribond, et moi, je suis amoureux, eh bien! — Tu as parlé à mon cousin à l’atelier de photographie intime, dans l’antichambre, tu te souviens[89].

Клавдия: Je me souviens un peu[90].

Ганс: Donc ce jour-là Behrens a fait ton portrait transparent[91]!

Клавдия: Mais oui[92].

Ганс: Mon dieu. Et l’as-tu sur toi?[93]

Клавдия: Non, je l’ai dans ma chambre[94].

Ганс: Ah, dans ta chambre. Quant au mien, je l’ai toujours dans mon portefeuille. Veux-tu que je te le fasse voir?[95]

Клавдия: Mille remerciements. Ma curiosité n’est pas invincible. Ce sera un aspect très innocent[96].

Ганс: Moi, j’ai vu ton portrait extérieur. J’aimerais beaucoup mieux voir ton portrait intérieur qui est enfermé dans ta chambre… Laisse-moi demander autre chose! Parfois un monsieur russe qui loge en ville vient te voir. Qui est-ce? Dans quel but vient-il, cet homme?[97]

Клавдия: Tu es joliment fort en espionnage, je l’avoue. Eh bien, je réponds. Oui, c’est un compatriote souffrant, un ami. J’ai fait sa connaissance à une autre station balnéaire, il y a quelques années déjà. Nos relations? Les voilà: nous prenons notre thé ensemble, nous fumons deux ou trois papiros, et nous bavardons, nous philosophons, nous parlons de l’homme, de Dieu, de la vie, de la morale, de mille choses. Voilà mon compte rendu. Es-tu satisfait?[98]

Ганс: De la morale aussi! Et qu’est-ce que vous avez trouvé en fait de morale, par exemple?[99]

Клавдия: La morale? Cela t’intéresse? Eh bien, il nous semble qu’il faudrait chercher la morale non dans la vertu, c’est-à-dire dans la raison, la discipline, les bonnes mœurs, l’honnêteté, — mais plutôt dans le contraire, je veux dire: dans le péché, en s’abandonnant au danger, à ce qui est nuisible, à ce qui nous consume. Il nous semble qu’il est plus moral de se perdre et même de se laisser dépérir que de se conserver. Les grands moralistes n’étaient point des vertueux, mais des aventuriers dans le mal, des vicieux, des grands pécheurs qui nous enseignent à nous incliner chrétiennement devant la misère. Tout ça doit te déplaire beaucoup, n’est-ce pas?[100]

Пауза.

Tout le monde se retire. C’étaient les derniers; il se fait tard. Eh bien, la fête de carnaval est finie[101]. (Снимает карнавальный головной убор.) Vous connaissez les conséquences, monsieur[102].

Ганс Касторп помотал головой, не открывая глаз и не меняя своей позы. Он ответил:

Ганс (помотав головой, не открывая глаз и не меняя позы): Jamais, Clawdia. Jamais je te dirai «vous», jamais de la vie ni de la mort, если можно так выразиться, а следовало бы. Cette forme de s’adresser à une personne, qui est celle de l’Occident cultivé et de la civilisation humanitaire, me semble fort bourgeoise et pédante. Pourquoi, au fond, de la forme? La forme, c’est la pédanterie elle-même! Tout ce que vous avez fixé à l’égard de la morale, toi et ton compatriote souffrant — tu veux sérieusement que ça me surprenne? Pour quel sot me prends-tu? Dis donc, qu’est-ce que tu penses de moi?[103]

Клавдия: C'est un sujet qui ne donne pas beaucoup à penser. Tu es un petit bonhomme convenable, de bonne famille, d’une tenue appétissante, disciple docile de ses précepteurs et qui retournera bientôt dans les plaines, pour oublier complètement qu’il a jamais parlé en rêve ici et pour aider à rendre son pays grand et puissant par son travail honnête sur le chantier. Voilà ta photographie intime, faite sans appareil. Tu la trouves exacte, j’espère?[104]

Ганс: Il y manque quelques détails que Behrens y a trouvés[105].

Клавдия: Ah, les médecins en trouvent toujours, ils s’y connaissent…[106]

Ганс: Tu parles comme Monsieur Settembrini. Et ma fièvre? D’où vient-elle?[107]

Клавдия: Allons donc, c’est un incident sans conséquence qui passera vite[108].

Ганс: Non, Clawdia, tu sais bien que ce que tu dis là, n’est pas vrai, et tu le dis sans conviction, j’en suis sûr. La fièvre de mon corps et le battement de mon cœur harassé et le frissonnement de mes membres, c’est le contraire d’un incident, car ce n’est rien d’autre… rien d’autre que mon amour pour toi, oui, cet amour qui m'a saisi à l'instant, où mes yeux t’ont vue, ou, plutôt, que j’ai reconnu, quand je t’ai reconnue toi, — et c’était lui, évidemment, qui m’a mené à cet endroit…[109]

Клавдия: Quelle folie![110]

Ганс: Oh, l’amour n’est rien, s’il n’est pas de la folie, une chose insensée, défendue et une aventure clans le mal. Autrement c'est une banalité agréable, bonne pour en faire de petites chansons paisibles dans les plaines. Mais quant à ce que je t’ai reconnue et que j’ai reconnu mon amour pour toi, — oui, c’est vrai, je t’ai déjà connue, anciennement, toi et tes yeux merveilleusement obliques et ta bouche et ta voix, avec laquelle tu parles, — une fois déjà, lorsque j’étais collégien, je t’ai demandé ton crayon, pour faire enfin ta connaissance mondaine, parce que je t’aimais irraisonnablement, et c’est de là, sans doute c'est de mon ancien amour pour toi que ces marques me restent que Behrens a trouvées dans mon corps, et qui indiquent que jadis aussi j’étais malade…[111] (Становится перед ней на колени.) Je t'aime, je t'ai aimée de tout temps, car tu es le Toi de ma vie, mon rêve, mon sort, mon envie, mon éternel désir…[112]

Клавдия: Allons, allons! Si tes précepteurs te voyaient…[113]

Но он с отчаянием покачал головой, склоняясь лицом к ковру, и ответил:

Ганс (с отчаянием покачав головой и склоняясь лицом к ковру): Je m’en ficherais, je me fiche de tous ces Carducci et de la République éloquente et du progrès humain dans le temps, car je t’aime![114]

Она осторожно погладила его по коротко остриженным волосам на затылке.

Клавдия (осторожно погладив его по коротко остриженным волосам на затылке): Petit bourgeois! Joli bourgeois à la petite tache humide. Est-ce vrai que tu m’aimes tant?[115]

Ганс (вдохновленный ее прикосновением, уже встав на оба колена, откинув голову и закрыв глаза): Oh, l’amour, tu sais… Le corps, l’amour, la mort, ces trois ne font qu’un. Car le corps, c’est la maladie et la volupté, et c’est lui qui fait la mort, oui, ils sont charnels tous deux, l’amour et la mort, et voilà leur terreur et leur grande magie! Mais la mort, tu comprends, c’est d’une part une chose mal famée, impudente qui fait rougir de honte; et d’autre part c’est une puissance très solennelle et très majestueuse, — beaucoup plus haute que la vie riante gagnant de la monnaie et farcissant sa panse, — beaucoup plus vénérable que le progrès qui bavarde par les temps, — parce qu'elle est l’histoire et la noblesse et la piété et l’éternel et le sacré qui nous fait tirer le chapeau et marcher sur la pointe des pieds… Or, de même, le corps, lui aussi, et l’amour du corps, sont une affaire indécente et fâcheuse, et le corps rougit et pâlit, à sa surface par frayeur et honte de lui-même. Mais aussi il est une grande gloire adorable, image miraculeuse de la vie organique, sainte merveille de la forme et de la beauté, et l’amour pour lui, pour le corps humain, c’est de même un intérêt extrêmement humanitaire et une puissance plus éducative que toute la pédagogie du monde!.. Oh, enchantante beauté organique qui ne se compose ni de teinture à l’huile ni de pierre, mais de matière vivante et corruptible, pleine du secret fébrile de la vie et de la pourriture! Regarde la symétrie merveilleuse de l’édifice humain, les épaules et les hanches et les mamelons fleurissants de part et d’autre sur la poitrine, et les côtes arrangées par paires, et le nombril au milieu dans la mollesse du ventre, et le sexe obscur entre les cuisses! Regarde les omoplates se remuer sous la peau soyeuse du dos, et l’échiné qui descend vers la luxuriance double et fraîche des fesses, et les grandes branches des vases et des nerfs qui passent du tronc aux rameaux par les aisselles, et comme la structure des bras correspond à celle des jambes. Oh, les douces régions de la jointure intérieure du coude et du jarret avec leur abondance de délicatesses organiques sous leurs coussins de chair! Quelle fête immense de les caresser ces endroits délicieux du corps humain! Fête à mourir sans plainte après! Oui, mon dieu, laisse-moi sentir l’odeur de la peau de ta rotule, sous laquelle l’ingénieuse capsule articulaire sécrète son huile glissante! Laisse-moi toucher dévotement de ma bouche l’Arteria femoralis qui bat au front de ta cuisse et qui se divise plus bas on les deux artères du tibia! Laisse-moi ressentir l’exhalation de tes pores et tâter ton duvet, image humaine d’eau et d’albumine, destinée pour l’anatomie du tombeau, et laisse-moi périr, mes lèvres aux tiennes![116]

Клавдия: Tu es en effet un galant qui sait solliciter d’une manière profonde, à l’allemande[117]. (Надевает на него карнавальный головной убор.) Adieu, mon prince Carnaval! Vous aurez une mauvaise ligne de fièvre ce soir, je vous le prédis[118].

Соскользнув с кресла, скользящей походкой, уходит. У кулисы нерешительно остановиливается, полуобернувшись к нему и подняв обнаженную руку.

Клавдия (вполголоса, через плечо): N’oubliez pas de me rendre mon crayon[119]. (Уходит).

 

Занавес окончательный



[1] Закуска. [Везде, где прямо не указано иное, иноязычный текст — французский; текст на русском персонажи в действительности говорят на немецком.]

[2] Почтовую марку!

[3] …тем хуже для вас.

[4] Верфь.

[5] Везде.

[6] Какое великодушие! Ну и ну, в самом деле.

[7] …гений…

[8] Двойственная вещь. (лат.).

[9] Философский камень.

[10] Как философ.

[11] Вот именно.

[12] Мешанина, путаница (итал.).

[13] Понимаешь ли.

[14] Словом.

[15] Бунтующая плоть (лат.).

[16] Какой вздор!

[17] Это намек?

[18] Прямо дикарь какой-то!

[19] Это прелестно.

[20] С нашим болтливым другом с берегов Средиземного моря, с нашим великим краснобаем

[21] Эй! Инженер! Постойте! Что вы делаете? Инженер! Немножко благоразумия! Он одурел, этот мальчуган! (итал.).

[22] На!

[23] Осторожно, он легко ломается.

[24] Его, знаешь ли, надо вывинчивать.

[25] Он очень честный молодой человек, очень узкий, очень немец.

[26] Узкий? Честный?

[27] Нас, немцев?

[28] Мы говорим о вашем двоюродном брате. Но это правда, вы немножко буржуазны. Вы любите порядок больше, чем свободу, вся Европа это знает.

[29] Любить… любить… А что это значит? Это слово слишком неопределенное. Один любит, другой владеет, как у нас говорят.

[30] Я скажу тебе по-французски, какие у меня по этому поводу возникли мысли. То, что вся Европа называет свободой, это, может быть, нечто столь же педантичное, столь же буржуазное, если сравнить с нашей потребностью в порядке — вот именно!

[31] Вот как! Занятно! Ты имеешь в виду своего кузена, когда говоришь такие странные вещи?

[32] Нет, он действительно добряк, простая натура, в ней не таится никаких угроз, знаешь ли. Но он не буржуа, он солдат.

[33] Ты хочешь сказать: натура совершенно твердая, уверенная в себе? Но ведь он серьезно болен, твой бедный кузен.

[34] Может быть, когда показывал свои картины.

[35] То есть когда писал твой портрет?

[36] Почему бы и нет. А как, по-твоему, портрет удачен?

[37] Ну да, исключительно. Беренс очень точно воспроизвел твою кожу, в самом деле очень правдиво. Как бы мне хотелось быть портретистом, как он, чтобы тоже иметь основания исследовать твою кожу.

[38] Говорите, пожалуйста, по-немецки!

[39] Это своеобразное исследование, одновременно художественное и медицинское, — одним словом, речь идет, понимаешь ли, о гуманитарных науках.

[40] Потихоньку от врачей. Как только Беренс вернется, все кинутся на стулья. Очень будет глупо.

[41] Поди ты со своим Беренсом!

[42] Да и на ковре…

[43] …как будто я в глубоком сне вижу странные грезы… Ведь надо спать очень глубоко и крепко, чтобы так грезить… Я хочу сказать, мне этот сон хорошо знаком, он снился мне всегда, долгий, вечный… да, сидеть вот так рядом с тобой — это вечность.

[44] Поэт! Буржуа, гуманист и поэт, вот вам немец, весь, как полагается.

[45] Боюсь, что мы совсем и ничуть не такие, как полагается. Ни в каком смысле. Мы, может быть, просто трудные дети нашей жизни, только и всего.

[46] Красиво сказано… Но, послушай… ведь не так уж трудно было увидеть этот сон и раньше. Вы, сударь, поздновато решились обратиться с милостивыми словами к вашей покорной служанке.

[47] К чему слова? Зачем говорить? Говорить, рассуждать — это, конечно, по республикански, допускаю. Но сомневаюсь, чтобы это было в такой же мере поэтично. Один из наших пациентов, с которым я до известной степени подружился, господин Сеттембрини…

[48] Он только что бросил тебе несколько слов.

[49] Что ж, он, конечно, великий говорун, и даже очень любит декламировать возвышенные стихи, но разве этот человек — поэт?

[50] Искренне сожалею, что не имела удовольствия познакомиться с этим рыцарем.

[51] Охотно допускаю.

[52] А, ты допускаешь!

[53] Что? Да ведь я это просто так сказал. Я, как ты, вероятно, заметила, почти не говорю по-французски. Но с тобою я все-таки предпочитаю этот язык родному, оттого что для меня говорить по-французски значит в каком-то смысле говорить не говоря, — то есть ни за что не отвечая, как мы говорим во сне. Понимаешь?

[54] Более или менее.

[55] Этого достаточно… Говорить — бесполезное занятие! В вечности не разговаривают. В вечности ведут себя так же, как когда рисуют свинку: откидывают голову и закрывают глаза.

[56] Недурно сказано! Ну, конечно, ты в вечности как дома, ты знаешь ее до дна. А ведь ты довольно занятный молодой мечтатель, надо признать.

[57] И потом, заговори я с тобою раньше, мне пришлось бы называть тебя на «вы».

[58] А что же, ты намерен всегда называть меня на «ты»?

[59] Ну да. Я всегда — говорил тебе «ты» и… буду говорить вечно.

[60] Пожалуй, это уже лишнее. Во всяком случае, тебе недолго придется говорить мне «ты». Я уезжаю.

[61] После обеда.

[62] Ты недурно осведомлен. Может быть, и туда — на время.

[63] Ну… это нет.

[64] Вот почему я хочу рискнуть и немного пожить в другом климате.

[65] Что до меня, то, знаешь ли, я прежде всего люблю свободу и, в частности, свободу выбирать себе место, где жить. Тебе, вероятно, трудно понять, что человек одержим чувством независимости? Может быть, это у меня от моего народа.

[66] А твой муж в Дагестане, он тебе разрешает ее, эту свободу?

[67] Мне вернула свободу моя болезнь. Я в «Берггофе» уже в третий раз. На этот раз я провела здесь целый год. Может быть, и вернусь. Но ты тогда уже давно будешь далеко отсюда.

[68] Даже имя! Нет, ты действительно уж слишком серьезно относишься к карнавальным обычаям!

[69] И да, и нет… Ну, как тут знают эти вещи. У тебя там внутри есть влажный очажок, и ты слегка температуришь.

[70] Под вечер тридцать семь и восемь или девять…

[71] О, у меня, знаешь ли, дело посложней… Не совсем обычный случай.

[72] В той отрасли гуманитарных наук, которая именуется медициной, есть заболевание — так называемая туберкулезная закупорка лимфатических сосудов.

[73] А ты, мой милый, видимо, шпионил.

[74] А ты…

[75] Странный вопрос! Ведь прошло полгода!

[76] Ну конечно, но я узнала совершенно случайно…

[77] Опять Беренс!

[78] О, он так точно изобразил твою кожу. Впрочем, у этого вдовца горят щеки и есть презабавный кофейный сервиз… Думаю, что он знает твое тело не только как врач, но и как адепт другой отрасли гуманитарных наук…

[79] Ты прав, мой друг, ты действительно грезишь…

[80] Допустим… Но не мешай мне грезить опять, ведь ты с такой жестокостью разбудила меня вестью о твоем отъезде, точно зазвонили в набат! Семь месяцев я прожил у тебя на глазах… А теперь, когда мы познакомились в действительности, ты говоришь об отъезде!

[81] Повторяю, мы могли бы беседовать с тобой и раньше.

[82] Я? Не увиливай, мой мальчик. Речь идет о твоих интересах. Ты что, слишком робел, чтобы приблизиться к женщине, с которой теперь разговариваешь как во сне, или тебе кто-нибудь мешал?

[83] Я же объяснил тебе! Я не хотел говорить тебе «вы».

[84] Хитрец! Отвечай мне, этот говорун, этот итальянец, который не пожелал остаться, что он тебе бросил на ходу?

[85] Я не расслышал ни одного слова. Какое мне дело до этого господина, когда мои глаза видят тебя? Но ты забываешь… Познакомиться с тобой, как знакомятся обычно, было бы вовсе не так легко. И потом ведь со мной двоюродный брат, а он не склонен развлекаться: он только и мечтает о возврате на равнину, чтобы стать солдатом.

[86] Бедняга. Он на самом деле болен гораздо серьезнее, чем думает. Состояние твоего итальянского друга тоже неважное.

[87] Он и сам это говорит. Но мой двоюродный брат… Неужели правда? Ты меня пугаешь.

[88] Очень может быть, что он умрет, если попытается стать солдатом на равнине.

[89] Умрет? Смерть — грозное слово, правда? Но странно, теперь оно уже не производит на меня такого впечатления, это слово. Когда я ответил — «ты пугаешь меня», я просто сказал то, что принято говорить в таких случаях. Мысль о смерти не пугает меня. Я отношусь к ней спокойно. И мне не жалко ни моего добряка Иоахима, ни самого себя, когда мне говорят, что он может умереть. Если это так, то его состояние очень похоже на мое и оно не кажется мне таким ужасным. Он — «морибундус», а я — влюбленный, что ж! Ты ведь говорила с моим кузеном в приемной, перед рентгеновским кабинетом, помнишь?

[90] Что-то вспоминаю.

[91] Значит, Беренс в этот день тоже сделал твой снимок?

[92] Ну разумеется.

[93] Боже мой! Он при тебе?

[94] Нет, он у меня в комнате.

[95] А, у тебя в комнате. Что касается моего, то я всегда ношу его в бумажнике — хочешь, покажу?

[96] Огромное спасибо. Я не сгораю от любопытства. Вероятно, что-нибудь очень невинное.

[97] Я видел твой внешний портрет. Но я бы предпочел увидеть внутренний, который заперт у тебя в комнате… Разреши мне задать тебе другой вопрос! Иногда у тебя бывает один русский господин, он живет в местечке. Кто это? С какой целью он ходит к тебе, этот человек?

[98] Оказывается — ты мастер по части шпионажа. Ну что ж, я тебе отвечу. Да, это больной соотечественник, мой друг. Я познакомилась с ним на другой климатической станции, уже несколько лет назад. Наши отношения? Вот они: мы пьем вместе чай, выкуриваем две-три папиросы, болтаем, философствуем, говорим о человеке, о Боге, о жизни, о морали, да о тысяче вещей. Вот тебе полный отчет. Ты удовлетворен?

[99] И о морали? И что же, например, вы открыли в области морали?

[100] Морали? Тебе интересно? Ну вот, мы считаем, что нравственность не в добродетели, то есть не в благоразумии, дисциплинированности, добрых нравах, честности, но, скорее, в обратном, я хочу сказать — когда мы грешим, когда отдаемся опасности, тому, что нам вредно, что пожирает нас. Нам кажется, что нравственнее потерять себя и даже погибнуть, чем себя сберечь. Великие моралисты вовсе не были добродетельными, они были порочными, искушенными в зле, великими грешниками и они учат нас по-христиански склоняться перед несчастьем. Все это тебе, наверно, очень не нравится, правда?

[101] Все разошлись. Это последние; уже поздно. Что ж, карнавал кончен…

[102] Выводы вам понятны, сударь.

[103] Никогда, Клавдия, никогда я не скажу тебе «вы», ни в жизни, ни в смерти, если можно так выразиться, а следовало бы. Эта форма обращения к человеку, установленная культурным Западом и гуманистической цивилизацией, кажется мне чрезвычайно буржуазной и педантичной. И зачем, в сущности, нужна форма? Ведь форма — это воплощение педантизма! И все, что вы решили относительно нравственности, ты и твой больной соотечественник, — ты серьезно думаешь, что это меня поразило? За какого же дурака ты меня считаешь? А скажи все-таки, какого мнения ты обо мне?

[104] Что ж, ответить нетрудно. Ты приличный мальчик из хорошей семьи, с приятными манерами, послушный ученик своих наставников, ты скоро вернешься на равнину и навсегда забудешь о том, что когда-то здесь говорил во сне, начнешь честно трудиться на верфях ради величия и славы своей страны. Вот твой внутренний снимок, сделанный без рентгена. Надеюсь, ты считаешь его верным?

[105] В нем не хватает некоторых деталей, обнаруженных Беренсом.

[106] Ах, врачи всегда их находят, это они умеют…

[107] Ты рассуждаешь прямо, как Сеттембрини. А моя температура? Откуда она?

[108] Брось, пожалуйста, это случайность, все скоро пройдет без последствий.

[109] Нет, Клавдия, ты отлично знаешь, что это неправда, и говоришь ты без всякой убежденности, я уверен. И лихорадка, и мучительное сердцебиение, и озноб во всем теле — это вовсе не случайные явления; а, напротив, не что иное, как… не что иное, как моя любовь к тебе, да, любовь, овладевшая мной в тот же миг, когда мои глаза тебя увидели, или, вернее, которую я узнал, едва только узнал тебя, и, видно, любовь привела меня сюда.

[110] Какое безумие!

[111] О, любовь — ничто, если в ней нет безумия, безрассудства, если она не запретна, если боится дурного. А иначе — она только сладенькая пошлость, годная служить темой для невинных песенок на равнине. Относительно же того, что я узнал тебя и узнал мою любовь к тебе — да, это правда, я уже знал тебя в былом, тебя и твои удивительные глаза с косым разрезом, и твой рот, и твой голос, — и однажды, когда я еще был школьником, я уже попросил у тебя твой карандаш, чтобы наконец познакомиться с тобой как полагается, оттого что любил тебя безрассудно, и вот с того времени, от той давней любви моей к тебе, видно, и остались у меня те следы, которые обнаружил Беренс и которые показывают, что я и раньше был болен…

[112] Я люблю тебя, я всегда любил тебя, ведь ты — это «Ты», которого ищешь всю жизнь, моя мечта, моя судьба, моя смерть, мое вечное желание…

[113] Брось, брось! Что если бы тебя видели твои наставники…

[114] Наплевать, наплевать мне на всех этих Кардуччи, и на республику с ее красноречием, и на прогресс с его развитием во времени, оттого что я тебя люблю!

[115] Маленький буржуа! Хорошенький буржуа с влажным очажком. Это правда, что ты меня так сильно любишь?

[116] О, любовь, ты знаешь… тело, любовь, смерть — они одно. Ибо тело — это болезнь и сладострастие, и оно приводит к смерти, оба они — чувственны, смерть и любовь, вот в чем их ужас и их великое волшебство! Но смерть, понимаешь ли, это, с одной стороны, что-то позорное, наглое, заставляющее нас краснеть от стыда, а с другой — это сила, очень торжественная и величественная, — гораздо более высокая, чем жизнь, которая хохочет, наживает деньги и набивает брюхо, — гораздо более почтенная, чем прогресс, который болтает о себе во все времена; а смерть — это история, и благородство, и благочестие, и вечность, и то, что для нас священно, в присутствии чего мы снимаем шляпу и ступаем на цыпочках… То же самое относится и к телу: телесная любовь — это что-то неприличное, дурное, и тело своими покровами краснеет и бледнеет от страха и стыда перед самим собой. Но тело излучает также великое и божественное сияние, это чудотворный образ органической жизни, святое и дивное явление формы и красоты, в любви к нему, к человеческому телу, тоже выражается в высшей степени гуманитарный интерес к человечеству, и это — более мощное воспитательное начало, чем вся педагогика мира вместе взятая!.. О, завораживающая красота органической плоти, созданная не с помощью масляной краски и камня, а из живой и тленной материи, насыщенная тайной жизни и распада! Посмотри на восхитительную симметрию, с какой построено здание человеческого тела, на эти плечи, ноги и цветущие соски по обе стороны груди, на ребра, идущие попарно, на пупок посреди мягкой округлости живота и на тайну пола между бедер! Посмотри, как движутся лопатки на спине под шелковистой кожей, как опускается позвоночник к двойным, пышным и свежим ягодицам, на главные пучки сосудов и нервов, которые, идя от торса, разветвляются под мышками, и на то, как строение рук соответствует строению ног. О, нежные области внутренних сочленений локтей и коленей, с изяществом их органических форм, скрытых под мягкими подушками плоти! Какое безмерное блаженство ласкать эти пленительные участки человеческого тела! Блаженство, от которого можно умереть без сожалений! Да, молю тебя, дай мне вдохнуть в себя аромат твоей подколенной чашки, под которой удивительная суставная сушка выделяет скользкую смазку! Дай мне благоговейно коснуться устами твоей Arteria fernoralis, которая пульсирует в верхней части бедра и пониже разделяется на две артерии tibia! Дай мне вдохнуть испарения твоих пор и коснуться пушка на твоем теле, о человеческий образ, составленный из воды и альбумина и обреченный могильной анатомии, дай мне погибнуть, прижавшись губами к твоим губам!

[117] Ты действительно поклонник, который умеет домогаться с какой-то особенной глубиной, как настоящий немец.

[118] Прощайте, принц Карнавал! Сегодня у вас резко поднимется температурная кривая, предсказываю вам!

[119] Не забудьте вернуть мне карандаш!