ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Томас МАНН

 

собрание сочинений в десяти томах

Под редакцией Н. Н. ВИЛЬМОНТА и Б. Л. СУЧКОВА

 

Государственное издательство

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

 

Москва 1960

Томас МАНН

собрание сочинений

 

ТОМ СЕДЬМОЙ

 

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

 

Переводы с немецкого

 

Государственное издательство

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

 

Москва 1960

THOMAS MANN

 

ERZÄHLUNGEN

 

1918-1953

Примечания Р. МИЛЛЕР-БУДНИЦКОЙ

ПОВЕСТИ и РАССКАЗЫ

ХОЗЯИН И СОБАКА

 

ОН ПОЯВЛЯЕТСЯ ИЗ-ЗА УГЛА

 

Когда весна и вправду заслуживает наименования лучшей поры года и я рано просыпаюсь под ликующие трели птиц, потому что накануне вовремя лег, я люблю еще до завтрака выйти на воздух, без шляпы погулять по аллее перед домом или пройти в парк — подышать утренней свежестью и хоть немного насладиться ясной чистотой утра, перед тем как уйти с головой в работу. На ступеньках крыльца я останавливаюсь и свищу, свищу две ноты, тонику и кварту вниз, похожие на начало второй темы шубертовской «Неоконченной симфонии», — это сигнал или, если хотите, переложенное на музыку имя из двух слогов. И в то же мгновенье, пока я иду к калитке, до меня издалека доносится сперва еле слышное, а потом уже громкое и явственное позвякиванье, — это жестяной номерок бьется о металлическую отделку ошейника, и, обернувшись, я вижу Баушана, который стремглав огибает дальний угол дома и мчится ко мне во весь опор, словно задавшись целью непременно сбить меня с ног. От напряжения у него отвисла нижняя губа, и зубы сверкают ослепительной белизной в ярком утреннем солнце.

Он примчался из своей конуры, которая устроена с другой стороны дома под полом стоящей на столбах веранды, где скорее всего дремал после беспокойно проведенной ночи, пока мой двойной свист не

7[1]

заставил его встрепенуться. Конура закрыта занавесками из дерюги и устлана соломой, отчего в шерсти Баушана, и без того несколько взъерошенной от лежания, и между когтями лап почти всегда торчат соломинки, — зрелище, всякий раз напоминающее мне старого графа Моора, каким я однажды видел его в чрезвычайно натуралистической постановке: он появлялся из башни, где его морили голодом еле волоча «босые» ноги в розовом трико с торчащей между пальцами соломой. Я невольно становлюсь боком к мчащемуся на меня Баушану — занимаю, так сказать, оборонительную позицию, ибо его очевидное намерение кинуться мне под ноги и повалить на землю неизменно вводит меня в заблуждение. Однако в последнюю секунду, когда Баушан уже, кажется, вот налетит на меня, он вдруг резко тормозит и сворачивает в сторону, что свидетельствует о его умении великолепно владеть как собой, так и своим телом; и тут в полном молчании — Баушан не часто пользуется своим звучным и выразительным голосом — он начинает кружиться вокруг меня в какой-то неистовой приветственной пляске, в которой притоптывания сменяются безумными виляниями не только предназначенного к тому самой природой хвоста, но захватывают в страстном порыве и заднюю часть туловища до ребер, переходят в винтообразные движения всего тела, замысловатые прыжки в воздухе и повороты вокруг собственной оси; но Баушан почему-то упорно пытается скрыть это представление от моего взора, так что куда бы я ни повернулся, он всегда оказывается за моей спиной. Однако стоит мне только нагнуться и протянуть руку, как Баушан одним прыжком уже подле меня и, прислонившись плечом к моему колену, застывает? как изваяние; он стоит, прижавшись ко мне всем боком, упершись крепкими лапами в землю, и, запрокинув морду, снизу вверх глядит мне в лицо; в сосредоточенном внимании, с каким он прислушивается к ласковым словам, которые я бормочу, хлопая его по лопатке, чувствуется не меньшая сила страсти, чем в прежних его бурных изъявлениях восторга.

8

Баушан — короткошерстная немецкая легавая, если отнестись к такому определению не слишком придирчиво, а принять его с должной крупицей юмора, ибо если разобрать Баушана по косточкам, или, как полагается говорить, по статям, то его вряд ли можно отнести к чистокровным представителям этой породы. Прежде всего Баушан мал, он, надо прямо сказать, значительно меньше обычных подружейных легавых, и потом? передние лапы у него чуточку кривоваты, что тоже не вполне соответствует признанному идеалу. Некоторая склонность к «подгрудку», то есть к мешкообразным складкам кожи под шеей, которые придают собачьей осанке особую величавость, чрезвычайно красит Баушана, но и это? с точки зрения ревнителей собаководства, наверное, было бы поставлено ему в упрек, ибо у легавых, насколько мне известно, кожа должна плотно прилегать к шее. Окрас Баушана очень хорош. По кофейной рубашке у него разбросаны черные пятна. Но местами проглядывают и белые пежинки, почти сплошь покрывающие грудь, живот и лапы, тогда как тупую морду Баушана, кажется, взяли да и окунули в чернила. На широком лбу и прохладных, лопухом, ушах черная и кофейная шерсть сплетается в причудливый бархатистый узор, но всего забавнее и милее вихор, в который закручивается у него на груди белая псовина, торчащий, словно шип на старинном панцире. Впрочем, пестрота Баушана тоже может показаться «недопустимой» тем, для кого чистота родословной важнее личных качеств, ибо классической легавой, говорят, надлежит быть одноцветной или пегой в крапе, но никак не пятнистой. Однако главным камнем преткновения при формальном подходе к определению породы Баушана служит, конечно, обильная растительность, свисающая у него с уголков верхней губы и с подбородка, которая не без основания может быть названа усами и бородой и составляет, как известно, характерную особенность пинчера или шнауцеля.

Но не все ли равно, легавая или пинчер! Что за красавец и симпатяга Баушан, когда он вот так стоит, прижавшись к моему колену, и снизу вверх глядит

9

на меня с беспредельной преданностью! Лучше всего у него глаза — кроткие и умные, хотя, быть может, слишком выпуклые и потому чуть-чуть стеклянные. Радужная оболочка глаз — каряя, такого же кофейного оттенка, что и шерсть, но из-за отливающего черным непомерно расширенного зрачка она кажется узеньким колечком, которое тут же переходит в белок. Прямота и смышленость — а именно эти душевные качества написаны на морде Баушана — свидетельствуют о его нравственном мужестве, а телосложение— о мужестве физическом: выпуклая грудная клетка с четко выступающими под тонкой и эластичной кожей мощными ребрами, подтянутый живот, нервные ноги в сетке сухожилий, крепкие, в комке, лапы — все это говорит об отваге и мужской доблести, говорит о мужицкой охотничьей крови; да, в облике Баушана чувствуется настоящий охотничий пес, и, на мой взгляд, он по праву может называться легавой, хоть и не обязан своим появлением на свет чванливому кровосмесительству; таков примерно смысл сбивчивых и довольно бессвязных слов, которые я говорю Баушану, похлопывая его по плечу.

А он стоит и смотрит, прислушивается к звукам моего голоса, улавливая в убеждающих интонациях явное одобрение своей персоне. И вдруг быстрым движением вскидывает голову к самому моему лицу и смыкает в воздухе челюсти, будто хочет откусить мне нос, — пантомима, которая служит, по-видимому, ответом на мои похвалы и всякий раз заставляет меня со смехом отпрянуть, к чему Баушан тоже давно привык. Это своего рода воздушный поцелуй, наполовину ласка, наполовину шалость, штука, которую он проделывал еще щенком и не свойственная ни одному из его предшественников. Впрочем, он тут же со смущенно-лукавым видом просит прощения за допущенную вольность, виляет хвостом и смешно пригибает голову. Но вот мы выходим за калитку.

Навстречу нам несется шум, похожий на рокот моря. Дом мой стоит возле быстрой порожистой реки, от которой его отделяет лишь тополевая аллея, обнесенная решеткой полоска газона с молоденькими

10

кленами и насыпная дорога; по обе ее стороны растут огромные осины — великаны, явно подделывающиеся под старые искривленные ветлы; их белый пух к началу июня будто снегом засыпает окрестность. Вверх по реке в сторону города саперы проводят занятия по наведению понтонного моста. Стук их тяжелых сапог о доски настила, отрывистые слова команды явственно долетают до нас. С другого берега слышатся заводской шум и грохот: вниз по течению наискось от нашего дома раскинулись корпуса большого паровозостроительного завода, который за войну сильно разросся; длинные окна его цехов всю ночь напролет светятся в темноте. Новенькие отливающие лаком паровозы, проходя испытание, деловито снуют взад и вперед. Иногда протяжно завоет гудок, какой- то глухой стук время от времени сотрясает воздух, и из множества труб валит дым, но ветер, по счастью, относит его за лес на противоположном берегу, да и вообще-то дым редко переползает через реку на нашу сторону. Так мешаются в полупригородном полудеревенском уединении этого уголка звуки погруженной в самое себя природы и человеческой деятельности, и надо всем сияет ясноокая свежесть раннего утра.

Обыкновенно я выхожу на прогулку этак в половине восьмого по официальному времени, на самом деле, значит, в половине седьмого. Я иду, заложив руки за спину, по залитой нежарким еще солнцем аллее, которую пересекают длинные тени тополей; реки мне не видно, но я слышу ее вольное мерное течение; тихо шелестят деревья, воздух наполнен неумолчным чириканьем, щебетом, раскатистыми трелями и переливами певчих птиц; во влажной голубизне неба с востока летит аэроплан — жесткая механическая птица, направляя свой ничем не стесненный полет над рекой и лесом; гул его сперва усиливается, затем постепенно замирает; а Баушан радует меня своими легкими красивыми прыжками через низенькую решетку газона — туда и обратно, туда и обратно. Он прыгает, зная, что доставляет мне удовольствие; ведь я сам обучал его этому, постукивая

11

тросточкой по ограде, и хвалил, когда у него хорошо получалось; вот и теперь он чуть ли не после каждого прыжка подбегает ко мне, ждет, что я скажу ему — какой он молодчина, какой он смелый и ловкий пес, пытается допрыгнуть до моего лица и, когда я его отстраняю, мокрым носом муслит мне ладонь. Кроме того, эти усердные гимнастические упражнения заменяют ему утренний туалет, с их помощью он приглаживает свою взъерошенную шерсть и избавляется от застрявших в ней соломинок старика Моора.

До чего же хорошо после целительной ванны сна и долгого забвения ночи, помолодев телом и очистившись душой, ранним утром выйти на прогулку. Бодро, уверенно взираешь ты на предстоящий день, хоть и медлишь начать его, желая сполна насладиться чудесными, свободными от всяких обязательств и забот, минутами между сном и работой, которые достались тебе в награду за примерное поведение. Ты тешишь себя иллюзией, что всегда будешь жить такой вот простой серьезной созерцательной жизнью, что всегда будешь волен распоряжаться собой, ибо человек почему-то склонен считать минутное свое состояние, весел он или подавлен, спокоен или возбужден, за единственно истинное и постоянное и всякое счастливое ex tempore1 мысленно возводить в непреложное правило и нерушимый закон, тогда как в действительности он осужден жить по наитию изо дня в день. Вот и веришь, вдыхая утренний воздух, в свою свободу и добродетель, хотя должен бы знать, да по существу и знаешь, что мир уже плетет для тебя свои сети и что скорее всего ты уже завтра проваляешься в кровати до девяти, потому что накануне развлекался и только в два часа ночи, разгоряченный, захмелевший и взвинченный, удосужился лечь в постель… Пусть так. Но сегодня ты образец благоразумия и внутренней дисциплины и самый под-

12

ходящий хозяин вот для этого юного охотника, который только что опять перемахнул через ограду газона от радости, что сегодня ты, как видно, предпочитаешь общаться с ним, а не с обитателями того, большого мира.

Мы идем по аллее минут пять до того места, где она перестает быть аллеей и превращается в хаотическое нагромождение крупного щебня, тянущееся вдоль реки; тут мы сворачиваем вправо на засыпанную более мелким щебнем широкую, но пока еще не застроенную, улицу, по которой, однако, как и по нашей аллее, проложена велосипедная дорожка; улица эта проходит между расположенными несколько ниже ее лесистыми участками и упирается в склон горы, замыкающей с востока наш прибрежный район — местожительство Баушана. Немного погодя мы пересекаем еще другую, тоже будущую, улицу; выше, возле трамвайной остановки, она сплошь застроена доходными домами, но здесь, ничем не огражденная, идет куда-то через лес и поле; затем мы по отлого спускающейся дорожке попадаем в великолепный парк, разбитый на манер курортных парков, но совершенно безлюдный, как, впрочем, и вся местность в этот ранний час; везде стоят скамейки, покатые дорожки звездообразно сходятся или приводят к площадкам для детских игр, вокруг — зеленые поляны с купами старых пышно разросшихся деревьев — вязов, буков, лип, серебристых ветел, кроны которых спускаются так низко, что оставляют на виду лишь небольшой кусочек ствола. Я не нарадуюсь на этот тщательно распланированный парк, в котором гуляю, как в собственном поместье. Все здесь продумано до мелочей, вплоть до того, что у посыпанных гравием дорожек, сбегающих с отлогих поросших травой холмов, зацементированы обочины. Гуща зелени то и дело расступается, открывая взору чудесный вид на белеющую вдали виллу.

Я прохаживаюсь по дорожкам, а Баушан, ошалев от здешнего приволья, носится как полоумный с поляны на поляну таким галопом, что у него даже заносит

13

зад, или же с негодующе-блаженным лаем гоняется за птичкой, которая то ли со страху, то ли затем чтобы его подразнить, вьется над самым его носом. Но стоит мне сесть на скамейку, как Баушан уже тут как тут и пристраивается у меня в ногах. Ибо для моего четвероногого друга непреложный закон — бегать, когда я нахожусь в движении, и садиться, когда я сажусь. Надобности в этом никакой нет, но Баушан твердо следует этому правилу.

Мне и странно, и уютно, и забавно ощущать на ноге тепло его разгоряченного тела. Как и всегда почти, когда я бываю с Баушаном и гляжу на него, радостное умиление спирает мне грудь. Он и сидит-то по-крестьянски — лопатки наружу, ступни внутрь. В этой позе он кажется более приземистым и неуклюжим, чем на самом деле, а белый клок шерсти на груди выпирает совсем уж нелепо и смешно. Зато, взглянув на его важно поднятую голову, никто не осмелится обвинить его в неумении держать себя — столько в ней настороженного внимания… Мы притихли, и сразу же нас обступила тишина. Шум реки едва сюда долетает. И потому любой самый слабый шорох и движение вокруг становятся особенно слышны и привлекают внимание: вот в траве прошуршала ящерица, вот пискнула птаха, где-то поблизости роется крот. Уши Баушана подняты, насколько это позволяет мускулатура висячих ушей, голова, чтобы лучше слышать, наклонена набок, и ноздри влажного черного носа, втягивая все запахи, находятся в беспрестанном трепетном движении. Потом он ложится, но так, чтобы все-таки касаться моей ноги. Он лежит в профиль ко мне в древней как мир симметричной позе полуидола-полузверя, сфинкс с поднятой головой и грудью, прижатыми к туловищу локтями и бедрами и вытянутыми вперед лапами. Но ему жарко, он открывает пасть, — и сразу же вся непроницаемая мудрость его облика исчезает, и он становится самым обыкновенным псом: глаза моргают и суживаются, а из-за крепких белых клыков вываливается длинный розово-красный язык.

14

КАК НАМ ДОСТАЛСЯ БАУШAH

 

Сосватала нам Баушана плотная, не лишенная приятности, черноглазая фрейлейн, которая с помощью рослой и такой же черноглазой дочки[2] содержала пансион в горах неподалеку от Тельца. Это случилось два года назад, и Баушан был тогда полугодовалым подростком-щенком. Анастасия — так звали хозяйку пансиона — знала, что мы вынуждены были пристрелить нашу шотландскую овчарку Перси — слабоумного пса-аристократа, который в преклонном возрасте подхватил очень прилипчивую и противную накожную болезнь, — и с того самого дня нуждаемся в стороже. Она протелефонировала нам из своего горного домика и сообщила, что приняла на постой и на комиссию собаку, лучше которой и желать нечего, и что мы можем в любое время прийти ее посмотреть.

Уступив настояниям детей, — впрочем, нас, взрослых, тоже разбирало любопытство, — мы на следующий же день после обеда отправились в горы. Анастасию мы застали в просторной кухне, наполненной теплыми и сытными запахами; раскрасневшаяся и потная, с расстегнутым воротом и обнаженными по локоть округлыми руками, она готовила ужин своим постояльцам. Дочь со спокойной расторопностью подавала ей все нужное для стряпни. Нас приветливо встретили и не преминули похвалить за то, что мы явились без проволочки. Заметив, что мы озираемся по сторонам, дочь хозяйки, Рези, подвела нас к кухонному столу, уперлась руками в колени и, склонив голову, адресовала несколько ласковых слов кому-то под столом. Оказывается, там, привязанное обрывком грязной веревки, стояло существо, которое в полумраке кухни, освещенной только отблесками огня, мы сначала не заметили и вид которого поневоле вызывал улыбку жалости.

Оно стояло, поджав хвост, сгорбившись и сдвинув все четыре тонкие, подгибающиеся от слабости, лапы, и тряслось. Возможно, оно тряслось от страха, но скорее всего от полного отсутствия каких-либо

15

жировых или мускульных тканей, ибо это был форменный скелет — ребрышки и позвоночник, обтянутые облезлой шкурой, на четырех палочках. Уши у него были плотно прижаты — положение, которое способно сразу же погасить всякий признак живости и ума в физиономии собаки, а в его совсем еще щенячьей мордочке столь полно достигало этого эффекта, что она выражала одну только глупость, страдание и мольбу о снисхождении; к тому же усы и борода, и поныне украшающие Баушана, в ту пору были куда более пышными и придавали его и без того жалкому облику еще и оттенок угрюмой подавленности.

Все нагнулись, чтобы утешить и приласкать горемыку. И пока дети шумно изъявляли свою жалость, Анастасия, хлопоча у плиты, сообщила нам всю подноготную своего постояльца. Он сын почтенных родителей, и звать его пока что Люкс, — степенно рассказывала она ровным приятным голосом. Мать его она сама знала, а об отце слышала одно только хорошее. Родом Люкс с фермы в Хюгельфинге, и, если бы не некоторые чрезвычайные обстоятельства, хозяева никогда бы с ним не расстались; но теперь они вынуждены уступить его за сходную цену, для чего и доставили песика к ней — ведь у нее в доме всегда бывает много народу. Хозяева приехали в своей тележке, а Люкс все двадцать километров мужественно бежал между задними колесами. Зная, что мы ищем хорошую собаку, она сразу подумала о нас и почти уверена, что мы его возьмем. Тогда все устроится ко всеобщему благополучию. Нам собачка, несомненно, придется по душе, Люкс, со своей стороны, имея теплый угол, уже не будет чувствовать себя таким одиноким и неприкаянным, и она, Анастасия, перестанет беспокоиться за него. Пусть нас только не смущает его понурый и несчастный вид. Его сбила с толку незнакомая обстановка, и он потерял уверенность в себе. Но в скором времени мы поймем, от каких он превосходных родителей.

— Да, но они, по-видимому, не очень-то друг к другу подходили.

16

— Отчего же, если оба великолепные собаки.— В щенке заложены самые лучшие качества, она, фрейлейн Анастасия, готова за это поручиться. И потом он не избалован и привык довольствоваться малым, что в нынешние трудные времена тоже весьма существенно. До сих пор он вообще питался одной картофельной шелухой. Лучше всего нам прямо взять его к себе домой на пробу — это нас ровно ни к чему не обяжет. Если окажется, что сердце у нас к нему не лежит, она тут же примет его обратно и вернет нам деньги. Это она может смело пообещать, нисколько не опасаясь, что мы поймаем ее на слове. Она достаточно хорошо знает и его и нас — то есть обе стороны, уверена, что мы его полюбим и даже думать не захотим о том, чтобы с ним расстаться.

Она еще долго говорила в том же духе, спокойно, без запинки, с обычной своей приятностью, и вырывавшийся из конфорки огонь, когда она снимала кастрюлю, озарял ее, как пламя волшебного котла. В конце концов она подошла к Люксу и обеими руками открыла ему пасть, чтобы показать нам его великолепные зубы и, еще по каким-то соображениям, его розовое рифленое нёбо. На поставленный тоном знатока вопрос — чумился ли он? — она с оттенком нетерпения отвечала, что не знает. А уж ростом, заверила она, он со временем наверняка будет с нашего погибшего Перси. Дети волновались, Анастасия, ободренная настойчивыми упрашиваниями детей, рассыпалась в похвалах собаке, а мы не знали, на что решиться. Кончилось дело тем, что мы выпросили себе отсрочку на размышление и в тяжелом раздумье побрели в долину, взвешивая все за и против. Но, как и следовало ожидать, четвероногий горемыка под столом обворожил наших ребят, и хотя мы, взрослые, для вида потешались над их неудачным выбором, но и у нас щемило сердце, и мы понимали, что теперь нам, пожалуй, нелегко будет вытравить из памяти образ бедняги Люкса. Что ожидает его, если мы от него отвернемся? В какие руки он попадет? И в нашем воображении уже возникала загадочная

17

и страшная фигура живодера, от гнусного аркана которого Перси некогда спасла рыцарская пуля оружейного мастера и почетное погребение в дальнем углу нашего сада. Лучше бы нам не встречаться с Люксом, не видеть его усатой и бородатой щенячьей мордочки, тогда бы мы не думали об ожидавшей его неизвестной и, быть может, страшной участи; но теперь, когда мы знали о его существовании, на нас как бы ложилась моральная ответственность, от которой мы лишь с трудом, да и то навряд ли, сможем отвертеться. Так вот и вышло, что через два дня мы уже снова взбирались вверх по пологим отрогам Альп к домику Анастасии. Не то чтобы мы твердо решились на покупку, — нет, но мы понимали, что при сложившихся обстоятельствах дело скорее всего этим кончится.

На этот раз Анастасия с дочерью сидели друг против друга по обеим концам длинного кухонного стола и пили кофе. А между ними, перед столом, сидел тот, кто носил условное имя Люкса, сидел уже точно так, как сидит теперь: лапами внутрь, по-мужицки вывернув лопатки, а за его истрепанным ошейником красовался букетик полевых цветов, придававший ему празднично-нарядный вид, — ни дать ни взять разрядившийся по случаю- воскресенья деревенский щеголь или дружка на крестьянской свадьбе. Младшая фрейлейн, сама выглядевшая очень нарядно в национальном костюме с бархатным лифом на шнуровке, собственноручно продела ему за ошейник этот букет «по случаю новоселья», как она пояснила. И мать и дочь, по их заверениям, не сомневались в том, что мы придем за нашим Люксом, и придем именно сегодня.

Итак, с самого начала путь к отступлению был отрезан. Анастасия в обычной своей приятной манере поблагодарила нас за десять марок, которые мы ей вручили в качестве платы за Люкса. Было совершенно ясно, что берет она эти деньги больше в наших интересах, чем в своих собственных или же в интересах людей с фермы, и берет с единственной целью придать бедному Люксу в наших глазах какую-то выра-

18

женную в цифрах реальную стоимость. Так мы это и поняли и охотно выложили деньги. Люкса отвязали от ножки стола, конец веревки был вручен мне, и, провожаемая любезными напутствиями и пожеланиями, наша процессия покинула кухню фрейлейн Анастасии.

Не скажу, чтобы почти часовой обратный путь с нашим новым домочадцем представлял собой триумфальное шествие, тем более что деревенский щеголь очень быстро потерял свой нарядный букет. На лицах встречавшихся нам прохожих мы, правда, замечали улыбку, но с каким-то оттенком обидного пренебрежения, а прохожих попадалось все больше, так как путь наш лежал через рыночную площадь, которую нам предстояло пересечь из конца в конец. В довершение всего у Люкса оказался понос, которым он, вероятно, страдал уже не первый день, что вынуждало нас к частым остановкам на глазах у горожан. Встав в круг, мы, как могли, загораживали несчастного страдальца и с ужасом спрашивали себя, уж не первые ли это зловещие признаки чумы, — опасения, как потом оказалось, совершенно напрасные, ибо будущее показало, что мы имеем дело с натурой исключительно крепкой и здоровой, неуязвимой ни для какой заразы и болезней.

Дома мы позвали горничную и кухарку, чтобы представить им нового члена семьи и заодно уж узнать их мнение. По всему было видно, что они приготовились восхищаться, но, увидев понуро стоявшего Люкса и наши смущенные лица, обе прыснули со смеху, отвернулись и замахали на него руками. После этого едва ли можно было надеяться, что гуманные соображения, побудившие Анастасию потребовать с нас плату, найдут в них сочувственный отклик, и мы почли за благо сказать, что собаку нам подарили. Люкса отвели на веранду, где ему был предложен праздничный обед, составленный из самых лакомых остатков.

Но он настолько пал духом, что даже ни к чему не притронулся. Он, правда, обнюхивал кусочки, которые ему подсовывали, но тут же боязливо пятился,

19

не в силах поверить, что такая роскошь, как куриные лапки и корки от сыра, в самом деле предназначается ему. Зато от мешка, набитого морской травой, который положили для него в прихожей, он не отказался и сразу же улегся, поджав под себя лапы. А в доме тем временем спорили и наконец порешили, как ему в дальнейшем именоваться.

На следующий день он опять не прикасался к пище, потом, примерно с неделю, жадно и без разбору хватал все, что ему ни подставляли, пока наконец не стал есть со спокойной размеренностью и подобающим достоинством. Постепенно он осваивался и начинал чувствовать себя полноправным членом семьи. Но входить в подробное описание этого длительного процесса нет никакой надобности. Правда, на какое-то время этот процесс был прерван исчезновением Баушана: дети вывели щенка в сад и отвязали веревку, чтобы дать ему побегать на воле, но не успели они отвернуться, как Баушан подлез под калитку и был таков. Пропажа ввергла в смятение и печаль если не весь дом, то по крайней мере господ; прислуга вряд ли приняла близко к сердцу утрату дареной собаки, если вообще сочла это за утрату. Мы задали немало работы телефону, то и дело звоня в пансион к Анастасии, в надежде что пес прибежит туда. Напрасно, он там не показывался, и только через два дня фрейлейн Анастасия сообщила нам, что ей звонили из Хюгельфинга: полтора часа назад Люкс появился на родимой ферме. Да, он был там, идеализм инстинкта привел его обратно в мир картофельной шелухи, заставив снова проделать те двадцать километров, которые он когда-то пробежал между колесами тележки, в полном одиночестве, в дождь и слякоть! Пришлось его бывшим хозяевам опять запрягать лошадь и трястись двадцать километров в тележке, чтобы доставить Люкса к Анастасии, а через два дня и мы собрались в путь за беглецом, которого нашли, как и в первый раз, привязанным к ножке стола, по уши забрызганного грязью проселочных дорог, истерзанного и усталого. Правда, он сразу, узнал нас, завилял хвостом, — словом, вся-

20

чески выказывал свою радость. Но в таком случае почему же он сбежал?

Со временем стало ясно, что Баушан выкинул из головы всякую мысль о ферме, но и у нас он еще не окончательно обжился, никто еще не завладел его душой, и он был как листок, крутящийся по воле ветра. В ту пору на прогулках нельзя было ни на секунду спускать с него глаз, ибо ему ничего не стоило бы порвать слабые узы дружбы, связывавшие нас с ним, и улизнуть в лес, где, ведя бродячую жизнь, он бы очень быстро одичал и уподобился своим нецивилизованным предкам. Только наша неусыпная забота спасла его от этой страшной участи и удержала на той высокой ступени культуры, которой он и его сородичи достигли за многие тысячелетия общения с человеком; а потом перемена места, наш переезд в город, или, вернее, пригород, немало способствовали тому, чтобы окончательно привязать Баушана к нам и к нашему дому.

 

НЕКОТОРЫЕ ДАННЫЕ О ХАРАКТЕРЕ И ОБРАЗЕ ЖИЗНИ БАУШАНА

 

Один человек из долины Изара предупредил меня, что собаки этой породы часто становятся в тягость хозяину, так как ни на шаг от него не отходят. Поэтому когда Баушан в скором времени стал действительно выказывать упорную приверженность к моей особе, я остерегся приписать это своим личным достоинствам — так мне было легче сдерживать его порывы и по мере возможности себя от них ограждать. Мы сталкиваемся здесь с наследственным патриархальным инстинктом собаки, который побуждает ее, — я говорю, разумеется, не об изнеженных комнатных породах, — видеть и почитать в лице главы семьи, мужчины — хозяина, защитника очага и добытчика, находить в преданном и рабском служении ему утверждение собственного достоинства и держаться по отношению ко всем остальным домочадцам с куда большей независимостью. В этом духе

21

и вел себя Баушан со мной почти с первых же дней; как верный оруженосец глядел мне в глаза, дожидаясь приказаний, которые я предпочитал ему не давать, так как очень быстро выяснилось, что он отнюдь не отличается послушанием, и ходил за мною по пятам, очевидно, в полной уверенности, что ему самой природой предназначено неотлучно находиться при мне. Когда вся семья была в сборе, он, разумеется, ложился только у моих ног. Если на прогулке я отдалялся от остальных, он, разумеется, следовал за мной. Он непременно желал находиться возле меня, когда я работал, и, если дверь оказывалась заперта, стремительно вскакивал в окно, при этом гравий сыпался в комнату, — и с глубоким вздохом ложился под письменный стол.

Но в нас настолько крепко сидит уважение ко всему живому, что присутствие хотя бы собаки стеснительно, когда хочется побыть одному; вдобавок Баушан мешал мне и самым прямым и непосредственным образом. Он подходил к моему креслу, вилял хвостом, умоляюще смотрел на меня и топтался на месте, требуя, чтобы я его развлекал. Стоило мне хотя бы одним движением откликнуться на его мольбы, как он уже становился лапами на подлокотники кресла, лез ко мне на грудь, смешил меня своими воздушными поцелуями, потом начинал шарить носом по письменному столу, видимо полагая, что раз я так старательно над ним нагибаюсь, то там непременно должно быть что-нибудь съедобное, и, конечно, мял и пачкал мне рукопись своими мохнатыми лапищами. Правда, после строгого окрика «на место!» он ложился и засыпал. Но во сне ему что-то грезилось, он быстро-быстро, как на бегу, перебирал всеми четырьмя лапами, издавая глухой и вместе с тем пискливый, чревовещательный и какой-то потусторонний, лай. Немудрено, что это меня волновало и отвлекало от работы; во-первых мне становилось как- то не по себе, и, во-вторых, меня грызла совесть. Сновидения эти уж слишком явно были суррогатом настоящей гоньбы и охоты, стряпней организма, вынужденного хоть чем-то возместить радость движения

22

на вольном воздухе, которая при совместной жизни со мной выпадала на долю Баушана отнюдь не в той мере, в какой этого требовали его инстинкт и охотничья кровь. Меня это мучило; но так как ничего тут поделать было нельзя, высшие интересы повелевали мне избавиться от вечного источника беспокойства; причем в оправдание себе я говорил, что Баушан в плохую погоду наносит много грязи в комнаты и рвет когтями ковры.

В конце концов Баушану строго-настрого запретили переступать порог дома и находиться со мной, когда я бывал в комнатах, хотя иногда и допускались исключения; он быстро понял, что от него требовали, и покорился противоестественному положению, ибо такова была неисповедимая воля его господина и повелителя. Ведь разлука со мной, нередко, особенно в зимнее время, продолжавшаяся большую часть дня, все-таки только разлука, а не настоящий разрыв или разобщенность. Он не со мной, потому что я так приказал, но это всего лишь выполнение приказа, бытие со мной в его противоположности, и о какой-то самостоятельной жизни Баушана в часы, которые он проводит без меня, вообще не приходится говорить. Правда, сквозь стеклянную дверь кабинета я вижу, как он с неуклюжей шаловливостью доброго дядюшки забавляется с детьми на лужайке перед домом. Но время от времени он непременно подходит к двери и, так как за тюлевой занавеской меня не видно, обнюхивает дверную щель, чтобы удостовериться, там ли я, садится на ступеньки ко мне спиной и ждет. Со своего места за письменным столом мне видно также, как он иногда задумчивой рысцой бежит по насыпной дороге между старыми осинами, но такие прогулки годны лишь на то чтобы как-то убить время, в них нет самоутверждения, нет радости, нет жизни, и уж совершенно немыслимо себе представить, чтобы Баушан вздумал охотиться без меня, хотя никто ему охотиться не запрещает и мое присутствие, как будет видно из дальнейшего, вовсе для этого не обязательно.

Жизнь его начинается когда я выхожу из дому, — но, увы, и то не всегда! Ведь в то время как я

23

направляюсь к калитке, еще неизвестно, куда я поверну — направо ли, вниз по аллее, к просторам и уединению наших охотничьих угодий, или налево, к трамвайной остановке, чтобы ехать в город, а сопровождать меня Баушану есть смысл только в первом случае. Вначале он увязывался за мной и тогда, когда я отправлялся в этот суматошный мир, с изумлением взирал на грохочущий трамвай и, поборов страх, самоотверженно и слепо кидался за мной на забитую людьми площадку. Но взрыв общественного негодования немедленно сгонял его на мостовую, и он скрепя сердце пускался галопом вслед за звенящей и гремящей махиной, нисколько не похожей на тележку, между колесами которой он когда-то трусил рысцой. Пока хватало сил и дыхания, Баушан честно старался не отставать. Но бедного деревенщину сбивали с толку городская суматоха и толчея; он попадал прохожим под ноги, чужие собаки бросались на него с тыла, вакханалия резких неведомых дотоле запахов ударяла ему в нос и кружила голову, углы домов, пропитанные густым ароматом былых любовных интриг, неудержимо влекли его к себе, и он отставал; правда, потом ему удавалось нагнать точно такой же вагон, бегущий по рельсам, но — увы! — это был не тот вагон; Баушан мчался наугад все дальше и дальше, пока окончательно не сбивался с пути; и лишь через два дня, измученный и голодный, являлся наконец, прихрамывая, домой, в тишину виллы на берегу реки, куда тем временем достало благоразумия вернуться и его хозяину.

Это случалось не раз, потом Баушан смирился и больше не провожал меня, когда я поворачивал налево. Лишь только я выхожу за дверь, он уже знает, что у меня на уме: охота или светские развлечения. Он вскакивает с половика, на котором лежал, поджидая меня в тени подъезда, сразу угадав мои намерения по тому, как я одет, какая у меня тросточка, какое выражение лица, по тому, взглянул ли я на него мельком, холодно и деловито, или же, напротив, ласково и дружелюбно. Как тут не понять! Если по всему видно, что прогулка состоится, он кубарем

24

скатывается со ступенек и в немом восторге гарцует впереди меня по направлению к калитке, а если надежды нет, настроение его падает, он никнет, прижимает уши, вид у него становится трагически печальный, а в глазах появляется то робкое, жалко-виноватое выражение, которое в несчастье одинаково свойственно и людям и животным.

Иногда наперекор всему он отказывается верить, что на сегодня все кончено и охота не состоится. Уж очень ему хотелось погулять! И, обманывая себя, Баушан предпочитает не видеть ни городской тросточки, ни благопристойной сюртучной пары, в которую я облекаюсь ради такого случая. Он проталкивается вместе со мной в калитку, крутится вокруг собственной оси и, в надежде меня соблазнить, припускается галопом направо по аллее, все время оглядываясь и не желая понять роковое «нет», которым я отвечаю на все его ухищрения. А когда я тем не менее поворачиваю налево, он бежит обратно и, громко сопя, с тонким жалобным присвистом, которого от волнения не в силах сдержать, провожает меня вдоль всего нашего забора; дойдя до решетки прилегающего парка, Баушан начинает прыгать через нее, туда и обратно; решетка эта довольно высокая, и, боясь ободрать себе живот, он всякий раз охает. Прыгает он с отчаяния, из того бесшабашного удальства, которому все нипочем, а в основном, конечно, чтобы меня задобрить и покорить своим усердием. Ведь еще не все потеряно, еще есть надежда, — правда, очень слабая, — что в конце парка я не пойду к трамвайной остановке, а еще раз сверну налево и, сделав небольшой крюк, чтобы опустить письмо в почтовый ящик, все же поведу его в лес. Это хоть и редко, но бывает, а когда и эта последняя надежда рассыпается прахом, Баушан садится на землю и предоставляет мне идти на все четыре стороны.

Так он и сидит посреди дороги в неуклюжей мужицкой позе и смотрит мне вслед, пока я не дохожу до самого конца проспекта. Если я оборачиваюсь, Баушан настораживает уши, но не бежит ко мне, — свистни я или позови его, он все равно не пойдет, он знает, что это бесполезно. Вот и конец аллеи,

25

а Баушан все еще сиротливо сидит посреди дороги — крохотное темное нескладное пятнышко, при виде которого у меня всякий раз сжимается сердце, и я сажусь в трамвай, терзаясь угрызениями совести. Как он ждал! И что может быть ужаснее мук ожидания. А ведь вся его жизнь — ожидание прогулки со мной; не успеет он отдохнуть, как уж опять ждет, что я пойду с ним в лес. Он и ночью ждет, потому что спит Баушан урывками круглые сутки, то часик вздремнет на зеленом ковре лужайки, когда солнце славно припекает спину, то прикорнет за дерюжными занавесками конуры, коротая длинный ничем не заполненный день. Но зато он не знает и ночного покоя, сон его прерывист и тревожен, он кружит в темноте по двору и саду, бросается туда и сюда и — ждет. Он ждет обхода сторожа с фонарем и вопреки здравому смыслу провожает его шаркающие шаги угрожающим и призывным лаем, ждет когда посветлеет небо, ждет когда в дальнем садоводстве пропоет петух, ждет когда утренний ветерок проснется в ветвях и когда отопрут наконец кухонную дверь и он сможет туда прошмыгнуть и погреться у плиты.

И все же, думается мне, ночная пытка скукой для Баушана ничто по сравнению с тем, что он испытывает днем, особенно в хорошую погоду, все равно, зимой или летом, когда солнце манит на волю, в каждой жилочке трепещет страстное желание порезвиться и поиграть, а хозяин, без которого прогулкой как следует не насладишься, будто назло сиднем сидит за своей стеклянной дверью. Подвижное тельце Баушана, в котором с лихорадочной быстротой пульсирует жизнь, отдохнуло досыта, даже до пресыщения, о сне нечего и думать. Он подымается на террасу, подходит к моей двери, со вздохом, идущим из самой глубины души, растягивается на полу, кладет голову на вытянутые лапы и обращает страдальческий взор к небу. Но впрочем, роль мученика он выдерживает секунды две-три, не более. Что бы такое предпринять? Может, спуститься по ступенькам к пирамидальным туям, что стоят по обе стороны куртины с розами, и поднять ногу — на ту, что справа, которая из-за дурной при-

26

вычки Баушана каждый год засыхает, так что вместо нее приходится подсаживать новую? Итак, он спускается вниз и делает то, в чем не испытывает ни малейшей нужды, но что может хоть на время рассеять его и занять. Долго стоит он на трех ногах, несмотря на явную бесплодность своих усилий, так долго, что четвертая нога у него начинает дрожать, и Баушан вынужден подпрыгивать, чтобы сохранить равновесие. Потом он опять становится на все четыре лапы, но что ни делай, все равно ему не легче. Тупо глядит он вверх в сплетенные ветви ясеней, где, весело щебеча, гоняются друг за дружкой две птички, и, когда они стрелой улетают, проводив их долгим взглядом, отворачивается будто пожимая плечами и дивясь такой ребяческой беспечности. Затем он начинает потягиваться так, что трещат все суставы, обстоятельности ради разделяя эту операцию на две части: сначала он вытягивает передние ноги, высоко вскидывая зад, потом вытягивает задние ноги и оба раза зверски зевает во всю пасть. Но вот и с этим покончено, как ни старался он продлить удовольствие, а если уж ты потянулся по всем правилам, сразу опять не потянешься. Баушан стоит и в мрачном раздумье смотрит в землю. Наконец медленно и осторожно он начинает кружиться на месте, будто собираясь лечь, но еще не зная наверное, как лучше к этому приступиться. Тут, однако, его осеняет новая мысль: ленивой походкой он идет на середину лужайки — и вдруг диким, почти бешеным броском кидается на землю и давай кататься по зеленому бобрику подстриженного газона, который щекочет и охлаждает ему спину. Такое занятие, вероятно, сопряжено с чувством острого удовольствия, потому что, катаясь по лужайке, Баушан судорожно поджимает лапы и в пылу упоения и восторга хватает зубами воздух. Да, потому он и пьет до дна кубок наслаждения, что знает, сколь это счастье недолговечно, ведь кататься по траве можно от силы какие-нибудь десять секунд, и за этим наступит не здоровая усталость, служащая наградой настоящей физической работе, а лишь то отрезвление и постылая тоска, которыми мы расплачиваемся за хмель и пьяное беспут-

27

ство. Несколько мгновений он лежит на боку, закатив глаза, будто мертвый. Затем встает и отряхивается; Отряхивается так, как это умеют только собаки, не рискуя получить сотрясение мозга; отряхивается так, что все у него ходуном ходит, уши шлепаются о подбородок и губы отскакивают от сверкающих белизной клыков. А дальше? Дальше он стоит неподвижно в полной растерянности посреди лужайки и уж окончательно не знает, чем себя занять. Бедняге остается лишь прибегнуть к крайнему средству. Он подымается на террасу, подходит к застекленной двери и, прижав уши, боязливо и нерешительно, словно нищий, протягивает лапу и скребется в дверь — скребется только раз, да и то совсем тихо; но эта робко и смиренно протянутая лапа, это слабое, не повторяющееся больше, царапанье в дверь, на которое он решается, не зная, как себе помочь, переворачивает мне всю душу, и я встаю, чтобы открыть дверь и впустить его к себе, хотя знаю, что к добру это не приведет. И правда, Баушан тотчас принимается скакать и прыгать, призывая меня к более мужественным занятиям, причем сразу же сбивает ковер в сотни складок и переворачивает все в комнате вверх дном, так что прощай и покой и работа.

Посудите же сами, легко ли мне, зная, как ждет меня Баушан, садиться в трамвай, бросив и гнусно предав сиротливое пятнышко в конце тополевой аллеи! Летом, когда поздно темнеет, беда невелика, есть надежда, что я хоть вечером пойду гулять в лес, и Баушан, прождав меня так долго, все же не останется в накладе и, если ему улыбнется охотничье счастье, еще погоняется за зайцем. Но зимой, когда я после завтрака уезжаю в город, день бесповоротно потерян, и Баушан должен оставить всякую надежду на целые сутки. Тогда ко времени моей вечерней прогулки уже давно спустились сумерки, в наших охотничьих угодьях стоит непроглядная тьма, и я вынужден направлять свои стопы вверх по реке, по улицам и городским скверам, где сияют газ и электричество, что никак не вяжется с простыми и неприхотливыми наклонностями Баушана; вначале он, правда, сопрово-

28

ждал меня, но вскоре стал отпускать одного, предпочитая оставаться дома. Мало того, что там не порезвишься, — его тревожил неестественный полумрак, он пугался прохожих, пугался кустов, с визгом шарахался от взлетевшей пелеринки полицейского, чтобы тут же, с отвагой, порожденной страхом, кинуться на не менее перепуганного блюстителя порядка, который облегчал душу потоком угроз и ругательств по нашему адресу, — да каких только неприятностей не бывало у нас, когда Баушан сопровождал меня под покровом ночи! Раз уж я упомянул о постовом, мне хочется добавить, что есть три категории людей, которых Баушан совершенно не терпит: это полицейские, монахи и трубочисты. Он ненавидит их всем сердцем и провожает разъяренным лаем всякий раз, как они проходят мимо нашего дома или вообще попадаются ему на глаза.

Притом зима, надо прямо сказать, время года, когда светская жизнь особенно дерзко посягает на нашу свободу и добродетель, пора наименее благоприятная для жизни размеренной и собранной, для уединения и тихого раздумья, так что город притягивает меня очень часто еще и вечером, и лишь поздно, в первом часу ночи, последний трамвай по дороге в парк доставляет меня на предпоследнюю свою остановку, а не то я возвращаюсь еще позднее, когда уже никакие трамваи не ходят, возвращаюсь пешком, навеселе, с сигаретой в зубах, слишком возбужденный чтобы чувствовать усталость, во власти той фальшивой беззаботности, при которой море кажется по колено. И вот тут-то мой собственный угол, моя подлинная мирная и тихая жизнь предстает предо мной в образе Баушана и не только не встречает меня обидами и попреками, но с ликованием приветствует, безмерно радуется и возвращает меня самому себе. В полной темноте, определяя дорогу по шуму реки, я сворачиваю на нашу аллею и едва успеваю пройти несколько шагов, как чувствую вокруг себя какую-то безмолвную возню и движение. Сперва я не понимал, что происходит. «Баушан?» — спрашивал я, обращаясь в темноту… Движение и возня усиливаются до предела, дереходят

29

в дикую неистовую пляску — и все это в полном безмолвии, и лишь только я останавливаюсь, честные, хотя и очень мокрые и грязные лапы опускаются на отвороты моего пальто, и у самого лица слышится такое отчаянное сопение и пыхтение, что я поневоле откидываюсь назад, но все-таки ласково треплю намокшую под дождем и снегом худенькую лопатку… Бедняга ходил меня встречать к трамваю; хорошо изучив все привычки и повадки непутевого своего хозяина, он, когда, по его представлению, подошло время, побежал на трамвайную остановку и ждал там меня — может быть, даже долго ждал, под дождем и снегом, — но в радости, с которой он меня приветствует, когда я наконец возвращаюсь, нет ни злобы, ни обиды на постыдное мое вероломство, а ведь я сегодня покинул его на целый день, и он ждал и надеялся понапрасну. И когда я треплю его по спине, и когда мы вместе идем к дому, я не перестаю его хвалить. Я говорю Баушану, что он поступил прекрасно, и даю самые торжественные обещания на завтрашний день, заверяя его (вернее, самого себя), что уж завтра днем мы непременно и при любой погоде сходим с ним на охоту, и от таких намерений мое светское настроение улетучивается как дым, ко мне возвращается обычная спокойная серьезность и ясность, а представление о наших охотничьих угодьях и о благодатном их уединении наводит меня на мысль о более высоких, сокровенных и святых обязанностях…

Но я хочу отметить еще некоторые черточки в характере Баушана, с тем чтобы он как живой предстал перед взором благосклонного читателя. Быть может, это всего лучше сделать, сравнив его с нашим безвременно погибшим Перси, ибо вряд ли сыщешь внутри одной и той же родовой группы две столь диаметрально противоположные натуры. Прежде всего следует иметь в виду, что Баушан психически совершенно здоров, тогда как Перси, о чем вскользь уже упоминалось и как нередко случается с собаками-аристократами, был от рождения дурак и кретин, являя собой поучительный пример доведенной до абсурда чистопородности. Об этом уже шла речь в более широкой

30

связи. Здесь достаточно противопоставить истинно народное здравомыслие, отличающее все поведение и поступки Баушана, — например: когда я отправляюсь с ним на прогулку или когда он встречает меня, эмоции его всегда протекают в рамках обыкновенной и здоровой сердечности, без тени какой-либо истерии, меж тем как Перси в аналогичных обстоятельствах подчас вел себя просто возмутительно.

И все же различие двух этих существ не исчерпывается сказанным; в действительности оно противоречивее и сложнее. Баушан, хотя и крепок как простолюдин, но как простолюдин чувствителен, тогда как его аристократический предшественник, несмотря на более хрупкую и нежную конституцию, обладал куда более гордой и непреклонной душой и, при всей своей глупости, во многом превосходил деревенщину Баушана в смысле выдержки и самодисциплины. Вовсе не в защиту аристократической догмы, а единственно истины ради, указываю я на это смешение противоположностей: здоровья и дряблости, изнеженности и стойкости. Так, например, зимой, в трескучий мороз, Баушану ничего не стоит провести ночь на улице, конечно, на соломенной подстилке и за дерюжными занавесками конуры. Слабость мочевого пузыря не позволяет ему находиться семь часов подряд в закрытом помещении без того чтобы не проштрафиться, поэтому, полагаясь на железное здоровье Баушана, мы даже в самое неприютное время года не пускаем его в комнаты. И вот всего один лишь раз, после очень уж студеной и туманной ночи, Баушан явился на мой зов не только украшенный инеем, сказочно распушившим ему усы и бороду, но и несколько простуженный,— он по-собачьи сухо и односложно кашлял; — но через несколько часов справился с недугом, и все у него прошло бесследно. Кто бы решился подвергнуть Перси с его тонкой и шелковистой шерстью испытаниям подобной ночи? С другой стороны, Баушан до смешного боится всякой, даже пустячной, боли и выказывает при этом такое малодушие, что это было бы противно, если бы его простоватая наивность не обезоруживала своим комизмом. Когда в поисках дичи

31

Баушан продирается сквозь частый кустарник, я слышу, как он то и дело громко взвизгивает, — это значит, что он наступил на колючку или его хлестнула по носу ветка. А уж если Баушан, прыгая через ограду, упаси боже, чуточку оцарапает себе живот или подвернет лапу, он испускает душераздирающий вопль не хуже героя античной трагедии, прихрамывая, на трех ногах, спешит ко мне и самым жалким образом скулит и хнычет, — причем, хнычет и скулит особенно пронзительно, когда его начинаешь утешать и жалеть, хотя через какие-нибудь четверть часа бегает и скачет, позабыв о своих страданиях.

Иное дело Персиваль. Тот, стиснув зубы, терпел. Плетки он боялся не меньше Баушана, но отведывал ее, к сожалению, чаще, потому что, во-первых, я был тогда моложе и вспыльчивее, а во-вторых, его дурость нередко выражалась в упрямом и злобном своевольстве, которое бесило меня и которое невозможно было оставить безнаказанным. Когда, выведенный из себя, я срывал с гвоздя плетку, он, правда, заползал на брюхе под стол или скамейку, но при наказании не издавал ни единой жалобы, разве только тихо застонет, если я уж очень больно хлестну, а дружище Баушан, тот, стоит мне протянуть руку к плетке, уже заранее пищит со страху. Короче говоря, — ни самолюбия, ни выдержки! Впрочем, поведение Баушана редко дает повод к такого рода крайним мерам, поскольку я уже давно отвык требовать от него действий несовместимых с его натурой, что, конечно, могло бы привести к неприятным столкновениям.

Так, например, я не спрашиваю с него никаких фокусов, да это и было бы бесполезно. Он не ученый, не балаганное чудо, не танцующий «а задних лапах дурашливый пудель, он — полный энергии юный охотник, а не какой-нибудь профессор. Я уже упоминал о том, что он великолепно прыгает. Когда нужно, Баушан преодолевает любое препятствие; если оно слишком высоко, чтобы перемахнуть через него обычным прыжком, он подскакивает, цепляется лапами и, подтянувшись, спрыгивает на другую сторону, — словом, берет его[3]. Но препятствие должно быть настоящим

32

препятствием, то есть таким, под которое не просунешься и не подлезешь, иначе Баушан счел бы безумием через него прыгать. Стена, ров, решетка, забор без лазеек — вот настоящие препятствия. Прясло в изгороди или протянутая тросточка — не препятствия, а потому незачем через них прыгать и валять дурака, наперекор себе и здравому смыслу. Баушан не желает этого делать. Сколько я его ни заставлял перепрыгивать через такое воображаемое препятствие — не желает, и баста! Бывало, обозлишься, возьмешь Баушана за загривок и, хоть он и верезжит[4], перебросишь через жердь, а он, шельмец, еще делает вид, что ты только этого и хотел, и приветствует такое сомнительное достижение прыжками и восхищенным лаем. Можно бить его, ласкать — ничем его не проймешь и не переубедишь: разум Баушана восстает против явной бессмыслицы чистого фокуса. Он вовсе не невежа, он рад угодить хозяину — и не только по собственной охоте, но и по моей просьбе или приказанию с готовностью прыгает через сплошную изгородь и очень бывает доволен, когда я его за это похвалю и приласкаю. А вот через жердь или тросточку он ни за что не прыгнет, а непременно проскочит под нее, хоть ты его убей. Он будет ползать у ног, скулить, молить о пощаде, потому что боится боли, боится, как самый последний трус, но никакой страх и никакая боль не заставят его пойти против внутреннего своего убеждения, хотя физически прыжок через тросточку для него сущий пустяк. Потребовать этого от него не значит ставить перед ним вопрос, будет он прыгать или нет; вопрос предрешен, и приказ может привести только к одному — к порке. Ибо требовать от Баушана непонятного и, по непонятности своей, невыполнимого с его точки зрения — значит только искать повода к пререканиям, ссоре и порке, которые по существу уже заключены в самом требовании. Таково, насколько я понимаю, мнение Баушана на сей счет, причем я отнюдь не уверен, вправе ли мы назвать это упрямством. Упрямство может и должно быть сломлено; Баушан же скорее умрет, нежели станет исполнять какие-то бессмысленные фокусы.

33

Загадочная душа! Такая близкая и вместе с тем непонятная, а в некоторых проявлениях своих столь чуждая, что слова наши бессильны охватить ее внутреннюю логику. Как, например, объяснить тягостную по своей нервной напряженности и для участников и для свидетелей церемонию встречи, знакомства или хотя бы взаимного ознакомления двух собак? Сотни раз на прогулках с Баушаном я наблюдал такого рода встречи, вернее сказать, оказывался невольным и растерянным их свидетелем, и всякий раз во время такой сцены обычно понятное мне поведение Баушана оставалось для меня книгой за семью печатями, — при всем сочувствии к нему, мне не удавалось вникнуть в ощущения, законы и родовые обычаи, лежавшие в основе его действий. Поистине нет ничего более мучительного, захватывающего и рокового, чем встреча двух собак на улице; кажется, будто над ними властвуют недобрые чары. Это какая-то связанность — другого слова не подберешь, — они и хотели бы, но не могут пройти мимо друг друга, и замешательство их не знает границ.

Я уж не говорю о таком случае, когда одна из сторон находится взаперти за высоким забором; правда, и тогда нельзя предугадать, как тот и другой поведут себя, но это все же наименее опасная ситуация. Они чуют друг друга бог знает на каком расстоянии, и вдруг Баушан, как бы ища у меня защиты, начинает жаться к моим ногам и скулить, выражая такую бесконечную душевную боль и тоску, какую никакими словами не передашь; меж тем чужая собака за забором подымает свирепый лай, будто бы рьяно охраняя владения хозяев, лай, который, однако, тоже нет-нет да и сбивается на плаксиво-ревнивое и жалобное повизгивание. Мы приближаемся, вот мы уже поравнялись с забором. Чужая собака поджидает нас, она бранится и оплакивает свое бессилие, кидается как безумная на забор, всем своим видом показывая (на- сколько это серьезно, одному богу известно), что непременно разорвала бы Баушана в клочья, если бы только ей дали волю. Тем не менее Баушан, который преспокойно мог бы остаться рядом со мной и пройти

34

мимо, подходит к забору; он не может иначе поступить, он сделал бы это, даже если бы я ему запретил: пройти мимо — значило бы преступить какие-то внутренние законы, куда более глубокие и нерушимые, чем мой запрет. Итак, он подходит к забору и прежде всего со смиренным и невозмутимым видом совершает жертвоприношение, которое, как ему известно по опыту, должно несколько успокоить и хоть ненадолго умилостивить противника, во всяком случае на то время, пока он в другом месте, пусть даже рыча и повизгивая, занят тем же делом. Вслед за тем оба пса срываются с места и начинают гоняться вдоль забора, один по одну, другой по другую сторону, не отставая друг от друга ни на шаг и совершенно молча. В конце участка оба одновременно поворачивают и мчатся обратно. И вдруг насередине останавливаются как вкопанные, причем уже не боком к забору, а перпендикулярно к нему, и, приставив нос к носу, замирают. Так стоят они довольно долго, чтобы затем продолжать свое странное и ничем не оправданное соревнование в беге, плечом к плечу, вдоль забора. Но вот наконец Баушан, пользуясь своей свободой, удаляется. Какая ужасная минута для запертого пса! Он не может этого вынести, усматривает беспримерную подлость в том, что другой вздумал так вот, ни с того ни с сего, взять да уйти, он рвет и мечет, носится как безумный взад и вперед, грозится перескочить через забор, чтобы расправиться с изменщиком, и шлет ему вдогонку самую страшную ругань и проклятия. Баушан все это слышит и, должно быть, болезненно переживает, о чем свидетельствует его тихий и смущенный вид; но он не оглядывается и не спеша трусит дальше, а оскорбительная брань за нами мало-помалу переходит в повизгивание и затем смолкает.

Так примерно разыгрывается сцена, когда один из ее участников находится взаперти. Однако напряжение достигает предела, когда оба пса на свободе, и встреча происходит в равных условиях; даже неприятно это описывать, ибо нет ничего более каверзного, непонятного и удручающего. Баушан, который только что беззаботно прыгал вокруг, начинает

35

пятиться, повизгивая и скуля, льнет ко мне, и, хотя я затрудняюсь сказать, какие чувства выражают эти идущие из глубины души звуки, они настолько отличны от всех других, что по ним я безошибочно угадываю приближение незнакомого пса. Надо глядеть в оба: так и есть, вон он идет, и еще издали по его нерешительному и напряженному поведению ясно, что пес тоже заметил Баушана. Мое замешательство, пожалуй, ничуть не меньше; я отнюдь не жажду этого знакомства. «Пошел прочь! — говорю я Баушану. — Что ты вертишься под ногами? Неужели вам нельзя договориться между собой где-нибудь в сторонке?» И я тростью пытаюсь отогнать его, потому что, если дело дойдет до драки, что отнюдь не исключено, — независимо от того, понимаю ли я ее причины, или нет, — то разыграется она у моих ног, причинив мне совершенно излишние волнения. «Пошел прочь!» — тихо повторяю я. Но Баушан не идет, он весь как-то скован, робко жмется ко мне и лишь на минутку отходит к деревцу принести традиционную жертву, причем я вижу, как незнакомец в отдалении приносит свою. Теперь нас разделяют всего каких-нибудь двадцать шагов, напряжение еще возросло. Незнакомец прижался к земле и вытянул голову, точно тигр, готовый к прыжку, и в этой разбойничьей позе поджидает Баушана, явно намереваясь в подходящий момент кинуться на него. Однако ничего подобного не происходит, да и Баушан, по-видимому, этого не ждет; так или иначе, он идет прямо на подстерегающего его хищника, идет, правда, очень нерешительно, скрепя сердце, но все же идет, как пошел бы даже в том случае, если бы я его бросил: свернул на боковую дорожку, предоставив ему самому выпутываться из беды. Сколь ни тягостна ему эта встреча, он не помышляет о том чтобы уклониться от нее и улизнуть. Он идет будто зачарованный, он связан с другим псом невидимой нитью, оба они связаны между собой невидимыми и таинственными нитями, которые не в силах порвать. Теперь нас разделяет всего два шага. Тут другой пес тихонько подымается, будто никогда не прикидывался тигром из джунглей, и стоит

36

точно так, как Баушан, — словно оплеванные, не зная, на что решиться и как быть, стоят они друг против друга и не могут разойтись. Они и хотели бы уйти, — недаром же они грустно косятся по сторонам, — но обоих будто придавило сознание общей вины. Напряженно, с хмурой настороженностью, они придвигаются и трутся бок о бок, обнюхивая друг у друга основание хвоста. При этом они обычно начинают урчать, и я, понизив голос, предостерегающе окликаю Баушана, ибо сейчас, сию минуту, должно решиться, произойдет ли драка, или чаша сия меня минует. Но неизвестно, как и еще менее — почему, драка завязалась — Баушан и чужая собака сцепились в беспорядочный клубок, из которого вырываются яростное хриплое рычанье и приглушенный визг. Тогда, во избежание несчастья, я начинаю орудовать тростью, хватаю Баушана за ошейник или загривок, чтобы стряхнуть повисшего на нем пса, и делаю еще много такого, от чего у меня долго потом трясутся руки и дрожат колени. Бывает, однако, что после всех приготовлений и церемоний встреча протекает гладко и сверх ожиданий кончается ничем. Но даже когда дело обходится без драки, им трудно сойти с места, их все еще крепко связывает какая-то внутренняя нить. Уж, кажется, они благополучно разошлись, не топчутся больше бок о бок, а стоят почти на одной линии, — чужая собака, повернувшись в мою, Баушан в противоположную сторону, — они не глядят друг на друга, почти не поворачивают головы и только уголком глаза, насколько это возможно, следят за тем, что происходит позади. Но несмотря на отделяющее их теперь расстояние, крепкая и тягостная нить все еще держится, и ни тот, ни другой не знает, наступила ли минута избавления, обоим до смерти хотелось бы уйти, однако какая-то непонятная совестливость их удерживает. Но вот наконец чары развеялись, нить порвалась, и Баушан, словно избавившись от смертельной опасности, с легким сердцем весело срывается с места.

Я рассказал об этом, чтобы показать, какой чуждой и непонятной кажется мне в иных случаях внутренняя жизнь такого близкого друга: испытывая

37

почти суеверный страх, глядишь и недоумеваешь, и скорее чувством нежели разумом пытаешься в нее вникнуть. В остальном душевный мир Баушана не представляет для меня тайны, с сочувственной улыбкой разгадываю я смысл его поступков, игру его физиономии, все его поведение. Как знакома мне, например, манера Баушана громко, с визгом зевать, если он разочарован прогулкой, слишком короткой и неудачной в спортивном отношении, что случается, когда, поздно сев за работу, я только перед самым обедом выхожу с ним пройтись и почти тут же поворачиваю обратно. Он идет рядом со мной и зевает. Зевает самым бессовестным и неприличным образом, отчаянно, с визгом, раздирая пасть и принимая оскорбительно-скучающий вид. «Хороший же у меня хозяин! — кажется, говорит этот зевок. — Поздно ночью я ходил встречать его к мосту, а сегодня он засел за своей стеклянной дверью, заставил меня прождать целое утро, хоть подыхай со скуки, а когда наконец удосужился выйти со мной погулять, сразу повернул обратно. Даже нюхнуть дичи не дал. А-а-а-и-й! Хороший же у меня хозяин! Разве это хозяин! Дрянь, а не хозяин!»

Вот о чем с грубой прямотой говорят его зевки, — не понять этого нельзя. Я сознаю, что он прав, что я виноват перед ним, и, думая его утешить, протягиваю руку, чтобы похлопать его по плечу или погладить по голове. Но не больно-то он нуждается в моих ласках, он и принимать их не хочет, снова еще более неучтиво зевает и увертывается от моей руки, хотя по натуре, в отличие от Перси и в полном соответствии со своей простонародной чувствительностью, очень любит всякие нежности. Особенно нравится Баушану, когда ему почесывают шею; у него даже выработалась забавная манера подталкивать головой мою руку себе под подбородок. А то, что он не настроен нежничать, помимо разочарования, объясняется еще и тем, что на ходу, точнее говоря, когда я в движении, он не видит в ласках ни прелести, ни смысла. Он пребывает в слишком мужественном расположении духа, чтобы находить в этом вкус. Но стоит мне сесть, как все разом меняется, Баушан всей душой рад любезничать и от-

53

вечает на мои ласки даже, я сказал бы, с излишней неуклюже-восторженной навязчивостью.

Как часто, читая на любимой скамейке в укромном уголке сада за выступом стены или прислонившись спиной к дереву на траве в лесу, я откладываю книгу, чтобы поговорить и поиграть с Баушаном. Что я ему говорю? Обычно повторяю его имя, то сочетание звуков, которое ему всего ближе, так как обозначает его самого и оказывает на него поэтому магическое действие, — подстегиваю и разжигаю его самомнение, заверяя его на все лады и призывая хорошенько поразмыслить над тем, что его звать Баушан и что именно он и есть это единственное и неповторимое существо; если долго это твердить, его можно довести до состояния экстаза, опьянения собственным «я», в котором Баушан начинает кружиться на месте и от спирающего грудь избытка счастья и гордости, подняв морду, лаять на небо. Или мы еще развлекаемся так: я легонько хлопаю его по носу, а он, щелкая зубами в воздухе, как это делают собаки, ловя мух, притворяется, будто хочет укусить меня за руку. И мы оба смеемся, да, да, Баушан тоже смеется, а я, хоть и смеюсь, но это удивительное зрелище трогает меня чуть ли не до слез. В самом деле, нельзя без волнения видеть, как в ответ на шутку уголки рта и по-звериному впалые щеки Баушана начинают вздрагивать и подергиваться, как неразумная морда животного вдруг складывается в гримасу человеческого смеха, и этот смех, или, вернее, его тусклый, беспомощный, жалкий отблеск, появляется, чтобы тут же исчезнуть, уступив место страху и растерянности, и затем вновь проступить в том же искаженно-карикатурном виде…

Но довольно, я не намерен больше углубляться в частности. Меня и без того смущает, что это краткое описание, помимо моей воли, так разрослось. Поэтому, не тратя лишних слов, я хочу показать своего героя во всем его блеске, в родной стихии, в той жизненной обстановке, где он наиболее полно бывает самим собой и которая особенно благоприятствует его талантам и наклонностям, а именно на охоте. Но предварительно необходимо хоть, сколько-нибудь

39

познакомить читателя с ареной этих радостей, — с нашими охотничьими угодьями, местностью у реки, ибо она тесно связана с личностью Баушана, и я сроднился с ней и люблю и ценю ее, пожалуй, не меньше, чем своего четвероногого друга, — пусть же послужит это достаточным основанием для того чтобы без дальнейших новеллистических мотивировок посвятить этой местности следующую главу.

 

УГОДЬЯ

 

В садах нашего маленького, но широко раскинувшегося, поселка, на фоне нежных молодых насаждений, резко выделяются возвышающиеся над крышами домов старые деревья-великаны, в которых безошибочно угадываешь коренных уроженцев этих мест. Они гордость и краса нашей сравнительно молодой колонии, и по мере возможности мы всячески старались сберечь и сохранить их, а в тех случаях, когда при разбивке участков возникал конфликт с одним из этих коренных уроженцев, то есть оказывалось, что такой вот замшелый почтенный дед стоит на меже, забор описывает небольшой полукруг, с тем чтобы включить его в сад, или же в бетоне стены учтиво оставлено свободное пространство, и старик продолжает жить наполовину частной наполовину общественной жизнью, склоняя голые сучья под тяжестью снега или шелестя своей мелкой поздно распускающейся листвой.

Великаны эти — ясени, дерево, которое очень любит влагу, что указывает на особенность почвы нашей местности. Только совсем недавно, каких-нибудь полтора десятка лет назад, благодаря человеческой изобретательности здесь стало возможно жить и хоть что-то сажать. А раньше тут была топь и глушь — настоящее комариное царство, где только ивы, карликовые тополи да прочая искривленная и низкорослая древесная мелочь гляделась в стоячие воды болот. Дело в том, что эта полоска земли — плавни; на глубине нескольких метров лежит водонепроницаемый

40

слой, поэтому почва здесь всегда была болотистой и в низинах держалась вода. Осушку произвели, опустив уровень реки, — я мало что смыслю в технике, но, кажется, был применен именно этот прием, — тем самым почвенная вода, которой некуда было просачиваться, получила сток; теперь в реку впадают десятки подземных ручейков, и почва в значительной мере уплотнилась — в значительной мере, потому что когда изучишь местность, как изучили ее мы с Баушаном, то знаешь в зарослях, вниз по реке, немало поросших камышом низинок, сохранивших свой первоначальный вид: укромные уголки, где даже в самый знойный летний день царит влажная прохлада и где приятно посидеть и отдохнуть в жару.

Вообще местность эта весьма своеобразна, и с первого же взгляда чувствуешь, как не похожа она на знакомый нам пейзаж горных рек с хвойными лесами и мшистыми полянами; даже после того, как ее прибрала к рукам компания по продаже земельных участков, она, повторяю, не утратила своего первоначального своеобразия, и не только в садах, но и повсюду исконная коренная растительность явно преобладает над пришлой и подсаженной. В аллеях и в парке встречаются, правда, дикий каштан, быстрорастущий клен, даже бук и всевозможные декоративные кустарники, но все это не здешнее, а посаженное, так же как и пирамидальные тополя, выстроившиеся в ряд, точно гренадеры, но бесплодные несмотря на свою мужественную красоту. Я говорил уже о ясене как о дереве-аборигене, — он попадается здесь на каждом шагу и представлен всеми возрастами, от нежной молодой поросли, лезущей прямо из щебня как сорняк, до могучих столетних великанов; именно ясень вместе с серебристым тополем, осиной, березой, ивой и тальником[5] придают ландшафту его особый характер. Но все это породы мелколиственные, а мелкость и изящество листвы, особенно на какой-нибудь древесной громадине, сразу бросается в глаза и служит отличительным признаком местности. Исключение составляют только вязы, подставляющие солнцу свои широкие, с пильчатыми краями, блестящие и клейкие с верхней

41

стороны листья, а также множество всяких вьющихся растений, обвивающих стволы более молодых дерев и смешивающих свою листву с их листвой, так что одну от другой даже трудно отличить. В низинах стройные тоненькие ольхи сбегаются рощицами. Липа, напротив, встречается очень редко, а дуб вовсе отсутствует, так же как и ель. Но по всему восточному склону — граница нашего района, где совсем иная почва и потому иная растительность, — высятся ели. Черные на фоне неба, стоят они, точно стража, и зорко наблюдают сверху за нашей долиной.

От склона холма до реки не больше пятисот метров, я шагами отмерил[6] это расстояние. Вниз по течению прибрежная полоса веерообразно расширяется, но это почти незаметно. Всего-то узенькая полоска, а какое удивительное разнообразие, хотя мы с Баушаном почти никогда далеко не ходим вниз по реке: походы наши, считая путь туда и обратно, в общей сложности занимают часа два, не больше. Постоянная смена впечатлений и возможность бесконечно разнообразить и варьировать прогулки, так что даже при давнем знакомстве с местностью она[7] не приедается и ландшафт не кажется ограниченным, объясняется тем, что она четко разделена на три совершенно несходные между собой области, или зоны, из которых можно выбрать для прогулки какую-нибудь одну или же, пользуясь поперечными тропами, пересечь все три поочередно: с одной стороны — это область реки с примыкающим к ней берегом, с другой — область горного склона, а посередине — область леса.

Наибольшее пространство занимает зона леса, или парка, чащи, прибрежных зарослей — не знаю даже как сказать, чтобы точнее и нагляднее, чем словом «лес», обозначить особую прелесть этого места. Конечно, это вовсе не то, что мы обычно понимаем под словом лес — этакая просторная зала с гладким полом, устланным мхом и опавшими листьями и прямыми, ровными колоннами-стволами[8]. Деревья наших охотничьих угодий самого различного возраста и толщины, среди них, особенно вдоль реки, но также и в глубине леса, попадаются настоящие исполины — ро-

42

доначальники многочисленного племени ив и тополей; есть и возмужалый молодняк десяти—пятнадцати лет и наконец легионы тонюсеньких стволиков, посаженные самой природой дикие питомники ясеней, берез, ольхи, которые, однако, отнюдь не выглядят худосочными, потому что, как я уже говорил, их снизу доверху густо опутывают ползучие растения, так что кажется, будто ты попал в тропики. Впрочем, я подозреваю, что эти постояльцы все же задерживают рост приютивших их деревьев, я живу здесь не один год и что-то не замечаю, чтобы стволики стали хоть сколько-нибудь толще[9].

Деревья тут состоят из немногих родственных пород. Ольха одного семейства с березой, тополь не очень-то в конце концов отличается от ивы[10]. А все вместе, пожалуй, приближаются к типическим очертаниям этой последней; лесоводам известно, как приспосабливаются деревья к характеру окружающей местности, не хуже женщин склонны они подражать господствующим линиям и формам. Здесь же господствуют причудливо изломанные формы ивы, верной и постоянной спутницы всяких проточных и стоячих вод Будто ведьма из сказки, стоит она, протянув вперед руки со скрюченными пальцами, из которых в разные стороны торчат метлы ветвей, Ей-то, должно быть, и пытаются подражать все остальные. Серебристый тополь изгибается точь-в-точь как она, а от тополя, в свою очередь, не сразу отличишь березу[11], которая, соблазнившись местной модой, принимает порой самые диковинные позы, — хотя это отнюдь не значит, что здесь не встречаются, и в достаточном количестве, очень статные, а при выгодном вечернем освещении — попросту обворожительные, особи этого милого дерева. Здешние края знавали его и серебряным стерженьком, увенчанным редкими, торчащими врозь листиками; и миловидной стройной красавицей с нарядным, белым как мел, стволом, кокетливо и мечтательно распустившей по плечам зеленые кудри; и старухой поистине слонообразных размеров, со стволом в три обхвата и грубой черной потрескавшейся корой, только вверху еще сохранившей признаки былой белизны…[12]

43

Почва в этих местах имеет очень мало общего с обычной лесной почвой. Это галька, глина, а местами —чистый песок, так что, казалось бы, ничего на ней расти не может. Однако в пределах своих возможностей она необычайно плодородна. Здесь растет высокая трава, напоминающая сухую остролистую траву, что встречается в дюнах, зимой она устилает землю, словно примятое сено, а иногда прямо переходит в тростник; в других местах эта трава, напротив, становится мягкой, густой и пышной и, вперемежку с болиголовом, крапивой, мать-мачехой, всевозможными ползучими растениями, огромным чертополохом и гибкими молодыми побегами, служит хорошим прибежищем фазанам и другим птицам, любящим ютиться среди шишковатых корней деревьев. Из этой зеленой гущины всюду тянутся вверх и обвиваются спиралью вокруг деревьев широколистые гирлянды дикого винограда и хмеля, даже зимой продолжают они льнуть к стволам своими жесткими плетями, похожими на тугие веревки.

Нет, это не лес, не парк, а настоящий волшебный сад. Да, волшебный сад, хотя речь идет о природе скудной, убогой и даже в какой-то мере искалеченной, описание которой исчерпывается десятком простейших ботанических названий. Местность то и дело волнообразно подымается и опускается, что и придает такую завершенность, такую глубину и замкнутость пейзажу. Если бы лес здесь тянулся по сторонам на много миль или хотя бы даже вширь на такое же расстояние, как в длину, а не насчитывал какую-то сотню шагов от середины до края, и тогда ощущение уединенности, глуши и оторванности от мира не могло бы быть большим. Только доносящийся с востока мерный шум напоминает о дружеской близости реки, не видной отсюда… Тут есть лощины, сплошь заросшие бузиной, бирючиной, жасмином и черемухой, от аромата которых в паркие июньские дни тяжело дышать. А есть овраги — самые обыкновенные выемки для добычи гравия, — где по склонам и на дне ничего не растет кроме сухого шалфея[13] да нескольких прутиков ивы.

44

Хотя я живу здесь несколько лет и каждый день бываю в лесу, все это до сих пор кажется мне необыкновенным и удивительным. Листва ясеней, похожая на гигантские папоротники, вьющиеся растения, тростник, эта сырость и сушь, эта убогая чащоба неизменно волнуют мое воображение; временами мне кажется, будто я перенесся в другую геологическую эру или в подводный мир, кажется, будто я бреду по морскому дну, что, впрочем, не так уж далеко от истины, потому что тут и в самом деле когда-то была вода, — во всяком случае, в тех низинах, которые теперь, в виде прямоугольных полян с посеянными самой природой дикими питомниками ясеня, служат пастбищем овцам; одна такая поляна находится возле самого нашего дома.

Чаща вдоль и поперек изрезана тропинками: иногда это только вьющаяся среди деревьев ленточка примятой травы, иногда дорожка, конечно, не проложенная, а просто протоптанная, хотя непонятно, кто и когда протоптал ее, потому что мы с Баушаном обычно никого в лесу не встречаем[14], а уж если, в виде исключения, нам кто-нибудь вдруг попадется навстречу, спутник мой остановится, недоуменно поглядит на чужака и глухо тявкнет, что довольно точно выражает и мое отношение к событию. Даже летом в погожие воскресные дни когда к нам на лоно природы из города валят толпы людей (здесь как-никак на несколько градусов прохладнее), по этим стежкам можно бродить не боясь столкнуться с гуляющими: большинство горожан не знает об их существовании, а кроме того, всех, как полагается, неудержимо тянет к воде, и людской поток движется вдоль берега реки по каменной каемке, если только она не залита водой, а вечером тем же путем возвращается в город. В лесу наткнешься разве что на юную парочку под кустом, — дерзко и боязливо, как зверьки, выглядывают влюбленные из своего убежища, словно намереваясь заносчиво спросить нас, уж не возражаем ли мы, что они тут сидят и развлекаются на свободе, — предположение, которое мы молча отвергаем тем, что спешим пройти мимо: Баушан со свойственным ему безразли-

45

чием ко всему, что не пахнет дичью, а я с каменным и бесстрастным лицом, не выражающим ни одобрения, ни порицания и явно говорящим, что мне до них нет никакого дела[15].

Но эти тропки не единственные пути сообщения в моем парке. Там есть и улицы — вернее сказать, остатки того, что некогда было улицами, или должно было ими стать, или когда-нибудь, с божьей помощью, еще станет… Дело в том, что следы кирки первооткрывателей и необузданной предпринимательской деятельности встречаются далеко за пределами отстроенной части местности — нашего небольшого поселка. В ту пору размахивались широко, строили самые смелые планы. Компания по продаже земельных участков, которая лет десять—пятнадцать назад забрала в свои руки всю прибрежную полосу, затевала нечто куда более грандиозное (в том числе и по части дивидендов), чем потом получилось: не как нынешняя жалкая кучка вилл был задуман наш поселок. Земли́ под участки хватало с избытком, с добрый километр вниз по реке все было подготовлено да и сейчас готово к приему любителей оседлого образа жизни и земельных спекулянтов[16]. На заседаниях правления компании утверждались щедрые сметы. Мало того что были укреплены берега реки, устроена набережная, разбит парк, рука цивилизации протянулась и дальше в лес; там корчевали, насыпали гравий, в самой чаще вдоль и поперек прорубали просеки — прекрасно задуманные великолепные улицы, или наброски будущих улиц, с обозначенными щебнем мостовыми и широкими тротуарами для пешеходов, по которым, однако, прохаживаемся только мы с Баушаном; он — на неизносимо-добротных подошвах своих четырех лап, а я в башмаках, подбитых гвоздями, чтобы не сбить ноги о камень. Да это и понятно, виллы, которым по замыслам и расчетам компании давным-давно надлежало красоваться среди зелени, так до сих пор и не построены, и это несмотря на то, что я подал благой пример, поставив себе здесь дом. Прошло уже десять или пятнадцать лет, а этих вилл нет как нет, — не мудрено, что на всем вокруг лежит печать унылого

46

запустения, а компания не желает больше вкладывать деньги и достраивать начатое с таким размахом.

А ведь эти улицы без жителей уже имеют названия, как всякие другие в городе или в предместье; и я бы дорого дал, чтобы узнать, какой это фантазер и глубокомысленный эстет из земельных спекулянтов был их крестным отцом. Тут есть улица Геллерта, улица Опица, Флемминга, Бюргера и даже Адальберта Штифтера, по которой я с чувством особой признательности и благоговения прохаживаюсь в своих подбитых гвоздями башмаках. На углах просек поставлены столбы, как это делается на недостроенных окраинных улицах, где нет углового дома, и к ним прибиты таблички с названием: синие эмалевые таблички с белыми литерами. Но, увы, таблички эти несколько обветшали, — слишком уж давно обозначают они наименование запроектированных улиц, на которых никто не желает селиться, и, может быть, они-то яснее всего и говорят о запустении, банкротстве и застое в делах. Никому до них нет дела, никто их не подкрашивает, от солнца и дождя синяя эмаль облупилась, сквозь белые литеры проступила ржавчина, так что на месте некоторых букв остались либо рыжие пятна, либо просто дыры с противной ржавой бахромой по краям, и название поэтому иногда так искажается, что его и не прочтешь. Помню, когда я только что поселился здесь и начал исследовать окрестности, мне долго пришлось ломать себе голову над одной такой табличкой. Это была на редкость длинная табличка, и слово «улица» сохранилось полностью, зато в самом названии, которое, как я уже говорил, было очень длинным или, вернее, должно было быть длинным, большая часть букв стерлась или же была изъедена ржавчиной: их можно было сосчитать по коричневым пятнам, но разобрать что-либо кроме половинки «в» вначале, «ш» где-то посередине да еще «а» в конце, не представлялось возможным. Для моих умственных способностей отправных данных оказалось маловато, и я решил, что в этом уравнении слишком много неизвестных. Долго стоял я, задрав голову и заложив руки за спину, изучая длинную табличку.

47

Потом мы с Баушаном пошли дальше по тротуару. Но хотя я, казалось, думал о других вещах, во мне шла подсознательная работа, мысль моя упорно возвращалась к стертому имени на табличке, и вдруг меня осенило, — я даже остановился с испугу, затем поспешил обратно к столбу, снова уставился на табличку и прикинул. Да, так оно и есть. Оказывается, я бродил не более и не менее как по улице Вильяма Шекспира[17].

Таблички под стать улицам, и улицы под стать табличкам — запущенные, погруженные в тихую дремоту. Справа и слева стоит лес, через который улицы эти были прорублены, и лес-то уж не дремлет; он не дает улицам ждать десятилетиями, пока их заселят, он делает все чтобы снова сомкнуться, — ведь здешняя растительность не боится камня, она давно к нему приспособилась; и вот пурпурный чертополох, голубой шалфей, серебристая верба и нежная зелень молодых ясеней выбиваются из мостовых и даже бесстрашно лезут на тротуары; нет сомнения, что улицы, носящие имена поэтов, зарастают, что лес мало-помалу погло щает их, и, будем ли мы сожалеть о том, или радоваться, все равно через десяток лет улицы Опица и Флемминга станут непроходимыми, а скорее всего просто исчезнут. Сейчас, правда, жаловаться не приходится: с точки зрения живописной и романтической, они в нынешнем своем виде самые прекрасные улицы на свете. Приятно бродить по таким недоделанным улицам, когда ты обут в крепкие башмаки и не чувствуешь под ногами щебня, и глядеть поверх дикой поросли, покрывающей мостовые, на мелкую, будто склеенную теплой влагой, листву, которая обрамляет и замыкает эти улицы со всех сторон. Такую листву писал великий лотарингский пейзажист три века назад… Но что я — такую? Не такую, а эту самую! Он был здесь, он бродил по этим местам и, конечно, прекрасно знал их; и если бы делец-фантазер из правления компании, окрестивший мои лесные улицы, не так строго придерживался рамок литературы, то на одной из проржавевших табличек я мог бы угадать имя Клода Лоррена[18].

48

Итак, я описал среднюю, лесную, область. Но район восточного склона тоже по-своему привлекателен и для меня, и для Баушана, и мы, как это будет видно из дальнейшего, отнюдь им не пренебрегаем. Его можно было бы назвать также зоной ручья, потому что именно ручей и придает ландшафту столь идиллический характер и в мирной безмятежности своих усыпанных незабудками берегов представляет разительный контраст могучей реке, отдаленный шум которой при частом у нас западном ветре хоть и слабо, но долетает сюда. В том месте, где первая из поперечных улиц, наподобие дамбы идущая от тополевой аллеи между полянами и лесными участками по направлению к склону, упирается в его подножье, слева круто спускается вниз дорога, по которой зимой молодежь катается на санках. Ручей берет свое начало дальше, там, где дорога уже идет по ровной местности, и по его берегу, с правой или с левой стороны, а не то и переходя с одной стороны на другую, вдоль постоянно изменяющего свой облик склона горы, охотно прогуливаются хозяин и собака. Слева — расстилаются луга с разбросанными по ним купами деревьев. Неподалеку виднеются сараи и какие-то постройки крупного садоводства, рядом — пасутся и пощипывают клевер овцы под началом довольно бестолковой девочки в красном платье, которая в упоении властью не своим голосом кричит на них, упершись руками в коленки, но втайне ужасно боится большого барана, очень величественного и важного в густой своей шубе, так что тот совсем перестал ее слушаться и делает что хочет. Особенно истошно кричит девочка, когда овцы при появлении Баушана панически разбегаются, что происходит почти всякий раз помимо его воли и желания, ибо Баушану до овец нет никакого дела, он смотрит на них как на пустое место[19], и даже старается предотвратить их безумства, проходя мимо с подчеркнутой осторожностью, безразличием и презрительным высокомерием. Для моего обоняния овцы пахнут достаточно сильно (впрочем, я не сказал бы, что уж так неприятно), но это все-таки не запах дичи, и потому Баушану совсем неинтересно за ними гоняться. И все

49

же достаточно одного его резкого прыжка или даже просто его появления чтобы все стадо, которое за минуту до того мирно паслось, разбредясь по всему пастбищу и блея на все голоса, мгновенно сбилось в кучу и шарахнулось в сторону; а глупая девчонка, низко согнувшись, кричит им вслед так, что у нее срывается голос и глаза вылезают из орбит. Баушан же недоуменно оборачивается ко мне, будто призывая меня в свидетели полной своей непричастности. «Ну скажи, при чем тут я? Ведь, право же, я их не трогал», — выражает все его существо.

Но однажды случилось нечто прямо противоположное, — происшествие, пожалуй, даже более тягостное и, во всяком случае, куда более удивительное нежели обычная овечья паника. Овца, самый обыкновенный экземпляр своей породы, среднего роста, с заурядной овечьей мордой, но с тонким приподнятым в уголках, будто улыбающимся ртом, придававшим этой твари выражение какой-то злобной глупости, по-видимому, не на шутку пленилась Баушаном и увязалась за ним. Она просто за ним пошла, отделилась от стада, бросила выгон и молча, идиотски улыбаясь, тащилась за ним по пятам. Он сойдет с дороги — и она за ним; он побежит — и она припустится галопом; он остановится — и она тоже станет позади него и загадочно улыбается. Баушан был явно недоволен и смущен; да и в самом деле он попал в дурацкое, я бы сказал, нелепейшее положение, ничего более глупого никогда не случалось ни с ним, ни со мной. Овца уже изрядно удалилась от стада, но это, по-видимому, ее ничуть не тревожило. Она шла следом за обозленным Баушаном, решив, должно быть, никогда с ним больше не разлучаться и, прилепившись к нему, идти за ним хоть на край света. Присмирев, Баушан старался держаться поближе ко мне не столько из страха перед навязчивой особой, — для чего, собственно, не имелось никаких оснований, — сколько от стыда за такой срам. Наконец вся эта история ему, видимо, осточертела, он остановился и, повернув голову, угрожающе зарычал. Тут овца заблеяла, ну совсем как если бы ехидно засмеялся человек, и это

50

так испугало бедного Баушана, что, поджав хвост, он пустился наутек, а овца вприпрыжку кинулась за ним.

Между тем мы довольно далеко отошли от стада, и глупая девчонка уже не кричала, а дико вопила, чуть не лопаясь с натуги; теперь она не только пригибалась к коленкам, а, помогая крику, вскидывала коленки под самый подбородок, так что издали казалась беснующимся красным пятном. То ли на ее крик, то ли просто заметив что-то неладное, из-за построек выбежала скотница в фартуке. В одной руке у нее были вилы, другой она придерживала колыхавшуюся на бегу грудь. Тяжело дыша, она подбежала к нам и, замахиваясь вилами на овцу, которая тем временем сбавила шаг, потому что и Баушан пошел тише, пыталась повернуть беглянку к стаду, но ей это не удавалось. Овца, правда, отскакивала в сторону от вил, но, описав круг, опять трусила вслед за Баушаном, и никакими силами ее нельзя было отогнать от него. Тут я понял, что единственный выход — повернуть обратно. И все мы пошли назад: я, рядом со мной Баушан, за ним овца, а за овцой скотница с вилами. Между тем девочка в красном, согнувшись, топотала ногами и что-то выкрикивала нам навстречу. Мы вернулись к стаду, но на этом мытарства наши не кончились; пришлось довести дело до конца, то есть дойти до скотного двора и овчарни и ждать, пока скотница, навалившись всей тяжестью на раздвижную дверь, не отворит ее. А когда вся процессия, соблюдая тот же порядок, вошла туда, мы потихоньку выскользнули из овчарни, захлопнув дверь перед носом одураченной овцы, так что она оказалась в плену. Только после этого, напутствуемые благодарностями скотницы, Баушан и я могли продолжать прерванную прогулку, но бедняга до самого нашего возвращения домой был не в духе и выглядел пристыженным[20].

Но хватит об овцах. Слева к садоводству примыкает вытянувшийся в длину дачный поселок; легкие фанерные домишки и беседки, очень похожие на часовенки, посреди крохотных огороженных решетками садиков, придают ему сходство с кладбищем. Сам поселок тоже обнесен оградой; только счастливые вла-

51

дельцы участков могут проникнуть туда через решетчатые ворота, и порой я вижу, как какой-нибудь любитель-садовод, засучив рукава, усердно вскапывает свой огородик шага в четыре длиной, а издали кажется, что он роет себе могилу. Потом опять идут луга, покрытые бугорками кротовых нор, они тянутся до самой опушки леса средней зоны. Кроме кротов, тут водится уйма полевых мышей — что следует иметь в виду, памятуя о многообразии охотничьих вкусов Баушана.

По другую сторону, то есть справа, ручей бежит все дальше вдоль склона, который, как я уже говорил, постоянно меняет свой облик. Сперва этот склон, поросший елями, — угрюм и сумрачен, дальше он переходит в ярко отражающий солнечные лучи песчаный карьер, еще немного дальше — в гравиевый карьер, и наконец в осыпь из битого кирпича, словно кто-то там, наверху, развалил дом и ненужные обломки скинул вниз, так что ручей на своем пути наталкивается на неожиданное препятствие. Но все ему нипочем, он лишь ненадолго замедляет свой бег и чуточку выступает из берегов, а красная от кирпичной пыли вода его, омыв прибрежную траву, оставляет на ней розоватый след. Но вот затор позади и ручей бойко спешит дальше, еще чище и прозрачнее прежнего, весь осыпанный солнечными блестками.

Я люблю ручьи, люблю, как и всякую воду, будь то море или поросшая камышом лужица, и — когда летом в горах до моего слуха откуда-то доносится тихий говор и болтовня ручейка — я иду на этот звук и готов пройти сколько угодно, лишь бы разыскать, где спрятался словоохотливый сынок горных высот, поглядеть ему в лицо и познакомиться с ним. Хороши горные потоки, которые, по-весеннему грохоча[21], сбегают между елями с крутых уступов скал, собираются в ледяные купели и, окруженные белым облаком брызг, отвесно падают на следующий уступ. Но и ручьи равнин тоже по-своему привлекательны и дороги мне — все равно, мелкие ли, едва покрывающие отшлифованные скользские камешки на дне, или глубокие, как небольшие речки, стремительно несущие свои воды в тени низко склонившихся ив, замедляющие бег у берега и убы-

52

стряющие его на середине. Кто из нас не предпочитал всем удовольствиям пешую прогулку вдоль берега реки? То, что вода имеет для человека такую притягательную силу, естественно и закономерно. Человек — дитя воды, ведь наше тело на девять десятых состоит из нее, и на какой-то стадии внутриутробного развития у нас появляются жабры. Для меня лично любоваться водой во всяком ее состоянии и виде — самый проникновенный и непосредственный способ общения с природой; только любуясь водой, я сливаюсь с природой до самозабвения, до растворения моего собственного ограниченного бытия в бытии вселенной. Вид моря, дремлющего или с грохотом набегающего на берег, приводит меня в состояние такого глубокого безотчетного забытья, такой самоотрешенности, что я утрачиваю всякое ощущение времени, перестаю понимать, что такое скука, и часы наедине с природой летят, как минуты. Но так же могу я без конца стоять, облокотившись на перила мостков, переброшенных через ручей, и забыв обо всем смотреть, как внизу течет, бежит и струится вода, и тогда то, другое течение вокруг меня и во мне — быстрый бег времени — не властно надо мной, и я уж не ведаю ни страха, ни нетерпения. Я люблю стихию воды, и потому мне так дорога наша узенькая полоска земли между рекой и ручьем.

Здешний ручей принадлежит к самым скромным и простым из разнообразного семейства ручьев; ничем он особенным не примечателен, и характер у него такой, какому и полагается быть у всякой благодушной посредственности. До наивности прозрачный, не ведая ни лжи, ни фальши, он далек от того чтобы, прикрываясь мутью, изображать глубину: он мелок, чист и бесхитростно выставляет напоказ покоящиеся на дне его среди зеленой тины старые жестяные кастрюли и останки башмака со шнурком. Впрочем, он достаточно глубок чтобы служить приютом хорошеньким серебристо-серым удивительно прытким рыбешкам, которые при нашем приближении замысловатыми зигзагами бросаются врассыпную. Кое-где ручей образует бочажки[22], и его обрамляют

53

чудесные ивы; особенно полюбилась мне одна, — проходя мимо, я всякий раз на нее засматриваюсь. Она растет на склоне, в некотором отдалении от воды. Но одна из ее ветвей в страстной тоске тянется вниз к ручью и достигла, казалось бы, невозможного: струйки прохладной воды омывают серебристую листву самой нижней веточки. А ива стоит, наслаждаясь этим прикосновением.

До чего же хорошо идти здесь, подставляя лицо теплому летнему ветерку. Жарко, и Баушан лезет в ручей охладить живот; спину и плечи он никогда по доброй воле в воду не окунет. Он стоит неподвижно и, прижав уши, со смиренным видом смотрит, как вода обтекает его и, журча, струится у него из-под брюха. Но вот он бежит ко мне отряхиваться, так как, по его глубокому убеждению, это почему-то нужно делать в непосредственной близости от меня, и, конечно, отряхивается с такой силой, что обдает меня с головы до ног дождем брызг и тины. И как я его ни отгоняю: и словами, и тростью, — все без толку. Тем, что кажется ему естественным, закономерным и необходимым, он никогда не поступится.

Дальше ручей поворачивает на запад к маленькой деревушке, которая, раскинувшись меж лесом и склоном, замыкает вид с севера; на краю ее стоит трактир. Там ручей опять расширяется наподобие пруда; крестьянки, стоя на коленях, полощут в нем белье[23]. На ту сторону переброшены мостки, и, если пройти по ним, попадаешь на проселочную дорогу, которая идет от деревни опушкой леса и краем огороженного выгона по направлению к городу. Если свернуть с проселка направо, можно по такой же изъезженной разбитой дороге ближним путем через лес попасть к реке.

Итак, мы добрались до зоны реки, и вот сама река перед нами, зеленая, в белой кипящей пене; по существу это просто большой горный поток, но его несмолкаемый шум, который слышится по всей окрестности, где более, где менее приглушенно, а здесь ничем не сдерживаемый заполняет слух, может на худой конец сойти за священный рев морского прибоя. К этому шуму примешивается беспрерывный крик

54

множества чаек, которые осенью, зимой и даже еще ранней весной с голодным воплем кружатся у сточных труб, добывая себе пищу, пока наступление тепла не позволит им снова отлететь на горные озера; и кряканье диких и полудиких уток, которые тоже проводят холодное время года поблизости от города, качаются на волнах и, отдав себя во власть быстрине, позволяют ей кружить их и нести к порогам, чтобы в самый последний миг взлететь и немного выше снова сесть на воду…

Прибрежная область в свою очередь состоит из нескольких областей помельче, или своего рода уступов. У опушки леса как продолжение тополевой аллеи, о которой я уже не раз упоминал, лежит широкая покрытая крупным щебнем равнина, простирающаяся примерно на километр вниз по реке, а именно — до домика перевозчика, — об этом домике еще будет речь впереди, —за которым чаща подступает ближе к берегу. Что это за пустыня из щебня, мы уже знаем: это первый и главный из продольных проспектов, на котором компания по продаже земельных участков, прельстившись чудесным видом, задумала устроить роскошную эспланаду для гулянья: тут кавалеры на кровных лошадях, склонившись к дверцам великолепных лакированных ландо, должны были обмениваться тонкими любезностями с откинувшимися на сидении улыбающимися дамами. Возле домика перевозчика большая доска с объявлением, наклонившаяся и готовая от ветхости упасть, проливает свет на то, куда должен был на первых порах устремляться поток экипажей и верховых, на конечную цель гуляния: огромными буквами она оповещает, что угловой участок продается под ресторан или кафе на открытом воздухе… Да, продается и, видимо, еще долго будет продаваться. Потому что вместо кафе на открытом воздухе, вместо маленьких столиков, снующих официантов и посетителей, прихлебывающих кофе, тут все еще висит покосившаяся доска с объявлением, воплощенное свидетельство безнадежно падающего предложения при отсутствии спроса, а шикарный проспект так и остался

55

покрытой щебнем пустыней, где ивняк и голубой шалфей разрослись почти так же буйно, как на улицах Опица и Флемминга.

Рядом с эспланадой, ближе к реке, проходит узенькая покрытая щебнем насыпь с травянистыми откосами, на которой стоят телеграфные столбы; она тоже сильно заросла. Я иногда хожу здесь разнообразия ради или в дождливую погоду: по щебню идти хоть и трудно, но зато здесь чище, чем на глинистой пешеходной дорожке внизу. Эта пешеходная дорожка — несостоявшийся «променад», — которая тянется далеко вдоль берега и переходит затем в обыкновенную тропинку, со стороны реки обсажена молодыми деревцами, кленами и березами, а по другую ее сторону растут здешние могучие старожилы — исполинские ивы, осины и серебристые тополя. От дорожки вниз к реке идет крутой откос. Чтобы его не размыло, когда раз или два в году, во время таяния снегов в горах или во время продолжительных ливней, поднимается вода, откос хитроумно закреплен плетенками из ивняка[24] и вдобавок в нижней своей части забетонирован. Местами на этом откосе устроены спуски с деревянными перекладинами, нечто вроде лестниц, по которым можно довольно удобно спускаться к речному руслу — вернее, к шестиметровому каменистому пространству, служащему лишь в паводок ложем большому горному потоку, который по примеру своих меньших братьев, в зависимости от водных условий в горах, то пересыхает до крохотного ручейка, едва прикрывающего камни даже в самых глубоких местах, так что кажется будто голенастые чайки стоят прямо на воде, то вдруг вздувается, превращаясь в огромную бурную реку, способную на любое бесчинство и насилие, и беснуясь мчится по широкому своему руслу, с диким ревом увлекая и кружа самые неподобающие предметы — корзины, кусты, дохлых кошек и тому подобное. Русло также на случай паводка укреплено идущими по диагонали заграждениями из ивняка, похожими на плетни. Заросшее песчанкой, диким овсом и вездесущей красой наших мест — сухим голубым шалфеем, это русло

56

благодаря выложенной у самой воды каемке из отесанных камней вполне проходимо и даже дает приятную возможность разнообразить прогулки. Ходить по твердому камню несколько утомительно, но это искупается милой близостью воды, а потом можно иногда пройти кусочек и рядом, по песку, — да, среди гальки и дикого овса там попадается и песок, правда, с некоторой примесью глины и не такой девственной чистоты, как морской, но все же настоящий прибрежный песок, так что гуляешь здесь внизу вдоль реки совсем как по бесконечному взморью — тут и шум волн, и крики чаек, и даже то поглощающее время и пространство однообразие, в котором блаженно замирает само течение жизни. Скатываясь с небольших порогов, всюду бурлит вода, а на полпути к дому перевозчика к этому примешивается еще и грохот водопада — шум наклонно впадающего в реку на той стороне водостока. Выгнутая, как бы поблескивающая чешуей, струя водопада похожа на большую рыбину, и вода под ней постоянно кипит.

Хорошо здесь, когда небо голубое и ялик перевозчика, то ли в честь прекрасной погоды, то ли по случаю праздника, украшен вымпелом. У причала стоит несколько лодок, но к ялику перевозчика прикреплен трос, который в свою очередь соединяется с другим, более толстым, тросом, протянутым наискось поперек реки, и ходит по нему на блоке. Лодку гонит само течение, а перевозчик только направляет ее, чуть поворачивая руль. Перевозчик с женой и ребенком живут в домике, который стоит немного отступя от верхней пешеходной дорожки; при домике огород и курятник, квартира эта, конечно, казенная, и они ничего за нее не платят. Затейливой архитектуры, со множеством фонариков и балкончиков, домик с двумя комнатами в нижнем и двумя — в верхнем этаже похож на игрушечную виллу. Я люблю сидеть на скамейке перед садиком у самой пешеходной дорожки, Баушан укладывается на моей ноге, вокруг бродят куры перевозчика, при каждом шаге вскидывая голову, а рядом, на спинку скамьи, обычно взгромождается красавец петух и, опустив хвост с роскошными, как у бер-

57

сальеров[25], зелеными перьями, искоса зорко наблюдает за мной красным глазом. Я смотрю, как работает перевоз; не сказал бы, чтобы дело шло бойко или хотя бы оживленно, — в кои-то веки кого перевезут! Тем приятнее видеть, когда с той или с этой стороны реки появится мужчина или женщина с корзинкой и потребует чтобы их переправили, ибо романтика «перевоза» сохранила для нас свою былую притягательную силу даже когда все, как тут, устроено на современный лад и усовершенствовано. Сдвоенные деревянные лестницы для прибывающих и отбывающих ведут с обоих откосов вниз к мосткам; сбоку, возле лестниц, проведены электрические звонки. Вот на том берегу показался человек, он стоит неподвижно и смотрит через реку на нашу сторону. Теперь уж ему не приходится кричать, как бывало, сложив руки трубой. Он подходит к звонку и нажимает кнопку. Пронзительный звонок на вилле означает: «Эй, перевозчик!», но даже и в таком виде вызов лодки не утратил своей поэзии. Потом жаждущий переправы стоит, ждет и всматривается, не идет ли кто. Не успел еще отзвонить звонок, а уж перевозчик выходит из своего казенного домика, словно он все время стоял или сидел за дверью, дожидаясь звонка, — выходит и идет, как заводная игрушка, — нажали на кнопку, она и пошла, — впечатление почти такое, как в тире, когда стреляешь в дверцу домика и, если выстрел удачный, оттуда выскакивает фигурка — альпийская пастушка или солдатик. Не спеша, в такт шагам размахивая руками, перевозчик идет через садик, пересекает пешеходную дорожку, спускается по деревянной лестнице к реке, отвязывает ялик и садится за руль. Блок бежит по тросу, и лодку несет течением к противоположному берегу. Там он ждет, пока не усядется пассажир, а когда они подъезжают к нашим мосткам, тот подает перевозчику десять пфеннигов и, довольный тем, что река осталась позади, весело взбегает по лестнице и поворачивает направо или налево по тропинке. Когда перевозчик болен или занят неотложными домашними делами, случается, что вместо него на звонок выходит его жена или даже сынишка; они

58

справляются с его работой ничуть не хуже, чем он сам, как, впрочем, справился бы и я. Должность перевозчика несложная и не требует никаких особых талантов или специального обучения. Словом, он должен денно и нощно благодарить судьбу за то, что ему досталась такая синекура и хорошенький домик. Любой дурак мог бы его заменить, он и сам это великолепно знает и потому держится скромно, даже несколько подобострастно. Увидев меня на скамье в обществе петуха и собаки, он учтиво желает мне доброго утра, да и вообще по всему видно, что он не хочет наживать себе врагов.

Запах смолы, влажный ветер и глухой плеск волн о борта лодок. Чего же мне еще желать? Но порой на меня находят иные дорогие моему сердцу воспоминания: вода спала, чуть пахнет гнилью — это лагуна, Венеция[26]. Но вот вода опять прибыла, льют нескончаемые дожди; в резиновом плаще, с мокрым лицом, я шагаю по верхней дорожке, борясь с крепким вестом, который немилосердно треплет молодые тополи в аллее, отрывая их от кольев, и наглядно показывает, отчего все деревья здесь кривые с разросшимися в одну сторону кронами. А дождь все льет и льет, и Баушан то и дело останавливается посреди дорожки и отряхивается, обдавая грязью все вокруг. Реку не узнать. Вздувшаяся, желто-черная, она как одержимая мчится вперед. Поток напирает, спешит — грязные волны заливают все русло до самого края откоса, ударяются о его бетонированное подножье, о переплеты из ивняка, так что поневоле начинаешь благословлять предусмотрительность людей, укрепивших берег. Река при этом почти не шумит, она как бы притихла, и тишина ее особенно зловеща. Привычных нам порогов не видно, они под водой, но, по тому что в некоторых местах волны выше, провалы между ними глубже и гребни опрокидываются не вперед, как у берега, а назад, — угадываешь, что здесь-то и находятся пороги. Водопад совсем сошел на нет — это всего лишь плоская жалкая струйка, и кипенье под ним почти незаметно из-за высокой воды. Баушан взирает на все эти перемены с безграничным удивле-

69

нием. Он опешил и никак не может взять в толк, куда же делось сухое место, по которому он привык бегать и носиться галопом, и почему здесь сегодня вода; в страхе удирает он вверх по откосу от набегающих валов, виляя хвостом, оборачивается ко мне, опять смотрит на воду и при этом в недоумении как-то криво открывает и снова закрывает пасть, высовывая сбоку кончик языка, — игра физиономии, столь же свойственная людям, как и животным, и хотя как форма выражения не очень-то изысканная и даже вульгарная, но зато весьма удобопонятная; очутившись в таком же затруднительном положении, к ней вполне мог бы прибегнуть несколько ограниченный и не слишком культурный человек, причем он, наверное, еще почесал бы в затылке[27].

Остановившись более или менее подробно на зоне реки, я тем самым завершил описание всей нашей местности и сделал, насколько я понимаю, все от меня зависящее чтобы читатель мог наглядно себе ее представить. В моем описании мне эти края нравятся, но в натуре нравятся еще больше[28]. Как ни говори, а в жизни все определеннее и многограннее, так же как Баушан в действительности непосредственнее, живее и забавнее, чем его сотканный из слов двойник. Я привержен к здешней природе, благодарен ей и потому описал ее. Она мой парк и мое уединение; мои мысли и мечты смешались и переплелись с ее пейзажами, как листва ее хмеля и дикого винограда переплелась с листвой деревьев. Я видел ее во всякое время дня и во всякое время года: осенью, когда в воздухе стоит лекарственный запах прелого листа, когда заросли чертополоха уже успели отцвести, и громадные буки «курортного» парка расстилают по лугу ржаво-красный ковер опавших листьев, и струящиеся золотом летние дни переходят в ранние романтически-театральные вечера с плывущим по небу трафаретным серпом луны, молочными туманами над землей и закатом, пылающим сквозь черные силуэты деревьев… Осенью, а также зимой, когда щебень засыпан снегом и по мягкой ровной дороге можно спокойно ходить в резиновых ботах, когда река стре

60

мится вперед, черная между белесыми скованными льдом берегами, и в воздухе с утра до ночи стоит крик сотен чаек. Но все же самые короткие и непринужденные отношения устанавливаются у меня с ней в теплые месяцы, когда можно не одеваясь, между двумя ливнями, на четверть часа выскочить на аллею, мимоходом притянуть к лицу мокрую ветку черемухи и бросить хотя бы один взгляд на бегущие волны. Или, к примеру, от тебя только что ушли гости, и ты, до смерти усталый от всех разговоров, остался один в четырех стенах, где воздух еще пропитан дыханием чужих людей. Тогда хорошо сразу же, в чем есть, выйти побродить по улицам Геллерта и Штифтера, отдышаться и прийти в себя. Смотришь вверх на небо, смотришь на тонкую и нежную листву вокруг, нервы успокаиваются, и к тебе возвращается обычная спокойная серьезность и ясность.

Но Баушан всегда со мной. Ему не удалось помешать вторжению внешнего мира в наш дом: сколько он ни протестовал яростным лаем, сколько ни рвался — все было напрасно, и он удалился в свою конуру. Теперь он не помнит себя от счастья, что я снова с ним, в наших охотничьих угодьях. Левое ухо у него небрежно завернулось, и он трусит впереди меня бочком, по собачьему обыкновению, так что задние лапы движутся не по одной линии с передними, а чуть наискось. Но вот я вижу, что-то захватило внимание Баушана, его торчащий кверху обрубок хвоста начинает отчаянно вилять. Тело напряженно вытягивается, голова опущена книзу, он делает прыжок в одну сторону, затем в другую и, наконец, избрав направление, уткнувшись носом в землю, устремляется вперед. Это след! Баушан напал на след зайца.

 

ОХОТА

 

Местность наша богата дичью, и мы охотимся; вернее сказать, Баушан охотится, а я смотрю. Таким манером мы охотимся на зайцев, куропаток, полевых мышей, кротов, уток и чаек. Но мы не отступаем и

61

перед охотой на крупную дичь — подымаем фазанов и даже выслеживаем косуль, если им случается зимой забрести в наши края. Какое это волнующее зрелище, когда желтое на фоне снега тонконогое легкое животное, вскидывая белый зад, как ветер, мчится от маленького, напрягающего все силы, Баушана, — я не отрываясь слежу за такой погоней. Не то чтобы тут могло что-нибудь получиться — этого никогда не было и не будет. Но отсутствие осязаемых результатов не охлаждает страсти и азарта Баушана, да и мне не портит удовольствия. Мы любим охоту ради охоты, а не ради добычи или корысти, и, как я уже говорил, главную роль в ней играет Баушан. Он не ждет от меня ничего кроме моральной поддержки, ибо из своего личного и непосредственного опыта не знает иного взаимодействия между хозяином и собакой и не представляет себе существования более жестокого и практического способа заниматься этим делом. Я подчеркиваю слова «личный» и «непосредственный», так как не подлежит сомнению, что его предки, по крайней мере по линии легавых, знали настоящую охоту, и я не раз задавал себе вопрос, не живет ли в Баушане подспудно память об этом и не может ли какой-нибудь случайный внешний толчок ее пробудить. На такой ступени различие между особью и родом более поверхностно, чем у людей, рождение и смерть не вызывают столь глубоких сдвигов бытия, и родовые традиции, вероятно, лучше передаются потомству, так что, хоть это и кажется несообразным, мы тут вправе говорить о врожденном опыте, о неосознанных воспоминаниях, которые, будучи вызваны извне, могут прийти в столкновение с личным опытом живого существа и породить в нем чувство неудовлетворенности[29]. Мысль эта одно время меня тревожила, но потом я выкинул ее из головы, так же как Баушан, по-видимому, выкинул из головы жестокое происшествие, которому однажды был свидетелем и которое послужило поводом к моим размышлениям.

Отправляемся мы с ним на охоту обычно, когда время уже близится к полудню; впрочем, иногда, осо-

62

бенно — в жаркие летние дни, и под вечер, часов в шесть или позже, а бывает, что в эти часы мы выходим из дому уже во второй раз, — так или иначе, но настроение у меня совсем другое, чем при нашей утренней безмятежной прогулке. Свежести и бодрости уже нет и в помине, я трудился, мучился, стиснув зубы, преодолевал трудности, вынужденный биться с частностями и в то же время не упускать из виду той более общей и многообразной связи, которую я обязан, ничем не смущаясь и ни перед чем не отступая, проследить во всех мельчайших ее разветвлениях, и голова у меня трещит от усталости. Вот тут-то меня и выручает охота с Баушаном, я отвлекаюсь, настроение подымается, прибывают силы, и я уже могу работать всю вторую половину дня, за которую мне немало еще предстоит сделать. Я это и ценю, и помню, и потому хочу описать нашу охоту.

У нас, конечно, так не выходит, чтобы, нацелиться на одну какую-нибудь дичь из вышеприведенного перечня и идти, скажем, только на зайцев или на уток. Мы охотимся на все вперемешку, что бы нам ни попало — чуть было не сказал «на мушку», да нам и ходить далеко не надо, охота начинается сразу же у калитки: на лугу возле нашего дома пропасть кротов и полевых мышей. Эти плюшевые зверюшки, строго говоря, не дичь, но их подземный образ жизни и скрытный нрав, в особенности хитрость и проворство мышей, которые, в отличие от своих зарывшихся в землю слепых сородичей, отлично видят при свете и часто шныряют поверху, чтобы при малейшем шорохе опасливо и так стремительно юркнуть в черную норку, что даже не разглядишь, как они переступают лапками, — неотразимо действуют на охотничьи инстинкты Баушана, и потом это единственная дичь, которую ему иной раз удается поймать, а полевая мышь или крот, по нынешним тяжелым временам, когда в миску у конуры изо дня в день наливается пресная ячневая похлебка, — право же, лакомый кусочек.

Итак, не успеваю я несколько раз взмахнуть тросточкой, шагая по нашей тополевой аллее, как только

63

что носившийся взад и вперед Баушан уже проделывает какие-то диковинные скачки справа на лугу. Его обуяла охотничья страсть, он ничего не видит и не слышит кроме волнующего присутствия незримых зверьков: весь напрягшись, нервно виляя хвостом и, осторожности ради, высоко подбирая ноги, крадется он по траве, на полушаге замирает с поднятой передней или задней лапой, склонив голову набок и опустив морду, так что большие лопухи приподнятых ушей свисают у него спереди по обе стороны глаз, сверху вниз в упор смотрит на землю[30] и вдруг делает скачок вперед, накрывая что-то обеими лапами, еще скачок — и удивленно глядит туда, где только сейчас что-то было, а теперь уже ничего нет. Затем он начинает копать… Мне очень хочется посмотреть, что он копает и до чего докопается, но тогда мы далеко не уйдем, потому что Баушан способен весь свой охотничий заряд израсходовать на полянке у дома. Посему я спокойно иду дальше: сколько бы Баушан тут ни проторчал, он все равно меня найдет, даже если не видел, куда я свернул, — след мой для него не менее ясен, чем след зверя; потеряв меня из виду, он уткнется носом в землю и помчится по следу, и вот уж я слышу позвякивание жетончика Баушана, слышу за спиной его упругий галоп, он стрелой проносится мимо, круто заворачивает и глядит на меня, виляя хвостом, будто хочет сказать: «А вот и я!»

Но в лесу или на лугах возле ручья, завидев Баушана у мышиной норы, я иногда останавливаюсь и наблюдаю за ним, даже если солнце клонится к западу и я без толку теряю время, положенное на прогулку. Меня захватывает его пыл, заражает его усердие, я от души желаю ему успеха и хочу быть свидетелем его торжества. Подчас глядишь на место, где Баушан копает, и ничего не замечаешь — просто какой-нибудь поросший мхом и оплетенный корнями бугорок под березой. Но Баушан услышал, учуял дичь, может быть даже видел, как она туда прошмыгнула; он уверен, что мышка отсиживается тут под землей в своих ходах и переходах, нужно только до нее добраться; и вот он самоотверженно роет, позабыв обо

64

всем на свете и не щадя сил, — впрочем, злобы в нем нет, — любо-дорого смотреть на этот чисто спортивный азарт. Его маленькое пятнистое тельце с обозначенными под тонкой кожей ребрами и играющими мускулами прогнуто посредине, зад торчит кверху, и над ним лихорадочно бьется обрубок хвоста, голова и передние лапы почти исчезли в наклонно углубляющейся ямке, которую Баушан, отвернув морду, копает железными когтями с таким жаром, что куски дерна и корней, комья земли и камешки ударяются даже о поля моей шляпы. Время от времени, когда он, продвинувшись немного вперед, перестает копать и; уткнувшись носом в землю, старается чутьем определить, где же там, внизу, притаился пугливый умненький зверек, в тишине слышно его сопенье. Звук получается глухой, потому что Баушан спешит вобрать в себя воздух, чтобы очистить легкие и снова принюхаться — учуять этот тонкий идущий из-под земли не очень сильный, но острый мышиный запах. Каково-то несчастному зверьку слышать это глухое сопение! Но это уж его дело и дело господа бога, сотворившего Баушана врагом и гонителем полевых мышей, а потом ведь страх обостряет восприятие жизни, мышка наверно бы затосковала, не будь на свете Баушана, и на что бы ей тогда ум, светящийся в бисеринках глаз, и ее сноровка сапера, — словом, все, что уравнивает шансы в борьбе и делает сомнительным успех нападающей стороны? Я не испытываю ни малейшего сострадания к мышке, внутренне я полностью на стороне Баушана и часто, не довольствуясь ролью простого наблюдателя, начинаю тростью выковыривать крепко засевший камешек или неподатливый корешок, по мере своих сил и возможностей помогая псу преодолеть лежащее на его пути препятствие. Тогда, признав во мне единомышленника, он не отрываясь от дела бросает на меня быстрый, горячий и благодарный взгляд. Всей пастью вгрызается он в твердую поросшую корешками землю, оторвет комок и бросит в сторону; глухо сопя, принюхается и воодушевленный запахом опять с остервенением пустит в ход когти…

65

В большинстве случаев все его усилия оказываются напрасными. С выпачканным землей носом, грязный по самые плечи, он небрежно еще раз обнюхивает ямку и траву вокруг и, отказавшись от своей затеи, с завидным безразличием семенит дальше.

— Ну зачем ты копал? Там же ничего не было, — говорю я Баушану, когда он на меня смотрит, — ничего не было, — повторяю я и для большей убедительности качаю головой и даже поднимаю брови и плечи.

Но Баушана нет надобности утешать, неудача нисколько его не обескуражила. Охота есть охота, жаркое тут на последнем месте, зато до чего же было хорошо потрудиться, думает он, если вообще еще думает об осаде, которую только что вел с таким усердием; его уже тянет на новые авантюры[31], случай к которым представляется во всех трех зонах буквально на каждом шагу.

Но бывает и так, что мышке не удается ускользнуть от него, и тогда мне приходится пережить несколько неприятных минут, потому что Баушан тут же, без всякой жалости, пожирает ее живьем со всеми потрохами. Может быть, инстинкт самосохранения подвел злосчастную мышку — и она выбрала себе под жилье слишком рыхлое, малозащищенное место, до которого ничего не стоило докопаться; а может, ход был очень мелкий и она, потеряв голову, не сумела его углубить: засела в нескольких дюймах от поверхности земли и с выпученными бисеринками глаз, об мерев от ужаса, прислушивалась к страшному сопению, которое все приближалось и приближалось. Как бы там ни было, железный коготь выволок ее наружу и подбросил вверх — на страшный свет божий, — пропала мышка! Недаром ты дрожала от страха, и твое счастье, если от великого страха у тебя помутился рассудок, потому что теперь ты пойдешь Баушану на жаркое! Он держит ее за хвост, мотает по земле раз-другой; слышится тонкий, слабый писк, последний писк покинутой богом мышки, и вот уж она у Баушана в пасти, между его белыми зубами. Широко расставив задние ноги, он стоит подавшись впе-

66

ред и, жуя, вскидывает голову, будто снова и снова подхватывает на лету кусок, чтобы половчее перебросить его в пасти. Косточки хрустят, еще какое-то мгновение лоскуток шкурки свисает у него с уголка губ, он подхватывает его, — все кончено; и Баушан начинает исполнять вокруг меня нечто вроде воинственного победного танца, а я стою, как стоял во время всей этой сцены, опершись на тросточку, и наблюдаю. «Ну и ну! — говорю я ему с почтением, исполненным ужаса, и качаю головой. — Знаешь, кто ты? Самый настоящий каннибал и убийца!» Но в ответ Баушан лишь пуще прежнего скачет, и недостает только, чтобы он громко захохотал. Итак, я иду дальше по тропинке, чувствуя в спине неприятный холодок от того, что сейчас видел, но вместе с тем и в какой-то мере приободренный грубым юмором жизни. То, что случилось, естественно и закономерно: если мышью плохо управляет инстинкт, она превращается в жаркое для Баушана. Однако в таких случаях мне приятнее, если я не помогал тросточкой этому естественному и закономерному порядку, а ограничился чисто созерцательной ролью. Когда после недолгих поисков Баушан острым своим чутьем обнаруживает в кустарнике фазана, который спал там или притаился, надеясь остаться незамеченным, и тяжелая птица внезапно вылетает из куста, можно не на шутку испугаться. С шумом, с треском, взволнованно и гневно крича и кудахча, большая красно-рыжая длинноперая птица подымается в воздух и, роняя помет, тут же с глупым безрассудством курицы садится на ближнее дерево, где продолжает клохтать, а Баушан, упершись передними лапами в ствол, бешено лает на нее. Гав! Гав! Что сидишь, безмозглая птица, лети, а я за тобой погоняюсь, — как бы хочет он сказать своим лаем. И дикая курица, не выдержав мощного гласа, снова с шумом срывается с ветки и, тяжело взмахивая крыльями, летит между макушками деревьев, не переставая клохтать и жаловаться, а Баушан молча, как и подобает мужчине, преследует ее по земле. В этом, и только в этом, его блаженство, ничего дру-

67

гого он не хочет и не знает. Да и что бы произошло, если бы он в самом деле поймал фазана? Ничего бы не произошло. Я видел однажды, как Баушан держал фазана в когтях; вероятно, мой охотник наступил на него, когда тот спал и неуклюжая птица не успела подняться в воздух — и вот смущенный победитель стоял над ней и не знал, что ему делать[32]. Фазан лежал в траве с оттопыренным крылом и, вытянув шею, кричал, кричал без умолку, так что издалека можно было подумать, что в кустах режут старуху, и я бросился туда, чтобы предотвратить злодейство. Но тут же я убедился, что страхи мои напрасны: явное замешательство Баушана, любопытство и брезгливость, с каким он, склонив голову набок, взирал на своего пленника, служили тому порукой. Этот бабий крик у его ног, видимо, действовал ему на нервы, и он не столько торжествовал победу, сколько был смущен. Пощипал ли он немного, почета и посрамления ради, пойманную птицу? Мне представляется, что я видел, как он одними губами, не пуская в ход зубов, выдернул у нее из хвоста несколько перьев и, сердито мотая головой, отбросил их в сторону. Потом оставил фазана в покое и отошел, не из великодушия, а потому что вся эта история уже не походила на веселую охоту и порядком ему наскучила. Посмотрели бы вы, как опешил фазан! Несчастный, должно быть, уже простился с жизнью и сперва даже не знал, как ею распорядиться, во всяком случае он довольно долго лежал в траве, как мертвый. Затем проковылял несколько шагов, кое-как взгромоздился на сук, с которого, покачнувшись, чуть не свалился, и, волоча за собой длинный шлейф хвоста, полетел прочь. Больше фазан уже не кричал, предпочитая держать язык за зубами. Молча пролетел он над парком, пролетел над рекой, над левобережными лесами, все дальше и дальше, как можно дальше от этих проклятых мест, и, конечно, никогда уже больше сюда не возвращался.

Но в наших угодьях немало его сородичей, — и Баушан охотится за ними по всем правилам охотничьего искусства. Пожирание мышей — единственное

68

душегубство, в котором он повинен, но и оно является чем-то побочным и вовсе не обязательным по сравнению с высокой самоцелью, состоящей в том, чтобы выслеживать, поднимать, гнать, преследовать, — это признал бы всякий, увидев его за этой великолепной забавой. Как он тогда хорош, как изумителен, как великолепен: Баушан сразу преображается, совершенно так же, как неуклюжий крестьянский парень из горной деревушки вдруг становится картинно красив, когда, охотясь на серну, стоит с ружьем на скале. Все, что есть в Баушане лучшего, подлинно благородного раскрывается и получает развитие в эти блаженные минуты, потому-то он так и ждет их и так страдает, когда время уходит попусту. Ну какой же Баушан пинчер, это самая настоящая подружейная собака, легаш, и каждое его движение, каждая воинственная и мужественно-простая поза, дышат гордостью и счастьем. Я испытываю истинное эстетическое наслаждение, когда вижу, как он пружинистой рысью бежит по кустарнику и вдруг замирает в стойке с грациозно поднятой и чуть повернутой внутрь лапой; какой у него значительный вид, какая смышленая внимательная морда, и до чего он хорош в напряжении всех своих сил и способностей! Случается, что, пробираясь сквозь чащобу, Баушан взвизгивает. Напорется на колючку и громко скулит. Но и это в порядке вещей, и это — только беззастенчиво-откровенное выражение непосредственных ощущений, лишь ненадолго умаляюшее его достоинство; секунду спустя Баушан уже снова стоит во всем своем блеске и великолепии.

Я смотрю на него и вспоминаю время, когда, утратив всякую гордость и внутреннее достоинство, он опять опустился до того жалкого физического и нравственного состояния, в каком впервые предстал перед нами на кухне фрейлейн Анастасии и которое не без труда преодолел, постепенно обретя веру в себя и в окружающий мир. Не знаю, что с ним было — шла ли у него кровь из пасти, из носу или горлом, да и по сей день это никому не известно; во всяком случае, куда бы Баушан ни пошел и где бы он ни стоял, —

69

везде оставались кровавые следы — на траве наших угодий, на его соломенной подстилке, на паркете кабинета, и никаких ран или царапин мы не обнаруживали[33]. Иногда казалось, что он вымазал всю морду красной масляной краской. Он чихал — и во все стороны летели кровавые брызги, он наступал на них и всюду оставлял кирпичный отпечаток лап. Самый тщательный осмотр не дал никаких результатов, и мы не на шутку встревожились. Может быть, у него туберкулез? Или какая-нибудь неизвестная нам собачья болезнь? Поскольку это, столь же непонятное, сколь и неопрятное, явление не прекращалось, решено было поместить его в ветеринарную лечебницу.

На следующий день около полудня хозяин дружественной, но твердой рукой надел ему намордник — эту штуковину из кожаных ремешков, которую Баушан совершенно не выносит и от которой непременно хочет избавиться, стаскивая ее лапами и крутя головой, — пристегнул к ошейнику плетеный поводок и повел взнузданного таким образом больного налево по аллее, затем через городской парк и далее вверх по людной улице к виднеющимся в конце ее корпусам университета. Там мы вошли в ворота, пересекли двор и очутились в приемном покое, где на скамейках вдоль стен дожидалось много народа, и у всех, как и у меня, на поводках были собаки — собаки самых различных пород и величины, которые уныло глядели друг на друга через кожаные свои забрала. Тут была старушка с апоплексическим мопсом, слуга в ливрее с тонконогой белой, как ромашка, русской борзой, время от времени тихо и благовоспитанно покашливавшей, крестьянин с таксой, у которой были такие кривые и вывернутые наизнанку ноги, что она, по-видимому, нуждалась в услугах ортопеда, и многие другие. Сновавший взад и вперед служитель впускал посетителей по одному в кабинет напротив; наконец очередь дошла и до меня с Баушаном.

Профессор, человек еще не старый, в белом операционном халате и в золотом пенсне, с шапкой курчавых волос и таким знающим добросердечно-участливым видом, что, заболей я сам или кто-нибудь из

70

домашних, я бы не задумываясь обратился к нему, слушая меня, все время отечески улыбался сидевшему перед ним пациенту, который тоже доверчиво глядел на него снизу вверх. «Красивые у него глаза», — сказал профессор, оставив без внимания усы и клинообразную бородку Баушана, и выразил согласие его осмотреть.

Оцепеневшего от удивления Баушана с помощью санитара разложили на столе, и я, признаться, даже растрогался, видя, с каким вниманием и добросовестностью врач прикладывал черную трубку к пятнистому тельцу кобелька, совершенно так же, как это не раз делали со мной. Он выслушал его ускоренно бьющееся собачье сердце, выслушал в различных местах работу других внутренних органов. Затем, засунув стетоскоп под мышку, обеими руками обследовал его глаза, нос, горло, после чего поставил предварительный диагноз. Собака несколько нервна и малокровна, но, в общем, в хорошем состоянии. Причина кровотечения пока неясна. Это может быть эпистаксия или гематемезия. Не исключено также и трахеальное или фарингиальное кровотечение. Но скорее всего это гемаптеза. Необходимо тщательно наблюдать за животным в клинических условиях, а потому лучше оставить его здесь и через недельку наведаться.

Мне оставалось только поблагодарить профессора за столь обстоятельное разъяснение и откланяться, что я и сделал, похлопав Баушана на прощание по плечу. Направляясь к воротам, я видел, как служитель вел нового больного через двор к стоящему поодаль зданию и как Баушан, растерянно и испуганно озираясь по сторонам, искал меня глазами. А ведь по существу-то он должен был быть польщен: мне, откровенно говоря, было лестно, что профессор признал его нервным и малокровным. Кто на ферме в Хюгельфинге чаял и гадал, что о Баушане скажут такое и что его персоной будут заниматься ученые люди!

Но прогулки мои с этого дня стали какие-то пресные, я получал от них мало удовольствия. Выходишь— тебя не встречает буря молчаливого восторга, гуляешь — нет вокруг тебя мужественной охотничьей

71

суетни. Парк, казалось, опустел, мне было скучно. Почти каждый день я по телефону справлялся о здоровье Баушана. Ответ, сообщаемый какой-то подчиненной инстанцией, неизменно гласил: «Самочувствие больного, в его состоянии, удовлетворительное», но что это за состояние, мне, по каким-то соображениям, не говорили. Тем временем прошла неделя, как я отвел Баушана в лечебницу, и я решил пойти туда сам.

Прибитые всюду таблички с надписями и указующими перстами привели меня прямо к двери клинического отделения, где помещался Баушан, и я, следуя строгому предписанию на двери, вошел туда без стука. Средней величины палата, в которой я очутился, напоминала зверинец, да и воздух в ней был такой же тяжелый, только что к звериному духу здесь примешивался еще сладковатый запах всевозможных лекарств — смесь, от которой противно першило в горле и подташнивало. По стенам шли клетки, большая часть которых была занята. Из одной клетки навстречу мне раздался хриплый лай; у ее отворенной дверцы возился человек, вооруженный граблями и лопатой, должно быть служитель. Не прерывая своего занятия, он ответил на мое приветствие и предоставил меня самому себе.

Еще на пороге я, оглядевшись, увидел Баушана и теперь направился к нему. Он лежал за решеткой своей клетки на подстилке то ли из толченой дубовой коры, то ли из каких-то опилок, отчего в палате помимо звериного запаха, вони карболки и лизоформа разило еще чем-то, — лежал, как леопард, но очень усталый, очень безучастный и скучный леопард; я даже испугался, когда увидел, с каким мрачным безразличием он отнесся к моему появлению и присутствию здесь. Раз или два вяло стукнул хвостом по подстилке и только после того, как я с ним заговорил, оторвал голову от лап, но тут же снова ее уронил и хмуро уставился в стенку. К его услугам в глубине клетки стояла глиняная миска с водой. Снаружи, к прутьям решетки, был прикреплен в рамочке наполовину пе-

72

чатный, наполовину заполненный от руки скорбный лист, где под графами кличка, порода, пол и возраст была выведена температурная кривая. Там стояло: «Помесь легавой, кличка Баушан, кобель, возраст два года, поступил такого-то числа, такого-то месяца, года… для исследования по поводу скрытых кровотечений». Ниже следовала начертанная пером и, кстати говоря, не показывающая особых колебаний кривая температуры, возле которой цифрами указывалась частота пульса Баушана. Ему, оказывается, измеряли температуру, и даже врач приходил щупать ему пульс — в этом отношении лучшего нельзя было и желать. Зато его моральное состояние сильно меня встревожило.

— Ваш кобелек? — спросил служитель, подходя ко мне со своим инструментом. Это был приземистый человек в дворницком фартуке, бородатый, краснощекий, с карими чуть налитыми кровью глазами, удивительно похожими на собачьи, — до того они были честные, влажные и добрые.

Я отвечал утвердительно, сослался на приглашение прийти через недельку наведаться, на телефонные переговоры и заявил, что пришел узнать, как обстоит дело. Служитель посмотрел на скорбный лист. Да, у собаки скрытые кровотечения, сказал он, а это история затяжная, в особенности когда не установлено чем они вызваны. «А до сих пор не установлено?» Нет, еще окончательно не установлено. Но ведь собака поступила сюда для наблюдения, вот ее и наблюдают. «А кровотечения все продолжаются?» Да, бывают временами. «И тогда их наблюдают?» Да, самым аккуратным образом. «А жар есть?» — спросил я, тщетно стараясь разобраться в температурной кривой. Нет, жару нет. Пульс и температура у собаки нормальные; пульс примерно девяносто в минуту, как полагается, меньше и не должно быть, а если бы было меньше, тогда наблюдать пришлось бы еще тщательнее. Вообще-то, если бы не кровотечения, пес в неплохом состоянии. Сперва он, правда, круглые сутки выл, а потом обошелся. Ест он вот маловато, но ведь и то

73

сказать — сидит взаперти, без движения, а потом много значит, сколько он раньше ел.

— А чем его кормят?

— Похлебкой, — ответил служитель, — но он плохо ест.

— Вид у него какой-то подавленный, — заметил я с деланным спокойствием.

— Есть немножко, да только это ничего не значит, В конце концов собаке не очень-то весело сидеть в клетке под наблюдением. Все они у нас подавлены, кто больше, кто меньше, — конечно, те, что посмирнее, а иной пес так начинает даже злобиться, кусаться. Ну, да ваш не такой. Он смирный, его хоть до самой смерти наблюдай, кусаться не станет.

Тут я был целиком согласен со служителем, но, соглашаясь, чувствовал, как во мне нарастают боль и возмущение.

— И сколько же, — спросил я, — ему придется еще здесь пробыть?

Служитель снова взглянул на листок.

— Господин профессор считает, что его надо понаблюдать еще деньков семь-восемь, — ответил он. Через недельку можно справиться. В общей сложности это составит две недели, и тогда уже точно смогут сказать, что с собакой и как ее лечить от скрытых кровотечений.

Еще раз напоследок поговорив с Баушаном, с тем чтобы поднять его дух, и нисколько в этом не преуспев, я ушел. Уход мой он воспринял так же безразлично, как и мое появление. Презрение и глубокая безнадежность, видимо, завладели им. «Если ты способен был посадить меня в эту клетку, — казалось, говорил он всем своим видом, — чего же мне от тебя еще ждать?» Да и как ему было не разочароваться, как не утратить веру в разум и справедливость? В чем он повинен, чем заслужил такую кару и как это я не только допустил, но сам привел его сюда? А я ведь желал ему только добра. У него открылось кровотечение, и если сам он от этого особенно не страдал, то все же я, его хозяин, счел необходимым, чтобы существующая на то наука занялась им, — ведь не какая-

74

нибудь он дворняжка, а собака из хорошего дома, и в университете я своими собственными ушами слышал, что его признали несколько нервным и малокровным, словно какое-нибудь графское дитя. И вот как все для него обернулось! Попробуйте ему растолковать, что, посадив его в клетку, как ягуара, и вместо воздуха, солнца, движения каждый день потчуя его градусником, ему оказывают честь и внимание?

Всю дорогу домой я казнился, и если раньше я скучал по Баушану, то теперь к этому прибавилось беспокойство за него, за его душевное состояние, сомнение в чистоте собственных побуждений и укоры совести. Уж не из тщеславия ли и эгоистического чванства потащил я Баушана в университет? А может быть, мною руководило тайное желание избавиться от него, любопытно было посмотреть, как потечет моя жизнь, когда я освобожусь от его неотступного надзора и со спокойной душой буду сворачивать куда захочу — направо или налево, не вызывая ни в едином живом существе чувства радости или горького разочарования? Что греха таить, с того дня как Баушана поместили в клинику, я и в самом деле наслаждался давно не испытанной внутренней свободой. Никто не донимал меня видом своего мученического ожидания за стеклянной дверью. Никто, стоя у порога с робко поднятой лапой, не вызывал у меня растроганной улыбки и не отрывал раньше времени от работы. Шел ли я в парк, сидел ли дома, никому до этого не было дела. Жизнь и вправду потекла удобная, покойная и не лишенная прелести новизны. Но так как обычный стимул для прогулок отсутствовал, то я почти перестал выходить. Здоровье мое пошатнулось, и когда я уже, можно сказать, дошел до состояния запертого в клетке Баушана, то вынужден был сделать вывод, что оковы сострадания более способствовали моему личному благополучию, нежели эгоистическая свобода, которой я так жаждал, Прошла еще одна неделя, и в назначенный день я снова стоял с бородатым служителем перед клеткой Баушана. Он лежал на боку, бессильно растянувшись на подстилке из толченой дубовой коры, которая

75

пачкала ему шерсть; голова у него запрокинулась, и тупой стеклянный взгляд был устремлен на выбеленную известкой заднюю стенку. Он не шевелился. Лишь присмотревшись, можно было увидеть, что он еще дышит. Но время от времени тихий, раздиравший мне сердце вибрирующий стон вздымал его грудную клетку с выпирающими ребрами. Оттого что он страшно исхудал, ноги его казались несоразмерно длинными, а лапы[34] огромными. Шерсть облезла, свалялась и, как я уже говорил, перепачкалась оттого, что он ворочался в дубовом корье. Он не обратил на меня никакого внимания; и казалось, вообще никогда уже ни на что не будет обращать внимания.

Кровотечения еще не совсем прошли, сказал служитель, иногда они ни с того ни с сего опять начинаются. Чем они вызваны, еще окончательно не установлено, во всяком случае это не опасно. Если мне угодно, я могу оставить собаку здесь для дальнейшего наблюдения, чтобы уж знать наверное, что с ней, но могу и забрать ее домой, там она со временем поправится. Тут я вытащил из кармана поводок, который прихватил с собой, и сказал, что забираю Баушана. Служитель нашел это разумным. Он отворил клетку, и мы оба, порознь и вместе, стали звать Баушана, но бедняга не шел, он по-прежнему лежал, уставившись в белую стенку над своей головой. Правда, когда я просунул руку в клетку и вытащил его за ошейник, он не сопротивлялся. Но он не выпрыгнул, а скорее свалился на все четыре лапы и стоял, поджав хвост и опустив уши, — донельзя жалкое зрелище. Я пристегнул ему поводок, дал служителю на чай и пошел в контору рассчитаться: при таксе в семьдесят пять пфеннигов за сутки, плюс гонорар врачу за первый осмотр, пребывание Баушана в лечебнице обошлось мне в двенадцать с половиной марок[35]. Затем, окутанные облаком сладковато-звериного запаха клиники, которым насквозь пропитался Баушан, мы тронулись домой.

Баушан был сломлен физически и нравственно. Животные непосредственнее, самобытнее и тем самым в известной мере человечнее, чем мы, во внешних про-

76

явлениях своих чувств: обороты речи, которые про- должают жить среди нас лишь в переносном смысле и как метафоры, не утратили у них своего первоначального прямого значения, а это всегда радует глаз. Баушан, как говорится, «повесил голову»[36], то есть он сделал это буквально и так же наглядно, как делает это заезженная извозчичья кляча со сбитыми бабками, когда она, время от времени подрагивая кожей, понуро стоит на углу улицы, и кажется, будто пудовая гиря оттягивает ее облепленную мухами морду к булыжнику мостовой. Короче говоря, две недели, проведенные Баушаном в университете, низвели его до того состояния, в котором я некогда получил его в предгорьях Альп; я сказал бы, что от него осталась одна тень, если бы такое сравнение не было оскорбительным для тени жизнерадостного и гордого Баушана. После того как Баушана несколько раз хорошенько вымыли в корыте, больничный запах, которым он был пропитан, почти исчез, хотя еще долгое время от него вдруг начинало тянуть карболкой, но если для нас, людей, ванна является как бы символическим актом и действует на душевное состояние, то у бедняги Баушана за телесным очищением бодрости духа не последовало. В первый же день я взял его с собой в наши угодья, но он еле плелся за мной, по-дурацки свесив на сторону язык, и фазаны еще долго после его возвращения наслаждались привольной жизнью. Дома он целыми днями лежал неподвижно, остекленевшим взглядом уставившись куда-то вверх, как тогда в клетке, вялый и расслабленный; теперь уж не он выманивал меня погулять, а мне самому приходилось идти за ним к конуре и чуть не силой тащить его на прогулку. Даже неразборчивая жадность, с которой он глотал пищу, и та напоминала об унизительной поре его детства. Тем отраднее было видеть, как он мало-помалу приходил в себя; как при каждой новой встрече в нем пробуждалась прежняя простодушно-веселая живость; как в одно прекрасное утро он не притащился нехотя и угрюмо на мой свист, а налетел на меня, словно вихрь, прыгнул передними лапами мне на грудь и опять стал хватать зубами

77

воздух перед самым моим носом; как на прогулках к нему вернулось гордое сознание своей силы и красоты, и я опять мог любоваться его мужественной грациозной стойкой и стремительными прыжками с подтянутыми лапами на шевелящихся в высокой траве зверюшек… Он забыл. Тяжелый и бессмысленный на взгляд Баушана инцидент канул в прошлое, по сути дела не разрешенный и не исчерпанный, ибо объяснение между нами было невозможно, но время все сгладило, как бывает и между людьми, и мы продолжали жить бок о бок, словно ничего не произошло, меж тем как невысказанное все больше и больше забывалось… Еще с месяц Баушан иногда появлялся с окровавленным носом, но случалось это все реже, а затем кровотечение и вовсе прекратилось, так что было уже совершенно безразлично, вызвано ли оно эпистаксией или гематемезией…

Ну вот, не собирался рассказывать о лечебнице, а рассказал! Да простит мне читатель это пространное отступление и вернется со мной к охотничьим удовольствиям, на которых мы остановились. Вы слыхали когда-нибудь плаксивый вой, с каким собака, напрягая все свои силы, гонит улепетывающего зайца, вой, в котором мешаются ярость и блаженство, нетерпение и исступленное отчаяние? Сколько раз я слышал, как Баушан вот именно так подвывал! Это упоение страсти, это сама страсть завывает по лесу, и всякий раз, когда ее дикий вопль издалека или откуда-то рядом достигает моего слуха, я радуюсь и пугаюсь, по спине у меня невольно пробегают мурашки; довольный, что Баушан сегодня свое наверстает, я спешу вперед или куда-нибудь в сторону, чтобы выйти на гон, и когда заяц, а за ним Баушан проносятся мимо, стою, как зачарованный, и с блуждающей по лицу взволнованной улыбкой гляжу на них, хотя знаю заранее, что ровно ничего из этого не выйдет.

Лукавый или трусливый заяц! Прижав уши и втянув голову, он бежит что есть духу, длинными прыжками удирая от истошно воющего Баушана, так что в воздухе лишь мелькают его длинные ноги да

78

желто-белый зад. А ведь в глубине своей боязливой, привыкшей давать стрекача души заяц бы должен знать, что никакой серьезной опасности ему не грозит и он, конечно, благополучно удерет, как удирали его братья и сестры, да и сам он, верно, не раз уже удирал. Никогда в жизни Баушан еще не поймал ни одного его сородича и никогда не поймает — это совершенно исключено. Недаром пословица говорит: косому не поздоровится, когда свора гонится, а один на один — косой господин. Одной собаке его не изловить, хотя бы она и бегала быстрее Баушана и была намного выносливее его, потому что заяц умеет делать «скидку», а Баушан этого не умеет, что в конечном счете и решает дело. Скидка — это надежное оружие и способность рожденного спасаться бегством, это средство, к которому он может прибегнуть всегда, но держит до поры до времени в запасе, чтобы в решающую минуту применить и оставить Баушана с носом, когда тот уже торжествует победу[37].

Вот они выскакивают из кустов, наискось пересекают тропинку впереди меня и мчатся к реке, заяц молча, затаив в душе унаследованную от отцов и дедов уловку, а Баушан пронзительно и отчаянно завывая на высоких нотах. «Ну чего ты воешь? — думаю я. — Ведь запыхаешься, задохнешься, а тебе надо беречь силы, если ты хочешь его поймать!» Я думаю так, потому что мысленно принимаю участие в охоте, потому что стою на стороне Баушана, потому что страсть его захватила и меня, и я от всего сердца желаю ему успеха, даже рискуя тем, что он на моих глазах разорвет зайца[38]. Как он бежит! И что может быть прекраснее живого существа, напрягающего до предела все свои силы и способности! Он бежит лучше зайца, мускулатура у него сильнее, и прежде чем они скрылись из виду, расстояние между ними уже заметно сократилось. Я тоже почти бегом продираюсь через кустарник напрямик к реке и как раз вовремя попадаю на щебенную дорогу, где вижу приближающийся справа гон в самый захватывающий момент охоты. Баушан вот-вот настигнет зайца — теперь он бежит молча, стиснув зубы, запах

79

косого сводит его с ума. «Наддай, Баушанчик, наддай!» — мысленно восклицаю я и еле сдерживаюсь, чтобы не крикнуть: «Не промахнись только, не забудь про скидку!» То, чего я боялся, произошло. Когда Баушан «наддает», заяц коротким неуловимым движением делает бросок под прямым углом вправо, и мой охотник, беспомощно верезжа[39] и стараясь затормозить, проскакивает мимо, проскакивает, расшвыривая щебень и подымая облако пыли, и пока он с душевной болью и жалобным визгом преодолевает силу инерции, пока поворачивает и бросается в новом направлении, заяц обычно успевает далеко уйти или вообще скрыться из глаз, потому что где тут было Баушану усмотреть куда повернул косой, когда он и на ногах-то едва удержался.

«Все это очень хорошо, но совершенно бесполезно!— думаю я, прислушиваясь к дикому завыванию удаляющейся через парк в противоположном направлении охоты. — Тут нужна не одна собака, а целая свора, штук пять или шесть. Одни бросились бы наперерез, другие наскочили бы с боков, преградили бы ему путь, вцепились в загривок…» И возбужденное воображение рисует мне свору гончих с высунутыми красными языками, которые набрасываются на зайца.

Все это мне представляется лишь в пылу охотничьего азарта, ибо что плохого сделал мне заяц, чтобы желать ему такой страшной кончины?[40] Пусть Баушан мне ближе, пусть я ему сочувствую и желаю успеха, но ведь и заяц тоже живая тварь, и если он и обманул моего охотника, то не со зла, а лишь потому, что ему еще хочется поглодать молодые побеги в лесу и наплодить зайчат. «Конечно, дело обстояло бы иначе, если бы вот эта штука, — продолжаю я тем не менее думать, разглядывая свою тросточку, — если бы эта штука была не безобидной палкой, а вещицей более серьезной конструкции, действующей на приличном расстоянии, тогда я мог бы помочь своему честному Баушану остановить зайца, и косой, перекувырнувшись разок в воздухе, остался бы на месте. Тут уж не понадобилось бы никакой

80

своры, а Баушан сделал бы свое дело уже тем, что поднял зайца». В действительности же картина получается как раз обратная: Баушан частенько летит кувырком, когда пытается одолеть проклятую заячью скидку, что, впрочем, иногда случается и с зайцем, но для косого это пустяк, дело привычное и, очевидно, безболезненное, а для Баушана — тяжелая травма, и, чего доброго, он так когда-нибудь свернет себе шею.

Бывает, что охота кончается, едва начавшись: заяц на первом же кругу благополучно ныряет в кусты и залегает там или же начинает так петлять и делать скидки, что сбивает охотника со следу, тогда Баушан в полной растерянности начинает бестолково метаться, а я, обуреваемый кровожадными инстинктами, тщетно кричу ему вслед и тычу тростью в сторону, куда ушел заяц. Но бывает, что гон затягивается надолго и идет по всему лесу, так что заливистый страстно подвывающий голос Баушана раздается, как охотничий рог, то откуда-то издалека, то совсем рядом и я не ожидая его иду потихоньку своей дорогой. И, боже мой, в каком он наконец является виде! Вся морда в пене, бока запали, ребра ходуном ходят, длинный язык вывалился из широко оскаленной пасти, отчего его осовелые глаза становятся по-монгольски раскосыми, и дышит он при этом как паровоз. «Ляг отдохни, Баушан, не то тебя еще хватит удар!» — говорю я и останавливаюсь чтобы дать ему время отдышаться. Особенно боюсь я за него зимой, в мороз, когда он жадно вбирает в свое разгоряченное нутро ледяной воздух, выпуская его белым паром, или захватывает полную пасть снега и глотает его чтобы утолить жажду. Но в то время как он лежит и снизу вверх смотрит на меня смущенными глазами, то и дело слизывая слюну, я не могу устоять перед искушением подразнить его немножко, посмеяться над неизменной бесплодностью всех его усилий: «Ну где же заяц, Баушан? — спрашиваю я его. — Что ж ты не принес мне зайчика?» А он бьет обрубком хвоста по земле и, прислушиваясь к моему голосу, на мгновение перестает лихорадочно

81

работать боками и сконфуженно облизывается; бедняга не подозревает, что насмешка моя только ширма, за которой я скрываю от него, да и от самого себя, чувство стыда и укоры совести — ведь я опять ничем ему не помог и не остановил косого, как это сделал бы всякий другой порядочный хозяин. Он этого не подозревает, и потому я могу спокойно подшучивать над ним и делать вид, будто это он что-то прошляпил и упустил…

Любопытные происшествия случаются иной раз у нас на охоте. Никогда не забуду, как заяц однажды сам дался мне в руки… Случилось это на узком глинистом «променаде» над рекой. Услышав, что Баушан гонит зайца, я вышел из лесу к прибрежной зоне и, продравшись через колючки чертополоха, которым порос «главный проспект», спрыгнул с травянистого откоса на дорожку в ту самую минуту, когда со стороны домика перевозчика, в направлении которого я смотрел, показался заяц, а за ним, шагах в пятнадцати, Баушан; русак мчался длинными скачками по самой середине дорожки прямо на меня. Первым моим побуждением, в котором сказалась злонамеренность охотника, было воспользоваться случаем, преградить косому дорогу и постараться повернуть его назад, прямо в пасть плаксиво подвывающего Баушана. Я замер и затаив дыхание стал поджидать быстро приближающегося зайца; в азарте я даже не заметил, что кручу в руке тросточку. Я знал, что у зайцев очень слабое зрение и только слух и обоняние предупреждают их об опасности. Рассчитывая на это, я решил, что, если буду стоять неподвижно, заяц, пожалуй, примет меня за дерево; эту его роковую ошибку, — а мне очень хотелось, чтобы он ошибся, — я и собирался использовать, не очень-то представляя ее вероятные последствия. Действительно ли заяц на какой-то миг ошибся — сказать трудно. Кажется, он вообще увидел меня лишь в самую последнюю секунду, и то, что он сделал, было до такой степени неожиданно, что это разом опрокинуло все мои планы и расчеты и мгновенно, изменило мое настроение. Не знаю, обе-

82

зумел ли он со страха, во всяком случае он прыгнул на меня, как собачонка, цепляясь передними лапками за пальто, встал во весь рост и пытался запрятать голову в мои колени, колени страшного охотника! Раскинув руки и подавшись назад, я смотрел вниз на зайца, который в свою очередь смотрел вверх на меня. Это длилось всего какую-нибудь секунду или даже долю секунды, но я видел его необыкновенно ясно, видел его длинные уши, одно — торчало кверху, а другое — свисало вниз, видел большие блестящие близорукие глаза навыкат, его рассеченную губу и длинные волоски усов, белую грудь и маленькие лапки, чувствовал, или мне казалось, что чувствую, биение его загнанного сердчишка — и до чего же странно было мне видеть его вблизи, маленького демона здешних мест, живое трепещущее сердце знакомых пейзажей, вечно ускользающее существо, которое я наблюдал среди любимых просторов и далей лишь в те краткие мгновенья, когда оно, забавно подкидывая зад, удирало во все лопатки; а теперь это маленькое существо, в минуту грозной опасности, жалось ко мне, как бы обнимая мои колени, колени человека, — но, как представлялось мне, не колени хозяина Баушана, а того, кто господин и над зайцами, кто и его, и Баушана господин. Как я уже говорил, это длилось какую-то долю секунды, потом заяц от меня отпрянул, упал на свои короткие передние лапки и стрелой взлетел на правый откос, а к тому месту, где я стоял, примчался Баушан, примчался с воем, украшенным всеми фиоритурами страсти, который неожиданно и резко оборвался. Ибо господин зайца преднамеренным и точным ударом трости сразу охладил его пыл, и Баушан, визжа, кубарем пролетел чуть не до половины левого откоса, куда потом, прихрамывая на ушибленную заднюю ногу, все-таки опять взобрался и только тогда, с большим опозданием, пустился вдогонку за зайцем, а того уже давно и след простыл…

Ну и, конечно, остается еще охота на водоплавающую птицу, которой я тоже хочу посвятить несколько строк. Время ее —зима да еще холодная

83

ранняя весна, до отлета птиц на озера; в эту пору они повинуясь требованию желудка волей-неволей вынуждены держаться поблизости от города; охота эта менее увлекательна, чем травля зайцев, но тоже имеет свою прелесть и для охотника, и для собаки, или, вернее говоря, для «охотника» и его хозяина: последнего она привлекает главным образом дорогой его сердцу и животворной близостью воды и еще тем, что, наблюдая образ жизни этих водяных птиц, рассеиваешься и отвлекаешься, особенно если выходишь из собственного круга чувств и представлений и пытаешься поставить себя на их место.

Нрав у уток более мирный, положительный и добродушный, нежели у чаек. Они, должно быть, сыты, их меньше тревожат заботы о хлебе насущном, поскольку все что им нужно для пропитания, постоянно имеется в избытке, и стол для них, так сказать, всегда накрыт. Едят они, как я вижу, почти что все: червей, улиток, букашек, а то и просто тину, и поэтому могут себе позволить, расположившись на камнях, погреться в лучах солнышка; соснуть четверть часика, засунув голову под крыло; заняться туалетом, тщательно смазывая перышки так, чтобы они не намокали, а вода скатывалась с них капельками, или же, единственно удовольствия ради, отправиться на прогулку по реке, где, подняв треугольную гузку, они кружатся и нежатся на волнах, самодовольно поводя плечами.

В натуре чаек есть что-то дикое, грубое, уныло-однообразное и нагоняющее тоску. Голод и алчность слышатся в хриплом крике, с которым они день-деньской кружат стаями над водопадом и там, где в реку из труб сбрасываются коричневые сточные воды. Ибо рыбная ловля, которой иные из них промышляют, занятие не очень-то прибыльное, когда хотят набить себе желудки сотни высматривающих добычу голодных птиц, так что чаще всего чайкам приходится довольствоваться отвратительными отбросами, которые они подхватывают на лету у водостоков и уносят в своих кривых клювах куда-нибудь в сторону. Сидеть на берегу они не любят. Но как

84

только спадает вода, они теснятся на выступающих из реки камнях, покрывая их сплошной белой массой, напоминающей птичьи базары на скалах и островах северных морей, где гнездятся гаги, и до чего же красиво, когда они, испугавшись Баушана, который с берега грозно лает на них через протоку, вдруг с криком снимаются и взлетают в воздух. Но пугаются они совершенно напрасно, никакая опасность им не угрожает. Не говоря уже о врожденной водобоязни Баушана, он весьма благоразумно и с полным основанием остерегается быстрого течения, с которым ему, конечно, не совладать и которое неизбежно унесло бы его бог знает куда, — чего доброго, до самого Дуная[41], в чьи голубые воды он, однако, попал бы в сильно попорченном виде, судя по вздувшимся трупам кошек, что проносятся мимо нас, направляясь в те края. Никогда он не входит в реку дальше чуть покрытых водой прибрежных камней, и как бы его ни подстегивала охотничья страсть, как бы он ни прикидывался, что хочет броситься в волны и вот-вот бросится, можно вполне положиться на его рассудительность, которая при всем азарте никогда его не покидает, так что вся его пантомима с разбегами, все его чрезвычайные приготовления к решительному прыжку в воду — не более как пустые угрозы, продиктованные к тому же не страстью, а холодным расчетом, цель которого запугать лапчатоногих. А чайки, как видно, слишком глупы и трусливы, чтобы смеяться над его ухищрениями. Баушану до них не добраться, но он лает, и его далеко разносящийся по воде громовой голос докатывается до них, а ведь и голос нечто вещественное, мощные звуки приводят чаек в смятение, они не могут долго выдержать такого натиска. Сперва они, правда, стараются не обращать внимания, продолжают по-прежнему сидеть, но вот вся чаячья[42] толпа начинает беспокойно колыхаться, птицы поворачивают головы, то одна, то другая на всякий случай хлопает крыльями, и вдруг, дрогнув, все разом взмывают ввысь белым облаком, из которого слышатся жалобный вопль и

85

горькие сетования, а Баушан прыгает то туда то сюда по камням, стараясь разбить стаю и не дать ей спуститься: движение — вот что привлекает его, он ни за что не позволит чайкам сесть, пусть носятся над рекой, а он будет за ними гоняться.

Баушан прочесывает берег, издалека чуя дичь, потому что всюду с обидным спокойствием, засунув голову под крыло, сидят утки, и всюду, куда бы он ни ткнулся, они взлетают прямо из-под его носа, так что и вправду получается как бы веселая облава — взлетают и сразу же плюхаются на воду, где в полной безопасности качаются и кружатся на волнах или же, вытянув шею, летят от него, и Баушан, носясь галопом по берегу, честно меряет силу своих ног с силой их крыльев. Только бы они летали, только бы доставили ему удовольствие, состязаясь с ними, погонять взад и вперед вдоль берега, о большем он не просит и не мечтает, а утки, как видно, знают его слабость и при случае пользуются ею. Как-то весной, когда птицы уже все улетели на озера, я заметил в тинистой лужице, оставшейся после паводка в ямке высохшего русла, утку с утятами; должно быть, птенцы еще не научились летать и она из-за них задержалась. Там-то Баушан неожиданно и наткнулся на выводок, — я наблюдал всю сценку с верхней дороги. Он прыгнул в лужу, стал с лаем и дикими телодвижениями кружиться в ней и страшно переполошил все утиное семейство. Никого он, разумеется, не тронул, но нагнал такого страху, что птенцы, трепыхая коротенькими обрубками крылышек, бросились врассыпную, а утка встала на защиту своего потомства со слепым героизмом матери, которая может ринуться на противника в десять раз более сильного, чем она, и своей безумной, переходящей всякие границы храбростью не только его смутить, но подчас даже и обратить в бегство. Взъерошив перья и безобразно разинув клюв, она подлетала к самой морде Баушана, героически возобновляя атаку, снова и снова с шипением кидалась на него и видом своей устрашающей ре-

86

шимости в самом деле привела противника в замешательство, хотя и не заставила его окончательно ретироваться, ибо Баушан, отступив, опять с лаем наскакивал на нее. Тогда утка переменила тактику и взялась за ум, поскольку героизм не оправдал себя. Вероятно, она знала Баушана, знала с давних пор его слабости и ребяческие желания. Она бросила своих малышей — не на самом деле, конечно, — и пустилась на хитрость: поднялась и полетела над рекой, «преследуемая» Баушаном, — так по крайней мере представлялось ему, в действительности же утка, пользуясь страстью нашего охотника, водила его за нос: полетела сначала по течению, потом против него, увлекая скачущего с ней наперегонки пса все дальше и дальше от лужицы с утятами, так что, продолжая свой путь, я вскоре потерял из виду и утку и собаку. А немного погодя мой простофиля явился, запыхавшийся и вконец запаренный. Но когда мы проходили мимо лужицы на обратном пути, там уже никого не было…

Так поступила эта мать, и Баушан еще сказал ей спасибо. Но он ненавидит уток, которые, погрязнув в мещанском своем благополучии, не желают служить ему дичью и при его приближении просто-напросто соскальзывают с камней в воду и с обидным безразличием качаются там перед самым носом Баушана, нисколько не потрясенные его громовым голосом и, в отличие от слабонервных чаек, не обманутые его пантомимой разбегов. Мы стоим рядышком на прибрежных камнях, Баушан и я, а в двух шагах от нас с наглой самоуверенностью, жеманно пригнув к грудке клюв, покачивается на волнах утка — образец благоразумия и степенности, на которую нимало не действует взбешенный голос Баушана. Она гребет против течения и потому почти стоит на месте, но все-таки ее понемножку относит назад, а примерно в метре от нее порог — эдакий хорошенький пенящийся водопадик, к которому она повернулась тщеславно поднятой гузкой. Баушан лает, упершись передними лапами в камни, а я, вторя ему, лаю про себя, потому что в какой-то мере разделяю его нена-

87

висть к уткам с их наглым здравомыслием и желаю им зла. «Хоть бы заслушалась, как мы лаем, — думаю я, — да угодила бы прямо в водоворот, посмотрели бы мы, как ты там закрутишься». Но и эта мстительная надежда не сбывается, потому что в тот самый миг, когда утка достигает края водопада, она взмахивает крыльями, пролетает несколько метров и снова, негодница, садится на воду.

Когда я думаю о том, с какой досадой мы в таких случаях смотрим на утку, мне вспоминается одно происшествие, о котором я хочу напоследок рассказать. С одной стороны, оно принесло мне и моему спутнику как бы некоторое удовлетворение, а с другой — немало огорчений, беспокойства и тревоги и даже явилось причиной временной размолвки между мною и Баушаном; знай я наперед, как все сложится, я бы уж сумел обойти это злополучное место.

Было это далеко от дома, на берегу реки, за домиком перевозчика, там, где прибрежная чаща почти вплотную подступает к верхней пешеходной дорожке, по которой мы и продвигались вперед, — я неторопливым шагом, а Баушан чуть впереди меня своей ленивой рысцой, как всегда немного бочком. Он успел уже погоняться за зайцем, или, вернее, дал зайцу себя погонять, поднял на крыло двух или трех фазанов и теперь, не желая обижать хозяина, держался поблизости от меня. Над рекой, вытянув шеи, клином летела стайка уток, но летели они довольно высоко и ближе к противоположному берегу, так что как дичь не представляли для нас ни малейшего интереса. Они летели в том же направлении, в каком мы шли даже не замечая нас, да и мы только изредка бросали на них нарочито равнодушный взгляд.

Тут, на противоположном, тоже довольно крутом, берегу, из кустов вдруг вышел человек и сразу принял столь необычную позу, что мы оба, и Баушан и я как по команде остановились и, сделав пол-оборота налево, стали за ним наблюдать.

Это был рослый мужчина несколько грубоватой наружности с отвислыми усами, в обмотках и в сдвинутой набекрень фетровой шляпе, коротких пузатых

88

штанах из жесткого в рубчик бархата, именуемого, кажется, Манчестером, и такой же куртке, поверх которой у него перекрещивалось множество ремней: пояс, лямки от рюкзака и ремень висящего за плечом ружья. Вернее сказать, висевшего, потому что, едва он показался из кустов, как тотчас же снял его и, приложившись щекой к прикладу, направил ствол к небу. Одну ногу в обмотке он выставил вперед, цевье держал на вытянутой ладони согнутой под прямым углом левой руки, локоть нажимавшей на гашетку правой оттопырил в сторону и, целясь, гордо подставлял небесам свою скошенную физиономию. Во всем его облике было что-то донельзя оперное, когда он так вот стоял над прибрежной осыпью, четко вырисовываясь на фоне живой декорации кустов, реки и неба. Но нам недолго пришлось взирать на незнакомца с почтительным и пристальным вниманием; почти тотчас с противоположного берега донесся сухой хлопок выстрела, — я ждал его с внутренним трепетом и потому вздрогнул, — мы увидели слабую при дневном свете вспышку, затем облачко дыма, и в то время как мужчина, сделав чисто оперный выпад, шагнул вперед с обращенным к небу лицом и выпяченной грудью, держа за ремень ружье в правой руке, в вышине, куда смотрели и он и мы, разыгралась коротенькая сценка смятения и бегства: утиный порядок расстроился, крылья, как плохо натянутые паруса на ветру, отчаянно захлопали, была сделана попытка спланировать, и вдруг подбитая утка, кувыркнувшись в воздухе, камнем полетела вниз и шлепнулась в воду неподалеку от противоположного берега.

Это была лишь первая половина представления. Но тут я должен прервать свой рассказ и обратиться к Баушану. Чтобы изобразить его состояние в эту минуту, сами собой напрашиваются штампованные сравнения, ходовая монета, которую можно пустить в оборот во всех случаях жизни, — я мог бы, например, сказать: «Он стоял будто громом пораженный». Только мне это не по душе и не по вкусу. Громкие

89

слова, стершиеся от частого употребления, не годятся для изображения из ряда вон выходящего события, скорее, здесь нужно простое слово поднять до вершины его значения. Я скажу только, что Баушан, услышав выстрел и увидев сопровождавшие этот выстрел обстоятельства, а также все, что засим воспоследовало, опешил, как случалось с ним уже не раз, когда он сталкивался с чем-то необычным, но теперь это было усилено во сто крат. Он так опешил, что его отшвырнуло назад и зашатало из стороны в сторону, так опешил, что голова у него сперва дернулась к груди, а потом, когда его качнуло вперед, ее чуть не вырвало из плечей[43], так опешил, что казалось, из него рвется крик: «Что? Как? Что это было? Стой, что за чертовщина? Что же это такое?!» Он смотрел и прислушивался к чему-то внутри себя с тревогой, которая вызывается высшей степенью удивления, а оказывается там, внутри его, как ни ново было все случившееся, это уже жило, жило с самого рождения Баушана. Когда его отшвырнуло и зашатало из стороны в сторону, чуть не повернув вокруг собственной оси, он, как бы оглядываясь сам на себя, спрашивал: «Что я? Как я? Я ли это?» А когда утка упала в воду, Баушан рванулся вперед, к самому краю откоса, словно собирался сбежать вниз и кинуться в воду. Но, вспомнив о течении, он сдержал свой порыв, устыдился и снова стал наблюдать.

Я с беспокойством следил за ним. Когда утка упала, я счел, что мы видели достаточно, и предложил идти дальше. Но Баушан сидел, насторожив уши и повернув морду к противоположному берегу, и в ответ на мои слова: «Пошли, Баушан?» — только мельком посмотрел на меня и тут же отвернулся, что, видимо, означало нечто вроде нашего: «Да оставьте же меня в покое!» Что ж, пришлось смириться, я скрестил ноги, оперся на трость и тоже стал смотреть, что будет дальше. А утку, одну из тех уток, что так часто с наглой самоуверенностью качались перед самым нашим носом, теперь крутило в воде, как щепку, так что и

90

разобрать было нельзя, где у нее голова, а где гузка. За городом река уже не такая порожистая и бурная, здесь она поспокойнее. Однако течение сразу подхватило сбитую птицу, закружило ее и понесло, и если мужчина в обмотках стрелял и убивал не для пустой забавы, а преследовал и практическую цель, то ему надо было торопиться. Он и в самом деле не стал терять ни секунды времени, все произошло с величайшей быстротой. Едва утка коснулась воды, как он, прыгая, спотыкаясь и чуть не падая, ринулся с откоса. Ружье он держал в вытянутой руке, и опять было что-то очень романтическое и оперное в том, как он, подобно разбойнику или отважному контрабандисту из мелодрамы[44], прыгая с камня на камень, спускался по осыпи, напоминающей декорацию. Он спускался наискось, левее того места, где сначала стоял, чтобы успеть перехватить увлекаемую течением утку. Войдя в воду по щиколотку, он, ухватившись за конец ствола, низко согнулся и старался дотянуться до нее прикладом, это ему удалось: он поддел ее, не без труда, осторожно, стал подталкивать к прибрежным камням и наконец вытащил на берег.

Итак, дело было сделано, и мужчина облегченно вздохнул. Он положил ружье на берег возле себя, скинул со спины рюкзак, запрятал в него добычу, снова пристегнул лямки и с этой приятной ношей, опираясь на ружье, как на палку, стал бодро подыматься по осыпи к кустам. «Ну, этот добыл себе жаркое на завтра», — подумал я с одобрением, к которому, однако, примешивалась доля неприязни.

— Вставай, Баушан, пойдем и мы, больше ничего не будет.

Но встав и повернувшись разок вокруг собственной оси, Баушан снова уселся и стал смотреть вслед мужчине в обмотках, даже когда тот уже скрылся за кулисами кустов. Я и не подумал повторить приглашение. Баушан знает, где мы живем, и, если ему угодно, пусть хоть до вечера торчит здесь и пялит глаза на пустой берег, До дома не так уж близко,

91

и я не мешкая двинулся в обратный путь. Он пошел за мной.

Весь тягостный путь к дому Баушан держался поблизости от меня и не охотился. Но вместо того чтобы бежать бочком впереди, как он это обычно делает, когда не настроен рыскать по кустам и подымать дичь, Баушан плелся сзади и, как я заметил, случайно обернувшись, строил самую кислую рожу. Но мне было все равно, не хватало еще, чтобы я из- за этого портил себе кровь. Возмутило меня другое: каждые тридцать или сорок шагов он зевал. Зевал отчаянно, с визгом, раздирая пасть, и с тем бессовестным непристойно-скучающим видом, которым он как бы говорит: «Хороший же у меня хозяин! Разве это хозяин? Дрянь, а не хозяин!» — и если оскорбительное взвизгивание, которым он сопровождал каждый зевок, всегда действовало мне на нервы, то на сей раз оно грозило навеки разрушить нашу дружбу.

— Пошел! Убирайся от меня! — сказал я. — Ступай к этому господину с пищалью и ходи за ним по пятам, у него, видно, нет собаки, может быть, ты и пригодишься ему для его пакостных дел. Хоть он носит дерюгу в рубчик и на приличного господина не похож, но, по-твоему, он настоящий господин и самый подходящий для тебя хозяин; что ж, мой тебе от души совет — переходи к нему, раз уж ко всем твоим занозам он тебе еще одну в сердце вогнал. (Вот как далеко я зашел!) Лучше даже не спрашивать, имеется ли у этого молодчика охотничий билет, вот попадетесь когда-нибудь и достанется вам на орехи, но уж это ваше дело, я тебе от души советовал, а там как знаешь. А ты, горе-охотник? Сколько раз разрешал я тебе гонять зайцев, принес ли ты мне хоть одного на обед? Значит, я виноват, что ты не умеешь делать скидки и проезжаешься носом по земле, когда надо проявить ловкость и быстроту! И фазана ты ни разу не принес; как бы он пригодился в нынешние трудные времена![45] А теперь, изволите видеть, он зевает! Ступай, говорят тебе. Ступай к своему господину в обмотках, посмотришь, такой ли он человек, чтобы

92

чесать тебе шею или, тем более, тебя смешить; по- моему, он и сам-то толком смеяться не умеет и разве только грубо гогочет! А если ты полагаешь, что он отведет тебя для клинического наблюдения в университет, когда тебе вздумается чихать кровью, или что у такого хозяина тебя найдут несколько нервным и малокровным, то сделай одолжение, ступай к нему, но как бы тебе не ошибиться. Вряд ли ты дождешься от него особой любви и внимания! Есть признаки и различия, на которые такие вот господа с ружьями имеют особый нюх и глаз: природные достоинства или изъяны, чтобы сделать мои намеки более понятными или чтобы сказать еще яснее — щекотливые вопросы родословной и предков; не всякий станет их обходить из сочувствия и гуманности, и, когда при первой же стычке он попрекнет тебя твоей бородкой, этот великолепный стрелок, и назовет всякими неблагозвучными именами, тогда ты вспомнишь меня и то, что я тебе говорил…

Все это я по пути домой не без сарказма выложил трусившему за мной Баушану, и если, не желая казаться чересчур экзальтированным, я говорил это мысленно, а не вслух, то все же убежден, что он прекрасно понял, что именно я имел в виду, и, во всяком случае, усвоил весь ход моих рассуждений. Короче говоря, это был полный разрыв, и, дойдя до дома, я нарочно быстро захлопнул за собой калитку, так что он не успел прошмыгнуть в нее и вынужден был подпрыгнуть и перелезть через забор. Я слышал, как он жалобно пискнул, зацепившись животом, но даже не обернулся и, язвительно пожимая плечами, вошел в дом.

Но это было давно, более полугода назад, и тут повторилось то же, что и после университетской клиники: время все сгладило и сровняло, и на этой наносной почве, почве всякого существования, мы и продолжаем жить, как жили. Несколько дней Баушан, правда, ходил задумчивый и скучный, но уже давно он опять наслаждается охотой на мышей, фазанов, зайцев и водоплавающую птицу и, едва вернув-

93

шись домой, уже с нетерпением ждет следующего нашего выхода. Поднявшись на крыльцо, я еще раз оборачиваюсь к нему, и по этому знаку он в два прыжка взлетает на ступеньки и, опираясь передними лапами в дверь, тянется ко мне, чтобы я на прощанье похлопал его по плечу. «Завтра опять пойдем, Баушан, — говорю я ему, — если только не придется ехать в город», — и спешу в дом, чтобы стащить тяжелые башмаки на гвоздях, потому что суп уже давно на столе.

 

1918

ПЕСНЬ О РЕБЕНКЕ

 

Пока мы здесь, под кровлею родной;

Все дышит радостью, таит покой,

И, зачарованный, следит поэт

Как жизни жизнь украдкой шлет привет.

Когда ж в краю далеком мы бредем,

Он снова здесь, он с нами, милый дом,

Он нас зовет, хоть и пленяют дали,

Тот малый мир, где счастье мы познали.

 

Гете, «Кампания во Франции»

 

ВСТУПЛЕНИЕ

 

Полно, поэт ли я? Был ли когда им? Не знаю. Но только

Так бы меня не назвали во Франции, Просто и трезво

Там различают всегда стихотворца от автора прозы

И одного называют «поэт», а другого — «писатель»

Иль «романист», «беллетрист», но талант его ценят не меньше.

Только поэтом его не зовут: не кропает он виршей.

Проза всегда была делом моим с той поры, как утихла

Боль любви, впервые изведанной в юности ранней,

И, отрезвленный, я взялся за творчество, — в нем, безоружный,

Меч мой и щит мой обрел я, чтоб устоять против мира;

Не посрамил я меча: нередко венчался успехом

Труд мой над словом немецким; думалось мне, что, пожалуй,

Не уступаю певцу я в званье художника строгом.

95

Ибо казалась мне совесть высокою сущностью прозы —

Совесть горячего сердца и утонченного слуха;

В ней находил я единство музыки с нравственной силой.

Был ли поэтом я? Был. Ибо везде, где влюбленность

В слово с каждым порывом души слита́ неразрывно,

Смело веди разговор о поэзии — он правомерен.

Но оглянись назад! Иль ты впрямь позабыл о позоре?

О пораженье былом, о тайном своем отступленье?

И хоть со временем ты обратил пораженье в победу,

Даже стяжал восхищенье людское, — горечь осталась.

Помнишь? Волненье хмельное, нежданное новое чувство

Вдруг овладело тобою, пасть тебя ниц заставляя, —

И, потрясенный, лежал ты, лицом уткнувшись в ладони;

Полнилась гимном душа и вылиться в песню рвалася,

Слезы застлали твой взор… Но, увы, ничего не свершилось.

Труд начался кропотливый, усердные поиски формы,

И вдохновенная песнь свелась к поучительной притче.

Правда ведь? Но почему? Видно, ты воспарить не решился?

Что дано тебе, что не дано — знал заранее сердцем

И примирился; но боль еще долго потом не стихала.

Разве так было только однажды? Значит, навечно

Должен ты был оставаться писателем, автором прозы,

И никогда не познать тебе истин, открытых поэту?

Бесповоротно судьбой решена твоя участь? Увидим.

Знаю размер я старинный — он мил был и грекам и немцам.

Сдержанность, неторопливость — суть его, ясность и мера;

Держится он середины меж песней и словом разумным;

Праздничность есть в нем и трезвость. Для выражения страсти,

Сложных душевных движений он не годится, пожалуй,

Но окружающий солнечный мир — его звуки и краски,

96

Их переливы, оттенки, игру отражает отменно.

Он для беседы свободной подходит и для отступлений,

Там он хорош, где речь — и про дом, и про мирную радость.

Рано он слух мой пленил в переводе немецком, когда я

Мальчиком, в битвах Кронида душу и ум возвышая,

Предпочитал их рассказам о приключеньях индейцев[46].

Ритм мне привычен с тех пор, и я им свободно владею,

Даже случалось порой, — вы вряд ли заметили это,

— Что, в мою прозу вплетаясь, делал он шаг ее твердым[47].

Так разреши же мне, муза, поступью четкой и мерной

Шествовать ныне открыто! Время, — и повод достойный.

Ибо петь я хочу о ребенке, младшем из наших,

В трудное время подаренном мне, когда был я немолод;

То, что не сделал порыв и духа взлет небывалый,

Пусть совершит отцовское чувство: я стану поэтом!

 

ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ

 

Позже других рождена, воистину ты первени́ца!

Ибо немало прошло уже лет с тех пор, как в последний

Раз я стал снова отцом. Подросли твои братья и сестры;

Четверо их — и все разумные, милые дети,

Младшему минуло семь, а старшему скоро тринадцать.

Юный отец с удивленьем смотрел, как семья собиралась,

— Чуть ли не и́з году в год появлялись они друг за другом, —

Сам одинокий пока, но, гордясь этой резвой гурьбою,

Как и всегда, он, мечтатель, гордился реальности даром

(Ибо тому, кто в мечты погружен, действительность мнится

Невероятнее всякой мечты и льстит ему тоньше).

97

Что ж, он немало забот положил и трудов, чтоб упрочить

И укрепить положенье семьи. Но случалось, порою

Как-то тоскливо ему становилось, и, отчужденный,

Был озабочен он тем, чтоб свободу свою не утратить

И независимость духа, к которым упорно стремился.

Да, я любил их, творенья судьбы и мечты моей страстной.

Ставшие ныне людьми и свои таившие судьбы;

И ради матери я их любил, что невестой из сказки

В юности въявь мне предстала, — счастьем ее они были,

И когда старший из них, красивый, особенный мальчик,

При смерти был и лежал без сознанья, готовый расстаться

С жизнью, несколько раз побывав под ножом у хирурга —

Неузнаваемый, он деревянною куклой казался, —

Сердце мое разрывалось от боли при виде страданий

Горьких ее. Мы плакали вместе. Но слишком внезапно

Древо жизни моей разрослось и раскинуло ветви, —

Только вчера еще бывшее тоненьким деревцем юным, —

И в замешательство это нередко меня приводило,

Чуть ли не в свете смешном предо мной представая. Но разве

Эта нежданная явь, что меня окружала, возникла

Не из мечты (даже если мечта и к заботе житейской

Вдруг привела), не из грезы, не из тоски о прекрасном?

И удивительным сном она мне подчас представлялась.

С недоуменьем веселым ей покоряясь, глядел я

Со стороны, с любопытством, с ней не желая сливаться,

И раздражен был не раз, если шум ее в мир мой врывался.

Время шло; шел я с ним, мой собственный путь пролагая,

Шел в окруженье существ, мне самых близких на свете,

98

Вызванных к яви мечтою и утверждением жизни.

Вот уж четырнадцать минуло лет с той поры, как впервые

В дом мой жену я привел, и четверо за семь явились;

Снова семь лет протекло, — нет, видно, все были в сборе,

И предстояло теперь растить это дружное племя —

Двух кавалеров и барышень двух, — а не ждать прибавленья.

Жизнь устремилась вперед, об истоках своих забывая,

Не было новых побегов, связь укрепляющих прочно

Меж бытием и грядущим. Меня уж давно научили

Время и опыт любить все то, что своим называл я.

Ибо лишь юношу страсть занимает, а зрелый мужчина

Любит. Ведь страсть вечно жаждет того, что не наше. Чужое,

Радужный мост наводя, она именует прекрасным.

С нежностью оберегать, благословлять, что дано нам,

В нем красоту различать неустанно, —любви лишь доступно.

Так к откровенью пришел я, так я ценить научился

То, что мне жизнь подарила. Чудом оно мне казалось,

Малое племя, и что-то его ото всех отличало;

Внутренней жизни моей воплощенье живое, творенье

Зримое страстной мечты; суть от сути моей, дух от духа.

Жизнь моя с творчеством разве слита не была неразрывно?

Я отдавался в искусстве не вымыслу — подлинной жизни;

Но ведь и жизнь для меня была творчеством — их не делил я.

С ясной душою взглянул я на то, чем смущен был когда-то,

Радость в том находя, что раньше меня тяготило.

И вот тогда, когда в сердце моем эти чувства проснулись,

В мир ты пришла, была рождена мне, дар драгоценный,

99

Милая детка моя! И совсем в этот раз по-другому

К встрече я был подготовлен в душе по различным причинам:

Памятью переживанья, принявшею образ телесный,

Были мне все остальные; ты же была, моя радость,

Плодом любви моей зрелой, верного, прочного чувства,

Близости в счастье и в горе. Бурное время настало;

Почва ушла из-под ног, и рушился миропорядок;

И велики были беды всех, кто трудился и мыслил.

Мягче они меня сделали, но и сильнее; призвали

В жизни свое осознать назначенье, найти свое место

И — почетно оно или нет — занять не колеблясь.

Ведь и любовь обретает впервые свободу и силу

Только тогда, когда, нашу судьбу познавать научившись,

Овладеваем мы ею и управляем разумно.

И начинаем любовь мы ценить, что нас окружает

(В юности мимо нее проходили мы неблагодарно,

С пренебреженьем ее отстраняя), и другом гордиться,

И уважать его труд, без которого нам бы едва ли

Собственный труд завершить удалось.

О, как же когда-то Были мы горды и нетерпимы!

Скорее готовы Веру мы были в себя потерять, чем в душе опереться

Смело на друга. Но стало все по-иному с годами.

Вот распахнулись ворота пятого десятилетья;

Вслед за Орами в них мы вошли, — а хотелось помедлить!

(Но человек шагает спокойно, с покорностью странной,

С временем вместе вперед: он знает, залог в этом жизни.)

Посеребрились виски, и мир представляется новым

Путнику; и по-другому, чем прежде, живется на свете.

Только духовное дорого юноше, он, неприступный,

В глубь бытия погружает задумчиво взор свой пытливый

И ощущениям внешним не верит.

Но время приходит, — Ласковей шепчет природа тогда примиренному сердцу;

100

Раньше не трогало так нас новой весны пробужденье,

Первое веянье робкое; в юности был нам неведом

Этот порыв благодарного чувства, с каким мы сегодня

Запах вдыхаем волшебный, склоняясь к раскрывшейся розе;

Взгляд не встречался приветливо так с белоствольной березой,

С грацией нежной, по-девичьи свесившей длинные кудри

В час золотой пополудни. Растроганность странная, что же

Значишь ты? Что созерцанье любовное нам предвещает?

Может быть, хочет природа, чаруя нас, мягко напомнить,

Что из нее мы явились и скоро в нее возвратимся,

Тайно влечет нас к себе, помогая созреть нашим чувствам?

Доченька, видишь, как был я настроен и как подготовлен,

Чтобы тебя воспринять из темного лона природы,

Где ты, лелеема бережно, формировалась в согласье

Строгом с законами рода. Не знал, что тебя уж люблю я.

Но когда совершилось трудное, светлое чудо —

Мрак покинула ты и на свет появилась, куда ты

Так давно уже бурно стремилась (толчки я подслушал), —

Легонький груз ощутил я когда на руках боязливых

И с восхищением тихим увидел, как в твоих глазках

Солнечный свет отразился, а после — о, как осторожно! —

Я тебя положил к груди твоей матери, — сразу

Сердце мое переполнилось чувством любви благодатной.

 

РАНО УТРОМ

 

Утром, лишь смою дремоту с лица ледяною водою,

Радуясь новому дню и его чистоте возрожденной,

Деточка, прямо к тебе направляю я путь, в твое царство

101

Малое, где в это время вода, разведенная няней

В маленькой цинковой ванне, стоящей на козлах высоких,

Тельце твое омывает. А ты меня смехом встречаешь,

Издали ты за мною следишь сияющим взглядом

С радостной ясной улыбкой доверия и узнаванья

(Помню, как счастлив я был, когда увидал, что впервые

Чуть пробудилась она при виде меня в твоем взоре,

Счастлив, почти как влюбленный при виде улыбки любимой).

Мокрый круг на полу — забрызган лино́леум, — ты ведь

Весело плещешься в ванне и дрыгаешь ножками бойко —

То перестанешь, то снова, — ты маленькими локотками

Бьешь прирученный поток с весьма озабоченным видом;

Очень собой ты довольна; на мокрой щеке твоей ямка;

Брызги из ванны летят и мне на костюм попадают

Но не вся ты покрыта водою — заботливо няня

Держит головку твою на руке, потому что вода ведь, —

Хоть и ластится льстиво к тебе и хоть ты беззаботно

Веришь ей, — не твоя уж больше стихия, с тех пор как

Стадию жабр прошла ты во тьме, и коварно тебя бы

Лживая вмиг удушила, когда б ей тебя предоставить.

Грудка сухая, и вот золотистую губку, что в ванне

Плавает сверху, беру я и над тобой выжимаю

Медленно, снова и снова; а вот и опять; потихоньку

Теплой прозрачной струей сбегает вода то и дело

Вниз, растекается в малые струйки по ручкам и ножкам.

Это приятно тебе, — ты притихла с улыбкой вниманья.

Ну, а потом тебя няня[48], бережно и осторожно, Из воды вынимает, — капает с мокрого тельца, —

102

Быстро на столик кладет, покрытый пушистой простынкой,

Над электрической печкой согретой, и сразу, поспешно,

Кутает, кутает, чтобы скорей обсушить хорошенько.

Мне же приятно побыть здесь немного, и я со вниманьем

За невеликим твоим туалетом слежу: в треугольник

Ровно пеленку сложив, тебе надевают штанишки

И остальные вещицы, одну за другою, — тепло ведь

Больше всего тебе нужно на свете: к нему ты привыкла

В мирном и темном недавнем своем бытии, и пока что

Ты в этом мире холодном еще новичок, чужеземец.

Вот наконец запеленута ловко по самую грудку,

Стала ты с виду похожа на сверточек продолговатый.

Ручки над свертком торчат в обе стороны — белые крылья,

На голове, надо лбом, хохолок красуется светлый;

Щеточкой мягкой, как бархат, пригладила волосы няня:

Реденькие на затылке — спишь ведь всегда на спине ты, —

Выше лежат на головке они завитками капризно

А впереди хохолок задорно вздымается кверху.

Вот теперь я тебе желаю доброго утра,

На руки взяв тебя, назад отклонившись и глядя

Близко-близко в глаза твои. Смело в лицо ты мне лезешь

Ручками теплыми, за нос хватаешь, смеешься, когда я

Рот раскрываю, рычу, притворяясь, что очень опасен.

После же следует завтрак, и ты на коленях у няни

Важно сосешь из рожка молоко с овсяным отваром,

Теплый напиток глотаешь с блаженством; но полон животик, —

После движенья и ванны снова ко сну тебя клонит.

Много уж ты пожила, и кладут тебя снова в постельку.

Так, совершив только то, чем мы, взрослые, день начинаем,

Чтобы бодро к делам приступить, — ты опять засыпаешь.

103

ЗНАК

 

Я же вступаю в день взрослых; согласно его распорядку,

Час за часом идет, и каждый свой дар мне приносит:

Сосредоточенный труд в одиночестве, радость беседы,

Отдых недолгий сменяют друг друга; и издали только

Я продолжаю следить за твоим бытием необычным —

За предварительной жизнью, что в полусне пролетает

Там, за высокой решеткой твоей деревянной кроватки,

Где и заметить-то трудно тебя, хоть мала она очень —

Крохотная, ты лежишь посредине, — вокруг тебя пусто.

Или цветущий солнечный сад свой простор растворяет,

Чтобы в коляске могла продремать ты быстрое утро:

К югу она изголовьем стоит посредине газона,

В шины одеты колеса высокие, крепки рессоры,

А занавески зеленого шелку — в защиту от солнца.

Лежа здесь, спишь ты обычно; пока в материнской утробе

Зрела ты, сон твой и бденье мешались, едва различимы,

Вот и теперь так: день ли, ночь ли — тебе безразлично.

Но если глазки раскрыты, — проснулась, — играют тихонько

Пальчики маленькие уголком занавески зеленой,

Или сжимаешь ты ручкой легонько, неловко игрушку —

Кто-то из наших друзей подложил ее тайно в коляску, —

На костяном кольце бубенчик серебряный, в форме

Яблока с тонким чеканным узором, и звон его нежный

Издали нам возвещает — где ты, в каком углу сада.

Ты, прислушиваясь, глядишь и глядишь на колечко,

И в твоей памяти хрупкой запечатляются светлый,

Детски радостный образ и чистый звук этой первой

Вещи твоей. А бывает, заплачешь ты вдруг раздраженно,

Жалобно, зуд и боль ощутивши от зуба, который

104

Нежную ткань десны прорезать собрался. Услышав

Плач твой, я оставляю работу и, выйдя из дома

Через стеклянную дверь, спускаюсь вниз по ступенькам

Каменным, чтобы к тебе пройти по газону. Тихонько

Ложе пружинистое твое качаю коленом

И завожу разговор: звук голоса, ласковый, ровный,

В душу твою возвращает покой и доверие к миру;

Знаю я, надо всегда к тебе подходить осторожно,

Плачешь ты или молчишь, — ведь склад твой душевный так тонок,

Что появленье внезапное, голоса звук вызывают

Ужас: ты вздрогнешь, ручонки вскинешь над головою,

Глазки в испуге широко раскроются, и промелькнет в них

Искра смятения… Бережно, мягко в общенье с тобою

Надо вступать, говорить негромко слова утешенья, —

Слаб ведь еще, неустойчив, лишен равновесия дух твой,

Ибо ты зарождалась и зрела в недоброе время:

В муках корчился мир; струилась кровь, и стеснило

Горе каждому грудь; мысль зачахла, гонима нуждою.

Правда, тогда ты была от света надежно укрыта

И в тишине проходила свой путь по начальным ступеням.

Но бушевало время, твое бытие сотрясая,

Судорога континента вторгалась в рождение пульса,

Пестовала тебя растерянность горькая, — что же

Станется с миром и родиной нашей, безвинно виновной?

Впроголодь каждый из немцев питался, — из-за блокады

Был прекращен подвоз; белков и жиров не хватало;

Тот, кто был еще бодр и жил бы да жил себе мирно,

Радуясь жизни, — иссох, сошел до срока в могилу;

Щеки ввалились, лицо заострилось у самых здоровых;

Споры болезней легко прорастали на почве лишений;

Жизнь в материнской утробе жаждала соков для роста…

Вот и явилась ты в мир, — не хилой, — легко возбудимой,

105

Плод наших нежных забот! И природа тебя отличила

Огненной метой от старших, как детище времени злого:

Слева, над самым виском, с горошину величиною,

Родинкой красной пылает знак твоего зарожденья, —

Так и считаем мы все: война здесь клеймо приложила.

 

СЕСТРИЧКА

 

И тебя бережет эта дружная резвая стайка:

Шум и ссоры смолкают, когда ты здесь вместе с ними,

В мире нова и священна, безмолвна среди говорливых, —

Словом родным не владея, слушаешь только да смотришь.

В самом низу возле нас, укоренившихся прочно

Здесь, на земле, — за столом ты маленьким, чуть выше пола,

В креслице низком сидишь, в его уголок привалившись;

Спинка его до колен едва доходит нам, взрослым.

Ласково голос смягчают всегда и большие, и дети,

Если к тебе, наклонившись, они обратятся, — ты взглянешь

С ясной улыбкой, любви — не словам — внимая с доверьем,

Мудро читая в лице тебе от начала знакомом.

Облик твой нежный и хрупкий напоминает во многом

Старости облик глубокой: рот беззубый; усердно

Медленно ищущий взор; качающаяся головка;

Слабая спинка — все это свое отраженье находит

В самом конце человеческой жизни, но если вначале

Нас умиляет и будит растроганное восхищенье,

То, повторившись еще раз как дряхлая немощь, — к которой

Мы с снисхожденьем подходим, — пугает нас холодом склепа.

Часто «святое дитя» тебя называю я в мыслях,

Образ твой светлый, достоинства полный, в душе вызывая.

106

Пища твоя чиста и безгрешна; маленький ротик,Пухлый, с какими обычно художники ангелов пишут,

Не осквернен еще словом, которое, с словом сплетаясь,

Ложь приютить норовит и низкий расчет, и сомненье.

В день моего рожденья тебя принесли ко мне в шутку,

Чтобы и ты меня поздравила тоже. И вот я,

Знавший доныне тебя лишь в пеленках и детских конвертах,

В платье увидел теперь впервые из белого шелка.

И в облачении длинном, свисавшем почти что до полу,

В белой крахмальной слюнявке, твой подбородок обведшей

Строгою рамкой испанской, — казалась ты в эту минуту

Очень достойной особой, едва ль не духовного званья.

Дома сестричкой тебя называют — причудливым словом:

Сестрами звались когда-то у нас христовы невесты,

Серые, в серых чепцах и с четками, — где-то все вместе

В Виклингене они жили, послушные старшей. Я в детстве

Их навещал, приезжая смотреть золотую часовню.

Кротко ходила одна за отцом, когда при смерти был он,

С нами сидела, с детьми, когда в жару мы лежали.

Тихо входила она, внося и покой, и отраду;

Маленький свой саквояж поставив в сторонке, снимала

Серый свой плед и. серый чепец, который в дорогу

Сверху надела на белый плоеный; бесшумно ступала

По полу в обуви мягкой, готовя компрессы, лекарства

Нам подавая, а четки у ней на поясе тихо,

Сухо побрякивали; у постели больного часами

Сидя, читала она ему книжки вслух; нам читала

Страшные сказки, преданья, которые мы так любили;

Ей нелегко это было: ведь черт в них встречался нередко,

107

Трудно давалось ей слово: «Лукавый» она говорила,

«Враг наш», «Нечистая сила». Мы все ее очень любили.

Нет, она не служанкой была, но была и не дамой;

Не относилась к народу, но также не к высшему классу.

Девой стыдливой она не была, хоть была незамужней,

Стоя вне общества, смерть и страданья смягчала незримо;

Чуждая всяким страстям человека, была человечна.

Ровные белые зубы улыбка ее открывала

И удивительной лаской светилась, ибо над бровью,

Там, где оборка чепца, проступала нежная жилка,

Неописуемую доброту лицу придавая.

А вот волос не видал я. Не женской была она сути,

Но и никак не мужской. И она не случайно, пожалуй,

Ангелом всем нам казалась. «Сестра!» — ее звали мы, если

Жажда нас мучила: имя это сурово и нежно,

Кротко оно и бесстрастно, звучит задушевно и свято.

Ты же зовешься «сестричкой», вернее, звалась до тех пор, как

Именем христианским тебя окрестили с почетом.

Чудится что-то еще мне в звучании этого слова:

Есть в нем веселая тайна, извечно оно и мистично.

Сказочно нежная сила есть в уменьшительной форме

Этого зова: «Сестричка!» — принятой в речи немецкой,

А уж особенно в тайных прозвищах, данных когда-то

Малому гномов народцу — хитрой и быстрой их братьи,

В доме шалившей, хозяев дразня или им помогая:

«Ганс-колпачишко», «Мал-человечишко» — так называли

Тех из них, кто побойчее, — прытких, пугливых, дружочков,

Неуловимых, бесшумных, затейливых, непостижимых.

Слышится мне что-то весело-ласковое, колдовское

108

В слове «сестричка», которым мы все тебя окликаем,

Если ты в кресле своем, почти что под столиком сидя,

Вскинешь нетвердо головку и молча приветливо взглянешь

Вверх — на высоких людей, причастных таинству речи.

 

ЗАБАВЫ

 

Все же, хотя ты пока еще дитятко, сказочный гномик,

Пол твой дает себя знать в живости, в быстром развитье;

Девочка ты: любопытна, жадна к впечатлениям новым

И благодарна всегда тому, кто тобой руково́дит,

Их находить помогая; рано твой дух пробудился;

Мальчик тебе не чета — все медлит, он, мешкает, дремлет.

Девочка! Любо тебя забавлять мне — тружусь я недаром:

Как ты смеешься, когда я, присевши на корточки возле

Столика, что вместе с креслом тебе тележкою служит, —

Толстенького человечка пригну — живот с головою,

Ваньку-встаньку, свинцового снизу, — и тут же он вскочит,

Быстро качаясь, трясясь, за живот ухватившись от смеха,

Иль, крутанув его раз за головку, пускаю кружиться —

Как неуклюжий крестьянин, он вертится, топчется в танце!

Ты в восторге; и все ж это будничные развлеченья.

Ведомо нам кое-что и получше: из столика с креслом

Вынув, несу на руках тебя мир открывать необъятный,

— Через площадку, по лестнице вниз, где на стенах картины

Школы испанской, потом вестибюлем — с камином и люстрой —

В библиотеку мою. Ты глядишь, запрокинув головку,

109

Ротик раскрыв в удивленье, на комнаты, стены чужие…

Вот теперь у меня ты в гостях, в моих ты владеньях;

Прямо, стойком, на руках тебя я держу, и головкой

Теплой пушистой, опоры ища, прислоняешься часто

Ты к виску моему — поет мое сердце. И вот я

Мир вещей представляю тебе, имена называя.

Глядя, прислушиваясь, вбираешь ты, пробуя чувства,

Образ слившийся с звуком; и в лепете слышу уже я,

Как ты пытаешься мне подражать языком непослушным.

Вот они — красная книга, блестящая чаша, в которой

Луч заиграл, голова на подставке чугунной и глобус.

Но любимое самое, чудо, дивное диво, —

Все к нему обращаешь головку ты, тянешься ручкой, —

Это живые часы в том углу; палисандровый шкафчик

Там примостился меж полок высоких для книг, и на нем-то

Больше столетья стоят они, видом подобные храму:

Черного дерева, стройны, колонны, несущие купол,

С бронзовым базисом и капителью, — всего их четыре,

Черного дерева цоколь, карниз разукрашен резьбою.

А из-под бронзового циферблата свисает, качаясь

Между колоннами мерно, маятник тяжеловесный, —

Лира, к которой подвешен диск из сверкающей меди,

— Ходит и тикает он. Мы с тобой поглядим друг на друга,

Вновь на него, и смеемся. Но вот я берусь за шнурочек

Пестрый, свисающий вниз с циферблата, тяну осторожно…

Что-то свершается, что-то готовится в маленьком храме,

И механизм сообщает послушно, как движется время —

Четверть пути этот час пробежал, половину ли, весь ли

Путь, — мелодичным, торжественным боем. Радостно вздрогнув,

Ты рывком вздымаешь ручонки ладошками кверху,

Словно в знак поклоненья; коротенькие восклицанья,

Вроде «ах!» или «там!», твой бурный восторг выражают.

110

Взглядом ты просишь ответа у вещи волшебной, у гида,

И с неохотой, назад повернувшись, с углом расстаешься.

 

БОЛЕЗНЬ

 

Но, как ни радостно мне пробуждать твой ум и сердечко,

С пестрым миром вещей их связывать хрупкою связью,

Внешним видом предметов прельщать, — еще больше, пожалуй,

Счастлив я, если мне удается тебя успокоить,

Мир внести в смятенную душу; блаженную дрему,

Сладкий сон приманить к твоему изголовью, когда ты

Так его внутренне жаждешь и все же капризами, плачем

Гонишь прочь от себя в беспокойном метанье. Смогу я

Утихомирить тебя, когда безуспешны все средства, —

Горд собой бываю немало. Как-то недавно

Ты заболела; мучительный грипп, войны порожденье,

Не пощадил и тебя — ведь он поражает сегодня

Маленьких самых и слабых, дабы и тех, кто невинен,

Тех, кто владеет священным правом свободы, — их тоже

Не обошли стороною бедствия времени злого[49].

Жар охватил твое тельце, из носа текло, и уже ты

Боли жестокую пытку познала — мы поняли это,

В жалобном плаче расслышав гнев и мольбу о пощаде.

Но не знали, где боль притаилась; ушко болело —

Доктор ощупал тебя осторожно, — могла ли сказать ты?

Грустный диагноз гласил: воспаление среднего уха.

Надо лечить тебя было, советы врача выполняя:

Перекись водорода, что, в ухе с шипением пенясь,

Глазки тебя закатить заставляла, — пускать осторожно;

Маслом камфарным согретым, но, боже спаси, не горячим,

Капать в малюсенький ход слуховой, где она угнездилась,

Резкая боль; затыкать его ватой, тепло сохраняя.

111

Няня платок шерстяной повязала тебе через щечку,

Под подбородок, узлом укрепив на головке. Такая, —

С личиком изможденным и постаревшим от боли, —

Ты показалась нам всем несчастной приютской старушкой,

Жалостный смех вызывая невольно у нас, сострадальцев.

Как ты кричала! Должно быть, каждое прикосновенье

Сразу же боль пробуждало, но и малейшей надежды,

Что ты сама заснешь на постели, — не было тоже.

Вот и носил я ночью тебя, — до угла и обратно,

Тот же коротенький путь отмеряя, — час или больше, —

Тихо баюкая острую боль монотонностью шага.

Взад и вперед равномерным хождением, ласковой речью.

Ныла рука у меня, на которой лежала ты, — снизу

Левой ее подпирал я, но что за блаженство — увидеть,

Как страданья твои утихают, расслабилось тельце,

И, у меня на руках становясь тяжелей, успокоясь,

Ты погружаешься в сон безмятежный. Однако не сразу

Я положил тебя на кровать, потому что внезапной

Сменой движенья покоем и нарушением ритма

Мог бы рассеять непрочную дымку дремоты: сначала

Надо было твой сон углубить и упрочить, и только

Тут я решился нагнуться, тебя опустить на постельку,

Вытащить руку свою наконец из-под спинки неслышно

И на прощанье, тихонько-тихонько коснувшись губами,

Лоб твой, младенчески выпуклый, поцеловать осторожно.

Сладостней мне самому забытье показалось от мысли,

Что успокоил тебя, для тебя забытья добиваясь.

 

ВОСТОК

 

Чувства отцовские женщины часто используют с толком:

Заняты ли по хозяйству они, в магазин ли уходят,

Тотчас тебя мне спешат отдать под опеку, — ведь знают.

112

Что отказать я не в силах. И правда, дороже всего мне

(В этом-то весь их расчет) с тобою побыть без помехи

В мире моем, где, в занятья и в тишину погруженный.

Между работой вниманье делю я и нежным присмотром.

Вот я сижу за столом; на тахте же, по правую руку,

Радуя глаз, корзинка стоит — «колыбель Моисея»,

Где ты лежишь. Поднимается верх ее и укрепляют

Шелковой лентой его, в ногах завязанной бантом.

Легкие, тоненькие занавески я раздвигаю,

Чтобы, взгляд поднимая от книг и бумаг, мог увидеть

Сразу лицо твое — спишь ты или глядишь, улыбаясь?

И, откинувшись в кресле, черты твои я изучаю,

В склад лица необычный — рас далеких смешенье —

Вглядываясь со вниманьем. Особенно, неповторимо

Образ твой воплощает то, что свойственно всем вам:

Родина соединилась в тебе с фантастической далью,

Детка, северо-запад с таинственным юго-востоком,

Край заката с краем восхода. О желтой пустыне

Личика низ повествует (вперед он слегка выдается),

Носик арабский… Глазки ль твои засветились улыбкой?

Голубизна в них северных льдов, но порой, чуть заметно

Для моего пытливого взора, что-то темнеет

Вдруг в глубине их сладостно, чудно, мечтой чужедальней.

Светлые брови зато совсем как у предков-ганзейцев

(Я улыбаюсь невольно, вновь находя это сходство), —

В ратушу шли они чинно, купцы с бородой полукругом,

Трезво вершили дела, протянув табакерку соседу,

Слали свои корабли с товаром в заморские страны…

Знай же, что ты на востоке зачата, — сказка сбылася:

Кровь мореходов севера, плававших вдаль, — в твоих жилах,

Двойственен образ отчизны твоей — экзотичный… немецкий…

113

Так и мой город родной мне в двояком является свете:

Серый готически строгий около гавани старой

Он обступает лагуну[50], восточные арки вздымая, —

Чудом волшебным восхода, воспоминанием детства,

Сном проясненным до яви. В юности был потрясен я,

Нет, не во сне уносимый гондолой, плавно скользящей

Мимо торжественной цепи дворцов Большого канала

Робкой ногою ступил я тогда впервые на плиты

Хладные, двор выстилавшие, что замыкает роскошно

Пестро-златой и похожий на грезу храм византийский

В арках восточных, с пилястрами, башенками, куполами, —

Под шатром синевы овеянный ветром соленым,

Воздух вдыхая морской, мне с детства родной, созерцая

Низенькую галерею Палаццо Дожей, — над нею

В легком паренье застыла другая аркада — я вспомнил

Ратуши старую залу, где на совет собирались

Бюргеры вольного града. Как же таинственны связи

Гаваней старых торговых, патрицианских республик,

Города, где я родился, — со сказкой волшебной Востока!

Пряное лакомство детства, что в рождество подавалось,

Блюдо, стяжавшее славу (обычно кондитеры наши

Форму высокого торта ему придавать ухитрялись

В виде ворот городских с зубчатыми башнями), — разве

К нам пришло не с Востока, из мусульманских сералей, —

Сладкая манна с сиропом из роз, с миндалем растолченным, —

Через Венецию морем, свяченое в храме Сан-Марко?

Имя его по-испански mazapán, massepain по-французски;

«matzoth[51]» — по-древнееврейски — пасхальная пища народа,

114

Что по пустыне прошел и разбрелся по свету, сближая

Запад с Востоком. И вновь, как в Венеции лет через десять

Сердце забилось от счастья, волшебной яви не веря:

В залитой золотом зале девушку вдруг я увидел,

— Это она, твоя мама, была, — так давно уж родною

Стала она мне с годами, — в тот вечер принцесса Востока.

Длинные черные кудри из-под златой диадемы

Ей ниспадали на плечи, чуть смуглые детские плечи, —

Нет, не такие совсем, как у наших северных женщин,

Плечи флейтистки Нильской долины, — на пурпур одежды.

На необычном серьезном личике бледно-жемчужном

Темной струящейся речью глаза говорили большие…

Сказка Востока, волшебной страны восходящего солнца!

Это тогда, моя детка, когда я на образ прелестный

Взор обратил в упоенье, выпал твой жребий, и властный

Голос призвал тебя к жизни, — руку мою предложил я

Ей, увиденной в праздник, на труд полагаясь упорный,

И наяву ее в дом мой привел, как об этом мечтал я.

Так обнимаю я мыслью две твои родины, детка,

Глядя на светлые брови твои и на носик арабский[52].

Древняя родина — это Восток, там родина духа,

Там родился человек и старейшая, кроткая мудрость.

Не на Востоке ли создал однажды гений ганзейца

Книгу великую — ту, что, мир объясняя, о воле

И представленье трактует, мысли германской отвагу

С тайною Упанишад связав неразрывною связью?

Так обнимаю я чувством то, что дороже всего мне

В мире: тебя, моя детка, и достояние духа,

Въявь обретенное мной, — утешение в жизни и в смерти, —

Сидя у нильской корзины, в руке держа твою ручку,

В личико глядя твое, его склад изучая особый.

115

КРЕСТИНЫ

 

Ну, а теперь расскажу о крестинах твоих, чтобы после

Ты это все прочитала — когда уже будешь большая.

Праздник заботливо был подготовлен задолго до срока;

Принял отец твой участье горячее сам в этом деле,

Предусмотрел и обдумал заранее каждую мелочь;

Выбрал и пастора сам, и двух восприемников-крестных,

Выбору смысл придавая особый в случае каждом.

Письма пришлось написать, а также уладить конфликты

В установлении даты; здесь трудностей было немало,

Ибо из крестных один был к нам приглашен издалека,

Так же как пастор — пока лишь викарий в Саксонии юный,

Но, кроме этого, доктор наук философских, глубоко

И благодарно поэзии преданный сердцем. Мы письма

Часто писали друг другу и раньше. И книге прекрасной,

Степень ему снискавшей, он предпослал мое имя

С дружественным посвященьем. И вот его-то я выбрал,

Чтобы священника роль на твоих он исполнил крестинах:

Ведь неизвестно, кого пошлет лютеранская церковь

В дом, если ей предоставить все целиком; может статься,

И остолопа, который в фарс обратить все сумеет;

Этого я не хотел. О крестных скажу в свое время.

Вот и настал наконец знаменательный день тот осенний.

Комнаты мы украшали цветами с веселым волненьем —

Множеством астр, хризантем, в соответствии с временем года, —

Лично отец их принес с городского базара, где сам он

Их и купил, подобрав белоснежных и яркой окраски

(Садик наш смог предоставить зелени только немного

Для оживленья букетов). И вазы наполнив цветами,

Мы их расставили в комнатах трех; живые гирлянды

Стол для крестин украшали: стол в будуаре у мамы

116

Мы, пододвинув к окну, в веселый алтарь обратили,

Тонким дамастом покрытый, столь кстати нашедшимся в доме.

И серебром замерцали крест, и кувшин, и подсвечник —

Церковь нас ими ссудила. Принадлежала купель лишь

Издавна нашему дому. И не одно поколенье

Нашего рода над ней при обряде крещенья держали[53].

Ты из четвертого. Чаша проста, благородна по форме,

Сделана из серебра, на ножке короткой. Внутри же

От позолоты поблекшей блеск желтоватый. По краю

Фриз из сплетенных друг с другом роз и листьев зубчатых.

Всем своим видом она отвечает строгому вкусу

Четверти первой минувшего века; подставка ж под нею

В форме большой тарелки серебряной — старше намного:

«Тыща шестьсот пятьдесят» — гравировка гласит, оплетая

В «новой манере» тогдашней узором причудливым цифры;

Герб с завитушками в пышной рамочке из арабесков

— Полуцветов-полузвезд. А снизу, на обороте,

Почерком разным и шрифтом увековечена подпись

Всех, кто в теченье столетий были владельцами вещи:

Предки твои это, детка, — от них тебе брови достались.

Чашу поставили мы в середине, начистив до блеска,

Крест возвышался за нею, а на столе перед чашей

Библию мы поместили тяжелую, в древнем изданье,

Так же ко мне по наследству пришедшую, как и подставка,

Через длинную цепь поколений и давности той же,

А напечатанную в Виттенберге по высочайшей

Воле курфюрста саксонского. В пядь корешок шириною,

Блеск золотого обреза не потускнел и не стерся.

117

Убран на славу был стол. Отец твой управился быстро

С делом серьезным. Зато было много хлопот у хозяйки

С приготовленьем к приему гостей: в пять часов пополудни —

К сумеркам ранним клонился день короткий осенний —

Стали они собираться, нарядные, рукопожатьем

Нас и друг друга приветствуя; в комнатах и в вестибюле

Группками стоя, негромко беседуя между собою.

Сестры и братья твои здесь и там между ними мелькали,

В праздничных платьях и куртках, — у всех разрумянились щеки,

Все с возбужденьем веселым переживали событье.

Был тут и юный священник, пока еще гость меж гостями.

Он уж вчера по всей форме отдал визит нам во фраке

И в сюртуке теперь черном был в соответствии с часом,

Позже прикрыть собираясь сюртук облаченьем духовным

(Кистер[54] держал наготове его наверху). Не скрывали

Стекла пенсне своим блеском мягкого кроткого взгляда

Карих глаз близоруких ученого и книголюба.

Всюду ходил твой отец, наблюдая, чтоб шло все как надо,

С светлым волненьем в душе: был твой и его это праздник,

Чувствовал остро ответственность он за теченье событий

И потому от гостей по лестнице вверх подымался

В детскую он торопливо, где в спешке тебя наряжали,

К пастору шел он оттуда, который пред шкафом зеркальным

Брыжи приладить старался: пальцы его чуть дрожали,

Щеки покрылись румянцем, кистера мудрым советам

Он с благосклонностью явной внимал. А после на кухню

118

С кистером вместе спуститься пришлось мне за теплой водою

Для совершенья обряда — холодной бы ты испугалась, —

Нес в кувшине золоченом ее этот длиннобородый,

В черный одетый сюртук мирянин-церковнослужитель.

Снова затем торопился в гостиную я, чтоб твой выход

Не пропустить: несказанно бы это меня огорчило.

И наконец совершился он. Дверь широко распахнулась,

И обратились все взоры в ту сторону, где появилась

Ты на руках своей няни — трогательна и невинна.

Платье, в котором крестили уже не одно поколенье

Нашего рода, не слишком тебя украшало: давненько

Вышло оно из моды, без рукавов, кружевное,

И от крахмала топорщилось на твоей малой особе,

Но возвышалась головка как-то особенно мило, —

Светленькая, чуть качаясь, — над кружевом, с ясным сияньем

Глаз голубых, раскрытых в испуге, с маленьким пухлым

Ртом и с огненным знаком возле виска, в завитушках,

Так прихотливо лежащих. В стороны ручки раскинув, —

Как ты держать их привыкла, — розовенькие ладошки

Кверху подняв и расставив, напоминала ты позой

Этой святые иконы — те, на которых младенец,

Людям во благо рожденный, подняв и раскинувши руки,

Благословляет народы. И вот ты в кругу очутилась

Взрослых людей, погруженных в заботы и грешных. Раздались

Тихие возгласы радости и умиленья. Наверно,

Чувства испытывал те же вместе с огромной толпою

И еретик, когда в зыбкой выси громадного зала

Плыл на носилках, в священной немощи, седоволосый

Старец, отец и владыка, и восковою рукою

В воздухе знак искупленья чертил и чертил неустанно.

И преклоняли колени люди в пыли, и невольно

119

Слезы у многих из глаз катилися неудержимо.

Все обступили тебя со словами привета и ласки,

Но не расплакалась ты, хоть тебя испугал этот натиск:

Свойственно мужество нежным; где напоказ выставляет

Грубый все чувства бесстыдно, там нежный владеет собою.

Так тебя чествовали; между тем торопился отец твой

Снова наверх за служителем культа, который все мешкал:

Возле окна он стоял, давно уж одетый к обряду,

В садик задумчиво глядя, в мысли свои погруженный.

И попросил я спуститься его — все уж было готово, —

И уступил ему, как полагалось, дорогу, чтоб первым

Перед почтенным собраньем предстал он, что с видом достойным,

Хоть и смущенным, он сделал. Едва ль не до самых ботинок

Ряса ему доходила, а под его подбородком,

Юношески худощавым и выбритым досиня чисто,

Свежие брыжи лежали отменно. Черный служебник,

На переплете которого крест золотой выделялся,

Он, прислоняя к плечу, придерживал левой рукою,

Как того требует чин. А сзади нас шествовал кистер.

Так друг за другом вошли мы в соседнюю комнату. Окна

В ней занавешены были, и электрическим светом

Лампа ее освещала. К столу подошел проповедник,

Следовал кистер за ним по пятам; у стола, по другую

Сторону, няня стояла, держа на руках тебя. Мама

Неподалеку сидела; заняли все остальные

В комнате место — кто кресло поближе придвинув, кто стоя;

И в тишине дружелюбной и ожидания полной

Речь свою юноша начал, поднявши порывисто руку.

Были средь прочих гостей и твои восприемники, детка,

К радости их и моей пал на них по раздумье мой выбор:

Оба мужчины, и, так же как пастор, молоды оба —

120

Старшему только недавно перевалило за тридцать,

Но его имя известно уже образованным людям

(Всякий, услышав его, с уваженьем кивнет головою):

Славу стяжала ему его превосходная книга.

Слушал он, преданный друг мой, речь, прислонившись к роялю,

Сшитый отлично сюртук респектабельности и старомодность

Виду его придавал; немецкий поэт и ученый,

С нравом веселым и детским, рано познал он страданье,

К жизни духовной стал ближе, мучимый тяжким недугом

И обреченный судьбой то и дело к нему возвращаться.

Благоговея, отважился он, вдохновленный любовью,

Горестный жребий воспеть последнего из Икаридов:

Истинный Фауста сын от брака с прекрасной Еленой, —

Он, человек виттенбергской и элевсинской чеканки,

Небо посмел штурмовать в дерзновенно высоком порыве,

Смерти предчувствуя зов в душе, раздвоенной опасно

Противоречием грозным и спором меж всем, что несходно:

Между вчера и сегодня, гармонией и устремленьем,

Тайной и словом, немецким духом и логикой галльской.

Ринулся в скорби смертельной во тьму он кромешную, — все же

В небе его ореол воссиял, освятив его имя.

Так двадцать глав этой книги тему трактуют, вернее

Тему варьируют, ибо каждая вновь воплощает

Мысль о всегда роковом равновесии противоречий;

Слова искусство возвышено в книге чувством глубоким[55],

Каждая часть отражает неизъяснимую прелесть

Целого. Книгу люблю я, как никакую из новых;

С детства родные картины страницы ее воскрешают;

Связан я внутренней связью с ней неразрывно; и втайне

Я улыбаюсь, услышав, как знатоки ее хвалят»

121

Но о втором твоем крестном. Нет, не стоял он с другими,

Слушая проповедь, в кресле сидел — бескровные руки

Крепко сжимали костыль, и твердо в ковер упирался

Черный тугой наконечник резиновый. Слишком серьезным

Для двадцати пяти лет лицо его бледное было.

Прямо он спину держал, как старик, чья осанка прямая

Честь охраняет мужскую. Формой защитного цвета

Он средь гостей выделялся; четыре последние года —

В прошлом студент и поэт — он сражался на фронте, покуда

Острый осколок железа не раздробил ему ногу,

В страшную рану втянув все то, что хранилось в кармане:

Деньги, и ключ, и бумаги. Он долго лежал в лазарете,

Но удалось, хоть с трудом, сохранить ему ногу. Мне прежде

Юноша был незнаком, однако значительно раньше

Чем разразилось несчастье, мы с ним в переписку вступили,

И полюбился по письмам нравом отважным и чистым

Мне молодой офицер; и вот, когда время настало

Выбрать надежных тебе покровителей, я не случайно

Тут же подумал о нем: казалось мне полным значенья

То, что защитой тебе, рожденной в смятенное время,

Станет солдат этот юный; я знал, что он будет доволен.

И, от раненья еще не оправившись и не окрепнув,

(Доктор его отпустить опасался), он все же приехал,

Чтобы сказать свое «да» и с радостью, с благоговеньем

Дать согласье свое, как обет торжественный, — юность

Так произносит его и горячая вера, — так сам он,

Мальчик почти, произнес его в сердце своем, присягая

Родине верность хранить до конца, до последнего вздоха,

Быть защитником права ее, что священным считал он.

Вера его обманула? Неотвратимой судьбою

Вынесен был приговор над любовью его и над верой;

И, повержена в прах, беззащитна, в отчаянье горьком,

122

Бьет себя родина в грудь, вину за собой сознавая.

Те же, кто верх одержал, с добродетельным видом решают,

Как бы ей кару назначить построже, так, чтоб, однако,

Не обернулась она наказанием для победивших.

Юноша бедный! Так, значит, ты встал на защиту порока,

Значит, позором тогда уже было запятнано дело,

Ради которого ты и такие, как ты, в небывало

Дерзком порыве пошли, безграничной исполнясь отваги,

В бой против ярости целого мира, в святом убежденье,

Что героизм, не надменность, вечный судья в том увидит?

Но оказался, увы, надменностью гибельной подвиг,

Мнившийся вам благородным! В пользу врагов был судьею,

Тем, кто неправых и правых по высшим судит законам,

Провозглашен приговор, последний и неоспоримый,

Лучше ли были они, раз над ними судьба свою руку,

Чтоб охранить их, простерла, в бездну народ твой толкая?

Что задавать нам вопросы? Может быть, этой победы

Были достойны они, а быть может, совсем недостойны.

Ибо бывает и так, что истории дух помогает

И лицемерам в борьбе, пробуждая в поверженном душу.

Но если не были лучше они, то был, без сомненья,

Плох и народ твой, служивший подлому времени верно[56].

Юноша бедный, ты мнил по-иному, клятву давая,

Образ другой Германии, истинной, был в твоем сердце,

И за другую отчизну ты встал — за ту, что глубокой

Предана мысли всегда, и хоть странной нередко казалась

Многим чужим, и у них вызывала досаду порою, —

Все ж уваженье невольно внушала им вместе с надеждой.

Нет, не за ту, что, забывши себя в ослепленье позорном,

123

Встать собралась во главе современного миропорядка

И проклинает в раскаянье позднем свой замысел ныне.

Впрочем, ведь может развязка, какой бы решающе ясной

Нам ни казалась она, быть обманчивой. Ибо победа

И поражение — в чем они? Да и на месте ли слово?

Разве последняя это развязка? И разве победа

В споре за власть над отжившим свой век и на смерть обреченным —

Тоже победа? Кончается эра. И новое будет

Порождено не победой сомнительной — горькой нуждою.

Будем же ждать его появления в доброй надежде,

Без ликования слишком поспешного и без усмешки.

Знает ли точно народ, поднимаясь волненьем объятый

(Знала ль Германия то?), — для чего напрягает он силы?

Чувствует только в душе, что волненье ниспослано свыше,

Ибо орудие все мы. Так будем же верно и скромно

То исполнять на земле, что здесь надлежит совершить нам,

Будем же верить, что это послужит людям на благо,

Ибо искусство сближает людей, призывает к единству,

Сколь бы ни мнило себя непричастным и отрешенным.

Нравственна сущность его, очищенье несет и свободу

И человеку созвучна в стремленье его к совершенству, —

Кто ж к совершенству зовет, добру прорасти помогает[57].

Плавно он речь свою вел, юноша в сан посвященный;

Лился из уст его детских поток евангельских истин;

Если не знал, что сказать, не говорил ничего он,

Все ж говорить продолжая, слово рождая из слова,

Как проповедник искусный. Тема его вдохновляла,

Ибо любви посвятил он проповедь, да и удачней

Вряд ли бы сделать мог выбор. Все с одобреньем внимали,

Как он с ораторским пылом, юный и преданный духу,

124

Славил второй и главнейший дар господний, с уменьем

Чувства свои облекая в слова, использовал мудро,

В виде живого примера тот мило беспомощный образ

Детства, который так кстати, трогательный и прелестный,

Был пред глазами собранья, чем длиннорясый платоник

Теме успех обеспечил, чувства смягчив и заставив

Биться сердца. Впрочем, было и без того восприятье

Слушавших речь обостренным в это суровое время.

Так послужила ты, детка, символом — зримым, наглядным —

Непреходящего, вечно трогательного и людям

Силы дала, благодарным, страх и смятенье отринуть

И обрести на мгновение вновь равновесие духа.

Голос свой подал младенец, нарушив теченье обряда,

Пастора речь перебив. Однообразие звука,

Видно, его утомило и напугало. И плачем

Он залился, протестуя; его утешали в сторонке.

Но, не смущенный ничуть возражением столь неразумным,

Высказал все проповедник, что он сказать собирался,

Мужественно повышая голос, чтоб плач заглушить им.

И наконец перешел он к вопросам: свой долг исполняя,

Крестных твоих призывал он торжественно дать обещанье

В том, что защитою верной тебе они будут отныне

И охранят твою душу с чистосердечной любовью.

Вместе ответили «да!» оба избранника дружно,

С видом глубоко серьезным и голосом чуть приглушенным,

К сану того, кто им задал вопрос, уваженье питая

И к минуте торжественной; хрипло немного, поскольку

Слушали долго в молчании речь — один из них стоя,

В кресле глубоком другой, на костыль опершись и склонившись.

И, получив их согласье, священнодействие начал

125

Юноша пастор: ребенка стал окроплять он водою.

И, успокоясь, ты смолкла и с удовольствием явным

Древний обряд над собою дала совершить. Твоя мама

До алтаря донесла на руках тебя и у купели

Старшему из твоих крестных передала осторожно —

Автору книги, — неловко взял он, поэт и мыслитель,

В руки тебя, неуклюже — беспомощный чуть ли не так же,

Как его ноша, — но крепко держал тебя, чтоб не упала,

И подставлял под струю он: пастор, читая молитву,

Щедро тебя поливал из горсти — сливал ему кистер

На руку теплую воду из кувшина. И стекала

Струйкой она с хохолка в купель позлащенную — так же,

Как и с моей головы в нее стекала когда-то,

Как стекала с голов сестер моих и моих братьев,

Братьев твоих и сестер. И по имени тут же, впервые,

Ты над купелью была торжественно названа, как ты

Названа будешь однажды, в последний раз, над могилой.

Элизабет тебя нарекли мы. Так порешил я,

Тщательно выбор обдумав. Ибо нередко встречалось

Имя невинное это в нашем роду: назывались

Так и прабабки и тетки. Было тебя мне приятно

В шествие это включить поколений: напомнило время

Мне об истоках моих — себя я почувствовал внуком.

Нет, не считаю дурным я того, не считаю неправым,

Кто, когда рушится мир и фанфары грядущего громко,

Резко звучат, не им одним только внемлет, кто верность

Все же хранит и тому, что, свой век отживая, уходит

В область истории, кто, погруженный в раздумье о вечной

Взаимосвязи вещей, остается и прошлому предан.

И благодарственной все наконец завершилось молитвой.

На руки маме опять новоявленную христианку

126

Крестный отец положил и с гордостью, и с облегченьем.

Тут обступили их гости, символом вечным представших,

Матери счастья и счастья младенцу желая; а также

Счастья желали отцу. И радостный, выполнив долг свой,

Пастор наверх удалился, чтобы, свое облаченье

Сняв, в сюртуке появиться в обществе снова.

Толпою Двинулись все — и большие и дети — в столовую, где их

Праздничное угощенье уже на столах ожидало,

Мудро уставленных щедрой хозяйкою, тем, что блокада

Сеткам послала в улов продовольственным, властным над нами.

 

1919

НЕПОРЯДКИ И РАННЕЕ ГОРЕ

 

В качестве основного блюда были поданы только овощи — капустные котлеты; поэтому вслед за ними сервировался холодный пудинг из отдающего мылом и миндалем порошка, лишь недавно появившегося в продаже, и пока Ксавер — юный слуга в шерстяных белых перчатках, желтых сандалиях и в полосатой куртке, из которой он несколько вырос, — водружает его на стол, «большие» осторожно напоминают отцу, что сегодня гости.

«Большие» — это, во-первых, восемнадцатилетняя Ингрид, кареглазая весьма привлекательная девушка, которой предстоят выпускные экзамены (скорее всего, она их сдаст, хотя бы уже потому, что вскружила голову всем преподавателям и самому директору настолько, что те положительно во всем ей потакают; впрочем, Ингрид отнюдь не думает воспользоваться аттестатом зрелости, а, полагаясь на свою приятную улыбку и столь же приятный голосок, а также на ярко выраженный забавный дар подражания, хочет поступить на сцену), и, во-вторых, ее брат Берт, светловолосый семнадцатилетний юноша, который ни под каким видом не намерен кончать школу, а мечтает как можно скорее окунуться в гущу жизни, стать либо танцором, либо конферансье в кабаре, либо, на худой конец, даже кельнером, но тогда уже непременно в Каире, с каковой целью он однажды, в пять часов утра, пред-

128

принял едва не удавшуюся ему попытку сбежать из дому. Решительно он чем-то похож на юного слугу Ксавера Клейнсгютля, своего сверстника, — не то чтобы Берт был с виду простоват, напротив, чертами лица он явно напоминает отца, профессора Корнелиуса, — нет, это совсем иное сходство, скорее только какое-то приближение их обоих к одному и тому же типу, причем главную роль здесь, пожалуй, играет преувеличенная одинаковость в одежде, повадках, во всем облике. У обоих густые очень длинные волосы, небрежно разделенные пробором, и оба они делают одинаковое движение головой, отбрасывая их со лба. Когда один из них, в любую погоду без головного убора, в спортивной куртке, лишь ради кокетства перехваченной кожаным ремешком, слегка подавшись вперед да еще вдобавок склонив голову к плечу, уходя со двора, отодвигает засов калитки или садится на велосипед, — Ксавер по собственному усмотрению пользуется велосипедами господ, дамскими тоже, а в особо безмятежном настроении и профессорским, — доктор Корнелиус, глядя из окна своей спальни, при всем желании не может разобрать: кто это — чужой малый или собственный сын? У них вид русских мужичков, думает он, как у одного, так и у другого, и оба они отчаянные курильщики, хотя Берт, за неимением денег, курит меньше Ксавера, истребляющего в день до тридцати сигарет, предпочтительно марки, носящей имя прославленной кинодивы.

«Большие» называют родителей «стариками» — и не за глаза, а открыто, уважительно и любовно, хотя Корнелиусу всего сорок семь, а жена его на восемь лет моложе. «Достопочтенный наш старик», говорят они, «славная наша старушка». А родители профессора, перепуганные, сбитые с толку старики, доживающие свой век у себя на родине, на языке «больших» именуются «предками». Что касается «маленьких», Лорхен и Байсера, которые обедают наверху с «сизой Анной», прозванной так за сизые щеки, то они, следуя примеру матери, зовут отца просто по имени — «Абель». Это милое, из ряда вон

129

фамильярное обращение[58] звучит необычайно потешно, особенно когда его лепечет сладкий голосок пятилетней Элеоноры, — судя по сохранившимся детским фотографиям госпожи Корнелиус, она очень похожа на мать, и профессор в ней души не чает.

— Старикашечка, — вкрадчиво говорит Ингрид и кладет свою большую, но красивую руку на руку отца, который, следуя бюргерскому, не лишенному здравого смысла обычаю, восседает во главе семейного стола, напротив жены, — слева от него сидит Ингрид. — Милый предок, разреши мне коснуться того, что бесспорно уже улетучилось из твоей памяти. Сегодня после обеда должен состояться «на лужайке детский крик», наше маленькое пиршество с селедочным салатом. Так не падай, пожалуйста, духом и не унывай: в девять часов все будет кончено.

— А? — говорит профессор, и лицо у него вытягивается. — Ну что ж, хорошо, — и он кивает головой в знак того, что подчиняется неизбежности.— А я думал… Разве сегодня? Да, да, четверг. Как время бежит! И когда же они пожалуют?

— В половине пятого, — отвечает Ингрид, которой брат неизменно уступает первенство в переговорах с отцом. — Значит, у Корнелиуса еще есть время отдохнуть наверху, куда не доносится шум. От семи до восьми — час прогулки, а при желании можно даже ускользнуть через террасу.

— О! — бурчит Корнелиус, как бы подразумевая: «Не надо преувеличивать!»

Но тут вступает Берт:

— Ведь это единственный вечер, когда Ваня не занят в спектакле. В другой день ему пришлось бы уйти в половине седьмого. Гости были бы очень огорчены.

«Ваня», Иван Герцль, первый любовник, восходящее светило Государственного театра, в большой дружбе с Ингрид и Бертом, которые частенько пьют у него чай и навещают его в театральной уборной. Он артист новейшей школы и, с точки зрения профессора, ведет себя на сцене крайне неестественно,

130

принимает вычурно-танцевальные позы и надсадно воет. Профессора истории этим не купишь, но Берт крепко подпал под влияние Герцля и даже стал подводить глаза, что не раз уже вызывало неприятные, но вполне беспоследственные объяснения с отцом. С бесчувственностью юности к душевным терзаниям старших Берт заявляет, что, не только избрав карьеру танцора, но и сделавшись кельнером в Каире, он будет подражать Герцлю в каждом его движении.

Корнелиус, вздернув брови, склоняется перед сыном, тем самым подчеркивая учтивую сдержанность, отличающую его поколение. Ирония этой немой сцены лишена назидательности и не имеет прямого адреса: Берт в равной мере волен отнести ее к себе и к сценическим дарованиям своего друга.

— А кто еще придет? — спрашивает хозяин дома.

Ему перечисляют ряд имен более или менее знакомых, имена тех, кто живет здесь же в предместье или в самом городе, а также нескольких подружек-одноклассниц Ингрид. Кстати, надо созвониться еще кое с кем. Например, со студентом и будущим инженером Максом Гергезеллем. Произнося это имя, Ингрид тут же переходит на слегка гнусавый протяжный говорок, по ее мнению, отличающий все семейство Гергезеллей, и так живо, потешно и правдоподобно подражает ему, что родителям от смеха грозит опасность подавиться невкусным пудингом. Ведь и в нынешние времена нет запрета смеяться над тем, что смешно.

Между тем в кабинете профессора заливается телефон, и «большие» мчатся туда, не сомневаясь, что звонят именно им. Последнее вздорожание многих заставило отказаться от телефона, но Корнелиусам все же удалось сохранить его, как удалось сохранить и дом, выстроенный еще до войны. Все это благодаря многомиллионному жалованью, которое причитается Корнелиусу как ординарному профессору истории. Их загородный дом изящен, удобен, хотя за последнее время и пришел в упадок, — из-за недостатка строительных материалов его не ремонтируют, — и вдобавок он обезображен железными печурками

131

с длинными трубами. Но в этом обрамлении, где протекала жизнь некогда состоятельных бюргеров, теперь живут не так, как полагалось бы, — убого и трудно, в поношенном и перелицованном платье. Дети не знают иного образа жизни, для них все это в порядке вещей, — они прирожденные пролетарии из собственного особняка. О нарядах они особенно не беспокоятся. Это поколение довольствуется одеждой, отвечающей требованиям времени, — прямым порождением нищеты и изобретательного вкуса, — летом она сводится к полотняной блузе с кушачком и к сандалиям. Бюргерам старшего поколения приходится труднее.

Оставив свои салфетки на спинках стульев, «большие», ушли в соседнюю комнату и беседуют с друзьями. Звонят все больше приглашенные. Они сообщают, что придут или что не могут прийти, или же договариваются еще о чем-нибудь, и «большие» объясняются с ними на жаргоне, принятом в их кругу, условном наречии, полном забористо-шутливых словечек и выражений, едва доступных пониманию «стариков». Тем временем и родители совещаются между собой о том, чем бы накормить гостей. Профессор проявляет бюргерское тщеславие. Он хотел бы, чтобы, кроме итальянского салата и бутербродов (на черном хлебе), был еще и торт или что-нибудь похожее на торт. Но госпожа Корнелиус говорит мужу, что у него непомерные претензии: «Молодые люди и не рассчитывают на такую роскошь»; и «большие», вернувшись к своему пудингу, поддакивают ей.

Хозяйка дома, от которой Ингрид (правда, более рослая) унаследовала свой внешний облик, утомлена и вконец замучена убийственными трудностями ведения хозяйства. Ей следовало бы побывать на курорте, но теперь, когда все пошло кувырком и почва под ногами так неустойчива, это неосуществимо. Она думает только о яйцах, которые необходимо купить сегодня, и все возвращается мыслью к этим яйцам (цена шесть тысяч марок); их отпускают только один раз в неделю в определенном количестве и в определенной лавке, здесь неподалеку, так что дети сразу же после

132

обеда, отставив все другие дела, должны снарядиться в поход за ними. Дани, соседский мальчик, тоже пойдет вместе с «большими», и Ксавер, скинув подобие ливреи, отправится вслед за молодыми господами. Дело в том, что лавка еженедельно отпускает всего пяток яиц на семью, а значит, молодым людям придется заходить туда врозь, поодиночке, да еще под разными вымышленными именами, чтобы обогатить дом Корнелиусов двумя десятками яиц[59], — развлечение, излюбленное всеми его участниками, не исключая «мужичка» Клейнсгютля, но прежде всего Ингрид и Бертом. Они и вообще-то очень любят дурачить и «разыгрывать» ближних; делают это на каждом шагу, лишь бы представился случай, даже и не добиваясь награды в виде пятка яиц. Так, скажем, в трамвае они устраивают целые представления, выдавая себя за совсем не тех молодых людей, какими являются в действительности, и громогласно заводя бесконечные, сугубо обывательские разговоры на местном диалекте, которым обычно не пользуются, в самых употребительных словах толкуют о политике, о дороговизне, о каких-то людях, которых и на свете нет, так что весь вагон сочувственно прислушивается к их неуемной болтовне, хотя и не без смутного ощущения, что здесь не все ладно. Мало-помалу они набираются дерзости и принимаются рассказывать друг другу чудовищные небылицы об этих несуществующих людях. Так Ингрид способна высоким, ломким, пошло-чирикающим голоском сообщить окружающим, что она продавщица и что у нее незаконный ребенок, сын с садистическими наклонностями, который намедни в деревне так безбожно истязал корову, что доброму христианину смотреть было тошно. Ингрид так забавно чирикает это «истязал», что Берт готов разразиться хохотом, но, сдержавшись, бурно соболезнует злополучной продавщице и вступает с нею в продолжительное, непристойное и вместе глупое словопрение о природе болезненных извращений, покуда пожилой господин, сидящий напротив и засунувший свой тщательно сложенный билет за перстень-печатку, на указательном пальце, считая меру

133

терпения переполненной, начинает открыто возмущаться тем, что нынешняя молодежь так обстоятельно распространяется на подобные «те́мата» (он употребляет греческое окончание множественного числа от слова «тема»), после чего Ингрид притворно заливается слезами, а Берт лишь отчаянным усилием воли, которого по всем признакам едва ли хватит надолго, обуздывает смертельную ярость, вызванную в нем словами пожилого господина: он сжимает кулаки, скрежещет зубами и весь содрогается, так что пожилой господин, руководствовавшийся только наилучшими побуждениями, поспешно выходит на ближайшей остановке.

Вот в каком духе развлекаются «большие». Телефон[60] занимает не последнее место в их забавах. Они звонят всему свету — оперным артистам, государственным мужам, высоким духовным особам, выдавая себя то за лавочников, то за графа и графиню Манстейфель, и только после длительных препирательств высказывают догадку, что их неправильно соединили. Раз как-то они опустошили вазу, в которой родители хранят визитные карточки знакомых, и рассовали их по почтовым ящикам близлежащих домов, стараясь внести в эту путаницу налет правдоподобия, чем вызвали в квартале великое смятение, ибо как не смутиться, если бог весть кто почел нужным черт знает кого почтить официальным визитом.

Ксавер, теперь уже без перчаток, в которых он прислуживал за обедом, входит в столовую, щеголяя желтым кольцом-цепочкой на левой руке, и, встряхивая волосами, начинает убирать со стола. Пока профессор потягивает свое слабенькое пиво (восемь тысяч марок бутылка) и закуривает сигарету, на лестнице и в прихожей возникает шумная возня — это «маленькие». Они, как обычно после обеда, являются поцеловать родителей и, преодолев сопротивление двери, на ручку которой нажимают совместными усилиями, врываются в столовую, топоча и спотыкаясь о ковер своими торопливыми, но неловкими ножками в домашних туфельках из красного войлока, на которые сползли носочки. Громко болтая

134

и наперебой выкладывая новости, каждый держит свой привычный курс: Байсер бежит к матери и взбирается к ней на колени, чтобы рассказать, сколько он скушал, и в доказательство предъявить тугой животик, а Лорхен — к «своему Абелю», совсем-совсем «ее» Абелю, как и она совсем-совсем «его» Лорхен, потому что девочка чует и, блаженно улыбаясь, впитывает в себя проникновенную и немного печальную, подобно всякому глубокому чувству, нежность, какою отец обволакивает свою девочку, и ту любовь, с какою он целует ее изящно вылепленную ручку или висок, где так мило и трогательно просвечивает голубоватая жилка[61].

«Маленькие», без сомнения, походят друг на друга, но это скорее неуловимо родственное сходство, усугубленное еще и тем, что их одинаково одевают и причесывают; в то же время они разительно друг от друга отличаются, как, впрочем, и положено мужчине и женщине. Он — ярко выраженный маленький Адам, она — Ева; что касается Байсера, то он словно бы осознает свое мужское достоинство. И без того более крепкий, более коренастый и плотно сбитый, чем сестренка, он утверждает свое превосходство четырехлетнего мужчины всеми повадками, выражением лица, тем, как он говорит, как расправляет плечи и держит руки на отлете, точно американизированный молодой спортсмен, а разговаривая, пренебрежительно кривит рот и старается говорить грубоватым, «толстым» голосом. Впрочем, вся эта несокрушимая мужественность скорее зиждется на его воображении, чем на действительной основе: рожденный и выкормленный в тревожные и смутные времена, Байсер на самом деле наделен легко возбудимой, неустойчивой нервной системой; он мучительно страдает от жизненных неурядиц, вспыльчив, по малейшему пустяку приходит в отчаяние, заливаясь горючими слезами, заходится от ярости и колотит ногами по полу, почему мать о нем печется с особой нежностью. У него круглые и коричневые, как каштаны, глаза, которые подчас чуть косят, так что, вероятно, ему вскоре придется надеть очки, длинный носик и маленький рот.

135

Нос и рот отцовские, что стало еще очевиднее, когда профессор сбрил усы и бородку клинышком (бородку, право же, нельзя было дольше сохранять, потому что даже человек науки рано или поздно вынужден пойти навстречу требованиям современности). Профессор держит на коленях свою Элеонорхен, маленькую Еву, более грациозную и нежную, чем мальчик, и, отведя подальше руку с сигаретой, позволяет тонким пальчикам теребить его очки, разделенные пополам стекла которых (для дали и для чтения)[62] каждый раз по-новому занимают воображение девочки.

В глубине души Корнелиус сознает, что жена поступает великодушнее, отдавая предпочтение мальчику, ибо беспокойная мужественность Байсера, вероятно, более достойна любви, чем ровная прелесть его дочурки. Но сердцу не прикажешь, думает профессор, а его сердце отдано девочке раз и навсегда, с того самого дня как она вошла в его жизнь и он впервые ее увидел. И теперь, стоит только ему взять Лорхен на руки, он вспоминает то первое ощущение. Это было в залитой светом комнате женской клиники, где через двенадцать лет после рождения старшего брата появилась на свет Лорхен. Когда, ободренный улыбкой матери, он приблизился к стоявшей рядом с большой кроватью кукольно-нарядной кроватке и, бережно раздвинув занавески, обнаружил покоившееся на подушках маленькое чудо, совершенное в своей чистой и сладостной соразмерности, с ручками, тогда еще более крохотными, чем теперь, но уже прелестными, с широко раскрытыми, еще совсем синими, как небо, глазами, отражавшими сияние дня, — он мгновенно почувствовал себя плененным, покоренным: это была любовь с первого взгляда и навек. Чувство — нежданное и негаданное в свете разума — тотчас же завладело Корнелиусом, и, радуясь, изумляясь, он понял, что отныне будет во власти этого чувства до конца своих дней.

Впрочем, доктор Корнелиус знает, что с непредвиденностью, с нечаянностью этого чувства и тем более с полной его непроизвольностью дело, если разо-

136

браться как следует, обстоит не так-то просто. В глубине души он понимает: не так уж нежданно пришло и вплелось в его жизнь это чувство. Нет, где-то в подсознании он был готов воспринять его, вернее, был к нему подготовлен. В нем зрело что-то трудно преодолимое, чтобы в надлежащий миг выйти наружу, и это «что-то» было присуще ему именно потому, что он — профессор истории, — странно, необъяснимо даже… Но доктор Корнелиус и не ищет объяснений, а только знает об этом и втихомолку улыбается. Знает, что профессора истории не любят историю, коль скоро она свершается, а тяготеют к той, что уже свершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное дерзкое беззаконие, одним словом, как нечто «неисторическое», тогда как сердца их принадлежат связному и укрощенному историческому прошлому. Ведь прошлое, — признается себе кабинетный ученый доктор Корнелиус, прогуливаясь перед ужином вдоль набережной, — окружено атмосферой безвременья и вечности, а эта атмосфера больше по душе профессору истории, чем дерзкая суета современности. Прошлое незыблемо в веках, значит, оно мертво, а смерть — источник всей кротости и самосохранения духа. Шагая в одиночестве по неосвещенной набережной, доктор Корнелиус внутренне отдает себе в этом отчет. Именно инстинкт самосохранения, тяготение к «извечному» увело его от дерзкой суеты наших дней к спасительной отцовской любви. Любовь отца, дитя у материнской груди — извечны, и потому святы и прекрасны. Но все же эти размышления в потемках приводят Корнелиуса к выводу, что не все ладно с его любовью. Он этого от себя не скрывает и даже пытается теоретически обосновать — во имя своей науки. Есть что-то предвзятое в возникновении его любви, какое-то враждебное сопротивление совершающейся на его глазах истории, предпочтение прошлого, то есть смерти. Странно, очень странно, и все же это так, В проникновенной нежности к сладостной маленькой жизни, к своей плоти, есть что-то связанно со смертью, противоборствующее жизни, —

137

что ни говори, это досадно и не слишком хорошо, хотя, разумеется, надо быть одержимым идеей аскетизма чтобы ради подобных умозрительных рассуждений поступиться столь высоким и чистым чувством, вырвать его из сердца.

У него на коленях сидит девочка, болтая в воздухе стройными розовыми ножками, а он, шутливо вздернув брови, нежно и почтительно беседует с нею, восхищенно прислушиваясь к тому как Лорхен ему отвечает и своим сладостным высоким голоском лепечет «Абель». Он обменивается выразительными взглядами с женой, которая нянчится со своим Байсером и нежно журит его, уговаривая быть умным и благовоспитанным, потому что не далее как сегодня, при очередном столкновении с жизнью, он снова впал в неистовство и завывал, как беснующийся дервиш. Порою Корнелиус с некоторым сомнением поглядывает и на «больших» — быть может, и они не чужды научных выводов, что приходят ему на ум во время вечерних прогулок? Возможно, но по ним это незаметно. Упершись локтями в спинки своих стульев, они снисходительно и не без иронии взирают на родительские утехи. На «маленьких» искусно вышитые платьица из плотной ткани красно-кирпичного цвета, когда-то принадлежавшие Ингрид и Берту, совершенно одинаковые, только что у Байсера из-под платья выглядывают короткие штанишки. Подстрижены дети тоже одинаково, «под пажа». Светлые волосы Байсера, кое-где уже потемневшие, принимают самые различные оттенки и растут как попало, торчащими вихрами — похоже, что он неловко на себя нахлобучил потешный паричок. А каштаново-коричневые мягкие и блестящие, как шелк, волосы Лорхен не менее прелестны, чем она сама. Они закрывают ей ушки — как известно, разной величины. Одно — как следует быть, другое же — не совсем правильной формы и, бесспорно, слишком большое. Отец иногда отводит мягкую прядку волос и, словно впервые обнаружив этот маленький недостаток, преувеличенно изумляется, чем очень смущает и в то же время очень

138

смешит свою Лорхен. Ее широко расставленные глаза отливают золотом, в ласковом и ясном взгляде лучится нежность. Бровки светлые. Носик еще совсем не определившийся, ноздри вырезаны широко, так что дырочки почти что совершенно круглые, рот большой и выразительный, подвижная, прихотливо изогнутая верхняя губка вздернута. Когда девочка смеется и показывает свои жемчужные, но не сплошные зубки (один Лорхен недавно потеряла; он качался во все стороны, и отец выдернул его с помощью носового платка, а она вся побледнела и затряслась), на ее щеках, еще по-детски пухлых, но с четко очерченными скулами — вся нижняя часть лица у Лорхен слегка выдается вперед, — ясно обозначаются ямочки. На одной щеке у нее родинка, покрытая легким пушком.

Вообще-то Лорхен не вполне удовлетворена своей внешностью, а стало быть, к ней неравнодушна. Она с грустью сообщает, что «личико у нее некрасивое», зато «фигурка славненькая». Лорхен любит «взрослые» книжные словечки, вроде «пожалуй», «разумеется», «окончательно», и нанизывает их одно на другое. Недовольство Байсера самим собой относится скорее к области духа. Он склонен к самоуничижению, мнит себя великим грешником из-за своих припадков ярости, убежден, что рай не для него и что он угодит прямо в «преисподнюю». Тут не помогают никакие заверения, что бог всемогущ и милосерд даже к грешникам. С унылым ожесточением качая головой в неловко нахлобученном паричке, он утверждает, что райское блаженство ему заказано. При малейшей простуде он кашляет и чихает, у него течет из носу, а внутри все хрипит; он пышет жаром и только и знает что отдуваться.

«Детская Анна», весьма мрачно настроенная относительно его физической конституции, предрекает, что мальчика с такой невиданно «густой» кровью рано или поздно хватит «кондрашка». Как-то раз ей даже почудилось, что страшное мгновение уже пришло; в наказание за неистовый приступ ярости Байсера поставили носом в угол, и его лицо — как

139

кто-то вдруг заметил — все посинело, стало еще более сизым, чем у «сизой Анны». Анна подняла всех на ноги, возвещая, что вот густая кровь мальчика приблизила-таки его смертный час, и гадкий Байсер, вполне законно изумляясь неожиданному обороту судьбы, увидел вокруг себя встревоженные, ласковые лица взрослых, покуда не выяснилось, что роковая синева вызвана не приливом крови, а тем, что окрашенная индиго стена детской слиняла на его затопленное слезами лицо.

Следом за «маленькими» вошла в комнату «детская Анна» и остановилась у дверей, сложив руки под белым передником; жирно напомаженные волосы, глаза гусыни — все в ней говорило о несокрушимом достоинстве и глупости.

— Малыши-то у нас какие умники стали! — объявляет она, намекая на свое педагогическое дарование.

Не так давно ей удалили семнадцать больных корешков, заменив их искусственной челюстью из темно-красного каучука, с соответствующим количеством ровных желтых зубов, ныне украшающих ее крестьянскую физиономию. В душе «детской Анны» живет странная уверенность, что все на свете только и говорят что об ее искусственной челюсти, и даже воробьи на крыше свиристят[63] о ней. «Немало напраслины на меня повзводили, — говорит она сурово и загадочно, — когда я вставила себе новые зубы». Она и вообще тяготеет к смутным, туманным речам, недоступным пониманию окружающих, и любит, например, потолковать о некоем докторе Блайфусе, «которого знает любой ребенок, а в том доме, где он живет, квартирует еще много таких, что выдают себя за него». С этим приходится мириться, закрывать глаза на ее чудачества. Она учит детей отличным стишкам, например:

 

Рельсы, рельсы, паровоз!

Пар шипит из-под колес!

Едет он или стоит —

Все равно гудит, гудит!

140

Или скудному, в согласии с переживаемым временем, но все же веселому перечню трапез на неделю:

 

Понедельник — начало недели,

Во вторник совсем мы не ели,

Среда так лежит посреднике,

В четверг мы глотаем слезинки,

В пятницу рыбки закажем,

В субботу голодные пляшем,

Зато в воскресенье пируем,

Свининку с салатом смакуем.

 

Или некоему, исполненному загадочно-туманной романтики четверостишию:

 

Распахните-ка ворота —

Экипаж у поворота,

В экипаже господин,

Восхитительный блондин.

 

Или же, наконец, душераздирающей балладе о Марихен, которая, сидя «на утесе, на утесе, на утесе», расчесывала свои, уж разумеется, «кудри золотые». А не то еще про Рудольфа, который извлек «свой кинжал, свой кинжал, свой кинжал», что также отнюдь не привело к счастливой развязке. Все это Лорхен, с ее подвижной рожицей и сладким голоском, поет и читает куда лучше, чем Байсер. Да она и все делает лучше его; мальчик в восторге от нее и беззаветно подчиняется всем ее прихотям, до тех пор пока в него не вселяется бес озлобления и строптивости. Лорхен охотно просвещает Байсера, в книжке с картинками показывает ему птиц и научно классифицирует их: «тучеед, градоед, грачеед». Лорхен наставляет его и в медицинской премудрости, учит, какие бывают болезни: «воспаление легких, воспаление крови, воспаление воздуха». Если Байсер оказался недостаточно внимателен и не вытвердил урока, она ставит его в угол. Как-то раз Лорхен даже наградила его затрещиной, но потом так застыдилась, что сама себя надолго поставила в угол.

Что ж, «маленькие» отлично ладят друг с другом, и сердца их бьются согласно. Они сообща переживают все, что происходит в их жизни. Еще возбужденные прогулкой, они, придя домой, в один голос оповещают о том, что сейчас на дороге встретили двух взрослых

141

му-муу-шек и одну ма-а-аленькую телятинку. С прислугой, с «нижними» — с Ксавером и дамами Хинтерхефер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к честному бюргерскому семейству, ныне же выполняющими обязанности кухарки и горничной — «au pair» (то есть за стол и кров), — они живут душа в душу, во всяком случае отношения «нижних» с родителями им часто напоминают их собственные. Когда «маленьким» за что-нибудь достается, они мчатся на кухню и возглашают: «Господа сегодня не в духе!» И тем не менее играть веселее с «верхними», особенно с Абелем, когда он не пишет и не читает. Он придумывает чудесные, куда более забавные штуки, чем Ксавер или дамы Хинтерхефер. Лорхен и Байсер играют, будто они «четыре господина», и идут гулять. И вот Абель присаживается на корточки и, став таким же маленьким, как они, берет их за руки и отправляется с ними гулять. В эту игру они никак не могут досыта наиграться. Целый день напролет готовы все «пятеро господ», включая и ставшего маленьким «Абеля», вот так семенить по столовой.

Кроме того, имеется крайне захватывающая игра в «подушку», она заключается в том, что кто-нибудь из малышей, обычно Лорхен, якобы тайком от «Абеля», залезает на его стул за обеденным столом и тихо как мышка ждет его прихода. Глядя по сторонам и ее не замечая, Корнелиус долго толкует о достоинствах своего стула, потом приближается к нему и садится на Лорхен.

— Как?! — говорит он. — Что такое? — и начинает ерзать взад и вперед, будто и не слыша приглушенного хихиканья за его спиной, которое становится все более громким. — Кто положил подушку на мой стул?! Да еще такую твердую, колючую, противную подушку — сидеть на ней на редкость неудобно!

И он с новыми силами ворочается на этой удивительной подушке, тиская за спиной что-то восторженно визжащее и пыхтящее, покуда наконец не догадывается, что надо обернуться. За сим следует немаловажная сцена узнавания и открытия, ею все представление и завершается. Эта игра от стократ-

142

ного повторения не утрачивает очарования новизны, не делается менее увлекательной.

Но нынче не до забав! Какое-то беспокойство нависло в воздухе из-за предстоящего празднества «больших», а «большим» еще надо успеть, распределив роли, сходить в лавку за яйцами. Едва только Лорхен продекламировала «Рельсы, рельсы, паровоз!», а доктор Корнелиус, к великому ее замешательству, обнаружил, что одно ее ушко многим больше другого, как появляется соседский мальчик Дани; Ксавер тоже уже сменил полосатую ливрею на куртку и сразу стал походить на мальчишку, впрочем, по-прежнему щеголеватого и разбитного. Что ж, «детская Анна» и ее питомцы возвращаются наверх, в свой мирок, профессор, следуя ежедневной привычке, скрывается за дверьми своего кабинета, а госпожа Корнелиус, всецело поглощенная мыслями об итальянском салате и бутербродах с селедочным паштетом, спешит все это приготовить до прихода гостей. К тому же она должна, захватив сумку, съездить на велосипеде в город — нельзя же допустить, чтобы ее наличные деньги еще больше обесценились, прежде чем она обратит их в хлеб насущный.

Удобно расположившись в кресле, Корнелиус читает. Между его указательным и средним пальцами дымится сигара. У Маколея он находит кое-какие сведения о возникновении государственного долга в Англии конца семнадцатого века, а у французского автора — о росте задолженности в Испании конца шестнадцатого, — то и другое пригодится ему для завтрашней лекции. Поразительный экономический расцвет Англии он хочет противопоставить пагубным последствиям, к которым ста годами ранее привело Испанию увеличение государственной задолженности, и выяснить нравственные и психологические основания данного различия. Кстати, это позволит ему перейти от Англии в царствование Вильгельма Третьего, которому, собственно, и посвящена его лекция, к эпохе Филиппа Второго и контрреформации, а это — конек Корнелиуса. Он сам написал на эту тему примечательный труд, на который нередко

143

ссылаются его коллеги; ему-то он и обязан своим званием ординарного профессора истории. Сигара почти докурена, пожалуй, под конец она становится чересчур уже крепкой, а меж тем в его голове беззвучно складываются окрашенные легкой меланхолией фразы и целые периоды, которые он завтра преподнесет своим студентам; он расскажет им о безнадежно обреченной борьбе медлительного Филиппа против всего нового, против хода истории, расскажет о разрушающем державу влиянии его деспотической личности, о немецкой свободе, об осужденной жизнью и отринутой богом борьбе косной знати против новых сил, против всего передового. Корнелиус находит эти фразы удачными, но продолжает их оттачивать, ставя на места использованные книги, да и потом, подымаясь к себе в спальню, чтобы там полежать с закрытыми глазами и при закрытых ставнях — он нуждается в этом часе передышки, хотя, вернувшись от умозрительных размышлений к действительности, понимает, что сегодня час его отдыха протечет под знаком предпраздничных домашних непорядков. Он улыбается тому, что одна мысль о вечеринке вызывает у него сердцебиение; плавные фразы о Филиппе, облаченном в тяжелые черные шелка, мешаются с мыслями о домашнем бале. Минут на пять он засыпает…

Он лежит и дремлет, но ясно слышит, как у входной двери то и дело заливается звонок, как хлопает садовая калитка. И каждый раз при мысли о том, что юные гости уже здесь, уже собрались, уже толпятся в гостиной, он вновь испытывает острое, как укол, чувство беспокойства, ожидания, томительной неловкости; и каждый раз вновь и вновь внутренне усмехается над этим уколом, хотя и понимает, что его усмешка тоже лишь проявление нервозности, правда, сдобренной толикой радости — кто ж не радуется празднику?.. В половине пятого (на дворе уже темнеет) он встает и подходит к умывальнику: вот уже год, как таз дал трещину. Это — перевертывающийся таз, но один его шарнир вышел из строя, и починить его нельзя: водопроводчика не дозовешься,

144

нельзя купить и новый, — таких тазов больше нет в магазинах. Пришлось его кое-как подвесить над мраморной доской со стоком, и теперь, чтобы вылить воду, приходится высоко поднимать его двумя руками и перевертывать. Глядя на таз, Корнелиус качает головой, как делает это много раз на дню, но затем тщательно готовится к выходу, протирает под лампой: до блеска и полной прозрачности стекла своих очков и идет вниз в столовую.

Когда он спускается по лестнице, к нему снизу доносится пестрый шум голосов и звуки граммофона, который уже успели завести, и лицо его немедленно принимает светски любезное выражение.

«Пожалуйста, без церемоний, прошу вас! Только не стесняйтесь!» — скажет он и проследует прямо в столовую выпить стакан чаю. Это приветствие кажется ему наиболее отвечающим данному моменту: оно прозвучит весело и радушно, ему же самому послужит надежным укрытием.

Гостиная залита светом. Горят все электрические свечи в люстре, за исключением одной, которая давно перегорела. Остановившись на нижней ступеньке лестницы, Корнелиус обозревает гостиную. Все здесь очень выигрывает при ярком освещении. Хороши и копия Маре над камином из обожженного кирпича, и деревянная панель, и красный ковер, на которой группами стоят гости с чашками в руках, болтая и жуя бутерброды с селедочным паштетом. Праздничная атмосфера — дыхание платьев, волос — веет над гостиной, такая особенная, знакомая, словно разбуженное воспоминание. Дверь в переднюю отворена, так как гости все прибывают.

Толчея в гостиной ослепляет профессора: в первое мгновение для него все сливается в одно. Он даже не заметил, что совсем рядом с ним, у лестницы, стоит со своими приятелями Ингрид в открытом темном платье с белой плиссированной отделкой. Она кивает ему и улыбается, показывая красивые зубы.

— Отдохнул? — тихонько, чтобы никто не услышал, шепчет она. И когда он с искренним удивлением узнает ее, Ингрид знакомит отца со своими друзьями.

145

— Позволь тебе представить господина Цубера, — говорит она, — а это фрейлейн Плэйшингер. У господина Цубера довольно невзрачный вид, зато девица Плэйшингер прямо-таки воплощенная Германия: она белокура, дебела; одета, впрочем, крайне легкомысленно. Носик у нее вздернутый, а голос, как часто у полных женщин, очень высокий, что тут же выясняется, когда она отвечает на любезное приветствие профессора.

— Рад видеть вас, — говорит он. — Как мило, что вы навестили нас… Вы одноклассница Ингрид?

Господин Цубер — партнер Ингрид по гольфклубу. Он некоторым образом причастен к хозяйственной жизни Германии, то есть попросту работает в пивоваренном деле своего дядюшки. Профессор шутливо перекидывается с ним несколькими словами о жиденьком пиве, будто и впрямь верит, что юный Цубер имеет решающее влияние на качество пива в стране.

— Но, пожалуйста, без церемоний, не стесняйтесь, господа! — бросает он, порываясь пройти в столовую.

— А вот и Макс явился! — говорит Ингрид. — Слушай, Макс, где ты шлялся так поздно, бродяга, ведь танцы и игры не ждут!

Все они между собою на «ты» и общаются друг с другом, на взгляд стариков, более чем странно: сдержанностью, обходительностью, салонными манерами эта молодежь не грешит.

Юноша в белоснежной крахмальной сорочке, с узким галстуком бабочкой, какие носят к смокингу, идет из передней к лестнице и кланяется. Темноволосый, но розовощекий, конечно, бритый, только на висках оставлены маленькие бачки, — он удивительно хорош собою, но не приторной назойливо-пылкой красотой цыгана-скрипача; нет, у него приятная располагающая внешность вполне порядочного человека, покоряюще-ласковые черные глаза, и он даже еще не умеет достаточно хорошо носить свой смокинг.

— Ну, ну, не ворчать, Корнелия! — говорит он. — Если бы не эта ерундовая лекция! — И Ингрид представляет его отцу как господина Гергезелля.

146

Так вот какой этот господин Гергезелль! Он учтиво благодарит хозяина, пожимающего ему руку, за любезное приглашение.

— Я малость задержался, и… «как назло бананы»! — говорит он шутливо. — Надо же было, чтобы лекция именно сегодня затянулась до четырех часов! А потом еще пришлось забежать домой. Переодеться… — И тут же принимается рассказывать о своих туфлях, которые сейчас в передней причинили ему немало хлопот. — Я приволок туфли в сумке, — повествует он. — Нельзя же, право, топать по вашему ковру в уличных башмаках, но на меня нашло какое-то помрачение, я не захватил рожка и никак не мог втиснуть ноги в туфли, ха-ха, вообразите! Вот так влип! Отроду не носил таких тесных туфель. Номера перепутаны, верить им в нынешнее время никак нельзя, и вдобавок их стали теперь делать из какой-то жесткой штуковины — взгляните-ка. Не кожа, а чугун! Едва не покалечил указательного пальца! — И он с наивным простодушием протягивает покрасневший палец, снова повторяя, что «влип», да еще «премерзко влип».

Макс и в самом деле говорит точно так, как передразнивает его Ингрид: слегка в нос и растягивая слова. Но это не рисовка, просто так говорят все Гергезелли. Доктор Корнелиус выражает сожаление, что в передней нет рожка для обуви, и соболезнует гостю по поводу его пальца.

— Ну, а теперь, пожалуйста, без церемоний, прошу вас, не стесняйтесь! — говорит он. — Всего наилучшего! — и проходит в столовую.

Там тоже полно гостей. Обеденный стол раздвинут во всю длину, и молодежь распивает чай. Но профессор идет прямиком в свой уголок, где стены обтянуты расшитой тканью и круглый столик, за которым он обычно пьет чай, освещен особой лампой. Оказывается, что и жена его здесь. Она беседует с Бертом и еще двумя молодыми людьми. Один из них — Герцль, они знакомы. Профессор здоровается с ним. Другого молодого человека зовут Меллер, Похоже,

147

что он из числа «перелетных птиц»; он не имеет, да и не желает иметь благопристойного вечернего костюма (по правде сказать, они и вообще-то перевелись), и очень далек от того, чтобы разыгрывать из себя «денди» (да, собственно говоря, и денди-то давно уж перевелись). Он щеголяет в куртке с кушаком и в коротких брюках, у него лохматые волосы, длинная шея и роговые очки. Меллер — банковский служащий, но, как сообщают профессору, кроме того, подвизается и на поприще искусства, изучает фольклор, собирает и поет народные песни всех стран и народностей. Вот и сегодня его попросили принести гитару, но пока она еще висит в передней, упрятанная в клеенчатый футляр.

Актер Герцль низенького роста и тщедушен, зато у него буйно растет борода, о чем свидетельствуют синеватые густо запудренные щеки. Глаза у него очень большие, пламенные, невыразимо скорбные; к тому же он не только пудрится, но и пускает в ход румяна: нежная розовость его щек, безусловно, искусственного происхождения.

«Странно, — думает профессор, — казалось бы, одно из двух: или скорбь, или румяна. Вместе взятое это говорит о душевном разладе. Можно ли румяниться от избытка скорби? Но, должно быть, в этом и заключается столь чуждый нам «духовный строй артиста», допускающий подобные противоречия, а возможно, и состоящий из таковых[64]. Забавно, но все же надо быть с ним полюбезнее. Это вполне закономерно, на том стоят артисты».

— Не хотите ли кусочек лимона, господин придворный артист?

Придворных артистов давно уже нет, но господину Герцлю приятно, когда его так титулуют, хотя он поборник революционного искусства. Еще одно несоответствие, отличающее его духовный строй! Профессор не ошибается, приписывая ему эту слабость, и льстит актеру, стремясь хоть сколько-нибудь искупить тайное отвращение к нарумяненным щекам.

— Премного благодарен, уважаемый господин профессор! — выпаливает Герцль так поспешно, что, если бы не незаурядная техника речи, он бы, каза-

148

лось, вывихнул себе язык. Он и вообще ведет себя в отношении хозяев, и прежде всего хозяина дома, с величайшей, можно даже сказать, унизительно-заискивающей почтительностью. Похоже, что его мучает совесть: он не мог противостоять внутренней потребности нарумяниться[65], теперь же, мысленно ставя себя на место профессора, порицает себя за это и подчеркнутой скромностью хочет умилостивить и задобрить все остальное ненарумяненное человечество.

За чаем завязывается беседа о собранных Меллером народных песнях, испанских и баскских, с этих песен разговор перескакивает на новую трактовку «Дон-Карлоса» Шиллера — последняя премьера Государственного театра. Дон-Карлоса играет Герцль.

— Надеюсь, — говорит он, — что мой Карлос вполне монолитный образ!

Затем они начинают по косточкам разбирать остальных участников спектакля, а также постановку и то, в какой мере театру удалось воссоздать эпоху; и вот профессор уже втянут в привычное русло, уже рассуждает об Испании времен контрреформации. Ему даже досадно. Ведь он ничего такого не сделал, отнюдь не повинен в том, что разговор принял то или иное направление; и все же он опасается, что со стороны могло показаться, будто он хотел блеснуть своей ученостью; озадаченный, он обрывает свое рассуждение. Он рад появлению Лорхен и Байсера. На «маленьких» воскресные платьица из голубого бархата, они тоже хотят по-своему принять участие в празднике до того, как их уложат спать. Робея, широко раскрыв глаза, они здороваются с гостями, покорно говорят, как их зовут и сколько им лет. Господин Меллер только внимательно смотрит на детей, но актер Герцль выказывает неумеренный восторг и умиление. Он возводит очи горе́, набожно складывает руки, только что не благословляет «маленьких». Возможно, что это идет от сердца, но привычка к условному сценическому действу делает его слова и жесты невыразимо фальшивыми; кроме того, этим ханжеским благоговением перед детьми он как бы искупает свои нарумяненные щеки.

149

Гости уже встали из-за стола и теперь танцуют в гостиной, «маленькие» тоже бегут туда, подымается и профессор.

— Не скучайте же, веселитесь, пожалуйста! — говорит он, пожимая руки Меллеру и Герцлю, одновременно с ним вскочившим с мест. И уходит в свой кабинет, в свое тихое царство; там он опускает жалюзи, зажигает настольную лампу и садится за работу.

Эта работа в конце концов не требует спокойной обстановки: несколько писем, кое-какие выборки. Разумеется, сейчас Корнелиус немного рассеян. Он весь во власти мимолетных впечатлений — тут и жесткие туфли господина Гергезелля, и тонкий голосок, послышавшийся из пышных телес Плэйшингер. Он сидит и пишет или, откинувшись в кресле, смотрит в пространство, а мысли его убегают к баскским песням, собранным Меллером, к преувеличенному смирению и фальшивому пафосу Герцля, к «его» Карлосу, ко двору Филиппа Второго. «Странная, таинственная штука — разговоры, — думает он. — Они податливы и сами собой сворачивают на то, что тебе всего интереснее». Он замечал это уже не раз. Между тем он прислушивается и к шумам домашнего бала, впрочем, весьма умеренным. До него доносится только невнятный говор, не слышно даже шарканья. Да они, собственно, и не шаркают, не кружатся, а как-то странно шагают по ковру, который им нисколько не мешает, и ведут своих дам не так, как было принято в дни его юности, и все это под граммофонную музыку, сейчас больше всего занимающую Корнелиуса, — под эти диковинные мелодии нового мира, в джазовой оркестровке, гремящей ударными инструментами; их медные звуки отлично воспроизводит граммофон, равно как и отрывистое щелканье кастаньет; это щелканье тоже отдает джазом, а отнюдь не Испанией. Да, да, не Испанией! И тут он снова возвращается в русло привычных мыслей.

Полчаса спустя Корнелиуса осеняет мысль, что с его стороны было бы очень мило внести и свой вклад в это празднество в виде сигарет.«Не годится, — ду-

150

мает он, — чтобы молодые люди курили у него в доме собственные сигареты, хотя им самим это, пожалуй, даже невдомек». Он идет в опустевшую столовую, извлекает из своего запаса в стенном шкафчике коробку сигарет, надо сказать, не из лучших, вернее, не из тех, какие он предпочитает, — эти, на его взгляд, слабоваты и слишком длинны, и он ими поступится охотно, раз представился такой случай, а для молодежи хороши и такие. С сигаретами он идет в гостиную, улыбаясь помахивает коробкой в воздухе, раскрывает ее, ставит на камин и, немножко постояв, уже чувствует себя вправе удалиться.

Сейчас как раз перерыв в танцах, граммофон безмолвствует. Вдоль стен гостиной, возле старинного столика с гербами, в креслах перед камином, кто стоя, кто сидя, непринужденно болтают молодые люди. На ступеньках внутренней лестницы, на потрепанной плюшевой дорожке, амфитеатром расположились юноши и девушки: например, Макс Гергезелль рядом с дебелой Плэйшингер, которая не сводит с него глаз, в то время как он, полулежа, размахивает рукой и что-то ей рассказывает… Середина гостиной пуста; только под самой люстрой, нескладно обнявшись, бесшумно, сосредоточенно, завороженно, кружатся двое «маленьких» в своих голубых платьицах. Проходя мимо, Корнелиус нагибается, говорит несколько ласковых слов, гладит детей по головкам, но они не отвлекаются от своего маленького и очень важного дела. У двери своего кабинета он оглядывается и видит, как студент, будущий инженер, Гергезелль, вероятно потому, что заметил профессора, соскакивает со ступеньки, разлучает Лорхен с братом и, без музыки, начинает препотешно с нею танцевать. Согнув колени и присев на корточки, почти как сам Корнелиус, когда тот гуляет с «четырьмя господами», силясь обнять и вести ее как взрослую даму, он проходит со смущенной Лорхен несколько па шимми. Те, кто их видит, смеются до упаду, и это как бы служит толчком вновь завести граммофон и всем сообща пуститься танцевать. Взявшись за ручку двери, профессор покачивает головой, плечи его вздрагивают от смеха, затем

151

он уходит к себе. Улыбка еще несколько мгновений не сходит с его лица.

Затененная абажуром, на столе горит лампа, он снова листает свои книги и пишет — надо разделаться хоть с мелкими обязательствами. Немного погодя он замечает, что общество перекочевало из гостиной в будуар его жены. Эта комната сообщается с его кабинетом и с гостиной. Оттуда доносится говор, в него вплетаются вкрадчивые звуки гитары. Стало быть, господин Меллер сейчас будет петь. Да, вот он и запел. Аккорды гитары звучно вторят сильному басу банковского служащего, он поет на чужом языке, кажется, на шведском, профессор не может этого определить до конца песни, встреченной шумным одобрением. Дверь в будуар завешена портьерой, заглушающей звуки. Когда Меллер начинает новую песню, Корнелиус тихонько переходит туда.

В комнате — полумрак, горит только затемненная стоячая лампа, а под нею на низкой оттоманке сидит Меллер, поджав ноги и пощипывая большим пальцем струны гитары. Остальные расположились как попало, все равно для всех места не хватает. Одни стоят, другие, и девушки в том числе, сидят просто на полу, на ковре, обняв колени руками или вытянув ноги. Гергезелль, хоть он и в смокинге, тоже уселся прямо на пол у ножек рояля, а рядом с ним, разумеется, фрейлейн Плэйшингер. И «маленькие» здесь. Сидя в своем кресле напротив певца, госпожа Корнелиус держит обоих на коленях. Байсер, маленький невежа, не обращая внимания на певца, вдруг начинает громко говорить, ему грозят пальцем, на него шикают — оробев, он замолкает. Лорхен никогда бы так не оплошала. Тихо и кротко сидит она на коленях матери. Профессору хочется исподтишка подмигнуть своей девочке, он ищет ее взгляда, но Лорхен его не видит, хотя, кажется, не видит и певца. Она думает о чем-то своем. Меллер поет «Joli tambour»:1

 

Sire, mon roi, donnez-moi votre fille2.

152

Все восхищены. «Прелестно!..» — слегка в нос, на свой особый, гергезеллевский манер, тянет Макс. Потом господин Меллер поет по-немецки. Он сам написал музыку к этой песенке. Юное общество встречает и ее бурными восторгами.

 

Нищенка-бабенка собралась на богомолье пойти,

Иейюхе!

Нищий-муженек думает о том, как бы с ней пойти,

Тидельдумтейде!

 

Эта веселая песенка нищих всех приводит в восхищение. «Чудо как хорошо!..» — опять же на свой гергезеллевский манер тянет Макс. За сим следует нечто венгерское, тоже «коронный номер», хоть и на никому не понятном языке. И Меллер опять пожинает лавры. Профессор тоже аплодирует, с подчеркнутой горячностью. Этот экскурс в историю, в искусство прошлого, среди фокстротной одержимости, кажется ему светлым проблеском, согревает его сердце. Корнелиус подходит к певцу, приносит поздравления, расспрашивает о песнях, об источниках, какими тот пользовался, и Меллер обещает принести профессору свой сборник песен и нот. Корнелиус с ним подчеркнуто любезен еще и потому, что по обыкновению всех отцов тотчас же начинает сопоставлять возможности и дарования чужого юноши с сыновними, испытывая при этом горечь, зависть и стыд. Взять хотя бы этого Меллера — примерный банковский служащий (он понятия не имеет, так ли уж примерно трудится в своем банке Меллер), к тому же у него несомненный талант, для совершенствования которого, конечно, понадобилось немало упорства. Тогда как мой бедный Берт ничего не знает, ничего не умеет и способен только гаерничать, хотя у него, пожалуй, и на это недостает способностей! Стараясь соблюсти беспристрастность, он тешит себя мыслью, что Берт как-никак недурной мальчик, возможно даже с лучшими задатками, чем преуспевающий Меллер. Как знать, возможно, где-то в глубине у него и бьется поэтическая жилка или еще что-либо эдакое, а танцевально-кабацкие затеи — пустое мальчишество, блуждающие огоньки в трясине

153

наших дней[66]. Но отцовская зависть и пессимизм пересиливают. И когда Меллер начинает новую песню, доктор Корнелиус опять уходит к себе.

Время близится к семи, а его внимание по-прежнему не сосредоточено; вдруг он вспоминает о коротеньком деловом письме — его отлично можно написать сейчас и таким образом убить время, — вот уже и половина восьмого. В половине девятого подадут итальянский салат, стало быть, надо поскорее выйти, опустить письма и получить в зимней мгле причитающуюся ему толику воздуха и моциона. В гостиной давно уже возобновились танцы, а ему надо пройти через нее чтобы попасть в прихожую к своему пальто и галошам, но теперь это не смущает профессора, его лицо уже примелькалось молодым людям, он уже старый знакомый и не стеснит их. Он убирает свои бумаги, берет письма, выходит и даже на минуту-другую задерживается около жены, которая сидит в кресле у двери его кабинета.

Она сидит и смотрит, иногда к ней подходят «большие» или кто-нибудь из гостей. Корнелиус остается стоять рядом и тоже, улыбаясь, приглядывается к веселью, теперь явно достигшему кульминационной точки. Есть здесь и другие зрители: «сизая Анна», исполненная суровой добродетели, стоит у самой лестницы, так как маленькие всё не навеселятся всласть, и она считает себя обязанной присматривать за Байсером, чтобы он не слишком порывисто кружился: при его густой крови это может стать опасным. Но и подвальные жители хотят полюбоваться на развлечения «больших». Дамы Хинтерхефер и Ксавер стоят у двери в буфетную и смотрят во все глаза. Фрейлейн Вальбурга, старшая из деклассированных сестер, так сказать, олицетворяющая собою кухню (называть ее кухаркой не следует, ей это не по нраву), смотрит на бал своими карими глазами через шлифованные стекла круглых очков, дужки которых она обмотала холщовой тряпочкой — чтобы не давили переносицу. Это благодушная потешная особа, тогда как фрейлейн Цецилия, младшая, хотя отнюдь не молодая, ее сестра, блюдет достоинство бывших предста-

154

вительниц. третьего сословия, отчего с ее лица не сходит величаво-спесивое выражение. Фрейлейн Цецилии очень горько оттого, что из мелкобуржуазной сферы она низринута в подвал для прислуги. Она решительнейшим образом отказывается надеть наколку или что бы то ни было, свидетельствующее о ее положении горничной, и самые мрачные мгновения ее жизни наступают регулярно каждую среду, когда Ксавер уходит со двора и ей приходится подавать ужин. Она ставит блюда на стол, отвернув лицо и сморщив нос, — поистине свергнутая королева! Истинная мука смотреть на ее унижение, и однажды, когда «маленькие» случайно ужинали со взрослыми, оба они, взглянув на Цецилию, как по команде, громко зарыдали.

Подобные терзания незнакомы юному Ксаверу. Он не без удовольствия прислуживает за столом и справляется с этим делом достаточно ловко. Ловкость у него равно врожденная, и благоприобретенная, так как раньше он служил младшим кельнером в ресторане. Во всем прочем он совершенный бездельник и ветрогон — не без положительных черт, как утверждают его нетребовательные хозяева, — но все же совершенный бездельник. Надо брать его таким как есть и не требовать чтобы на терновнике росли винные ягоды. Он — дитя и плод нынешнего безвременья, типичный представитель своего поколения, лакей революционной поры, симпатичный большевик. Профессор прозвал его «распорядителем балов», так как чуть дело коснется чего-либо не будничного и забавного, Ксавер чувствует себя как рыба в воде и становится необыкновенно услужлив и расторопен. Но вот представление о долге ему совершенно чуждо, и приневолить его к выполнению ежедневных уныло-однообразных обязанностей так же невозможно, как невозможно приневолить иных собак прыгать через палку[67]. Видимо, это противно самой его природе, а потому обезоруживает и настраивает примирительно. Но если происходит что-либо необычное, чрезвычайное, забавное — он готов хоть среди ночи вскочить с постели. В будни же поднимается не раньше восьми часов; валяется, да и все, — не прыгает через палку. Но проявления Кса-

155

верова непутевого бытия — звуки его губной гармошки, его сиплое, зато преисполненное чувства, пение, его залихватское посвистывание — день-деньской несутся снизу из кухни, а дымом его сигарет насквозь пропитан весь подвальный этаж. Дамы, потерпевшие социальное крушение, трудятся не покладая рук, а он стоит и глазеет на них.

По утрам, когда профессор завтракает, Ксавер отрывает листок календаря на его столе и больше ничего в кабинете не убирает. Доктор Корнелиус много раз приказывал ему оставить календарь в покое, ведь Ксавер не прочь заодно оторвать и следующий листок — что уже может нарушить для профессора ход времени. Но эта работа — отрывать листки — по душе юному Ксаверу, и он не намерен от нее отказаться.

Ксавер любит детей, и это, несомненно, одна из самых привлекательных черт его характера. Он простодушно играет с «маленькими», искусно мастерит для них всякую ерунду, а иногда, шлепая толстыми губами, даже читает им вслух, что производит несколько странное впечатление. Кино он любит страстно; придя оттуда, впадает в уныние, в тоску, разражается длинными монологами. Смутная мечта, что однажды он и сам будет принадлежать к миру кино, что именно там ему улыбнется счастье, владеет им. Основанием для этой мечты служат кудри, отбрасываемые со лба, ловкость, удаль. Он часто влезает на ясень перед домом — высокое шаткое дерево — и, карабкаясь с ветки на ветку, добирается до самой верхушки, так что всякого, кто глядит на него снизу, берет страх и оторопь. Там, наверху, он закуривает сигарету и, раскачиваясь, как на качелях, отчего высокий ствол сотрясается до самых корней, высматривает кинорежиссера, который рано или поздно придет этим путем, чтобы его ангажировать. Если бы Ксавер сменил свою полосатую лакейскую куртку на пиджачный костюм, он запросто мог бы принять участие в танцах, ничем не выделяясь среди остальных гостей. Друзья-приятели «больших» являют собой довольно пестрое зрелище: мало кто из молодых людей одет в вечерний костюм, большинство художественным

156

беспорядком в одежде смахивает на песенника Меллера — это относится не только к юношам, но и к представительницам прекрасного пола. Стоя у кресла жены, профессор озирает картину бала, он понаслышке знает кое-что о социальном положении присутствующей здесь молодежи. Это — гимназистки, студентки, девушки, работающие в художественной промышленности. Но среди мужчин попадаются и отъявленные проходимцы, темные дельцы — порождение своего времени; на этот скользкий путь их, конечно, толкнула нынешняя жизнь. Бледнолицый верзила с жемчужными запонками, сын зубного врача — всего-навсего биржевой маклер, но, если верить молве, преуспевает в этом качестве не хуже Аладина с его волшебной лампой. У него есть автомобиль, он закатывает пиры с шампанским и по любому поводу или даже без повода дарит своим друзьям ценные безделушки из золота и перламутра. Он и сегодня принес подарки молодым хозяевам: Берту — золотой карандашик, Ингрид — огромные серьги кольцами, настоящее дикарское украшение; слава богу, их не приходится вдевать в уши, они держатся просто на зажимах[68]. Подбежав к родителям, «большие» хвалятся своими подарками, а те, разглядывая их, только качают головой; Аладин же, стоя поодаль, несколько раз им кланяется.

Молодежь рьяно танцует, если можно назвать танцем занятие, которому они сосредоточенно предаются. Как-то по-особому прильнув друг к другу, придав новомодный изгиб телу, животом вперед, слегка покачивая бедрами, словно завороженные чьим-то тайным повелением, они медленно ходят по ковру не зная усталости, — да и можно ли от этого устать? Здесь не увидишь ни вздымающейся груди, ни пылающих волнением щек. Иногда две девушки танцуют друг с другом, а не то и двое молодых людей. Им все равно, они просто шагают взад и вперед под экзотические завывания граммофона, в который нарочно вставлены толстые иголки, чтобы еще громче звучали эти шимми, фокстроты, уанстепы, все эти дубль-фоксы, африканские шимми, яванские пляски и

157

креольские польки — дикарские пряные мелодии, то изнемогающе-томные, то бодрые, как военный марш, или негритянская музыка с чуждыми ритмами, монотонная, только что приукрашенная нарядной оркестровкой — звоном и громом ударных инструментов.

— Что это за пластинка? — спрашивает Корнелиус у Ингрид, проходящей мимо него в паре с бледнолицым маклером. Сравнительное изящество замысла и отдельные недурные подробности примиряют его с влекущей томностью сыгранной сейчас вещицы.

— Князь Паппенгейм — «Утешься, милая детка!» — отвечает Ингрид, приятно улыбаясь и показывая при этом свои белые зубы.

Табачный дым колышется под люстрой. Чад празднества сгустился, суховато-сладкий, плотный, насыщенный всевозможными запахами, в каждом, кто был в юности достаточно восприимчив к впечатлениям жизни, он будит воспоминания о страданиях еще незрелой души.

«Маленькие» все еще в гостиной. Они так рады празднику и тому, что им позволили побыть здесь до восьми часов. Гости свыклись с их присутствием, малыши в какой-то мере стали неотъемлемой принадлежностью вечера. Вышло так, что они разлучились. Байсер в своем голубом бархатном платьице одиноко кружится на середине ковра; а Лорхен препотешно гоняется за одной из танцующих пар, пытаясь ухватиться рукой за смокинг кавалера. Кавалер — Макс Гергезелль, дама — фрейлейн Плэйшингер. Они так красиво ступают, что смотреть на них — истинное наслаждение. Что ж, и дикие танцы современности могут радовать глаз, если их танцуют искусно. Молодой Гергезелль прекрасно ведет свою даму, по всем правилам и в то же время непринужденно. Как изящно делает он пресловутый «шаг назад», когда его не теснят соседние пары. Но и «шаг на месте», даже в самой давке, получается у него, удивительно изящно, чему немало способствует податливая гибкость партнерши, оказавшейся на диво грациозной, как, впрочем, многие полные женщины. Прильнув друг к другу, они весело болтают, видимо,

158

даже не замечая настойчиво преследующей их Лорхен. Но остальных веселит упорство девочки, и когда все трое оказываются возле доктора Корнелиуса, он пытается поймать свою маленькую и притянуть ее к себе. Лорхен чуть не плача увертывается от него; сейчас она и знать ничего не хочет об «Абеле», не нужен он ей. Упершись ручонками ему в грудь, отворотив свое милое личико, возбужденная, рассерженная, она спешит удрать от него.

Профессор не в силах подавить в себе горькой обиды. В это мгновение он ненавидит бал, отравивший своей сумятицей сердце его дочурки, разлучивший его с нею. Его любовь, несколько предвзятая и в корне своем не совсем безупречная, легко ранима. Улыбка не сходит с его лица, но печальный взгляд бесцельно устремлен на узор ковра.

— Не пора ли маленьким спать? — говорит он жене. Но она просит его повременить хоть четверть часика: вся эта сутолока так нравится детям. Он соглашается, — улыбка опять уже играет на его лице, — покачивает головой, минуту-другую еще стоит подле жены, а потом идет в переднюю, до отказа заваленную пальто, шалями, шляпами и галошами.

Покуда он разыскивает в этом хаосе свои вещи, в переднюю, отирая лоб носовым платком, входит Макс Гергезелль.

— Господин профессор, — говорит он, растягивая слова на свой гергезеллевский манер, — кажется, собрались прогуляться. — И, как подобает благовоспитанному молодому человеку, бросается помогать Корнелиусу. — Ну и влип же я со своими туфлями! Жмут, не хуже Карла Великого. Оказывается, эти штуковины мне просто не впору, и дело здесь не только в жесткой коже, они так жмут, вот здесь, на ноготь большого пальца, — произнося эту тираду, он стоит на одной ноге, держа другую обеими руками, — что никакого терпения не хватает! Надену лучше уличные башмаки, и дело с концом… О, разрешите мне помочь вам!

— Нет, нет, благодарствуйте! — говорит Корнелиус — Не беспокойтесь, прошу вас. Кончайте лучше

159

со своими мучениями. Право же, вы слишком любезны, — добавляет он, когда Гергезелль, опустившись на одно колено, застегивает ему пряжки на ботах.

Растроганный почтительной и простодушной услужливостью, профессор испытывает искреннюю благодарность.

— Желаю вам еще хорошенько повеселиться! Главное, скорей переобуйтесь! Когда туфли жмут, разумеется не до танцев! Обязательно снимите их! Всего доброго, пойду немножко подышать воздухом!

— Сейчас буду опять танцевать с Лорхен! — кричит ему вдогонку Макс. — Танцорка будет — первый сорт, когда подрастет, ручаюсь головой!

— Вы полагаете? — говорит профессор уже с порога.— Ну, да вам и карты в руки. Смотрите только поосторожней, не повредите себе позвоночника, сгибаясь в три погибели! — Кивнув головой, Корнелиус уходит. «Славный мальчик, — думает он, выходя из дома. — Студент, а там, глядишь, и инженер, все ясно, все в порядке. К тому же недурен собой и умеет держать себя в обществе!» И снова отцовская зависть, тревога за своего бедного Берта одолевают его, и снова будущее чужого юноши представляется ему в розовом свете, а будущее сына — в черном.

Так начинает доктор Корнелиус свою вечернюю прогулку.

Он идет по аллее, затем, перейдя через мост, дальше по набережной до следующего моста. Погода сырая, пронизывающая, сеет снежок. Подняв воротник, зацепив рукоятку палки за плечо, Корнелиус, чтобы прочистить легкие, глубоко вдыхает холодный вечерний воздух. Как и всегда, во время прогулки он занят мыслями о своей науке, о завтрашней лекции и сейчас уже подыскивает слова, в которых будет говорить о Филиппе Втором и его борьбе с немецкой реформацией. Грустными и справедливыми должны быть эти слова. Да, да, прежде всего справедливыми! Справедливость — душа науки, основной принцип познания, и для молодежи только ее свет должен озарять исторические события. Как ради мо-

160

рального их воспитания, так и по соображениям гуманно-личного характера, чтобы не оскорбить этих молодых людей, даже косвенно не задеть их политических убеждений, которые в наши дни так многоразличны и взаимно противоположны. Горючего материала здесь хоть отбавляй, и ничего не стоит вызвать шум и свист одной части аудитории, даже скандал, если возьмешь сторону тех или иных антагонизирующих исторических сил. «Но взять сторону, — думает он, — неисторично, исторична только справедливость. И, конечно, под этим углом и по здравом размышлении… Справедливость — не юношеский пыл, не бравая бездумная скоропалительность, а меланхолия; и потому, что она — по самой своей природе — меланхолия, то и тяготеет ко всему, что отмечено меланхолией, и втихомолку держит сторону того, что не имеет перед собой будущего, а не бравой скоропалительности. Словом, она возникла из тяготения к бесперспективному и без такого тяготения была бы невозможна. Что же, справедливости вообще не существует?» — спрашивает себя профессор и так углубляется в эту мысль, что письма в почтовый ящик у следующего моста опускает уже машинально, и затем поворачивает назад.

Эта неотвязная мысль для науки разрушительна, но в то же время она и сама наука, дело ее совести, психологии, а потому должна быть взята на учет, по долгу совести и вполне беспредрассудочно, сколько бы она тебе ни мешала… Во власти этих смутных догадок профессор возвращается домой.

У парадного стоит Ксавер и, видимо, дожидается его.

— Господин профессор, — говорит он, шлепая толстыми губами, и, встряхнув головой, откидывает назад волосы. — Поживей идите-ка наверх к Лорхен. Ну и дела!

— Что случилось? — с испугом спрашивает Корнелиус. — Заболела?

— Не то чтоб заболела, — отвечает Ксавер, — а так нашло на нее, — плачет девчоночка, прямо в три ручья разливается. А все тот господин виноват, что

161

с ней танцевал, ну франт этакий, как его… господин Гергезелль. Из гостиной никак было ее не увести, нипочем, а теперь слезами исходит. Вот уж нашло, наехало, прямо беда!

— Вздор! — говорит профессор, входит в переднюю и швыряет как попало свою одежду. Он молча распахивает завешенную портьерой стеклянную дверь и, не глядя на танцующие пары, сворачивает направо, к лестнице. Наверх он взбегает через две ступеньки и через верхнюю прихожую и небольшой коридорчик идет прямо в детскую, сопутствуемый Ксавером, который остается у двери.

В детской еще горит свет. По стенам тянется расписанный пестрыми картинками фриз, на большой полке в беспорядке нашвыряны[69] игрушки, лошадь-качалка, с алыми лакированными ноздрями, стоит, упираясь копытам и в гнутые раскрашенные полозья, а на покрытом линолеумом полу валяются дудка» кубики, вагончики…

Белые кроватки с сетками поставлены совсем близко друг от друга. Кроватка Лорхен в углу у окна, Байсера — чуть поближе к середине комнаты[70].

Байсер спит. Как и всегда, он звучным голосом прочитал молитву не без подсказки «сизой Анны» и тотчас же словно провалился в сон, в бурный, пылающий багрянцем, непробудно крепкий сон; теперь хоть пали над ним из пушек — не услышит; руки со сжатыми кулачками закинуты на подушку, волосы неловко нахлобученного паричка слиплись в яростном сне.

Кроватку Лорхен обступили женщины. Кроме «сизой Анны» у самой сетки стоят дамы Хинтерхефер, оживленно переговариваясь то с нею, то между собой. Когда входит профессор, они поспешно отступают в сторону, и тут он видит Лорхен: бледная, она сидит среди своих маленьких подушек и плачет так горько, как никогда еще не плакала на памяти доктора Корнелиуса.

Красивые маленькие руки беспомощно лежат на одеяле, ночная рубашка, отороченная узкими кру-

162

жевами, соскользнула с хрупкого, как у воробышка, плеча, а голова, любимая эта головка, со слегка выдавшимся вперед подбородком, точно цветок сидящая на тонком стебле шейки, запрокинута назад, так что плачущие глаза Лорхен устремлены наверх, в угол между потолком и стеной, и кажется, будто она поверяет свою великую беду кому-то невидимому. Но может быть, девочка просто содрогается от рыданий и оттого покачивается и никнет ее головка, а подвижной рот с изогнутой верхней губкою полураскрыт, как у маленькой mater dolorosa. Потоки слез льются из ее глаз, и она не перестает испускать тихие жалобные стоны, нисколько не похожие на преувеличенные надсадные вопли маленьких неслухов; о большом и настоящем сердечном горе свидетельствуют эти стоны, и у профессора, который вообще не в силах видеть плачущей Лорхен, а плачущей так, как сейчас, он никогда ее не видел, вызывают чувство нестерпимого сострадания.

И в первую очередь это чувство оборачивается острым раздражением против толкущихся здесь дам Хинтерхефер.

— Полагаю, — говорит он, повысив голос, — что стол еще не накрыт к ужину. Но все хлопоты, видимо, возлагаются на госпожу Корнелиус?..

Для чуткого слуха представительниц третьего сословия этого предостаточно. Разобиженные, они удаляются; ко всем неприятностям еще Ксавер Клейнсгютль, стоя в дверях, строит им вдогонку насмешливые гримасы. Выходец из низов общества и, так сказать, с младых ногтей к этому обстоятельству привыкший, он обожает подтрунивать над социальным падением дам.

— Девочка моя, девочка, — сдавленным голосом говорит профессор и, опустившись на стул возле кроватки, обнимает маленькую страдалицу. —Что же это случилось с моей девочкой?

Лорхен орошает его лицо слезами.

— Абель… Абель… —запинаясь и всхлипывая, бормочет она. — Зачем… Макс… не мой брат? Пусть… Макс… будет мой брат!..

163

«Какая беда, какая непоправимая беда!.. Вот что натворили эти танцы, этот бальный угар!..» — думает Корнелиус и, не зная, что предпринять, смотрит на «сизую Анну», которая, скрестив руки на фартуке, степенная и суровая, стоит в ногах кроватки.

— Все оттого, — изрекает она многозначительно и строго, поджимая нижнюю губу, — что в ребенке женские чувства заговорили…

— Попридержите свой язык, — сердито отвечает Корнелиус. Хорошо хоть, что Лорхен не отталкивает, не прогоняет его, как тогда в гостиной, а беспомощно льнет к нему, неразумно упрямо твердя только одно: «Пусть Макс будет мой брат…» — и, жалобно всхлипывая, просится обратно к нему, в гостиную: пусть он еще потанцует с ней! Но Макс танцует с Плэйшингер, дебелой особой, имеющей все права на него, Лорхен же никогда еще не казалась терзаемому жалостью профессору таким малым воробышком, как сейчас, когда она, вся дрожа, жмется к нему, не понимая, что случилось с ее бедным маленьким сердечком. Где ей понять, что она страдает из-за дебелой взрослой Плэйшингер, которая может до упаду танцевать в гостиной с Максом, тогда как Лорхен это было дозволено один только раз, и то в шутку, хотя она куда милее. Но молодой Гергезелль здесь ведь ни при чем, безумием было бы поставить ему это в вину. Страдания Лорхен — противозаконны и бесправны, значит, необходимо их скрывать. Но ее чувство безрассудно, а потому и безудержно. Вот в чем беда! «Сизая Анна» и Ксавер, правда, не видят этой беды, но, верно, по глупости или в силу душевной черствости. Отцовское же сердце истерзано стыдом и страхом перед этим и противозаконным, и бесправным чувством.

Тщетно внушают бедной Лорхен, что у нее и без того есть отличный маленький братик — беззаветно спящий рядом Байсер. Сквозь слезы она пренебрежительно смотрит на соседнюю кроватку и требует Макса. Не действуют на нее и обещание профессора, что завтра они, «пятеро господ», будут гулять по столовой хоть до самого вечера, ни интереснейшие по-

164

дробности, которые он собирается, еще до обеда, внести в игру с подушкой.

Ничего она об этом знать не хочет и также не хочет положить головку на подушку и уснуть. Но вдруг оба они — Абель и Лорхен — начинают прислушиваться: что ж это совершается там? Шаги… двое шагают по коридору… и вот чудо совершилось, оно уже на пороге детской… Ну разумеется, тут расстарался Ксавер! Ксавер Клейнсгютль не только торчал у двери, глумясь над изгнанными из детской дамами. Он пораскинул мозгами и решил кое-что предпринять. Спустился в гостиную, потянул за рукав господина Гергезелля, шлепая толстыми губами, что-то рассказал ему и о чем-то попросил. И вот они оба здесь. Сделав свое дело, Ксавер опять стоит у двери, но Макс Гергезелль, в смокинге, с чуть приметными бачками на щеках, улыбающийся, черноглазый, идет через комнату прямо к кроватке Лорхен — идет в горделивом сознании своей роли принца, дарящего счастье рыцаря Лоэнгрина, с уст которого вот-вот сорвутся слова: «Я здесь, а значит, нет ни бед, ни горя». Корнелиус потрясен почти так же, как и сама Лорхен.

— Смотри-ка, — говорит он едва слышно, — кто к нам пришел! Как это любезно со стороны господина Гергезелля!

— Уверяю вас, господин профессор, никакой любезности здесь нет, — отвечает Макс. — Вполне понятно, что мне захотелось еще разок взглянуть на даму, с которой я танцевал, и пожелать ей спокойной ночи!

И он подходит к онемевшей Лорхен в зарешеченной кроватке. Она блаженно улыбается сквозь слезы. Высокий звенящий звук, сладостный вздох счастья слетает с ее губ, затем она молча поднимает на рыцаря Лоэнгрина свои золотистые глаза, чуть распухшие и покрасневшие, но насколько же они красивей глаз дебелой Плэйшингер. Лорхен не простирает рук, не пытается обвить ими шею Макса. Ни счастья, ни ни[71] горя, своего она не понимает, — но она этого

165

не делает. Прелестные маленькие руки по-прежнему тихо лежат на одеяле, а Макс опирается локтями на решетку кроватки, как на перила балкона.

— «Кто в жизни целыми ночами, стеня на ложе не сидел!»1 — И он исподтишка взглядывает на профессора, ожидая одобрения своей эрудиции. — Ха-ха-ха, «утешься, милое дитя»! Ты так мила. Я уже вижу тебя взрослой! Смотри только, не подурней! Оставайся такой, как есть! Ха-ха-ха! В ее-то годы! Ну, а теперь баиньки. Не будешь больше плакать, раз я пришел к тебе, маленькая Лорелея, да?

Лорхен просветлела и глядит на него. Худое, как у воробышка, плечо оголилось, профессор старается натянуть на него рукавчик, обшитый кружевом. На ум ему невольно приходит сентиментальная история о ребенке, который, умирая, все просил, чтобы к нему привели клоуна из цирка, однажды только виденного, но не забытого. В костюме, расшитом серебряными мотыльками, клоун явился к ребенку в его смертный час — и дитя опочило в мире. Макс Гергезелль не расшит мотыльками, Лорхен, слава богу, не при смерти, на нее только «нашло», в остальном же, право, эта история — в том же духе. И чувство профессора к юному Гергезеллю, который стоит, небрежно прислонясь к кроватке, и без удержу болтает — впрочем, больше для отца, чем для ребенка, — Лорхен об этом, конечно, и не подозревает, — являет собой диковинное сплетение признательности, замешательства, ненависти и восхищения.

— Доброй ночи, маленькая Лорелея! — говорит Гергезелль, протягивая ей поверх сетки руку.

Крошечная, красивая, беленькая ручка исчезает в большой, сильной, красноватой руке.

— Спи спокойно, и пусть тебе приснятся сладостные сны! Только, боже упаси, не я! Ха-ха-ха, в ее-то годы!

На этом завершается посещение сказочного клоуна, Корнелиус провожает его до дверей.

166

— Не стоит благодарности! Помилуйте, за что же меня благодарить! — великодушно и учтиво обороняется Макс. Он уходит, и Ксавер за ним — внизу уже пора подавать итальянский салат.

Но доктор Корнелиус возвращается к Лорхен; теперь она улеглась, склонила свою головку на плоскую маленькую подушку.

— Вот видишь как хорошо все вышло, — говорит он, с нежностью оправляя на ней одеяльце, она кивает ему и всхлипывает напоследок. Еще добрых четверть часа сидит он у сетки и смотрит, как она погружается в дремоту следуя примеру Байсера, который уже давным-давно спит сном праведника. Шелковистые каштановые волосы Лорхен, как обычно во сне, свиваются в красивые кольца, за сомкнутыми ресницами прячутся глаза, выплакавшие столько горя, ангельский ротик с изогнутой припухлой верхней губкой приоткрыт в сладостном умиротворении, и запоздалое всхлипывание только изредка прерывает ее тихое и мерное дыханье.

И как спокойно лежат ее ручки — бело-розовые ручки-лепестки, одна на голубом стеганом одеяльце, другая под щекой на подушке. Сердце доктора Корнелиуса полнится нежностью.

Какое счастье, думает он, что с каждым вздохом Лорхен Лета струит дремотное забвенье в ее маленькое сердце, что в детстве такая ночь ложится непроходимой пропастью между сегодня и завтра. Наутро молодой Гергезелль, конечно же, станет лишь бледной тенью, бессильной причинить ей какое бы то ни было горе, и веселость — еще не подвластная воспоминаниям — обяжет Лорхен вернуться к увлекательной игре в подушку, к прогулке «пятерых господ», вместе с «Абелем» и Байсером.

Так возблагодарим же небо!

 

1926

МАРИО И ВОЛШЕБНИК

 

Тяжелой атмосферой окутано для меня воспоминание о Toppe ди Венере. Озлобленность, раздражение, нервная взвинченность носились в воздухе с самого начала, — а под конец еще и это потрясение, вызванное историей со страшным Чиполлой, в чьей личности, казалось, грозно сосредоточилась и роковым образом воплотилась вся злокачественность тамошних настроений. То, что еще и дети стали невольными свидетелями жуткой развязки событий (как нам потом казалось, заранее предначертанной и как бы заложенной в природе вещей), уже само по себе было чем-то неподобающим, прискорбной ошибкой, произошедшей по вине того странного человека с его шарлатанскими выдумками. Слава богу, дети так и не поняли, где кончился спектакль и где началась катастрофа, мы же оставили их в блаженном заблуждении, что все это только театральная игра.

Toppe расположено примерно в пятнадцати километрах от Порто Клементе, одного из наиболее посещаемых курортов на Тирренском море, по-городскому элегантного и всегда переполненного во время сезона, с отелем и магазинами на живописной улице вдоль моря, с обширным пляжем, усеянным песчаными замками и кабинами, где кишит коричневый от загара люд и царит шумное оживление. Так как просторный пляж, окаймленный рощами пиний, на который сверху вниз глядят ближние горы, вдоль всего

168

побережья уютно усыпан мелким песком, то не мудрено, что уже вскоре, несколько поодаль, у Порто Клементе возник скромный соперник. Toppe ди Венере (где, впрочем, уже с давних пор тщетно было бы искать башню, которой городок обязан своим названием) в глазах иностранцев является как бы филиалом соседнего большого курорта. В течение нескольких лет это местечко слыло идиллической аркадией для немногих, убежищем для врагов светской суеты. Но, как обычно случается с такими укромными уголками, этот покой уже давно был нарушен и отступил дальше вдоль побережья в Марина Петриера и невесть куда еще. Ведь известно, что светская жизнь ищет покоя, но, устремляясь к нему в смехотворной и страстной тоске, в то же время его отпугивает; ей мнится, что она могла бы сочетаться с покоем и что там, где господствует она, мог бы утвердиться и он; даже уже тогда, когда на месте прежнего мирного существования открылась ярмарка мирской суеты, свет все еще продолжает верить, будто покой не покинул эти места. Поэтому Toppe, городок более скромный и располагающий к созерцательной жизни, чем Порто Клементе, стал все больше входить в моду у местной публики и у иностранцев. Теперь приезжие уже меньше стремятся на великосветский курорт, хотя и Порто Клементе остается шумным и переполненным; они едут в Toppe, что даже изысканней и притом дешевле. Многих продолжают привлекать сюда мир и тишина, что когда-то здесь царили, но давно уже сгинули. В Toppe построен Гранд-отель; расплодились многочисленные пансионы, дорогие и более скромные, владельцы и арендаторы вилл и садов вверху, над взморьем, уже больше не наслаждаются тишиной. В июле и августе Toppe ди Венере нисколько не отличается от Порто Клементе: всюду толпы горланящих чертыхающихся и ликующих купальщиков, которым неистово палящее солнце сжигает кожу на затылке; на искрящейся лазури моря колышутся ярко раскрашенные лодочки-плоскодонки, густо усеянные ребятишками; в воздухе звенят детские имена, хрипло выкликаемые озабочен ными матерями, не спускающими глаз с этих утлых

169

суденышек; торговцы устрицами, напитками, цветами, коралловыми украшениями и cornetti al burro1, переступая через распростертые на песке тела купальщиков, такими же по-южному гортанными и протяжными голосами наперебой предлагают свои товары.

Так выглядело взморье в Toppe, когда мы туда приехали, — все это было довольно мило, но явились мы, пожалуй, все-таки рановато. В середине августа итальянский сезон был еще в полном разгаре, — время не слишком благоприятное для иностранцев, стремящихся поглубже вникнуть в очарование этих мест. Что за сутолока под вечер на набережной, в кафе на открытом воздухе, хотя бы в том же «Эсквизито», куда мы иногда заходили и где нас обслуживал Марио, тот самый Марио, о котором я сейчас буду рассказывать! С трудом можно найти свободный столик, и несколько оркестров, ни с чем не считаясь, заглушают друг друга нестройными звуками, В эти часы сюда съезжаются беспокойные гости из веселого Порто Клементе, которым Toppe полюбилось для загородных прогулок; по шоссе взад и вперед снуют автомобили «фиат», почему лавровые и олеандровые кусты, которыми оно обсажено, стоят покрытые слоем белой пыли в дюйм толщиной, так что кажется, будто они занесены снегом — оригинальное, но отталкивающее зрелище!

Собственно говоря, в Toppe следовало бы приехать в сентябре, когда бо́льшая часть публики уже покинула курорт, или же в мае, прежде чем морская вода достигла температуры, при которой южанин рискнет окунуться в волны. Кроме того, до и после сезона там, правда, если и не совсем безлюдно, то жизнь все же идет как-то приглушенней и национальный колорит меньше бросается в глаза. В это время под тентами кабин и в столовых пансионов преобладают англичане, французы, немцы, тогда как в августе иностранец еще чувствует себя одиноким и, я бы сказал, второразрядным гостем среди римского и флорентийского общества — так было по крайней мере в Гранд-отеле,

170

где мы сняли комнаты за неимением адресов частных пансионов.

В этом нам пришлось не без досады убедиться в первый же вечер, когда мы спустились к обеду в ресторан и заняли столик, указанный кельнером. Столик этот был расположен не так уж плохо, но нас больше привлекала застекленная веранда с видом на море, тоже, конечно, переполненная, но не до отказа, где на столиках горели лампочки под красными абажурами. Малыши пришли в восторг от столь праздничного освещения, — и мы в простоте душевной попросили отвести нам место на веранде; попросили, как оказалось, по неосведомленности, и нам вежливо, хотя с некоторым замешательством, дали понять, что этот уютный уголок приберегается для «нашей клиентуры» — «ai nostri clienti». Для наших клиентов? А мы-то кто же? Мы считали себя не проезжими гостями, не мошкарой-однодневкой, а солидными постояльцами на три или четыре недели, своими людьми в доме. Впрочем, мы не стали настаивать на выяснении разницы между нами и той клиентурой, которой было предоставлено право обедать при красных лампочках, и согласились на pranzo1 за столиком в буднично освещенном общем зале. Обед, который нам подали, оказался весьма посредственным, — обычная безвкусная стряпня приморских отелей; впоследствии нам больше пришелся по вкусу стол в пансионе «Элеонора», расположенном чуть подальше от моря.

Мы перебрались туда уже дня через три-четыре, прежде чем успели хоть сколько-нибудь обжиться в Гранд-отеле, и отнюдь не из-за веранды с лампочками; дети тотчас же подружились с кельнерами и боями и, всецело захваченные страстью к морю, вскоре выкинули из головы эту красочную приманку. Но у нас разыгрался конфликт с некоторыми клиентами на веранде, или, вернее, с пресмыкавшейся перед ними администрацией, — один из тех конфликтов, которые с самого начала наложили тягостный отпечаток на все наше дальнейшее там пребывание» Среди

171

постояльцев отеля находились представители высшей римской знати, некий принчипе X. с семейством, и так как комнаты этой высокородной четы примыкали к нашим, то княгиня, знатная дама и вместе с тем страстная мать, пришла в ужас от коклюша, которым недавно переболели наши малыши, — слабые приступы кашля, последние следы перенесенной болезни, по ночам еще и сейчас изредка нарушали обычно безмятежный сон меньшего ребенка. Болезнь эта еще мало выяснена и дает простор для всякого рода предрассудков, поэтому мы не могли особенно обижаться на нашу элегантную соседку, испугавшуюся за своих детей: видимо, она придерживалась довольно распространенного мнения, будто коклюш передается при одном только звуке кашля. В полном сознании своих материнских прав, она явилась с жалобой в дирекцию, и последняя, в лице уже знакомого нам метрдотеля в сюртуке, поспешила со всевозможными извинениями, заявить, что ввиду создавшихся обстоятельств нам не- обходимо переселиться в боковой флигель. Тщетно мы уверяли, что болезнь прошла и опасности заражения больше не существует. Все, чего нам удалось добиться,— это разрешения представить наш случай на суд медицины, то есть на заключение постоянного врача при отеле, а отнюдь не какого-нибудь иного, нами приглашенного. Мы согласились, убежденные, что таким образом убьем сразу двух зайцев — и княгиню успокоим и избежим хлопотливого переезда. Является доктор, честный и справедливый служитель науки. Исследовав малыша, он признает, что болезнь кончилась и все опасения неосновательны; Мы с полным правом сочли инцидент исчерпанным, как вдруг метрдотель заявляет, что прежнее распоряжение очистить комнаты и переселиться во флигель невзирая на медицинскую экспертизу, остается в полной силе.

Это раболепство возмутило нас. Едва ли вероломное упорство, с которым мы столкнулись, исходило от самой княгини. Скорее всего, подобострастный хозяин отеля даже и не решился передать ей заключение врача. Как бы то ни было, мы уведомили управляющего, что покидаем отель немедленно и навсегда,

172

и тотчас же принялись упаковывать вещи. Правду сказать, мы сделали это с легким сердцем, так как успели мимоходом осмотреть частную виллу «Элеонора», сразу же привлекшую наше внимание своим приветливым видом, и познакомиться с ее симпатичной хозяйкой, синьорой Анджольери. Госпожа Анджольери, изящная, черноглазая дама тосканского типа, лет тридцати, с матово-бледным, точно слоновая кость, лицом южанки, и ее супруг, тщательно одетый молчаливый лысый человек владели во Флоренции значительно более крупным отелем и только летом и ранней осенью лично руководили его филиалом в Toppe ди Венере. В прежние времена, до замужества, наша новая хозяйка была компаньонкой, спутницей, костюмершей, даже подругой Дузе, и об этой великой счастливой эпохе своей жизни она в первое же наше посещение принялась пылко рассказывать нам. Все столики и этажерки в салоне госпожи Анджольери были уставлены фотографиями великой артистки с задушевными надписями и разными другими сувенирами их былой совместной жизни; и хотя мы сразу поняли, что культ прошлого отчасти должен был содействовать процветанию предприятия, но все же, осматривая виллу, с увлечением слушали рассказы синьоры на отрывистом и звучном тосканском наречии — о страдальческой доброте, гении сердца и глубокой чуткости ее покойной госпожи.

Итак, мы велели перенести туда наши вещи, к большому огорчению крайне детолюбивого, на добрый итальянский лад, персонала Гранд-отеля. Нам были предоставлены обособленные уютные комнаты, к морю вела аллея молодых платанов, смыкавшаяся с прибрежным бульваром; в прохладной и опрятной столовой мадам Анджольери ежедневно собственноручно разливала суп, прислуга была внимательна и любезна, стол оказался превосходным, нашлись даже знакомые из Вены, с которыми можно было после обеда поболтать возле дома, через них завязались новые знакомства, — словом, все складывалось прекрасно, мы радовались нашему переезду, и казалось, все благоприятствовало мирному отдыху.

173

И тем не менее полного довольства мы не испытывали. Быть может, нас все еще тревожил глупейший повод к перемене отеля — признаюсь, я лично тяжело переношу подобные столкновения с человеческой пошлостью, с наивным злоупотреблением властью, с несправедливостью и жалким раболепством. Все это слишком долго занимало мои мысли, ввергая меня в тягостное бесплодное раздумье по поводу таких обыденных и примелькавшихся явлений. Впрочем, мы отнюдь не порвали с Гранд-отелем. Дети попрежнему водили дружбу с тамошними служителями, один из них постоянно чинил им игрушки, мы иногда пили чай в саду отеля и видели там княгиню, — с ярко накрашенными кораллово-алыми губами, она изящноуверенной походкой направлялась к англичанке, на попечении которой находились ее любимцы, не подозревая о том, что мы были так угрожающе близко, ибо нашему малышу было строго-настрого заказано хоть разок кашлянуть в ее присутствии.

Не знаю, стоит ли об этом упоминать, но жара стояла страшная. То был поистине африканский зной: стоило только чуть отойти от края индигово-синей прохлады, и солнце начинало тиранить нас так неумолимо, что пройти несколько шагов от пляжа до обеденного стола, хотя бы в одной пижаме, было подвигом, к которому мы готовились, заранее вздыхая. В силах ли вы такое вынести? Да еще неделю за неделей. Разумеется, это юг, классическая погода, климат расцвета человеческой культуры, солнце Гомера и так далее. Но что поделаешь, мне лично через некоторое время все это начинает казаться нестерпимо оглупляющим. Изо дня в день раскаленная пустота неба мне становится в тягость; правда, эти кричащие краски, этот непрерывный поток света своей безграничной непосредственностью настраивает на праздничный лад, ты чувствуешь себя беззаботным, независимым от капризов и превратностей погоды; но — вначале этого даже не понимаешь — более глубокие и сложные запросы северной души остаются мучительно неудовлетворенными, и с течением времени ты начинаешь испытывать нечто вроде презрения к

174

окружающему. Да, вы правы, без этой глупой, пустячной истории с коклюшем все воспринималось бы по-иному: я был раздражен и потому полусознательно ухватился за первый попавшийся психологический повод, чтоб оправдать и усилить свое угнетенное состояние. Итак, считайте, что здесь была злая воля с нашей стороны. Разве могло быть причиной тому само море? Странно испытывать что-либо подобное в эти утренние часы на мягком песчаном пляже, перед лицом извечного великолепия стихии. И тем не менее вышло так, что вопреки всему даже на взморье мы не чувствовали себя привольно и счастливо.

Слишком рано, слишком рано мы приехали; на пляже все еще царил местный средний класс, с виду приятные люди. Да, и здесь вы правы, среди молодежи встречалось немало прекрасно сложенных, полных здорового очарования, юношей и девушек, и тем не менее мы были окружены мелкими людишками, мещанским сбродом, который, тут уж вам придется согласиться, не более привлекателен в этих краях, чем под нашим небом. Что за голоса у этих женщин! Иной раз просто не верится, что находишься на родине западно-европейского вокального искусства. «Fuggièro!» — еще и сейчас звучит у меня в памяти этот пронзительный, хриплый вопль, отчаянный и в то же время какой-то автоматический, с ужасающими интонациями и резким протяжным «е», который мне приходилось слышать над самым ухом по сто раз на дню в течение целых трех недель. «Fuggièro! Rispondi almeno1 При этом sp по-простонародному произносилось schp; уж одно это может вывести из себя, тем более когда и без того находишься в дурном настроении. Крики эти были обращены к дрянному мальчишке, с тошнотворной язвой от солнечного ожога между лопатками, самому злобному упрямцу и пакостнику, которого мне когда-либо приходилось встречать, и вдобавок еще отчаянному трусишке, способному всполошить весь пляж из-за возмутительной чувствительности к малейшей боли. Как-то раз в воде его ущипнул за ногу

175

краб; из-за этой ерунды мальчишка душераздирающе вопил и словно античный герой горестно оплакивал свою участь; можно было подумать, что произошла какая-то небывалая катастрофа. Видимо, он возомнил себя тяжко раненным. Кое-как, ползком выбравшись на берег, он катался по песку и, казалось, в нестерпимых муках, ревел «Ohi!» и «Oimè!», отбиваясь руками и ногами от трагически причитающей над ним матери и от старающихся его усовестить соседей. Сбежался народ. Привели врача — того самого, что так трезво отнесся тогда к случаю с коклюшем; и здесь еще раз подтвердилась его прямота ученого. Добродушно успокаивая окружающих, он признал этот случай не стоящим ни малейшего внимания и попросту рекомендовал своему пациенту выкупаться еще разок, чтобы охладить маленькую ранку от клешней краба. Тем не менее Фуджеро, сопровождаемого целой свитой, унесли с пляжа на импровизированных носилках, словно утопленника или сорвавшегося с кручи; и все это только для того, чтобы уже на следующее утро он снова, как будто невзначай, разрушал песочные замки, построенные другими ребятами. Словом, не мальчишка, а просто дрянь.

Ко всему еще этот двенадцатилетний сорванец принадлежал к главным носителям того общественного мнения, которое неуловимо нависало в воздухе, отравляя нам, в общем, приятный отдых. Здешней атмосфере недоставало какой-то чистоты, непринужденности; местная публика держалась крайне заносчиво. Сначала казалось непонятным, зачем и для чего эти люди выхваляются своими достоинствами, чванятся важностью осанки и манер перед иностранцами и друг перед другом, выставляют напоказ преувеличенное чувство чести, — к чему бы все это? Со временем мы поняли, что это политика, что дело тут в идее нации. И правда, пляж кишел юными патриотами — явление противоестественное и удручающее. Ведь дети — это особая человеческая порода, замкнутая общественная группа, так сказать особая нация; во всем мире они сходятся легко и естественно в силу общности своего жизнеощущения, даже если их малый запас слов огра-

176

ничен родным, языком. Наши малыши тоже вскоре стали играть с местными и приезжими детьми разных национальностей. Но тут их явно ждало непонятное разочарование. То и дело возникали обиды, отстаивалось чрезмерно щекотливое и надуманное самолюбие, едва ли заслуживающее свое название, вспыхивала рознь национальных флагов, разгорались споры о превосходстве ранга и положения в обществе; взрослые вмешивались не столько умиротворяюще, сколько безапелляционно, защищая основные устои; произносились громкие слова о величии и достоинстве Италии, невеселые речи, отбивающие охоту к игре; мы видели, что оба наши малыша, растерянные и смущенные, начинают сторониться других детей, и нам стоило немалых трудов хоть сколько-нибудь вразумительно разъяснить им создавшееся положение. Люди эти, объясняли мы детям, только что пережили, как бы это сказать, ненормальное состояние, если хотите, болезнь, досадную, но, видимо, неизбежную.

По нашей вине, из-за нашего попустительства дело дошло до открытого столкновения с этими людьми; хоть мы и отдавали должное их душевному состоянию, в свете этого нового конфликта нам стало казаться, что и все предыдущее не было простой случайностью. Короче говоря, мы оскорбили общественную нравственность. Наша восьмилетняя дочурка, худенькая, как воробышек, и выглядевшая по крайней мере на год моложе своих лет, вдосталь накупавшись, как всегда в жаркую погоду, вылезла из воды и начала играть в мокром костюмчике; мы разрешили ей еще разок сполоснуть его в море от налипшего песка с тем, чтоб сейчас же надеть и больше уже не пачкать. Голенькая она пробегает несколько метров, отделяющих, ее от воды, окунает свой вязаный купальничек и бежит обратно. О, если бы мы могли предвидеть взрыв негодования, протеста, насмешек, вызванный ее проступком, вернее, нашим проступком! Я не собираюсь читать вам лекцию, но известно, что за последние десятилетия во всем мире коренным образом изменилось отношение к нагому телу; значительные изменения претерпели и чувства, вызываемые наготой. Есть

177

вещи, на которые сейчас никто уже и внимания не обращает; вот почему мы предоставили свободу этому невинному детскому тельцу. Но здесь эта свобода была воспринята как вызов. Юные патриоты заулюлюкали. Фуджеро засунул пальцы в рот и свистнул. Среди взрослых, по соседству от нас, начались громкие взволнованные переговоры, не предвещавшие ничего хорошего. Какой-то господин в костюме для уличного променада и в котелке набекрень — наряд едва ли уместный на пляже — заверяет своих негодующих дам, что так этого не оставит. Он подходит, и на нас обрушивается яростная филиппика, в которой весь пафос чувственно жизнерадостного юга оказывается в плену у ханжеской чопорности. Оказывается, бесстыдный поступок, совершенный нами, еще усугубляется оскорбительной неблагодарностью по отношению к Италии, гостеприимно предоставившей нам кров. Мы преступно попрали не только букву и дух правил общественного купанья, но также и честь его страны, и во имя этой чести он, господин в котелке, позаботится о том, чтобы поругание национального достоинства не осталось без должной кары.

Мы усиленно кивали, внимая этому бурному потоку красноречия. Возражать этому разгорячившемуся господину значило бы попасть из огня да в полымя. На языке у нас вертелось многое; нам хотелось ответить, например, что дело обстоит не совсем так, что слово «гостеприимство» в его подлинном смысле здесь, пожалуй, не вполне уместно, что мы, собственно, гости не столько Италии, сколько синьоры Анджольери, несколько лет назад сменившей свое призвание доверенной подруги Дузе на профессию хозяйки пансиона.

Хотелось нам также сказать, что мы не представляли себе, как низко пала нравственность в этой прекрасной стране, если здесь возможен, более того — неизбежен, такой возврат к ханжеству и жеманной чувствительности. Вместо этого мы уверяли, что и не помышляли нарушать приличия и оскорблять общественное мнение и в порядке оправдания пытались сослаться на юный возраст и физическую неразвитость малолетней преступницы. Тщетно! Нашим объясне-

178

ниям никто не поверил, наши оправдания были отвергнуты, и нас решили примерно проучить. О происшествии было сообщено, надо думать, по телефону в местный полицейский участок, и на пляж явился представитель власти; он признал инцидент весьма серьезным — «molto grave» — и пригласил нас проследовать за ним наверх, к площади, где находится муниципалитет. Там чиновник рангом повыше подтвердил предварительное заключение о «molto grave», высказал по поводу нашего дела несколько нравоучительных сентенций, в точности повторяющих речи господина в котелке и, видимо, общепринятых здесь, — и оштрафовал нас на пятьдесят лир. Мы решили, что приключение стоит такого взноса в итальянскую казну, заплатили и ушли. Но, может быть, нам следовало уехать?

О, если бы мы так и сделали! Мы избежали бы встречи с этим роковым Чиполлой; но многое совпало чтобы заставить нас отказаться от решения переехать. Один поэт сказал, что только косность мешает нам выходить из мучительно неловких положений; быть может, этим и объясняется наше загадочное постоянство. Да и не так-то легко очистить поле битвы сразу же после подобного происшествия; не хочется признать себя побежденным, особенно когда твое упорство поддерживается сочувствием окружающих. На вилле «Элеонора» все единодушно восстали против постигшей нас несправедливости судьбы. Наши итальянские знакомые по табльдоту считали, что случай этот отнюдь не украшает доброе имя Италии, и высказывали намерение призвать к ответу перед соотечественниками господина в котелке. Но он исчез с пляжа вместе со своей компанией, не из-за нас, конечно; возможно, впрочем, что самое сознание близкого отъезда удвоило его энергию; так или иначе, мы вздохнули свободней, когда его не стало. Если быть до конца откровенным, мы остались еще и потому, что здешняя обстановка стала казаться нам диковинной, а все необычайное уже само по себе ценно, независимо от хорошего или плохого самочувствия. Неужели надо убрать паруса и уклониться от приключения,

179

даже если оно не сулит ничего доброго? Уехать как раз тогда, когда жизнь становится немного неспокойной, не совсем безопасной[72] или даже огорчительной и досадной? Разумеется, нет, нужно остаться, вглядеться в то, что происходит, положиться на судьбу и, быть может, извлечь из всего этого кое-какие уроки[73]. Итак, мы остались и в виде страшной награды за нашу стойкость пережили всю эту незабываемую и злосчастную историю с Чиполлой.

Я не упомянул о том, что вскоре после нашего столкновения с господствующим режимом в курортной жизни наступило затишье.

Наш суровый блюститель нравов, шпик в котелке, был не единственным гостем, покинувшим курорт; начался массовый разъезд, и множество ручных тележек с багажом устремилось к вокзалу. Пляж утратил свой национальный колорит, жизнь в Toppe, в кафе и аллеях пиний сделалась проще, стала носить более европейский характер. Надо думать, что теперь мы могли бы даже обедать на застекленной веранде, но мы к этому не стремились, так как превосходно чувствовали себя за столом у синьоры Анджольери — насколько нам позволяли злые духи здешних мест[74]. Одновременно с этой благодатной переменой резко изменилась и погода, причем это почти точно совпало с окончанием каникул и разъездом широкой публики. Небо заволокло, и стало не то чтобы прохладнее, — нет, но нестерпимая жара, свирепствовавшая восемнадцать дней, — с момента нашего приезда и, может быть, задолго до нас, — сменилась знойной духотой сирокко, и мелкий дождь по временам орошал бархатистую арену наших утренних удовольствий. Да, вот еще что: время, которое мы собирались провести в Toppe, истекло больше чем наполовину; но нам все еще казалось новым это вялое словно вылинявшее море, на поверхности которого перекатывались ленивые медузы; нелепо было бы тосковать по солнцу, которое исторгало у нас столько вздохов в дни своего надменного владычества.

Именно в это время появился Чиполла[75]. «Кавальере Чиполла», как именовался он на афишах, ко-

190

торые в один прекрасный день оказались расклеенными всюду, даже в столовой пансиона «Элеонора», — странствующий виртуоз, маэстро увеселений. Forzatore, Illusionista и Prestidigitatore1 (так называл он себя), который намеревался предложить вниманию высокочтимой публики в Toppe ди Венере необычайные, загадочные и ошеломляющие феномены. Фокусник! Одной этой афиши было достаточно, чтобы вскружить головы нашим малышам. Им ни разу еще не приходилось бывать на подобных представлениях, эта каникулярная поездка сулила им неизведанные волнения. С этого момента они нам все уши прожужжали, умоляя взять билеты на вечер фокусника; что ж, хоть нас и смущало позднее начало спектакля — девять часов, мы уступили, подумав, что сможем вернуться домой после первых, надо полагать, немудрящих, фокусов Чиполлы, так что дети еще успеют выспаться, и приобрели четыре билета у самой синьоры Анджольери, которая позаботилась о том, чтобы обеспечить хорошие места своим постояльцам. Она, конечно, не ручалась за высокое артистическое мастерство этого человека, да мы на него и не рассчитывали; но известная потребность рассеяться взяла свое, и вдобавок нас невольно заразило неотступное любопытство детей. Зал, где кавальере должен был представиться публике, в разгар сезона использовался под кинотеатр с еженедельно меняющейся программой. Мы там еще не бывали. Путь наш шел мимо «Palazzo»2, строения, напоминающего рыцарский замок и сейчас предназначенного к продаже, вдоль главной улицы местечка, где находились аптека, парикмахерская и мелочная лавка, — улицы, идущей из мира феодального через буржуазный прямо в мир народа, ибо она тянулась между убогими рыбацкими лачугами, у дверей которых сидели старухи за починкой сетей; и здесь, в самой гуще народной стихии, находилась эта «Sala»3,

181

представлявшая собой всего-навсего довольно просторный деревянный балаган со входом в виде арки, по обеим сторонам украшенной пестрыми наклеенными друг на друга афишами. Итак, в назначенный день, в сумерках, после обеда, мы отправились туда вместе с разряженными сияющими детьми. Было душно, как уже много дней подряд, изредка полыхали зарницы, накрапывал мелкий дождик. Пришлось раскрыть зонтики. Ходьбы до «Sala» было каких-нибудь четверть часа.

Предъявив у входа билеты, мы должны были сами разыскать свои места, которые оказались в третьем ряду налево. Усевшись, мы заметили, что поздний час начала соблюдался весьма условно: публика собиралась медленно, словно стараясь опоздать, и постепенно заполняла партер, которым, собственно, и ограничивался зрительный зал, так как лож не было. Эта медлительность тревожила нас. На щечках детей от ожидания и усталости играл лихорадочный румянец. Заполнены еще до нашего прихода были только стоячие места в боковых проходах и в глубине зала. Там толпился рыбацкий люд, коренные жители Toppe ди Венере, предприимчивые молодые парни с полуголыми руками, скрещенными поверх полосатой фуфайки; и если нам пришлись по душе все эти люди, сообщающие таким зрелищам краски и юмор, то дети были просто вне себя от восторга. Ведь со многими из них они познакомились и сдружились во время дальних вечерних прогулок по взморью. Нередко в час, когда солнце, устав от своих титанических трудов, погружалось в море и окрашивало в золотисто-алый цвет набегающую пену прибоя, встречали мы на обратном пути босоногих рыбаков, которые, выстроившись вряд и налегая на веревки, с протяжными возгласами тянули сети и укладывали в сочащиеся водой корзины свой обычно скудный улов, frutti di mare1;[76] дети любовались на них, выкладывали до последней крохи

182

весь свой запас итальянских слов, помогали тянуть снасти, завязывали знакомства. И теперь они обменивались приветствиями со своими приятелями на стоячих местах, — вон стоит Гискардо, а чуть подальше Антонио — они знали их по именам, окликали вполголоса, приветливо кивали им, — и те тоже отвечали кивками и улыбками, обнажавшими крепкие белые зубы. Гляди-ка, здесь даже Марио из «Эсквизито», тот самый Марио, который подает нам шоколад! И ему охота поглядеть на волшебника, он, наверно, пришел спозаранку, так как стоит впереди; на нас Марио не обращает ни малейшего внимания, такая уж у него манера, хотя он всего лишь человек из ресторана. Зато мы здороваемся с парнем, который дает на пляже лодки напрокат, он тоже здесь, только стоит совсем сзади.

Четверть, почти половина десятого. Представьте себе, как мы нервничали. Когда же дети лягут спать? Мы сделали оплошность, приведя их сюда, а теперь было бы уже жестокостью увести их, прежде чем они насладятся представлением. Мало-помалу партер заполнился; можно сказать, все Toppe собралось сюда: постояльцы Гранд-отеля, постояльцы виллы «Элеонора» и других пансионов, примелькавшиеся на пляже лица. Слышалась английская, немецкая речь, даже французская с румынским акцентом. Двумя рядами дальше нас сидела сама мадам Анджольери, рядом со своим молчаливым и лысым супругом, поглаживавшим усы средним и указательным пальцами. Все пришли поздно, и тем не менее никто не опоздал: Чиполла заставлял себя ждать.

Он именно заставлял ждать себя, это правильное определение. Намеренно взвинчивал нервы зрителей, оттягивая свой выход. Это даже нравилось публике, но ведь всему есть границы. В половине десятого принялись аплодировать — любезная манера выразить законное нетерпение и в то же время показать свою готовность тепло встретить артиста[77]. Дети, конечно, с удовольствием присоединились к прочей публике. Кто из малышей не любит хлопать артистам? В толпе простолюдинов послышались энергичные

183

выклики: «Pronti!» и «Cominciamo!»1 И что же — все препятствовавшее началу представления вмиг было устранено[78]. Послышался удар гонга, ему ответило многоголосое «ах!» со стоячих мест, и занавес раздвинулся. Открылась эстрада, убранством напоминавшая скорее классную комнату, чем арену действий фокусника, главным образом из-за черной аспидной доски, установленной на подставке у самой рампы слева. Кроме того, здесь находилась еще обыкновенная желтая вешалка для платья, два плетеных стула местного изделия и несколько поодаль, в глубине круглый столик, на котором стоял графин с водой, стакан, поднос с фляжкой, наполненной какой-то светло-желтой жидкостью, и ликерная рюмка. Нам предоставили секунды две для обозрения всей этой обстановки. И затем — перед незатемненным зрительным залом на эстраде появился кавальере Чиполла.

Он вошел той стремительной походкой, которая выражает готовность служить публике и в то же время создает впечатление, будто актер таким вот шагом прошел длинный путь, торопясь предстать перед лицом зрителей, — тогда как на самом деле он просто стоял и дожидался за кулисами. Наряд Чиполлы также был рассчитан на то, чтобы поддержать обманчивое представление, будто артист явился с улицы, издалека. Человек неопределенного возраста, но, во всяком случае, далеко не молодой, с резкими чертами потрепанного лица, с колючими глазами и нафабренными усиками над плотно сомкнутым морщинистым ртом[79], с так называемой «мушкой» в углублении между нижней губой и подбородком — он был одет элегантно, в причудливый вечерний костюм. На нем была просторная черная крылатка с бархатным воротником и пелериной на атласной подкладке, которую он придерживал спереди руками в белых перчатках, вокруг шеи повязан белый шарф, изогнутый цилиндр криво надвинут на лоб.

В Италии, больше чем где бы то ни было, еще живет дух восемнадцатого столетия и вместе с ним столь

184

характерный для той эпохи тип шарлатана, ярмарочного скомороха, с которым сейчас уже, пожалуй, ни в какой другой стране не встретишься. Чиполла во всем своем облике являл черты этого отошедшего в историческое прошлое типа; присущее его стилю впечатление крикливого и фантастического шутовства усиливалось благодаря претенциозному наряду. Платье сидело на нем как-то странно: в одном месте натягивалось и неестественно облегало фигуру, в другом — криво свисало неправильными складками или болталось, как на вешалке; что-то было не в порядке с его фигурой и спереди, и сзади, — что именно, выяснилось только впоследствии. Но необходимо подчеркнуть, что в его осанке, в выражении лица, во всей его манере не было ни тени веселости или клоунады; напротив, в его облике сквозила суровость, чуждая всякого юмора, временами угрюмая гордость[80], а также характерное для калеки преувеличенное самодовольство, что, впрочем, не помешало публике сначала встретить его взрывами смеха, раздавшимися в нескольких местах зрительного зала.

Однако в его манере держаться не было никакой угодливости; стремительная походка, которой он вышел на сцену, свидетельствовала исключительно об его внутренней энергии, ничего общего с подобострастием не имевшей. Стоя у рампы и медленно стягивая перчатки с длинных желтоватых рук, — на одной из них сверкнул крупный бирюзовый перстень с печаткой, — он неторопливо обвел зал своими маленькими строгими глазами, под которыми мешками собиралась дряблая кожа, причем его взгляд то и дело испытующе останавливался на чьем-либо лице — и все это в полном молчании, не разжимая губ. Скомканные перчатки он отшвырнул далеко от себя, небрежно, но так метко, что угодил как раз в стакан на круглом столике; затем, по-прежнему молча озираясь, вынул из внутреннего кармана пачку сигарет, судя по картонной обертке, самого дешевого сорта, вытащил одну оттуда и не глядя поднес к ней мгновенно вспыхнувшую бензиновую зажигалку. Глубоко затянувшись, он с нагловатой гримасой выдохнул дым, оттопырил

185

губы и слегка притопнул одной ногой, в то время как сизая струйка дыма вилась между его гнилыми стертыми, но все еще острыми зубами.

Публика в свою очередь так же бесцеремонно разглядывала его. Молодые парни на стоячих местах хмурили брови и сверлили его взглядами, словно выискивали слабое место у этого слишком самоуверенного человека. Но они ничего не обнаружили. На то чтобы достать и снова спрятать пачку сигарет и зажигалку ему потребовалось немало времени из-за неудобства костюма; при этом он распахнул плащ, и мы увидели у него под мышкой совсем неподобающий предмет— хлыст с серебряной рукояткой в виде когтя, подвешенный на кожаной петле. Всем бросилось в глаза, что на Чиполле был не фрак, а обыкновенный сюртук; когда же он подобрал его полы, то нашим взорам предстала еще и многоцветная лента, наполовину скрытая жилетом. Зрители, сидевшие сзади нас, пошептавшись, решили, что это знак отличия кавальере. Не берусь решать, так это или не так, ибо мне никогда не доводилось слышать, чтоб с этим титулом были связаны какие-то особые знаки отличия. Скорей всего эта лента была чистейшей мистификацией, так же как и безмолвная неторопливость фигляра, который все так же бездействовал, лениво и чванно пуская в публику дым своей сигареты.

Как я уже говорил, кругом смеялись, веселье стало почти всеобщим, когда со стоячих мест вдруг раздался громкий и суровый возглас: «Buona serai»1.[81]

Чиполла встрепенулся.

— Кто это? — спросил он, притворяясь разгневан- ным.— Кто это сказал? Ну-ка? Сначала расхрабрился, а потом струсил? Paura, eh?2

Голос у него был высокий, слегка прерывающийся, словно у астматика, но с металлическими нотками. Чиполла ждал.

— Это я, — проговорил среди общего молчания сидевший рядом с нами молодой человек, которого вызов

186

фокусника задел за живое, — красивый малый в ситцевой рубашке и куртке, переброшенной через плечо. Его жесткие, курчавые волосы были зачесаны кверху и разлохмачены — модная в «пробуждающейся Италии» национальная прическа, которая слегка искажала его черты, придавая им что-то африканское.

— Ну да, я. Вам следовало поздороваться первым, но я уж не стал с вами считаться.

В публике опять засмеялись. Молодой человек, как видно, за словом в карман не лез. «Ha sciolto lo scilinguagnolo»1 — заметили около нас. Этот наглядный урок хорошего тона был здесь, пожалуй, вполне уместен.

— Браво! — ответил Чиполла. — Ты мне нравишься, Джованотто. Я тебя уже давно заприметил. Такой человек, как ты, может мне пригодиться. Похоже, ты малый не промах. Как хочешь, так и делаешь. А случалось тебе не делать того, что хочется? Или даже делать то, чего не хочешь? Чего хочешь не ты, а кто-нибудь другой? Послушай, дружок, как, должно быть, приятно и весело хоть разок не разыгрывать из себя лихого парня, у которого желание и действие — одно. Когда-нибудь надо же ввести разделение труда — sistema americano, sa?2 Скажи, хочешь ты показать сейчас язык этой избранной и почтеннейшей публике? Весь язык, до самого корня?

— Нет, — враждебно ответил парень. — Не желаю. Я не такой невежа. Не так дурно воспитан.

— Какое же тут невежество, — возразил Чи- полла, — ведь ты сделаешь это против воли. Честь и слава твоему воспитанию, но вот посмотришь, не успею я сосчитать до трех, как ты сейчас же повернешься направо и покажешь публике язык, да еще высунешь его так далеко, как тебе и не снилось. Чиполла посмотрел на парня в упор своими пронзительными глазами, казалось, еще глубже запавшими в орбиты. «Uno!»3 — сказал он и щелкнул в воздухе хлыстом, который он успел выхватить из петли под

187

мышкой. Парень повернулся лицом к публике и высунул язык во всю длину, напрягаясь из последних сил, до крайнего предела своих физических возможностей. Затем он с безразлично-тупым видом сел на место.

— «Это я», — передразнил Чиполла и кивком головы указал на парня. — «Ну да, я». — С этими словами он повернулся, предоставив публике самой во всем разобраться, подошел к круглому столику, налил себе из фляжки, в которой, видимо, был коньяк, и привычным движением опрокинул рюмочку в рот.

Дети от души смеялись. Они почти ничего не поняли из этой словесной перепалки, но их очень позабавила комическая сценка, сразу же разыгравшаяся между забавным человеком на эстраде и парнем из публики; а так как они вообще не представляли себе, что значит вечер фокусов, то такое начало показалось им очень смешным. Мы же только переглянулись, и, помнится, я невольно сделал губами почти неслышное движение, подражая щелканью кнута Чиполлы. Зрители, видимо, не знали, как отнестись к такому нелепому началу вечера, и не могли взять в толк, с чего бы это Джованотто, который был, так сказать, с ними заодно, вдруг переметнулся и ни с того ни с сего надерзил им. В конце концов все сочли, что он вел себя по-дурацки, бросили о нем думать и вновь сосредоточили все свое внимание на артисте, который, отойдя от столика, продолжал разглагольствовать.

— Милостивые государыни и милостивые, государи, — говорил он своим прерывающимся, металлически звучным голосом. — Вы видели, что меня несколько задел урок, который попытался преподать мне этот подающий надежды молодой языковед («questo linguista di belle speranze» — над каламбуром посмеялись). Прошу вас иметь в виду, что я человек не лишенный самолюбия! Я люблю, чтобы со мной здоровались, придерживаясь серьезного и вежливого тона, — иначе не стоит и трудиться. Желая мне доброго вечера, вы в то же время желаете его себе самим. Ибо у вас и вправду выдастся добрый вечер, если таковой будет у меня. И этот кумир девушек в Toppe ди Ве-

188

нере (он не уставал язвить парня) хорошо сделал, сыграв мне в руку; теперь вы убедились, что сегодня мне действительно сопутствует удача, и я могу обойтись без его пожеланий. Должен признаться, что у меня почти сплошь добрые вечера. Иной раз случается, конечно, вечерок и похуже, но редко. Профессия моя трудная, а здоровье не слишком крепкое: некий маленький физический изъян лишает меня возможности участвовать в войне во славу нашей родины. Тем не менее все силы своей души и ума я полагаю на то, чтобы овладеть жизнью, а это значит всегда — овладеть самим собой, и льщу себя надеждой, что мне удалось заслужить внимание и сочувствие просвещенной аудитории. Пресса оценила мою работу, «Corriere délia Sera»1 воздал мне должное, назвав меня феноменом, а в Риме я удостоился чести на одном из своих вечеров лицезреть среди присутствующих родного брата дуче. И если в столь блистательных и высоко- поставленных кругах мне благосклонно прощали некоторые мои привычки, то должен ли я был поступиться ими в таком сравнительно небольшом городке (тут публика посмеялась над жалким маленьким Toppe) и стерпеть попреки от молодого человека, правда, несколько избалованного вниманием прекрасного пола?

Бедный парень опять превратился в мишень для острот, Чиполла не переставал над ним издеваться, выставляя его в шутовской роли donnaiuolo2 и местного ловеласа; он возвращался к этой теме упорно, с раздражением и злостью, резко противоречащими его самоуверенным манерам и светским успехам, которыми он хвастал. По всей вероятности, Чиполла избрал юношу своей жертвой просто потому, что в программу его сеансов входило высмеивание кого-нибудь из публики. Но сейчас в его колкостях сквозило подлинное озлобление, которое становилось по-человечески понятным при взгляде на физический облик того и другого, даже если бы горбун то и дело не намекал

189

на бесспорные, по его мнению, успехи красивого юноши в волокитстве.

— Итак, для начала нашей беседы, — добавил он, — разрешите мне устроиться поудобней.

Он подошел к вешалке и снял верхнюю одежду[82], — Parla benissimo1, — заметил кто-то около нас. Человек на эстраде еще не показал своего искусства, но искусством была уже самая его манера держаться, и своими разговорами он импонировал зрителям. Ведь для южан живая речь является одной из основных радостей жизни, и к языку здесь относятся со страстью, непонятной на севере. Нечто древнее, идущее из глубины веков, чувствуется в тех почестях, которые воздаются здесь родному языку как средству национального единения в том светлом и радостном благоговении, с каким здесь ревностно блюдутся формы и законы речи. Южане наслаждаются, когда говорят; наслаждаются, когда слушают и, слушая, критикуют. Речь служит критерием оценки личности; небрежная, неряшливая речь внушает презрение, и, напротив, словесное мастерство и изящество оборотов вызывают всеобщее уважение, почему даже самый маленький человек, если только он дорожит мнением окружающих, стремится блеснуть изысканными и тщательно обдуманными выражениями. Тут по крайней мере Чиполла явно завоевал расположение публики, хотя отнюдь не принадлежал к той породе людей, которую итальянец, своеобразно смешивая моральную оценку с эстетической, называет «simpatico»2.

Сняв шелковый цилиндр, шарф и крылатку, Чиполла одернул сюртук, поправил застегнутые крупными запонками манжеты, разгладил свою шутовскую орденскую ленту и снова вернулся к рампе. Волосы у него были безобразные: на почти обнаженном черепе с затылка ко лбу тянулась узенькая, словно наклеенная, полоска нафабренных волос с пробором посередине, а пряди на висках, тоже крашенные, были зализаны с боков к уголкам глаз; эту при-

190

ческу в стиле старомодного директора цирка, смешную, но гармонирующую со всем его оригинальным обликом, Чиполла носил так самоуверенно, что в публике никто, казалось, не заметил ее комизма и не посмел рассмеяться. Тот маленький «физический изъян», о котором он говорил, теперь стал совершенно очевидным, хотя сразу и невозможно было определить, в чем именно он состоит. Как всегда в таких случаях, грудная клетка у него была высоко приподнята, но нарост на спине находился не между лопатками, как обычно, а ниже; это был своего рода бедренный и поясничный горб. Горб этот не мешал ему при ходьбе, но выпячивался как-то назойливо и комично. Впрочем, поскольку Чиполла предупредил зрителей о своем уродстве, оно никого не поразило, и публика отнеслась к нему с должной деликатностью.

— К вашим услугам, — сказал Чиполла.— Если вы ничего не имеете против, начнем нашу программу с арифметических упражнений.

Арифметика? На чародейство это что-то не походило. Можно было заподозрить, что этот человек «плыл под чужим флагом», выдавал себя не за то, чем был на самом деле; но его подлинное лицо оставалось неясным. Мне стало жаль детей, но пека что они сияли от радости. Игра с числами, затеянная Чиполлой, была столь же проста, сколь и ошеломляюща по своему конечному эффекту. Он начал с того, что взял лист бумаги, прикрепил его кнопками в правом углу доски, сверху, и, приподняв, мелком что-то написал на доске. При этом он болтал без умолку, стараясь оживить представление непрерывным словесным аккомпанементом, причем оказался весьма бойким на язык и разбитным конферансье собственного номера. Он все время старался уничтожить пропасть между сценой и зрительным залом, через которую и без того уже был переброшен мост благодаря перепалке с молодым рыбаком; он настойчиво приглашал на эстраду представителей из публики и сам сходил вниз по деревянным ступеням, стремясь к личному общению со зрителями, — видимо, это

191

было его стилем и очень нравилось детям. Не знаю, нарочно ли он затевал стычки с отдельными людьми, оставаясь неизменно суровым и раздраженным, но зрители, во всяком случае те что попроще, видимо, считали, что это входит в программу.

После того как он написал что-то на доске и прикрыл написанное листом бумаги, на эстраду были приглашены два человека из публики в качестве помощников.

— Здесь не представится особых трудностей, — заметил он, — так что с этим отлично справится даже тот, кто не очень силен в счете.

Как обычно, желающих не оказалось, а Чиполла не решился утруждать кого-нибудь из фешенебельной публики. По-прежнему обращаясь только к простолюдинам, он выбрал двух здоровенных парней со стоячих мест, стал всячески подбадривать их, журить, что они только праздно глазеют и не хотят услужить публике, и в конце концов ему удалось- таки их расшевелить. Тяжело ступая, они двинулись в проходе между рядами, поднялись на эстраду и под громкие «браво!» приятелей, смущенно ухмыляясь, встали у доски. Чиполла еще пошутил с ними, расхваливая их атлетическое телосложение, их большие руки, словно созданные для того, чтобы оказать собравшейся публике требуемую услугу, и затем сунул одному из них мелок, наказав попросту записывать цифры, которые ему будут называть.

Но парень заявил, что не умеет писать. «No so scrivere», — сказал он грубым голосом, а товарищ его прибавил: «И я не умею».

Кто знает, говорили они правду или же просто потешались над Чиполлой. Так или иначе, но кавальере далеко не разделял общей веселости по поводу этих признаний. Он был оскорблен и рассержен. В данный момент он сидел в плетеном кресле посреди эстрады, положив ногу на ногу, и курил новую сигарету из той же дешевой пачки; куреньем он, видимо, наслаждался тем полнее, что успел хлебнуть еще рюмочку коньяку, пока эти увальни топали через весь зал. По-прежнему, глубоко затягиваясь, он выпускал

192

дым через оскаленные зубы и, покачивая ногой, суровым взглядом смотрел мимо обоих веселых нечестивцев через головы публики в пустоту, словно человек, который, столкнувшись с чем-то невыразимо-презренным, замыкается в чувстве собственного достоинства[83].

— Позор, — произнес он холодно и желчно, — ступайте на место! Каждый умеет писать в Италии; ее величие несовместимо с невежеством и темнотой. Что за скверная шутка наговаривать перед этой интернациональной публикой на себя глупости, которые не только унижают нас самих, но порочат наше правительство и родину. Если же Toppe ди Венере и вправду последний уголок нашей родины, где укрылось самое элементарное невежество, то… остается только пожалеть о том, что я посетил это местечко, заранее зная, конечно, что во многих отношениях ему далеко до Рима…

Тут его прервал парень с нубийской прической и курткой через плечо; видимо, в нем с новой силой вспыхнул временно угасший воинственный пыл, и теперь он с высоко поднятой головой, как рыцарь, ринулся на защиту чести своего родного городка.

— Хватит! — громко воскликнул он. — Хватит насмехаться над Toppe! Мы все здешние и не потерпим чтобы наш город высмеивали перед иностранцами. И эти двое парней — тоже наши приятели. Пусть они люди не ученые, да зато они будут почестнее кое-кого, кто так расхвастался Римом, точно сам его основал.

Это прозвучало великолепно. У молодого человека язык, как видно, и вправду был неплохо подвешен. Эта сценка всех позабавила, хотя еще больше оттянула начало программы. Любая перебранка увлекает слушателей. Некоторым просто весело, и они злорадно наслаждаются тем, что остались в стороне; другие бывают удручены и взволнованы, и я их прекрасно понимаю, хоть на сей раз мне казалось, что все это заранее сговорено и подстроено и что оба толстокожих неуча, так же как Джованотто со своей курткой, в известной мере ассистируют артисту для

193

оживления сеанса. Дети слушали в полном восторге. Они ничего не понимали, но от интонаций у них захватывало дыхание. Вот так вечер чудес, настоящий итальянский вечер! Им все это казалось замечательным.

Чиполла встал и ковыляя подошел к рампе.

— Смотри-ка! — воскликнул он со свирепой сердечностью. — Старый знакомый! Молодой человек, у которого что на уме, то и на языке! (Он сказал: «sulla linguaccia» — «обложенный язык», и это вызвало громкий смех в зале.) Ступайте, друзья мои, — обратился он к обоим олухам. — Хватит с вас, сейчас мне нужно заняться этим мужем чести, con questo torregiano di Venere, этим стражем на башне Венеры, который, несомненно, ожидает сладостной награды за свою бдительность…

Ah, non scherziamo!1 Поговорим напрямик! — вскричал парень. Глаза его сверкнули, и он сделал движение, словно и в самом деле готовился сбросить куртку и от слов перейти к делу.

Чиполла не придал этому особого значения. Ведь в противоположность нам, с опаской переглядывавшимся между собой, кавальере имел дело с соотечественником, чувствовал под ногами родную землю. Он сохранял хладнокровие и вид полнейшего превосходства. С улыбкой кивая на забияку, он обращался к публике, как бы призывая ее в свидетели и приглашая вместе посмеяться над драчливостью и простонародной грубостью противника. А затем произошло нечто странное и жутковатое, каким-то постыдным и загадочным образом превратившее эту воинствен- ную сцену на эстраде в пошлый фарс и отчасти объяснившее нам невозмутимое спокойствие Чиполлы.

Чиполла еще ближе подошел к парню, как-то по-особенному глядя ему в глаза. Он даже начал спускаться в зрительный зал по лесенке слева от нас, но остановился на полдороге; теперь он стоял против спорщика. Хлыст висел у него на руке.

— Ты не расположен шутить, сынок, — сказал он, — да это и понятно, каждый видит, что тебе не-

194

здоровится. Твой язык, чистота которого оставляет желать лучшего, свидетельствует об остром желудочном расстройстве. Не следует посещать вечерние представления, когда так дурно себя чувствуешь, ты, я знаю, и сам колебался, не лучше ли тебе лечь в постель и поставить на живот согревающий компресс. Непростительное легкомыслие выпить сегодня после обеда столько этой кислятины — белого вина! А теперь у тебя такие рези в животе, что впору корчиться от боли. Ты уж, пожалуйста, не стесняйся! Перестань только противиться кишечным спазмам — и тебе сразу же станет легче!

В то время как он держал эту речь, слово за слово, с спокойной настойчивостью и с каким-то суровым участием, глаза его, поблекшие и одновременно пылающие над слезными мешками, все глубже впивались в глаза молодого человека; это был очень странный взор, и мы понимали, что партнер не в силах оторваться от него не из одной только мужской гордости. В бронзовом лице юноши не осталось и следа былой надменности. Он глядел на кавальере, разинув рот, и этот широко раскрытый рот улыбался растерянно и жалобно.

— Согнись! — повторил Чиполла. — Что еще тебе остается? При таком приступе боли нельзя не скорчиться. Ты ведь не станешь упираться и сдерживать естественное, чисто инстинктивное движение, лишь бы сделать мне наперекор.

Молодой человек медленно поднял руки, прижал их к туловищу, скрестив на животе, тело его пода- лось вперед и стало клониться все ниже и ниже, почти к самой земле, он весь скорчился с вывернутыми внутрь коленями, — олицетворение обезображивающей муки. Чиполла оставил его в этой позе на несколько секунд, затем рассек хлыстом воздух и, ковыляя, вернулся к круглому столику, где опорожнил еще одну рюмку коньяку,

Il boit beaucoup1, — заметила одна дама позади нас. И это все, что бросилось ей в глаза? Нам

195

еще было неясно, разобралась ли публика во всем происходящем. Парень уже опять стоял, выпрямившись, и улыбался не без смущения, словно не зная толком, что, собственно, с ним случилось. Все затаив дыхание следили за этой сценой и встретили ее развязку аплодисментами, крича то «браво, Чиполла», то «браво, Джованотто». Зрители явно не считали, что юноша потерпел поражение: наоборот, они хлопали ему, как актеру, талантливо сыгравшему роль жалкого человека. И в самом деле он корчился от колик так выразительно и натурально, как заправский актер, рассчитывающий произвести впечатление на галерку. Впрочем, я не уверен, чему следует приписать поведение зрителей, — только ли чувству такта, в котором южане значительно превосходят нас, или же глубокому проникновению в сущность происходящего.

Подкрепившись, кавальере зажег новую сигарету. Теперь можно было опять приступить к арифметическим опытам. На этот раз быстро нашелся молодой человек, вызвавшийся записывать на доске цифры, которые ему будут диктовать. Его мы тоже знали, и все эти знакомые лица придавали обстановке какой-то интимный характер. Это был приказчик из бакалейно-фруктовой лавки на главной улице, который не раз превосходно обслуживал нас. Он орудовал мелком с привычной ловкостью лавочника, пока Чиполла, спустившись вниз, бродил среди публики своей ковыляющей походкой, собирая двух-, трех- и четырехзначные числа, называемые ему, которые он тут же повторял молодому торговцу, а тот записывал их на доске одно под другим. Все это, как бы по взаимному молчаливому сговору, было рассчитано на искусство беседы, на шутку и ораторские отступления. Конечно, случалось, что артист спрашивал иностранцев, которым нелегко давались итальянские названия цифр; и тогда он долго, с подчеркнуто джентльменской предупредительностью бился над ними под вежливо сдержанный смех земляков, которых он в свою очередь ставил в тупик, заставляя переводить ему названия чисел с английского и фран-

196

цузского. Некоторые называли цифры, отмечавшие великие даты в истории Италии. Чиполла тотчас же их подхватывал и тут же высказывал свои собственные патриотические соображения. Кто-то крикнул: «Zero!»1, и кавальере, обидевшись, как всякий раз при попытке разыграть его, в ответ бросил через плечо: «Это меньше, чем двузначное число!» Но другой шутник тут же воскликнул: «Ноль, ноль!» — что вызвало смех в публике, как все южане, падкой па двусмысленные намеки. Только кавальере продолжал держаться с брезгливым достоинством, хотя он сам и спровоцировал язвительную шутку; пожав плечами, он велел записать и эту цифру. Когда на доске было записано примерно пятнадцать различных чисел, Чиполла потребовал, чтобы публика сложила их. Те, что были поопытнее, должны были складывать в уме, другим позволялось прибегнуть к помощи карандаша и блокнота. Пока в зале подсчитывали, Чиполла сидел в кресле подле доски и курил, гримасничая, с самодовольными и претенциозными повадками калеки. Вскоре был подведен общий итог — пятизначное число. Кто-то назвал эту цифру, другой ее подтвердил, у третьего результат вычисления немного не сходился, у четвертого итог опять совпадал. Чиполла встал, стряхнул пепел с сюртука, приподнял лист бумаги на доске, в правом верхнем углу, и показал то, что было написано под ним. Там значилась та же сумма, что-то около миллиона. Он заранее написал ее.

Изумление и гром аплодисментов. Дети обомлели. «Как ему это удалось?» — допытывались они. Мы могли сказать только, что это трюк, объяснить который не так-то просто, на то этот человек и фокусник. Теперь-то они уже знали, что такое вечер фокусов. Ведь это же и правда чудеса — сначала у рыбака вдруг начались рези в животе, а теперь на доске очутился готовый итог; у детей блестели глазенки, и мы с беспокойством видели, что, несмотря на поздний час, — была уже почти половина

197

одиннадцатого, — нелегко будет увести их домой. Без слез тут не обойдется. Между тем мы отлично понимали, что горбун отнюдь не занимается фокусами, что никакой ловкости рук тут нет и что все это представление не для детей. Не знаю, конечно, что обо всем этом думала публика; но вряд ли здесь имел место свободный выбор при названии слагаемых; может быть, тот или иной из опрошенных и называл первую пришедшую ему на ум цифру, но в целом было ясно, что Чиполла подбирает себе людей, и весь процесс под давлением его воли направляется к заранее намеченной конечной цели; тем не менее нельзя было не восторгаться его поразительными счетными способностями, хотя все прочее, как ни странно, не вызывало восхищения. И вдобавок ко всему еще патриотизм Чиполлы и его повышенное чувство собственного достоинства; возможно, что соотечественники кавальере чувствовали себя здесь в своей стихии и настроились на шутливый лад, но на человека со стороны вся эта путаница действовала удручающе.

Впрочем, Чиполла сам радел о том, чтобы его фокусы не вызывали сомнений у сколько-нибудь смыслящих в этом людей. Он не называл ни одного имени, ни одного технического термина. Он, конечно, говорил и об этом, так как болтал без умолку, но только в самом неопределенном, напыщенном и хвастливом тоне. Некоторое время он следовал по проторенной дорожке, продолжая экспериментировать в том же духе, сначала усложняя вычисления с помощью других арифметических действий, а затем до крайности упрощая их чтобы наглядно продемонстрировать, как это делается. Иногда он предлагал просто «отгадывать» числа, заранее написанные им под листом бумаги. Это почти всегда сходило удачно. Правда, кто-то заявил, что он, собственно, собирался назвать другую цифру, но в это самое мгновение кавальере щелкнул хлыстом в воздухе, и у него с языка сорвалось именно то число, которое стояло на доске, Чиполла смеясь пожал плечами. Он притворился пораженным проницательностью своих случайных ассистентов; но в его комплиментах было столько

198

унизительной иронии, что участники опыта едва ли чувствовали себя польщенными, хотя и улыбались в ответ, приписывая себе известную долю успеха. Кроме того, мне казалось, что артист не завоевал симпатии публики. В воздухе чувствовалось какое-то недоброжелательство, скрытое сопротивление; однако помимо приличия, обязывающего к сдержанности, публике импонировало мастерство Чиполлы, его суровая самоуверенность, и хлыст, по-моему, тоже немало способствовал тому, что мятеж так и не вырвался наружу.

После арифметических опытов он вынул из кармана две колоды и перешел к карточным фокусам. Насколько мне помнится, основной эксперимент заключался в следующем: он брал не глядя из одной колоды три карты, прятал их во внутренний карман сюртука и затем предлагал любому желающему вытянуть из другой колоды те же карты, — надо сказать, что опыт не всегда удавался: случалось, что совпадали только две карты из трех, но в большинстве случаев Чиполла с торжеством открывал свои три карты и сдержанно благодарил за аплодисменты — невольную дань его искусству. Молодой итальянец с тонкими чертами гордого лица, сидевший в переднем ряду справа, изъявил готовность тянуть карты, но, добавил он, только по собственному выбору и сознательно противясь какому бы то ни было внушению. Как Чиполла мыслит себе исход опыта в таких условиях, осведомился он.

— Вы несколько затрудните мою задачу, — отвечал кавальере. — Но ваше сопротивление не изменит конечного результата. Существует свобода, существует и воля; но свободы воли не существует, ибо воля, руководствующаяся свободой, неминуемо сорвется в пустоту. Вы вольны тянуть или не тянуть карту из колоды. Но, решившись, вы непременно вытянете ту, которая нужна мне, и тем верней, чем больше будете упорствовать.

Надо признаться, нельзя было лучше подобрать слова чтобы замутить воду и вызвать смятение в душах. Строптивый молодой человек, нервничая, мед-

199

лил протянуть руку к, колоде. Вынув карту, он пожелал тотчас же убедиться, имеется ли такая карта у фокусника в кармане.

— К чему это? — удивился Чиполла. — Зачем проделывать половину работы? — Но так как упрямец продолжал настаивать на предварительной проверке, — Е servito!1 — продолжал фигляр с несвойственными ему лакейскими ужимками и показал, не глядя, три карты, сложенные веером. Слева торчала та, которая требовалась.

Борец за свободу воли, рассерженный, вернулся на место под аплодисменты зрителей. Одному черту известно, сыграли здесь роль прирожденные таланты Чииоллы или же он был обязан своим успехом механическим трюкам и ловкости рук. Признав, что дело тут не обошлось без лукавого, зрители стали с любопытством смаковать редкостное развлечение, отдавая должное бесспорному профессиональному мастерству Чиполлы. Около нас то и дело раздавались возгласы: «Lavora bene2, свидетельствовавшие о победе чувства справедливости над антипатией и молчаливым возмущением.

После своего последнего успеха, неполного, но зато тем более впечатляющего, Чиполла снова подкрепился коньяком. Он и в самом деле много пил, и смотреть на это было как-то неприятно. Видимо, коньяк и сигареты были ему необходимы для поддержания и восстановления нервной деятельности, к которым, как он намекнул, сейчас предъявлялись многообразные и суровые требования. И правда, в промежутках между номерами он выглядел плохо, весь какой-то поникший, с глубоко запавшими глазами. Впрочем, рюмка коньяку немедленно взбадривала его, и он продолжал говорить дерзко и оживленно, в то время как сизый дым от сигареты клубился у него, казалось, прямо из легких. Я хорошо помню, что после карточных фокусов он перешел к салонным играм, основанным на подсознании, интуиции и «магнетиче-

200

ской» передаче мыслей — короче говоря, на низших формах ясновидения. Не помню только, в каком порядке и в какой внутренней связи следовали один за другим отдельные номера. К тому же я боюсь наскучить вам описанием этих опытов; всем они известны, каждому из нас доводилось принимать в них участие, искать спрятанные предметы, слепо выполнять сложные последовательные действия, повинуясь таинственному импульсу, исходящему от окружающих. При этом каждый из нас, скептически покачивая головой, высказывал свои скромные соображения о нечистой двусмысленности и путаной сущности оккультизма, провозвестники которого в силу своей человеческой природы тяготеют к мистификации и надувательству, — что отнюдь не ставит под сомнение все составные части этой своеобразной амальгамы. Скажут только, что эффект, естественно, усиливается и впечатление становится несравненно глубже и многогранней, когда распорядителем и главным лицедеем этой темной игры является такой человек, как Чиполла. Он сидел в глубине эстрады, спиной к публике, и курил, пока где-то там, в темпом зале, мы уславливались о том, что́ ему предстояло выполнить, или же передавали из рук в руки предмет, который он должен был сначала найти, а потом молчаливо проделать с ним предуказанные нами действия. Затем происходило все то, что обычно происходит на такого рода сеансах: чародей зигзагами двигался по залу, откинув голову и вытянув вперед руку, то останавливаясь и словно к чему-то прислушиваясь, то вслепую хватая воздух, а потом вдруг, точно по наитию, оборачиваясь в нужном направлении; при этом он держал за руку посвященного в секрет проводника, который должен был пассивно всюду следовать за ним, но в то же время мысленно сосредоточиться на задуманном. Казалось, роли переменились, магнетический ток устремился в обратном направлении, и артист не раз подчеркивал это в своей безостановочной речи. Теперь страдающей, воспринимающей, повинующейся стороной сделался тот, кто так долго оставался властелином чужих желаний; его собственная

201

воля была выключена, и он в свою очередь выполнял незримо нависшую в воздухе коллективную волю. Впрочем, он тут же объяснил, что это две стороны одной и той же медали. Способность отрешиться от своего «я», сделаться слепым орудием, повиноваться абсолютно и безоговорочно, утверждал он, это лишь оборотная сторона уменья хотеть и повелевать; по существу это одна и та же сила; властвование и подчинение неразрывно связаны в своем единстве, основаны на одном и том же принципе: кто умеет повиноваться, тот способен повелевать, и наоборот, одна идея содержится в другой, как идея народа и вождя. Во всяком случае, на его, Чиполлы, долю выпала чрезвычайно суровая и изнурительная задача — одновременно играть роль начальника и подчиненного, когда воля переходит в послушание, а послушание становится волей; в его личности сочетаются в зародыше оба начала, что дается очень и очень нелегко.

Он так часто и настойчиво утверждал, что ему приходится тяжко, как будто хотел объяснить публике свою потребность то и дело прикладываться к стаканчику с живительной влагой. Он двигался ощупью, словно лунатик, которого направляет и несет на крыльях тайная воля окружающих. Вытащив сверкающую камнями булавку из башмака одной англичанки, куда ее спрятали, он понес ее, спотыкаясь, останавливаясь и снова устремляясь вперед, к другой даме — синьоре Анджольери; преклонив колена, он вручил ей булавку, произнеся при этом задуманные зрителями слова, правда, немудреные, но которые не так-то легко было отгадать, тем более что их нужно было сказать по-французски: «Примите сей дар в знак моего поклонения!» — и нам казалось, что в этом условии таился злой умысел. Жажда чудес боролась в публике с желанием, чтобы этот высокомерный человек потерпел поражение. Любопытно, что Чиполла, стоя на коленях перед мадам Анджольери, бился над заданной фразой, начиная ее то так, то этак. «Я должен что-то сказать! — твердил он. — И даже знаю, что именно. И в то же время чувствую, что, начав говорить, про-

202

изнесу не те слова. Остерегайтесь подсказать их мне! Ни одного жеста!» — вскричал Чиполла, хотя, без сомнения, именно на это он втайне и рассчитывал. «Pensez très fort1 — воскликнул он вдруг на скверном французском языке и сразу же выпалил нужную фразу, правда, по-итальянски; зато последнее к наиболее важное слово он все-таки произнес на языке, видимо совершенно ему чуждом, ибо «venerazione» он выговорил как «vénération»2, да еще с каким-то немыслимым носовым звуком в конце слова. Публика приветствовала его бурными аплодисментами; теперь после ряда триумфов — после того, как Чиполла нашел булавку, угадал ее владелицу и опустился перед ней на колени, — эта частичная догадка произвела еще больший эффект, чем если бы то была полная победа.

Чиполла поднялся и отер со лба пот. Вы понимаете, что, рассказывая о булавке, я привел лишь образчик его работы, наиболее врезавшийся мне в память. Однако Чиполла много раз видоизменял основной фокус, затрачивая на это немало времени, и всякий раз сочетал его с новыми импровизациями, которым способствовал его непрерывный контакт с публикой. Больше других, казалось, вдохновляла его наша хозяйка: она внушала ему ошеломляющие откровения.

— От меня не укрылось, синьора, — обратился он к ней, — что у вас в жизни были особенные, славные годы. Тот, кому дано видеть, ясно различит над вашим прекрасным лбом сияние, в прошлом, если не ошибаюсь, еще более яркое, да, да, медленно угасающее сияние… Ни слова! Не подсказывайте мне! Рядом с вами супруг, не так ли? — обратился он к молчаливому господину Анджольери. — Вы муж этой дамы и наслаждаетесь неомраченным счастьем. Но в это счастье вторгаются воспоминания… царственные воспоминания. Прошлое, мне кажется, играет в вашей жизни, синьора, большую, очень боль-

203

шую роль. Вы знали короля… В давно минувшие годы на вашем жизненном пути встретился король?

— Не совсем так, — чуть слышно пролепетала добрая фея наших супов и жарких; ее золотисто-карие глаза засияли на аристократически бледном лице.

— Не совсем так? Нет, не король, я говорил приблизительно, грубо. Не король, не князь, но все же царственная личность, властелин в высоком мире духа. Великий артист, и вы когда-то рядом с ним… Вы хотите возразить мне, но не решаетесь, вы знаете, что я уже наполовину угадал. Вот! Великая, прославленная во всем мире артистка, чью дружбу вы знали в ранней юности и чья священная память давно осеняет и преображает всю вашу жизнь… Имя? Нужно ли называть это имя, с давних пор неразрывно слитое со славой нашей родины и вместе с ней бессмертное в веках? Элеонора Дузе, — заключил он тихо и торжественно.

Маленькая женщина поникла, подавленная его прозорливостью. Зрители бурно зааплодировали, демонстрируя свои патриотические чувства. Почти все в зале и прежде всего постояльцы «Каза Элеонора» знали о почетном прошлом госпожи Анджольери и, следовательно, могли оценить по достоинству интуицию кавальере. Теперь возникал вопрос: знал ли он сам об этой истории; ведь он мог услышать ее тотчас же по приезде в Toppe, во время первого профессионального ознакомления с городком… Впрочем, у меня нет оснований подвергать рационалистическому сомнению его дар, тот самый дар, который на наших глазах сделался для него роковым.

Объявили антракт, и наш повелитель удалился. Признаюсь, что почти с самого начала своего рассказа я страшился подойти к этому моменту. Угадать человеческие мысли вообще не слишком трудно, а уж здесь и подавно. Вы, разумеется, спросите меня, почему мы все-таки наконец не ушли, и я не сумею вам на это ответить. Я сам не знаю и никакого оправдания себе подыскать не могу. Был уже двенадцатый час, а может, и того больше. Дети уснули. Последняя серия опытов наскучила им, и природе

204

нетрудно было вступить в свои права. Они спали у нас на коленях, девочка — у меня, а мальчик — у матери. С одной стороны, это, конечно, было утешительно, но с другой — должно было напомнить нам, что пора сжалиться над детьми и уложить их в постель. Уверяю вас, мы хотели внять этому трогательному напоминанию, искренне хотели. Мы разбудили бедняжек, говоря, что теперь-то уж наверно приспело время идти домой. Но малыши, едва очнувшись, принялись умолять нас остаться, а вы сами знаете, что увести детей до окончания какой-либо забавы можно только силой, уговорить их невозможно. Им так хорошо здесь, у волшебника, жалобно уверяли они, надо подождать, что будет дальше, ведь так интересно, с чего он начнет после антракта, а пока они немножко поспят, только не надо домой, не надо в постель, пока продолжается этот чудесный вечер!

Мы уступили, уступили, как нам казалось, только отчасти, решив посидеть здесь еще несколько минут — не больше. То, что мы все-таки остались, было непростительно и… необъяснимо. Казалось ли нам, что мы должны быть последовательны до конца и, сказав «а», сказать также и «б», раз уж мы все равно сделали ошибку, приведя сюда детей? Но я считаю такое объяснение недостаточным. Может быть, мы сами были увлечены? И да, и нет. Кавальере Чиполла внушал нам в высшей степени противоречивые чувства; но, если не ошибаюсь, так было со всеми зрителями, и все же никто не уходил. Поддались ли мы колдовству этого человека, столь странным образом зарабатывающего свой хлеб, чарам, исходившим от него даже вне программы, в перерывах между номерами, и парализовавшим нашу решимость? С таким же успехом можно было сказать, что мы остались просто из любопытства. Конечно, нам хотелось знать, как закончится этот столь необычно начавшийся вечер; вдобавок Чиполла, уходя, торжественно заверил публику, что у него припасено для нас еще много интересного и что мы увидим еще более эффектные номера.

205

Но это все не то, или, другими словами, это далеко не все. Вернее было бы сразу ответить на оба вопроса: почему мы сейчас не ушли домой с представления и почему мы раньше не уехали из Toppe? По-моему, это один и тот же вопрос, и чтобы выпутаться из затруднения, я мог бы просто напомнить, что уже раз ответил на него. Здесь царила та же странная напряженная тревожно-унизительная и гнетущая атмосфера, как повсюду в Toppe; более того, в этом зале как в фокусе сосредоточились томление, жуть и нервная взвинченность, которыми, словно электрическим током, было заряжено все вокруг; и человек, возвращения которого мы ожидали, казался нам живым воплощением этого злого начала, Итак, раз уж мы не уехали из Toppe, нелогично было бы уходить с представления, то есть сделать то же самое, но, так сказать, в меньшем масштабе. Так я понимаю наше нежелание сдвинуться с места; удовлетворяет вас это объяснение или нет — дело ваше![84]

Десятиминутный антракт растянулся почти на полчаса. Обрадованные нашей уступчивостью, дети больше уже не спали, а развлекались, перекидываясь словечками с местными жителями: с Антонио, с Гискарди, с лодочником. Сложив ладошки рупором у рта, они кричали рыбакам приветствия, перенятые от нас: «Дай бог завтра побольше рыбки!», «Чтоб в сетях было полным-полно!» Они через весь зал крикнули Марио, молодому официанту из «Эсквизито»: «Mario, una cioccolata е biscotti1 На сей раз он откликнулся и с улыбкой ответил: «Subito!»2 Впо- следствии мы не раз вспоминали его приветливую чуть рассеянную и меланхолическую улыбку.

Так прошел антракт, раздался удар гонга, зрители, болтавшие в разных углах, прервали разговоры и вновь заняли свои места, дети в жадном нетерпении выпрямились на стульях, сложив ручонки на коленях. Сцена все время оставалась открытой. Чиполла вышел своей ковыляющей походкой[85] и не-

206

медленно взял на себя роль конферансье, ведущего второе отделение своей же программы.

Теперь я объясню вам, в чем дело: этот самоуверенный горбун был самым сильным гипнотизером, какого я когда-либо встречал в жизни. Если он пускал пыль в глаза публике, выдавая себя за фокусника, то делалось это исключительно с целью обойти полицейские установления, категорически запрещавшие заниматься этой профессией. Возможно, что в Италии в подобных случаях принята эта чисто формальная маскировка и власти либо мирятся с ней, либо смотрят сквозь пальцы. Как бы то ни было, Чиполла с самого начала фактически даже не особенно старался скрыть подлинный характер своих номеров, а второе отделение программы было целиком и полностью посвящено специальным опытам обезличения человека и подчинения его чужой воле, что Чиполла маскировал чисто ораторскими приемами. В целой веренице комических, волнующих, ошеломляющих опытов, которые к полуночи были еще в полном разгаре, нам продемонстрировали все феномены этого естественно-таинственного мира — от самого незначительного до чудовищного; за всеми причудливыми подробностями со смехом и аплодисментами, качая головой, хлопая себя по коленям, жадно следили зрители, порабощенные суровой волевой личностью, хотя — так мне по крайней мере казалось — втайне и возмущавшиеся против того своеобразного унижения, которое несли всем и каждому триумфы Чиполлы.

Две вещи играли в эти триумфах главную роль: стаканчик живительной влаги и хлыст с рукояткой в виде когтя. Первый должен был вновь и вновь разжигать его демоническую силу, видимо иссякавшую без такого подкрепления; и это могло бы заставить по-человечески встревожиться за него, если бы не второй оскорбительный атрибут его власти. Свистящий хлыст, с помощью которого он нагло правил нами, возбуждал в нас отнюдь не сентиментальные чувства потрясенного и мятежного раба. Нуждался ли он в чувствах более кротких? Претендовал ли на наше сострадание? Или хотел того и другого? В па-

207

мять мне врезалась одна его ревнивая фраза, сказанная в самый ответственный момент опытов, когда ему удалось с помощью пассов и дуновений привести в каталептическое состояние одного молодого человека, всецело и немедленно подчинившегося влиянию гипнотизера. Оцепенение, в которое впал этот юноша, было настолько полным и глубоким, что Чиполла уложил его ногами и затылком на спинки двух стульев и сам еще взгромоздился ему на живот, причем одеревенелое туловище нисколько не прогнулось. Вид этого злобного чудовища в вечернем костюме, скрючившегося на оцепенелом теле, был так неправдоподобен и омерзителен, что публика, представив себе, какие муки должна была терпеть злополучная жертва «научных» забав, возопила о милосердии.

— Poveretto! Бедняга! — кричали добродушно настроенные зрители.

— Poveretto! — с горечью передразнил Чиполла. — Сказано не по адресу, господа! Sono io il poveretto!1 Это я терплю все муки.

Мы выслушали наставление. Ладно, пусть так, пусть он несет на себе все бремя, пусть даже мучается воображаемыми желудочными коликами, от которых так жалобно гримасничал Джованотто. Но мы не могли не верить своим глазам, и среди нас едва ли нашлись бы охотники крикнуть «poveretto» человеку, который страдает ради унижения других.

Но я забежал вперед, пренебрегши распорядком сеанса. Я и сейчас еще полон воспоминаний о мученических подвигах кавальере, но уже не представляю себе их очередности; впрочем, ничто от этого не меняется. Знаю только, что многие длительные и сложные опыты, имевшие успех у зрителей, произвели на меня меньшее впечатление, чем некоторые второстепенные и незначительные. Загадочный феномен — человек-скамейка — пришел мне на ум только в связи с вышеупомянутым наставлением Чиполлы. Еще меньше поразил меня эпизод с одной пожилой дамой, которую Чиполла усыпил тут же на месте, внушив ей,

208

будто она путешествует по Индии; в трансе она оживленно повествовала о своих приключениях на воде и на суше. Мне лично это все же показалось менее безумным, чем случай после антракта, когда высокий широкоплечий военный оказался не в силах поднять руку только потому, что горбун, щелкнув хлыстом в воздухе, внушил ему, что он не может это сделать. Я как сейчас вижу лицо этого усатого представительного colonnello1 когда он, стиснув зубы и в то же время недоуменно улыбаясь, боролся за утраченную свободу движений. Конфузное происшествие! Он, видимо, хотел, но не мог, на самом же деле не мог хотеть, так как его поразил паралич воли, тщетно отстаивающей свою свободу, — иными словами, то самое, что еще раньше издевательски предсказывал господину из Рима наш укротитель.

И тем более я не могу забыть фантастическую и трогательно смешную сценку с мадам Анджольери. Чиполла угадал ее хрупкую беспомощность перед своей гипнотической силой с первого же бесцеремонного взгляда, которым окинул зал. Властью своих колдовских чар он буквально поднял ее со стула, провел по всему ряду и повлек за собой; при этом, желая поярче блеснуть своим искусством, он попросил господина Анджольери громко звать жену по имени: пусть тот бросит на чашу весов свои права и самый факт своего существования, — ведь голос мужа неминуемо пробудит в душе синьоры все, что могло бы встать на защиту ее добродетели против злого наваждения. Но сколь тщетно оказалось все это!

Хлыст Чиполлы издали щелкнул перед супружеской четой, и действие его было таково, что наша хозяйка, содрогнувшись всем телом, устремила взор к артисту. «Софрония!» — вскричал уже тогда господин Анджольери (а мы и не знали, что госпожу Анджольери зовут Софрония) и продолжал тревожно окликать ее, так как опасность становилась очевидной: взгляд его жены оставался прикованным к проклятому кавальере. Между тем Чиполла, повесив хлыст

209

на руку, протянул к своей жертве десять длинных желтых пальцев и принялся проделывать перед ее лицом манящие и завлекающие пассы, в то же время шаг за шагом отступая назад. Тогда мадам Анджольери, смертельно бледная, поднялась с места, повернулась всем телом к заклинателю и, казалось, поплыла за ним. Призрачное и роковое зрелище! С видом сомнамбулы, не шевеля оцепенелыми плечами, чуть-чуть приподняв красивые руки и плотно сдвинув ступни, она медленно заскользила от своей скамьи вслед за увлекавшим ее соблазнителем.

— Зовите ее, сударь мой, зовите же! — настойчиво напоминал страшный человек. И господин Анджольери крикнул отчаянным голосом: «Софрония!» Ах, он еще кричал ей вслед, приставив одну руку рупором ко рту, а другой маня жену к себе, пока она ускользала от него все дальше и дальше. Но бессильно замирал жалкий голос любви и долга за спиной у обреченной, и госпожа Анджольери, околдованная и бесчувственная, по мановению горбуна, скользящей походкой лунатички уносилась вдаль к выходу. Создавалось полное и несомненное впечатление, что она готова следовать за своим повелителем, если он этого пожелает, хоть на край света.

— Accidente!1 — не своим голосом крикнул господин Анджольери и вскочил с места, когда они были уже у самой двери. Но в это мгновение кавальере, словно отказавшись от лавров победителя, прервал опыт.

— Довольно, синьора, благодарю вас, — обратился он к своей даме, словно свалившейся на землю с облаков, и с галантностью комедианта предложил ей руку, чтобы отвести к господину Анджольери. — Сударь мой, — сказал он с поклоном, — вот ваша супруга! С глубочайшим уважением вручаю ее вам в целости и сохранности! Берегите всеми силами, как подобает мужчине, это сокровище, всецело преданное вам, и усильте бдительность, памятуя, что есть силы

210

более могущественные, нежели разум и добродетель, и эти силы лишь в исключительных случаях способны на великодушное отречение.

Бедный господин Анджольери, молчаливый и лысый! Ведь он едва ли был способен уберечь свое счастье и от менее демонического врага, чем тот, кто сейчас к ужасу присоединил еще и насмешку. Важный и напыжившийся, кавальере вновь поднялся на эстраду под гром аплодисментов, с удвоенной силой приветствовавших его красноречие. Если не ошибаюсь, именно после этой победы авторитет его возрос настолько, что он мог заставить публику плясать, — да, плясать, понимать это следует буквально. В этот поздний ночной час зрителями овладело какое-то странное извращение, полное смятение умов, пьяный распад воли, так долго противившейся воздействию этого отталкивающего человека. Правда, ему пришлось еще жестоко побороться за абсолютное господство над залом: строптивость молодого римлянина, подавшего опасный пример публике своей невосприимчивостью к внушению, грозила подорвать могущество кавальере. Но Чиполла прекрасно понимал, как важно подать пример; поэтому он тактически сосредоточил огонь на наименее защищенном пункте противника и заставил открыть плясовую оргию того самого болезненного и склонного к обезличению юношу, которого уже раньше, во время сеанса, превратил в бесчувственный кусок дерева. Стоило только кавальере взглянуть на этого молодого человека, как тот, словно громом пораженный, немедленно откидывал назад туловище и, вытянув руки по швам, впадал в некий воинственный сомнамбулизм, так что невозможно было усомниться в его фактической готовности повиноваться любому приказу. Слепая покорность была ему по вкусу, и, видимо, он рад был избавиться от своего ничтожного «я», — то и дело напрашивался на роль «подопытного» и считал честью как можно быстрее и полнее поддаваться внушению, являя собой образец обезличения и утраты воли. И на этот раз, как только он взобрался на эстраду, достаточно было кавальере разок щелкнуть хлыстом, чтобы заставить

211

его протанцевать «step»1, в каком-то блаженном экстазе, с закрытыми глазами и трясущейся головой, дрыгая из стороны в сторону тощими руками и ногами.

Очевидно, это было приятное занятие, так как вскоре нашлись и другие желающие: еще двое юношей, один скромно одетый, другой в хорошем костюме, принялись отплясывать «step» рядом с первым танцором. Тут опять выступил господин из Рима и с вызывающим видом осведомился, берется ли кавальере обучить его танцам даже против его воли.

— Даже против вашей воли! — ответил Чиполла тоном, которого мне никогда не забыть. И сейчас еще звучат у меня в ушах эти страшные слова: «Anche se non vuole

И тут начался поединок. Пригубив из стаканчика и сызнова затянувшись сигаретой, Чиполла поставил римлянина в проходе, лицом к двери, а сам стал позади него и, взмахнув хлыстом, приказал: «Balla2 Противник не сдвинулся с места. «Balla!» — отчетливо повторил кавальере и щелкнул пальцами. Все видели, как молодой человек двинул шеей под воротничком, одновременно рука его дернулась и пятка вывернулась наружу. Этими конвульсивными движениями, то усиливавшимися, то вновь замиравшими, долгое время дело и ограничивалось. Каждому было ясно, что Чиполле придется преодолеть твердую решимость сопротивляться, героическое упорство; его мужественный противник отстаивал честь рода человеческого, он весь дергался, но не уступал, и поэтому опыт настолько затянулся, что кавальере пришлось делить свое внимание между сценой и зрительным залом; он оборачивался к пляшущим на эстраде марионеткам и щелкал хлыстом, обуздывая их; при этом он объяснял публике, что, сколько бы ни бесновались эти одержимые, все равно они потом не почувствуют ни малейшей усталости, так как, собственно, пляшут не они, а он сам, Чиполла. Затем он снова вонзал свер-

212

лящий взгляд в затылок римлянина[86], устремляясь на штурм твердыни, которая грозила его владычеству.

Мы видели, как зашаталась эта твердыня под непрерывными ударами и повелительными окриками, — наблюдали это с деловитым интересом, смешанным с какой-то злорадной жалостью. Насколько я понимаю, римлянин потерпел поражение из-за того, что стоял на позиции чистого нигилизма. Видимо, одно только нежелание не может быть источником душевной энергии; не хотеть сделать то или иное — этим жизнь не заполнишь; не хотеть чего-то или вообще ничего не хотеть и все же исполнить требуемое — понятия слишком близкие, чтобы в результате не пострадала свобода воли; именно об этом твердил кавальере между ударами хлыста и приказаниями; помимо своих обычных профессиональных секретов, он сейчас пользовался еще и более сложными приемами психологического воздействия.

Balla! — говорил он. — К чему так мучиться? И это ты зовешь свободой — насилие над самим собой? Una ballatina!1 Все члены твоего тела рвутся в пляс. А как было бы хорошо дать им наконец волю! Ага, да ты пляшешь! Борьба кончилась, теперь ты счастлив!

Так оно и было: дрожь и конвульсии во всем теле упрямца становились неодолимыми, его руки взметнулись кверху, колени вздернулись, все суставы задвигались, и он пустился в пляс, высоко вскидывая руки и ноги; в таком виде, под аплодисменты зрителей, кавальере вывел его на эстраду, к другим заводным куклам. Все видели теперь побежденного там, на сцене: наслаждаясь, он полузакрыл глаза, лицо расплылось в улыбке. Все-таки это было утешение — сознавать, насколько лучше ему теперь, чем во времена его былой гордыни…

Можно смело сказать, что это падение римлянина произвело сенсацию. Лед был сломан, Чиполла торжествовал, и жезл Цирцеи, этот свистящий кожаный хлыст с рукояткой в виде когтя, властвовал безраз-

213

дельно. В момент, о котором я рассказываю — было, верно, уже далеко за полночь, — на маленькой сцене плясало человек восемь-девять, да и в зале начиналось оживление; некая представительница англосаксонской расы, длиннозубая, в пенсне, выйдя из рядов, отплясывала в проходе тарантеллу, хотя маэстро и не помышлял о ней. Тем временем Чиполла, небрежно развалившись на плетеном стуле с левой стороны сцены, курил, приняв весьма вызывающий вид, и выпускал дым сквозь свои безобразные зубы. Притоптывая ногой и изредка с усмешкой пожимая плечами, он глядел на всеобщую разнузданность в зале и порой, не оборачиваясь, щелкал хлыстом перед каким-нибудь уже почти выдохшимся плясуном. Дети, несмотря на поздний час, все еще не спали — я вспоминаю об этом со стыдом. В зале царила нездоровая атмосфера, особенно для детей, и, если мы до сих пор не увели их отсюда, я объясняю это только одним — мы тоже поддались развинченности, охватившей всех присутствующих. Конечно, теперь уже было все равно. Слава богу, что они хоть не понимали всей двусмысленности этого вечернего увеселения. Их невинные души без конца упивались небывалым событием — такой спектакль, вечер мага и волшебника! Они нет-нет и засыпали на коленях у нас, а потом, проснувшись с разгоревшимися щечками и затуманенными глазками, от души хохотали над прыжками, которые проделывали зрители по повелению Чиполлы. Им и в голову не приходило, что здесь будет так интересно, и, как только в зале раздавались аплодисменты, они тоже начинали весело хлопать неумелыми ручонками[87]. Но как они запрыгали на стульях в полном восторге, когда Чиполла поманил их друга Марио из «Эсквизито», — и поманил именно так, как рисуется в книжках сказок, поднеся руку к носу и попеременно то сгибая крючком, то разгибая указательный палец[88].

Марио повиновался. Я и сейчас вижу еще, как он поднимается по ступенькам к кавальере, продолжающему все так же манерно и вычурно манить его пальцем. На мгновение молодой человек заколебался —

214

я точно припоминаю. Весь вечер он стоял у деревянного столба в боковом проходе налево, подле Джованотто с шевелюрой воина, скрестив руки или засунув их в карманы, и внимательно, хотя и довольно меланхолично, следил за происходящим, едва ли хорошо понимая, что здесь творится. Ему было явно не по сердцу, что под конец и его привлекли к участию. И все же вполне понятно, что он последовал знаку Чиполлы. Такая уж у него выработалась профессиональная привычка; к тому же невозможно представить себе чтобы этот скромный малый посмел ослушаться такого окрыленного успехом человека, каким был в этот вечер Чиполла. Волей-неволей Марио отошел от столба и, поблагодарив впереди стоящих, которые, оглянувшись, освободили ему проход к сцене, поднялся наверх со скептической улыбкой на полных губах.

Представьте себе коренастого двадцатилетнего парня, коротко остриженного, с низким лбом и тяжелыми веками над туманно-серыми отсвечивающими желтым и зеленым глазами. Я помню его хорошо, так как мы часто перекидывались с ним словечком. Верхняя часть лица с приплюснутым веснушчатым носом как-то стушевывалась перед нижней, привлекавшей внимание толстыми выпяченными губами, между которыми при разговоре виднелись влажные зубы; эти губы эфиопа и глаза с поволокой придавали его лицу выражение какой-то наивной меланхолии, за что мы всегда симпатизировали Марио. Наружность его никак нельзя было назвать грубой; стоило только взглянуть на его необыкновенно узкие и тонкие руки — аристократичные даже для южанина, чтобы понять, как приятны были их услуги.

Мы знали его как человека, не будучи знакомы лично, если можно так выразиться. Мы виделись с ним почти каждый день. Нам нравились его задумчивый, мечтательный вид, его способность порой впадать в полную отрешенность от всего окружающего, и манера, с какой он, очнувшись, услужливо спешил загладить свою рассеянность. Держался он строго, не угрюмо, но и не угодливо, улыбаясь разве только

215

детям, в манерах его не было и тени наигранной любезности; вернее, он нарочно избегал быть любезным, из застенчивости; не надеясь нравиться людям. Так или иначе, он все равно запомнился бы нам, ибо незначительные путевые встречи нередко запоминаются лучше значительных. Мы мало знали об его семье; известно было только, что отец его — мелкий писарь в муниципалитете, а мать — прачка[89].

Его кельнерская форма — белая куртка — была ему больше к лицу, чем поношенный костюм из жиденькой полосатой материи, в котором он поднялся сейчас на сцену; вместо воротничка он повязал вокруг шеи шелковый шарф с огненными разводами, а концы его упрятал под пиджак. Марио подошел к кавальере; но так как тот все еще продолжал манить его, двигая у себя под носом скрюченными пальцами, Марио вынужден был придвинуться еще ближе и стал у самого стула, почти вровень с ногами повелителя; и тогда Чиполла, растопырив локти, схватил его, повернул лицом к публике и смерил с головы до пят небрежно властным и веселым взглядом.

— Как это так, ragazzo mio1, — спросил он. — Мы только сейчас знакомимся? Впрочем, поверь, я давно тебя знаю. Да, да, я сразу тебя заприметил и убедился в твоих исключительных достоинствах. Как же это я мог опять позабыть о тебе? Впрочем, всего не упомнишь… Скажи мне, как тебя зовут? Мне нужно твое имя, а не фамилия.

— Меня зовут Марио, — тихо ответил молодой человек.

— Ах, Марио, прекрасно! Что же, это весьма распространенное имя. И вдобавок античное, одно из тех, которые напоминают о героических традициях нашей родины. Браво! Salve!1 — И, подавшись кривым плечом вперед, он сделал древнеримский жест приветствия — высоко взметнул руку наискосок, ладонью вверх. Пожалуй, он немного опьянел, да это и не удивительно; но речь его лилась по-прежнему

216

плавно и отчетливо. Зато в его манере, интонации, во всем его облике теперь появилось нечто, напоминающее сытого тигра или турецкого пашу, какая-то заносчивость, высокомерие.

— Так вот, мой Марио, — продолжал он, — как хорошо, что ты пришел сегодня вечером да еще надел нарядный шарф, который тебе чудо как идет и от которого, верно, будут без ума девушки, прелестные девушки Toppe ди Венере.

Со стоячих мест, оттуда, где еще недавно Марио наблюдал за спектаклем, послышался смех — ха-ха-ха! Это Джованотто с шевелюрой воина, в куртке, накинутой на одно плечо, расхохотался грубо и язвительно.

Марио, как мне показалось, пожал плечами. Во всяком случае, он вздрогнул, но, возможно, это было почти бессознательное движение, вызванное желанием скрыть свои истинные чувства, притвориться, будто ему безразличны и шарф и прекрасный пол.

Кавальере мельком взглянул вниз.

— Что нам до этого парня, — сказал Чиполла,— он, наверно, завидует твоему шарфу и успеху у девушек, а может быть, и тому, что мы так по-приятельски беседуем тут, наверху, ты да я… Если ему уж так хочется, я могу сразу же напомнить ему колики в животе. Это мне ничего не стоит. Скажи-ка лучше, Марио: нынче вечером ты развлекаешься… А днем ты, кажется, служишь в галантерейной лавке?

— В кафе, — поправил его юноша. — Ага, да-да, в кафе! Вот и Чиполла разочек промахнулся. Ты — cameriere1, виночерпий, Ганимед, — это мне нравится, еще одно напоминание об античных временах, salvietta!2[90] — И кавальере к вящему удовольствию публики еще раз приветствовал Марио древнеримским жестом.

Марио тоже улыбнулся.

— Правда, раньше я служил приказчиком в Порто Клементе, — признался он. В этом замечании

217

сказалось чисто человеческое желание помочь ясновидцу, дать ему наводящие указания.

— Так, так! В галантерейной лавке!

— Там торговали щетками и гребешками,— уклончиво отвечал Марио.

— Не говорил ли я, что ты не всегда был Ганимедом с салфеткой под мышкой. Если Чиполла когда и даст маху, все ж таки можно на него положиться. Скажи, ты доверяешь мне?

Марио сделал уклончивый жест.

— Это половинчатый ответ, — заметил кавальере. — Нелегко, видно, завоевать твое доверие. Даже мне оно достанется с трудом. На лице у тебя печать тайной грусти, un tratto di malinconia1. Скажи, — и с этими словами он схватил Марио за руку, — тебя что-то печалит?

— No, signore!2 — ответил Марио поспешно и решительно.

— Нет, ты грустишь, — настаивал фокусник, властно подавляя решимость своего собеседника. — Разве могло это от меня укрыться? Не пытайся провести Чиполлу! Конечно, здесь замешаны девушки, — вернее, одна девушка. У тебя любовная печаль.

Марио энергично покачал головой в знак отрицания. И в тот же миг подле нас раздался грубый хот Джованотто. Кавальере насторожился. Взор его блуждал где-то в пространстве, но все же Чиполла прислушался к смеху и затем, как уже не раз в разговоре с Марио, щелкнул хлыстом назад, через плечо, чтобы подбодрить свою клоунскую команду. Но тут его партнер едва не ускользнул; вздрогнув всем телом, он неожиданно повернулся и бросился к ступенькам. Вокруг глаз у него выступили красные пятна. Чиполла едва успел его задержать.

— Стой, погоди! — вскричал Чиполла. — Вот тебе раз! Ты хочешь удрать, Ганимед, в самый интересный момент? Когда вот-вот все должно выясниться? Оставайся, и ты увидишь чудеса. Обещаю исцелить

218

твою печаль. Эта девушка твоя знакомая, ее знают и твои земляки — как бишь ее зовут? Постой-ка! Ее имя — я прочел его в твоих глазах. Оно вертится у меня на языке, ты и сам, я вижу, рвешься назвать его…

— Сильвестра! — крикнул снизу Джованотто.

Кавальере и глазом не моргнул.

— Бывают же такие наглецы! — заметил он и невозмутимо продолжал беседу с Марио, не удостаивая зал даже взглядом. — Бывают же такие горланы-петухи, что кукарекают вовремя и не вовремя! Он у нас с тобой выхватывает имя изо рта да еще, пожалуй, воображает, этакое ничтожество, что у него есть какие-то особые права. Ну, да ладно, плевать нам на него! Но Сильвестра, твоя Сильвестра, да-да, признайся, вот это девушка, не так ли? Настоящее золото! Сердце замирает, когда смотришь, как она ходит, дышит, смеется, — прелесть, да и только. А ее округлые руки, когда она стирает белье и, встряхнув головкой, откидывает со лба прядь волос! Ангелы небесные!

Марио уставился на него, вытянув шею. Он, видимо, позабыл о публике и о том, где находится. Красные пятна вокруг глаз у него увеличились и казались намалеванными. Мне редко случалось видеть что-либо подобное. Толстые губы его были полуоткрыты.

— Этот ангел причиняет тебе огорчения, — продолжал Чиполла, — или, вернее, ты огорчаешься из- за него. Это разные вещи, совершенно разные, можешь мне поверить! Любовные ссоры — дело обычное. Кто же и ссорится если не влюбленные? Ты скажешь, что́ может знать о любви этот Чиполла со своим маленьким физическим изъяном? Ты жестоко заблуждаешься, он поистине немало знает о ней, он владеет всеобъемлющим и проникновенным знанием ее тайн, и, право же, в любовных делах стоит прислушаться к его суждениям! Но оставим Чиполлу, позабудем его совсем и подумаем о Сильвестре, о твоей очаровательной Сильвестре! Как! Неужели она может предпочесть тебе какого-то ничтожного гор-

219

лана, и он смеется, когда ты льешь слезы? Предпочесть другого тебе, такому сердечному, симпатичному парню? Невероятно, невозможно! Мы это знаем лучше, Чиполла и она. Вот видишь, я ставлю себя на ее место и когда мне приходится выбирать между таким вот олухом неотесанным, соленой рыбой, каракатицей, и Марио — рыцарем салфетки, всегда вращающимся в высшем обществе, бойко обслуживающим иностранцев и любящим меня истинно и пылко, клянусь честью, моему сердцу нетрудно сделать выбор, я знаю, кому я должна подарить это сердце, кому давно уже, краснея, втайне подарила его… Пришло время, чтобы он прозрел и все понял, мой избранник, чтобы ты меня увидел и узнал, Марио, мой любимый… Скажи, кто я?

Омерзительно было глядеть, как обманщик прихорашивался, кокетливо поводил плечами, томно щурил заплывшие глаза и скалил выщербленные зубы в слащавой улыбке… Ах, но что сталось с нашим Марио, увлеченным этими обольстительными речами? Тяжело рассказывать, так же как тогда тяжело было видеть это выворачивание наизнанку сокровеннейших недр его души, эту отчаявшуюся и охваченную блаженным безумием страсть, публично выставленную на осмеяние. Стиснув руки, он поднес их ко рту, плечи его дрожали, поднимаясь и опускаясь в такт судорожным вздохам. Видимо, он от счастья не верил своим глазам и ушам, позабыв об одном — что им действительно не следовало верить. «Сильвестра!»— в изнеможении прошептал он сдавленным голосом.

— Поцелуй меня! — сказал горбун. — Поверь, я разрешаю тебе. Я люблю тебя, — и он, оттопырив мизинец, кончиком указательного пальца показал на свою щеку, у самого рта. Марио нагнулся и поцеловал его.

В зале наступила полная тишина. То был миг жуткий, чудовищный, до предела напряженный — миг блаженства Марио. В это злосчастное мгновение, когда все слилось в одной страстной мечте, царило полное молчание; но после прискорбного и непристойно

220

нежного прикосновения губ Марио к обманом подсунутой ему гнусной плоти всеобщее напряжение разрядилось громким смехом — это расхохотался Джованотто. В хохоте его, грубом и злорадном, как мне показалось, все же звучала нотка жалости к бедному ограбленному мечтателю — далекий отголосок того самого «poveretto», которому позавидовал маг, потребовавший сострадания к себе.

Но не успел еще замереть в воздухе этот смех, как тот, на эстраде, кого так страстно обласкали сейчас, щелкнул хлыстом у ножки стула, и пробудившийся Марио отпрянул. Он стоял неподвижно, уставившись в пустоту, всем телом подавшись назад и прижимая то одну, то другую руку к своим оскверненным губам; внезапно он ударил себя костяшками пальцев по вискам, повернулся и ринулся вниз по ступенькам; зрители зааплодировали, Чиполла, сложив руки на коленях, насмешливо пожал плечами. Уже внизу, в зале, Марио вдруг круто обернулся на бегу, рука его взметнулась кверху, и два оглушительных, отрывистых выстрела — один за другим — прорвались сквозь смех и аплодисменты. Тотчас же наступило безмолвие. Даже плясуны замерли на месте, вытаращив ошалелые глаза. Чиполла одним прыжком вскочил со стула. Он стоял, вытянув перед собой руки, как бы отстраняя кого-то, защищаясь, желая крикнуть: «Стой! Тихо! Все прочь от меня! Что это?» Но уже в следующее мгновение грузно осел, голова его упала на грудь, и тотчас вслед за этим он боком рухнул на пол и остался лежать неподвижно — бесформенная груда одежды и искривленных костей.

Началась неописуемая суматоха. Дамы, судорожно рыдая, прятали лицо на груди своих спутников. Требовали врача, полицию. Какие-то люди ринулись на эстраду, толкаясь, окружили Марио, чтобы отобрать у него оружие, вырвать из повисшей руки этот маленький тупой механизм, даже мало похожий на настоящий револьвер, этот крошечный, почти незаметный, ствол, который столь непредвиденно и дико направила рука судьбы. Наконец-то мы забрали

221

детей и повели их к выходу, мимо двух подоспевших карабинеров.

— Кончилось? Уже все? — допытывались дети, добиваясь полной уверенности.

— Да, это конец, — подтвердили мы. — Страшный, роковой, конец. И все-таки конец, принесший освобождение, — так чувствовал я тогда, так чувствую и по сей день, и не могу чувствовать иначе!

 

1930

ОБМЕНЕННЫЕ ГОЛОВЫ

 

I

 

Сказание о пышнобедрой Сите, дочери скотовода Сумантры из рода храбрых воителей, и о двух ее мужьях (если здесь уместно это слово), кровавое и смущающее наши чувства, взывает к душевной стойкости того, кто его услышит, к умению противопоставить острие духа свирепым забавам Майи. Нам остается только пожелать, чтобы неколебимое мужество рассказчика послужило примером для его слушателей, ибо, конечно, бо́льшая смелость и решимость требуется на то, чтобы рассказать такую историю, чем на то, чтобы выслушать ее. И тем не менее от начала и до конца все происходило именно так, как здесь изложено.

В пору, когда людские сердца полнились воспоминаниями, подобно тому как медленно, со дна, полнится хмельным напитком или кровью жертвенный сосуд, когда лоно строгой богопокорности отверзалось для приятия извечного семени и тоска по Матери вдыхала омолаживающий трепет в старые символы, множа толпы паломников, устремлявшихся по весне к обителям Великой кормилицы, — словом, о ту пору вступили в тесную дружбу двое молодых людей, мало отличавшихся друг от друга возрастом и достоинством каст, но весьма различных по внешнему облику. Младшего звали Нанда, того, что постарше, —

223

Шридаман; одному минуло восемнадцать лет, другому уже двадцать один год, и оба они, каждый в свой день, были опоясаны священным вервием и сопричислены к сонмищу «дважды рожденных».

Родом юноши были из прихрамового селения в стране Кошала, носившего название «Обитель благоденствующих коров», куда по велению небожителей в давние времена перекочевали их предки. Храм и селение были обнесены изгородью из кактусов и деревянной стеной с воротами, обращенными на все четыре страны света, у которых некий странствующий созерцатель сущего, служитель богини Речи, в жизни не промолвивший неправедного слова и кормившийся даяниями селян, произнес благословительную молитву: «Пусть столбы и поперечные брусья ворот вечно источают мед и масло».

Дружба обоих юношей зиждилась на разности того, что зовется сущностью человека, и на стремлении каждого из них восполнить свою сущность сущностью другого. Ведь всякое воплощение приводит к обособленности, обособленность — к различию, различие — к сравнению, сравнение — к беспокойству, беспокойство — к изумлению, изумление же — к восхищению, а восхищение — к потребности воссоединиться. «Этад ваи тад — сие есть то». Этому учению тем более подвластна юность — возраст, когда глина жизни еще мягка и ощущение собственной сути еще не застыло, еще не привело к отщепенчеству, к полной огражденности неповторимого «я».

Юный Шридаман был торговец и сын торговца, а Нанда — кузнец и пастух, ибо отец его Гарга добывал себе пропитание молотом и мехами из птичьих крыл, а также тем, что разводил в загонах и на пастбищах рогатый скот. Что до родителя Шридамана по имени Бхавабхути, то он по мужской линии вел свой род от брахманов, толкователей священных Вед; Гарге же и его сыну Нанде ничего подобного и не снилось. Однако и последние не были шудрами и, несмотря на свои козьи носы, безусловно принадлежали к человеческому обществу. Впрочем, для Шри- дамана, да и для Бхавабхути тоже, брахманство

224

давно отошло в прошлое, ибо отец Бхавабхути сознательно остановился на жизненной ступени «отца семейства», непосредственно следующей за ступенью ученичества, даже и не помышляя о том чтобы стать отшельником или подвижником. Он пренебрег существованием, всецело зависящим от доброхотных даяний верующих в благодарность за мудрое толкование священных Вед; или же просто не мог прокормиться на благочестивые лепты единоверцев и затеял почтенную торговлю щебенкой, камфарой, сандалом, шелковыми и хлопковыми тканями. Посему и сын его Бхавабхути, рожденный им, дабы было с кем совершать обрядовые жертвоприношения, также сделался вайшья, то есть торговцем, в прихрамовом селении «Обитель благоденствующих коров»; по стопам деда пошел и сын его сына — Шридаман, хотя подростком он обучался у некоего гуру грамматике, астрономии и основам созерцания сущего.

Не то Нанда, сын Гарги. Его карма была иною, и никогда он не предавался умствованию, ибо его к тому не поощряли ни семейные предания, ни кровь, текшая в его жилах, и был он таким, каким родился на свет, — сыном народа, веселым и простодушным, воплощением бога Кришны в человеческом образе, как Кришна, темнокожий и черноволосый и даже с завитком на груди — «завитком счастливого теленка». Ремесло кузнеца сделало сильными его руки, на пользу ему пошло и то, что он пас отцовские стада. Тело его, которое он любил умащать горчичным маслом и украшать венками из полевых цветов и золотыми цепями и обручами, было стройно и красиво, как и его безбородое лицо, которое ничуть не портили ни козий нос, ни слишком пухлые губы, а черные глаза его постоянно смеялись.

Все это нравилось Шридаману при сравнении с собственным обличием. Его кожа на лице и на теле была на несколько оттенков светлее Нандовой, да и чертами он сильно от него отличался: переносье тонкое, как лезвие ножа, зеницы и веки нежные, щеки, окаймленные веерообразной шелковистой бородкой. Мягко было и его тело, не закаленное трудом

225

кузнеца и скотовода, скорее брахманское или купеческое тело, с грудью узкой и немного впалой, с жирком на животе, хотя, в общем, почти безупречное — со стройными коленями и тонкими ступнями. Словом, тело Шридамана являлось всего лишь принадлежностью, так сказать, придатком главного — его благородной умудренной науками головы, тогда как у Нанды, напротив, главным было тело, а голова служила ему только милым придатком. Вкупе же оба они были, как Шива, когда он двоится и в одном воплощении, бородатым аскетом, лежит как мертвый у ног богини, в другом — глядя на нее, цветущим юношей расправляет плечи и весь устремляется к ней.

Но, будучи не единым, как Шива, который есть смерть и жизнь, преходящий мир и вечность в лоне Матери, а двумя отдельными существами здесь, на земле, они были как две статуи, поставленные друг перед другом для сравнения. Каждый из них, наскучивши своей сутью (хотя оба знали, что все на свете состоит из одних недостатков), любовался другим из-за того, что тот так на него не похож. Шридаман с его нежным ртом, прятавшимся в бороде, находил удовольствие в созерцании кришноподобного губастого Нанды, Нанда же, отчасти этим польщенный, но еще больше оттого, что светлая кожа Шридамана, благородство его головы и правильность речи (как известно, всегда идущая рука об руку с мудростью и познанием сущего, и спокон веков с ними слитая) производили на него неотразимое впечатление, не знал ничего лучшего, как водить дружбу с Шридаманом, почему они и стали неразлучны. Правда, в их взаимной склонности была и толика насмешки — так, Нанда исподтишка потешался над бледным жирком, тонким носом и правильной речью Шридамана, а Шридаман — над козьим носом и милой простонародностью Нанды. Но такого рода потайная насмешка обычно приводит к сравниванию и беспокойству, а это дань осознанной собственной сути, отнюдь не наносящая урона внушенному нам Майей стремлению воссоединяться с несходным.

226

II

 

И вот в чудную вешнюю пору, когда воздух весь звенит от птичьего гомона, Нанда со Шридаманом пешком отправились в путь-дорогу, каждый по своим надобностям. Нанде его отец Гарга поручил купить железо у людей низшей касты, искусных в добывании оного из болотной руды и носивших на теле одну лишь камышовую набедренную повязку, с которыми Нанда отлично умел обходиться. Эти люди жили в плетеных хижинах, к западу от родины наших друзей, в северной части многолюдного Индрапрастха, на реке Джамна, куда дела призывали и Шридамана. Бхавабхути поручил сыну у тамошнего купца, своего приятеля, брахмана, как и он не переступившего ступени «отца семейства», выменять как можно выгоднее тюк пестрых тканей, сотканных из тонких нитей женщинами в «Обители благоденствующих коров», на ступки для риса и особо прочный трут, в которых стали нуждаться жители его родного селения.

Юноши шли день и еще полдня, то по людным проселкам, то глухими лесными тропами, каждый неся свою кладь на спине: Нанда — ящик с бетелем, драгоценными раковинами и намазанными на лубок румянами, которыми красят ступни и подошвы, чтобы всем этим добром расплатиться за руду с людьми низшей касты, Шридаманже — ткани, зашитые в шкуру косули (Нанда из дружбы время от времени взваливал на себя и его поклажу), покуда не пришли к месту омовений Кали-Вседержительницы, Матери всех миров и созданий, возлюбленной Вишну, у речки Золотая Муха, что резво, словно выпущенная на волю кобылка, вырывается из горных недр, но вскоре замедляет свой бег, чтобы в священном месте неприметно слиться с водами Джамны, которая в свою очередь, уже в сугубо священном месте, впадает в вечный Ганг, чьи устья впадают в самое море. Многочисленные и прославленные места омовений, где очищаются от скверны и, зачерпнув воды жизни или же окунувшись в речную глубь, приемлют второе рождение,

227

густо окаймляют берега и устья Ганга, а также места впадения в сей земной млечный путь других рек или их притоков, как, к примеру, влилась в воды Джамны дочурка снежных вершин Золотая Муха; везде там, в местах омовений и воссоединений, заботливо приспособленных для священных таинств и набожного жертвоприношения, устроены священные ступени, дабы верующий не шлепал неподобающим святости места образом по зарослям лотоса и прибрежного камыша, а чинно спускался к реке, чтобы ничем не отвлекаясь благоговейно испить глоток животворной воды или же окропить себя ею.

Место омовения, на которое набрели друзья, не было ни знаменито, ни слишком взыскано доброхотными даяниями; о его чудотворной силе не возвещали умудренные знанием, здесь не толклись знатные и ничтожные (в разные, конечно, часы для тех и для других). То был тихий скромный приют благочестия, расположенный даже и не у слияния рек, а просто на берегу Золотой Мухи, у подножья холма, где высился небольшой храм с горбатой башней, но не каменный, а деревянный и уже несколько обветшавший, хотя и изобилующий тонкой резьбой, — святилище Владычицы всех радостей и упований. Ступени, что вели к месту омовения, тоже были деревянные и уже тронутые временем, но, впрочем, вполне пригодные для того, чтобы чинно спускаться по ним к реке.

Молодые люди громко изъявили свою радость, завидев этот тихий уголок, располагавший к благочестивым мыслям и в то же время суливший им желанный отдых в тени и прохладе. К полудню стало очень жарко. Весна до времени грозила тяжелым летним зноем, а высокий берег у маленького храма был покрыт обильной порослью цветущих манговых и тиковых дерев, магнолий, тамарисков, пальм, сень которых так и манила поесть и отдохнуть. Друзья поспешили выполнить священные обряды, насколько то позволяли обстоятельства. Здесь не было жреца, который дал бы им елея или прозрачного масла для окропления изваяний, символизирующих Шиву лингов[91], стоявших на небольшой террасе перед храмом. Но они

228

зачерпнули речной воды найденным на ступенях уполовником и, бормоча предписанное, совершили благое деяние. Затем, молитвенно сложив руки, сошли в зеленое лоно, испили воды, омылись, соблюдая обряд, окропили себя, окунулись, поплескались еще немного ради удовольствия, а не с благочестивыми целями, и вышли на облюбованную лужайку в тени дерев, во всех своих членах ощущая благодатное воссоединение.

Здесь они по-братски разделили трапезу, хотя каждый мог бы есть свое, дорожные припасы были у них почти одинаковы. Но Нанда, разломив ячменную лепешку, протягивал половину Шридаману, говоря: «Возьми, мой добрый друг», — Шридаман же, разрезав плод, с теми же словами протягивал половину Нанде. Шридаман за едой сидел бочком на еще свежей неопаленной траве, Нанда несколько по-простонародному, на корточках, высоко подняв колени, что показалось бы утомительным всякому, не унаследовавшему этой привычки от своих предков[92]. Они приняли эти позы бездумно и бессознательно. Ведь обрати они внимание на то, кто как сидит, Шридаман, влюбленный в народную самобытность, присел бы на корточки, подняв колени, Нанда же — из прямо противоположного побуждения — уселся бы бочком. На его черных прямых еще влажных волосах была надета ермолка[93], на теле — только набедренная повязка из хлопчатой ткани да множество украшений — серьги в ушах, на руках обручи и запястья, на шее — жемчужная цепь, скрепленная золотыми застежками, в обрамлении которой на его груди был виден «завиток счастливого теленка». Шридаман замотал себе голову белой холстиной, белая рубаха с короткими рукавами спускалась на своего рода подобие широких шаровар; в вырезе рубахи у него виднелась висящая на тоненькой цепочке ладанка с амулетом. На лбу у обоих юношей белой краской был выведен знак исповедуемого ими вероучения.

Покончив с трапезой и убрав недоеденное, они предались непринужденной беседе. Так красиво было здесь, что ни раджи, ни великие цари не пожелали бы

229

себе ничего лучшего. Сквозь деревья с тихо колеблющейся листвой и кистями соцветий, сквозь высокие стволы бамбука и каламуса на склоне холма, мерцала вода, набегавшая на нижние ступени спуска. С ветвей, прихотливо обвитых лианами, казалось, свисали зеленые гирлянды. Чириканье и щебетанье невидимых птиц мешалось с жужжаньем золотых пчел, носившихся от цветка к цветку и вдруг на время исчезавших в его чашечке. Воздух пах теплом и прохладой растений, жасмином, плодами тала[94], сандаловым деревом, и еще пахло горчичным маслом, которым Нанда сразу же после омовения вновь умастил свое тело.

— Здесь ведь словно за шестью валами: глада и жажды, старости и смерти, горя и ослепления, — сказал Шридаман. — Такая умиротворенность разлита везде. Кажется, будто из неустанного коловорота жизни ты перенесся в спокойную ее сердцевину и тебе можно перевести дыхание. Слышишь, как внятно! Я употребляю слово «внятно», ибо оно восходит к действенному «внимать», а толчок к этому действию дает только тишина. Тишина заставляет прислушиваться ко всему, что не совсем тихо в ней, и еще к тому, что она лепечет во сне и что мы слушаем — тоже как во сне.

— Истинно твое слово, — отвечал Нанда. — В гомоне базара нечему внимать; внятна, как ты и говоришь, только тишина, в которой то одному, то другому внемлет твой слух. Совсем тиха и до краев наполнена молчанием лишь нирвана, и внятной ее не назовешь.

— Ну и ну! — воскликнул Шридаман и поневоле рассмеялся. — Никому еще не взбрело на ум назвать нирвану внятной. Ты первый на это отважился, хотя и прибегнув к отрицательной форме, то есть говоря, что такой ее назвать нельзя, да еще выискал из всех отрицаний, мыслимых в применении к нирване (ведь о ней иначе как отрицаниями и говорить-то нельзя), самое что ни на есть смешное. Ты мастер говорить хитро, — если словом «хитро» можно определить нечто, одновременно правильное и смешное. Мне это очень по душе, потому что у меня иной раз поджилки

230

трясутся, когда я такое слышу, точь-в-точь как если человек плачет. Из этого видно, сколь родственны между собою смех и плач и что мы заблуждаемся, когда устанавливаем различие между весельем и страданием, одному говоря «да», другому «нет», тогда как на самом деле и то, и другое вместе должно было бы именоваться либо плохим, либо хорошим. Но вот связи между плачем и смехом прежде всего следовало бы сказать «да» и еще возвысить ее над всеми волнениями жизни. Для этой связи придумано слово «растроганность», означающее радостное сострадание, и то, что у меня поджилки трясутся и это так похоже на плач, происходит именно от растроганности и еще оттого, что мне жалко тебя с твоей хитростью.

— Почему же тебе меня жалко? — полюбопытствовал Нанда.

— Потому что ты истинное дитя сансара и самоудовлетворенности жизни, — отвечал Шридаман, — и отнюдь не принадлежишь к тем душам, которые непременно стремятся вынырнуть из страшного океана плача и смеха — как лотосы поднимаются над водою, открывая солнцу свои чашечки. Тебе хорошо в глуби, кишащей образами и личинами, которые, тесно переплетаясь, меняют свой облик, и оттого, что для тебя это хорошо, хорошо делается и тому, кто на тебя смотрит. Но вот теперь тебе взбрело на ум, и никак из тебя этого не выбьешь, распространяться о нирване и отпускать замечания касательно ее определения через отрицание, вроде того что она, мол, невнятна, что уже само по себе смешно до слез, или, если прибегнуть к нарочно для этого созданному слову, трогательно, так как тут уж начинаешь тебя жалеть и тревожиться, как бы ты не утратил своего благодетельного благоденствия.

— Погоди-ка, — отвечал Нанда. — Я что-то тебя не пойму. Если тебе жаль, что я подпал под власть ослепления сансара и что мне чужды повадки лотоса, это еще куда ни шло. Но если ты меня жалеешь из-за того, что и я тоже по мере своих сил хочу малость поразмыслить о нирване, то это уже обидно. Скажу только, что и мне жаль тебя.

231

— А почему, скажи на милость, теперь ты в свою очередь меня жалеешь? — поинтересовался Шридаман.

— Потому что ты читал Веды и кое-что усвоил из познания сущего, — отвечал Нанда, — и при этом еще легче и охотнее подпадаешь под власть ослепления, чем тот, кто этого не делал. Потому-то у меня мурашки бегут по коже от растроганности, и я испытываю к тебе радостное сострадание. Ведь где хоть чуть внятно, как в этом уголке например, там ты позволяешь мнимой умиротворенности вмиг ослепить тебя, в мечтах уносишься за пределы шести валов глада и жажды и воображаешь себя в сердцевине коловорота[95] жизни. А между тем эта внятность и то, что в тишине можно столь многому внять, как раз и есть признак того, что коловорот здесь происходит еще куда более бурно и твое ощущение умиротворенности всего-навсего воображение. Эти птицы воркуют лишь перед тем как предаться любви, эти пчелы, эти стрекозы и крылатые жуки носятся в воздухе, гонимые голодом, в траве все приглушенно гудит от тысячекратной борьбы за существование, и вон те лианы, что так грациозно обвивают стволы дерев, стремятся лишь высосать из них сок и дыхание жизни чтобы самим сделаться жирнее и жизнеспособнее[96]. Вот истинное познание сущего.

— Я и сам это знаю, — отвечал Шридаман, — и не поддаюсь ослеплению или поддаюсь лишь на миг и по доброй воле. Ибо существует не только истина и разумное познание, но еще и сравнительное наблюдение, человеческого сердца, а сердце умеет читать письмена явлений не по их первому, трезвому смыслу, но еще и по второму, более высокому, умеет использовать эти письмена как средство прозревать чистое и духовное. Как бы ты пришел к ощущению мира и счастья душевного покоя, если бы образ Майи, которая сама по себе, конечно, отнюдь не покой и счастье, не служил тебе путеводной нитью? Человек благословен тем, что ему дозволено через действительность прозреть истину, а наша речь для этого дозволения, для этого дара вычеканила слово «поэзия».

232

— Ах, ты вот как полагаешь, — засмеялся Нанда.— Если тебя послушать, то получается, что поэзия — глупость, вновь наступившая после просветления разума, и при виде глупца возникает вопрос, что́ он — еще глуп или глуп вторичной глупостью? Надо сказать, что вы, умники, немало затрудняете жизнь нашему брату. Не успеешь подумать, что самое важное набраться разума, как уже узнаешь, что все дело в том чтобы снова стать глупцом. Лучше бы вы нам не показывали этой новой, более высокой ступени, чтобы не отнять у нас смелости взобраться на предыдущую.

— От меня ты не слыхал, что нужно набираться разума. Давай-ка лучше растянемся на нежной зелени травы и, заморив червячка, будем сквозь ветви глядеть на небо. Это удивительное познание зрением; лежишь на спине, что, собственно, не понуждает тебя поднимать глаза, но взор твой волей-неволей устремлен кверху, и ты смотришь на небо, как смотрит на него сама матерь-земля.

— Сья, да будет так, — проговорил Нанда.

— Сьят! — поправил его Шридаман в согласии с законом чистой и правильной речи. И Нанда посмеялся над собою и над ним.

— Сьят! — передразнил он его. — Эх ты, буквоед, оставь уж мне мою народную речь! Если я заговорю на санскрите, это будет как сопенье молодой коровы, которой продели в нос веревку.

Теперь уже Шридаман от души посмеялся над этим простодушным сравнением; затем оба они растянулись на траве и стали смотреть меж ветвей и тихонько покачивающихся крупных, как кисти, соцветий в синеву Вишны, пучками листьев отмахиваясь от красно-белых мух, называемых «любимцами Индры», которые вились над ними. Нанда лег на спину не потому, что так уж его тянуло наподобие матери-земли созерцать небо, а просто из уступчивости. Впрочем, долго он не выдержал и вскоре с цветком в зубах уже сидел на корточках, как подобает дравиду.

— Ну и назойлив же этот любимец Индры, — заметил он, говоря о бесчисленных мухах, жужжавших вокруг них, как о едином существе. — Падок, видно,

233

на мое горчичное масло. А может быть, его покровитель, «едущий на слоне», господин над молниями и великий бог, повелел ему мучить нас в наказание — ты сам знаешь за что.

— Тебя это не может коснуться, — возразил Шридаман, — ты ведь под деревом был за то, чтобы осенний праздник благодарения Индры свершался на старый, или, лучше сказать, на новый лад, в соответствии с духовными обычаями и брахманскими ритуалами, и тебе остается только умыть руки в сознании своей невиновности, ибо на совете мы ведь решили иначе и отреклись от служения Индре, чтобы предаться новому, вернее, старому, благодарственному служению, больше подобающему нам, сельским жителям, и более естественному для нашего благочестия, чем вся эта премудрая тарабарщина брахманских церемоний в честь Индры, громовержца, сокрушившего крепости наших предков.

— Как ты говоришь, так оно и есть, — отвечал Нанда, — но у меня все еще тревожно на душе; правда, под деревом я откровенно высказал свое мнение об Индре, но все же я боюсь, что он не захочет вникнуть в такие мелочи и чохом покарает всю «Обитель благоденствующих» за то, что у него отняли его празднество. Вот вдруг людям втемяшилось, что с праздником благодарения Индры что-то не так, по крайней мере для нас, пастухов и землепашцев, и что-де благочестивое упрощение нам сподручнее. Что нам до великого Индры? Понаторевшие в Ведах брахманы под неустанные заклинания приносят ему жертвы. А мы захотели приносить жертвы коровам, лесным пастбищам и горам, — они-де для нас истинные и подобающие божества, мы, дескать, и прежде чтили их, еще до того, как пришел Индра и, оказав предпочтение пришельцам, сокрушил крепости исконных жителей — наших предков; мы толком даже и не знаем, как это делается, но это, мол, все равно всплывет в нашей памяти, вернее, сердце нам подскажет. Мы хотим служить горному пастбищу Пестрая Вершина здесь, поблизости, и отправлять благочестивые обряды, новые лишь постольку, поскольку мы почерпнем, их из па-

234.

мяти сердца. Горному пастбищу будем мы приносить в жертву чистых животных и такие даяния, как кислое молоко, цветы, плоды и сырой рис. И еще мы изукрасим венками из осенних цветов стада коров, и пусть они бредут вокруг горы, повернувшись к ней правым боком, и быки пусть ревут в ее честь громовым голосом туч, чреватых дождем. Это, мол, и будет наше старо-новое служение горам. А чтобы брахманы тому не воспротивились, будем сзывать их сотнями и кормить, велим принести молоко из всех загонов, пусть наедаются до отвала неснятым молоком и рисом, сваренным в молоке, и они будут довольны. Так многие говорили под деревом, одни с ними соглашались, другие нет. Я поначалу был против служения горам, потому что боюсь и очень почитаю Индру, который сокрушил крепости черных, и безразлично отношусь к воскрешению того, о чем мы ничего толком не знаем. Но ты заговорил чисто и правильно, — под «правильным» я подразумеваю чистоту твоей речи, — настаивая на обновлении празднеств в честь гор, и пренебрег Индрой; тогда и я умолк. Если те, что ходили в школу и кое-чего понабрались из познания сущего, думалось мне, восстали против Индры и ратуют за опрощение, то где уж нам говорить; нам остается только молча надеяться, что великий пришелец и сокрушитель крепостей будет милосерден, не посетует на угощенье целой толпы брахманов и не покарает нас засухой или страшными ливнями. Возможно ведь, подумал я еще, что он и сам уже тяготится своим праздником и для разнообразия хочет, чтобы его заменили жертвоприношением горе и шествием коров. Мы, простой народ, с благоговением относились к Индре, но, может, он сам к себе теперь его не испытывает. Я очень радовался обновленному празднику и с удовольствием помогал гнать коров вокруг горы. Но еще раньше, чем ты исправил мою простонародную речь и захотел, чтобы я сказал «сьят», мне подумалось, как странно, что ты в правильных ученых словах ратуешь за простоту.

— Тебе не в чем меня упрекнуть, — отвечал Шридаман, — ибо ты на народный лад заступался за

235

суемудрые ритуалы брахманов, и это радовало тебя, делало тебя счастливым. Но я должен тебе сказать, что еще большее счастье правильными и продуманными словами ратовать за простоту.

 

III

 

Тут они на время замолчали. Шридаман лежал все в том же положении и смотрел вверх, в небо. Нанда, обняв сильными руками поднятые колени, глядел сквозь деревья и кустарник высокого берега на место омовений Кали, Матери.

— Тсс… Силы небе-бесные, — вдруг зашептал Нанда часто-часто и приложил палец к своим толстым губам. — Шридаман, брат мой! Присядь-ка на минутку да погляди! Что ж это там за чудо такое спускается к реке? Открой глаза пошире! Не пожалеешь. Она не видит нас, но мы-то ее видим!

Молодая девушка стояла на укромном месте воссоединения, собираясь приступить к благочестивому обряду. Она оставила на ступенях спуска свое сари и стояла совсем нагая, одетая только в ожерелья, серьги с качающимися подвесками да белую повязку на высоко подобранных пышных волосах. Ослепительна была прелесть ее тела. Все оно, казалось, состояло из обольщений Майи и было обворожительного цвета, не слишком темное, но и не слишком светлого оттенка, скорее напоминавшее позолоченную медь, дивное, точь-в-точь изваянное по замыслу Брахмы, со сладостно хрупкими плечами ребенка и упоительно выпуклыми бедрами, от которых как бы раздался в ширину ее плоский живот, с девически налитыми бутонами грудей и пышным выпуклым задом, сужавшимся кверху и стройно переходившим в нежную узкую спину, чуть вогнувшуюся, когда она подняла свои руки-лианы и сомкнула их на затылке так, что стали видны темнеющие впадинки подмышек. И все же самым поразительным, всего полнее отвечающим замыслам Брахмы, и чему не могла нанести урона даже дурманящая, накрепко приковывающая душу к миру

236

явлений сладостность ее грудей, было сочетание этого великолепного зада с узкой, гибкой, как тростинка, эльфической спиной, усиленное и подчеркнутое другим контрастом — между поистине достойной славословий волнующей линией роскошных бедер и прелестно-хрупким станом над ними. Наверно, не иначе была сложена небесная дева Прамлоча, которую Индра послал к великому подвижнику Канду, дабы подвиг воздержания не сделал его всесильным и богоравным.

— Нам надо уйти, — приподнявшись, тихо сказал Шридаман, не отрывая глаз от видения. — Не пристало смотреть на нее, когда она нас не видит.

— Отчего же? — шепнул в ответ Нанда. — Мы первые пришли сюда, где все так внятно, и вняли тому, чему здесь было внимать. Какая же на нас вина? Не будем двигаться с места, жестоко было бы подняться с шумом и треском, позволив ей обнаружить, что ее видели, тогда как она никого не видала. Я смотрю с удовольствием. А ты нет? Да у тебя уже глаза покраснели, как если бы ты прочел мне стихи Ригведы.

— Тише, — в свою очередь зашептал Шридаман.— И веди себя как подобает! Это многозначительное, святое явление, и то, что мы подглядываем, простится нам только, если мы будем вести себя достойно и благочестиво.

— Что и говорить, — отвечал Нанда. — Это дело нешуточное, но все же очень приятное! Ты хотел смотреть на небо, лежа на земле, а теперь видишь, что можно и сидя, и стоя взирать на небесное.

Они опять приумолкли, сидели и смотрели. Злато- кожая девушка, как недавно они сами, сложила руки и прошептала молитву, прежде чем совершить обряд воссоединения. Она стояла к ним немного боком, и они могли видеть, что не только ее тело, но и лицо меж качающихся подвесок было прелестно. Носик, губы, брови и удлиненные, словно лепестки лотоса, глаза. Когда девушка слегка повернула голову — так, что они даже испугались: уж не заметила ли она соглядатаев, — друзья вполне убедились, что очарование

237

ее тела ничуть не обесценено, не обворовано некрасивым лицом и что, напротив, чудная ее головка лишь утверждает в правах красоту ее стана.

— Да ведь я ее знаю! — вдруг прошептал Нанда и даже щелкнул пальцами. — Только сейчас я признал ее! Это — Сита, дочь Сумантры из селения Воловий Дол, здесь поблизости. Оттуда она и пришла омыться от скверны, теперь все понятно! Да и как мне не знать Ситы? Ведь я качал ее на качелях до самого солнца.

— Ее… на качелях? — тихо и проникновенно переспросил Шридаман.

— Да еще как, — ответил Нанда. — Качал что было мочи, на глазах у всего народа! Одетую я бы ее тотчас узнал, но поди узнай человека, когда он голый. Да, это Сита из Воловьего Дола! Прошлой весной я был там в гостях у своей тетки, как раз во время праздника Солнца, и я…

— Потом расскажешь, прошу тебя! — испуганным шепотом перебил его Шридаман. — Великая милость, позволившая нам увидеть ее, может обернуться бедой, если девушка услышит нас. Ни слова больше, а то мы спугнем ее!

— Тогда она сбежит, и ты ее больше не увидишь, а ты ведь еще не нагляделся досыта! — поддразнил его Нанда.

Но Шридаман кивнул ему головой, требуя молчания, и оба снова замерли, наблюдая за тем, как совершает обряд омовения Сита из Воловьего Дола. Помолившись, она положила земной поклон, обратила лицо к небу, затем осторожно вошла в реку, окропилась священной водой, испила ее и, прикрыв волосы ладонью, окунулась до самой макушки, потом еще немного поплескалась, поплавала, ныряя и снова показываясь на поверхности, и наконец вышла на сушу во влажном сиянии своей освеженной красоты. Но милость, осенившая в этом уголке обоих друзей, еще не исчерпалась: после очистительного омовения Сита опустилась на ступеньки чтобы обсушиться; врожденная прелесть ее тела, не ведавшая о соглядатаях, побуждала ее принимать то одно, то другое обольстительное положение, и только когда и этому времяпрепровождению пришел конец, она неспешно облачи-

238

лась в свои одежды, поднялась по лестнице к храму и скрылась из виду.

— Что было, то прошло! — сказал Нанда. — Теперь по крайней мере нам можно говорить и шевелиться. Скучно ведь так долго притворяться, что тебя нет!

— Не понимаю, как ты можешь говорить о скуке!— возразил Шридаман. — Есть ли на свете большее блаженство, чем всецело предаться созерцанию красоты и жить только в ней? Я затаил дыхание и так готов был сидеть все время. Не из страха, что она исчезнет, а из страха вспугнуть ее чувство одиночества, над которым я так дрожал и перед которым так святотатственно провинился. Ситой, ты говоришь, зовут ее? Я рад, что это узнал, меня утешает в моем прегрешении, что теперь я хоть про себя могу ее почтить ее именем. Так ты качал ее на качелях?

— Да, я же сказал тебе, — подтвердил Нанда.— Ее избрали девой Солнца прошлой весной, когда я был в их деревне, и я ее качал во славу Солнца, до самого неба, так что с высоты едва было слышно, как она взвизгивает! А может, ее голос терялся в общем визге.

— Да, на такие дела ты мастер, — сказал Шридаман.— Впрочем, ты на все руки мастер! За сильные руки тебя и выбрали ее качальщиком. Я прямо вижу, как она взлетает до самого синего неба. Крылатый образ моего воображения сливается с недвижным и склонившимся в молитвенном поклоне образом, который мы подсмотрели.

— Что ж! У нее есть причина молиться и каяться, — перебил его Нанда, — не в дурном поведении, конечно, Сита девушка добропорядочная, а во внешнем своем обличии, впрочем, за него она не отвечает, хотя, строго говоря, она в нем все-таки повинна. Говорят, такое благообразие подобно оковам. Почему, собственно, оковам? Да потому, что она приковывает нас к миру вожделений и радостей, человек, который ее увидел, еще сильнее запутывается в тенета сансара и теряет свой светлый разум, у него все равно что дух захватило. Таково воздействие красоты, хоть и непреднамеренное. Но вот то, что девушка, удлиняя себе

239

глаза, придает им форму лепестка лотоса, уже говорит о преднамеренности. Можно, конечно, сказать: «Благообразие дано ей свыше, она не по своей воле восприняла его, так зачем же ей молиться, в чем каяться?» Но так ли уж велика разница между «получить» и «воспринять»? Сита сама это знает, а потому и кается в том, что налагает на нас оковы. Но ведь благообразие-то она приняла не просто, как принимают то, что тебе дают, а с полной готовностью, и тут не поможет никакой очистительный обряд. Она вышла из воды все с тем же прельстительным задом.

— Не говори так грубо о столь нежном и светлом явлении, — осадил его Шридаман.— Хотя ты и усвоил кое-что из учения о сущем, но выражаешься, — позволь тебе заметить, — по-мужицки; и из того, как ты все повернул, явствует, что ты был недостоин этого явления. Ведь в нашем случае все сводилось к тому и от того зависело, оказались ли мы его достойными и с чистой ли душой ему внимали.

Нанда смиренно выслушал порицание.

— Так научи же меня, дау-джи, — сказал он Шридаману, величая его «старшим братом». — Скажи, в каком душевном состоянии ты внимал этому явлению и в каком тем самым надлежало внимать ему мне?

— Видишь ли! — сказал Шридаман. — Каждому созданию дано двоякое бытие: одно — для себя, другое — для стороннего глаза. Все созданное существует и воспринимается со стороны, оно — душа и оно же образ, и потому грешно подпадать под впечатление образа, не вспоминая о душе. Надо научиться преодолевать омерзение, которое внушает нам образ шелудивого нищего. Нельзя нам основываться только на том, как он воздействовал на наше зрение и другие чувства. Ибо воздействие — еще не действительность; чтобы постичь явление, должно, так сказать, «обойти его»; этого вправе ждать от тебя любое явление, ибо оно больше, чем только явление, за ним — его сущность, его душа, которую надо найти и опознать. И если не следует задерживаться на чувстве омерзе-

240

ния, которое в нас возбуждает жалкий образ нищеты, то тем паче нельзя довольствоваться восторгом, который нам внушает образ красоты, ибо и она больше, чем только образ, хотя чувства здесь сильнее искушают нас принять ее лишь за таковой, чем в случае, когда мы испытываем омерзение. Красота на первый взгляд нисколько не взывает к нашей совести и к проникновению в ее душу, к чему в своей убогости как-никак взывает образ нищего. И все же, любуясь красотой и не вникая в ее сущность, мы грешим и перед нею и, думается мне, тем более усугубляем свой грех, когда мы ее видим, она же не видит нас. Знай же, Нанда, для меня истинным благодеянием было, что ты смог назвать имя девушки, за которой мы подсматривали, — Сита, дочь Сумантры из Воловьего Дола, так я хоть что-то узнал о ней кроме того, что увидел, ибо имя — часть человеческой сути, часть души. А как я был счастлив услышать от тебя, что она девушка благонравная; ведь это и вправду значило «обойти ее образ» и заглянуть к ней в душу. И далее: это ведь только обычай, лишь подражание местным нравам, нисколько не идущее в ущерб благонравию, если она удлиняет себе разрез глаз, придавая им сходство с лепестками лотоса, и вдобавок чуть-чуть подводит ресницы, — конечно же, она в своей невинности просто подчиняется обычаям и нравам предков. Красота ведь тоже выполняет свой долг перед образом, в какой она воплотилась, и не исключено, что, ревностно его выполняя, она поощряет стремление проникнуть в ее[97] сущность. И мне мило представлять себе, что у нее почтенный отец, я имею в виду Сумантру, и хлопотливая мать и что они взрастили ее добронравной; я словно вижу, как она мелет зерно, варит кашу в очаге или сучит тонкую шерстяную нить. Не потому ли всем своим сердцем, повинным[98] в соглядатайстве, за видимым образом девушки я стремлюсь разглядеть человека, ее сокровенную суть.

— Тебя-то я понимаю, — отвечал Нанда. — Но не забудь, что у меня это желание не может быть так уж сильно, ведь я качал ее до самого солнца и успел немножко узнать ее как человека.

241

— И даже слишком, — перебил его Шридаман с заметной дрожью в голосе. — Очень даже слишком! Потому что близость, которой ты сподобился — по праву или нет, — этот вопрос мы оставим в стороне, ведь тебя выбрали в качальщики за силу твоих рук и тела, а никак не за голову и способность мыслить, — эта близость, видно, так притупила твое зрение, что ты в ней увидел лишь единичное создание, а не высший смысл, вложенный в ее образ, иначе ты не отозвался бы так грубо о том воплощении, которое она приняла. Разве ты не знаешь, что в каждом женском обличье, будь то ребенок, дева, мать или старица, таится Она сама, Всепорождающая, Всекормящая Шакти, — великая богиня, из лона которой все приходит и в лоно которой все отыдет? Не знаешь, что в каждом явлении, отмеченном знаком богини, мы чтим Ее одну, Ей одной дивимся? Она явилась нам здесь, на берегу Золотой Мухи, в самом прельстительном своем воплощении — так как же нам было не восхититься ее самооткровением в преходящем образе? Недаром же, как я и сам замечаю, у меня дрожит от волнения голос, что, впрочем, отчасти объясняется и тем, что я возмущен грубостью твоей речи.

— Да у тебя даже щеки и лоб покраснели, словно ты обгорел на солнце, — сказал Нанда, — а голос, хоть он и дрожит, стал полнозвучнее, чем обычно. Впрочем, могу тебя заверить, что и я на свой лад был очень даже взволнован увиденным.

— Но тогда я не пойму, — заметил Шридаман, — как мог ты говорить о ней столь небрежительно и ставить ей в укор красоту, которая заманивает в тенета любого, кто ее видит, лишив его последних признаков сознания[99]. Ведь это значит, что ты смотришь на вещи с непростительной односторонностью и ничего не смыслишь в истинной, целостной сущности Той, что явилась нам в столь сладостном обличье. Ибо она — всё, а не только одно: жизнь и смерть, безумие и мудрость, колдунья и избавительница. Разве ты этого не знаешь? Или знаешь только, что она морочит и завораживает всех и вся, и забываешь, что она выводит людей из мрака одержимости, чтобы привести их к познанию

242

истины? Тогда ты знаешь очень мало и не постиг тайны, впрочем, не так-то легко постижимой, а именно: что опьянение, в которое ввергает нас богиня, есть вместе с тем и восторг, устремляющий нас к высшей истине и свободе. Ибо только оно сковывает и дарит свободой, только восторг воссоединяет чувственную красоту с величием духа.

Черные глаза Нанды увлажнились, он ведь обладал чувствительным сердцем и не мог слушать метафизические рассуждения без того чтобы не всплакнуть, тем паче теперь, когда обычно тонкий голос Шридамана вдруг стал полнозвучным и выразительным. Итак, он сквозь слезы зашмыгал своим козьим носом и сказал:

— До чего торжественно ты сегодня говоришь, даужи! На моей памяти ты никогда еще так не говорил, прямо за душу берет. Мне бы, собственно, следовало хотеть, чтобы ты замолчал, именно потому, что это берет меня за душу. Но нет, прошу тебя, говори еще о духе, и об оковах, и о Ней, Всеобъемлющей!

— Ты понял теперь ее сложную суть, — все так же восторженно продолжал Шридаман, — понял, что Она порождает не только дурман, но и мудрость, и если мои слова так живо трогают тебя, то лишь потому, что Она — владычица полноводной Речи, берущей свой исток в премудрости Брахмы. В этой двойственности мы познаем ее, Великую, ибо Она жестокосердна, темна, вселяет в нас ужас; Она пьет из дымящейся чаши кровь всех созданий, и вместе с тем Она же благосклонная сострадалица, источник всего живого, любвеобильно покоящая у своих сосцов все порожденное ею. Она — великая Майя Вишну, Она держит в объятиях его, спящего в ней[100]. Мы же спим и грезим в нем. Множество рек впадает в вечные воды Ганга, а Ганг впадает в море. Так впадаем мы в божественные грезы Вишну о преходящем мире, они же впадают в Море извечной Матери. Знай, Нанда, сегодня, придя к месту священного омовения, мы пришли к истоку сна нашей жизни, и тут явилась нам в прельстительнейшем облике Она, Всесозидающая и Всепоглощающая, в чьем лоне мы омылись, чтобы нас

243

обморочить и вдохновить — надо думать, в награду за то, что мы окропили водой ее плодоносное чрево. Линга и иони — нет более великого знака и нет более великого часа жизни, нежели час, когда суженый обходит свадебный костер со своею Шакти, и жрец соединяет их руки цветочной цепью, и жених говорит: «Я воспринял ее!», получая невесту из рук родителей, и еще произносит царственное слово: «Это я, это — ты, я — небо, ты — земля, я — лад песни, ты — ее слово, вместе пройдем одной дорогой!» Когда они празднуют встречу, они — не люди больше, не он и не она, а высокая чета, он — Шива, она — Дурга, великая богиня, и их речи — как бред, и не их это речи, а лепет из темных глубин вожделения, и они умирают для лучшей жизни в безмерном счастье объятий. Это и есть тот священный час, окунающий нас в море познания и избавляющий от лживой обособленности нашего Я в лоне Матери. Ибо как красота и дух сливаются воедино во вдохновении, так смерть и жизнь воссоединяются в любви.

Нанда был совсем покорен этим метафизическим красноречием.

— Нет, — сказал он, качая головой, и слезы покатились у него из глаз, — до чего ж благосклонна к тебе богиня Речи и до чего щедро она тебя одарила премудростью Брахмы, просто сердце надрывается, а все хочется слушать и слушать. Если бы я мог сказать и спеть хоть пятую часть того, что измыслила твоя голова, я бы любил и чтил каждую жилку своего тела. Вот почему ты так нужен мне, старший брат! То, чего не дано мне, дано тебе, а ты мой друг, и твое начинает мне казаться моим. Ведь как твой друг и товарищ я имею в тебе свою часть, я тоже чуть-чуть Шридаман, а без тебя был бы только Нандой, чего мне, по правде сказать, маловато! Говорю тебе прямо: я ни на миг не пережил бы разлуки с тобою, а уж лучше попросил бы людей сложить костер и сжечь меня. Вот что я хотел тебе сказать! Возьми хоть это, прежде чем мы тронемся в путь.

И он стал рыться в своем дорожном скарбе смуглыми руками в кольцах и запястьях и извлек оттуда

244

пучок бетеля, который жуют после еды, чтобы приятно пахло во рту[101]. Отвернув заплаканное лицо, он протянул бетель Шридаману, ибо бетелем угощают друг друга при скреплении договора дружбы.

 

IV

 

Итак, они пошли дальше, а потом на время разошлись, ибо у каждого были свои дела; достигнув изобилующей парусами реки Джамны и увидев на горизонте очертания Курукшетры, Шридаман свернул на широкую дорогу, запруженную повозками и волами, чтобы затем, в толчее оживленных городских улиц, разыскать дом человека, у которого должен был купить рис и трут. Нанда же пошел дальше узкою тропою, ответвлявшейся от проезжей дороги к хижинам, где жили люди низшей касты, — приобрести у них железа для кузни своего отца. При расставании друзья благословили друг друга и условились через три дня в назначенный час снова встретиться на этой развилке, чтобы, когда с делами будет покончено, вместе, как пришли сюда, вернуться в родное селение.

После того как трижды взошло солнце, Нанда, подъехавший на сером ослике, которого он тоже приобрел у людей низшей касты и навьючил железом, еще долго дожидался в условленном месте, так как Шридаман запаздывал; когда же он со своим тюком наконец показался на широкой дороге, шаги его были медленны, он волочил ноги, его щеки, окаймленные шелковистой веерообразной бородкой, ввалились, а в глазах стояла печаль. Он не выказал радости при встрече со своим спутником, и даже когда Нанда, спеша освободить его от ноши, взвалил и его тюк на ослика, остался таким же хмурым и печальным, каким пришел, и шагал рядом с другом, не говоря ничего, кроме «да, да», даже если следовало сказать «нет, нет»; а когда уместнее было бы «да, да», он вдруг начинал твердить «нет, нет», — к примеру, отказываясь подкрепиться пищей, — и на удивленные расспросы Нанды отвечал, что не может и не хочет есть и вдобавок лишился сна.

245

Все указывало на то, что он болен, и лишь на вторую ночь пути под звездным небом, когда озабоченному Нанде удалось немного разговорить его, он не только подтвердил, что это так, но глухим голосом добавил, что недуг его неизлечим и смертелен, и потому он не только должен, но даже хочет умереть, в его, мол, случае необходимость и желание сплелись воедино, они не только нераздельны, но более того — вместе составляют вынужденное желанье, в котором «хотеть» неизбежно вытекает из «долженствовать» и «долженствовать» или «хотеть»[102].

— Если ты мне подлинно друг, — сказал Шридаман все тем же задыхающимся, глубоко взволнованным голосом, — то окажи мне последнюю дружескую услугу, сооруди погребальный костер, чтобы я мог взойти на него и сгореть в огне. Ибо сжигающий меня изнутри неизлечимый недуг причиняет мне такие муки, что по сравнению с ними всепожирающее пламя покажется мне целебным бальзамом, более того — усладительным купанием в райских реках.

«О, великие боги! До чего ж он дошел!» — подумал Нанда, услышав это. Здесь следует сказать, что хотя у Нанды был козий нос и внешне он являл собою как бы золотую середину между людьми низшей касты, у которых покупал железо, и внуком брахманов Шридаманом, но он сумел с честью выйти из трудного положения и, несмотря на почтительность, с какою относился к «старшему брату», не растерялся перед лицом его недуга, а напротив — употребил в пользу Шридамаиа преимущество, заключавшееся в том, что он, Нанда, был здоров, и, подавив свой испуг, заговорил с ним уступчиво и в то же время разумно.

— Будь покоен, — сказал он, — если твоя болезнь и впрямь неизлечима, а после твоих слов я не вправе в этом сомневаться, я тотчас же выполню твое приказание и примусь сооружать костер. Я даже сложу очень большой костер, чтобы рядом с тобою нашлось место и для меня, после того как я его разожгу, ибо разлуки с тобой мне не пережить ни на час, и в огонь мы пойдем с тобою вместе. Именно потому, что все это так близко касается и меня, ты должен мне не-

246

медленно сказать, что, собственно, с тобою, назвать свой недуг, хотя бы для того, чтобы я, убедившись в его неизлечимости, предал сожжению тебя и себя. Ты не можешь не признать, что мое требование справедливо, и если уж я своим скудным умом понял его справедливость, то ты, будучи стократ умнее меня, и подавно должен его одобрить. Когда я ставлю себя на твое место и на мгновенье пытаюсь думать твоей головой, — как если бы она сидела у меня на плечах,— то я вынужден заметить, что моя, я хочу сказать — твоя, уверенность в неизлечимости твоего недуга требует дополнительной проверки и подтверждения, прежде чем мы сделаем столь далеко идущие выводы. Итак, говори!

Но спавший с лица Шридаман долго упрямился и только твердил, что смертельная безнадежность его недуга не требует проверок и доказательств. Однако в конце концов уступил многократным натискам Нанды и, прикрыв глаза рукою, чтобы во время своей речи не смотреть на друга, сделал следующее признание.

— С той поры, — сказал он, — как мы увидели на месте священного омовения эту девушку, нагую, но добронравную, ту, которую ты качал на качелях до самого солнца, — Ситу, дочь Сумантры, — зерно недуга, равно вызванного к жизни ее наготой и ее добронравием, запало в мою душу и с часу на час все разбухало и разрасталось, покуда не заполнило собою все мои члены, мельчайшие ответвления каждой жилки, истощило мои душевные силы, похитило у меня сон и вкус к еде и теперь медленно, но верно изничтожает меня. Мой недуг, — продолжал он, — потому смертелен и безнадежен, что излечить его может только осуществление желания, коренящегося в красоте и добронравии девушки, а это немыслимо, невообразимо, это за пределами того, что подобает человеку. Ясно ведь, что если страстная мечта о счастье искушает его и самая его жизнь зависит от того, сбудется она или нет, а между тем лишь богам, не людям, дано уповать на такое счастье, то человек этот обречен. Если не будет для меня Ситы, с глазами, как

247

у куропатки, прекраснокожей, с дивными бедрами, то дух моей жизни улетучится сам собою. Посему сооруди для меня костер, — лишь в пламени я обрету спасенье от противоречия между божественным и человеческим. Но если ты решил взойти на него вместе со мной, — заключил он, — то, как ни жаль мне твоей цветущей юности, отмеченной знаком «счастливого теленка», я не стану спорить, — одна только мысль, что ты качал ее на качелях, раздувает пламя в моей душе, и мне очень не хочется оставить на земле того, кому суждено было это счастье.

Услышав такое, Нанда, к искреннему и глубокому изумлению Шридамана, разразился нескончаемым хохотом и попеременно то бросался обнимать друга, то приплясывал и прыгал.

— Влюблен, влюблен, влюблен! — восклицал он. — Вот и все! Вот он, твой смертельный недуг! Ну и дела! Ну и потеха! — И он запел:

 

Мудрец умел себя держать

Достойно и степенно.

Но даже духа благодать —

И та несовершенна.

 

Один девичий взгляд — и что ж?

Ума как не бывало!

Мудрец с мартышкой бедной схож,

Что с дерева упала1.

 

Затем снова рассмеялся во всю глотку, хлопнул себя по коленям и крикнул:

— Шридаман, брат мой, как я рад, что этим все исчерпано, что ты просто бредил, говоря о костре, — верно, потому что огонь упал на соломенную крышу хижины твоего сердца! Маленькая колдунья слишком долго стояла на пути твоих взоров, и за это время бог Кама угодил в тебя цветочной стрелой, ибо то, что мы приняли за жужжанье золотых пчел, верно, было свистом его стрелы и Рати, любовная тоска, сестра весны, тоже поразила тебя. Все это обычно, радостно-повседневно и отнюдь не выходит за пределы того,

248

что подобает человеку. Но если ты воображаешь, что одним богам дозволено мечтать об исполнении твоих желаний, это можно объяснить только страстностью желания и еще тем, что если оно и ниспослано тебе богом, а именно богом Камой, то не ему оно пристало, а он сделал так, чтобы оно пристало тебе. Я говорю это не из душевной черствости, а лишь затем, чтобы охладить твои любовью распаленные чувства, и еще, чтоб ты знал, что отчаянно переоцениваешь свою цель, полагая, будто только боги, не люди, вправе стремиться к ней, тогда как на самом деле ничего не может быть естественнее и человечнее твоей потребности посеять семя в эту «бороздку». — Он прибег к такому выражению, потому что Сита и означает «борозда»[103]. — Но к тебе, — продолжал он, — как нельзя лучше применима поговорка: «Днем слепа сова, ночью — ворона, слепой от любви — слеп и днем, и ночью!» Я привел это поучительное речение для того, чтобы ты одумался и понял наконец: Сита из Воловьего Дола вовсе не богиня, хотя в своей наготе, у места омовений Дурги, и показалась тебе таковою, а совсем простая девушка, только, по правде сказать, прехорошенькая; и живет она, как все остальные, — мелет зерно, варит кашу, прядет шерсть, да и родители Ситы — обыкновенные люди, хоть ее отец Сумантра и не прочь прихвастнуть каплей воинственной крови, что течет в его жилах, — но это не меняет дела, во всяком случае не слишком меняет! Одним словом, они люди, с которыми можно потолковать, и раз у тебя есть друг, такой, как твой Нанда, то неужто ж он не поспешит к ним и не сладит для тебя это простое и обыденное дело? Не добудет тебе счастья? Ну? А? Что скажешь, дурень? Чем сооружать костер, где и я хотел прикорнуть возле тебя, я лучше помогу тебе соорудить брачный чертог, в котором ты станешь жить со своей пышнобедрой красавицей.

— В твоих словах, — помолчав, ответил Шридаман, — содержалось много оскорбительного, не говоря уж о твоей песне. Оскорбительно, что муку моего желания ты назвал простой и обыденной, тогда как она превышает мои силы и, кажется, вот-вот разобьет

249

мою жизнь, а ведь известно, что желание, которое сильнее нас, иными словами, слишком сильное для нас, справедливо считается подобающим не людям, а разве что богам. Но я знаю, ты желал мне добра и хотел утешить меня, а потому прощаю тебе простецкие и невежественные разговоры о моем смертельном недуге. Мало того, что прощаю, но твои последние слова и что ты считаешь возможным то, о чем ты мне сказал, наполняют мое обреченное сердце буйным биением жизни, и это от одной лишь мысли о том, что мечта осуществима, от одной лишь веры в ее осуществление, веры, на которую я, собственно, не способен. Порою мне, правда, кажется, что человек, не пораженный моим недугом, может представить себе положение вещей более здраво и ясно, чем я. Но тут же я снова начинаю сомневаться, перестаю доверять какой бы то ни было точке зрения, кроме своей, обрекающей меня смерти. Разве так невероятна мысль, что божественная Сита еще ребенком была помолвлена и в скором будущем соединится узами брака с возмужавшим женихом? Эта мысль нестерпимее огненных мук, и укрыться от нее можно лишь в охлаждающем пламени костра.

Но тут Нанда стал заверять друга, что его опасения не имеют под собою почвы и что Сита не связана детским обетом. Ее отец Сумантра не пошел на это из боязни подвергнуть Ситу позору вдовьей доли в случае преждевременной смерти юного нареченного. Да и разве ее избрали бы «девой качелей», будь она обручена. Нет, Сита свободна и доступна сватовству, а при достатке Шридамана, при его принадлежности к брахманской касте и его осведомленности в книгах Вед дело за малым — пусть даст распоряжение другу все взять в свои руки, начать переговоры между двумя семьями, и счастливый исход сватовства обеспечен. При новом упоминании о качелях у Шридамана страдальчески задергалась щека, но все же он поблагодарил друга за желание прийти ему на помощь и мало-помалу позволил здравому разуму Нанды обратить его от мысли о смерти к вере в то, что в осу-

250

ществлении его страстного желания — заключить Ситу в супружеские объятия — нет ничего сверхдерзновенного и невозможного для человека; при этом он, однако, твердо стоял на том, что, если сватовство закончится неудачей, Нанда должен немедля сильными своими руками соорудить для него костер. Сын Гарги обещал ему это в самых успокоительных словах, но прежде всего, шаг за шагом, обсудил с ним предписываемую обычаем церемонию сватовства, при которой Шридаману надо было только оставаться в стороне и терпеливо ждать вести об успехе. Они порешили, что для начала Нанда откроет Бхавабхути, отцу Шридамана, намерения сына и склонит его вступить в переговоры с родителями Ситы; затем все тот же Нанда как доверенное лицо жениха и сват отправится в Воловий Дол, чтобы своим там пребыванием способствовать сближению юноши и девушки.

Что сказано, то сделано. Бхавабхути, ваниджья из рода брахманов, обрадовался сообщению друга и поверенного своего сына; Сумантра, скотовод и потомок скотоводов-воителей, не остался бесчувствен к обильным дарам, подкреплявшим сватовство; Нанда прославлял у него в доме друга речами, хоть и простонародными, но весьма убедительными. Успешно прошло и ответное посещение отцом и матерью Ситы «Обители благоденствующих коров», убедившее их в добропорядочности искателя. Меж тем, покуда в хлопотах и собеседованиях проходили дни, девушка привыкла видеть в Шридамане, купеческом сыне, своего суженого, а в скором времени господина и супруга. Наконец брачный договор был составлен и подписание его ознаменовано щедрым пиршеством и взаимными дарами— на счастье. День свадьбы, назначенный в строгом согласии с исчислениями звездочетов, неуклонно приближался, и Нанда, твердо знавший, что день этот должен наступить, хотя на него и назначено бракосочетание Шридамана с Ситой — причина достаточная, чтобы Шридаман не верил в его наступление, — обегал всю округу, сзывая на свадьбу жрецов и друзей. Все тот же Нанда честно потрудился, складывая во внутреннем дворе невестиного дома под однообразное

251

чтение брахманом святых книг свадебный костер из сухих лепешек коровьего навоза.

И вот настал день, когда Сита, прекрасная куда ни глянь, умастила свое тело сандалом, камфарой и кокосовым маслом, украсилась драгоценностями, надела на себя расшитую блестками безрукавку, облеклась в сари, закрыла ниспадавшим пеною покрывалом лицо, которое впервые предстояло увидеть ее суженому (мы-то хорошо знаем, что не впервые), и впервые же назвала его по имени. Долго не наставал вожделенный час, но наконец все же настал, — час, когда Шридаман произнес: «Я получил ее», — и, в то время как вокруг них согласно жертвенному обряду рассыпали рис и лили масло, принял Ситу из рук родителей, чтобы назвать себя небом, ее же землею, ладом песни — себя, словом песни — ее и затем, под пение хлопающих в ладоши женщин, трижды обвести ее вокруг пылающей навозной кучи, после чего на празднично разукрашенных белых яках он увез ее в свою деревню, к родной своей матери.

Там им предстояло выполнить еще множество обрядов, приносящих счастье новобрачным: они снова ходили вокруг огня, жених кормил ее сахарным тростником и уронил кольцо в ее одежды, потом они сели за свадебный стол вместе с родичами и друзьями. А когда все кончили есть и пить, невесту с женихом окропили водой из Ганга, а также розовым маслом, и все собравшиеся повели их в брачный покой, названный покоем «счастливой четы», где для них уже было уготовано осыпанное цветами ложе. Под шутки, поцелуи и слезы каждый простился с новобрачными; Нанда, все время находившийся подле них, — последним, уже на пороге.

 

V

 

Но пусть те, кто внемлет рассказу, обольстившись его отрадным течением, не сорвутся в ловчую яму обмана, скрывающую истинный его смысл. Покуда мы молчали, он на мгновение отвратил от нас свое лицо, когда же вновь обернулся к нам, оно исказилось,

252

стало походить на свирепую маску, обезумело, окаменело, приняв черты ужасного лика, зовущего всех и вся к кровавым жертвоприношениям. Таким открылся лик рассказа и Шридаману, и Сите, и Нанде, когда они, пустившись в путь… Но не будем опережать хода событий.

Шесть месяцев протекло с того дня, как мать Шри- дамана приняла в свой дом невестку, прекрасную Ситу, и та сполна одарила своего тонконосого супруга упоениями страсти. Миновало знойное лето, а за ним и пора дождей, покрывшая небо водообильными тучами, а землю — свежестью распускающихся цветов; небесный шатер стал снова безоблачен и уже по-осеннему зацветал лотос, когда молодожены и друг их Нанда, с благословения родителей Шридамана, отправились в гости к родителям Ситы, которые со дня свадьбы ее не видали и хотели воочию убедиться, что замужество дочки не осталось бесплодным. Хотя Сита в скором будущем готовилась стать матерью, они все же отважились пуститься в странствие, впрочем недолгое и не слишком томительное, так как погода уже стояла прохладная[104].

Они ехали в крытой занавешенной повозке, запряженной яком и одногорбым верблюдом. Повозкою правил Нанда. Он сидел впереди супругов в заломленной набекрень ермолке и, болтая босыми ногами, так неотступно и, казалось, так внимательно следил за животными и дорогой, что не успевал обернуться к Шридаману с Ситой и перекинуться с ними словечком. Время от времени он покрикивал на животных, потом высоким и очень громким голосом затягивал песню. Но всякий раз голос у него тут же срывался и пение его начинало походить на жужжанье, в свою очередь обрывавшееся выкриками вроде: «Нн-о! Пошевеливай!» В том, как он исторгал громкие звуки песни из стесненной груди, было что-то пугающее, как, впрочем, и в неожиданно быстром спаде его голоса.

Молодые супруги позади него сидели молча. Глаза их, поскольку Нанда торчал впереди, непременно упирались бы ему в затылок, и молодая женщина

253

нет-нет да и поднимала опущенный долу взор, чтобы посмотреть в затылок возницы, и тут же вновь потупляла его. Шридаман же не хотел этого делать и решительно предпочитал глядеть вбок на раздувающуюся холстину. Он бы охотно поменялся с Нандой местами и сам бы взял в руки вожжи, лишь бы не видеть того, что видела его жена, сидевшая рядом, — смуглую спину с четко обозначенным хребтом и подвижными лопатками. Но беда в том, что, поменяйся они местами, как он хотел, чтобы облегчить свое сердце, ничего путного из этого бы все равно не получилось. Так они медленно тащились по дороге, все трое часто дыша, словно они бежали, и жилки краснели в белках их глаз, что, как известно, ничего доброго не предвещает. Человек, наделенный даром ясновидения, наверно бы заметил тени черных крыл, осенявших их повозку.

Они охотнее ехали под крылом ночи, вернее, в утренние предрассветные часы, как то делают обычно чтобы избегнуть томительного зноя. Но у них на то была своя особая причина. Поелику они блудили в сердце своем, а мрак, как известно, поощряет блужданье, то, сами того не сознавая, они перенесли блуд своего сердца во внешнее пространство зримого мира, то есть попросту заблудились. Дело в том, что Нанда поворотил свою упряжку — яка и верблюда — не там, где надо, не на ту дорогу, что должна была их привести в деревню Ситы. Он, — извинением ему, конечно, могло служить безлунное, только звездное, небо, — ошибся развилкой, и дорога, по которой он поехал, вскоре оказалась не дорогой, но обманчивым просветом между деревьями; поначалу они стояли раздельно, но затем сплотились в лесок, как бы высланный вперед непроходимым лесом, чтобы завлечь путников и вскоре скрыть из поля их зрения даже этот на миг блеснувший просвет, который мог бы по крайней мере помочь им выбраться обратно.

Невозможным оказалось и продвигаться вперед среди тесно их обступивших стволов по вязкой влажной почве леса, и они, все трое, признали, что сбились с пути, не признав, однако, того, что сами на-

254

влекли на себя это злоключение, повторившее смуту в их собственных душах, — ведь Шридаман и Сита, сидевшие позади Нанды, даже не думали спать и с открытыми глазами позволили Нанде завезти их в глухомань бездорожья. Теперь им поневоле пришлось развести костер для защиты от хищных зверей и дожидаться восхода солнца. Когда же дневной свет стал проникать сквозь чащобу, они принялись обследовать все кругом, выпрягли яка с верблюдом и с великим трудом покатили свою повозку сквозь заросли тиковых и сандаловых деревьев к опушке джунглей, где перед ними возникло скалистое ущелье, поросшее редким кустарником, и Нанда убежденно заявил, что оно должно привести их к цели.

Так, трясясь по каменистым уступам на вихляющей из стороны в сторону повозке, приехали они к высеченному в скале святилищу Деви, грозной и неприступной Дурги, Темной Матери Кали, и тут Шридаман, повинуясь внутреннему зову, высказал желание остановиться и воздать почесть богине.

— Я хочу только поглядеть на нее, помолиться, и сейчас же вернусь, — сказал он своим спутникам.— Подождите меня здесь! — Он слез с повозки и стал подыматься по выщербленным ступеням, ведущим к храму.

Этот храм, как и храм великой Матери над укромным местом омовения на речке Золотая Муха, не принадлежал к великим и славным святилищам, но колонны и стены его были густо испещрены священными изображениями. Дикая скала нависала над входом, опираясь на каменные столбы, которые охранялись ощеренными барсами; по правую и левую руку от них, а также вдоль стен внутреннего хода в скале были высечены раскрашенные изображения — лики живой плоти, что состоит из костей, кожи, сухожилий, мозга, семени, пота, слез и маслянистой влаги глаз, испражнений, мочи и желчи, плоти, преображенной страстью, гневом, безумием, алчностью, завистью, отчаянием, разлукой с теми, кого любишь, и прикованностью к тем, кого ненавидишь, — голодом, жаждой, старостью, печалью и смертью; плоти,

255

в которой обращается неиссякаемый поток крови, горячей и сладкой, плоти, в тысячах образов мучительно наслаждающейся собою, плоти, что кишит и сплетается в великом множестве воплощений, переходящих одно в другое, так что в этом подвижном все созидающем нагромождении человеческого, божественного и звериного хобот слона как бы заменял собою руку мужчины, а морда вепря — женское лицо. Шридаман не обращал внимания на эти изображения, словно бы и не видел их, но, покуда он шел, его воспаленный взор, скользя по стенам, невольно вбирал их в себя, и душа его, проникаясь дурманящей нежностью и состраданием, безотчетно подготовлялась к лицезрению великой Матери.

В капище царил полумрак; дневной свет скупо проникал только сверху, из-под нависшей скалы, в предхрамие и примыкавший к нему предвратный придел, расположенный несколькими ступенями ниже. Здесь, за низко опущенными вратами, к которым тоже надо было сойти по ступеням, перед ним разверзлось лоно храма, чрево Матери Кали.

На последней ступени он вздрогнул и отпрянул назад, хватаясь распростертыми руками за линги по обе стороны входа. Ужас вселяло изваяние Кали. Привиделось ли это его воспаленным глазам, или и впрямь — никогда и нигде — не представала ему Гневливая в столь торжествующе-страшном образе? Из-под каменного свода арки, повитой гирляндами черепов и отрубленных рук и ног, выступал истукан, раскрашенный красками, вобравшими в себя свет и щедро его отдающими, в блистающем царственном уборе, опоясанный и увенчанный костями и членами земных существ, в неистовом вращении колеса своих восемнадцати рук. Мечами и факелами размахивала Матерь, кровь дымилась в черепе, который как чашу подносила к устам одна из ее рук; кровь у ног ее разливалась рекой. Наводящая Ужас стояла в челне, плывшем по морю жизни, по кровавому морю. Но и запах настоящей крови учуял тонкий, как лезвие, нос Шридамана, сладковато-застоялый запах, пропитавший спертый воздух пещеры, подземной

256

бойни, где в пол были вделаны желоба[105], по которым липко струился жизненный сок обезглавленных животных. Звериные головы с открытыми остекленевшими глазами, штук пять или шесть голов буйвола, свиньи и козы были пирамидой сложены на алтаре перед идолом Неотвратимой, и ее меч, их отсекший, острый, блестящий, хотя и в пятнах запекшейся крови, лежал чуть поодаль, на каменных плитах.

С ужасом, который быстро начал перерастать в исступленный восторг, вглядывался Шридаман в свирепый пучеглазый лик Алчущей жертв, Несущей смерть и Дарящей жизнь, в бешеное, вихревое кружение ее рук, от которого и у него уже кружилась голова и, как в пьяной одури, мутились чувства. Он прижимал кулаки к своей бурно вздымающейся груди, волны палящего жара и леденящего холода обдали его, подкатили к затылку, к левой стороне груди, к восставшему в муке мужскому естеству и подвигли его на крайнее деяние против себя и во славу вечного лона. Уже обескровленные губы Шридамана шептали молитву:

— О, Безначальная, бывшая прежде всего сущего! Матерь без супруга, чей подол еще никто не поднял, сладострастно и губительно всеобъемлющая, ты, которая поглощаешь все миры и образы, из тебя проистекшие! Множество живых существ приносит тебе в жертву народ, ибо тебе довлеет кровь всего живого, и неужели твоя милость, мне во спасение, не осенит меня, если я сам себя принесу тебе в жертву? Я знаю, что все равно не уйду из коловращения жизни, хоть я и хочу этого. Но дозволь мне снова войти в врата материнского чрева, чтобы избавиться от своего постылого Я и не быть больше Шридаманом, у которого отъята всякая радость, ибо не ему суждено расточать ее!

Проговорил эти темные слова, схватил меч, лежавший на полу, и отделил свою голову от туловища. Скоро это сказано, да и сделано могло быть только скоро. И все же рассказчиком владеет желание: пусть те, что ему внимают, не примут рассказ об этом деянии бездумно и равнодушно, словно

257

нечто обычное и естественное, лишь на том основании, что в легендах часто говорится об усекновении собственной головы как о событии заурядном.

Единичный случай не бывает заурядным: есть ли что-нибудь зауряднее для мысли и для рассказа, чем рождение и смерть. Но побудь-ка свидетелем рождения или смерти и спроси себя, спроси роженицу или умирающего, так ли уж это заурядно? Усекновение собственной головы, сколько бы об этом ни говорилось, деяние почти немыслимое. Для его добросовестного осуществления требуется безмерная воодушевленность, яростное сосредоточение воли и жизненных сил в единой точке свершения. И то, что Шридаман со своим задумчивым кротким взглядом все же совершил его своими не очень-то сильными руками купеческого сына и потомка брахманов, должно быть воспринято отнюдь не как нечто заурядное, а как поступок, поистине достойный изумления.

Так или иначе, но он в мгновение ока принес страшную жертву, так что его голова с шелковистой бородкой, окаймлявшей щеки, оказалась в одной стороне, тело же, бывшее малозначительным придатком к этой благородной голове, вместе с руками, еще крепко сжимавшими рукоять жертвенного меча, — в другой. Но из туловища Шридамана с неистовой силой хлынула кровь, чтобы затем — по пологим желобам с покатыми стенками, проложенными в полу храма, — медленно стечь в глубокую яму, вырытую под алтарем, — совсем как речка Золотая Муха, которая сначала, точно молодая кобылка, вырывается из ворот Химаванта и затем все медленнее и медленнее держит путь к устью.

 

VI

 

Но возвратимся из лона этого пещерного капища к тем, что дожидаются у входа. Они, как и можно было предполагать, сначала были молчаливы, а потом стали обмениваться недоуменными вопросами касательно Шридамана, который зашел в храм лишь затем, чтобы воздать почесть богине, но вот так

258

долго не возвращается. Прекрасная Сита, сидевшая позади Нанды, долгое время смотрела то ему в затылок, то себе в колена и была не менее молчалива, чем он, упорно не отворачивавший от упряжки своей физиономии с козьим носом и простонародно выпяченными губами. В конце концов оба все-таки начали ерзать на своих местах, а еще немного спустя друг отважился оборотиться к юной супруге и спросить:

— Ты-то хоть понимаешь, отчего он заставляет нас дожидаться и что он там так долго делает?

— Понятия не имею, Нанда, — отвечала она тем самым колеблющимся и сладостным голосом, услышать который он боялся, как заранее боялся и того, что, отвечая, она назовет его по имени, а это представлялось ему уж вовсе излишним, хотя было столь же несущественно, как если бы он сказал: «Куда это запропастился Шридаман?» — вместо того чтоб сказать: «Куда это он запропастился?»

— Я уж давно ломаю себе голову над этим, милый Нанда, и если б ты сейчас ко мне не обернулся и не спросил меня, я бы сама, пусть чуть-чуть позже, задала тебе этот вопрос.

Он покачал головой, отчасти от удивления — почему так замешкался друг, отчасти же отклоняя излишнее, то и дело срывавшееся у нее с языка; ведь вполне достаточно было сказать «обернулся», добавление «ко мне», разумеется вполне правильное, было излишне до опасности — выговоренное в то время, как они ждали Шридамана, сладостно колеблющимся чуть неестественным голосом.

Он молчал из страха тоже заговорить неестественным голосом и, возможно, еще и назвать ее по имени, следуя ее искусительному примеру; итак, это она, после короткого молчания, предложила:

— Слушай, что я тебе скажу, Нанда, сходи-ка за ним, погляди, где это он застрял, можешь встряхнуть его сильными своими руками, если он забылся в молитве, — нам нельзя больше ждать; очень странно с его стороны заставлять нас сидеть здесь на солнцепеке и попусту терять время, когда мы и без того так долго плутали; мои родители верно уж сильно

259

беспокоятся, потому что они во мне души не чают. Прошу тебя, Нанда, сходи и приведи его. Даже если он еще не хочет идти и заартачится, все равно приведи! Ты ведь сильнее.

— Хорошо, я приведу его, — отвечал Нанда, — только, конечно, не силком. Просто напомню ему, что час уже поздний. Вообще-то я виноват, что мы сбились с пути, один я. Я уж и сам собирался сходить за ним, да подумал, может, тебе одной боязно дожидаться здесь. Но я ведь мигом обернусь.

Сказав это, он слез с козел и двинулся наверх к святилищу.

А мы, знающие, что его там ждет! Наш долг проводить его через предхрамие, где он еще ничего не подозревал, и через предвратный придел, где он тоже еще пребывал в полнейшем неведении, и, наконец, спуститься с ним в материнское лоно. Да, тут он покачнулся, ноги у него подкосило, приглушенный крик ужаса сорвался с губ, он едва устоял, схватившись за линги, совсем как Шридаман, но не идол его испугал и поверг в зловещий экстаз, как Шридамана, а то страшное, что было распростерто на полу. Там лежал его друг, изжелта-бледная его голова с размотавшейся белой холстиной была отделена от туло- вища, и кровь его раздельными ручейками стекала в яму.

Бедный Нанда трясся, как слоновье ухо. Он схватился за щеки своими смуглыми руками, унизанными множеством перстней, и из его простонародных губ с трудом вновь и вновь выдавливалось имя друга. Нагнувшись, он беспомощно взмахивал руками над расчлененным Шридаманом, так как не знал, к какой части обратиться, какую заключить в объятия, к какой взывать — к телу или к голове. Наконец он остановился на последней: голова-то всегда всего главнее; преклонил колени перед бледным челом и заговорил (лицо его с козьим носом исказили рыдания), одну руку все-таки положив на тело и время от времени и к нему оборачиваясь.

— Шридаман, — всхлипывал он, — дорогой мой! Что ты наделал и как это тебя достало такое совер-

260

шить над собой, собственными руками содеять столь трудное деянье? По тебе ли этот подвиг? Но ты совершил то, чего никто от тебя не ждал. Всегда я восхищался твоим духом, а теперь обречен горестно восхищаться еще и телом, потому что ты осуществил наитруднейшее! Что же творилось в тебе, если ты на это пошел? Какой жертвенный танец рука в руку плясали в твоей груди великодушие и отчаяние, если ты себя убил? Ах, горе, горе, благородная голова отделена от благородного тела! Оно еще покрыто жирком, но смысл и значение у него отняты, ибо разрушена его связь с благородной головой. Скажи, моя это вина? Я виновен в твоем поступке своим бытием, если не своим деянием! Видишь, я думаю за тебя, потому что моя голова еще думает, — может быть, ты сделал этот выбор, ибо познал суть вещей и вину бытия счел важнее вины деяния. Но может ли человек сделать большее нежели избегнуть деяния? Я молчал сколько возможно, лишь бы не заговорить воркующим голосом. Ничего лишнего я не сказал, даже имени ее ни разу не произнес, когда говорил с нею. Я сам себе свидетель, конечно только один я, ни на что я не посмел откликнуться, когда она язвительно о тебе отзывалась, чтобы возвысить меня. Но что толку от этого, ежели я виноват уже тем, что существую во плоти? Мне бы уйти в пустынь и там жить в посту и воздержании. И уйти бы, не дожидаясь, пока ты со мной заговоришь, — теперь, вконец раздавленный, я это понимаю; и чтоб облегчить себе бремя, могу добавить: я б наверняка это сделал, заговори ты со мной! Почему ты со мной не заговорила, дорогая голова, покуда еще не лежала в стороне, а сидела на своем туловище? Ведь они всегда разговаривали друг с другом, наши головы: твоя — по-умному, а моя — по-простому, а вот когда все стало важно и опасно, ты молчал! Теперь уже поздно, ты ничего не сказал, а совершил поступок, великодушный и грозный, и тем предписал мне, как должно поступать. Ведь ты же не думал, что я от тебя отстану и что перед поступком, который ты совершил своими нежными руками, мои руки отпрянут, опустятся! Я тебе часто говорил,

261

что не сумею пережить разлуку с тобой, и когда ты, охваченный любовной болезнью, приказал сложить для тебя костер, я сказал, что если так, то я буду готовить костер для двоих и прыгну в него за тобою. Что теперь должно случиться, я знаю давно, хоть сейчас только сумел выудить это из путаницы моих мыслей, едва я сюда вошел и увидал тебя на полу (тебя — это значит тело, а рядом голову), приговор над Нандой был произнесен. Я хотел гореть с тобою, а теперь хочу истекать кровью с тобой, потому что ничего другого мне, сказать по правде, не остается. Что ж мне теперь — выйти и сказать ей, что ты сотворил, и в криках ужаса, которые она станет испускать, расслышать ее тайную радость? Что ж мне — ходить по свету с пятном на честном имени и слушать, как люди говорят, а они наверняка будут это говорить: «Злодей Нанда предал друга, убил его, потому что возжелал его жену»? Нет, этому не бывать! Никогда! Я пойду за тобой, и пусть вечное лоно пьет мою кровь вместе с твоею!

Сказав это, он отвернулся от головы и оборотился к телу, высвободил рукоятку меча из его уже цепенеющих пальцев и отважными своими руками добросовестно привел в исполнение приговор, который сам же произнес над собой, так что тело его, если сначала упомянуть именно тело, рухнуло поперек Шридаманова, а пригожая его голова подкатилась к голове друга и с остекленевшими глазами осталась лежать подле нее. И его кровь сначала хлынула дико и стремительно, а затем медленно заструилась по желобам…

 

VII

 

Меж тем Сита, сиречь «бороздка», сидела одна под шатром своей повозки, и ей казалось, что время течет еще медленнее оттого, что впереди нет больше затылка, на который можно смотреть. Сите, конечно, и не снилось, что произошло с этим затылком, покуда ее здесь одолевало самое будничное нетерпение. Возможно, впрочем, что в ее душе, глубоко под досадой,

262

правда, живой, но тем не менее относящейся к невинному миру мыслимых вещей и даже побуждавшей ее сердито топать ножками, шевелилось предчувствие чего-то ужасного, что явилось причиной ее тоскливого ожиданья и чему никак не соответствовали проявления нетерпеливости и досады, ибо оно относилось к разряду тех возможностей, когда топать ножками, право же, не приходится. Мы, конечно, должны принять во внимание тайную открытость молодой женщины такого рода предположениям, потому что в последнее время она познала обстоятельства, которые были несколько сродни, чтобы не сказать больше, той сверхобычной сфере. Впрочем, это никак не отозвалось на том, что сейчас проносилось в ее мозгу.

«Я уж не знаю, что и сказать? Это же просто непереносимо! — думала она. — Ох, эти мужчины, все они одинаковы! Право же, не стоит одного предпочитать другому: ни на кого положиться нельзя. Один уходит, оставляет тебя сидеть с другим, за что его надо было бы хорошенько проучить, а когда ты отсылаешь другого — сиди одна. Да еще на самом солнцепеке, потому что мы невесть сколько проплутали! Еще немного, и я лопну с досады. Ведь среди всех разумных и положительных возможностей не сыщешь объяснения или оправдания тому, что сначала запропастился один, а потом и другой, который за ним пошел. Мне остается только думать, что они затеяли спор и драку, — Шридаман так привержен молитве, что его с места не сдвинешь, а Нанда хоть и старается его увести, но из уважения к хрупкости моего мужа не отваживается пустить в ход всю свою силу, потому что он бы мог вынести этого Шридамана ко мне на руках, как ребенка, ведь руки у Нанды наливаются, точно железные, если ненароком проведешь по ним ладонью. Это бы, конечно, унизило Шридамана, но я так заждалась, что пусть уж Нанда его унизит. Вот что я хочу сказать: надо бы мне сейчас взяться за вожжи и одной отправиться к моим родителям, а вы придете, и здесь — никого, вот вам и поделом! Если бы я не считала за бесчестье явиться туда без мужа

263

и друга, из-за того что они посадили меня здесь дожидаться, я бы так и сделала. А теперь мне только остается встать (дольше мешкать уже нельзя), пойти за ними и посмотреть, что они такое творят. Неудивительно, что меня, бедную женщину, да еще брюхатую, одолевает страх, что-то таинственное наверно уж гнездится за их загадочным поведеньем. Но все равно, самое худшее из всего мыслимого — это что они по каким-то причинам, которых другому и не надумать, повздорили и из-за этого задержались. В таком случае надо мне вмешаться и поставить на место их глупые головы».

Тут Сига вылезла из повозки и пошла, при этом бедра ее колыхались под обвивающим стан сари, к храму Матери, и, не успев и пятнадцати раз вдохнуть воздух, узрела ужаснейшее из деяний.

Она вскинула руки, глаза выступили у ней из орбит, сознанье затемнилось, и она во весь рост грохнулась наземь. Но что толку от этого? Ужаснейшему деянию спешить было некуда, оно могло ждать, как ждало уже, покуда Сита воображала, что это она ждет; на любой срок оставалось оно таким, как было, и когда несчастная пришла в себя, ничто не изменилось. Она попыталась еще раз упасть в обморок, но благодаря ее здоровой натуре это ей не удалось. Итак, присев на камень и схватившись руками за голову, она неподвижным взглядом уставилась на отделенные головы, на крест-накрест лежащие тела и на медленно растекавшуюся подо всем этим кровь.

— О боги, духи и великие подвижники, —лепетали ее посинелые губы, — я пропала! Оба, оба зараз — ну, мне конец! Мой супруг и господин, с которым я ходила вокруг костра, мой Шридаман с высокомудрой головой и всегда горячим телом, кто в священные брачные ночи обучил меня всему, что я знаю в сладострастии, досточтимая его голова отделена от тела, нет его больше, он мертв! Мертв и другой, Нанда, который качал меня на качелях и был моим сватом, — вот он лежит, голова его отделена от окровавленного тела, «завиток счастливого теленка» еще виден на отважной груди — без головы, что же это

264

такое? Я могла бы до него дотронуться, могла бы ощутить силу и красоту его рук и ляжек, если бы посмела. Но я не смею: кровавая смерть встала между ним и моим желанием, как прежде вставали честь и дружба. Они отсекли головы друг другу! По причине… я уже не таю ее от себя… Злоба их разгорелась, точно огонь, в который плеснули масла, они схватились, и свершилось это взаимное деяние — я так все и вижу! Но как же они, разъяренные, бились одним мечом? Шридаман, позабыв свою мудрость и кротость, обнажил меч и отсек голову Нанде, после чего тот… да нет же! Нанда по причине, от которой, в моей беде меня еще и мороз по коже подирает, обезглавил Шридамана, а он… да нет же, нет! Перестань гадать, ничего у тебя не получается, одни кровавые потемки, а их и без того достаточно; одно мне ясно, что они поступили как дикари и нисколечко обо мне не думали. То есть, конечно, думали, из-за меня, бедной, разожглась их мужская распря, и меня от этого в дрожь бросает; но только из-за себя они думали обо мне, не из-за меня, не подумали ведь, что со мною будет, — в своем неистовстве они ничуть об этом не заботились, точь-в-точь как сейчас, когда они недвижно лежат без головы, а я сама должна думать, с чего же мне теперь начать! Начать? Да здесь кончать надо, а не начинать. Неужто же мне вдовой бродить по жизни да слушать хулу и поношения: эта, мол, женщина так плохо ходила за своим мужем, что он погиб. О вдовах и всегда-то худо отзываются, а сколько я еще сраму приму, когда одна явлюсь в дом моего отца и в дом моего свекра. Здесь только один меч, не может быть, чтобы они друг друга убили, — одним мечом двоим не управиться. Но есть еще третий человек— я. Будут, конечно, говорить, что я необузданная женщина, что я убила своего супруга и его названного брата — цепь доказательств замкнулась. Она, конечно, фальшивая, но зато законченная, звено к звену, и меня предадут огню, невинную. Нет, нет! — не невинную, стоило бы, конечно, налгать на себя, если б не все было кончено, а так это бессмыслица. Я вовсе не невинная, давно уже, а что касается

265

необузданности, доля правды здесь есть, — большая, очень большая доля! Только все это не так, как будут думать люди, а значит, есть на свете ошибочная справедливость? Вот тут-то я и забегу вперед, сама себя покараю. Я должна последовать за ними, больше мне ничего, ничего не остается! Меч, где уж мне с ним управиться этими ручками, они так малы и боязливы, что им не истребить тела, которому они принадлежат; оно хоть и набухло соблазнами, но все насквозь — слабость. Ах, жалко очень его прелести, и все же оно должно стать таким неподвижным и бездыханным, как эти оба, чтобы впредь не возбуждать похоти и ее не испытывать. Вот то, что непременно должно случиться, пусть даже число жертв возрастет до четырех. Да и что б он увидел в жизни, вдовий ребенок? Несчастья бы согнули беднягу, я уверена, что он был бы бледный и слепой, потому что я побледнела от горя в миг сладострастия и закрыла глаза перед тем, кто меня одарил им. Что делать! Это они предоставили мне. Смотрите же, как я сумею себе помочь! Она встала, зашаталась из стороны в сторону, потом взбежала по ступенькам и, устремив взгляд в пустоту, помчалась через приделы храма обратно, на волю. Фиговое дерево росло перед святилищем, все увитое лианами. Она схватила одно зеленое вервие, смастерила из него петлю, просунула в нее шею и совсем уже собралась удушить себя.

 

VIII

 

Тут был ей голос из высей, и, несомненно, он мог принадлежать только Дурга-Деви, Неприкасаемой, Кали Темной, Матери мира. Это был низкий, грубый, матерински решительный голос.

— Что это ты задумала, глупая гусыня? — рек он. — Тебе, видно, мало, что кровь моих сынов по твоей вине стекает в яму, ты еще хочешь изуродовать мое дерево и превосходное мое порождение — твое тело — отдать на растерзание воронам вместе с ми-

266

лым, сладостным, тепленьким зернышком, которое всходит в нем? Ты что, индюшка, не приметила, что оно в тебя заложено и что ты с ношею от моего сына? Ежели ты не умеешь считать до трех в этих наших делах, то сделай одолженье, вешайся, да только не в моем дворе, а то будет похоже, что добрая жизнь кончается в мире из-за твоей бестолковости. Мудрецы мне все уши прожужжали глупыми своими домыслами, что человеческое бытие — это, мол, болезнь, ею заражаются в любовном пылу, а значит, так передают и в другие поколения,— а ты, дурища, устраиваешь мне здесь такие штуки! Вынимай голову из петли, не то заработаешь оплеуху!

— Святая Матерь,— отвечала Сита,— разумеется, я повинуюсь тебе. Я слышу твой громовый голос из-за облаков и тотчас же прерываю дело, которое затеяла с отчаяния, раз ты повелеваешь. Одно только должна я сказать себе в оправдание: напрасно ты считаешь, что я не понимала своего положения и не заметила, что ты укрепила во мне росток и благословила меня. Я только думала, что он будет теперь бледным, слепым, несчастненьким.

— Ты уж, пожалуйста, предоставь мне печься об этом! Во-первых, то, что ты говоришь, — глупое бабье суеверие, во-вторых, в моей пастве должны быть и бледные, слепые, несчастненькие. Ты лучше чистосердечно признайся, почему там, в храме, прилила ко мне кровь моих сынов, они оба, каждый на свой лад, славные были ребята! Не скажу, что их кровь была мне неприятна, но на некоторое время я еще охотно оставила бы ее течь в их достойных жилах. Говори же! Да смотри, говори правду! Ты, надеюсь, понимаешь, что от меня и так ничего не укроется.

— Они убили друг друга, святая Матерь, а меня оставили сидеть и дожидаться. Впали в ярость из-за меня и одним и тем же мечом отсекли…

— Вздор! Только баба может наболтать такую ерунду! Они сами, в отважном своем благочестии, один вслед за другим, принесли себя мне в жертву, вот тебе и весь сказ! Но почему они это сделали?

267

Прекрасная Сита разрыдалась и сквозь слезы начала говорить:

— Ах, святая Матерь, я знаю и не запираюсь, что виновата я, но что тут поделаешь? Такое уж стряслось несчастье, неизбежное, — конечно, можно сказать, рок, если тебе не неприятно, что я так выражаюсь (тут она всхлипнула несколько раз подряд),— это же была беда, змеиный яд, что я превратилась в женщину из хитроумно запертой, ничего не смыслящей девчонки, что мирно вкушала пищу у отцовского очага, прежде чем познать мужчину, который ввел ее в твои дела. Ах, твое дитя словно объелось бешеной вишни! Совсем, совсем оно переменилось! С той поры грех в необоримой своей сладости стал владыкой его раскрывшегося чувства. Не то чтобы я хотела вернуть эту резвую, хитроумную непочатость, которая была неведением,— нет, этого я не хочу, да это и невозможно, даже на краткий миг. Я ведь не знала этого человека в то время, не видела его, уж конечно нисколько о нем не думала, и моя душа была свободна от него и от жаркого желания прознать его тайны, так что я даже подшучивала над ним, а вообще-то смело и спокойно шла своей дорогой. Юноша явился к нам, с плоским носом, черноглазый, дивного сложения, Нанда из «Благоденствующих коров»; в праздник он качал меня на качелях до самого солнца, и оно меня не жгло. От прикосновений воздуха мне было жарко, больше ни от чего, и в знак благодарности я щелкнула его по носу. Потом он вернулся уже сватом Шридамана, своего друга, после того как наши родители договорились. Тут уже все было чуточку по-другому, — может, беда и коренится в тех днях, когда он сватался от имени того, кто должен был меня обнять как супруг; но тот еще не был здесь — только другой был. Он был все время, перед свадьбой и во время свадьбы, когда мы ходили вокруг костра, и потом тоже. Днем, разумеется, а не ночью, ночью я спала с его другом, господином моим Шридаманом, и когда в брачную ночь мы спознались, точно божественная чета на усыпанном цветами ложе, он отомкнул

268

меня своей мужскою силой, положил конец моему неведенью, потому что сделал меня женщиной и отнял у меня лукавую холодность девичьих лет. О, это он сумел, да и как же иначе, ведь он был твой сын и знал, как сделать радостным любовное соитие; что я его любила, почитала и боялась — об этом и говорить не приходится, — ах, святая Матерь, не такая уж я испорченная женщина, чтобы не любить своего господина и супруга и тем паче не бояться и не почитать его тонкую-претонкую, мудрую голову с мягкой такой бородой, точь-в-точь, как его глаза и веки, и тело, на котором все это держится. Только я хоть и почитаю его, а все время себя спрашиваю: да разве пристало ему сделать из меня женщину и просветить мою бойкую холодность страшной и сладостной тяжестью чувств? Мне все казалось, что не его это дело, что это его не достойно, низко для его мудрости, и в брачные ночи, когда его плоть восставала, мне все казалось, что для него это постыдно, унизительно для его высокомудрия — и в то же время срам и унижение для меня, пробудившейся.

Вечная Матерь, так оно было, брани меня, покарай меня! Я, твое созданье, в этот страшный час без утайки признаюсь тебе, как обстояли дела, хоть знаю, что тебе и без того все открыто. Любовная страсть не подобала Шридаману, моему благородному супругу, его голове и даже телу, которое в этих делах — тут ты со мной согласишься — самое главное, совсем не подобало телу, что сейчас столь ужасно разъединено с принадлежащей к нему головой. Он даже не умел так сделать, чтобы я всем сердцем предалась любовному соитию; пробудить-то он меня пробудил для своего вожделения, но моего не утолял. Умилостивься, святая Матерь! Твое пробужденное создание больше вожделело, чем вкушало счастье, и желание мое было сильнее утехи.

А днем, и вечером тоже, перед тем как идти спать, я видела Нанду, козьеносого нашего друга. И не только видела, я на него смотрела, как научили меня священные узы брака смотреть на мужчину, его испытывать; а потом мне в душу закрался вопрос:

269

сумеет ли он сделать так, чтобы мое сердце билось при любовном соитии с ним, который и говорить-то не умеет так правильно, как Шридаман, и еще, как совершится божественная встреча с этим, а не с другим? Да, так думала о своем супруге я, несчастная, порочная, непочтительная! И еще говорила себе: все одно и то же! Ну где уж Нанде! Он ведь только что приятный с лица и на разговор, а твой господин и супруг — человек, можно сказать, высоких достоинств,— так где уж тут отличиться Нанде? Но мне это не помогало; вопрос о Нанде и мысль: как же под стать, без всякого стыда и унижения, будет любовное соитие его голове и членам и что он, значит, и есть тот, кто установит равновесие между моим счастьем и моей пробужденностью, — она, эта мысль, засела мне в плоть и кровь, словно крючок в рыбью глотку, и о том, чтобы его вытащить, нечего было и мечтать: ведь крючок-то был с закорючкой. Ну как мне было вырвать из души и тела вопрос о Нанде, если он всегда был при нас? Шридаман и он, хоть и совсем разные люди, никак не могли обойтись друг, без друга. Каждый день я его видела, а ночью воображала, что это он со мною рядом, а не Шридаман. Когда я смотрела на его грудь, отмеченную «завитком счастливого теленка», на узкие его бедра и совсем маленький зад (у меня-то ведь зад большой, а у Шридамана чресла и зад как раз середка между мной и Нандой), я делалась сама не своя. Когда его рука касалась меня, все волоски на моем теле дыбом вставали от блаженства. Когда я воображала, как дивные ноги, на которых он ходил, от колен до ступни поросшие черными волосами, обовьют меня в любовной игре, у меня дух занимался и груди набухали от сладкой мечты. День ото дня становился он мне милее, и я только дивилась прежней немыслимой своей неразбуженности, когда он качал меня на качелях, и ни он сам, ни запах горчичного масла, что источала его кожа, ничуть меня не трогали: как раджа гандхарвов Читраратха, являлся он мне в неземном сиянии, как бог любви, в своей красоте и юности, такой, что голова шла кру́гом, весь в дивных

270

украшениях, цветочных цепях, в благоухании и любострастной прелести — Вишну, сошедший на землю в образе Кришны.

Потому, когда, бывало, Шридаман ночью прильнет ко мне, я бледнела от горя, что это он, а не другой, и еще закрывала глаза, чтобы думать — это Нанда меня обнимает. Иной раз ничего я не могла с собой поделать и в любовном пылу бормотала имя того, кто должен был бы, будь на то моя воля, распалять меня, так что Шридаман понимал: я прелюбодействую в нежных его объятиях; ведь я, на свою беду, говорю во сне, и, конечно, его оскорбленному слуху все стало ясно из моей болтовни. Я сужу по глубокой печали, которой он предался, и еще по тому, что он меня оставил в покое, больше ко мне не притрагивался. Нанда тоже ко мне не притрагивался — не потому, что его ко мне не тянуло, — еще как тянуло, уж я-то знаю, и не позволю себе клеймить его подозрением, что он не изо всех сил ко мне тянулся! Нерушимая верность другу — вот почему он бежал искушения! И я, верь мне, вечная Матерь,— я, во всяком случае, в это верю, — я тоже, если бы эта пытка наконец обернулась попыткой, спровадила бы его из уважения к мудрой голове моего супруга. А так я вообще осталась без мужчины, и мы, все трое, только и знали, что жить в воздержании.

Вот при таких-то обстоятельствах, о Матерь всего сущего, мы и тронулись в путь к моим родителям и, сбившись с дороги, набрели на твой дом. На немножко, сказал Шридаман, зайдет он в храм, чтобы мимоездом воздать тебе почести. Но в твоей подземной бойне, теснимый жизнью, совершил наистрашнейшее и лишил свои члены достопочтенной головы, или, вернее, отнял члены у высокомудрой своей головы, а меня вверг в унылое вдовство. Горе оттого, что я от него отпала, да еще забота обо мне, преступнице, были причиной страшного деяния. Ты уж прости мне, великая Матерь, правдивое слово: не тебе принес он себя в жертву, а мне и другу, чтобы могли мы сполна вкусить любовных радостей. А Нанда, который пошел его искать, не захотел иметь на совести

271

эту жертву и тоже отсек голову от своего кришноподобного тела, так что ничего оно теперь не стоит. Но ничего — ровно ничего! — не стоит теперь и моя жизнь: я тоже словно обезглавленная — без мужа, без друга. Наверно, я провинилась в прошлой жизни и наказана этой бедой. И как же ты после всего этого удивляешься, что я собралась положить конец моей нынешней жизни?

— Ты любопытная гусыня и больше ничего, — рекла Матерь громовым заоблачным голосом. — Просто смешно, что ты со своим любопытством вытворила из этого Нанды. С такими руками и на таких ногах по земле бегают миллионы моих сыновей, а ты из него сотворила себе гандхарву! В конце концов это даже трогательно, — добавил божественный голос уже несколько мягче. — Я, Матерь, считаю, что любострастие, в сущности, трогательно и что его очень уж возвеличили. Но порядок, конечно, должен быть! — И голос вдруг опять сделался грубым и раскатистым. — Я есмь, конечно, беспорядок, и именно потому должна со всей решительностью требовать порядка и блюсти нерушимость брачного союза, это ты себе заруби на носу! Все ведь полетит вверх тормашками, если я дам волю своему добродушию! Но вот тобой я очень недовольна. Устраиваешь мне здесь фокус-покусы да еще говоришь дерзости. Ты изволила заметить, что мои сыны не мне принесли себя в жертву, не затем, чтобы ко мне прилила их кровь, а один, мол, тебе, второй же — первому. Что это еще за тон? Пусть-ка попробовал бы человек отрубить себе голову — не горло перерезать, а по-настоящему, как того требует жертвенный обряд, срезать себе голову с плеч — вдобавок еще человек просвещенный, как твой Шридаман, который и в любви-то не большой мастер, — если бы не было у него нужных для этого поступка силы и неистовства, которые я в него влила! Посему я запрещаю тебе этот тон, независимо от того, есть в твоих словах доля правды или нет. Ибо правда здесь может значить, что их поступок был продиктован смешанными причинами, иными словами: это темный посту-

272

пок. Не только затем, чтобы снискать мою милость, принес мой сын Шридаман себя мне в жертву, но еще с горя по тебе, может быть, и не отдав себе в этом отчета. А жертва маленького Нанды явилась лишь неизбежным следствием Шридаманова деяния. Потому я и не чувствую особой склонности принять их кровь и взглянуть на все это как на жертву. Если я отменю эту двойную жертву и все поставлю на свои места, могу я надеяться, что впредь ты будешь вести себя прилично?

— Ах, святая и милая Матерь! — вскричала Сита сквозь слезы. — Если ты можешь это совершить, можешь обратить страшные события вспять, вернуть мне мужа и друга, так что все опять будет по-старому, — как же я стану благословлять тебя, я даже во сне сдержу свой язык, чтобы больше не огорчать благородного Шридамана! Словами не скажешь, как я буду тебе благодарна, если ты это устроишь и все будет как было. Потому что, если все и обернулось очень печально, так что я, когда стояла у тебя между колен и смотрела на страшную картину, ясно поняла, что иначе это и не могло кончиться, то как же было бы замечательно, если бы твоей мощи достало на то, чтобы отменить такой конец, ведь в следующий раз все могло бы окончиться куда благополучней.

— Что значит «достало», «устроишь»? — отвечал божественный голос. — Надеюсь, ты не сомневаешься, что для моей мощи это сущий пустяк? С тех пор как стоит свет, я не раз это доказывала. Хоть ты этого и не заслуживаешь, но мне тебя жалко вместе со слепым и бледным росточком в твоем лоне, и обоих юнцов вон там тоже жалко. Посему навостри-ка уши и внимай тому, что я скажу! Придется тебе оставить эту лиану в покое и вернуться в мое святилище, пред мой лик и к зрелищу, которое ты там устроила. Там уж не изволь корчить из себя неженку и падать в обморок; ты возьмешь головы за чуб и опять пристроишь их к злосчастным туловищам. Если ты при этом благословишь надрезы жертвенным мечом, сверху вниз, и дважды произнесешь мое имя — можешь называть меня Дурга, или Кали, или даже

273

попросту Деви, это дела не меняет,— то юнцы воскрешены. Ты меня поняла? Головы к телам подноси не слишком быстро, несмотря на сильное притяжение, которое возникнет между головой и туловищем, дабы у пролитой крови хватило времени хлынуть вспять и вновь влиться в жилы. Это произойдет со сверхъестественной быстротою, но какое-то мгновение потребуется и здесь. Ты, надеюсь, меня слышала? Ну, беги! Да смотри, сделай свое дело аккуратно, а то заторопишься и неправильно приставишь головы, и будут они оба ходить с лицом на затылке и народ смешить. Иди! Если прождешь до завтра, будет поздно.

 

IX

 

Прекрасная Сита ничего не ответила, даже «спасибо» не сказала, она вскочила и пустилась бежать так быстро, как это ей позволяло сари, обратно в храм Матери Кали. Она пробежала предхрамие, а затем предвратный придел, ворвалась в материнское лоно и перед наводящим ужас ликом богини с лихорадочной поспешностью взялась за предписанный ей урок. Сила притяжения между головами и туловищами оказалась не столь велика, как о том говорила Деви. Ощутимой она, конечно, была, но не настолько, чтоб представлять опасность для своевременного возвращения крови вверх по желобам, что происходило с волшебной быстротой под частый чавкающий рокот. Благословение мечом и имя богини, которое Сита с едва сдерживаемым ликованием выкрикнула даже по три раза на каждого воскрешаемого, безошибочно сделали свое дело: с крепко сидящими головами без порезов и шрамов восстали перед нею оба юноши, взглянули на нее, потом каждый глянул вниз на свое тело, вернее: сделав это, глянул на тело другого, ибо, чтоб увидеть себя, ему надо было глядеть на другого — такое уж у них получилось воскресение.

Сита, что ты натворила? Или что случилось? Или чему ты дала случиться, торопыга? Одним словом

274

(попробуем поставить вопрос так, чтобы граница между поступком и случаем осталась подобающе зыбкой): что с тобой стряслось? Волнение, которое тебя обуяло, вполне понятно, но неужто ты не могла пошире раскрыть глаза, приступая к этому делу? Нет, головы своим юнцам ты не насадила задом наперед, лица у них не там, где должен быть затылок, — этого с тобою не случилось. Но, — пора уже сказать, как ты оплошала, назвать по имени невообразимое приключение, несчастье, беду, напасть, или как там теперь вы все трое захотите это называть, — голову одного ты насадила другому и еще накрепко ее приблагословила: голову Нанды — Шридаману, если туловище его без самого главного еще можно именовать Шридаманом, и голову Шридамана — Нанде, ежели безголовый Нанда еще оставался Нандой, — короче говоря, не прежними восстали из мертвых муж и друг, а так сказать, в обратном порядке: узнаешь ли ты Нанду — если это Нанда с простонародным своим лицом — в рубахе и в подобии широких шаровар, облекающих изящное, с жирком, тело Шридамана; а Шридаман — если можно этим именем назвать фигуру, увенчанную нежной его головой; вот он стоит перед тобою на стройных и сильных ногах Нанды с «завитком счастливого теленка» под жемчужным ожерельем на «его» широкой и загорелой груди.

Какая напасть — из-за неразумной поспешности! Принесшие себя в жертву жили, но жили подмененные: тело мужа было увенчано головою друга, на теле друга красовалась голова мужа. Не диво, что несколько минут кряду в скалистом лоне отдавались изумленные возгласы этих троих. Юноша с головою Нанды, ощупывая себя, ощупывал тело, некогда бывшее незначащим придатком к мудрой голове Шридамана; а этот последний (если судить по голове), полный изумления, как свое собственное трогал тело, что в сочетании с миловидной головою Нанды играло когда-то первостепенную роль. Что касается учредительницы этого нового статуса, то она с криками восторга и отчаяния, кляня себя и взывая

275

о прощении, металась от одного к другому, попеременно их обнимала и наконец бросилась им в ноги, чтобы, то всхлипывая, то смеясь, поведать о своих мучениях и ужасной оплошке.

— Простите меня, если можете! — восклицала Сита. — Прости меня, любезный Шридаман, — почтительно обратилась она к его голове и скользнула взглядом по телу Нанды, приданному этой голове, — прости и ты меня, Нанда, — она опять воззвала к соответствующей голове, которая, несмотря на ее незначительность, и теперь представлялась ей самым главным, тело же Шридамана, приданное этой голове, несущественным привеском. — Ах, вы должны найти в себе силы простить меня, если вы подумаете об ужасном деянии, на которое у вас достало сил в прошлом вашем воплощении, и об отчаянии, в которое вы меня ввергли, подумаете, что я совсем уже собралась удушиться, а затем у меня состоялся головокружительный разговор с громовым заоблачным голосом самой Неприкасаемой, то вы поймете, что, выполняя ее веления, я была не в себе, — у меня все плыло перед глазами, и я не отдавала себе отчета, что у меня под рукой — чья тут голова и чье тело… Я понадеялась на удачу, понадеялась, что свое найдет свое. Наполовину можно было подумать, что я все делаю правильно, и наполовину, что нет, — так вот все у меня и сошлось, да и у вас так все сошлось и прилепилось… Откуда же было мне знать, такая ли должна быть сила притяжения между головой и телом? Притяжение-то было, даже очень сильное, но в другом сочетании оно, возможно, было бы и еще сильнее. Неприкасаемая тут тоже немножко виновата, она меня только предостерегала, чтобы я не насадила вам головы задом наперед, об этом я и заботилась; что все может получиться так, как получилось, высокая Матерь не подумала! Скажите, вы в ужасе от такого воскресения? Вы навеки меня проклинаете? Тогда я пойду вон из храма и завершу деянье, которое Бесконечная повелела мне прервать. Или вы в силах меня простить и считаете возможным, что в тех обстоятельствах, которые создал слепой рок,

276

для нас троих может начаться новая, лучшая жизнь, — я говорю лучшая, потому что прежнее наше положение так печально закончилось, и если бы оно восстановилось, то, по человеческому разумению, разве все опять не пришло бы к тому же самому? Ответь мне, Шридаман! Просвети меня, благородно сложенный Нанда!

Соревнуясь в милосердии, обмененные юноши склонились над нею, подняли ее, один руками другого, и все трое, смеясь и плача, обнялись, являя собой весьма трогательную группу. При этом стали очевидны два обстоятельства: первое, что Сита поступила правильно, обратившись к воскрешенным по их головам, ибо от голов все зависело, что, несомненно, головы определяли сущность, неповторимое «я», и Нандой чувствовал и сознавал себя тот, на чьих узких и светлых плечах покоилась простонародная голова сына Гарги, а Шридаманом вел и держал себя тот, чьи великолепные, смуглые плечи несли на себе голову потомка брахманов; и второе: что оба они и вправду не гневались на Ситу за ее оплошку, напротив — от души радовались новым своим обличьям.

— Предпошлем, — сказал Шридаман, — что Нанда не стыдится тела, которое ему досталось, и не очень сожалеет о «завитке счастливого теленка» — это было бы мне огорчительно; я же, со своей стороны, могу только сказать, что отныне почитаю себя счастливейшим человеком. Я всегда мечтал именно о таком телесном воплощении, и когда я ощупываю мускулы на своих руках, смотрю на свои плечи или опускаю глаза, чтобы видеть великолепные свои ноги, меня обуревает неукротимая радость и я говорю себе, что отныне совсем по-иному, высоко, стану носить свою голову, во-первых, от сознания своей силы и красоты, а во-вторых, потому, что склонности моего духа будут теперь находиться в полном согласии с моим телесным складом, и уже нельзя будет счесть неподобающим или извращенным, если я стану под деревом ратовать за опрощение, за шествие коров вокруг горы Пестрая Вершина взамен суемудрых

277

ритуалов, ибо теперь это мне подобает, — чужое отныне стало моим. Милые друзья, есть, конечно, и доля грусти в том, что чужое стало моим и нет у меня больше чего желать, чем восхищаться, разве только самим собой, и еще в том, что я более не служу другим, когда служение Горе превозношу над праздником Индры, а только тому, кем я стал. Да, признаюсь, мне немного грустно, что я теперь тот, каким всегда хотел быть. Но эта печаль далеко отступает перед мыслью о тебе, сладостная Сита, мыслью, которая для меня куда важнее размышлений о себе самом; я думаю о преимуществах, какие ты извлечешь из моего нового обличья, и заранее радостно ими горжусь. И что касается меня, то все это чудо я могу только благословить словами: «Сья, да будет так!»

— Ты мог бы, правда, сказать «Сьят!» после столь отлично построенной речи, — заговорил наконец Нанда, потупившийся при последнем слове друга, — не позволив своим устам подвергнуться воздействию моих простецких членов, из-за которых я тебе нисколько не завидую, потому что они слишком даже долго были моими. Я тоже, Сита, ничуть на тебя не сержусь и в свой черед говорю «Сьят!» об этом чуде, потому что я всегда желал для себя такого изящного тела, какое мне теперь досталось. И когда я в будущем стану защищать премудрое учение Индры против поборников опрощения, мне это будет больше к лицу или, скажем, к телу, которое для тебя, Шридаман, всегда было второстепенным, для меня же самым главным. Я и не удивляюсь, что наши головы и тела, впопыхах соединенные тобою, Сита, обладали такой силой взаимного притяжения; эта сила свидетельствовала о дружбе, которая связывала нас со Шридаманом, и я могу только надеяться, что ей не положит конец все случившееся. Но вот одно я должен сказать: моя бедная голова волей-неволей должна думать о теле, на которое она насажена, и отстаивать его права, поэтому я удивлен и огорчен, Шридаман, что ты как о чем-то само собой разумеющемся обмолвился о супружеской будущности Ситы. В моей голове

278

это не укладывается, и ничего тут само собой не разумеется; напротив, это еще большой вопрос, и моя голова отвечает на него, видно, по-другому, чем твоя.

— Как так? — в один голос воскликнули Сита и Шридаман.

— «Как так»? — повторил субтильный друг. — Не понимаю, что тут спрашивать? Для меня всего важнее тело, и, значит, я раздумываю о смысле брака, в котором оно тоже всего важнее, потому что дети родятся от тела, а не от головы. И хотел бы я посмотреть, кто теперь станет оспаривать, что я отец зернышка, созревающего в утробе Ситы.

— Сумасбродная твоя голова! — крикнул Шридаман и в сердцах дернулся своим могучим телом. — Подумай немножко, кто ты есть! Нанда ты или кто-нибудь еще?

— Конечно, я Нанда,— отвечал тот, — но раз я по праву называю это мужнее тело своим и говорю о нем не иначе, как «я», то и Сита, прекрасная, куда ни глянь, по праву — моя жена, а ее зернышко — мое творение.

— Ты полагаешь? — отвечал Шридаман дрогнувшим голосом. — Полагаешь, что так? Я бы не решился это утверждать в пору, когда твое нынешнее тело еще было моим и покоилось подле Ситы. Ведь, собственно, она не его обнимала, что, к величайшему моему горю, явствовало из ее шепота и бормотания, а то, которое я теперь называю своим. Нехорошо с твоей стороны, друг мой, что ты коснулся этой прискорбной истории и меня заставил говорить о ней. Ну можно ли так решительно утверждать: это-де моя голова, или, вернее, мое тело, и делать вид, что ты сделался мною, а я тобой? Совершенно ясно, что если бы здесь имел место обмен и ты сделался бы Шридаманом, супругом Ситы, я же стал бы Нандой, — то это бы значило, что никакого обмена не произошло и все осталось по-старому. Меж тем счастливое чудо как раз в том и состоит, что под руками Ситы произошел обмен только голов и членов, которому радуются наши мыслящие головы, ибо он послужит к радости пышнобедрой Ситы, Ты же, упрямо ссылаясь на

279

свое супружеское тело и присваивая себе супружеские права, мне же отводя место друга дома, выказываешь непростительное себялюбие, думаешь только о своих сомнительных правах, а не о счастье Ситы и о тех преимуществах, которые воспоследуют для нее из этого обмена.

— Преимущества, — не без горечи возразил Нанда, — и то, что ты собираешься ими гордиться, словно они и впрямь твои, говорят о самом откровенном твоем себялюбии. И это же себялюбие виною тому, что ты так неправильно меня понимаешь. На самом деле я вовсе не полагаюсь на благоприобретенное супружеское тело, а только на свою собственную привычную голову, которая, как ты изволил заметить, служит всему мерилом и заодно с новым и более изящным телом делает меня Нандой. Ты очень несправедливо утверждаешь, что я меньше тебя заинтересован в счастье Ситы и в преимуществах, которые она может из всего этого извлечь. Когда она смотрела на меня в последнее время и со мной говорила сладостно-трепетным, звучным голосом, который я и слушать-то боялся, опасаясь, что стану так же отвечать ей, то она смотрела мне в глаза, своими глазами старалась читать в моих и называла меня «Нанда» и еще «милый Нанда», что мне казалось уже излишним, однако излишним не было, как я теперь понял, а, напротив, было исполнено величайшего значения. Ибо эти слова подтверждают, что она не имела в виду мое тело, которое само по себе, конечно, не заслуживает этого имени, как ты сам наилучшим образом доказал теперь, когда оно стало твоим, продолжая именовать себя Шридаманом. Я ей не отвечал или говорил в ответ только самое необходимое, чтобы не заразиться этим трепетом, этой звучностью, даже по имени ее не называл и отводил глаза, чтобы она ничего не прочитала в них, — все из дружбы к тебе, из уважения к твоему супружеству. Ну а теперь, когда глазам, в которые она так глубоко, так вопросительно заглядывала, голове, которой она говорила «Нанда» и «милый Нанда», еще придано тело супруга, а его телу голова Нанды, — теперь положе-

280

ние коренным образом переменилось в пользу мою и Ситы. И прежде всего в ее пользу! А раз уж мы так радеем о ее счастье и довольстве, то ничего лучше и совершеннее меня в нынешних моих обстоятельствах для нее и не придумаешь.

— Нет, — возразил Шридаман,— право же, я от тебя этого не ожидал. Я боялся, что ты станешь стыдиться моего тела, но прежнее мое тело с тем же успехом могло стыдиться твоей головы; вот в каких ты запутался противоречиях, объявляя по собственному усмотрению то голову, то тело наиважнейшим в супружестве! Ты всегда был скромным юношей, а теперь дошел до вершин наглости и самодовольства, — подумать только, что ты выдаешь себя в нынешних твоих обстоятельствах за самое лучшее и совершенное из всего, что может составить счастье Ситы, хотя ясно, как дважды два, что один я могу ей предложить наилучшие, то есть наиболее радостные и успокоительные, условия для счастья! Но, право же, бессмысленно и безнадежно дальше тратить слова. Вот она стоит, Сита. Пусть сама скажет, кому ей принадлежать, пусть будет судьей над нами и нашим счастьем.

Сита в смятении смотрела то на одного, то на другого. Потом она закрыла лицо руками и стала плакать.

— Не могу я, — рыдала она. — Пожалуйста, не принуждайте меня решать, я всего-навсего бедная женщина, и мне это слишком тяжело. Поначалу мне все казалось легко, и хоть я и очень стыдилась своей ошибки, но все-таки радовалась ей, особенно когда видела, что и вы оба рады. Но от ваших речей у меня голова идет кругом и сердце разрывается так, что одна половина спорит с другой, точь-в-точь как вы спорите. В твоих словах, достопочтенный Шридаман, немало правды, хоть ты и позабыл сказать, что я могу вернуться домой только с тем супругом, у которого твои черты. Но доводы Нанды тоже в какой-то мере меня трогают, и когда я вспоминаю, как печально и безразлично было мне его тело без головы, то я думаю, что он прав, и я, наверно, прежде всего

281

имела в виду его голову, однажды сказав ему «милый Нанда». Но если ты говоришь о спокойствии, милый Шридаман, спокойствии в счастье, то ведь это еще большой вопрос, и очень трудно ответить, что даст моему счастью больше спокойствия: тело супруга или его голова. Нет уж, не мучайте меня, я все равно не в силах вас примирить и понятия не имею, кто из вас двоих мой супруг.

— Если так обстоит дело, — сказал Нанда, растерянно помолчав, — и Сита ничего не может решить, не может рассудить нас, тогда решение должно быть вынесено третьей, вернее, четвертой стороной. Когда Сита сейчас сказала, что ей можно вернуться домой только с тем супругом, у которого будут черты Шридамана, мне подумалось: зачем нам возвращаться домой, мы будем жить в уединении, если покой и счастье она найдет во мне, своем телесном супруге. Я давно уже носился с мыслью об уединенном житии в пустыне и уже не раз намеревался стать отшельником, когда голос Ситы внушал мне опасения за верность дружбе. И вот я свел знакомство с некиим подвижником особо святой жизни по имени Камадамана, дабы получить от него наставление относительно жизни в безлюдье, и посетил его в лесу Дандака, где он обитает и где кругом полным-полно святых. Вообще-то его имя просто Гуа, но он присвоил себе отшельническое имя, Камадамана, и хочет, чтобы так его и звали, если вообще дозволяет к себе обратиться. Уже много лет он живет в лесу Дандака, строго блюдя обеты омовений и молчания, и, думается мне, уже близок к преображению. Давайте же поедем к этому мудрецу — он знает жизнь, он сумел ее преодолеть — и расскажем ему о случившемся с нами, поставив его судьей над счастьем Ситы. Пусть он решит, если, конечно, вы оба на это согласны, кто из нас двоих ее супруг; и да будет нерушим его приговор.

— Да, да, — с облегчением воскликнула Сита. — Нанда прав, поедем к святому старцу.

— Поскольку речь здесь идет о спорном вопросе, — сказал Шридаман, — который, видимо, должен быть решен не нами, то я вполне одобряю это

282

предложение и обещаю подчиниться приговору мудреца.

И так как в этом пункте они пришли к согласию, то все вместе покинули храм Матери Кали и вернулись к своей повозке, все еще дожидавшейся их внизу, у входа в пещеру. Но здесь тотчас же возник вопрос, кому из мужчин взять на себя обязанности возницы: ибо, с одной стороны, это дело телесное, с другой же — для него нужна голова, а Нанда знал дорогу в лес Дандака, до которого было два дня пути, она была у него в голове; по телесной же стати Шридаман больше подходил к тому, чтобы править упряжкой, отчего Нанда до сих пор и исправлял эти обязанности. Но теперь он уступил их Шридаману, а сам с Ситой уселся позади и только указывал ему, куда ехать.

 

X

 

Влажно-зеленый лес Дандака, до которого наши друзья добрались лишь на третий день, был изрядно населен святыми; но в то же время он был настолько велик, что каждому из них предоставлял вволю одиночества, да еще целый кусок грозного безлюдья. Нелегко пришлось паломникам, покуда они, от отшельника к отшельнику, дознавались, где обитает Камадамана, укротитель желаний, потому что все эти подвижники ничего не хотели знать друг о друге и каждый твердо стоял на том, что он одинок в громадном лесу и что его окружает полнейшее безлюдье. Лес обитали[106] святые разных степеней: были среди них такие, что прошли через житейскую ступень «отца семейства» и остаток жизни, иногда даже вместе с женой, посвящали умеренному созерцанию, но были и вконец одичавшие, устремленные к последней одухотворенности йоги, которые почти полностью обуздали резвость своих чувств, изнуряя плоть до последней крайности, и во исполнение нещадных обетов совершали наимрачнейшие деяния. Они неистово постились, в дождь, нагие, спали на земле, в холодное время года носили только мокрую одежду

283

и, напротив, в летнюю жару садились меж четырех костров, дабы растопить свою земную материю, которая и вправду частично стекала с них, частично же растворялась в иссушающем жаре; но они подвергали ее еще и дополнительному истязанию, целыми днями взад и вперед катались по земле или пребывали в беспрерывном движении, быстро садясь и вставая, садясь и вставая. Если же при таких упражнениях их одолевала хворь, а значит, открывались виды на скорое преображение, они совершали последнее паломничество на северо-восток, питаясь уже не травами и клубнями, а только водой и воздухом, покуда тело не отказывалось служить им, а душа не воссоединялась с Брахмой.

Итак, жаждущие наставления встречали на своем пути через наделы отъединенности святых такого рода, и других родов тоже, после того как оставили свою повозку на опушке леса праведников у одного отшельнического семейства, что жило там сравнительно вольной жизнью, не вовсе воздерживаясь от соприкосновения с внешним миром. Как уже сказано, трудно было троим нашим героям разыскать пустынь, обитаемую Камадаманой; Нанда, правда, однажды уже прошел к нему через бездорожье, но теперь у него было другое тело, и его зрительная память заметно притупилась. Те же, что жили в лесу, на деревьях и в дуплах, прикидывались несведущими или же на самом деле ни о чем не ведали, и только с помощью жен прежних «отцов семейств», которые из-за спины своих повелителей по доброте душевной пальцем показывали направление нашим путникам, добрели они наконец, после того как еще целый день проплутали по лесу, до обители святого и к великой своей радости увидали его убеленную сединами голову и подъятые к небу руки, больше похожие на иссохшие сучья, торчащие из большой болотистой лужи, где он, в предельной духовной сосредоточенности, стоял по шею уже невесть сколько времени. Благоговея перед испепеляющей силой подвижничества, они не посмели его окликнуть и терпеливо

284

дожидались, когда он прервет свое занятие, а это, потому ли, что он их не заметил, или именно потому, что заметил, случилось очень не скоро. С добрый час пришлось им на почтительном расстоянии от лужи дожидаться, покуда он не вышел из нее, совершенно голый, с илом, налипшим на бороду и те волосы, что растут на теле. Так как это тело, почти вовсе не имея мяса, состояло лишь из костей да кожи, то в его наготе, собственно, ничего предосудительного не было. Схватив метлу, которая лежала на берегу, он перед каждым шагом по направлению к ожидающим мел перед собою землю, и они прекрасно поняли — это делалось для того, чтобы не раздавить стопою какую-нибудь живую тварь, случайно под нее подвернувшуюся. С незваными гостями он поначалу обошелся не столь милосердно, даже погрозил им метлой, отчего возникла опасность, что под его ногами может случиться нечто непоправимое, и крикнул:

— Вон отсюда, зеваки и бездельники! Что вам понадобилось в моей пу́стыни?

— Победитель желаний, Камадамана, — отвечал Нанда с великой скромностью, — прости нас, жаждущих наставления, за дерзостный приход! Слава о твоем самообуздании привлекла нас, но пригнали нас сюда горести жизни во плоти, касательно которых ты, могучий бык среди мудрейших, можешь рассудить нас, подарить нас советом, если будет на то твое соизволение. Будь же так добр и вспомни меня! Я уже однажды дерзнул к тебе явиться, чтобы получить наставление о жизни в пустыни.

— Все может быть, ты мне как будто знаком, — отвечал пустынник, воззрившись на него из-под устрашающе кустистых бровей своими глубоко запавшими глазами. — Судя по чертам лица, ты словно бы и правду говоришь, но твоя фигура за это время стала много тоньше, что, видимо, явилось следствием твоего тогдашнего посещения.

— Оно благотворно подействовало на меня,— уклончиво отвечал Нанда, — но изменение, которое ты во мне заметил, стоит в связи еще кое с чем

285

другим, с некиим горестным и чудесным событием, оно-то и принудило нас троих прийти сюда в жажде наставления. Это событие поставило нас перед вопросом, который мы сами разрешить не в силах, и потому нам необходимо узнать твое мнение, услышать твой приговор. Мы сейчас стоим и думаем, достанет ли твоего самообуздания на то, чтобы побороть свой гнев и выслушать нас.

— Достанет, — отвечал Камадамана. — Никто не вправе утверждать, что его недостало. Если первым моим порывом было изгнать вас из пустыни, которую[107] я обитаю, то и этот порыв подлежит обузданию, и этому искушению я желаю противостоять. Ибо если подвижничество — бежать людей, то еще большее подвижничество — принимать их у себя. Смею вас заверить, что ваша близость и угар жизни, которым от вас несет, камнем ложатся мне на сердце и самым нежелательным образом нагоняют румянец на мои щеки, что вы конечно бы заметили, не будь мое лицо вымазано пеплом, как то и подобает отшельнику. Я согласен снести ваше угарное посещение и, прежде всего потому, что, как я уже давно заметил, в вашей троице есть женщина, женщина такой стати, которая чувствам представляется царственной, стройная, как лиана, с пышными бедрами и полными грудями. О да, да! О фу-у! Середина ее тела прекрасна, лицо исполнено прелести, с глазами, как у куропатки, а груди у нее (меня потянуло еще раз выговорить это слово) налитые и упругие. Добрый день, о женщина! Правда ведь, что у мужчин, стоит им завидеть тебя, волосы на теле встают дыбом от похоти, и все ваши беды, разумеется, восходят к твоему источнику, о сладостная ловушка! Привет тебе! Этих парней я бы, конечно, прогнал ко всем чертям, но раз уж ты пришла с ними, дорогая, то оставайтесь здесь, гостите сколько вашей душе угодно — с истинным радушием прошу вас, пожалуйте ко мне; перед дуплом, которое служит мне обиталищем, я попотчую вас ягодами; я насобирал их в листья не затем чтобы есть, а чтобы устоять перед соблазном и, глядя на них, удовольствоваться зем-

286

листым клубнем, потому что этот скелет время от времени все же требует подкорма. И вашу историю, от которой на меня, конечно, повеет удушливым чадом жизни, я выслушаю — слово за словом буду внимать ей, ибо никто не смеет заподозрить Камадаману в трусости. Конечно, трудно отличить бесстрашие от любопытства, и подозрение, будто я стану внимать вам, потому что изголодался в своем уединении и сделался охоч до историй, отдающих жизненным угаром, — это подозрение должно быть отвергнуто наравне с другим, будто, отвергая его, я только потворствую своему любопытству, так что отвергать, собственно, следовало бы уже любопытство, но, спрашивается, куда ж тогда пристроить бесстрашие? Это ведь в точности как с ягодами, я их ставлю перед собою не столько для отказа от них, сколько для того, чтобы на них любоваться, и тут я бесстрашно могу возразить, что в любованье-то и заключено искушение съесть их и что, не поставив их перед собою, я очень облегчил бы свой урок. При этом, конечно, начисто отвергается подозрение, что я просто все это выдумал, дабы иметь возможность созерцать лакомое блюдо, — или вот как теперь, когда я, хоть сам и не притрагиваюсь к ягодам, но, потчуя ими вас, нахожу удовольствие в том, чтобы смотреть, как вы ими лакомитесь[108], что — перед лицом обманчивого характера мирового разнообразия и различия между Я и Ты — почти равнозначно тому, что я сам их поедаю. Короче говоря, подвижничество — это бездонная бочка, ибо искушения духа здесь мешаются с чувственными искушениями, и справиться с этим так же трудно, как со змеей, у которой вырастают две головы, когда отсечешь ей одну. Но этому так и быть должно, главным же остается бесстрашие. Посему идите за мной, о люди обоих полов, явившиеся из житейского чада, идите за мной к дуплу, моему обиталищу, и можете рассказывать о вашей житейской грязи сколько вам угодно, — для самобичевания я буду слушать вас, отметая, однако, подозрение, будто мне это доставляет удовольствие; несть числа желаниям, кои нам следует умерщвлять.

287

С этими словами святой повел их, тщательно подметая землю, прежде чем сделать следующий шаг, к своему обиталищу — могучей и древней чинаре, еще зеленеющей несмотря на зияющую пустоту в стволе, к дереву, мшистую внутренность которого Камадамана избрал своим домом, — не затем, чтобы искать там спасения от непогоды, ибо он всегда позволял ей лютовать над своим телом, жару усиливая огнем костров, а холод мокрым платьем, но лишь затем, чтобы знать, где его кров, и еще затем, чтобы держать там запас корней, клубней и плодов, необходимых ему для поддержания жизни, а также запас хвороста, цветов и трав для жертвоприношений.

Здесь он предложил сесть своим гостям, которые, узнав, что они не более как предлог для подвижничества, держались в высшей степени скромно, и подал им, как было обещано, спелые ягоды, весьма приятно их подкрепившие. Сам он тем временем встал в аскетическую позицию, так называемую «позицию кайотсарги»: не шевеля ни единым членом, воздел кверху руки и, прогнув вовнутрь колена, даже пальцам ног, не говоря уж о руках, сумел придать установленное положение. Сосредоточив свой дух, он замер, нагой (впрочем, в его наготе, как уже сказано, не было ничего предосудительного), а великолепно сложенный Шридаман, которому, из-за его мудрой головы, выпала честь обо всем поведать отшельнику, рассказал историю, заставившую их прийти сюда, ибо она в конце концов свелась к спорному вопросу, разрешить который можно было только извне с помощью судии или святого.

Он рассказал ее последовательно и правдиво, как это сделали мы, и даже почти в тех же самых словах. Для того чтобы спорный вопрос стал понятен, достаточно было рассказать только последнюю ее стадию, но, желая хоть немножко развлечь святого в его уединении, он поведал все, от самых истоков, как то сделали мы на этих страницах, начав с Нанды и его образа жизни, потом перейдя к дружбе между ними и привалу у речки Золотая Муха, далее о своей любовной болезни, сватовстве и женитьбе; в подобаю-

288

щем месте он обратился к прошлому и сделал отступление, рассказав, как Нанда познакомился с прелестной Ситой и качал ее на качелях, упомянул о горестях своей брачной жизни, но очень деликатно, вскользь, — не столько щадя себя, ведь его-то здесь были только сильные руки, что качали Ситу, да тело, о котором она грезила в объятиях его прежних рук, сколько из уважения к Сите, ей ведь все это не могло быть приятно, и, покуда длился рассказ, она сидела, закрыв лицо и головку своим расшитым платком.

Дюжий Шридаман благодаря своей голове оказался превосходным, искусным рассказчиком. Даже Сита и Нанда, — им ведь все было точно известно, — затаив дыхание, слушали страшную повесть о себе, и надо полагать, что Камадамана, хоть он ничем не выдал себя, все время стоя в позиции Кайотсарги, тоже был захвачен ею. После того как рассказчик воссоздал грозное деяние свое и Нанды, поведал о милости, ниспосланной богиней на Ситу, а также о вполне простительной ошибке последней, когда она их восстанавливала, рассказ, естественно, подошел к концу и, следовательно, к основному вопросу.

— Так вот и получилось, — сказал он, — что голове мужа досталось тело друга, а телу друга мужняя голова. Ты ведь мудрец, святой Камадамана, помоги же нам разобраться в этой путанице! Как ты скажешь, так тому и быть, мы сами все равно ничего решить не сумеем. Кому, скажи, принадлежит эта женщина, прекрасная, куда ни глянь, и кто по праву ее муж?

— Да, скажи нам, покоритель желаний, — в свою очередь воскликнул Нанда с подчеркнутой уверенностью, Сита же ограничилась тем, что сорвала с головы платок и в трепетном ожидании воззрилась на Камадаману глазами, похожими на цветок лотоса. Отшельник сжал растопыренные пальцы рук и ног и глубоко вздохнул. Затем вооружился метлой, расчистил от уязвимых тварей маленький клочок земли и уселся подле гостей.

— Уф! — произнес он.— Ну и разодолжили! Я, конечно, был готов услышать угарную историю, но тут

289

уж чад повалил из всех пор бренной плоти. И меж моих четырех костров в разгаре лета, право же, легче дышится, чем в вашем чаду. Если бы мое лицо не было вымазано пеплом, вы бы увидели багряный жар, которым ваша история зажгла мои изможденные щеки, вернее, скулы, покуда я для обуздания чувств внимал ей. Ах, дети, дети! Носит вас, точно быков, что с завязанными глазами крутят маслобойку, вокруг колеса всего сущего, и при этом вы еще кряхтите от усердия, и в ваше тело, которое и без того зудит, впиваются бичи шести работников маслобойки, иными словами — страстей. Неужто нельзя вам с этим покончить? Или вам непременно надо пялить глаза, суесловить и исходить слюной, когда при виде обманчивого соблазна у вас от похоти колени подгибаются. — Ну да, ну да, ну вот, ну вот, я знаю все наперечет: и лоб в испарине вожделенья, и тела лоснящегося движенья, и трепетный нос, и покатости плеч, и губ горячих бессвязную речь, и сладостных грудей наготу, и дебри подмышек в любовном поту! И рук блуждающих маета, и гладкость бедер и живота, и жарких касаний двойная услада, прохладная прелесть прекрасного зада, и напряженное до предела, похотью душной объятое тело, и нетерпенья блаженный миг, и заплетающийся язык, и седьмое небо, и то, и се — ну, как же, как же, знакомо все.

— Но это ведь мы и сами знаем, великий Камадамана,— сказал Нанда с подавленным нетерпением в голосе. — Не будешь ли ты так добр произнести приговор и объявить нам, кто же, собственно, муж Ситы, дабы мы наконец это узнали и могли бы соответственно вести себя?

— Приговор уже все равно что произнесен,— отвечал святой. — Здесь все ясно как на ладони, и остается только удивляться, до чего же мало вы смыслите в порядке и в праве, если для такого самоочевидного дела вам понадобился судья. Эта лакомая приманка вон там, разумеется, жена того, кто несет на своих плечах голову друга. Ибо во время обряда бракосочетания жених протягивает невесте правую

290

руку; рука принадлежит туловищу, а туловище — другу.

С ликующим криком вскочил Нанда на свои точеные ноги, тогда как Сита и Шридаман, не поднимая взоров, остались сидеть на земле.

— Но это только присказка, — возвысив голос, продолжал Камадамана, — сказка впереди, и она будет присказки почище, похлеще и в своей правде — резче. Не спешите, прошу вас!

С этими словами он поднялся, пошел к дуплу, вытащил из него какую-то вещицу — это был лубяной передник — и прикрыл им свою наготу. Затем он сказал:

 

Сомнений нет. Супругом назову

Того, кто носит мужнюю главу:

Как радостей земных венец и кладезь — женщина,

Так наше тело головой увенчано.

 

Теперь пришел черед Ситы и Шридамана вскинуть головы и обменяться счастливыми взглядами. А Нанда, который успел уже так сильно обрадоваться, проговорил тонким голосом:

— Поначалу ты сказал совсем другое!

— Внемлите лишь последним моим словам.

Так решилась их судьба, и Нанда в своей благоприобретенной утонченности не смел проявлять недовольство, ибо это он настоял на том, чтобы призвать святого в судьи, — совершенно независимо от безупречно галантного обоснования, которое тот дал своему приговору.

Все трое отвесили поклон Камадамане и покинули его обитель. Но когда они снова пустились в путь по влажно-зеленому лесу Дандака, Нанда вдруг остановился и стал прощаться с ними.

— Всего доброго! — сказал он. — Я теперь пойду своей дорогой. Хочу сыскать себе пустынь и сделаться отшельником, это ведь уже давно входило в мои намерения. Вдобавок, в нынешнем моем воплощении я считаю себя, пожалуй, слишком хорошим для мира.

Двое других не стали оспаривать его решения; хоть им и взгрустнулось, но они очень дружелюбно обошлись с тем, кто решил отступиться. Шридаман

291

одобрительно похлопал его по хорошо знакомому плечу и, из старой приязни, с заботливостью, которую один человек не столь уж часто выказывает в отношении другого, посоветовал ему не подвергать свое тело чрезмерным испытаниям и не есть слишком много клубней, так как столь однообразная пища, он это хорошо знает, несомненно, пойдет ему во вред.

— Позволь уж мне жить своим умом, — сердито отвечал Нанда, и когда Сита собралась подарить его несколькими словами утешения, он тоже лишь печально покачал головой, украшенной козьим носом.

— Не принимай всего этого близко к сердцу, — сказала она, — и подумай, что тебе в конце концов не столь уж многого недостает и что, собственно, это ты будешь делить со мною ложе супружеских утех в освященные законом ночи! Будь покоен, то, что некогда было твоим, я снизу доверху обовью самой сладостной нежностью и за радость сумею отблагодарить рукою и ртом со всей изысканностью, какой только угодно будет Вечной Матери обучить меня.

— Мне от этого проку нет, — упрямо отвечал Нанда. И даже когда она украдкой шепнула ему: «И твоя голова будет время от времени грезиться мне», — он продолжал стоять на своем и лишь упорно и с печалью твердил: — Мне от этого проку не будет!

Так разошлись они в разные стороны, двое и один. Но Сита вдруг снова побежала за этим одним, когда он ушел уже довольно далеко, и обвила его руками.

— Будь счастлив, — сказала она. — Ты был первым мужчиной, который пробудил меня и научил всему, что я знаю в сладострастии, и что бы там ни плел усохший святой насчет женщины и головы, зернышко, зреющее у меня под сердцем, — оно от тебя.

 

XI

 

Вернувшись в «Обитель благоденствующих коров», Сита и Шридаман проводили время в чувственном упоении, и поначалу ни единая тень не омрачала светлые небеса их счастья. Словечко «поначалу», недоб-

292

рым облаком набежавшее на эту безмятежную лазурь, собственно, прибавлено нами от себя, а мы ведь, рассказывая эту историю, находимся вне ее, те же. что в ней жили и чьей историей она была, понятия не имели о каком-то там «поначалу» и знали только о своем счастье, которое было обоюдным и, можно даже сказать, неимоверным.

Поистине это было счастье, едва ли встречающееся на земле и скорее возможное в раю. Заурядное земное счастье, иначе — удовлетворение желаний, сужденное большинству отпрысков рода человеческого, подчиняется известному порядку, закону, благочестию, принудительному обычаю, иными словами, оно стеснено и умерено, со всех сторон обведено чертой запрета и, непременного самоограничения. Жестокая необходимость, отказ, отречение — удел смертного. Наше вожделение беспредельно, удовлетворению его, напротив, положены теснейшие пределы, и настойчивое «о, если бы» везде и всюду натыкается на железное «не подобает», на черствое «довольствуйся тем, что есть». Кое-что нам дозволено, многое, почти все, запрещено, и навек несбыточной остается мечта, что запретное вдруг обернется дозволенным. Райская мечта, ибо в том, вероятно, и заключаются блаженства рая, что дозволенное и запретное, столь раздельно существующие здесь на земле, там срастаются воедино и чело прекрасного подзапретного венчает корона дозволенного, за дозволенным же сохранена еще и прелесть подзапретного. Как иначе может бедный человек представить себе райские блаженства?

Точь-в-точь такое счастье, какое принято обозначать словом «неземное», прихотливый рок послал супружеской чете, вернувшейся в «Обитель благоденствующих», и они большими глотками впивали его — поначалу. Муж и друг были разнолики и различны для Ситы-Пробужденной, — а теперь они слились воедино, и это слияние, по счастью, произошло так, — да иначе вряд ли и могло произойти, — что лучшее в обоих, главные преимущества каждого в отдельности счастливо сочетались и образовали новое, всем

293

желаниям удовлетворявшее единство. По ночам на законном супружеском ложе она извивалась в могучих руках друга и принимала его усладу не как прежде, когда на хилой груди мужа только грезила о ней с закрытыми глазами, а в благодарность все же целовала уста внука брахманов, — счастливейшая женщина на земле, ибо ей достался супруг, сплошь состоящий, если можно так выразиться, из преимуществ.

А как в свою очередь доволен, как горд был преображенный Шридаман! Ему не приходилось опасаться, что это преображение покажется странным, а не только приятным его отцу Бхавабхути или его матери, — имя ее здесь не названо потому, что она и вообще-то играла весьма скромную роль, — или еще кому-нибудь из жителей прихрамового селения. Мысль, что со столь благоприятной телесной переменой дело нечисто, то есть, что ей поспособствовало нечто не вполне естественное (как будто так уж важно, чтобы все совершалось естественным путем), пожалуй, могла бы у кого-нибудь зародиться, если бы подле Шридамана находился соответственно преобразившийся Нанда. Но Нанда скрылся из поля их зрения, сделался лесным отшельником, а об этом своем намерении он уже не раз заявлял и раньше.

Перемена, совершившаяся с ним, рядом с переменой его друга, может быть, кому-нибудь и бросилась бы в глаза, но Нанду никто не видел, видели здесь только Шридамана — посмуглевшего, сильного, во всей красоте его новой стати, которую, в случае если бы ее и заметили, конечно, приписали бы зрелости, наступившей в счастливом браке. Само собой разумеется, что властелин Ситы продолжал одеваться в соответствии с законами своей головы и ходил не в набедренной повязке Нанды, не в его запястьях и ожерельях, а теперь, как и прежде, в широких штанах и холщовой рубахе. Но главным доказательством его тождества в глазах людей, конечно, служила не допускающая никаких сомнений голова. Если ваш порог переступил брат, сын или земляк, то, завидев на его плечах хорошо знакомую голову, даже если в остальном он будет выглядеть несколько непри-

294

вычно, вы ни на мгновенье не усомнитесь в том, что этот человек и есть ваш брат, сын или земляк!

Прославлению супружеского счастья Ситы мы отвели первое место, ибо и Шридаман после своего превращения думал главным образом о радостях, воспоследовавших из этого для его возлюбленной супруги. Но и его счастье, — впрочем, это само собой разумеется, — ничуть не уступало счастью Ситы и также носило райский характер. Трудно, очень трудно заставить внимающих рассказу перенестись в ни с чем не сравнимое положение любовника, который, впав в глубокое уныние, должен был бежать ласк возлюбленной, ибо понял, что она тоскует по другим объятиям, а потом вдруг сам оказался в состоянии предложить ей то, чего она так страстно жаждала. Мало того, что мы привлекли внимание наших слушателей к счастью Шридамана, мы еще попытаемся доказать, что оно превышало счастье Ситы. Любовь, которою проникся Шридаман к златокожей дочери Сумантры, после того как увидел ее во время священного омовения, — любовь столь пламенно-суровая, что для него она, к простодушному удивлению и веселью Нанды, приняла обличие болезни и убеждения, что ему должно умереть, — это горячее болезненно-страстное чувство, зажженное прелестным образом девушки, образом, которому он, однако, тщился придать незаурядное достоинство, — короче говоря, это воодушевление, порожденное встречей духа с чувственной красотой, было тесно связано со всей его своеобразной личностью, но прежде всего с его брахманской головой, которую богиня Речи одарила такой исступленностью мысли, такой силою воображения, что, как это с полной несомненностью выяснилось в браке, хилое тело, носившее ее, никак не могло за ней угнаться. Так вообразим же теперь степень удовлетворенности, испытываемой человеком, чьей пламенно-изысканной голове, предрасположенной к глубоким и серьезным размышлениям, придано бодрое простонародное тело, тело, исполненное первобытной силы, которое способно всегда и во всем споспешествовать духовным страстям этой головы.

295

И, конечно, бессмысленной была бы попытка представить себе блаженства рая, иными словами — жизнь в божественной роще «Радость», иначе как в образе полного счастья.

Даже омрачающее «поначалу», разумеется, неведомое в горних странах, собственно, не делает разницы между «здесь» и «там», поскольку оно исходит не из сознания любящих, а из господствующего над ним сознания рассказчика и, следовательно, несет с собою лишь повествовательное, а не личное омрачение. И все же надо сказать, что очень скоро это «поначалу» стало просачиваться в личное, более того, — с первых же мгновений и здесь уже играло свою роль, по-земному ограничивающую, по-земному обуславливающую и не вяжущуюся с понятием рая. Приходится еще отметить, что пышнобедрая Сита допустила ошибку, выполнив милостивое приказание богини таким образом, каким это случилось с нею,— и притом случилось не потому, что она действовала в слепой поспешности, но потому, что действовала не только в слепой поспешности. Эта фраза хорошо нами продумана, и желательно, чтобы она была столь же хорошо понята. Нигде не сказывается сохраняющее мир волшебство Майи, основной жизненный закон мечты, морока, самовнушения, что держит в плену все живое, — ярче, насмешливее, чем в любовной тоске, в таинственном вожделении одного существа другим, вожделении, которое является смыслом и примерным образцом всего, что продолжает свой род, всех соитий и всех соблазнов, всего, что влачит убогую жизнь и нуждается в прельстительном обмане для того, чтобы жить и впредь. Недаром Утеха — хитроумная жена бога любви, и недаром эта богиня зовется «Одаренная Майей», ибо она, а никто иной делает видения прелестными и вожделенными, вернее сообщает им такую видимость; да и в самом слове «видение» уже содержится чувственный элемент видимого, а «видимое» в свою очередь сближается с «видным», иными словами — с прекрасным. Это Утеха, божественная шутница, явила на берегу речки Золотая

296

Муха обоим юношам, и в первую очередь созревшему для воодушевления Шридаману, мерцающее красотою, благоговейно волнующее, достойное молитвенного преклонения тело Ситы. И здесь надо вспомнить, как счастливы и благодарны были друзья, когда купальщица обратила к ним голову и они убедились, сколь прелестны ее носик, уста, глаза и брови, иными словами, что сладостное тело не унижено, не испорчено некрасивым лицом, — непременно надо об этом вспомнить, чтобы понять: человек одержим не столько предметом своего вожделения, сколько вожделением как таковым, и жаждет не отрезвления, но хмеля и любовной тоски, пуще всего страшась разочароваться, то есть освободиться от морока.

Теперь обратите внимание на то, в какой мере волнение юношей, окажется ли и мордочка купальщицы столь же прелестной, доказывает зависимость тела (его смысла и ценности, предусмотренных Майей) от головы, которой оно принадлежит! Прав был Камадамана, укротитель желаний, объявив голову наиважнейшим из членов человеческого тела и на этом утверждении построив свой приговор. Да, голова и вправду определяет сущность и любовную ценность тела, и недостаточно сказать, что тело становится другим, будучи связано с другою головой, — куда там: допустите, что изменилась одна только черта, одна выразительная складочка на лице, и это уже значит, что изменился весь облик человека. В том-то и заключалась ошибка, по ошибке совершенная Ситой. Она почитала себя счастливой, что совершила ее, ибо райским блаженством (и, видимо, уже заранее!) представлялась ей возможность обладать телом друга под знаком мужней головы. Но Сита не подумала, — так как поначалу счастье, которым она наслаждалась, не допускало этой мысли, — что тело Нанды в единении с узконосой головой Шридамана, с его кротким задумчивым взором и шелковистой веерообразной бородкой, уже не то самое жизнерадостное тело, а тело совсем другое.

Другим было оно с первой минуты, по самой своей Майе. Но не только о ней здесь речь. Ибо

297

с течением времени — времени, которое Сита и Шридаман поначалу проводили в упоении сладострастием, в несравненных любовных восторгах, — вожделенное и наконец-то обретенное тело друга (если тело Нанды под знаком головы Шридамана можно было еще считать телом друга, поскольку пребывавшее вдали тело законного мужа принадлежало теперь другу), — итак, с течением времени, и притом недолгого, тело Нанды, увенчанное достопочтенной головою супруга, совершенно независимо от какой бы то ни было Майи, мало-помалу сделалось иным — то есть под влиянием головы и диктуемых ею законов сделалось привычным мужним телом.

Таков общий удел, обычная перемена в браке. Печальный опыт Ситы в этом отношении мало чем отличался от опыта других женщин, которые в привычном супруге очень скоро перестают узнавать игривого пламенного юношу, некогда за них посватавшегося. Но здесь зауряд-человеческое было особо подчеркнуто и обосновано.

Решающее влияние Шридамановой головы, сказывавшееся уже в том, что супруг и повелитель Ситы облекал свое новое тело не в одежды, обычные для Нанды, но в свои прежние, а также в его решительном нежелании, по примеру Нанды, умащать тело горчичным маслом: у него от этого запаха болела голова, почему он и пренебрегал народным косметическим средством, что сразу же явилось известным разочарованием для Ситы. Разочаровывало ее, пожалуй, и то, что поза Шридамана, когда он сидел на полу, определялась, — впрочем, об этом едва ли нужно упоминать, — не телом, а головой, он не признавал сиденья на корточках — излюбленное положение Нанды — и всегда садился бочком. Но все это были только мелочи начальной поры.

Шридаман, внук брахманов, и в теле Нанды продолжал быть тем, кем он был, и жить, как жил прежде. Не будучи ни кузнецом, ни пастухом, а купцом и купеческим сыном, пособлявшим отцу в его почтенной торговле, он со временем, так как родитель стал быстро дряхлеть, успешно возглавил ее. Шрида-

298

ман не держал в руках тяжкого молота и не пас скота на горе Пестрая Вершина, а покупал и продавал щебенку, камфару, шелк и ситец, а также ступки для риса и трут, снабжая этим товаром жителей «Благоденствующих коров», а в свободное время читал Веды. И ничего нет удивительного, хоть в остальном и очень удивительно звучит эта история, что на нем руки Нанды утратили свою мощь и сделались тоньше, грудь стала узкой и даже впалой, живот опять затянулся жирком, — короче говоря, для Ситы он вскоре снова приобрел мужний облик. Даже завиток «счастливого теленка» у него хоть и не вовсе исчез, но так поредел, что его уже трудно было принять за отметину Кришны. Сита, его жена, с тоскою это отмечала. И все же нельзя отрицать, что результатом такой действительной, а не только навеянной Майей перечеканки, распространившейся даже на цвет кожи, которая сделалась заметно светлее, явилась известная утонченность, облагороженность, если понимать это слово отчасти в брахманском, отчасти же в купеческом смысле; ибо меньше и тоньше сделались руки и ноги Шридамана, нежнее колени и лодыжки и все вообще, — словом, радостное тело друга, в прежнем сочетании бывшее самым главным, теперь превратилось в вялый придаток головы, благородным и возвышенным порывам которой оно больше не могло и не стремилось повиноваться в райской полноте счастья и отныне разве что составляло этой голове довольно скучливую компанию.

Таков был брачный опыт Ситы и Шридамана, правда, пришедший к ним после несравненных восторгов медового месяца. Конечно, этот опыт не зашел столь уж далеко, и нельзя утверждать, что тело Нанды окончательно и полностью обратилось в тело Шридамана и что все, следовательно, осталось по-старому, отнюдь нет. Эта история ничего не преувеличивает, а только подчеркивает относительность телесного превращения, при всей его неоспоримой очевидности, достаточной для понимания того, что речь здесь идет о взаимодействии между головой и прочими членами, а также, что его сущность и своеобычность как-никак

299

подчинялась законам видоизменения и приспособления, которые, поскольку речь идет о природном явлении, видимо, объясняются взаимосвязью соков головы и тела, а с точки зрения познания сущего восходят к взаимосвязям и более высоким.

Существует красота духовная и красота, взывающая к чувствам. Однако многим хочется целиком и полностью отнести красоту к чувственному миру и решительным образом отделить от нее духовное, то есть расщепить эти два мира и противопоставить их друг другу. На этом ведь зиждется и древнее учение, изложенное в Ведах: «Двоякое блаженство дается нам в мирах — через радости тела и в спасительном спокойствии духа». Но из этого учения о блаженстве уже явствует, что духовное не может быть противопоставлено красоте таким образом, каким ей противопоставляется уродливое, и что приравнять дух к уродству можно лишь условно. Духовное не равнозначно уродству и не всегда должно с ним совпадать, ибо оно приобщается к красоте путем познания красоты и любви к ней, а любовь в свою очередь проявляет себя как духовная красота, и потому она отнюдь не обречена на безнадежность и не чужда области красоты; ведь в согласии с законом притяжения противоположностей и красота стремится к духовному, им восхищается, уступает его домогательствам. Не так создан наш мир, чтобы духу суждено было любить лишь духовное, а красоте лишь прекрасное. Более того, именно то, что эти два понятия друг другу противоположны, позволяет нам с ясностью, столь же духовной, сколь и прекрасной, прозреть, что мировой целью является объединение духа и красоты, иными словами — совершенство, уже не расколотое надвое. История же, которую мы здесь рассказываем, всего-навсего пример опасностей и ошибок, встречающихся на пути к этой конечной цели.

Шридаман, сын Бхавабхути, в добавление к своей благородной голове, питавшей любовь к прекрасному, по нечаянности приобрел еще и прекрасное, рьяное тело; и поскольку дух был силен в нем, он ощутил нечто вроде печали, оттого что чужое сделалось его

300

собственным и не могло уже быть предметом восхищения, иными словами: что теперь он сам был тем, к чему его влекло. Эта «печаль», к сожалению, сказывалась в переменах, которые происходили с его головой, отныне сочетавшейся с новым телом, ибо эти перемены происходили с головой, которая сама обладает красотою, а потому утратила любовь к красоте, иначе — духовную красоту.

Открытым остается вопрос, не свершилось ли бы все это и без перемены тела, просто в силу супружеского обладания прекрасной Ситой? Впрочем, мы уже указывали на черту всеобщности, присущую этой истории, разве что усилившуюся и заостренную благодаря чрезвычайным обстоятельствам. Разумеется, для слушателя, интересующегося происходящими в природе процессами, это будет только интересно, для Ситы же было весьма огорчительно, когда у нее открылись глаза на то, какими пухлыми и сытыми выступали теперь из бороды некогда узкие и тонко очерченные губы ее супруга, более того, что они даже стали выворачиваться наружу и походить на опухоль, или что нос его, некогда тонкий, как лезвие ножа, сделался мясистым и выказывал явную склонность загибаться книзу, и становился доподлинно козьим носом, в глазах же утвердилось выражение туповатой жизнерадостности. Теперь это был Шридаман с телом Нанды, только более утонченным, и Шридамановой, но огрубленной головой; ничего по-настоящему своего у мужа Ситы больше не было. Здесь рассказчик еще и еще раз просит слушателей вникнуть в чувства, которые переполняли Ситу в то время, как свершались эти перемены с ее мужем, ибо, конечно же, она не могла не думать, что подобное происходит и с ее далеким другом. Когда она предавалась мыслям о теле мужа, которое держала в своих объятиях в первую, не столь уж полную блаженства, но священную и пробудившую ее ночь, о теле, которым она больше не владела, или, вернее, поскольку оно теперь было телом друга, все еще не владела, — то не сомневалась, что Майя Нандова тела перешла в него и точно знала, где теперь

301

ей искать завиток «счастливого теленка». И также была она уверена, что с прямодушной головою друга, ныне венчавшей тело мужа, произошли те же облагораживающие перемены, что и с телом друга, увенчанным мужней головой. Это представление трогало ее еще больше, чем другое, и ни днем, ни ночью, даже в объятиях ее господина и повелителя, не давало ей покоя. Все время мерещилось ей похорошевшее в одиночестве тело мужа, в сочетании с облагороженной головою друга, в разлуке с нею уж конечно охваченное духовным томлением. Страстное сочувствие к отторгнутому неуклонно росло в Сите, так что даже на супружеском ложе в минуты сладострастия она бледнела от горя.

 

XII

 

Когда пришло ее время, Сита подарила Шридаману свое зернышко, родила мальчика, которого они назвали Самадхи, что означает «сосредоточенность». Над новорожденным помахали коровьим хвостом, чтобы отвести от него беду, и с этой же целью положили ему на головку коровий навоз, — словом, чин чином исполнили все, что требуется. Родители (если здесь уместно это слово) радовались безмерно, что мальчик не был ни бледен, ни слеп. Но вот кожа у него была очень светлая, что, видимо, следовало отнести за счет материнского происхождения из рода воинственных кшатриев, к тому же, как мало-помалу выяснилось, он был очень близорук.

Из-за близорукости Самадхи впоследствии прозвали еще и Андхака, то есть слепой, и это имя постепенно взяло верх над прежним. Между прочим, близорукость сообщила его газельим глазам мягкий обаятельный блеск, так что они были еще краше, чем глаза Ситы, на которые очень походили, да мальчик и вообще выдался не в кого-нибудь из двух своих отцов, а решительнейшим образом в мать; и ничего тут нет удивительного, ведь именно она несомненно и недвусмысленно произвела его на свет, и вся его стать, естественно, восходила к ней. Поэтому он был чудо

302

как красив, и, едва миновала скрюченная пора мокрых пеленок и он стал понемногу вытягиваться в длину, тело его оказалось на редкость сильным и гармонически прекрасным. Шридаман любил его как свою плоть и кровь, и в его душу уже закрадывалась готовность уйти из мира, желание передать свое бытие сыну и в нем продолжить свою жизнь.

Но годы, когда Самадхи-Андхака, лежа у материнской груди или в своей люльке, подвешенной к потолку, становился так красив и мил, совпали с годами упомянутой перечеканки головы и членов Шридамана, перечеканки, до такой степени придавшей ему внутренне и внешне мужнее обличие, что Сита уже не могла более справиться с собой, и ее тоска по далекому другу, в котором она видела родителя своего сыночка, сделалась поистине необоримой. Желание свидеться с ним, посмотреть, каков он в свою очередь стал теперь в согласии с законом соответствия, и представить ему своего чудесного сыночка, чтобы и друг мог на него порадоваться, — это желание целиком завладело ею, хотя сказать о нем мужней голове она все-таки не отважилась. Посему, когда Самадхи минуло уже четыре года и все кругом стали называть его Андхака и он, правда, спотыкаясь, все же начал ходить, а Шридаман уехал из дому по торговым делам, Сита решила пуститься в дорогу и, чего бы это ей ни стоило, разыскать отшельника Нанду и его утешить.

Однажды весенним утром, при свете звезд, так как солнце еще не вставало, она надела страннические сандалии, взяла в одну руку длинный посох, другою ухватила за ручонку своего сынка, на которого уже успела надеть ситцевую рубашку, и, вскинув на спину мешок с пропитанием, неприметно вышла с ним, в надежде на удачу, из дома и селения.

Отвага, с какою она противостояла затруднениям и опасностям странствия, свидетельствует о пылкой настойчивости ее желания. Возможно, что ей споспешествовала текшая в ее жилах воинственная кровь, пусть стократ разжиженная, но уж наверное споспешествовала красота обоих, матери и сынка,

303

потому что любому встречному доставляло радость словом и делом помогать столь прелестной страннице и ее темноглазому спутнику. Людям она говорила, что идет по городам и весям разыскивать отца этого ребенка, своего супруга, который из неодолимого стремления к созерцанию сущего сделался лесным отшельником и которому она хочет привести сына, чтобы он просветил и благословил его; и это тоже благоприятно действовало на людей, делало их добрыми и почтительными. В деревнях и селениях ей давали молока для малютки и почти всегда устраивали им обоим ночлег на сеновалах или на земляных скамьях близ мест сожжения. Крестьяне, работавшие на рисовых полях или на плантациях джута, сажали их в свои повозки и подвозили на большие расстояния, а если не случалось такой оказии, она быстро шагала, держа мальчика за руку и опираясь на свой посох, по пыльным проселкам, причем на каждый ее шаг приходилось два шага Андхаки, и при этом его блестящие глаза видели перед собою лишь совсем малый кусок дороги, Сита же смотрела далеко вперед, в даль, полную ожидания, и цель, к которой ее вела сострадательная тоска, все время стояла у нее перед глазами.

Так пришла она в лес Дандака, ибо предполагала, что именно в этом лесу ее друг сыскал для себя безлюдную пустынь, но уже на месте узнала от святых, которых усердно расспрашивала, что его там нет. В большинстве своем отшельники не могли или не хотели сказать ей больше; но их жены, ласкавшие и кормившие маленького Самадхи, в доброте душевной поведали ей и еще нечто немаловажное, а именно, где найти Нанду. Ибо мир ушедших от мира ничем не отличается от любого другого, и те, что к нему принадлежат, отлично знают, что он полон сплетен, пересудов, ревности, любопытства, жажды превзойти ближнего, и каждый пустынник прекрасно осведомлен, где и как живет его собрат. Потому-то эти добрые женщины и смогли сказать Сите, что отшельник Нанда избрал для своего пребывания место у реки Гомати, или, по-другому, Коровьей реки, в семи днях пути отсюда, и что будто бы это весьма отрадное

304

местечко со множеством разнообразных деревьев, цветов и вьющихся растений; воздух там полон птичьего гомона, и животные стадами бродят по лесам, берег же реки изобилует корнями, клубнями и плодами. Собственно говоря, Нанда выбрал себе несколько слишком приятный уголок, чтобы более суровые святые могли всерьез принимать его подвижничество, тем паче что кроме обета молчания и омовения он не давал других сколько-нибудь стоящих обетов; питается же этот отшельник ни много ни мало лесными плодами, диким рисом в пору дождей, а иногда даже жареной птицей и ведет разве что жизнь человека опечаленного и разочарованного. Что касается дороги к нему, то она не представляет особых трудностей если не считать теснины разбойников, ущелья тигров и долины змей, где уж конечно придется держать ухо востро и, главное, не трусить.

Получив такого рода наставление, Сита простилась с сердобольными женщинами из леса Дандака и, окрыленная новой надеждой, по-прежнему продолжала свой путь. День за днем счастливо протекало ее странствие, ибо, возможно, что Кама, бог любви, в союзе с Шри-Лакшми, властительницей счастья, хранили каждый ее шаг. Беспрепятственно прошла она через теснину разбойников; благодушные пастухи научили ее, как обойти ущелье тигров, а в долине ядовитых змей, которую нельзя было миновать, она не спускала с рук маленького Самадхи-Андхаку. Но, достигнув Коровьей реки, она опять повела его за ручку, правой рукой опираясь на свой страннический посох. Утро мерцало росою, когда ей открылась река. Некоторое время Сита шла вдоль поросших цветами берегов, а затем, в согласии с полученными ею указаниями, свернула в сторону и полем двинулась к виднеющейся вдали полоске леса, из-за которого как раз вставало солнце, и весь он, точно огнем, горел цветами красной ашоки и древа кимшука. Ослепленная сиянием утра, она прикрыла глаза рукою и сразу же заметила на опушке леса хижину, крытую соломой и лыком, и возле нее юношу в одежде из рогожи, подпоясанного травами, который с топором в руках

305

что-то ладил там. Подойдя еще ближе, она увидела, что руки у него так же крепки, как те, что качали ее на качелях до самого солнца, нос же нисколько не смахивает на козий, а напротив, весьма благородно очерчен, и губы под ним тоже лишь чуть-чуть припухлые.

— Нанда! — крикнула она, и сердце ее вспыхнуло ярым пламенем от радости. Ибо он показался ей Кришной, истекавшим могучей нежностью. — Нанда, взгляни сюда, это Сита пришла к тебе!

И он уронил свой топор и побежал ей навстречу, и «завиток счастливого теленка» был у него на груди. Тысячами приветственных, любовных имен звал он ее, так как очень истосковался по ней, по всей своей Сите, истосковался душою и телом.

— Ты пришла наконец! — восклицал он. — О, моя лунная нежность, женщина с глазами куропатки, Сита, прекрасная куда ни глянь, златокожая, пышнобедрая жена моя! Как часто снилось мне по ночам, что ты идешь по равнинам ко мне, отверженному, одинокому, и вот ты и вправду здесь, ты одолела разбойничью тропу, тигровые заросли и змеиный дол, которые я умышленно проложил между нами со зла и досады на приговор отшельника! Ах, ты замечательная женщина, Сита! Но кого это ты привела с собой?

— Это зернышко, — отвечала она, — которым ты одарил меня в первую священную брачную ночь, когда еще не был Нандой.

— Ну, эта ночь, верно, оставляла желать лучшего, — сказал он. — Как же его зовут?

— Его имя Самадхи, — отвечала она, — но мало-помалу его стали звать Андхакой.

— Почему так? — спросил Нанда.

— Не подумай, что он слеп, — воскликнула она.— Этого про него нельзя сказать, так же как нельзя сказать, что он бледен, хотя кожа у него белая. Он только очень близорук и уже за три шага ничего не видит.

— Это имеет свои преимущества, — отвечал Нанда. И они усадили мальчика чуть поодаль на зеленеющую траву и дали ему цветов и орехов — поиграть. Теперь ему нашлось занятие, и потому то, во что они играли сами под птичий щебет, доносившийся с оза-

306

ренных вершин, среди цветущих манговых деревьев, благоухание которых множит любовную страсть по весне, осталось вне поля его зрения.

 

Далее в сказании говорится, что супружеское счастье этой влюбленной четы длилось всего один день и одну ночь, ибо не успело солнце вторично взойти над багряно-цветущим лесом, к которому жалась хижина Нанды, как Шридаман, по возвращении в свой осиротевший дом тотчас догадавшийся, куда отправилась его супруга, уже прибыл туда. Домочадцы в «Обители благоденствующих коров», со страхом поведавшие ему об исчезновении Ситы, ждали, конечно, что гнев его вспыхнет, словно огонь, в который подлили масла. Но этого не случилось, он только долго и медленно качал головой, как человек, знавший все наперед, и не в ярости и жажде мести, а, правда, без передышки, но и не спеша, пустился вслед за женой, в пу́стынь Нанды. Он ведь уже давно знал, где находится Нанда, и только скрывал от Ситы, чтобы не торопить роковое и неизбежное.

Тихонько подъехал он на своем яке, всегда служившем ему для долгого пути, спешился под утренней звездой у хижины и даже не прервал объятия четы там, внутри, а сел и стал дожидаться, покуда его разомкнет день. Ревность его была чужда будничности, заставляющей сопеть и задыхаться того, кто существует сам по себе, ревность же Шридамана просветляло сознание, что его собственное прежнее тело вновь вступило в брачный союз с Ситой, и потому это с одинаковым успехом могло считаться проявлением верности и проявлением измены; а познание сущего поучало его, что, собственно, безразлично, с кем спит Сита, с ним или с другим, ибо она, даже если другому при этом ничего не доставалось, все равно спала с ними обоими. Отсюда и неторопливость, с какою он совершал свой путь, отсюда спокойствие и терпение, с каким он дожидался рассвета. Что при всем том он не был склонен предоставить вещам идти своей чередой,

307

явствует из продолжения этой истории, согласно которому Сита и Нанда, с первым солнечным лучом выйдя из хижины, где еще спал маленький Андхака, — на плечах у них висели полотенца, так как они собирались искупаться в протекающей поблизости реке, — нежданно увидели друга и мужа, сидевшего к ним спиною и не обернувшегося на их шаги, — подошли к нему, смиренно его приветствовали и в конце концов полностью согласились с его волей, признав необходимым и неизбежным решение, которое он принял, едучи сюда, относительно всех троих, дабы распутать эту путаницу.

— О Шридаман, господин мой и достопочтенная супружеская глава! — сказала Сита, низко склоняясь перед ним. — Привет тебе, и не думай, что твое прибытие нам страшно или нежелательно! Ведь там, где двое из нас, всегда будет недоставать третьего, а потому прости, что я не устояла и, движимая безмерным состраданием, отправилась к одинокой голове друга! — И к телу мужа, — подхватил Шридаман. — Я прощаю тебя. И тебя тоже, Нанда, и прошу в свою очередь простить меня за то, что я настоял на соблюдении приговора святого, приняв в расчет только свою душу и чувства, с твоими же не посчитался. Правда, ты сделал бы то же самое, если бы приговор оказался таким, какого ты ждал. Ибо участь смертного — в тщете и разделенности этой жизни — заслонять свет друг другу, и напрасно лучшие из нас грезят о бытии, в котором смех одного не означал бы слезы другого. Слишком уж я положился на свою голову, радовавшуюся твоему телу, — ибо вот этими, только слегка похудевшими, руками ты качал Ситу на качелях до самого солнца. И я льстил себе, полагая, что после нашего преображения именно я смогу предложить ей все, о чем она тоскует. Но любовь требует всего целиком. Поэтому мне и пришлось дожить до того, что наша Сита стала настойчиво домогаться твоей головы и ушла из моего дома. Если бы я был уверен, что в тебе, мой друг, она обретет прочное счастье и удовлетворение, я бы повернул вспять и дом моего отца сделал бы своей пустынью. Но я в это не верю! Нет, если вблизи от головы мужа

308

на плечах друга она тосковала по голове друга на мужних плечах, то, без сомнения, ее охватит и сострадательная тоска по голове мужа на плечах друга — нигде не знать ей покоя и удовлетворения; далекий супруг неизменно будет превращаться в друга, которого она любит, и к нему поведет она нашего сынка Андхаку, ибо в нем будет видеть его отца. А жить с нами обоими ей нельзя, потому что многомужество среди высших существ недопустимо. Верно ли то, что я говорю, Сита?

— Как ты сказал, так оно, на беду, и есть, мой господин и друг, — отвечала Сита. — Но мое сожаление, которое я облекла в словцо «на беду», относится лишь к одной части твоей речи, а совсем не к тому, что ужас многомужества непонятен женщине, подобной мне. О, из-за этого у меня не вырвется «на беду»! Напротив, я горжусь, что со стороны моего отца Сумантры во мне еще течет немного воинственной крови, и моя душа возмущается против такой низости, как многомужество: при всей слабости и при всем сумбуре плоти, высшему существу все же свойственно чувство гордости и чести!

— Ничего другого я и не ждал от тебя, — сказал Шридаман, — и ты можешь быть уверена, что этот образ мыслей, не зависящий от твоей женской слабости, я с самого начала учел в моих размышлениях. Итак, поскольку тебе нельзя жить с нами обоими, я убежден, что этот вот юноша, Нанда, мой друг, с которым я обменялся головой или телом, если угодно, присоединится ко мне в том смысле, что нам тоже нельзя жить и что единственный исход для нас — отрешиться от нашего обмененного обличия и вновь растворить наши существа во всесущности. Ибо если отдельное существо до того запуталось, как это имеет место в нашем случае, то лучше, чтоб оно расплавилось в пламени жизни, как масло в жертвенном огне.

— Шридаман, брат мой, — сказал Нанда, — ты с полным правом рассчитываешь на мое согласие. Оно неизбежно. Я даже не знаю, что нам осталось бы еще делать во плоти, после того как мы оба утолили свои желания и делили ложе с Ситой; моему

309

телу дано было радоваться ей в твоем сознании, а твоему в моем, точно так же как она радовалась мне под знаком твоей головы, а тебе под знаком моей. Но мы смело можем считать, что наша честь не задета, ибо я обманывал только твою голову с твоим телом, а это в известной мере уравнивается тем, что Сита, пышнобедрая, обманывала мое тело с моей головой; а от того, чтобы я, некогда в знак верной дружбы тебе подаривший пучок бетеля, обманул тебя с нею, еще будучи Нандой головою и телом, нас, к счастью, упас великий Брахма. И все же, по чести, так дальше продолжаться не может, для многомужества и разделения двумя мужчинами ложа с одной женщиной мы слишком почтенные люди, о Сите уж и говорить не приходится, и о тебе тоже, даже и с моим телом. Но я и себя причисляю к почтенным людям, особенно, после того как моим сделалось твое тело. Посему я беспрекословно соглашаюсь со всем, что ты сказал относительно растворения, и я готов вот этими моими руками, окрепшими в пустыни, немедля соорудить костер. Ты знаешь, что я и раньше вызывался сделать это. И также знаешь, что я всегда был полон решимости не жить дольше тебя, и без колебаний последовал за тобою в смерть, когда ты принес себя в жертву богине. Но обманывать тебя я стал лишь тогда, когда тело супруга дало мне на то известное право и Сита привела ко мне маленького Самадхи, телесным отцом которого я должен себя почитать, хотя я охотно и с уважением признаю за тобой отцовство головы.

— Где Андхака? — спросил Шридаман.

— Он спит в хижине, — отвечала Сита, — и во сне набирается сил и красоты для жизни. Мы как раз вовремя о нем заговорили, ведь его будущее должно быть для нас важнее вопроса, как с честью выбраться из этой неразберихи. Впрочем, все это тесно связано одно с другим, и, заботясь о своей чести, мы заботимся о чести мальчика. Останься я с ним одна, как мне, быть может, и хотелось, когда вы вернетесь во всебытие, и он будет влачиться по жизни, несчастный вдовий ребенок, покинутый честью и

310

счастьем. Но вот если я последую примеру благородных сати, что живьем следовали за мертвым супругом и вместе с ним всходили на костер, так что в их честь воздвигали обелиски и каменные плиты на месте сожжения, — если я покину ребенка вместе с вами, тогда, только тогда, его жизнь будет почетна, и людское милосердие изольется на него. Посему я, дочь Сумантры, требую, чтобы Нанда соорудил костер для троих. Как я делила с вами ложе жизни, так должна объединить нас троих и кровавая постель смерти. Ведь, по правде говоря, мы и в жизни всегда бывали втроем.

— Никогда, — сказал Шридаман, —я не ждал от тебя другого ответа и наперед считался с гордостью и высокомудрием, что живут в тебе наряду с женской слабостью. От имени нашего сына благодарю тебя за твое намерение. Но дабы выбраться из тупика, в который завело нас плотское вожделение, и доподлинно восстановить свою честь и гордость, надо очень и очень подумать о формах этого восстановления, и тут мои мысли и планы, которые я строил во время пути, расходятся с вашими. Вместе с мертвым супругом испепеляет себя и гордая вдова. Но ты не вдова, покуда жив хоть один из нас, и еще большой вопрос, станешь ли ты ею, воссев вместе с нами живыми в огненном чертоге и вместе с нами прияв смерть. Итак, чтобы сделать тебя вдовой, мы с Нандой должны убить себя, то есть друг друга, ибо в нашем случае «себя» и «друг друга» равнозначно и с точки зрения чистоты речи вполне правильно. Мы должны биться, как олени за свою самку, двумя мечами, о них я уже позаботился, мечи приторочены к седлу моего яка. Но биться не затем, чтобы один победил, остался жив и унес с собою пышнобедрую Ситу: так дела не поправишь, ибо мертвый навсегда останется другом, по которому она будет сохнуть, бледнея в объятиях мужа. Нет, мы оба должны пасть, каждый должен быть поражен в самое сердце мечом другого, ибо другому принадлежит только меч, не сердце. Так оно будет лучше, чем обращать свой меч против собственного измененного и бренного обличил; мне думается, что наши головы не имеют

311

права выносить смертный приговор телу, соединенному с каждой из них, равно как наши тела не имели права на блаженство и брачное соитие, неся на плечах чужие головы. Трудной будет наша битва, поскольку голове и телу каждого придется поставить себе задачей биться не за себя и за единоличное обладание Ситой, а за то, чтобы одновременно нанести и принять смертельный удар. Но, с другой стороны, не труднее же будет осуществить это двустороннее самоубийство, чем отсечь себе голову, а ведь мы оба сумели совладать с собой и совершить этот поступок.

— Возьмемся за мечи! — крикнул Нанда. — Я готов к битве, ибо нет иного пути для нас, соперников, разрешить этот спорный вопрос. И он справедлив, этот путь, так как новое сочетание наших тел и голов сделало приблизительно равной и силу наших рук: мои стали слабее на твоем туловище, твои сильнее на моем. С радостью подставлю я тебе свое сердце, потому что обманывал тебя с Ситой, но и всажу меч в твое, дабы она не бледнела в твоих объятиях от тоски по мне, но как дважды вдова соединилась бы с нами в пламени.

И так как Сита с охотою приняла этот порядок и даже сказала, что он горячит ее воинственную кровь настолько, что она и не подумает убегать с места боя, а напротив, глазом не моргнув, будет следить за таковым, то смертоубийственная схватка тотчас же и состоялась перед хижиной, где спал Андхака, на усеянном цветами лугу меж Коровьей рекой и огненно цветущей полоской леса, и оба юноши, пронзив сердца друг другу, упали в ярко расцвеченные травы. Проводы же покойников, из-за того, что с этой священной церемонией было связано сожжение вдовы, превратились в великое народное празднество; тысячные толпы стеклись к месту сожжения, чтобы наблюдать за тем, как маленький Самадхи, прозванный Андхакой, в качестве ближайшего родственника мужского пола, щуря свои близорукие глаза, поднес факел к костру, сложенному из стволов манго и благоухающих сандаловых чурок, меж которых была проложена сухая солома, обильно политая растоп-

312

ленным маслом, дабы дружно и яро запылал огонь, в котором Сита из Воловьего Дола восседала между мужем и другом. Пламя костра взметнулось до самого неба, что случается не часто, и если прекрасная Сита и кричала некоторое время, потому что огонь, когда мы еще не мертвы, жжет очень больно, то голос ее настолько заглушался пронзительными звуками рогов и треском барабанов, что она словно бы и вовсе не кричала. Но преданию угодно утверждать, а нам ему верить, что радость воссоединения с возлюбленными обратила для Ситы зной в прохладу.

На том месте, где был сложен костер, ей поставили обелиск в память ее жертвы, а не до конца сгоревшие кости всех троих были заботливо собраны, политы молоком и медом и убраны в глиняный кувшин, который опустили в священные воды Ганга.

Зернышку же ее, Самадхи, вскоре для всех ставшему только Андхакой, отлично жилось на земле. Прославившийся благодаря празднику сожжения и как сын вдовы, удостоенной обелиска, он пользовался всеобщим благорасположением, которое из-за его расцветающей красоты нередко перерастало в нежность. Уже к двенадцати годам, обаятельный, просветленный прелестью своего обличья, он напоминал гандхарву, а на груди его начал обрисовываться «завиток счастливого теленка». И надо еще сказать, что он отнюдь не был в накладе от своей подслеповатости, напротив — она удерживала его от чрезмерной преданности плотской жизни и направляла на духовное. Когда ему исполнилось семнадцать лет, брахман, знаток Вед, взял его под свою опеку и научил просвещенной правильной речи, грамматике, астрономии и искусству мышления, а в двадцать он уже был чтецом раджи Ванараси. На великолепной дворцовой веранде, в чистых одеждах, под шелковым белым зонтиком, он сидел и читал властелину своим чарующим голосом из священных и мирских писаний, причем близко держал книгу у своих темных мерцающих глаз.

 

1940

ЗАКОН

 

I

 

Его рождение было необычно; и потому он всей душой любил незыблемый обычай, завет и запрет.

Юношей, в порыве гнева он убил; и потому лучше иных, неискушенных, знал, что убийство лакомо, но быть убийцей — ни с чем не сравнимая мерзость, и твердо помнил: не убий.

Его горячила чувственность, и потому он тянулся к духовному, чистому и святому, иначе: к незримому— ибо незримое представлялось ему святым, духовным и чистым.

У мидеанитов, непоседливых пастухов и торговцев пустыни, к которым он пристал, когда свершил убийство и должен был бежать из Египта, земли, где он родился (но о подробностях его рождения — ниже), — он узнал о боге, которого нельзя видеть, но который видит тебя. Этот бог обитает в горах, но в то же время и незримо восседает в шатре, на переносном ковчеге и, меча жребий, безгласно прорицает грядущее. Для сынов Мидеана этот бог, нареченный именем Иегова, был всего лишь богом среди других божеств; они не слишком задумывались над тем, как до́лжно ему служить, да и вспоминали-то о нем скорее из осторожности, на всякий случай. «А вдруг, — пришло им в голову, — средь прочих богов есть один безо́бразный и безликий, которого

314

люди не видят?» И они стали приносить ему жертвы дабы ни перед кем не согрешить, никого не обидеть и тем самым обезопасить себя от любой напасти, откуда бы она ни грозила.

Не то Моисей. В силу владевшего им влечения к чистому и святому он проникся безмерным благоговением к незримости Иеговы и укрепился в мысли, что никто из зримых божеств не может сравниться в святости с Незримым, и весьма дивился, что сыны Мидеана не оценили по достоинству того свойства, которое ему, Моисею, представлялось исполненным глубочайших тайносплетений. В пустыне, где он пас овец брата жены своей, мидеанитки, и где его посещали грозные наития и откровения, однажды даже вырвавшиеся из недр груди его и представшие ему в виде пламенного лика и внятного наказа, настойчиво обращенного к его душе, — Моисей путем долгих упорных и беспощадных раздумий пришел к убеждению, что Иегова не кто иной, как Эль Эльон — всевышний, Эль Рои — «Бог, очи коего зрят меня», как тот, что издревле зовется Эль Шаддай — «Бог Горы», или Эль Олам — «Бог вселенной и вечности», — словом, не кто иной как бог Авраама, Исаака и Иакова, «Бог праотцев»[109] — праотцев его нищих темных безнадежно запутавшихся в своих верованиях родичей, давно порабощенных и признавших домом своим землю Египетскую, чья кровь — с отцовской стороны — текла в его, Моисеевых, жилах.

И вот, переполненный этим открытием, с тяжким бременем долга на душе, но весь дрожа от нетерпения выполнить наказ, он, после многих лет, проведенных у сынов Мидеана, посадил на осла жену свою Сепфору (она была знатного рода, дочерью жреца и царя Рагуила и сестрою сына его Иофора, хозяина стад), забрал двух своих сыновей, Гершона и Елеазара, и пустился в обратный путь, в землю Египетскую, что лежит на востоке, в семи долгих днях пути через великую пустыню, — к непаханым низовьям Нила, где река разделяется на рукава и где в округе Кос, именуемой также Гошем, Госем и Гошен, жила и тяжко трудилась кровь его отца.

315

Там он тотчас же, где только мог — в хижинах, на пастбищах и на работах, — начал изъяснять тем, в ком текла эта кровь, великий смысл своего постижения, при этом он по привычке всякий раз потрясал кулаками, не отрывая от тела опущенных рук. Он возвещал, что бог их праотцев вновь отыскался, что он явился ему, Мошэ бен Амраму, на горе Ор в пустыне Син из среды тернового куста, который горел огнем не сгорая, что имя его — Иегова, а это означает «я есмь сущий от века до века», но также и «дыхание ветра» и «неистовый ураган», и что он, Иегова, возлюбил их кровь и готов поставить с ними свой завет и избрать их среди всех народов, на одном, однако, условии: они должны клятвенно посвятить себя ему, и только ему, заключив между собою союз для безо́бразного[110] служения Незримому и не помышляя об ином поклонении.

Он неотступно буравил их души такими речами, и его кулаки не переставали содрогаться на невиданно широких запястьях. Всего, однако, он им не поведал, утаив от них многое и едва ли не самое важное, ибо боялся смутить и отпугнуть их. О тайносплетениях незримости, то есть о духовности, чистоте и святости, он не обмолвился ни единым словом, предпочтя не уяснять им, что, поклявшись служить Незримому, они должны обособиться, стать народом духовности, чистоты и святости. Из тревоги умолчал он об этом, из опасения их испугать: ведь они, эта кровь отца его, были столь жалкой, столь приниженной и запутавшейся в своих верованиях плотью, что он не мог им доверять, хотя и любил их. И когда он им говорил, что Незримый, что бог Иегова возлюбил их, он вселял в Господа чувства и в уста его вкладывал речи, которые, быть может, и были господними чувствами и речами, но не в меньшей мере принадлежали и ему, Моисею: ведь это он сам возлюбил кровь отца своего, подобно тому как не может не возлюбить ваятель бесформенную глыбу, из которой его руки сотворят высокий и прекрасный образ; и отсюда дрожь нетерпения, которая, вместе с осознанием вели-

316

кой тяжести господнего наказа, переполняла его душу в час, когда он уходил из Мидеана.

Впрочем, он утаил от них и вторую половину наказа. Ибо наказ был двойной и гласил, что Моисей должен не только возвестить своим родичам о вновь обретенном боге праотцев и о его к ним благоволении, но и вывести их из Египта, из дома рабства — на свободу, и привести чрез великую пустыню в Землю обетованную — в землю Авраама, Исаака и Иакова. Этот наказ и возвещение о боге стояли рядом и неразрывно переплелись один с другим. Бог и обретение свободы для исхода на родину; бог и избавление от чужеземного ига — в глазах Моисея это было одной и той же мыслью. Но народу он об этом пока не говорил, ибо знал: второе неизбежно последует за первым, и еще потому, что надеялся сам испросить «второе» у фараона, царя египетского, который был не вовсе чужим Моисею.

Но то ли народу не понравились его речи, ибо говорил он плохо, запинаясь и часто не находя верного слова, то ли в дрожи, сотрясавшей его кулаки, они почуяли таиносплетения незримости и того завета, который хотел с ними поставить Господь, и догадывались, что Моисей толкает их на дела трудные и опасные, — так или иначе, на его неотступные увещания они отвечали недоверием, страхом и жестоковыйным упорством и, озираясь на приставников фараона, цедили сквозь зубы:

— Зачем ты разглагольствуешь, заикаясь? И к чему слова твои? Или кто-нибудь поставил тебя старшим и судьею над нами? Кто бы это, любопытно узнать?

Он не удивился их ропоту. Ему уже довелось слышать от них такие речи до того, как он бежал в Мидеан.

 

II

 

Его отец не был ему отцом, и его мать не была ему матерью — столь необычно было его рождение. Вторая дочь фараона Рамессу гуляла со своими прислужницами в царском саду на берегу Нила под

317

присмотром вооруженных телохранителей. Там заметила она водоноса-еврея, и вожделение охватило ее. У него были грустные глаза, юношеский пушок на подбородке и сильные руки, напряженные от ноши. Он трудился в поте лица своего и жил заботами каждого дня, но для дочери фараона он был воплощением красоты и прельстительного мужества, и она повелела привести его к ней в беседку. Своими дивными ручками она взъерошила его волосы, влажные от пота, целовала мышцы его рук и раздразнила его мужское естество. И он взял ее, царскую дочь, раб-чужеземец. Получив все сполна, она позволила ему уйти, но не прошел он и тридцати шагов, как его убили и тотчас скрыли в земле, и не осталось и следа от нежной прихоти дочери Солнца.

— Бедняга, — сказала она, узнав о случившемся. — Всегда-то вы переусердствуете. Уж он бы наверное молчал. Ведь он любил меня.

Но она понесла во чреве своем и спустя девять месяцев в величайшей потайности родила на свет мальчика, и прислужницы положили его в просмоленную корзинку из тростника и спрятали корзинку в камышах у берега реки. Там они же нашли ее и, найдя, воскликнули:

— О, чудо! Найденыш в камышах, крохотный подкидыш! Словно в старинном сказании, точь-в-точь как было с Саргоном, которого Акки-водонос нашел в камышах и вырастил в доброте сердца своего. Все повторяется вновь и вновь! Но что нам делать с этой находкой? Отдадим-ка его какой-нибудь простой женщине, матери, которая сама кормит, а молоко у нее остается, и пусть он растет, будто он родной ее сын, — ее и законного ее мужа, — так будет всего разумнее.

И они положили ребенка на руки одной еврейке, и она унесла его в окру́гу Гошен, к Иохаведе, жене Амрама из колена Леви. Она кормила сына своего Аарона, и у нее оставалось молоко; по этой причине и еще потому, что время от времени посланец царской дочери приносил тайком в ее хижину разное добро, она растила чужого ребенка в доброте сердца своего. Так Амрам и Иохаведа стали его родителями

318

в глазах людей, а Аарон — его братом. У Амрама были волы и пашня. Иохаведа же была дочерью каменотеса. Они не знали, как им назвать бог весть откуда взявшегося мальчонку, и потому дали ему полуегипетское имя, вернее, всего лишь половину египетского имени. Ибо часто сыновья той земли звались Птах-Мошэ, Амон-Мошэ или Ра-Мошэ, то есть сыновьями богов, чтимых в Египте. Но Амрам и Иохаведа нашли разумным опустить имя бога и назвали мальчика просто Мошэ — Моисей. Итак, он был «сыном»,[111] но чьим — неизвестно.

 

III

 

Он рос среди пришлого племени и изъяснялся на его языке. Предки этих колен, «голодные бедуины из Эдома» (как назвал их писец фараона), однажды, во время засухи, пересекли с дозволения пограничных властей рубеж земли Египетской, и для пастбищ им была отведена округа Гошен в низовьях реки. Тот, кто подумал бы, что евреям разрешили пасти стада свои безвозмездно, плохо знаком с нравом сынов земли Египетской. Мало того, что евреи платили подать скотом и подать нелегкую, всяк из них не знающий немощи был к тому же обязан нести трудовую повинность, рабскую службу на всевозможных стройках, а они никогда не прекращались в такой стране как Египет. Особенно много стали строить с тех пор, как Рамессу, второй из фараонов, носивших это имя, сел на престол в Фивах; то была его страсть и царственная услада. Он строил пышные храмы по всей стране, а в Нижнем Египте не только обновил и расширил длинный заброшенный канал, соединявший восточный рукав Нила с Горькими озерами и тем самым — Великое море с краешком Чермного, но вдобавок еще воздвиг на берегу канала два города-житницы — Питом и Раамсес. Для этой-то цели и были согнаны сюда из Гошена эти иврим, потомки голодных бедуинов, чтобы они обжигали и носили кирпич, надрываясь и исходя потом под египетской палкою.

319

Впрочем, палка была, скорее, знаком отличия приставников фараона — рабов не били без надобности. К тому же их хорошо кормили: рыбы из Нила, хлеба, пива, говядины — всего было вдоволь. И тем не менее рабский труд был им мерзок, ибо в их жилах текла кровь кочевников и в памяти их хранилось предание о свободной бродячей жизни: урочный размеренный труд им был непривычен и оскорблял их сердца. Но для того чтобы единодушно выразить свое недовольство и проявить согласную стойкость, различные колена этого племени были слишком слабо связаны друг с другом и слишком плохо сознавали свою общность. Много поколений отошло с тех пор как они разбили шатры на одном из переходов меж родиной их праотцев и землей исконно египетской, и за эти долгие годы они стали племенем безобразно-зыбкой души, нетвердой веры и робкой мысли; многое они забыли, кое-что поверхностно переняли и, утратив связующий стержень, изверились в собственных чувствах — даже в гнездившейся в их сердцах ярой злобе на тех, кто принуждал их к подъяремной рабской службе; впрочем, тут их сбивала с толку обильная пища: рыба, пиво, говядина.

Моисей, мнимый сын Амрама, войдя в возраст, тоже должен был бы обжигать кирпичи для фараона. Но случилось иначе: мальчика забрали у родителей и увезли в Верхний Египет, где его поместили в закрытое учебное заведение, предназначенное для отпрысков сирийских царьков и местной знати. Моисея определили туда потому, что его кровная мать, дочь фараона, та, что его родила и велела спрятать в камышах, особа хоть и похотливая, но все же не бездушная, помнила о нем ради его убитого отца — водоноса с юношеской бородкой и грустными глазами — и не пожелала, чтобы он остался среди дикарей: пусть-де получит образование и займет подобающую должность при дворе — знак молчаливого полупризнания его божественной полукровности. И вот, облаченный в белые льняные ризы и с париком на голове, Моисей стал постигать науку о звездах и дальних странах, право и искусство письма. Но он не чувство-

320

вал себя счастливым среди щеголей благородного учебного заведения; он был одинок среди них, и ему претила вся эта египетская утонченность чувств, хоть именно ей он был обязан своим рождением. Кровь отца, принесенного в жертву этой похотливой утонченности, была в нем сильнее крови египетской царевны, и сердцем своим он льнул к тем слабовольным беднякам в стране Гошен, у которых не хватало мужества даже на то, чтобы разжечь в себе злобу. Да, он был с ними вопреки любострастному зазнайству его матери.

— Так как же тебя зовут?— спрашивали его школьники.

— Мошэ, — отвечал он, — Моисей.

— Ах-Мошэ или Птах-Мошэ? — спрашивали они.

— Нет, просто Мошэ.

— Право, это как-то убого и странно, — задирали его эти хлыщеватые юнцы, и он свирепел до того, что готов был убить их собственными руками и скрыть в зыбучем песке. Ведь он хорошо понимал, что, задавая такие вопросы, мальчишки просто хотели покопаться в истории его необычайного происхождения, о котором смутно было известно каждому. Сам Моисей едва ли узнал бы, что он лишь тайный плод похотливой утонченности египетских нравов, если б об этом не знали все (хоть и не слишком достоверно), все не исключая фараона, для кого веселое приключение его дочери осталось тайной не в большей степени, чем для Моисея то непреложное обстоятельство, что Рамессу Строитель — его дед по любострастию, по грубой усладе и смертоубийственной ее развязке. Да, Моисей это знал и знал, что знает об этом и фараон, и в помыслах своих угрожающе кивал головой в сторону фараонова трона.

 

IV

 

Так он прожил в Фивах два года, среди хлыщеватых своих однокашников, но потом не выдержал, перелез ночью через стену и бежал обратно в Гошен, к родичам своего отца. Там он мрачно бродил без

321

дела и однажды на берегу канала, вблизи новостроек Раамсеса, увидел, как египетский приставник бьет палкой раба за нерасторопность, а возможно, и за строптивость. Побелев от ярости, с пылающими глазами, он крикнул египтянину: «За что?», но тот вместо ответа ударил его в переносицу, да так, что нос Моисея навсегда остался перебитым и приплюснутым. Тогда он вырвал палку из рук надсмотрщика, с чудовищной силой взмахнул ею и уложил египтянина на месте с размозженным черепом, мертвым. Он несколько раз огляделся, желая убедиться, что никто не видел его поступка. Но место было уединенное и поблизости — ни души. Тогда он один скрыл в песке убитого, ибо тот, за кого он вступился, бежал; и у него было такое чувство, будто он всегда таил в себе желание убивать и закапывать убитого в землю[112].

Этот взрыв ярости остался тайной, по крайней мере для египтян, которые так и не узнали, куда девался их человек. С того дня прошло несколько лет, а Моисей по-прежнему бродил без дела среди соплеменников своего отца и со свойственной ему властностью вмешивался в их дела и распри. Однажды у него на глазах жестоко поспорили два раба из числа иврим и уже готовы были подраться.

— Ну что вы бранитесь, — сказал он им, — и зачем хотите драться? Разве мало вам того, что вы убоги и заброшены? Вы — братья, родная кровь, и должны держаться вместе, а норовите вцепиться друг другу в глотку. Я видел, кто из вас неправ. Пусть он уступит и откажется от своих слов, а второй пусть над ним не глумится.

Но, как это часто бывает, они вдруг забыли о своей ссоре и вместе набросились на него: «Чего суешься в наши дела?» Особенно нагло держал себя тот, кого Моисей признал неправым. Он орал во все горло:

— Нет, это уж слишком! Кто ты таков, чтобы совать свой козлиный нос[113] во все, что тебя не касается? Да, да! Ты — сын Амрама, но этим сказано слишком мало! Ведь ни один человек, не исключая

322

тебя самого, не знает толком, кто ты таков? Кто же поставил тебя господином и судьею над нами? Может, ты и меня хочешь убить, как — помнишь? — того египтянина, и скрыть тело мое в песке?

— Тише! — остановил его в испуге Моисей и подумал: «Как это могло выйти наружу?» И в тот же день решил, что ему нельзя оставаться в этой земле. Пересекши границу в том месте, где ее хуже всего охраняли — у Горьких озер, на отмелях, он прошел пустынными просторами земли Синай в Мидеан, к мидеанитам и к их жрецу и повелителю Рагуилу,

 

V

 

Когда он вернулся назад с душой, переполненной Богом и великим его наказом, он был муж в расцвете лет, кряжистый и скуластый, с проломленным носом, с раздвоенной бородой, широко расставленными глазами и могучими запястьями, что было особенно заметно, когда он в раздумий прикрывал правой рукой рот и бороду, а это случалось нередко. Из хижины в хижину переходил он, со стройки на стройку, и, плотно прижавши к бедрам кулаки, чтобы унять их дрожь, говорил о Незримом, о Боге праотцев, готовом поставить с ними свой завет, — говорил, хоть, собственно, и не умел говорить. Он и вообще-то часто запинался, а приходя в волнение, делался совсем косноязычен, и к тому же толком не знал ни одного языка и, пытаясь отыскать недостающее слово, рылся сразу в трех закромах. Арамейское наречие сиро-халдейского языка, бывшее в употреблении у крови его отца и перенятое им у своих названых родителей, было вытеснено египетским языком, который ему пришлось усвоить в фиванском училище, а к ним прибавился еще и арабский — на нем он объяснялся в пустыне у мидеанитов. И все это перемешалось у него в голове безо всякого порядка.

Очень во многом помогал ему его брат Аарон, высокий мягконравный человек с черной бородой и

323

черными спадавшими на шею кудрями; его большие выпуклые глаза были чаще всего смиренно потуплены. Брату Моисей поведал все и даже приобщил его Незримому и всем тайносплетениям незримости, а так как из-под бороды Аарона текли умилительные речи, Моисей почти всегда брал его с собой, когда отправлялся вербовать новых сторонников, и тот говорил вместо брата, — правда, слишком вкрадчиво, елейно и недостаточно увлеченно, — так что Моисей, потрясая кулаками, пытался вдуть пламя в его слова и вдруг — бац! — перебивал его на своем арамейско-египетско-арабском наречии.

Жена Аарона звалась Элишеба, дочь Аминадава; она тоже принесла клятву Незримому и просвещала народ, как и младшая сестра Моисея и Аарона, Мариам, вдохновенная женщина, умевшая петь и бить в литавры. Но особенно горячо привязался Моисей к одному юноше, который в свою очередь всей душою прилепился к нему, к его откровению и к его помыслам и не отходил от него ни на шаг. Собственно говоря, он звался Гошеа, сын Нуна (что значит «Рыба»), из колена Ефремова. Но Моисей нарек его именем Иеговы — Иегошуа, или, сокращенно, Иошуа[114], и свое имя он носил с гордостью, этот статный молодой человек с кудрявою головой, крутым кадыком и двумя резко прочерченными морщинами меж бровей. У него было свое, особое воззрение на дело — не столько религиозное, сколько военное: ибо для него Иегова, бог праотцев, был прежде всего богом воинств, и связанная с господним именем мысль об исходе из дома рабства для Иошуа совпадала с мыслью о завоевании новой, собственной земли для еврейских колен, потому что где-то они должны были поселиться, а ни одна страна, обетованная или не обетованная, не будет принесена им в дар. Вполне разумное рассуждение.

Как ни был он молод, но все, что относилось к делу, Иошуа держал в своей кудрявой высоко поднятой голове с пристально глядящими глазами и неустанно обсуждал предстоящее с Моисеем, своим старшим другом и господином. Не имея средств и

324

возможности произвести точную перепись еврейских племен, он подсчитал, что число тех, кто разбил шатры в Гошене и томился в городах-житницах Питоме и Раамсесе, а также их братьев, несших рабскую службу по всей стране, едва-едва достигает двенадцати — тринадцати тысяч, а это могло составить примерно три тысячи мужчин, способных носить оружие. Впоследствии названные цифры были преувеличены сверх всякой меры, но Иошуа знал их довольно твердо и не был ими доволен. Три тысячи человек — не слишком грозная сила, даже если рассчитывать на то, что кочующая в пустыне родная кровь в пути присоединится к ядру еврейского воинства и двинется вместе с ним на завоевание новых земель. Располагая такою силой, нечего и думать о великих начинаниях — вторгнуться с ними в Землю обетованную было невозможно. Иошуа это понимал, а потому думал о каком-нибудь месте на воле, где племя могло бы поначалу обосноваться и где, в сравнительно сносных условиях, оно бы приумножилось в силу естественного прироста, каковой (насколько Иошуа знал свой народ) составлял в год два с половиной человека на сотню. Место для такого заповедника и питомника, где возросла бы их воинская сила, юноша и высматривал и об этом совещался с Моисеем; попутно выяснилось, что он поразительно ясно представляет себе взаимное расположение разных стран и держит в голове своего рода карту пригодных стоянок с указанием числа дневных переходов, водопоев, а главное, боеспособности населения.

Моисей знал, кого он обрел в лице Иошуа, знал в полной мере, как тот будет ему необходим, и любил его рвение, хоть все то, о чем не уставал говорить Иошуа, его, Моисея, почти не занимало. Прикрыв правой рукою рот и бороду, он слушал, как юноша развивает свои стратегические замыслы, сам же думал совсем о другом. Для него, посланца Незримого, Иегова тоже означал исход, но не столько для вооруженного захвата новых земель, сколько исход на волю, в обособленность от прочих народов, чтобы где-то там, на свободе, он, Моисей, остался наедине

325

со всей этой беспомощной безнадежно сбитой с толку плотью, с этими обильными семенем мужчинами, с женщинами, чьи груди налиты молоком, с пытающими свою силу юношами, с сопливыми ребятишками, словом — с кровью своего отца, и мог бы утвердить в их сердцах свято-незримого Бога, чистого и духовного, сделав для них бога этого объединяющим, зиждущим средоточием, и по образу его сотворить из них народ, отличный ото всех других, народ господень, отмеченный истинной святостью и духовностью и превосходящий все прочие племена и языки благоговением, воздержностью и страхом божиим, сиречь: страхом перед самим понятием чистоты, перед заветом, который в будущем укротит своеволие всех племен, ибо Незримый по сути есть бог вселенский, но они его завет примут первыми, и в том великая их предпочтенность перед язычниками.

Такова была любовь Моисея к отцовской крови, — любовь ваятеля, — и она для него совпадала с благостным избранием господним и его готовностью поставить с ними свой завет. И так как он твердо полагал, что преображение по подобию божиему должно предшествовать всем начинаниям, которые держал в своей голове юный Иошуа, и что для этого потребно время — свободное время, где-то там, на свободе, — его не огорчало, что замыслы Иошуа еще далеки от осуществления и что у них слишком мало мужчин, способных носить оружие. Иошуа было потребно время для того, чтобы, во-первых, приумножился народ естественным путем, и еще для того, чтобы он сам возмужал и был признан достойным полководцем, Моисею же — для преображения его соплеменников — этой вожделенной работы ради вящей славы господней. И, приступая по-разному к общей задаче, они были единодушны.

 

VI

 

Итак, посланец Незримого, — вкупе с ближайшими своими приверженцами: красноречивым Аароном, Элишебой, Мариам, Иошуа и некиим Халевом, ровес-

326

ником и закадычным другом Иошуа, как и он, сильным, простодушным и храбрым, — не теряя ни единого дня, нес своим весть об Иегове, о почетной готовности Незримого поставить с ними свой завет и разжигал в то же время их ненависть к работе под египетской палкой, внушая всем и каждому мысль о свержении позорного ига и об исходе из Египта. Все они действовали как умели: Моисей запинался и потрясал кулаками, с уст Аарона плавно лились кроткие речи, Элишеба трещала без умолку. Иошуа и Халев бросали отрывистые призывы, более всего походившие на команды, а Мариам, которую скоро прозвали «пророчицей», сопровождала свои слова, звучавшие так торжественно, ударами в литавры. И проповедь эта падала не на бесплодную почву: мысль о том, чтобы поклясться в верности Моисееву богу и его завету, посвятить себя Незримому и под водительством его и его посланца совершить исход на волю, пустила корни среди колен еврейских рабов и постепенно превратилась в стержень, связующий их воедино; а тут еще Моисей им обещал или по меньшей мере их обнадежил, что будет ходатайствовать перед верховной властью и испросит для всех разрешения покинуть землю Египетскую, так что их исход будет уже не безрассудным бунтом, а совершится мирно, с обоюдного согласия. Они слышали, хотя лишь краем уха, о его полуегипетском происхождении, о том, что он был найден в камышах, об утонченном воспитании, от которого он некогда вкусил, и о каких-то его связях при дворе фараона. И то, что прежде было причиною недоверия — египетская полукровность Моисея, — теперь стало источником упований и укрепляло его авторитет. Поистине, если кто мог отстоять их общее дело перед фараоном, так разве что Моисей. Ему-то они и поручили убедить Рамессу, Строителя и Властелина, отпустить их на волю, — ему и его молочному брату Аарону, ибо Моисей решил взять себе в помощь Аарона, во-первых, потому, что сам не умел говорить связно, Аарон же умел, а во-вторых, потому, что тот знал кое-какие хитрости, которые должны были произвести впечатление при дворе и

327

прославить имя Иеговы: так, к примеру, он стискивал рукою затылок кобры, и та выпрямлялась, как палка, а потом швырял эту палку оземь, и она свертывалась кольцом и опять «превращалась в змею». Ни Моисей, ни Аарон не приняли в расчет, что это чудо известно и магам фараона, а потому не сможет послужить столь уж разительным доказательством всемогущества Иеговы.

Вообще счастье им не улыбалось, как ни хитроумно было решение, вынесенное на военном совете, в котором приняли участие также юные Иошуа и Халев. Было постановлено: испросить у царя дозволение собраться всем коленам их племени и уйти в пустыню, на расстояние трех дней пути от границы, чтобы там совершить торжественное служение Господу и принести ему жертву — по его же вышнему повелению,— после чего они вновь вернутся на работу. Едва ли кто-нибудь ожидал, что фараон даст обмануть себя такой уловкой и поверит, будто они и в самом деле возвратятся. То была попросту благоприлично-учтивая форма, в которую обрядили ходатайство об исходе. Но царь не оценил их учтивости.

Однако некоторого успеха братья все же достигли: они проникли в «большой дворец» и предстали пред фараоновым престолом — и не единожды, а вновь и вновь, покуда медленно и упорно тянулись переговоры. Обещание, данное Моисеем своим единоплеменникам, не было бахвальством: он твердо полагался на то, что Рамессу — его дед по тайному любострастию (а это царем ревниво таилось), как и на то, что каждый из них знает, что это ведомо им обоим. То было действенным средством понуждения в руках Моисея, и если его и недостало на то, чтобы царь согласился выпустить их из земли Египетской, оно все же позволяло Моисею вести переговоры с верховной властью и раз за разом открывало ему доступ к владыке, ибо царь его боялся. Впрочем, страх государя опасен, и Моисей все время играл рискованную игру. Но он был отважен; до чего отважен и сколь впечатляла Моисеева отвага его соплеменников — об этом мы вскорости услышим. Ведь фараону ничего не

328

стоило втихомолку его задушить и тело сокрыть в песке, чтобы наконец-то доподлинно не осталось следа от причуды дочерней похоти. Но царевна сохранила сладостное воспоминание о том кратком часе в беседке и ни за что не давала в обиду свое дитя, найденное в камышах, — он был под ее защитой, хоть и ответил черной неблагодарностью на все ее заботы о его воспитании и житейских успехах.

Итак, Моисей и Аарон получили право стоять перед фараоном, но в празднике и в жертвоприношении на воле, за пределами Египта, к которому Господь якобы призывал евреев, им было отказано наотрез. Напрасно текли складные речи с уст Аарона, а Моисей страстно потрясал кулаками. Не помогло и то, что Аарон обратил свой жезл в змею: маги фараона немедленно сделали то же самое, доказав, что Незримый, во имя которого ратуют оба брата, вовсе не обладает какой-то особенной силой, а потому фараон не должен внимать голосу этого бога.

— Да ведь наше племя поразит язва или меч, если мы не углубимся в пустыню на три дневных перехода и не устроим там празднества Господу, — сказали братья.

Но царь ответил:

— Нам это безразлично. Вас достаточно много, больше двенадцати тысяч голов, и будет вовсе неплохо, если вы поуменьшитесь в числе от чумы ли, от меча или от непосильной работы. Тебе, Моисей, и тебе, Аарон, важно только одно: чтобы ваши люди бездельничали, отлынивая от возложенной на них трудовой повинности. Этого я не потерплю и не позволю. У меня еще не достроено несколько храмов, а вслед за этим я хочу возвести третий город-житницу, помимо Раамсеса и Питома и в добавление к ним. А для этого мне потребуются руки ваших людей. Благодарю за доклад. Тебя, Моисей, я отпускаю с чувством особой благосклонности. Но ни слова больше о празднике в пустыне.

На том и закончилась эта аудиенция. Ничего хорошего за нею не воспоследовало, напротив — произошло явное и неоспоримое зло. Ибо фараон,

329

оскорбленный в своей ревности к строительству, раздосадованный тем, что не может прикончить Моисея, и опасаясь скандала, который бы ему учинила в этом случае строптивая дочка, отдал приказ еще более тяжко придавить работой обитателей Гошена и не жалеть палок для нерадивых; нужно задать им такой урок, чтобы у них потемнело в глазах и все праздные мечты о богослужении в пустыне разом вылетели из их голов. Так все и вышло. День ото дня, покуда длились переговоры Моисея и Аарона с царем египетским, ярмо рабской службы становилось все тяжелее. Так, к примеру, людям перестали выдавать солому для обжига кирпичей, и теперь они сами должны были бродить по жнивью и собирать солому, хотя положенное число кирпичей осталось прежним и нужно было выполнять урок, — в противном же случае палка не уставала гулять по спинам несчастных. Тщетно еврейские старшины и надсмотрщики, поставленные над народом, жаловались властям на непомерно высокие требования. Ответ гласил: «Вас одолела праздность, праздность вас одолела, вот почему вы и вопите: Хотим уйти отсюда! Хотим принести жертву! Так добывайте же сами солому и при этом — ни единым кирпичом меньше».

 

VII

 

Для Моисея и Аарона это было немалой помехой. Старшины им говорили:

— Ну, дождались! Вот что мы получили, связавшись с вашим богом и полагаясь на высокое родство Моисея! Ничего вы не добились, а только сделали нас ненавистными в глазах фараона и его приставников. Вы вложили им в руку меч, который нас истребит.

На это было трудно ответить, и Моисей провел тягостные часы один на один с Богом тернового куста, упрекая его, и понуждал вспомнить, как он, Моисей, противился, не желая брать на себя его наказа, как он молил послать кого-нибудь другого, только не его: ведь он и говорить-то толком не умеет; Господь

330

же на это ответил: зато-де Аарон красноречив. Верно! Он легко произносит речи, но уж слишком елейные, и разве не ясно, что никогда не следует браться за подобное дело, ежели язык твой неповоротлив и тебе приходится просить кого-то еще высказать за тебя твои мысли. Но Бог утешал и наказывал его из глубины груди его и оттуда вещал в ответ: «Стыдись своего малодушия! Твои жалобы и отговорки — одно жеманство! В сердце своем ты только и мечтал о моем наказе, ибо любовь твоя к народу — любовь ваятеля, и она столь же велика, как моя любовь, ее не отличишь от моей: обе они сливаются в одну. Да, любовь Бога — вот что подвигало тебя на труды, и стыдно отчаиваться при первой же неудаче!»

Эти слова Моисей должен был выслушать с тем бо́льшим смирением, что на военном совете они все вместе — он сам, Иошуа, Халев, Аарон и вдохновенные жены — пришли к заключению, что если вдуматься, то новые притеснения, какое б они ни рождали недовольство в народе, по сути — не столь уж нежеланны поначалу: ведь они пробуждают недовольство не только против Моисея, но прежде всего против египтян, и лишь заставят народ тем более горячо откликнуться на призыв Бога-избавителя, иначе — на мысль об исходе. Так оно и случилось: волнения из-за соломы и кирпичей все возрастали, и упреки Моисею, который-де сделал их ненавистными в глазах фараона и только повредил им, отступили перед желанием, чтобы сын Амрама еще раз пустил в ход свои связи и снова пошел к фараону.

И он пошел, на сей раз уже один, без Аарона, не думая о неповоротливом своем языке; он потрясал кулаками перед троном и, запинаясь, торопливо глотая слова, настойчиво требовал царского изволения на исход его соплеменников в пустыню, на волю, для жертвоприношения и богоугодного праздника. И не один, а десять раз приходил он к фараону, ибо царь не мог закрыть ему доступ к своему престолу — слишком могущественны были связи Моисея. Между ним и царем завязалась борьба, затяжная и упорная; и если она и не склонила фараона уступить дерзким

331

Моисеевым требованиям, то привела к тому, что сами египтяне в один прекрасный день скорее вытолкали, прогнали взашей обитателей Гошена, нежели отпустили их добром, — лишь бы только от них избавиться. Об этой борьбе и мерах понуждения, примененных к упорствующему фараону, было много всяких толков, хотя и не лишенных основания, но сильно раздутых и приукрашенных. Говорят о десяти казнях, к которым поочередно присуждал Иегова Египет, чтобы сломить фараона, в то же время нарочито ожесточая его сердце против замысла Моисея, дабы он, Иегова, имел повод все к новым казням и тем все более грозно утверждал свое могущество. «Кровь», «жабы», «мошки», «дикое зверье», «парша», «мор», «град», «саранча», «тьма» и «смерть первенцев» — вот как называются эти десять казней, и ни в одной из них нет чего-либо невозможного. Вопрос только в том, насколько они (исключая последнюю — загадочную и до конца так и не раскрытую) способствовали достижению искомой цели. Нил время от времени и вправду принимает кроваво-алую окраску, вода его ненадолго становится непригодной для питья, и рыба в ней погибает. Точно так же случается, что болотные жабы вдруг умножатся сверх всякой меры или что вши, которые никогда совсем не исчезают, нежданно появятся в чудовищном количестве, наводя на мысль о каре за прегрешения. В ту пору и львов было гораздо больше, чем теперь; они бродили по окраинам пустыни или подстерегали добычу в зарослях вдоль пересохших рукавов реки, и когда число их нападений на человека и скот разительно возрастало, это тоже можно было назвать «казнью». А как часто поражает сынов земли Египетской чесотка или парша и как легко нечистоплотность приводит к зловонным язвам, которые не щадят никого, словно чума! Небо в той земле почти всегда ясно — тем большее впечатление там производят редкие, но свирепые бури, когда огонь из облаков сопровождается падением тяжелых зерен града, побивающих посевы и срывающих с деревьев листву, — и все это — без какой-либо понятной людям цели! Саранча — слишком хорошо зна-

332

комый гость, и человек придумал немало отпугивающих и ограждающих средств против ее налетов, но ее алчность пересиливала все препоны, и каждое поле превращалось в сожранную догола пустыню. А тому, кто хоть раз испытал страх и тоску при затмении солнца, легко понять, почему избалованный светом народ назвал эту тьму все тем же словом: «казнь».

Этим бедствия, о которых говорится в преданиях, собственно, исчерпываются, ибо десятое бедствие — смерть первенцев — по сути не входит в их число, а представляет собой двусмысленное и жуткое привходящее обстоятельство самого исхода. Все прочие беды могли и вправду случиться — иные из них или даже все, наверное, и в самом деле случились, коль скоро речь идет о значительном отрезке времени. Но вернее было бы смотреть на все эти «казни» как на изящное иносказательное обозначение единственного действенного средства понуждения, которым располагал Моисей в своей борьбе с Рамессу, короче говоря — как на обозначение того обстоятельства, что фараон был его дедом по любострастию, о чем Моисей мог в любой миг раструбить повсюду. Не раз царь был близок к тому чтобы поддаться его натиску, во всяком случае он шел на большие уступки. Рамессу соглашался отпустить мужчин на празднество жертвоприношения, с тем чтобы женщины, дети и стада остались на месте. Однако Моисей возразил: «Нет! Стар и млад, с сыновьями и дочерьми, с овцами и волами, должны мы выйти, ибо это праздник господень!» Тогда фараон разрешил им взять с собою жен и детей, и только скот должен был остаться залогом в земле Египетской, но Моисей спросил фараона: откуда ж они возьмут жертвы для мирного заклания и всесожжения в праздник господень, ежели у них не будет скота. «Ни одного копыта, — настаивал он, — не должно здесь остаться», — и всем стало доподлинно ясно, что речь шла не об отлучке или же отпуске, а именно об исходе.

Из-за помянутого копыта между его египетским величеством и посланцами Иеговы под конец разыгралась бурная сцена. На всем протяжении переговоров

333

Моисей выказывал величайшее долготерпение, хотя не в меньшей мере был наделен от природы и вспыльчивостью, заставлявшей его так яростно потрясать кулаками. Дошло до того, что фараон не выдержал и буквально выгнал его из тронной залы.

— Прочь, — закричал он, — и смотри не попадайся мне больше на глаза! А не то умрешь лютой смертью!

Моисей был возбужден до крайности, но, внешне храня полное спокойствие, ответил только:

— Ты сказал. Я ухожу и никогда больше не покажусь тебе на глаза.

То, о чем подумал он в минуты этого грозного холодного прощания, было не в духе его помыслов. Но тем более в духе помыслов юных Иошуа и Халева.

 

VIII

 

Мы подошли к самой темной главе нашей повести; в ней не обойтись без недомолвок и туманных намеков. Пришел день, точнее же — ночь или злосчастный вечер, когда Иегова (или его Ангел-губитель) явился и присудил египтян (вернее, египетскую прослойку среди обитателей Гошена и городов Питом и Раамсес) к последней, десятой, казни, пропуская и щадя те хижины и дома, где, дабы он не ошибся, дверные косяки были, как условлено, намазаны кровью.

Что же он сделал? Он сеял смерть, смерть первенцев в египетских семьях. При этом он явно шел навстречу кое-каким тайным упованиям и помогал кой-кому из вторых сыновей обрести права, которых в противном случае они бы вовеки не получили. Различие между Иеговой и его Ангелом-губителем настойчиво отмечалось свидетелями; то был не Иегова, гласит предание, а именно его Ангел-губитель, вернее говоря — целый отряд тщательно подобранных ангелов-губителей. Если же кто пожелает свести множественность к единому образу, то многое говорит за то, что Ангела-губителя Иеговы следует себе пред-

334

ставлять в виде стройного юноши с кудрявою головой, крутым кадыком и решительно сдвинутыми бровями; это классический тип ангела-губителя, который во все времена испытывает радость, когда приходит конец бесполезным переговорам и можно от слов перейти к решительным действиям[115].

Оживленные приготовления к таковым не прекращались ни на миг во время затянувшихся переговоров Моисея с фараоном. Для самого Моисея они ограничились тем, что в ожидании тягостных событий он потихоньку отправил жену и сыновей назад в Мидеан, к своему шурину Иофору, чтобы в будущем его не обременяли заботы о близких. А Иошуа, который рядом с Моисеем, бесспорно, занимал то же место, что Ангел-губитель — рядом с Иеговой, думал о своем: он не располагал пока ни средствами, ни достаточным признанием для того, чтобы перевести на военное положение все три тысячи своих соплеменников, способных носить оружие, и принять над ними командование, а потому покуда навербовал всего один взвод, вооружив его и подчинив своей воле, — теперь у него по крайней мере было с чем начать. Эти события окутаны мраком — мраком того вечера и ночи, которые в глазах сынов земли Египетской были кануном празднества для всего племени, что жило среди них в рабской неволе. Поначалу казалось, что эти евреи просто хотят вознаградить себя за отнятое у них празднество жертвоприношения в пустыне пиром в честь бога, с изобильными яствами и зажженными плошками, для чего они даже брали взаймы у своих египетских соседей золотые и серебряные сосуды. Но между тем (или, скорее, вместо того) явился Ангел-губитель, и умерли первенцы во всех жилищах, какие не были помечены пучком иссопа, омоченным в крови; эта кара имела следствием такое замешательство, такой неожиданный переворот в правовых отношениях, что путь к исходу не только открылся перед людьми Моисея, но их на этот путь толкали с каждым часом все более настоятельно, и как они ни торопились, египтянам все было мало. И в самом деле, кажется, вторые сыновья не

335

столько ревновали о мщении за смерть тех, чье место они заступили, сколько о том, чтобы виновники их возвышения поскорее убрались прочь. Предание гласит: эта десятая казнь сбила наконец спесь с фараона, и он освободил от рабства народ Моисея. Правда, очень скоро он послал в погоню за беглецами войсковой отряд, но свершилось чудо и войско погибло.

Как бы там ни было, их исход ничем не отличался от изгнания, и поспешность, с какой он происходил, ясна уже по такой подробности: ни у кого не осталось времени, чтобы заквасить тесто и испечь в дорогу хлеб; люди успели запастись только пресными лепешками. Позднее, в память об этом, Моисей установил для крови отца своего праздничный обычай до скончания веков. В остальном же все от мала до вели́ка[116] были полностью готовы к выступлению. Когда Ангел-губитель обходил египетские дома, все уже сидели, препоясав чресла свои, на груженых телегах, обутые, с дорожными посохами в руках. Золотые и серебряные сосуды, взятые в долг у сынов этой земли, они прихватили с собой.

Друзья мои! Исход из Египта сопровождался и убийством, и кражей. Но Моисей твердо решил: это будет в последний раз. Да и как может человек вырваться из нечистоты, без того чтобы не принести ей последнюю жертву, без того чтобы еще раз не[117] окунуться в нее? Теперь то осязаемое, что любил Моисей страстной любовью ваятеля — бесформенная человеческая масса, кровь его отца, была на свободе, а свобода, он знал, это воздух, которым дышит освящение.

 

IX

 

Караван странников, куда менее внушительный, чем уверяют цифры предания, но все же достаточно многочисленный для того, чтобы с ним трудно было совладать, управлять им и снабдить всем необходимым, нелегкое бремя на плечах того, кто взял на себя ответственность за их судьбу, за их освобождение, — караван этот избрал путь, который напраши-

336

вается сам собою, если есть веские основания обойти египетские пограничные укрепления, начинающиеся севернее Горьких озер; этот путь вел через область Соленых озер в ту землю, которую омывает больший из двух, западный, залив Чермного моря (между двумя этими заливами лежит Синайский полуостров). Моисей знал эту страну, потому что дважды пересек ее — когда бежал в Мидеан и когда возвращался назад. Лучше нежели юному Иошуа, державшему в голове одни только схемы местности, ему были известны ее особенности, природа тех заросших тростником отмелей, которые связывают Горькие озера с морем, но по которым в иное время можно добраться до Синая даже не замочивши ног: если дует сильный восточный ветер, море отступает и открывается свободный проход, — и в таком состоянии беглецы, по милости Иеговы, застали Тростниковое море.

Весть о том, что Моисей, по внушению Бога, простер над водами свой жезл и тем понудил их отступить и дать дорогу народу, разнесли повсюду Иошуа и Халев. Вероятно, так он и сделал и, торжественно воздевая руки, именем Иеговы призвал на помощь восточный ветер. Во всяком случае, вера народа в своего вождя тем более нуждалась в подкреплении, что именно там впервые она подверглась тяжелому испытанию. Ибо как раз там войско фараоново, пехота и колесницы, знаменитые колесницы со смертоубийственными серпами, настигли путников и едва-едва не положили кровавый конец их пути к Богу.

Эта весть, принесенная замыкающим отрядом Иошуа, вызвала в народе беспредельный ужас и отчаяние. Тотчас ярким пламенем вспыхнуло сожаление («И зачем только мы пошли за этим человеком, Моисеем!»), и поднялся всеобщий ропот, который, к великому огорчению и скорби Моисея, повторялся затем при всяком столкновении с трудностями. Женщины неистово вопили, мужчины кляли все на свете и потрясали кулаками, точь-в-точь как Моисей, когда приходил в возбуждение. «Разве в Египте нет могил, — кричали они, — в которые мы могли бы мирно сойти, каждый в свой час, если бы остались

337

дома?! — Египет вдруг сделался «домом», хотя прежде был чужбиною и землею рабства. — Лучше бы нам служить египтянам, чем погибнуть от меча в этой глухомани!» Тысячу раз слышал впоследствии Моисей эти слова, и они отравили ему даже радость избавления, великую, всеобъемлющую радость. Он был «Моисей, тот человек, который вывел нас из Египта», — и это звучало похвалой, покуда все шло хорошо. Но стоило делам пойти худо — и эти слова тут же изменяли свою окраску и превращались в ворчливый укор, от которого было совсем не так уж далеко до побиения камнями.

На этот раз дела шли невероятно, посрамляюще хорошо. Божие чудо возвеличило Моисея, он был «тем человеком, который вывел нас из Египта», — теперь эти слова снова зазвучали по-иному. Народ валит по высохшим отмелям, следом за ним — египетские колесницы. И тут спадает ветер, волны поворачивают вспять, и клокочущие воды поглощают и всадника и коня[118].

Торжество беспримерное. Мариам, пророчица, сестра Аарона, била в литавры, предводительствуя женщинами, которые шли в хороводе. Она пела:

— Пойте Господу — высоко превознесся он — коня и всадника ввергнул в море!

Мариам сама сочинила эту песнь. Представьте же себе, как она звучала, да еще под грохот литавр![119]

Народ был глубоко потрясен. Слова «сильный, святой, страшный, хвалимый, творец чудес» не сходили с уст, и было неясно, относятся они к божеству или к Моисею, божиему мужу, чей жезл (как полагали) потопил в волнах египтян. Представления здесь сместились, но это смещение напрашивалось само собой. И когда народ не роптал, Моисей тратил немало сил на то, чтобы не дать им обожествить себя, бывшего только провозвестником и посланцем Бога.

Говоря по правде, это было отнюдь не смешно: то, чего он стал требовать от убогих своих единоплеменников, выходило за пределы всех человеческих обычаев и просто не укладывалось в голове смертного. Как только Мариам кончила петь и хоровод остано-

338

вился, он воспретил им всякое ликование по случаю гибели египтян. Он возвестил: вышнее воинство Иеговы само готово было подхватить эту победную песню, но Господь напустился на них: «Как?! Мои создания утонули в море, а вы вздумали петь?» Эту короткую, но поразительную историю Моисей поведал всем. И прибавил:

— Не радуйся падению твоего врага; и сердце твое пусть не веселится его несчастием.

Впервые целая толпа, больше двенадцати тысяч человек, в том числе три тысячи способных носить оружие, услышала обращение «ты», которое охватывало всю их совокупность, но в то же время смотрело прямо в глаза каждому в отдельности — мужчине и женщине, старцу и дитяти — и, словно палец, упиралось каждому в грудь. «Падение врага твоего не встречай криком радости». Это было в высшей степени противоестественно![120] Но, видно, такая противоестественность как-то связана с незримостью Бога Моисеева, который пожелал быть нашим богом. Самым смышленым среди темной толпы мало-помалу становилось понятно, что он имеет в виду и какое это зловещее бремя — поклясться в верности незримому богу.

 

X

 

Теперь они были в Синайской земле, в пустыне Сур; это угрюмое место человек покидает лишь для того, чтобы оказаться в пустыне Фаран — не менее горькой и безрадостной. Почему эти две пустыни назывались по-разному — непонятно; они смыкались одна с другою и были одинаково каменистые, вспученные мертвыми буграми, безводные и бесплодные — проклятая равнина, тянувшаяся три дня, и четыре, и пять… Моисей поступил правильно, когда сразу же, не теряя времени, воспользовался своим авторитетом, который так возрос на берегу Тростникового моря, чтобы преподать тот нарушающий законы естества наказ: ибо он уже опять стал «Моисеем, этим человеком, который вывел нас из

339

Египта», — что теперь означало: «принес нам несчастье»,— и громкий ропот бил ему в уши. На четвертый день вода, которую они взяли с собой, подошла к концу. Тысячи людей изнывали от жажды, над головой их было неумолимое солнце, а под ногами — отчаяние нагое отчаяние, была ли то еще пустыня Сур, или уже пустыня Фаран — все равно. «Пить! Что мы будем пить?!» Они кричали во все горло, не думая и не заботясь о своем вожде, который мучился оттого, что был за них в ответе. Он бы хотел один томиться от жажды, больше того — навсегда забыть вкус воды, лишь бы только напоить их, лишь бы только не слышать: «Зачем ты сманил нас из Египта?!» Самому страдать нетрудно, несравненно мучительнее сознавать свою ответственность за такую вот толпу, и заботы удручали Моисея, удручали во все дни жизни его — больше нежели любого другого человека на свете.

Скоро и еда вся вышла — да и надолго ли, в самом деле, могло хватить взятых впопыхах лепешек? «Что мы будем есть?» — теперь звучал еще и этот крик, перемежавшийся плачем и бранью, и Моисей провел тягостные часы один на один с Богом, упрекая его и сетуя на то, как жестоко с его стороны возлагать бремя целого народа на плечи одного своего раба. «Разве я зачал и родил весь этот народ,— спрашивал он, — так чтобы ты мог сказать: «Неси его на руках своих»? Где мне взять пищу, чтобы накормить весь народ? Они плачут и говорят мне: «Дай нам мяса, чтобы мы наелись!» Я не могу один нести на руках весь народ — это слишком тяжело. А если ты решил поступить со мною так, лучше убей меня, чтобы не видеть мне моей и их беды».

И Иегова не оставил его. Что до питья, то на пятый день, когда они шли по какому-то плоскогорью, им попался источник, окруженный деревьями; впрочем, он значился и на той карте, которую носил в голове Иошуа, и назывался «Источник Мерра». Правда, из-за вредных примесей вода была отвратительна на вкус, и это вызвало горькое разочарование, и ропот широко прокатился по толпе путников.

340

Но Моисей — нужда сделала его изобретательным — поставил какое-то подобие фильтра, который задерживал дурные примеси — если не целиком, то, во всяком случае, значительную их часть; так он сотворил чудо при источнике, которое превратило вопли ярости в восторженные клики и сильно подкрепило его авторитет. Слова «который вывел нас из Египта» сразу же вновь приобрели розовый оттенок.

Что касается пищи, то и здесь тоже свершилось чудо, которое сначала встретили с изумлением и восторгом. Оказалось, что пустыня Фаран на большом протяжении покрыта съедобным лишайником — манной, сладковатыми на вкус маленькими катышками, с виду похожими на кориандровое семя или на бделий[121]; он очень быстро портился и начинал гнить, если его не ели сразу же как соберут, зато истолченный, растертый и выпеченный в золе наподобие хлеба, был на худой конец вполне сносной пищей и вкусом даже напоминал лепешку с медом, по мнению одних, а по мнению других — жмыхи. Таково было первое, благоприятное, впечатление, но оно удержалось ненадолго. Уже через несколько дней люди насытились манной и устали от нее: больше есть было нечего, и она очень скоро опротивела им и застревала у них в глотке, и они жаловались:

— В Египте мы даром ели рыбу и дыни, и бобы, и лук, и репчатый лук, и чеснок. А теперь наша душа изнывает, нет ничего, только манна в глазах наших.

С болью слышал Моисей эти речи и, конечно, все тот же вопрос: «Зачем ты сманил нас из Египта?!» И он вопрошал Бога: «Что мне делать с этим народом? Они больше не хотят манны. Смотри, еще немного — и они побьют меня камнями».

 

XI

 

Впрочем, от побиения камнями его надежно оберегал Иошуа и вооруженный отряд, который юноша набрал еще в Гошене; они обступили своего освободителя кольцом, едва лишь угрожающий ропот поднялся

341

среди темного люда. Это был маленький отряд, состоявший пока только из юных воинов, с Халевом в качестве поручика во главе, но Иошуа ждал лишь удобного случая, чтобы, выказав достоинства полководца и передового бойца, принять под свою команду всех способных носить оружие — три тысячи мужчин, от первого до последнего. И он знал, что удобный случай не замедлит представиться.

Моисей многим был обязан юноше, которого нарек именем божиим; не будь его, все бы уже не раз могло пойти прахом. Сам Моисей был человеком духа, и его мужественность, при всей своей силе и крепости, с широкими и толстыми, словно у каменотеса, запястьями, была духовной, обращенною внутрь, взнузданною Богом и им же неукротимо раздуваемою мужественностью, чуждой осязаемым вещам и пекущейся лишь о святом и богоугодном. С каким-то безрассудством, странно противоречившим той глубокой задумчивости, погружаясь в которую он прикрывал рукою рот и бороду, все его мысли и устремления сосредоточены были на том, чтобы остаться наедине с кровью своего отца и придать ей новую форму, чтобы никто и ничто не мешало ему изваять из не ведающей святости массы, которую он любил, святое подобие Бога. Опасности свободы, тяготы пустыни, вопрос, как провести через нее весь этот темный сброд целым и невредимым, больше того — куда именно он их ведет, заботили его мало или вовсе не заботили, к повседневному водительству он никак не был подготовлен. И он мог лишь радоваться, что рядом с ним был Иошуа, который, превыше всего чтя в Моисее эту духовную мужественность, предоставлял в полное его распоряжение свою мужественность — юношескую, прямолинейную, направленную вовне.

Лишь благодаря ему они не заблудились, не сгинули в этих диких местах, но передвигались целенаправленно и разумно. Он намечал по звездам направление, он определял дневные переходы с таким расчетом, чтобы всегда быть на недалеком, конечно, только сравнительно недалеком, расстоянии от воды. И что

342

круглые лишайники съедобны, тоже открыл он. Одним словом, он неустанно заботился об авторитете вождя и о том, чтобы слова «который вывел нас из Египта», если вдруг они превращались в злобный ропот, снова звучали похвалой. В голове у него была ясно намеченная цель, и, в согласии с Моисеем, он вел к ней, по звездам, кратчайшим путем. Оба они сходились на том, что первой их целью должно быть хотя и временное, но надежное пристанище — место, где можно жить, где они могли бы провести какой-то срок, мало того — длительный срок: с одной стороны, — по мысли Иошуа, — для того, чтобы народ умножился и дал возмужавшему своему полководцу больше способных носить оружие мужчин, с другой, — по мысли Моисея, — для того, чтобы он, Моисей, из подлого сброда создал Бога, высек из него нечто святое и благоприличное, посвященное Незримому, чистое творение, — по этой работе тосковали его душа и могучие руки[122].

Целью их был оазис Кадеш. Подобно тому как пустыня Сур переходит в пустыню Фаран, так эта последняя переходит на юге в пустыню Син, но не на всем своем протяжении и не сразу. Ибо где-то между ними лежит оазис Кадеш — благодатная равнина, зеленая услада среди безводья — с тремя большими источниками и несколькими поменьше, длиною в день пути и шириною в полдня, с пашнями и сочными лугами, завидная местность, изобилующая зверем и плодами земными, достаточно обширная для того, чтобы приютить и прокормить столько людей, сколько насчитывали еврейские колена.

Иошуа знал, что этот лакомый кусок земли значится самым лучшим на карте, которую он держал в голове. Моисей тоже знал об этом, но двинуться туда, избрать своей целью Кадеш надумал Иошуа. Случай, которого он давно ждал, должен был представиться ему там. Такая жемчужина, как Кадеш, не была, разумеется, без хозяина. Она была в крепких руках, но все же — не слишком крепких, надеялся Иошуа. Желавший взять ее должен был сразиться с тем, кто взял ее раньше; и это был Амалик. 343

Часть племени амаликитян владела Кадешом и не собиралась уступать его без боя. Иошуа объяснил Моисею, что должна быть война, должна быть битва между Иеговой и Амаликом, и вечная вражда возникнет между ними и пойдет из рода в род. Оазис нужно взять, и да станет он местом приумножения племени, а равно и освящения.

Моисей был не на шутку озадачен. Нельзя желать дома ближнего своего — таково было одно из тайносплетений незримости[123] Бога, и он известил об этом юношу. Но тот ответил: Кадеш — не дом Амалика. Он, Иошуа, сведущ не только в местностях, но и в событиях прошлого, и он знает, что раньше, — правда, когда точно, он сказать не может, — в Кадеше жили евреи, близкие родичи, потомки их отцов, но амаликитяне изгнали их и рассеяли. Кадеш — это добыча, а добычу не возбраняется добывать силою.

Моисей не был в этом уверен, но у него были свои основания полагать, что Кадеш — в самом деле земля Иеговы и принадлежит тем, кто заключил с Иеговою завет. Не за одну лишь свою прелесть, не по причине изобилия природы звался он «Кадеш», что означает «Святилище», — он был святилищем мидеанитского Иеговы, в котором Моисей узнал Бога отцов своих. Неподалеку оттуда, к востоку, ближе к Эдому, лежала в цепи других гор гора Хорив, к которой Моисей приходил из Мидеана и где открылся ему Бог в пылающем кусте. Гора Хорив была престолом Иеговы, по крайней мере — одним из престолов. Моисей знал: его исконным престолом была гора Синай в глубине горных хребтов юга. Но между Синаем и Хоривом — местом, где Моисей получил свой наказ, — существовала тесная связь хотя бы в том, что Иегова восседал на обеих вершинах; их можно было приравнять одну к другой, с известной натяжкой можно было и Хорив называть Синаем, а стало быть, Кадеш был наречен так, как его нарекли, потому, что лежал у подножья Святой горы.

И Моисей согласился с планом Иошуа и разрешил ему готовить поход Иеговы на Амалика.

344

XII

 

Битва состоялась, это исторический факт. Очень тяжелая битва, она шла с переменным успехом, но в конце концов победителем остался Израиль. Имя «Израиль», которое означает «Бог воительствует», Моисей дал своему народу перед битвой, дабы укрепить его мужество, объяснив, что это старинное, но забытое имя: его заслужил еще Иаков, их праотец, и нарек им весь свой род. Для выходцев из Египта оно оказалось настоящим благословением: разрозненные колена объединились, все они звались теперь Израиль и сражались под этим грозным именем в одних рядах, а в битву их вел юный полководец Иошуа со своим поручиком Халевом.

Амаликитяне не сомневались в том, что́ означает нашествие кочевников: такие нашествия всегда означают только одно. Не ожидая нападения на оазис, они густыми толпами повалили в пустыню, более многочисленные, чем Израиль, и лучше вооруженные, и, высоко вздымая облако пыли, с воодушевлением и воинственными кликами ринулись в бой; силы были неравны еще и потому, что люди Иошуа страдали от жажды и уже много дней не ели ничего кроме манны. Но зато у них был Иошуа — юноша, который зорко смотрел вперед и направлял каждое их движение, и у них был Моисей — муж божий.

В самом начале свалки Моисей со своим названым братом Аароном и Мариам, пророчицей, взошел на холм, с которого видно было поле сражения. Его мужественность не годилась для войны, и все без колебания согласились с ним, что его дело — дело священника, и никаких иных обязанностей он не может и не должен нести; и вот, воздевши руки, он взывал к Богу в пламенных речах: «Восстань, Иегова, бог мириад и тысяч израилевых, — и рассеются враги твои, и побегут ненавидящие тебя пред лицом твоим!»

Они не побежали, и они не рассеялись, вернее — и рассеивались, и бежали, но лишь на отдельных участках и на самое короткое время; ибо, хотя жажда и отвращение к манне довели Израиль до неистовства,

345

мириад Амалика было больше, и после короткого замешательства они снова оттесняли противника назад, оказываясь иной раз в угрожающей близости к наблюдательному холму. И тут обнаружился один неоспоримый факт: пока Моисей в молитве воздевал к небу руки, одолевал Израиль, когда же он опускал руки, одолевал Амалик. Но так как руки его отяжелели и он не мог сам все время держать их подъятыми, Аарон и Мариам встали один справа, а другая слева и поддерживали его руки. А чего это стоило Моисею, следует судить по тому, что битва длилась с утра до вечера, и все это время ему нельзя было опускать рук. Легко себе представить, как трудно приходилось этой духовной мужественности на вершине холма, — вероятно, еще труднее, нежели тем, кто рубился у подножья.

Но обойтись вовсе без перерывов в течение целого дня не удалось: помощники изредка на какое-то мгновение отпускали руки учителя, и всякий раз это стоило бойцам Иеговы немалой крови и немалых стеснений. Тут Аарон и Мариам снова подхватывали его руки, и, видя это, новое мужество обретал Израиль. С другой стороны, и полководческое дарование Иошуа привело битву к счастливому исходу. Юный воитель был прозорлив и хитроумен, он придумал совершенно необычайный маневр, о котором до тех пор никто не слышал, по крайней мере в пустыне; к тому же это был полководец с крепкими нервами, умевший смотреть спокойно на временную потерю позиций. Сосредоточив своих лучших, отборных бойцов, ангелов-губителей на левом фланге, он нанес сокрушительный удар и погнал врага, одержав победу на этом участке, меж тем как главные силы Амалика, имея значительное преимущество над рядами Израиля, в стремительной атаке отбросили их далеко назад. Однако благодаря фланговому прорыву Иошуа зашел Амалику в тыл, и тот принужден был обратиться против него, не прекращая борьбы с главными силами Израиля, уже почти разбитыми, но теперь приободрившимися и вновь перешедшими в наступление. Верх взяло безрассудство; потеряв всякую надежду, амаликитяне кричали:

346

— Измена! Все пропало! Какая тут может быть победа! Ведь на нас пошел Иегова, бог величайшего коварства!

И с этим возгласом отчаяния Амалик выпустил из руки меч и был низложен.

Лишь немногим удалось бежать на север и соединиться с главною ветвью своего племени. А Израиль занял оазис Кадеш, и оказалось, что его пересекает широкий говорливый ручей, что весь он зарос плодовыми деревьями и ягодными кустами, изобилует пчелами, певчими птицами, перепелами и зайцами. Дети Амалика, оставшиеся в шатрах, умножили молодое поколение Израиля. Жены Амалика стали женами и девами Израиля.

 

XIII

 

Моисей был счастлив, хотя руки у него еще долго болели. Правда, заботы и впредь будут удручать его больше, чем любого другого человека на свете, — мы в этом убедимся. Но пока он был счастлив, видя, как удачно все складывается. Исход свершился. Карательные силы фараона нашли гибель в Тростниковом море, путешествие по пустыне благополучно закончено, битва при Кадеше выиграна с помощью Иеговы. Во всем своем величии стоял он теперь перед племенем своего отца, «Моисей, этот человек, который вывел нас из Египта», и это было то, в чем он нуждался, дабы приступить к делу — к очищению и созданию образа в духе Незримого, к сверлению, к оббивке и исканию формы во плоти и крови, — к делу, по которому он томился. Он был счастлив, что остался наконец один на один с этой плотью в оазисе, именовавшемся «Святилище». Кадеш стал его мастерской.

Он показал народу гору, видневшуюся среди других гор к востоку от Кадеша, за песками пустыни, — Хорив, который можно было называть еще и Синай, заросший на две трети кустарником, а выше нагой — престол Иеговы. Что это так, казалось вполне правдоподобным, ибо то была особенная гора, отличавшаяся от всех своих соседей некиим облаком, всегда

347

неподвижно лежавшим на ее вершине, словно крыша; днем оно было серое, а ночью будто светилось. Там, как слышали люди, на косматом склоне горы, у скалистой вершины, Иегова воззвал к Моисею из пылающего тернового куста и наказывал ему вывести их из Египта. Они слушали со страхом и дрожью, которые еще не сменились у них благоговейным трепетом. В самом деле, у всех до одного, не исключая и бородатых мужей, всякий раз подкашивались колени, когда Моисей показывал им на гору с облаком и объяснял, что там сидит Бог, который их возлюбил и пожелал быть их единственным богом; и Моисей, потрясая кулаками, бранил их за эту робость и, стараясь, чтобы они держали себя с Иеговой смелее и проще, устроил ему жилище среди их жилищ, прямо тут же в Кадеше.

Ибо Иегове свойственна была подвижная множественность присутствия — это было одним из следствий его незримости. Он сидел на Синае, он сидел на Хориве, а теперь, едва только они расположились в Кадеше, в станах амаликитян, как Моисей и здесь воздвиг ему дом — шатер поблизости от своего шатра, и назвал его шатром собрания или скинией завета, и расставил в нем священные предметы, служившие для почитания Безо́бразного. В основном это были вещи, которые Моисей, по памяти, заимствовал из культа мидеанитского Иеговы: во-первых, своего рода ларь с шестами для переноски, на котором, по свидетельству Моисея (а кому как не ему было это знать?), незримо восседало божество и который нужно было брать с собою в ратное поле и нести впереди воинских рядов, если, к примеру, приблизится Амалик и будет пытаться отомстить Израилю за свое поражение. Рядом с ларем лежал медный жезл со змеиной головой (его называли «Медный змий») — память о безобидном фокусе Аарона; одновременно он должен был изображать тот жезл, который Моисей простер над Тростниковым морем, дабы оно расступилось. Но особенно бережно хранился в шатре Иеговы так называемый ефод — сума, из которой появлялся на свет священный жребий «урим и туммим», озна-

348

чавший «да» или «нет», «справедливость» или «несправедливость», «добро» или «зло», когда в случае особенно трудной тяжбы, неразрешимой человеческим умом, необходимо было обратиться прямо к суду Иеговы.

Впрочем, по большей части всевозможные тяжбы и споры судил вместо Иеговы сам Моисей. Больше того — первым делом он устроил в Кадеше место судилища, где по определенным дням разбирал тяжбы и вершил правосудие; там, где бил самый большой источник, который уже нарекли «Ме-Мерива», что означает «Вода иска», — вершил Моисей правосудие, и свято струилось оно, как бьющая из земли вода. Но если вспомнить, что в оазисе было двенадцать с половиной тысяч душ, которые подчинялись своим собственным представлениям о праве, можно понять, сколько тревог и забот выпадало на долю этого человека. И тем больше ищущих своего права устремлялось постоянно к судилищу при источнике, что для заброшенного и потерянного племени право было чем-то совсем новым, до сих пор они и не подозревали, что оно вообще существует; лишь здесь они узнали, что, во-первых, право неразрывно связано с незримостью Бога и его святостью и стоит на страже таковых, а во-вторых, что оно обнимает собою и неправоту, чего темный люд долгое время не мог постигнуть. Им казалось: где струится правосудие, там каждый должен быть правым, и сначала они не хотели верить, будто в иных случаях правосудие состоит в том, что человека, который ищет своего права, признают неправым и он должен уйти ни с чем. Такой человек начинал раскаиваться, что не решил дела со своим супостатом по старинке, зажавши в кулаке камень, — тогда, может быть, оно приняло бы другой оборот, — и лишь с большим трудом усваивал он слова Моисея, что это было бы противно незримости Бога и что не с пустыми руками уходит тот, кого признают неправым правосудия ради: ибо право и справедливость неизменно прекрасны и полны достоинства в святой своей незри-

349

мости, независимо от того, был ли ты признан правым или неправым.

Итак, Моисей должен был не только вершить правосудие, но и учить справедливости и был обременен заботами. Сам он когда-то в фиванском закрытом учебном заведении изучал право — египетские свитки законов и кодекс Хаммурапи, царившего на Евфрате. Это помогало ему выносить решение во многих случаях, например: если вол до смерти забодает мужчину или женщину, то вола побить камнями и мяса его не есть, а хозяин вола не виноват, но если вол бодлив был и прежде, а хозяин, зная об этом, плохо его стерег, пусть поплатится собственной жизнью — разве что сможет дать выкуп за нее, тридцать сиклей серебра. Или: если кто раскроет яму и не покроет ее как следует, и упадет в нее вол или осел, то хозяин ямы должен возместить ущерб деньгами, а труп остается ему. И что бы еще ни случилось — будь то телесное повреждение или жестокое обращение с рабом или воровство или взлом или потрава или поджог или злоупотребление доверием, — во всех этих случаях и в сотнях других Моисей произносил решение, следуя законам Хаммурапи, осуждал и оправдывал. Но для одного судьи дел было слишком много, судилище у источника было всегда переполнено, и если Моисей расследовал каждый случай мало-мальски добросовестно, он не справлялся, многое приходилось откладывать. Меж тем новые дела все прибывали, и не было на свете человека, которого заботы обременяли бы сильнее.

 

XIV

 

Вот почему для него было большим счастьем, что прибыл в Кадеш из Мидеана его шурин Иофор, подавший ему добрую мысль, до которой он сам при своем добросовестном самовластии никогда бы не додумался. Сразу же после захвата оазиса Моисей послал весть шурину в Мидеан и просил отпустить с миром его жену Сепфору и обоих сыновей, которых

350

он поселил у него в шатре во время египетских притеснений. Но Иофор любезно явился сам, чтобы лично передать Моисею из рук в руки жену и сыновей, обнять его, осмотреться и услышать из собственных уст зятя, как все произошло.

Это был грузный шейх с ясными глазами и плавными ловкими движениями, человек светский, властитель цивилизованного, просвещенного народа. Торжественно встреченный, он остановился у Моисея, в его жилище, и тут не без удивления узнал, что один из их богов, и к тому же — безо́бразный, оказал такие невиданные милости Моисею и его людям и спас их от рук египтян.

— Кто бы мог подумать! — воскликнул он. — По-видимому, он сильнее, чем мы полагали, и я начинаю опасаться, что до сих пор мы обращались с ним чересчур небрежно. Я позабочусь о том, чтобы и у нас он был в большей чести.

На следующий день были назначены торжественные всесожжения Господу. Моисей устраивал их редко; он не придавал слишком большого значения жертвам: они-де мало что значат для Незримого, ибо жертвы приносят все народы и язы́ки. Иегова же говорит: «Прежде всего слушайтесь голоса моего, то есть — голоса раба моего Моисея, и тогда я буду вашим богом, а вы — моим народом». Но на этот раз он заклал мирные жертвы и принес всесожжения — во славу и для услады ноздрей Иеговы, но также и для того, чтобы отпраздновать прибытие Иофора. А еще через день, рано поутру, Моисей взял своего шурина к «Воде иска», чтобы тот побывал в судилище и увидел, как он судит народ. Народ стоял вокруг него с утра до вечера, но конца делам не было видно.

— Ну, а теперь, дорогой зять, — спросил гость, когда вдвоем они возвращались назад, — объясни мне, пожалуйста, что это за казнь ты для себя придумал? Ты один сидишь,— а весь народ стоит вокруг тебя с утра до вечера! Для чего ты это делаешь?

— Это мой долг, — отвечал Моисей. — Народ приходит ко мне, чтобы я рассудил человека с его ближним и научил их справедливости и законам господним.

351

— Но милый мой, можно ли быть таким неловким! — возразил Иофор. — Разве так управляют и разве должен государь так себя изнурять, все делая единолично?! Ты до того устаешь, что смотреть жалко: сам на себя непохож становишься, и голос у тебя пропадает от бесконечных приговоров. К тому же и народ устает не меньше. Так ничего не выйдет, долго ты не сможешь судить все дела один. Да это и ни к чему! Доверься моему слову: будь для народа посредником перед Богом и представляй ему на рассмотрение важные вопросы, которые касаются всех, — этого вполне достаточно. Пригляди, — продолжал он с ленивым движением, — пригляди людей честных и мало-мальски уважаемых и поставь их над народом — над тысячами, сотнями, полусотнями и десятками поставь их, чтобы они судили народ по праву и по законам, которые ты ему дашь. О всяком важном деле пусть доносят тебе, а с делами поменьше пусть сами справляются — тебе вовсе незачем о них знать. У меня бы не было такого брюшка и я не сумел бы выбрать время и приехать к тебе, если бы считал, что должен знать обо всем, и обременял бы себя так, как это делаешь ты.

— Но судьи станут принимать дары, — мрачно отвечал Моисей, — и грешники окажутся оправданными. Ибо дары ослепляют зрячих и извращают дела правых.

— Я и сам это знаю, — заметил Иофор. — Знаю очень хорошо. Но приходится кое-чем поступаться, если в целом правосудие отправляется как должно и поддерживаются устав и закон; а что дары в какой-то мере его нарушают и осложняют — не так уж существенно. Вдумайся: дары принимают обыкновенные, заурядные люди, но ведь народ тоже состоит из обыкновенных, заурядных людей и потому питает пристрастие к заурядному, а стало быть, заурядное придется ему, в общем, по сердцу. К тому же, если дело какого-нибудь одного человека извратит принявший дар от грешника судья над десятком, пусть человек этот действует установленным образом и поднимается по ступеням правосудия: пусть призовет судью над полусотней, над сотней, а затем и судью

352

над тысячей, который получает дары чаще и больше всех и потому смотрит на вещи шире и свободней, — у этого судьи он найдет наконец правосудие, если к тому времени ему еще не надоест его искать.

Так говорил Иофор, сопровождая речь свою плавными жестами, которые для всех вокруг делали жизнь проще и легче и ясно свидетельствовали о том, что шурин Моисея — жрец и царь развитого народа пустыни. Мрачно слушал его Моисей и кивал головой. У него была податливая натура одинокого мыслителя, который задумчиво поддакивает житейской мудрости, сознавая ее относительную правоту. Он и в самом деле последовал совету находчивого шурина — это было совершенно необходимо. Он назначил судей, непричастных жречеству, и правосудие заструилось подле большого источника и подле малых; следуя его наставлениям, они разбирали несложные повседневные дела (например, об осле, упавшем в яму), и только особо важные дела поступали к нему, служителю Бога, а самые важные из них решались священным жребием.

Теперь он больше не был занят сверх меры, и у него освободились руки для дальнейшей работы, каковую он задумал сотворить, трудясь над бесформенным телом народа, и для коей Иошуа, юноша-полководец, добыл ему мастерскую — оазис Кадеш. Несомненно, правосудие было важным примером таиносплетений незримости, но всего лишь одним примером, и надобен был еще огромный, длительный, в гневе и терпении вершимый, труд, чтобы из непокорного сброда сотворить народ — и не просто такой, как все другие, которым по сердцу заурядное, но необычный в своей незаурядности и чистоте образ, воздвигнутый для Незримого и ему посвященный.

 

XV

 

Племя скоро почувствовало, что значит попасть в руки такого гневно-терпеливого мастера, как Моисей, несущего ответственность перед Господом, и

353

сообразило, что противоестественное Моисеево наставление — ни единым криком радости не радоваться гибели врага в пучине моря — было лишь началом, но началом многообещающим, заходящим далеко в глубь области чистоты и святости, началом, уже несущим в себе множество предварительных условий, которые должны были исполниться для того, чтобы человек не воспринимал более подобное требование как нечто совершенно противоестественное. Как это все происходило в гуще темной толпы, и сколь грубым была она сырьем — сырьем из плоти и крови, не ведающим простейших понятий чистоты и святости, — и как Моисей с самого начала втолковывал ей основы основ, явствует из скупых предписаний, с которыми он приступил к делу, обламывая и долбя свой материал — отнюдь не к удовольствию последнего: неотесанный чурбан не бывает на стороне мастера, он всегда против него[124], и как раз основы основ, придающие первую, самую приблизительную форму, кажутся ему особенно противоестественными.

Моисей был всегда среди них — то там, то здесь, то в одном, то в другом стане — со своими колючими глазами и проломленным носом, он потрясал кулаками на широких запястьях и порицал, критиковал, переворачивал и устраивал заново их бытие, поносил, исправлял и очищал, причем пробным камнем у него всегда была незримость Бога, Иеговы, который вывел их из Египта дабы сделать своим народом и хотел, чтобы они были святы, как свят он, Незримый. Но пока они были всего лишь подлым сбродом, не более, о чем свидетельствовало хотя бы то, что они опорожняли желудок прямо в стане, где случится. Это был срам, и это была зараза. Пусть будет у тебя особое место за станом; туда и выходи за нуждой, ты понял меня? И пусть будет у тебя лопатка, ею ты выроешь ямку, прежде чем сесть; а когда поднимешься — засыпь эту ямку, ибо Господь, Бог твой, ходит по твоему стану, и потому да будет он святым станом, а это значит — опрятным, чтобы Бог не зажимал носа и не отворачивался от тебя. Ибо святость начинается с опрятности, и эта чистота, грубо говоря, есть грубая

354

основа всяческой чистоты. Ты постиг это, Ахиман, и ты, женщина Ноэми? В следующий раз я хочу видеть у каждого лопатку, а если не увижу — да придет на вас Ангел-губитель![125]

Будь опрятен и часто омывайся проточной водой здоровья ради; ибо без здоровья нет чистоты и святости; болезнь нечиста. А если ты полагаешь, что подлость здоровее нежели опрятный обычай, то ты — слабоумный, и тебя поразят желтуха, волчье мясо и шишки египетские! Если ты не приучишь себя к опрятности, то появится черная злая оспа и зародыши мора станут переходить от одного к другому. Учись различать меж чистотой и нечистотой, иначе не оправдаешься пред Незримым, подлым сбродом ты будешь в глазах его. А потому, если у мужчины или женщины откроется едкая проказа и дурное истечение из тела, парша или чесотка, пусть объявят их нечистыми и вышлют за стан, обособив в нечистоте, подобно тому как Господь обособил вас, чтобы вы были чисты. И все, к чему такой человек прикасался и на чем он лежал, и седло, на котором сидел он, сожгите на огне. Если же вне стана, в особом месте, сделается он чист, пусть отсчитает семь дней дабы проверить, действительно ли он чист, и омоется с ног до головы водою, после чего может возвратиться.

Различай, говорю тебе, и будешь свят перед Богом, иначе ты не достигнешь святости, которую я хочу в тебе видеть. Ты ешь все подряд без разбора и освящения, а это мерзость в глазах моих. Впредь одно ешь, другого не ешь, тем гордись, а того отвращайся. Ты можешь есть всякий скот, у которого раздвоены копыта и который жует жвачку, а те, что жуют жвачку, копыта же их не раздвоены, как, например, верблюд, нечисты они для вас, их не ешьте. Заметь себе: хороший верблюд, как живая тварь божия, чист, но в пищу он не годится, точь-в-точь как свинья; ее тоже не ешьте, ибо хотя копыта у нее и раздвоены, но жвачку она не жует. Итак — различайте! Всех, у кого есть плавники и чешуя в водах, ешьте, но тех, что кишат в водах без плавников и чешуи, саламандру с породою ее, — хоть и они от Бога, бой-

355

тесь употреблять в пищу. А из птиц гнушайтесь орла, грифа, морского орла, коршуна и подобных им. И еще: всякого ворона, страуса, совы, кукушки, филина, лебедя, сыча, нетопыря, выпи, аиста, цапли и сойки, а также ласточки. Я забыл удода — от него тоже держитесь подальше. Кто станет есть ласку, мышь, жабу или ежа? Кто настолько подл, чтобы пожирать ящерицу, крота и медянку или еще кого из тех, что пресмыкаются по земле и ползают на чреве своем?[126] Если я еще раз увижу, как ты ешь медянку, я расправлюсь с тобой так, что уже никогда больше этого не сделаешь. Правда, от медянки не умирают и для здоровья она не опасна, но это гнусность, а для вас — гнусность стократ! И падаль не ешь — этой гнусно и вредно[127].

Так он давал им предписания касательно еды и устанавливал ограничения в пище, но не только в пище. В похоти и любви он тоже их ограничил, ибо и здесь все у них шло как попало, на самый что ни есть подлый лад. Не прелюбодействуй, говорил он им, потому что брак — святой устав. А ты понимаешь, что это такое — «не прелюбодействуй»? Поелику свят Бог, сие означает сотни стеснений, и не только то, что не должно тебе возжелать жены ближнего своего, — это из них наименьшее. Ибо хоть ты и живешь плотью, но принес клятву Незримому, а брак есть самая суть плотской чистоты пред лицом Бога. Потому, например, не бери себе жены вместо с матерью ее — это не годится[128]. И никогда, ни в коем случае не ложись с сестрою, дабы не видеть тебе ее срама, а ей — твоего: кровосмешение это. Не ложись с теткой твоей, это не достойно ни ее, ни тебя, страшись этого. Если женщина больна, остерегайся ее, не приближайся к ней в истечение крови ее. А если с мужчиною случится во сне нечто постыдное, нечист он будет до вечера и должен старательно омыться водою.

Я слышал, ты склоняешь свою дочь к разврату и берешь у нее деньги, что она получает за разврат? Больше этого не делай, а если будешь упорствовать, я велю побить тебя камнями. Как посмел ты возлечь

356

с мальчиком, словно с женщиною? Пустое это, мерзость языков земли, и оба должны быть преданы смерти. И если кто смесится со скотиною, будь то мужчина или женщина, тех должно истребить совершенно — их должно удавить вместе со скотиной.

Легко себе представить, в какое замешательство привели их все эти стеснения! В конце концов им начало казаться, что, если каждому из них следовать неукоснительно, от самой жизни почти ничего не останется! С резцом ваятеля приступил он к ним, да так, что обломки полетели, и это следует понимать буквально, ибо кары, что он возлагал за самые злые нарушения своих уставов, были отнюдь не шуткой: позади его запретов стоял Иошуа со своими ангелами-губителями.

— Я Господь, Бог ваш, — говорил он, рискуя тем, что они и в самом деле станут считать его богом, — который вывел вас из Египта и отличил вас меж всеми народами. Посему и вы отличайте чистоту от нечистоты и не ходите блудно в след языков земли, но будьте святы предо мною. Ибо свят я, Господь, и отличил вас, чтобы вы были моими. Нет нечистоты хуже как служить какому-нибудь богу кроме меня, ибо я зовусь Ревнитель. Нет нечистоты хуже, как делать себе кумиры и изображения, — будь то изображение мужчины или женщины или вола или ястреба или рыбы или червя, — ибо тем самым ты отпадаешь от меня, хотя бы меня самого представлял кумир твой[129]; это все равно что спать с сестрою или смеситься со скотиной — то и другое лежит совсем рядом. Остерегайся! Я среди вас и вижу все. Кто станет блудно ходить в след богов Египта — богов-зверей или богов преисподней, — тому я воздам: прогоню его в пустыню и извергну как отбросы. Точно так же поступлю я с тем, кто принесет жертву Молоху (вы еще не забыли его, я знаю): если кто истребит силу свою в честь Молоха, — зло среди вас тот человек, и зло расправлюсь я с ним. А потому не сжигай в огне сына твоего или дочь по бессмысленному обычаю языков земли, не следи за полетом и криком птиц, не шепчись с волшебниками, гадателями

357

и ворожеями, не вопрошай мертвых и не колдуй, призывая имя мое. Если какой-нибудь негодяй, свидетельствуя, клянется моим именем, посрамляет он имя Бога своего, истреблю того человека. А еще колдовство и мерзость языков земли — накалывать на себе письмена, сбривать брови и делать на лице надрезы в знак печали об умершем. Не потерплю и этого.

Как же велико было их замешательство! Им запрещалось даже делать траурные надрезы, им запрещалось делать татуировки. Теперь они поняли, что такое незримость Бога! Да, великим стеснением оказался завет с Иеговой. Но так как позади запретов Моисея стоял Ангель-губитель, а им не хотелось чтобы их изгнали в пустыню, вскоре то, что он запрещал, стало представляться им ужасным; вначале — лишь из страха перед карой, но кара не замедлила отметить печатью мерзости само деяние, и мерзко становилось на душе у того, кто его совершил, хотя бы мысль о каре больше его и не тревожила.

Держи сердце свое в узде, говорил он им, и не обращай взоров на чужое достояние, ибо они легко приведут тебя к тому, что ты его захватишь — либо похитишь тайно (а это трусость), либо убьешь владельца (а это дикость). Но мы — Иегова и я, — мы не хотим видеть вас ни трусливыми, ни дикими, будьте посредине меж тем и другим, я хочу сказать — будьте праведны. Понятно вам это? Кража — беда, подбирающаяся втихомолку, но убийство, будь то из ярости или из алчности, или из алчной ярости, или из яростной алчности, — неслыханное, вопиющее злодеяние, и кто его совершит, против того обращу я лик свой, и не найдет он места, где ему укрыться. Ибо он пролил кровь, а кровь есть святыня и тайна великая, приношение на мой алтарь, жертва очистительная. Крови не ешьте, и мяса с кровью не ешьте — ибо это мое. И если кто запятнан человеческой кровью, пусть сердце его оледенеет от ужаса, и буду гнать его дотоле, пока не побежит от самого себя, и так — до скончания времен[130]. Отвечайте — аминь!

И они ответили: «Аминь!» — еще в надежде на то, что убийство означает лишь насильственное умерщ-

368

вление, которое желанно немногим и случается нечасто. Но оказалось, что Бог придает этому слову такой же широкий смысл, как прелюбодеянию, и понимает под ним все что угодно; выяснилось, что убийство начинается чрезвычайно рано: если ты нанес ущерб человеку обманом и надувательством (а они желанны были каждому!), ты уже пролил его кровь. Им запрещалось обманывать друг друга, лжесвидетельствовать против кого бы то ни было, пользоваться неверной мерой, неверным локтем, неверным фунтом. Это было до крайности противоестественно, и если что придавало завету и запрету хотя бы видимость естественности, то это был поначалу лишь естественный страх перед карой.

Что человек должен чтить отца или мать, как того требовал Моисей, тоже имело более широкий смысл, чем можно было предположить с первого взгляда. Кто поднял на родителя руку или проклял его, с тем я расправлюсь без пощады. Но почтение должно распространяться и на тех, кто лишь могли бы быть твоими родителями[131]. Пред лицом седого встань, сложи руки и склони свою глупую голову, ты меня понял? Таков порядок, установленный Богом. Единственным утешением было то, что, коль скоро ближнему запрещено убивать ближнего, появлялась надежда в свою очередь дожить до старости и седин, и тогда уже другие будут вставать перед тобою.

Но в конце концов обнаружилось, что старость есть подобие старины в целом, всего, что идет не от нынешнего и не от вчерашнего дня, но издалека, напоминание об обычае предков, благочестиво передающемся из рода в род. Ему оказывай почтение и страх божий. Итак, наблюдай праздники мои, день, в который я вывел тебя из Египта, день неквашеного хлеба и непреложно — день, в который я почил от трудов творения. Субботу, день господень, рабочим потом не оскверняй; я запрещаю тебе это! Ибо дланью крепкою и рукою простертою я вывел тебя из Египта, из дома рабства, где ты был невольником, рабочим скотом, и пусть мой день будет днем твоей свободы, — ее празднуй. Шесть дней будь хлебопашцем, плугарем[132],

359

гончаром, медником, столяром, но в мой день облачись в одежды свои и будь только человеком, и взор свой устреми к Незримому.

Ты был жалким рабом в земле Египетской — помни об этом и не угнетай чужестранцев, например, сыновей Амалика, которых Господь предал в твои руки. Гляди на них так же, как на самого себя, и предоставь им те же права, а иначе вмешаюсь я, ибо они под защитою Иеговы. И вообще не делай дерзкого различия между собой и другим: не думай будто лишь ты один воистину существуешь, а все кругом зависит от тебя и другой — только видимость. Жизнь — ваше общее достояние, и это всего лишь случайность, что ты — не он. А потому люби не одного себя, люби и его и поступай с ним так, как ты бы хотел, чтобы поступал с тобой он если бы он был тобою. Будьте ласковы друг с другом, и целуйте кончики пальцев при встрече, и учтиво кланяйтесь, и приветствуйте друг друга: «Будь здоров и невредим!» Ибо не менее важно, чтобы другой был здоров, нежели чтобы здоров был ты. И хотя это только внешняя учтивость, когда вы так говорите и целуете кончики пальцев, но жест этот вкладывает вам в душу толику того, что должно в ней быть по отношению к ближним.

Отвечайте же — аминь!

И они ответили: «Аминь!»

 

XVI

 

Но это «аминь» мало что значило; они сказали «аминь» лишь потому, что Моисей был человеком, который благополучно вывел их из Египта, утопил фараоновы колесницы и выиграл битву при Кадеше; медленно, очень медленно (или так только казалось?) внедрялось им в плоть и кровь то, чему он их учил и что возлагал на них — уставы, заветы и запреты, и громаден был труд, взятый им на себя, — из темной толпы воздвигнуть Господу святой народ, чистый образ, что не рухнет пред очами Незримого. В поте

360

лица своего работал он в Кадеше, своей мастерской, и его широко расставленные глаза поспевали повсюду; он рубил, высекал, искал форму и выглаживал, трудясь над недовольным всем этим чурбаном с неуклонным терпением и удвоенной снисходительностью, с пламенным гневом и карающей неумолимостью, и не раз он готов был пасть духом, видя, какой строптивой, какой забывчиво-косной оказывала себя эта плоть, из коей он творил подобие божие, как люди не брали с собою лопатку, ели медянок, спали со своими сестрами или блудили со скотиной, накалывали письмена, сидели на земле рядом с гадателями, крали потихоньку и убивали друг друга. «О подлый сброд! — говорил он им тогда. — Вот увидите, Господь придет на вас и вас истребит!» А самому Господу он говорил: «Что мне делать с этой плотью и за что ты лишил меня своей милости, за что взвалил мне на плечи бремя, какое не в силах я нести? Лучше бы мне чистить хлев, семь лет не видевший воды и заступа, и голыми руками обращать чащобу в плодородную ниву нежели здесь создавать для тебя чистый образ. Ну гожусь ли я для того чтобы нести этот народ на руках своих, словно я произвел его на свет! Я сродни ему лишь наполовину, с отцовской стороны, и потому, прошу тебя, дай мне порадоваться жизни, разреши меня от твоего наказа, а если не разрешишь, так лучше убей!»

Но Бог отвечал ему из его собственной груди, и голос Бога звучал так громко и отчетливо, что пал Моисей на лицо свое:

— Как раз потому, что ты сродни им лишь наполовину, со стороны того, зарытого в землю, ты, а не кто иной образуешь и воздвигнешь для меня святой народ. Ибо стой ты в самой гуще и будь ты доподлинно один из них, ты бы не видел их и не мог бы наложить на них свою руку. Вдобавок твои сетования и просьбы отставить тебя от дела — одно лишь жеманство. Ведь ты отлично знаешь, что твои труды уже пошли им впрок, ты успел уже разбудить в них совесть, так что мерзко становится на душе у того, кто делает мерзость. А потому не прикидывайся и не

361

старайся скрыть от меня великой любви, которую ты питаешь к муке своей и к заботе! Это моя любовь, любовь Бога, и без нее жизнь через каких-нибудь несколько дней стала бы тебе поперек горла, словно манна народу. И только если бы я убил тебя, только тогда она была бы тебе уже не нужна.

Он сознавал это, мученик, и, лежа на лице своем, соглашался с речами Иеговы, и снова поднялся навстречу муке своей и заботе. Но заботы удручали его не только как ваятеля народа — забота и печаль завладели и семейной его жизнью: в ней возобладали злоба, зависть и ссоры, и не было мира в его доме — по его вине, ибо причиной неурядиц были его чувства, возбужденные работой и обратившиеся на негритянку, на пресловутую негритянку.

Известно, что кроме жены Сепфоры, матери его сыновей, он жил в то время с одной негритянкой, женщиной из земли Куш; она попала в Египет еще ребенком, жила среди рабов в Гошене и последовала за ними в час исхода. Бесспорно, она познала уже не одного мужчину, и все же Моисей взял ее себе в наложницы. В своем роде она была великолепна — бугры грудей, сверкающие белки глаз, толстые вывороченные губы, целуя которые не знаешь, что ждет тебя дальше, и хмелящая кожа. Моисей крепко к ней привязался, ибо она приносила ему отдохновение, и не в силах был расстаться с нею, хотя столкнулся с враждою всего своего дома — не только жены-мидеанитки и ее сыновей, но, в частности и в особенности, с враждою названых сестры и брата, Мариам и Аарона. И в самом деле, Сепфора, в которой было много от светскости ее брата Иофора, как-то примирялась с соперницей, прежде всего потому, что та держала в тайне свои женские победы над нею и оказывала ей покорность и почтение; она относилась к негритянке скорее с насмешкой, чем с ненавистью, а над самим Моисеем все больше подшучивала, вместо того чтобы дать волю своей ревности. Что касается сыновей, Гершона и Елеазара, которые принадлежали к конному отряду Иошуа, то чувство долга и повиновения было в них слишком сильно, чтобы они

362

могли встать на Моисея мятежом, хоть люди и замечали их досаду и стыд за отца.

Совсем по-иному обстояло дело с Мариам, пророчицей, и с Аароном, умилительноречивым. Их ненависть к наложнице-негритянке была куда злее, потому что в той или иной мере она давала выход более глубокой и более общей неприязни, которую они питали к Моисею: уже давно они начали завидовать его близкому общению с Богом, мощи его духа, его избранничеству, видя во всем этом (или почти во всем) одно лишь высокомерие; ибо самих себя они почитали людьми не менее, пожалуй, даже куда более значительными, чем он, и говорили друг другу: «Разве Господь вещает чрез одного Моисея? Разве не вещает он и чрез нас тоже? Кто он такой, этот человек, Моисей, чтобы так возноситься над нами?» Вот что крылось под ударами, которыми они осыпали его связь с негритянкой, и всякий раз как они бранили и упрекали брата и заставляли его страдать, поминая усладу его ночей, эти упреки были лишь отправною точкой для дальнейших обвинений; и они не заставили себя ждать — обвинения в обидах, которые чинит им его величие.

Однажды, когда день угасал, они сидели в шатре Моисея и настойчиво бубнили все о том же, о чем, как я говорил, бубнили беспрестанно: негритянка и опять негритянка, и что он прилепился к ее черным грудям, и что это срам, позор для Сепфоры, его первой жены, и унижение для него самого, — ведь он притязает быть владыкой милостью божией и единственными устами Иеговы на земле.

— Притязаю? — переспросил он. — Чем Бог повелел мне быть, то я и есмь. Но как это недостойно, как гнусно с вашей стороны завидовать радости и отдохновению, которые я нахожу на грудях моей негритянки. Да и не грех это перед Господом и среди всех запретов, которые он мне внушил, нет запрета, возбраняющего спать с негритянкой. Я такого не знаю.

— Ну, разумеется, — сказали они. — Ведь ты выбираешь запреты по собственному вкусу и скоро,

363

наверно, так и заявишь, что спать с негритянками нарочито заповедано[133], — ведь ты считаешь себя единственными устами Иеговы. А между тем законные дети — мы, Мариам и я, Аарон, прямые отпрыски Амрама, потомка Леви, а ты в конце концов — всего лишь найденыш. Так наберись же смирения, ибо в том, как упорно ты цепляешься за свою негритянку, оказывают себя только твое чванство и высокомерие.

— Кто может быть в ответе за свое призвание? — возразил он. — И кто может быть в ответе за то, что набрел на пылающий терновый куст? Мариам, я всегда ценил твой пророческий дар и никогда не отрицал, что ты бьешь в литавры, как…

— Почему же тогда ты запретил мне петь мой гимн «Коня и всадника», — перебила она, — и не велел ходить с литаврами в хороводе впереди женщин, уверяя, будто Бог выговаривал своему воинству за то, что оно радовалось гибели египтян? Это было подло с твоей стороны!

— А тебя, Аарон, — продолжал теснимый ими Моисей, — я назначил первосвященником при скинии завета и дал тебе ковчег, ефод и медный жезл, чтобы ты их хранил. Вот как я ценил тебя!

— Меньше и сделать было нельзя, — заметил Аарон, — ибо без моего красноречия никогда бы ты не приобрел этот народ для Иеговы и никогда твое косноязычие не подвигло бы его на исход. А еще зовешь себя человеком, который вывел нас из Египта!.. Если ты и в самом деле нас ценишь и не превозносишь себя над законными братом и сестрой, почему ты тогда ожесточил свое сердце против всяких увещаний и не желаешь прислушаться к нашим словам, когда тебе говорят, что ты подвергаешь опасности весь Израиль своим черным волокитством? Ведь оно — горче желчи для Сепфоры, твоей жены-мидеанитки, и ты оскорбляешь весь Мидеан, так что твой шурин Иофор еще пойдет на нас войной. А все по милости твоей черной причуды.

— Иофор, — отвечал Моисей с великим самообладанием, — рассудительный, искушенный в делах света владыка, и он, конечно, поймет, что Сепфора —

364

почтение имени ее! — уже не в силах принести необходимое отдохновение такому человеку, как я, удручаемому заботами и обремененному тягостным наказом. А кожа моей негритянки — словно корица и гвоздичное масло в ноздрях моих, я прилепился к ней всем моим сердцем, а потому прошу вас, друзья, оставьте ее мне!

Нет, ни за что! С громкими криками они требовали, чтобы он не только расстался с негритянкой, не только прогнал ее со своего ложа, но и выслал в пустыню без капли воды.

И тут вздулась у Моисея жила гнева, и яростно затряслись его кулаки на руках, плотно прижатых к бедрам. Но прежде чем он успел открыть рот и ответить хоть слово, случилось совсем иное трясение — вмешался Иегова, он обратил свое лицо против жестокосердых брата с сестрою и так заступился за раба своего Моисея, что те не забыли этого до конца жизни. Случилось нечто ужасное и доселе небывалое.

 

XVII

 

Сотрясались основы. Земля колебалась, уходила из-под ног, так что нельзя было удержаться на месте, а стойки шатра зашатались как под ударами гигантских кулаков. Твердь клонилась не на одну только сторону, но каким-то странным непостижимым образом — на все стороны сразу; это было ужасно, а вдобавок под землею что-то рычало и выло, и сверху, и отовсюду слышался трубный звук, будто затрубили в огромную трубу, доносился гром, гул, треск. Редкостное, необычное чувство, даже стыдно как-то становится: ты сам был готов вспыхнуть гневом, а Господь упредил тебя и вспыхнул гневом, несравненно сильнейшим, и вот потрясает целый мир, меж тем как ты бы потрясал лишь собственными кулаками.

Моисей испугался и побледнел меньше остальных, потому что во всякое время ждал встречи с Богом. Вместе с Аароном и Мариам, насмерть перепуганными и мертвенно-бледными, он выбежал из дома;

365

тут они увидели, что земля разинула свою пасть и прямо перед шатром зияет широкая расселина, очевидно нацелившаяся на Мариам и Аарона, — лишь на два, три локтя промахнулась она, иначе бы земля их поглотила. И еще увидели: гора на востоке, за песками пустыни, Хорив, или Синай… ах, что же это случилось с Хоривом, что произошло с горой Синаем?! От подошвы до вершины она окуталась дымом и пламенем и с глухим грохотом метала в небо раскаленные обломки скал, а по склонам ее бежали вниз огненные потоки. Черное облако над нею, в котором сверкали молнии, затмило звезды над пустыней, и пепел медленным дождем начал падать на оазис Кадеш.

Аарон и Мариам поверглись ниц: они застыли от ужаса, увидев предназначавшуюся для них расселину. Явление Иеговы на горе заставило их понять, что они зашли слишком далеко и вели безумные речи. Аарон воскликнул:

— Ах, господин мой, эта женщина, сестра моя Мариам, несла отвратительный вздор! Но вонми моим просьбам, и да не останется на ней грех ее, коим она согрешила перед помазанником господним!

И Мариам тоже закричала, обращаясь к Моисею:

— Господин, брат мой Аарон говорил так глупо, что глупее уже и не скажешь! Прости ему, и да не останется грех его на нем, дабы Господь не поглотил его за то, что он так гнусно попрекал тебя твоей негритянкой!

Моисей был не совсем уверен в том, что откровение Иеговы обращено к бессердечным брату с сестрой; быть может, просто случилось так, что именно теперь Господь решил призвать его к себе, дабы поговорить о народе и о тяжком труде ваятеля, — такого призыва он ждал с часу на час. Однако он не стал их разубеждать и ответил:

— Вот видите! Впрочем, мужайтесь, дети Амрама, я замолвлю за вас словечко перед Господом там, на горе, куда он зовет меня. Теперь вы убедитесь и весь народ убедится, растлило ли вашего брата черное

366

беспутство или дух божий живет в его сердце, как ни в одном другом. Я взойду на эту огненную гору, взойду к Богу совсем один, чтобы выслушать его мысли и думы и бесстрашно, как равный с равным, беседовать со Страшным вдали от людей, но об их делах. Ведь я уже давно знаю, что все, чему я учил людей, дабы были они святы перед ним, Святым и Чистым, Бог желает свести воедино; эти-то глаголы, вечные и краткие, эти непререкаемые речения я и принесу вам с его горы, а народ будет хранить их в скинии собрания вместе с ковчегом, ефодом и медным жезлом. Прощайте! Я могу и погибнуть в мятеже божиих стихий, в пламени горы, — это вполне возможно, и с этим нельзя не считаться. Но если я вернусь, из его громов я принесу вам глаголы, вечные и краткие — божий закон.

Да, таково было его твердое намерение, которое он решил исполнить во что бы то ни стало. Ибо для того, чтобы привести к божиему благообразию этот темный сброд, упрямый и жестоковыйный, все время сворачивающий на прежние пути свои, и заставить его убояться заветов, он не видел более действенного средства, нежели самому в полном одиночестве приблизиться к ужасам Иеговы, взойти на его гору, изрыгающую пламя, и принести им оттуда непреклонное повеление; тогда, — так думал Моисей, — они подчинятся. И вот, когда они сбежались со всех сторон к его шатру, едва держась на ногах от ужаса при виде всех этих знамений, а также потому, что раздирающие землю толчки повторились еще раз и в третий раз (хотя и с меньшей силой), он поставил им в упрек обычную их трусость и велел приободриться. Бог призывает его, объявил он, ради них, и он поднимется на гору к Иегове, и если будет на то воля Господа, вернется к ним не с пустыми руками. А они пусть возвратятся в домы свои, и пусть все как один готовятся к выступлению; пусть освящаются и будут святы, и вымоют одежды свои, и не прикасаются к женам своим, ибо завтра им должно выступить из Кадеша в пустыню, и разбить стан против горы, и там ждать его, пока он не вернется к ним со

367

страшного сретения[134], надо думать — не с пустыми руками.

Так все и происходило, или, вернее, почти так. Ибо Моисей, по своему обыкновению, думал лишь о том, чтобы они вымыли свои одежды и не прикасались к женам. Но Иошуа бен Нун, юный полководец, надумал еще кое-что, столь же необходимое для того, чтобы снялся с места целый народ, и приказал своим людям запастись водою и пищей для многих тысяч, которые выйдут в пустыню. Он не забыл и о службе связи между Кадешем и станом у горы: особый отряд во главе с его поручиком Халевом остался в Кадеше с теми, кто не мог или не хотел тронуться в путь. Остальные же на третий день, когда все приготовления были закончены, с повозками и скотом для убоя двинулись к горе и, пройдя полтора дневных перехода, остановились; там в почтительном отдалении от дымящегося престола Иеговы Иошуа воздвиг ограду и строго-настрого именем Моисея, запретил им подниматься на гору или хотя бы приступать к ее подошве: одному лишь Учителю дано право подходить к Богу так близко, к тому же это опасно для жизни, а кто ступит на гору, того до́лжно побить камнями или застрелить из лука. Они спокойно выслушали этот запрет: у подлого сброда не было ни малейшего желания близко подходить к Богу, и вид этой горы не манил и не притягивал обыкновенного человека — ни днем, когда Иегова стоял на ней, окутанный густым облаком, в котором сверкали молнии, ни ночью, когда это облако пылало, освещая своим пламенем всю вершину.

Иошуа был бесконечно горд богодухновенностью своего господина, который в первый же день пред лицом всего народа пустился в путь к горе — один, пешком, с дорожным посохом в руке, захватив с собою лишь глиняную флягу, два или три хлеба да несколько инструментов: кирку, зубило, шпатель и резец. Юноша гордился Моисеем и радовался впечатлению, которое должно было произвести на толпу это святое мужество. Но он и тревожился за того, кого чтил столь высоко, и горячо умолял его не ри-

368

сковать, не подходить к Иегове вплотную и остерегаться горячих потоков лавы, сползающей по склонам горы. Впрочем, добавил он, он будет время от времени навещать его там, наверху, и позаботится о том, чтобы Учитель не терпел нужды в этой божией глухомани.

 

XVIII

 

Итак, Моисей шагал по пустыне, опираясь на посох, и его широко расставленные глаза были устремлены на божию гору, которая дымилась, словно печь, и то и дело извергала пламя. Гора была ни с чем не схожа с виду: трещины и жилы опоясывали ее кругом и словно делили на ярусы, или прясла, напоминая собою бегущие вверх тропы, но то были не тропы, а ступени какой-то гигантской желтой лестницы. На третий день призванный Богом, перевалив через холмы, окружавшие голое подножье горы, оказался у самой подошвы и сразу же начал взбираться вверх; стиснув в кулаке дорожный посох и крепко упираясь им в землю, он поднимался без дорог и тропинок, продираясь сквозь ошпаренный кипятком почерневший от копоти кустарник, час за часом, шаг за шагом, все выше, все ближе к Богу, насколько хватало человеческих сил, ибо мало-помалу сернистые испарения расплавленных металлов, наполнявшие воздух, стали перехватывать ему дыхание, он судорожно кашлял и никак не мог откашляться. И все же он добрался до верхнего яруса, до террасы под самой вершиной, откуда открывался широкий вид на голые дикие цепи гор, тянувшиеся справа и слева, и на пустыню вплоть до Кадеша. И стан народа виднелся вблизи, крохотный, глубоко внизу. Здесь задыхающийся от кашля Моисей нашел пещеру в отвесном склоне, ее выступавший вперед каменный навес мог защитить его от падающих обломков и жидкой лавы; в этой пещере он расположился, чтобы после краткого отдыха приступить к работе, возложенной на него Господом, которая в этих тяжких условиях (испарения металлов тяжело давили

369

ему грудь и даже воде сообщали какой-то серный привкус) не могла занять менее сорока дней и сорока ночей.

Но почему так много? Пустой вопрос! Глаголы, вечные и краткие, непререкаемо связующий нравственный закон Бога должно было утвердить и запечатлеть в камне божией горы, дабы Моисей мог принести его в стан у подножья, где ждал подлый сброд, ненадежная легкомысленная толпа — кровь его убитого отца, и воздвигнуть среди них на веки веков этот отстой человеческого благоприличия, нерушимый, запечатленный не только в камне, но и в их душах, в их плоти и крови. Из глубины его собственной груди Бог громко приказал ему вырубить из склона горы две доски и начертать на них непреклонное господне повеление — пять речений на одной и пять на другой доске, всего десять речений. Вырубить и выровнять доски, сделать их хоть сколько-нибудь достойными носителями глаголов вечных и кратких было делом немалым: для одного человека, пусть даже вскормленного молоком дочери каменотеса и наделенного могучими запястьями, то была работа, чреватая многими неудачами и бесплодными попытками, которая сама по себе потребовала десяти дней из сорока. Но установление письменности[135] было такой задачей, которая легко могла бы увести далеко за сорок число дней, проведенных Моисеем на горе господней.

В самом деле, как до́лжно было ему писать? В фиванском училище он постиг нарядные письмена-изображения египтян и их упрощенную скоропись, и священную толчею треугольных клиньев с Евфрата, с помощью которых владыки мира обменивались своими мыслями, занесенными на глиняные черепки. У мидеанитов он узнал еще одно, третье волшебство обозначений: смысл передавали глазки, крестики, жуки, полукружья и всевозможные волнистые линии; эти начертания, имевшие хождение в Синае, по-пустынному коряво воспроизводили египетские картины, но обозначали они не целые слова и понятия, а лишь части их, слоги, которые приходилось со-

370

бирать воедино. Ни один из этих трех способов утверждения мысли не годился ему — уже по той простой причине, что каждый был привязан к языку, понятия которого он выражал, а Моисею было совершенно ясно, что ни в коем случае нельзя предать камню десятиглагольное повеление на языке вавилонян или египтян или на жаргоне синайских бедуинов. Лишь на языке отцовской крови можно и должно было сделать это, на том наречии, на котором они говорили и которым он сам нравственно преображал их, — не важно, смогут ли они прочитать повеление божие или нет. Впрочем, конечно же нет: ведь неизвестно еще, как это написать, и не существует никакого волшебства обозначений для их речи.

Всей душою жаждал Моисей подобного волшебства— такого волшебства, которое они сумели бы уразуметь сразу, сейчас же, которое бы их детский разум усвоил за несколько дней, и стало быть, такого, которое за те же несколько дней был бы способен открыть и изобрести человек, одушевляемый божьею близостью. Ибо нужно было изобрести и открыть письменность, доселе не существующую.

Какая неотступная и мучительно сложная задача! Он не предвидел заранее всю ее сложность, лишь одна мысль владела им: «Написать!» — но он не подумал о том, что невозможно просто так, безо всякого взять да и написать. Желания целого народа клокотали в нем, и голова пылала и словно дымилась, как печь и как вершина Святой горы. Ему чудилось, будто от его головы исходит сияние и надо лбом поднимаются рога — от напряженности желания и от простоты озарения. В самом деле, он не мог придумать знаки для всех слов, которые были в ходу у крови его отца, или для слогов, из которых складывались эти слова. Хоть и скуден был запас слов у тех, что расположились станом внизу, все равно начертаний получилось бы слишком много, так много, что за несколько скупо отмеренных дней на горе и не придумаешь, а главное — невозможно будет быстро выучиться читать и разуметь их.

371

И он поступил иначе, и рога вздымались над его лбом от гордости за божественную догадку. Он собрал все звуки, которые рождались на губах, на языке, на нёбе и в гортани, и исключил из них те немногие, что произносились открыто и пусто, те, что в окружении других звуков попеременно встречались в словах и лишь благодаря этим другим становились словами. И обрамляющих шумных звуков оказалось не слишком много — не больше двадцати. И, связавши их со знаками, которые, по уговору, призывали бы чмокать или цокать, лепетать или бормотать, шипеть или свистеть, можно было соединять их в слова, обходясь без помощи главных звуков, что возникали сами собою, соединять в любые, во все слова, какие есть на свете, не только в языке отцовской крови, но во всех языках. Даже по-египетски и по-вавилонски можно было ими писать.

Божественная догадка! Идея с могучими рогами! Она напоминала того, от кого она исходила, — Незримого и Духовного, того, кому принадлежал целый мир и кто, хоть и избрал среди прочих кровь, что разбила стан у подножья, был властителем всех земель. Вдобавок она наилучшим образом отвечала той ближайшей и неотложной цели, ради которой и из которой она родилась, — тексту досок, непререкаемо связующим речениям. Ибо хотя они прежде всего были обращены к крови, которую Моисей вывел из Египта, потому что общую с Богом любовь испытывал он к этой крови, но горсточкою изобретенных им знаков можно было, в случае надобности, записать слова всех языков, а Иегова — Бог целого мира, и, стало быть, краткие глаголы, которые задумал написать Моисей, способны стать уставом и основою человеческого благоприличия для всех народов земли — повсюду.

И вот, с пылающей головою, он приступил к испытанию: своим резцом он набросал на скале знаки, которым научился в Синае, знаки, отныне предназначавшиеся для звуков гудящих, жужжащих и ворчащих, рокочущих и клокочущих, льющихся и рвущихся, и когда он собрал их вместе и каждому задал

372

особый, отличный от другого урок — гляди-ка! — ими можно было описать и записать целый мир, осязаемое и неосязаемое, деяние и помышление, — одним словом, всё.

И он писал, точнее говоря — рубил, долбил и резал ломкий камень досок, которые стал высекать сразу вслед за тем как поднялся; их мучительное рождение на свет шло рука об руку с рождением букв. Можно ли дивиться тому, что это заняло все сорок дней без остатка?

Несколько раз его навещал Иошуа, его юноша, приносил ему воды и лепешек; народу было вовсе незачем об этом знать, ибо люди думали, что Моисей живет там, наверху[136], одною лишь близостью Бога и его речами, и Иошуа с дальновидностью полководца хотел оставить их при этом мнении. Вот почему он приходил ненадолго и только ночью.

А Моисей с той минуты когда свет дня занимался над Эдомом и пока он не угасал за краем пустыни сидел и работал. Представьте себе: вот он сидит там, наверху, обнаженный по пояс, с заросшею волосами грудью и могучими руками, унаследованными от поруганного отца, с широко расставленными глазами, перебитым носом и раздвоенной поседевшей бородой, жует лепешку, то и дело кашляет, вдыхая металлические испарения горы, и в поте лица своего рубит, обтесывает и выглаживает доски; вот он прислоняет их к скале, садится перед ними на корточки и старательно, чуть не надрываясь от усердия, погружает в камень свои каракули — эти всемогущие руны, — сначала нацарапав их резцом на поверхности.

Он написал на одной доске:

 

Я, Иегова, — Бог твой; да не будет у тебя других богов пред лицом моим.

Не сотвори себе кумира и изображения бога.

Не произноси имени моего всуе.

Помни день мой, чтобы свято блюсти его.

Почитай отца твоего и матерь твою.

373

А на другой доске он написал?

 

Не убий.

Не прелюбодействуй.

Не кради.

Не чини обиды ближнему твоему лжесвидетельством.

Не обращай алчных взоров на достояние ближнего твоего.

 

Вот что он написал, опуская те звуки, что выговаривались пусто и открыто, — они были понятны сами собой. И все время ему казалось, будто над прядью волос, падающей на его лоб, поднимаются два луча, словно пара рогов.

Когда Иошуа пришел на гору в последний раз, он оставался там дольше обычного — целых два дня: Моисей еще не управился со своим делом, а они хотели спуститься вместе. Юноша искренне восхищался работой учителя и утешал его, видя, что иные литеры осыпались и стали неразборчивы, — к великому огорчению Моисея и вопреки всей любви и старанию, какие были на них затрачены. Но Иошуа уверил его, что общее впечатление от этого нисколько не пострадает.

Под конец, на глазах у Иошуа, вот еще что сделал Моисей: чтобы углубленные буквы резче выделялись на камне, он расцветил их своею кровью. Никакой другой краски под руками не было, и он рассек резцом свою могучую руку и выступившую кровь старательно втер в литеры, так что они стали отсвечивать красным. Когда надписи просохли, Моисей взял под мышки по доске, отдал посох, с которым пришел сюда, Иошуа, и бок о бок они зашагали вниз, к стану, что был разбит в пустыне у подножья горы.

 

XIX

 

Когда они были уже невдалеке от шатров народа, какой-то шум донесся до их ушей — глухой, прерывающийся взвизгами. Оба были в полном недоуме-

374

нии, и хотя Моисей услышал его раньше, первым заговорил Иошуа:

— Ты слышишь этот странный крик, гул, завывания? Если только я не ошибаюсь — там идет драка, кулачный бой. И, должно быть, все они передрались не на шутку, раз их слышно даже здесь. Коли так, хорошо, что мы возвращаемся.

—- Что мы возвращаемся, — ответил Моисей, — во всяком случае хорошо, но, насколько я могу различить, это совсем не потасовка и не свалка, а празднество с пеньем и плясками. Разве ты не слышишь пронзительных выкриков и грохота литавр? Что это взбрело им на ум, Иошуа? Пойдем скорее!

С этими словами он подхватил обе доски повыше и зашагал быстрее вместе с Иошуа, недоуменно качавшим головою. «Пляска… пляска…» — повторял он сначала просто с тяжестью на сердце, а потом и с нескрываемым испугом, ибо скоро не осталось никаких сомнений, что это не схватка, когда один одолевает, другой же терпит поражение, а ликующее единодушие, и непонятно лишь, что это за единодушие, которое исторгает у них такой радостный вой.

Но скоро и это сделалось понятно, если только не было понятно уже и раньше. Страшное зрелище ждало их! Когда Моисей и Иошуа пробежали под высокой перекладиной ворот, оно открылось им во всей своей бесстыдной недвусмысленности. Народ сорвался с цепи. Они сбросили все, что Моисей, освящая их, возложил им на плечи, все благообразие божие, и копошились в омерзительном отступничестве.

Сразу за воротами была площадь, свободная от шатров, площадь Собрания. Туда они сошлись, там творили свое отступничество и копошились в нем, там праздновали подлую убогую свободу. Перед тем как пуститься в пляс, все нажрались до отвала, это было заметно с первого взгляда, повсюду на площади виднелись следы убоя и обжорства. Кому же приносили жертвы, в честь кого били скот и обжирались?

Оно стояло тут же. Посреди площади на камне, на цоколе

375

алтаря, стояло оно — изображение, топорная поделка, гнусный идол, золотой телец[137].

Нет, то был не телец, то был бык, обыкновенный, доподлинный, истекающий семенем бык, как у языков земли. Тельцом он только звался, потому что был невелик, скорее даже мал, да и вылит скверно и смехотворен с виду — неуклюжая пакость! — но все же был еще слишком «хорош» для того чтобы не узнать в нем быка. Вокруг идола ходил многолюдный хоровод, с добрый десяток колец; мужчины и женщины, сцепившись рука в руку, двигались под звон кимвалов и бой литавр, головы задраны кверху, глаза закатились, колени вскинуты чуть не до подбородка, визг, пронзительные стоны, дикие жесты. Кольца мчались навстречу друг другу — один позорный круг все время направо, другой налево; а посреди этой круговерти, перед тельцом, скакал Аарон в длинном одеянии с рукавами, которое он носил как хранитель скинии завета, а теперь высоко подобрал, чтобы ловчее было вскидывать длинные волосатые ноги. А Мариам била в литавры, предводительствуя женщинами.

Так вились они вокруг тельца. А поодаль творилось и вовсе несусветное; тяжко рассказывать о том, как низко пал народ. Одни ели медянок. Другие не таясь ложились с сестрой и кровосмесительствовали — во славу тельца! Третьи облегчались где придется, забывши про лопатку. Мужчины истребляли свою силу в честь Молоха. Кто-то нещадно колотил родную мать.

При страшном этом зрелище жилы на лбу Моисея вздулись так, что едва не лопнули. Лицо его побагровело, он разорвал кольцо хоровода, — хоровод, неуверенно покачиваясь, остановился, а его преступные участники вытаращили глаза и смущенно заухмылялись, узнав Учителя, — и бросился прямо к тельцу — семени, источнику и отродью преступления. Могучими руками он высоко поднял одну из скрижалей закона и обрушил ее на смехотворную скотину, так что ноги у быка подломились, ударил снова и на сей раз с такой силой, что доска разлетелась на куски, но зато и кумир превратился в бесформенную массу;

376

потом взмахнул другой скрижалью и до конца разделался с мерзостью, стер ее в прах, и так как вторая доска была все еще цела, он разнес вдребезги и ее, грохнув о каменный цоколь. Потрясая кулаками, он стоял среди обломков, и стон вырвался из самой глубины его сердца:

— Ты, подлый сброд, ты, Богом забытый! Вот лежит то, что я принес тебе с горы от Бога, то, что он написал собственной рукой, чтобы дать тебе талисман против бедствия невежества! Вот оно лежит, разбитое и расколотое, рядом с остатками твоего кумира! Что теперь мне делать с тобой, что сказать Богу, дабы он не пожрал, не истребил тебя?

Тут он заметил, что Аарон, прыгун, стоит рядом с ним — долговязый, застенчивый, с потупленным взором и сальными локонами, падающими на шею. Он схватил его за грудь, встряхнул и закричал:

— К чему здесь эта пакость, этот золотой Белиал? Чем провинился перед тобой этот народ, что ты губишь его такой страшной гибелью, пока я говорю с Богом на горе, да еще сам заправляешь треклятым хороводом?

Но Аарон отвечал:

— Ах, дорогой господин мой, не попусти своему гневу пасть на меня и на мою сестру: мы вынуждены были уступить. Ты ведь знаешь — это злой народ, они нас заставили. Ты ушел и пробыл на горе целую вечность — вот мы все и решили, что ты уже никогда не вернешься. И народ окружил меня и принялся вопить: «Никто не знает, что сталось с Моисеем, этим человеком, который вывел нас из Египта. Он не вернулся. Наверно, гора пожрала его своей пастью — тою, что плюется огнем. А ну-ка, сделай нам богов, которые шли бы перед нами, если нагрянет Амалик! Мы такой же народ, как все другие, и хотим ликовать перед богами, и чтобы боги у нас были такие же, как у других людей!» Так они говорили, господин мой, потому что — прости мне эти слова — верили, что избавились от тебя. Ну скажи сам, что мне оставалось делать, когда они обступили меня кольцом? Я велел всем вынуть из ушей золотые серьги

377

и принести мне, расплавил золото, сделал форму, отлил тельца и дал им в боги.

— Да и отлил-то совсем непохоже, — презрительно вставил Моисей.

— Времени было в обрез, — возразил Аарон, — уже на следующий день, то есть сегодня, они желали учинить ликование перед всесильными богами. Поэтому я вручил им отливку (какое-то сходство в ней все же есть, этого ты не можешь отрицать), и они радовались и говорили: «Вот твои боги, Израиль, которые вывели тебя из Египта». И мы воздвигли алтарь, и они принесли всесожжения и заклали мирные жертвы, и ели, а потом немного поиграли и поплясали.

Моисей бросил его и сквозь распавшийся хоровод ринулся назад; остановившись рядом с Иошуа под пролетом ворот, он закричал что было силы:

— Кто верен Господу — ко мне!

И немало людей стеклось к нему, те, что были здравы сердцем и неохотно примкнули к буянам; и вооруженные юноши Иошуа обступили обоих.

— Несчастные, — сказал Моисей, — что вы натворили, и как мне теперь искупить ваш грех перед Иеговой, чтобы он не отверг вас за неисправимую жестоковыйность и не пожрал?! Сделать себе золотого Белиала, едва лишь я отвернулся! Позор вам и мне! Вы видите обломки — я говорю не об облом- ках тельца, чума их возьми! Я говорю о других обломках! Это дар, который я вам сулил и принес вам с горы, глаголы вечные и краткие, основа благоприличия. Это десять речений, которые я написал для вас у Бога на вашем языке, написал моею кровью, кровью отца моего, вашею кровью написал я их. А теперь от них остались одни осколки.

Услышав это, многие заплакали, и громкие всхлипывания вперемежку со сморканием огласили площадь.

— Может быть, потерянное удастся возместить, — продолжал Моисей. — Ибо Господь долготерпелив и многомилостив и прощает преступления и провинности… и никого не оставляет ненаказанным, — за-

378

гремел он вдруг, и кровь прилила у него к голове, и жилы на лбу снова вздулись так, что, казалось, вот лопнут, — но до третьего и четвертого колена, говорит он, я караю преступление, ибо я — ревнитель, Ревнитель имя мне. Здесь будет твориться суд, — воскликнул он, — и очищение кровью, ибо кровью был написан закон. Выдайте зачинщиков, которые первые стали кричать про золотых богов и нагло утверждали, будто телец вывел вас из Египта, меж тем как это сделал я, только я… говорит Господь. Они — добыча Ангела-губителя, кто бы они ни были. Их должно побить камнями до смерти и застрелить стрелами, всех, хотя бы их набралось и три сотни! Остальные же пусть совлекут с себя все украшения и пребывают в скорби и печали до тех пор, пока я не вернусь, ибо я снова взойду на гору божию и погляжу, в силах ли я еще хоть что-нибудь для тебя сделать, жестоковыйный народ!

 

XX

 

Моисей не присутствовал при казнях, которые он приказал учинить из-за тельца, то было дело решительного Иошуа. Сам он, покуда народ скорбел, был снова на горе перед своей пещерой подле гудящей вершины и опять провел сорок дней и сорок ночей один среди чадных испарений. Но почему опять так долго? Ответ гласит: не только потому, что Иегова повелел ему еще раз вытесать доски и снова написать на них непреложное повеление, — на этот раз дело шло немного быстрее, ибо у него уже был какой-то навык, а самое главное — были уже придуманы письмена; но и потому еще, что ему пришлось выдержать с Господом долгую борьбу, прежде чем Господь дал изволение возобновить скрижали, настоящий бой, в ходе которого гнев и милосердие, усталость и любовь к начатому делу попеременно оттесняли друг друга, а Моисею пришлось призвать на помощь все свое искусство убеждения и все разумные доводы, чтобы Бог не объявил завет расторгнутым

379

и не отрекся от подлого сброда, упрямого, жестоковыйного, или — еще того хуже — не разнес его на куски, как поступил ослепленный яростью Моисей со скрижалями закона.

— Нет, я не пойду впереди них, — говорил Бог, — и не введу их в землю отцов, лучше не проси меня об этом. Терпение мое иссякло. Пламенный ревнитель я, и ты увидишь: настанет день, когда не смогу долее сдерживать себя и пожру их посреди пути.

И он предложил Моисею: истребить народ, который, видно, отлит был неудачно, подобно золотому тельцу, и который уже ничем не исправишь и не сделаешь святым народом, под самый корень подсечь Израиль, а его самого, Моисея, превратить в великий народ и с ним поставить завет свой[138]. Но этого Моисей не пожелал и ответил:

— Нет, Господи, прости им их прегрешения; а если не простишь, то истреби и меня, изгладь из книги твоей, потому что я этого не переживу и ни один народ не будет для меня свят кроме них.

И он воззвал к чести божией и сказал:

— Вот что представь себе, Святой: если ты убьешь этот народ, как убивают человека, идолопоклонники услышат крик и скажут: «Ха! Господь не в силах был привести этот народ в ту землю, которую клялся им отдать, не мог, да и все тут; вот он и перебил их в пустыне». Неужли ты допустишь, чтобы языки земли так о тебе говорили?.. Потому яви лучше могущество и всю силу господню и окажи снисхождение преступному этому народу по великой милости твоей.

Именно этим доводом он одолел Бога и склонил его к прощению, с одним, однако, условием: что из нынешнего поколения ни один не узрит земли отцов кроме Иошуа и Халева. «Детей ваших, — решил Господь, — я туда введу, но те, что уже перешли за двадцатый свой год, да не узрят ее никогда — тела их обречены пустыне».

— Хорошо, Господи, да будет так, — отвечал Моисей. Ибо этот приговор нисколько не противоречил его собственным намерениям и намерениям Ио-

380

шуа, и дальше спорить было незачем. — Теперь дозволь мне сделать новые скрижали, чтобы я мог отнести людям твои краткие глаголы. В конце концов это даже хорошо, что я разбил в гневе те, первые. Не говоря уже обо всем прочем, там было несколько неудачных букв. Я должен тебе признаться, что в глубине души думал и об этом, когда их разбивал.

И снова сидел он (а Иошуа тайком поил его и кормил) и вырубал, и обтесывал, выравнивал и выглаживал,— сидел и писал, стирая время от времени со лба пот тыльной стороной руки, высекая надписи на скрижалях, которые вышли даже лучше, чем в первый раз. Потом снова выкрасил буквы своей кровью и спустился вниз, держа закон под мышками обеих рук.

Израилю было сказано, чтобы он воспрял от скорби и снова надел свои украшения, кроме, конечно, серег, которые были употреблены во зло. И весь народ пришел и встал перед Моисеем, дабы он передал им то, что принес с собою, весть от Иеговы с горы, скрижали с десятью речениями.

— Возьми их, кровь отца моего, — сказал он, — и храни их свято в шатре Бога, и то, что гласят они, свято соблюдай в деяниях твоих и воздержаниях, ибо это глаголы краткие, непререкаемо связующие, недвижная основа благоприличия, и Бог кратко высек их в камне моим резцом — сжатые, скупые, альфу и омегу человеческого поведения. На вашем языке начертал он их, но знаками, коими можно писать на языке любого народа, ибо он — владыка всех земель, и посему алфавит — его достояние, и речи его, если даже они обращены к тебе, Израиль, суть речи для всех.

В камне горы я запечатлел алфавит человеческого поведения, но еще в плоти и крови твоей, Израиль, да будет он запечатлен, чтобы всякий, кто нарушит хоть единое слово из десяти заповедей, втайне ужаснулся перед самим собою и перед Богом, и сердце его да застынет от страха, ибо он преступил границы божии. Я знаю и Бог знает заране[139], что заповеди его не будут соблюдаться и против речений его будут

381

погрешать всегда и повсюду. Но по крайней мере да заледенеет сердце у всякого, кто станет их нарушать, ибо не на скрижалях только — в плоти и крови его они начертаны, и он знает: речения Бога сохраняют свою силу.

Но проклятие тому человеку, который встанет среди вас и скажет: «Они утратили силу». Проклятие тому, кто будет вас учить: «Отриньте их! Лгите, убивайте и грабьте, распутничайте, насилуйте, предавайте мечу отца и мать — это свойственно человеку; и славьте имя мое, ибо я возвестил вам свободу». Тому, кто воздвигнет тельца и скажет: «Вот ваш бог. В его честь творите все это и ходите в разнузданных хороводах вокруг идола». Он будет очень силен, будет восседать на золотом троне и почитаться за мудрейшего из мудрых, ибо постигнет: помыслы человеческого сердца злы от юности его. Но это будет все, что он постигнет, а кто постиг лишь это и ничего больше, тот глуп, как ночь, и лучше бы ему вовсе не родиться. Да, потому что он не знает и не догадывается о завете меж Богом и человеком, который никто не в силах расторгнуть, ни человек, ни Бог, ибо он нерасторжим. Потоки крови прольются по вине его черной глупости, столько крови, что румянец сбежит со щек человечества; но однажды люди свалят негодяя, свалят непременно, — иначе быть не может. И подниму стопу мою, говорит Господь, и втопчу его в грязь — глубоко в землю втопчу богохульника, на сто двенадцать саженей, и человек и зверь пусть обходят то место, где я втопчу его в землю, и птицы небесные пусть сворачивают в высоком своем полете, дабы над ним не пролетать. А кто назовет его имя, тот пусть плюнет на все четыре стороны и оботрет себе рот и скажет: «Сохрани и помилуй!» Чтобы земля вновь была землей — юдолью скорби, да, но не свалкой для падали. Отвечайте же все — аминь!

И весь народ ответил: «Аминь!»

 

1944

ОБМАНУТАЯ

 

В двадцатых годах нашего столетия в Дюссельдорфе на Рейне жила если не в роскоши, то в достатке вдовевшая вот уже десять лет госпожа Розалия фон Тюммлер с дочерью Анной и сыном Эдуардом. Ее муж, подполковник фон Тюммлер, бессмысленно погиб в самом начале войны — не в бою, а при автомобильной катастрофе, что тем не менее давало право говорить о нем как о воине, павшем на поле брани. Этот жестокий удар, перенесенный ею, тогда еще сорокалетней женщиной, с патриотическим смирением, отнял отца у обоих ее детей, у нее же самой — завидно веселого мужа, нередкие отклонения которого от стези супружеской верности говорили лишь об избытке жизненных сил.

Годы замужества, а их было двадцать, Розали, по облику и говору истая жительница Рейнского края, провела в трудолюбивом Дуйсбурге, где стоял гарнизон фон Тюммлера, но после утраты мужа поселилась с детьми в Дюссельдорфе (дочери было тогда восемнадцать, сыну всего лишь шесть лет), отчасти из-за красивых парков — примечательности этого города (госпожа фон Тюммлер страстно любила природу), отчасти же из-за дочери Анны, серьезной девушки, которая увлекалась живописью и хотела посещать знаменитую Академию художеств. Вот уже десять лет маленькая семья проживала на тихой обсаженной липами улице имени Петера фон Корнелиуса,

383

в небольшом особняке, окруженном тенистым садом и обставленном немного старомодной, но покойной мебелью в стиле тех лет, когда Розали была невестой. Несколько родственников и друзей, а также профессора академий живописи и медицинских наук, да два-три фабриканта с женами составляли небольшой кружок, часто собиравшийся под радушным кровом для скромных вечерних пиршеств, во время которых, следуя местному обычаю, воздавали должное рейнским винам.

Госпожа фон Тюммлер была общительного нрава. Ей нравились людные сборища, и, в пределах своих возможностей, она держала открытый дом. Непритязательный, веселый нрав, сердечная теплота, которая выражалась и в любви к природе, снискали ей общее расположение. Высоким ростом она не отличалась, но сохранила былую стройность; в ее густых вьющихся волосах уже заметно проглядывала седина, а на тыльной стороне увядающих нежных рук проступило множество пятнышек, похожих на веснушки (явление, против которого еще не найдено средство), и все же она казалась молодой, благодаря прекрасным, всегда оживленным глазам, глянцевито-каштанового цвета, сиявшим на женственно-милом, тонко очерченном лице. Нос ее имел свойство слегка краснеть, когда она бывала в приподнятом настроении, что становилось особенно заметным в обществе, и она старалась устранить этот недостаток, прибегая к пудре — совсем напрасно, по общему суждению, потому что это производило даже трогательное впечатление и ничуть ее не портило.

Розали родилась весной, в мае месяце, и сегодня праздновала свою пятидесятую годовщину в кругу родных и нескольких друзей за усыпанным цветами столом, в саду, разукрашенном фонариками, под звон бокалов и благодушные, порою шутливые, тосты. Она старалась веселиться с теми, кто был весел — не без усилия: потому что с некоторых пор и в сегодняшний вечер тоже она чувствовала недомогание, сопутствующее переходному возрасту, физическому угасанию ее женственности, неуклонно совершавшемуся невзирая

384

на сопротивление несостарившейся души. Головные боли, сердцебиение, приступы щемящей тоски сменялись днями уныния, болезненной раздражительности, благодаря которой и в этот праздничный вечер тосты, произнесенные в ее честь, казались ей безнадежно плоскими и глупыми. Зная, что ее дочь никогда не сочувствует такого рода юмору, почерпнутому в пуншевой чаше, она обменивалась с нею понимающим, безнадежным взглядом.

Самая доверительная нежная близость связывала ее с этой девушкой, ныне взрослой подругой, на двенадцать лет опередившей брата, от которой не надо было скрывать горестей своего возраста. Анне было уже под тридцать, она до сих пор не вышла замуж, но это не смущало Розали, которая из простого эгоизма предпочитала сохранить в дочери милую, неразлучную спутницу, нежели уступить ее мужу. Анна фон Тюммлер была более высокого роста, но глаза ее цвета каштана были те же, что у матери, впрочем, не совсем те же — им недоставало наивной оживленности материнских глаз; они скорее были холодны и задумчивы. Анна родилась с искривлением стопы, операция, сделанная в детстве, не привела к желательному результату, и девушка навсегда была лишена возможности заниматься спортом, танцами, принимать участие в увеселениях сверстниц. Незаурядные способности, духовная утонченность щедро восполнили все то, в чем ей было отказано. Занимаясь с преподавателями на дому, всего по два-три часа в день, она без труда сдала экзамен на аттестат зрелости, но затем отказалась от науки ради искусства — сначала ваяния, затем живописи — и, будучи еще ученицей, непримиримо отвергла слепое подражание природе, предпочтя ему сугубо отвлеченное абстрактно-символическое направление с некоторым уклоном в кубизм. Картины своей дочери, где изысканная современность уживалась с примитивом, декоративность с глубокомыслием и утонченное пиршество красок с аскетизмом, госпожа фон Тюммлер рассматривала с унылой почтительностью.

385

— Значительно, вероятно, очень значительно, детка, — говорила она. — Профессор Цумштег это оценит. Он повлиял на тебя и научил любить такую живопись, у него наметанный глаз и опыт. Надо иметь опыт и наметанный глаз, чтобы понимать такие вещи, Как она называется?

— Деревья на ночном ветру.

— Как-никак здесь есть намек на то, что ты хотела выразить. Значит, эти кегельные шары на серо-желтом фоне и есть деревья, а вот та странная линия, свивающаяся как спираль, должна изображать ночной ветер? Интересно, Анна, очень интересно! Но боже правый, что вы все делаете из милой природы, дочурка? Чего тебе стоит один-единственный разок послужить своим искусством красоте, написать что-нибудь для души, скажем, изящный натюрморт, ветку свежей сирени, так, чтоб казалось, что вдыхаешь ее прелестный запах, а рядом с вазой стояла бы жеманная парочка из мейссенского фарфора, кавалер, склонившийся в поцелуе над ручкой дамы, — и все это отражалось бы в сверкающей поверхности стола…

— Стой, стой, мамочка! У тебя неуемная фантазия. Но так писать теперь уже нельзя.

Анна, не пытайся уговорить меня, что ты, такая способная, не можешь написать что-нибудь ласкающее глаз.

— Ты меня неверно поняла, мама! Речь идет не обо мне, не о том, умею ли я так писать. Этого не допускает наше время, наше искусство.

— Тем хуже для времени и для искусства! Нет, прости, девочка, я не то хотела сказать. Если это неугодно жизни, идущей вперед, то не о чем и спорить. Напротив, печально было бы отстать от жизни. Это я вполне понимаю. И еще я понимаю, что необходим талант чтобы придумать такую говорящую линию, как твоя. Мне она ничего не говорит, но по ней видно, что она говорит о многом.

Анна поцеловала мать, далеко отставив руки с мокрой палитрой и кистью. И Розали тоже поцеловала дочь, радуясь, что та, в измазанной красками

386

блузе, занимаясь своим отвлеченным и, как казалось матери, мертворожденным рукомеслом, находит в нем утешение и примирение с незадавшейся жизнью.

 

Фрейлейн фон Тюммлер очень рано поняла, сколь пагубно хромающая поступь молодой девушки отражается на чувственных влечениях сильного пола, и даже когда ею несмотря на телесный ее недостаток увлекался какой-нибудь юноша, она во всеоружии гордости, недоверчиво и холодно отклоняла его искания, подавляла их в самом зародыше. Однажды, вскоре после переезда в Дюссельдорф, она полюбила, мучительно стыдясь своей страсти, вызванной физической привлекательностью молодого человека, химика по образованию, поставившего себе целью превратить науку в средство обогащения, так что, получив звание доктора, он тотчас же поступил на одну из химических фабрик Дюссельдорфа, где занял доходное место и видное положение. Его смуглая кожа, его покоряющая мужественность, деловая сметка и открытый нрав, подкупавший даже мужчин, были предметом грез всех девушек и женщин светского круга, превозносивших до небес этого доктора химии и наперебой закармливавших его индейками и гусями. Отныне горьким уделом Анны стало томиться, как томятся другие, сознавать себя рабою пошлого чувства, которое она старалась побороть, тщетно взывая к собственному достоинству.

Впрочем, доктор Брюннер (так звали юного красавца), вполне сознавая себя расчетливым честолюбцем, возмещал этот душевный изъян тяготеньем ко всему изысканно-возвышенному, а потому некоторое время откровенно ухаживал за фрейлейн фон Тюммлер и охотно болтал с ней в обществе о живописи и литературе. Нашептывая своим вкрадчивым голосом пренебрежительно-шутливые суждения о той или иной из своих горячих поклонниц, он как бы стремился заключить с Анной союз против их назойливо чувственных ухищрений, против заурядности, не утонченной телесным изъяном, Каково приходится самой Анне,

387

что за мучительное блаженство испытывает она в то время, как он глумится над другою, об этом доктор Брюннер, казалось, и не подозревал: как будто в духовной близости с Анной, он искал лишь защиту от утомительных любовных преследований и уважение к себе — уже за то, что он дорожил этим уважением. Велико было искушение Анны открыться, довериться ему, хотя она и знала, что ее слабость окажется только очередной напрасной данью мужской неотразимости Брюннера. Его искания становились все более настойчивыми, серьезными, и Анна в сладостном смятении сознавалась себе, что безоглядно пошла бы за него, скажи он решающее слово. Но это слово не было сказано. Тщеславного стремления к возвышенным материям оказалось недостаточно чтобы перешагнуть через ее телесный изъян и вдобавок скромное приданое. Вскоре он стал избегать Анны и обручился с дочерью богатого фабриканта из Вохума, куда и перекочевал, отдав предпочтение родному городу невесты и химическому предприятию ее отца, к величайшему горю дюссельдорфских дам и облегчению Анны. Розали знала о сердечных муках дочери, знала задолго до того, как Анна, в приступе отчаяния, пришла выплакать на материнской груди то, что называла своим позором. Не будучи очень умной, госпожа фон Тюммлер обладала ничуть не злорадной, а напротив, даже глубоко благожелательной прозорливостью во всем, что касалось духовной и физической жизни женщины, почему от ее глаз не могло ускользнуть ни одно такого рода событие в кругу ее знакомых. По едва заметной улыбке, по блеску глаз, по краске в лице она узнавала, что девушке нравится тот или иной юноша, и сообщала о своих наблюдениях подружке-дочери, ничего такого не замечавшей, да и не хотевшей замечать. Она инстинктивно определяла, находит ли женщина удовлетворение в супружеской жизни, или нет, и печалилась или радовалась вместе с той, кого взяла под наблюдение. Она безошибочно определяла беременность в самом ее начале, причем, как обычно, когда дело касалось событий радостно-естественных, переходила на диалект

388

и говорила: «Помяни мое слово, она понесла». Розали любила наблюдать, как охотно Анна помогает готовить уроки старшекласснику-брату. С наивной, но безошибочной психологической прозорливостью она угадывала, как утешало обездоленную девушку ее умственное превосходство над мужским началом. Вообще нельзя было сказать, чтобы Розали принимала чуткое участие в душевной жизни сына, этого непомерно вытянувшегося юнца, который был так похож на ее покойного мужа, не ладил с гуманитарными науками и мечтал о строительстве дорог и мостов и о профессии инженера. Прохладное дружелюбие, поверхностная заботливость — вот и все, что Розали дарила ему. По-настоящему привязана она была к дочери, единственной истинной своей подруге. Благодаря замкнутости Анны дружескую откровенность между обеими женщинами можно было бы назвать односторонней, если бы мать и без слов не знала всего о своей девочке, о скорбном одиночестве этого гордого сердца.

Без ложной обидчивости, просто и весело принимала она любовно-снисходительные, насмешливо-сожалеющие, а подчас почти высокомерные улыбки своей подруги-дочери. Добрая душа, она легко сносила добродушное подтрунивание над своей простотой, которую несмотря ни на что почитала желанно-счастливым свойством, и, смеясь над собой, в то же время смеялась и над кислой гримаской Анны. Это случалось нередко, в особенности когда она садилась на своего конька — проникновенную нежность к природе, — желая ею заразить и рассудительную девушку. А как она любила «свое» время года, пору, когда родилась, — весну, весну, снабжавшую ее, — по уверениям Розали, — здоровьем и жизнерадостностью из самых сокровенных своих истоков! Когда воздух становился мягким и птицы заводили призывные песни, лицо ее светлело. Первые крокусы и подснежники в саду, нарядное цветение тюльпанов и гиацинтов на клумбах вокруг дома трогали добрую женщину до слез. Милые фиалки вдоль сельских дорог, желтые кисти дрока в цвету, красный и белый

389

шиповник, а также сирень, и то, как выбрасывают ввысь свои бело-розовые свечи каштаны, — все вызывало восхищение, и так хотелось поделиться им с дочерью. Розали уводила ее из северной комнаты, отведенной под мастерскую, от абстрактного ее творчества, и Анна, улыбаясь, с готовностью сбрасывала рабочую блузу чтобы сопровождать мать в многочасовых прогулках: как ни странно, она была превосходным ходоком, и если в обществе, стараясь скрыть хромоту, чувствовала себя связанной в движениях, то здесь, на свободе, где можно было шагать непринужденно, она вдруг становилась выносливой.

Родной привычный ландшафт, вновь по-весеннему поэтические дороги их прогулок, вдоль которых цвели деревья, прелестные в своем бело-розовом уборе и сулящие обилие плодов, — что за волшебная пора! Они часто гуляли у реки. Текущую воду окаймляли высокие серебристые тополя, и пушистые их сережки роняли пыльцу, похожую на снег, гонимый ветром. Розали, которая и это находила восхитительным, достаточно знала ботанику чтобы поучать свою дочь, рассказывая ей о том, что тополь — «двудомное» дерево, что на одних тополях растут только мужские, на других — только женские цветы. Она охотно говорила и об опылении ветром — о любовных услугах, что оказывает зефир детям флоры, о предупредительности, с какою он переносит цветочную пыльцу в целомудренно ожидающий женский цветок. Этот вид оплодотворения казался ей особенно прелестным.

Но подлинной страстью ее были розы. Она выращивала королеву цветов в своем саду, всеми средствами, заботливо и терпеливо охраняла ее от прожорливых гусениц, и покуда длилось царственное цветение, на этажерках и столиках ее будуара не переводились букеты восхитительно свежих роз, в бутонах или уже распустившихся, преимущественно красных (белые она меньше любила), питомицы ее сада или же приношения знакомых дам, знавших о ее страсти. Закрыв глаза, она надолго погружала лицо в букет, а затем, подняв голову, уверяла, что это и есть аромат богов и что Психея, склонившись со све-

390

тильником над спящим Амуром, его кудрявой головой и чуть приоткрытыми устами, конечно же вдыхала именно этот небесный аромат, и она, Розали, не сомневается, что и праведники там, в райских кущах, всегда будут вдыхать запах нетленных роз.

— В таком случае, — скептически замечала Анна, — там до того привыкнут к нему, что и вовсе перестанут его замечать.

Но госпожа фон Тюммлер сердилась на Анну за подобное умничанье. Если так рассуждать, если все высмеивать, можно усомниться и в самой вечности, а немудреное привычное счастье — все же счастье. Это давало Анне лишний повод в знак примирения нежно и снисходительно поцеловать свою мать, после чего обе женщины принимались вместе смеяться.

Искусственного благовония духов Розали не признавала, разве что капельку освежающего одеколона И. М. Фарина, который она покупала в переулке напротив. Но все запахи, которые дарует нам природа, Розали любила без меры, в чувственном благоговении упиваясь их сладостью, пряной горечью, хмельным дурманом. Дорога, по которой они часто гуляли, вела к оврагу, где на дне неглубокой лощины густо разрослись кусты черемухи и жасмина, что в знойные влажные предгрозовые дни июня слали вверх жаркие облака одуряющих, почти удушливых, благовоний. Несмотря на то что у Анны это вызывало головную боль, она должна была сопровождать свою мать и сюда. Розали упивалась тяжелыми вздымающимися испарениями. Она подолгу простаивала здесь, уходила, вновь возвращалась, наклонялась над оврагом и вздыхала:

— Девочка моя, как это чудесно! Это дыхание природы, ее сладостное дуновение, напоенное солнцем и влагой. Она шлет нам его из своих недр. Вкусим его, почитая природу, ведь мы тоже ее любимые дети.

— Ты, мама, во всяком случае! — отвечала Анна, брала мечтательницу под руку и, прихрамывая, уводила ее прочь. — Ко мне природа относится значительно хуже: у меня всегда болит голова от этого настоя ее ароматов.

391

— Да, потому что ты от нее воротишь нос, — отвечала Розали. — Не славишь ее своим талантом, а напротив, с его помощью норовишь возвыситься над ней, пользуешься природой только как темой для своих фантазий — это твои собственные хвастливые слова — и в заумных своих замыслах уносишься бог весть куда, в холодную пустоту. Я уважаю твое искусство, Анна, но на месте милой природы тоже была бы обижена. — И однажды совершенно серьезно предложила дочери: если уж Анна так одержима этой своей абстрактностью и хочет изображать все только условно, пусть хоть раз попытается в красках выразить запахи. Эта мысль пришла ей в голову в июле, в дни, когда зацвели липы и из аллей сада в открытые окна, заполняя весь дом, проникал неописуемо чистый и нежный, колдовской аромат позднего цветения, а с губ Розали вообще не сходила восхищенная улыбка. Тогда-то она и сказала:

— Вот что вам надо бы писать, вот чего добиваться в своей живописи! Ведь не хотите же вы полностью изгнать природу из искусства, вы все же исходите из нее в своих отвлеченностях и нуждаетесь в земном и чувственном, чтобы его одухотворять. Ну, а запах, если можно так выразиться, одновременно и абстрактен и чувствен; он невидим, он неуловимо говорит с нами из эфира. На вашем месте я дерзнула бы передать невидимое упоение, изобразить его зримо, — в конце концов это основная задача живописи. Где ваши палитры? Скорее разотрите на них аромат и перенесите его на холст в виде счастья в красках. Потом можете назвать свое творение «Запахом лип», чтобы зрители поняли, что вы задумали.

— Милая мама, ты бесподобна, — возразила фрейлейн фон Тюммлер. — Такие проблемы поставят в тупик любого профессора живописи. Знаешь ли ты хотя бы, что только весьма романтическая личность способна придумать это твое синтетическое смешение чувственных восприятий, мистическое претворение запахов в краски!

392

— Вероятно, я заслужила твои ученые насмешки?

— Нет, нет! Ты не заслужила их, — искренне сказала Анна.

 

Но как-то, в разгаре августа, когда время близилось к полудню и стояла сильная жара, дамы, гуляя, натолкнулись на удивительное явление, напоминавшее злую шутку, издевательство. Возле опушки леса их внезапно коснулся запах мускуса. Первая почуяла его Розали.

— Ах! А это откуда? — поделилась она своим открытием. Дочь вынуждена была согласиться.

— Да, похоже на мускус.

Они не прошли и двух шагов, как обнаружили источник этого запаха. Он возбуждал отвращение. То была кучка разлагающихся нечистот на краю дороги, густо облепленная жирными мухами, кишевшими на ней и над ней. Лучше было не вглядываться. То были экскременты животного, а быть может, и человека, соединившиеся с гниющими травами, и вдобавок истлевший остов какого-то лесного зверька. Словом, ничего не могло быть гаже этой дымящейся кучки. Однако тошнотворный запах распада в двувалентном, двусмысленном своем перерождении уже нельзя было назвать вонью. Он безоговорочно воспринимался как запах мускуса.

— Пошли дальше! — одновременно сказали обе женщины, и Анна, сильнее обычного волоча ногу, повисла на руке матери. Они помолчали, как бы стараясь разобраться в поразительном явлении.

— Вот видишь, недаром я не переношу запах мускуса и не понимаю, как можно им душиться. Духи эти не пахнут ни цветами, ни травами. Помнится, на уроках естественной истории мы проходили, что некоторые животные выделяют мускус из желез, кажется крысы и кошки, да, тибетские кошки и мускусные крысы. А вот у Шиллера в «Коварстве и любви» есть человечек, эдакий пошляк, у него пронзительно гнусавый голос. Когда он выходит на сцену, по всему партеру распространяется запах мускуса. Я никогда не могла без смеха читать это место!

393

И они развеселились. Даже теперь, когда организм Розали должен был мучительно приспосабливаться к физическим и нравственным недугам переходного возраста, она умела звонко, от всего сердца смеяться. К этому времени Розали обрела друга неподалеку от дома, в уголке городского сада. Это был старый одиноко стоявший дуб, сучковатый и искривленный. Его корни были обнажены, а кряжистый ствол невысоко над землей разделялся на толстые узловатые ветви. Наверху они утончались и пускали новые побеги. В стволе было дупло, запломбированное цементом, — администрация парка пеклась о своем детище. Но иные ветви уже отмирали и, не в силах зазеленеть, голыми искалеченными обрубками торчали ввысь. Другие, — правда, их было немного,—. весною вновь зазеленели, покрылись зубчатыми извилистыми листьями, из которых спокон веков плетут священные венки победы. Розали не могла наглядеться на дуб. День за днем она участливо следила как зарождаются, набухают и распускаются листки на ветвях и веточках, в которые еще просачивалась жизнь. Рядом с дубом на лужайке стояла скамья. Они сели, и Розали сказала:

— Мощный старик! Можно ли без умиления смотреть как бодро он держится, как все еще выбрасывает новые побеги. Взгляни на его корни, одеревеневшие, толстые, — они распластались по матери-земле в поисках пропитания, цепкие, словно якоря. Не один шторм пережил он и не один еще переживет. Такие не сгибаются. Полый, зацементированный, он уже не в силах весь покрыться листвой. Но когда приходит его время, он все же набухает соками, перемогая старость, а когда ему удается немножко зазеленеть, его лелеют и чтут за отвагу. Видишь, там, наверху, кивает ветру тоненький побег. Не вся крона распустилась, но пусть хотя бы он поддержит честь старика.

— Не сомневаюсь, что это достойно внимания, но, если ты не возражаешь, я охотнее вернулась бы домой, — сказала Анна, — мне нездоровится…

— Нездоровится? У тебя… Ах, девочка, как я могла забыть? Мне стыдно, что я повела тебя гулять.

394

Глазею на старика, и не вижу, что ты скорчилась от боли. Обопрись на мою руку, и пойдем.

Фрейлейн фон Тюммлер с давних пор ежемесячно жаловалась на сильные боли. Это стало привычным явлением, и врачи рассматривали его как неприятный конституциональный недостаток, с которым приходится мириться. А потому недомогания Анны не вызывали у матери особых опасений и на обратном пути, желая утешить и развлечь страдалицу, и вместе с тем выразить и свою зависть, она сказала:

— Помнишь, когда это впервые случилось с тобой, ты была еще совсем девчонкой и так испугалась? А я объяснила тебе, что это вполне естественно, что так и быть должно, что следует радоваться и гордиться тем, что ты стала женщиной. Незадолго до этого у тебя бывают боли. Это мучительно и не обязательно — я никогда их не знала, — но бывает и так. Я помню еще два-три подобных случая, когда бывали боли… Так что же: à la bonne heure!1 У нас, женщин, они другие, чем у мужчин. Те не знают боли, разве только когда хворают, и тогда они ужасно теряются. Тюммлер, твой отец, тоже терялся при малейшей боли, хотя он был офицер и пал смертью храбрых. Наш пол ведет себя по-иному, мы выносливее, страдание — наш удел. Мы, так сказать, прирожденные страдалицы. Прежде всего, мы знаем естественные здоровые священные боли родов. Это нечто неотъемлемо женское, мужчины избавлены от них. Правда, глупые мужчины приходят в отчаянье от наших полубессознательных криков, упрекают себя и хватаются за голову, а мы, хоть и кричим, в глубине души смеемся над ними. Когда ты, Анна, появилась на свет, мне пришлось очень худо. Это продолжалось тридцать шесть часов, а Тюммлер все время бегал по комнатам и держался за голову, и все же это был великий праздник жизни, и кричала не я, а во мне кричало нечто — святой экстаз страдания. Позже, с Эдуардом, не было и вполовину так страшно, но для мужчины и этого было бы предостаточно. Господа мужчины не

395

в ладу с подобными испытаниями. Видишь ли, обычно боль является предупреждающим сигналом неизменно благожелательной природы о том, что в теле завелся недуг. «Эй! — значит это. — Тут что-то не в порядке! Предприми что-нибудь, не против самой боли, а против того, что кроется за ней!» Конечно, и у женщин боль может иметь подобное значение. Но ты ведь знаешь, что эти твои ежемесячные боли не таковы. Они ни о чем не предупреждают. Это просто разновидность женского страдания, и ты так и рассматривай ее как почетный акт женской жизни. Постоянно, пока ты женщина, не дитя уже и еще не старуха, не способная ни на что, эти боли напоминают о мощном изобилии твоей крови, твоих материнских органов, которые готовит к оплодотворению добрая природа. И только, когда боли не наступают, — а за всю жизнь так было со мной только дважды, с большим перерывом, — регулы исчезают, и мы переходим в иное, благословенное, состояние. Господи, боже ты мой, с каким радостным испугом я тридцать лет назад обнаружила, что они не наступили! То была ты, моя любимая девочка, и я до сих пор не забыла, как, краснея, шепнула об этом Тюммлеру, прильнув к нему: «Роберт, знаешь, не без того у меня… Я вроде понесла…[140]»

— Милая мама, окажи хоть эту любезность, оставь свой диалект, сейчас он меня особенно раздражает.

— Ой, душенька, прости! Не хватало еще, чтобы и я тебя раздражала. Меньше всего я хотела этого. Но, право, в счастливом смятении я именно в таких словах призналась Тюммлеру. И потом, ведь речь идет о самых естественных вещах, не так ли? А природа и диалект, в моем ощущении, чем-то связаны между собою, как, скажем, связаны между собою природа и народ. Если я болтаю чепуху, так поправь! Ты ведь настолько меня умнее… Да, ты умна, но ты не в ладах с природой, ты наделяешь ее отвлеченными мудрствованиями, хочешь ее изобразить по-своему, в кубах и спиралях, и, если уж мы заговорили о взаимосвязях, позволь спросить тебя — нету ли

396

связи между надменной одухотворенностью твоих отношений с природой и тем, что именно тебя она наделила этими ежемесячными страданиями?

— Ну, мама, — не удержавшись от смеха, сказала Днна, — меня ты ругаешь за мудрствования, а сама придумываешь непозволительно мудреные теории!

— Если мне удалось хоть немножко развеселить тебя, детка, то да здравствуют дурацкие теории. Но о страданиях женщины я говорила всерьез. Ты должна ликовать, гордиться тем, что тебе тридцать лет, что ты в самом соку и в расцвете. Поверь мне, я охотно примирилась бы с любою болью, только бы со мною обстояло, как с тобой. К сожалению, со мной все обстоит по-иному, все проистекает скудно, неправильно, а вот уже два месяца и вовсе нет ничего. Ах, кончился мой бабий век! В библии сказано, кажется про Сару, ну да, про Сару, что она благодаря чуду в преклонном возрасте понесла, но это, вероятно, только так, благочестивая небылица, теперь такое не случается. Раз уж кончилось все исконно женское, значит, ты не женщина больше, а только пустая ее оболочка, непригодная, изношенная, отвергнутая природой. Милочка моя, поверь, это очень горько! У мужчин, думается мне, все обстоит по-другому. Я знавала таких, что и в восемьдесят лет не давали проходу ни одной женщине. И Тюммлер, твой отец, был из таких. Как часто мне приходилось смотреть на многое сквозь пальцы, даже когда он был уже подполковником! Ну, что такое пятьдесят лет для мужчины? Немножко темперамента, и ничто еще не препятствует долго изображать сердцееда, а некоторым из них особенно везет как раз у совсем молоденьких девочек. Нам, женщинам, отпущено всего-навсего тридцать пять полноценных лет. А когда тебе пятьдесят, ты изношена, ты свое отслужила, ты просто хлам для природы.

На эти жестокие слова, проникнутые набожным поклонением природе, Анна отвечала иначе, чем ответило бы большинство женщин. Она сказала:

— Мама, своими словами ты стараешься унизить достоинство стареющей женщины, которая честно

397

выполнила жизненный долг и по велению твоей любимой природы отныне должна существовать покойно и умиротворенно, отрешившись от низменных страстей, но даря людям, близким и чужим, одну лишь возвышенную, чистую любовь. И ты завидуешь мужчинам только в том, что их половая жизнь не столь четко ограничена, как женская. Я лично весьма сомневаюсь: достойно ли это зависти? Во всяком случае, цивилизованные народы приносили изысканную дань поклонения именно матроне; они ее чтили, как мы чтим тебя, мама, любуясь твоей прелестной, достойной старостью.

— Милая, — и Розали на ходу притянула дочь к себе, — ты говоришь так красиво, так разумно, несмотря на боли. Я хотела утешить тебя, а на деле ты утешила свою глупенькую маму, разобравшись в ее недостойных горестях. Но знай, детка, — не так просто дается это отрешение, это достоинство. Трудно, иногда мучительно трудно приходится и телу, когда оно переходит в новое состояние, ну, а когда вступает в действие еще и душа, которая знать не хочет о хваленых преимуществах матроны и всеми силами борется против угасания тела, тогда особенно трудно. Да, мучительнее всего — приспособление души к новому состоянию тела.

— Разумеется, мама, я тебя понимаю. Но, видишь ли, душа и плоть едины[141]. Психика так же подчинена законам природы, как и физиология. Природа учитывает все, и ты не тоскуй: духовная жизнь недолго будет находиться в противоречии с естественными изменениями тела. Ты должна сказать себе, что духовная жизнь — только отражение телесной. И если твоей милой душе кажется, что приспособление к новой жизни тела — непосильная задача, — она ошибается. Скоро она убедится в том, что ей остается лишь следовать велениям тела. Ведь тело формирует душу по своему подобию, а не наоборот.

Фрейлейн фон Тюммлер не случайно говорила так. В то время, к которому относится вышеописанный разговор, у них в доме часто стало появляться новое,

398

постороннее, лицо, и от тихой наблюдательности озабоченной Анны не могли укрыться назревавшие сложные события.

 

Этим новым лицом был некто Кен Китон, двадцатичетырехлетний американец, молодой человек, по мнению Анны, ничем не примечательный и особым умом не блиставший. Во время войны он застрял в Дюссельдорфе, где давал уроки английского, а в иных домах за вознаграждение просто болтал с женами богатых коммерсантов на своем родном языке. Эдуард, на пасху перешедший в выпускной класс, прослышал об этом и выпросил у матери согласие несколько раз в неделю заниматься с мистером Китоном. В гимназии не скупились на латынь и греческий и, слава богу, достаточно внимания уделяли математике, но английский язык, который Эдуард считал очень важным для своей будущей профессии, там, к сожалению, не проходился. Эдуард мечтал, кое-как осилив скучные гуманитарные науки, поступить в политехникум, а там для завершения образования поехать в Англию или даже в Эльдорадо техники — Соединенные Штаты. Поэтому он был не только обрадован, но и очень благодарен матери за то, что она, уважая целеустремленную ясность его намерений, разрешила ему брать уроки английского. Занятия с Китоном очень нравились Эдуарду. Они приносили несомненную пользу; забавно было с самых азов изучать новый язык по детскому учебнику и новые слова с их головоломным правописанием и удивительным произношением, которому Кен обучал своего питомца, причем «л» получался у него еще более жестким, чем у рейнских жителей, а «р» он перекатывал по нёбу с таким преувеличенным рокотом, словно задался целью показать свой родной язык с самой смешной стороны. «Scrr-ew the top on1 — говорил он. «I sllept like a top»2. «Alfred is a tennis

399

play-err. His shoulders are thirty inches brr-oaoadd»1. Эдуард был готов все полтора часа хохотать над широкоплечим теннисистом Альфредом, которого можно было прославлять, применяя неумеренное количество «though», и «thought», и «taught», и «tough»2. И тем не менее Эдуард делал успехи именно благодаря тому, что Китон, отнюдь не ученый педагог, придерживался самого легкомысленного метода обучения, то есть, беззаботно полагаясь на случай, болтал на slang3[142] о всевозможных пустяках, и ученик походя усваивал непринужденный, полный юмора во всем мире распространенный язык его родины.

Госпожа фон Тюммлер, привлеченная весельем, царившим .в комнате Эдуарда, иногда заходила к молодым людям и принимала участие в их полезных забавах. Вместе с ними она от души смеялась над Альфредом, the tennis play-err, и даже находила некоторое сходство между ним и молодым учителем сына, таким же широкоплечим, как этот Альфред. У Кена были густые светлые волосы, не слишком красивое, но не лишенное приятности открытое лицо типичного англосакса, здесь, в Дюссельдорфе, поражавшее своей оригинальностью. Превосходно сложенный, что угадывалось несмотря на широкую свободную одежду, он был крепок, длинноног, узкобедр. Руки у него тоже были красивые, на левой он носил довольно безвкусное кольцо. Простые, непринужденные, но не лишенные изящества, манеры, потешный немецкий язык, в его устах безнадежно сходствовавший с английским, как, впрочем, и крохи итальянского и французского (он побывал во многих европейских странах), — все нравилось Розали. Но больше всего ее привлекала полная естественность Кена. Время от времени, и постепенно все чаще, она после урока стала приглашать его к ужину. Интерес Розали

400

к Кену отчасти был вызван и молвой о большом успехе Кена у женщин. Приглядываясь к нему, она решила, что молва не лжет, хотя и не могла примириться с тем, что за едой или разговором он, слегка отрыгнув, подносил руку ко рту и говорил: «Pardon me1, видимо считая это весьма учтивым, на самом же деле только привлекая ненужное внимание к своей оплошности.

За столом Кен рассказывал, что родился в небольшом городке в Восточных штатах, где его отец в поисках счастья сменил не одну профессию, был broker’ом2[143], обслуживал бензиновую колонку, а иногда даже «делал деньги» на real estate business3. Его сын посещал high school4, где, — «по европейским понятиям», как он почтительно добавлял, — вообще ничему не учили. Поэтому, чтобы не остаться полным неучем, он недолго думая махнул в Детройт, Мичиган, и поступил там в колледж, зарабатывая «на учебу» трудом рук своих в качестве повара, официанта, а не то судомойки или привратника. Когда госпожа фон Тюммлер спросила: «Как же при всем этом вам удалось сохранить белые, можно сказать, барские руки», — он отвечал, что, делая черную работу, всегда носил перчатки — пусть полуголый или в лучшем случае в спортивной рубашке без рукавов, но в перчатках —обязательно! За океаном так поступают все. Даже рабочие на стройках хотят, чтобы руки у них были, как у клерков, и украшены кольцами. Розали похвалила этот обычай, но Кен возразил:

— Обычай? Чересчур хорошее слово для данного случая! Народным обычаем в европейском понимании (вместо «европейский» он говорил «континентальный») это не назовешь. То ли дело, например, старинный немецкий обычай — «розга жизни». На пасху парни стегают девушек и скотину свежими березовыми ветками, вербными прутьями, «приперчивают»,

401

«щекочут», как они говорят — для здоровья, для плодовитости. Вот это можно назвать обычаем, и это мне нравится. «Пасхальная закуска» — вот как иначе называется этот обычай, это весеннее «приперчивание».

Розали и ее дети понятия не имели о «пасхальной закуске» и удивлялись осведомленности Кена в народной жизни. Эдуард посмеялся над «розгой жизни», Анна состроила брезгливую гримаску; восхищалась одна Розали, в полном единодушии с гостем. Кен заметил, что это, конечно, похлеще, чем перчатки во время работы, но что в Америке ничего подобного не сыщешь, хотя бы оттого, что там нет деревень и крестьяне там — не крестьяне, а такие же предприимчивые дельцы, как все прочие, и к обычаям нисколько не привержены. Вообще Кен, будучи до мозга костей американцем, проявлял весьма сомнительную привязанность к своей великой родине. «He didn’t care for America»1. Он ни во что ее не ставил, находил просто отвратительной эту погоню за долларами, хождение в церковь, беспримерное ханжество, колоссальную посредственность, а главное — отсутствие исторической атмосферы. Разумеется, у Америки есть история, но это не «history»2, а так, просто коротенькая и плоская «story»3. Конечно, на его родине кроме бескрайних пустынь есть и красивые величественные ландшафты, но за ними «ничего не стоит», тогда как в Европе за всем стоит так много, в особенности за европейскими городами с их уходящей в даль веков исторической перспективой. Американские города — «he didn’t care for them». Возведенные вчера, сегодня они без всякого ущерба могли бы исчезнуть с лица земли. Маленькие — это унылое захолустье, один в точности похож на другой, а большие — нагромождение вздыбленных свирепых чудовищ, где музеи ломятся от скупленных на «континенте» памятников старины. Скупать, быть может, лучше, чем воровать, но не намного лучше, потому что все, относящееся

402

к тринадцатому—пятнадцатому векам, здесь не к месту, все равно что уворовано.

Тюммлеры смеялись над непочтительной болтовней Кена, журили его, но он уверял, что именно почтительное преклонение перед исторической атмосферой и перспективой заставляют его так говорить. Ранние исторические даты — одиннадцатый—семнадцатый век по р. X. — его страсть, его «hobby»1[144]. По истории он был одним из лучших учеников в колледже — по истории и по «athletics»2. Его уже давно тянуло в Европу, где старина у себя дома, и он бы, несомненно, если бы не было войны, пересек океан по собственному почину как матрос, как стюард, лишь бы подышать воздухом истории. Но война началась как по заказу; в 1917 он сразу же поступил добровольцем в «army»3, и все время «trainings»4 боялся, как бы война не закончилась раньше, чем его переправят «на эту сторону». Перед самым концом представления, перед шапочным разбором, его посадили на дрянное транспортное судно и доставили во Францию, где он действительно побывал в бою под Компьеном и даже получил довольно тяжелое ранение, так что пришлось несколько недель проваляться в госпитале. Он был ранен в почки, и теперь у него «работает» только одна, но ему вполне достаточно и одной. Так или иначе, смеясь, говорил Кен, теперь он нечто вроде инвалида и даже получает небольшую пенсию, которой дорожит больше, чем простреленной почкой.

На инвалида он нисколько не похож, заметила госпожа фон Тюммлер, и он подхватил: «Слава богу, нет, only a little cash»5.

Выписавшись из госпиталя, он ушел с военной службы, был «honorably discharged»6, получил «Ме- даль за отвагу» и остался на неопределенное время б Европе, где находит все изумительным и упивается

403

столь любезной ему стариной. Кафедральные соборы Франции, итальянские палаццо и кампанильи, живописные ландшафты Швейцарии, такие уголки на Рейне, как «скала на Рейне», разве все это не most delightful indeed!1 И повсюду вино! Во французских бистро, в итальянских тратториях и в уютных погребках Швейцарии и Германии, во всех этих славных заведениях, именующихся ресторанами «Легкого коня», или «Вола», или «Под вечерней звездой»! Да разве все это встретишь там, за океаном? Там вообще нету вина, одни drinks2 — виски и ром, и ни намека на кружку освежающего тирольского пива, на смородиновую настойку, которую потягиваешь, сидя за дубовым столом средневековой харчевни или в беседке, увитой жимолостью! Good heavens!3 В Америке они вообще не умеют жить!

Германия! Это его любимая страна, хотя он толком ее не знает, поблуждал только вокруг Боденского озера да насмотрелся Прирейнского края, где живут эти милые, веселые люди, которые так aimable4, в особенности когда бывают слегка под мухой. Почтенные старые города — Трир, Аахен, Кобленц и «священный» Кельн, — попробуйте-ка назовите «священным» какой-нибудь американский город! Holy5 Канзас-Сити, — ха-ха! Золотой клад, охраняемый русалками с Миссури-ривер — ха-ха-ха! Pardon me! О Дюссельдорфе, о его пространной истории со времен Меровингов он знал больше, чем Розали и ее дети вместе взятые, и как профессор рассуждал о мажордоме Пипине Коротком, о Барбароссе, построившем императорский замок в Риндхузе, о соборе в Кайзерсверте, где был ребенком коронован Генрих IV, об Альберте фон Берг, о курфюрсте Яне Виллеме и еще о многом другом.

Розали заметила, что он мог бы преподавать историю с не меньшим[145] успехом, чем английский. «На ис-

404

торию спрос не велик», — возразил Кен. О нет, напротив, последовал ответ. Она сама, например, обнаружив, как мало знает, с удовольствием стала бы у него учиться. Он был бы «a bit fainthearted»1, сознался Кен. Тут Розали высказала свою сокровенную мысль: странно и даже печально, но так уж повелось, что молодость и старость друг друга чуждаются и друг перед другом робеют. Молодость полагает, что старость, столь почтенная, не способна понимать бурные страсти. А старость, в глубине души восхищаясь молодостью, почему-то считает своим долгом скрывать это восхищение за фальшивой насмешкой и снисходительностью.

Кен весело и одобрительно смеялся, Эдуард заметил, что мама сегодня говорит как по писанному, Анна же особенно пытливо смотрела на мать. Та бывала очень оживлена в присутствии мистера Китона, а иногда, к сожалению, даже немного жеманна. Она стала часто приглашать его и глядела на него с материнской умиленностью и тогда, когда он, прикрыв рот, говорил свое «pardon me!», что казалось Анне не совсем приличным. Анна чувствовала себя довольно неуютно в присутствии этого молодого человека и не находила в нем ничего замечательного, несмотря на его страсть к Европе, увлеченность средневековьем и основательное знакомство со старинными кабачками Дюссельдорфа. Слишком часто, с нервной озабоченностью, осведомлялась госпожа фон Тюммлер перед приходом мистера Китона, не покраснел ли ее нос. Он бывал красен, хотя Анна это добросовестно отрицала. Но если даже он не был красен до появления Кена, то в присутствии этого молокососа он тотчас же становился пунцовым. Но тогда ее мать, возбужденная беседой, обычно забывала об этом досадном обстоятельстве.

 

Анна не ошибалась: Розали проникалась все большей нежностью к юному наставнику сына, не противясь внезапно настигшему ее чувству. То ли она и вправду

405

не замечала, что с нею делается, то ли сознательно не заботилась о сохранении в тайне своей поздней страсти. Казалось, что все приметы, по которым ее женская пытливость сразу же угадала бы чужую влюбленность: воркующий, восхищенный смешок, когда она слушала болтовню Кена, эта вспышка и потупленность нежных глаз, — в ее особом случае ей не казались уликами. Или же она так безмерно гордилась овладевшим ею чувством, что считала недостойной трусливую скрытность?

Для измученной Анны положение вещей стало бесспорно ясным в тот по-летнему теплый сентябрьский вечер, когда Кен остался к ужину и Эдуард, после супа, попросил разрешения снять куртку. Moлодым людям было предложено не церемониться, и Кен последовал примеру своего ученика; нимало не смущаясь тем, что на Эдуарде как-никак была цветная рубашка с длинными рукавами и манжетами, Кен запросто скинул куртку и остался в спортивной безрукавке, так что все могли любоваться его юношески сильными мускулистыми белыми руками, наглядно подтверждавшими, что в колледже он был на хорошем счету не только по истории, но и по спорту. Видимо, Кен был далек от того, чтобы заметить, как потрясло это зрелище хозяйку дома, да и Эдуард не обратил внимания на мать. Но Анна со смешанным чувством стыда и сожаления видела все. Лихорадочно болтая и смеясь, Розали попеременно становилась то пугающе бледной, то заливалась краской, и ее уклончивый взгляд вновь и вновь неотвратимо возвращался к этим рукам и самозабвенно задерживался на них с выражением глубокой и печальной страсти.

Возмущенная безмятежным простодушием Кена, в которое, впрочем, не слишком верила, Анна, как только представился удобный случай, указала на открытую стеклянную дверь и, сославшись на вечернюю свежесть, проникающую из сада, предложила молодым людям, во избежание простуды, снова надеть куртки. Но госпожа фон Тюммлер, едва дождавшись конца ужина, пожаловалась на мигрень и, внезапно

406

простившись с гостем, удалилась в свою спальню. Там, бросившись на кушетку во власти ужаса и наслаждения, она призналась себе в постыдной своей страсти.

— Боже милостивый, я люблю его, да, я люблю его как никогда не любила! Может ли это быть? Ведь по законам природы мне положено тихо, смирившись доживать свой век, стать внушающей уважение почтенной матроной. Разве не смешно в мои годы изнемогать от сладострастия, как изнемогаю я, когда вижу его, вижу его прекрасные руки? Они обнимают меня в моих ужасных, в моих восхитительных мечтах. Почему я испытала это мучительно-сладостное содрогание при виде его сильной груди, обрисовавшейся под тонкой тканью рубашки? Может быть, я просто распутная старуха? Нет, только не распутная, не бесстыдная! Ведь я стыжусь его, стыжусь его молодости, не знаю, как вести себя с ним, как смотреть ему в глаза, в эти ясные приветливые мальчишеские глаза, неспособные даже разглядеть мою страсть. И все же он, он сам, не подозревая ни о чем, «исхлестал», «приперчил», избил меня своей «розгой жизни», преподнес мне «пасхальную закуску». Зачем только так молодо, с таким увлечением рассказывал он об этой «розге жизни»? Теперь при одной мысли о ее жгучем, возбуждающем прикосновении бесстыдное наслаждение затопляет, захлестывает самые сокровенные тайники моего существа. Я хочу его, как меня хотел Тюммлер, когда я уступила его желанию, стала его женой, он был такой видный, и мы предавались наслаждению, когда он этого желал. На сей раз желание исходит от меня. Он пришелся по вкусу моей душе, приглянулся, как девушка мужчине. Это — возраст. Моя старость и его молодость. Молодость желанна, как женщина, и по-мужски вожделеет к ней старость, не уверенная в себе, не чая радости, робея и стыдясь своей непригодности, своей ущербленности. Ах, сколько горя у меня впереди! Как смею я надеяться, что он не оттолкнет мою страсть, ответит на нее, как я ответила Тюммлеру? Ведь он не девушка, о нет, стоит только вспомнить

407

его сильные руки. Он молодой мужчина и сам может выбирать, желать женщин, и, говорят, они ему не отказывают ни в чем. Здесь в городе женщин сколько угодно! Стоит мне подумать об этом, и сердце сжимается от ревности. Он дает уроки Луизе Фингстен, что живет на Пемпельфортерштрассе, занимается с Амелией Лютценкирхен, женой этого ленивого толстого фабриканта, страдающего одышкой, который делает кастрюли; Луиза — длинная дылда, у нее редкие волосы, но ей всего тридцать восемь лет, и она умеет строить такие сладкие глазки. Амелия всего лишь немногим старше ее, и она красива. Да, к сожалению, она красива, и толстяк дает ей полную свободу. Возможно ли, что они лежат в его объятиях обе, или хотя бы одна из них, должно быть Амелия, а может быть, и тощая Луиза! Его руки обнимают их, касаются их грудей, его руки, ласки которых я жажду с неистовой страстью, недоступной их мелким душонкам! Его горячее дыхание, его губы, его руки касаются их тел… Мои зубы, мои почти молодые зубы, скрежещут, все скрежещет во мне, когда я думаю об этом. А я сложена лучше, мое тело красивее, более достойно его ласк, его рук! А какую нежность уготовила бы я моему возлюбленному, как самозабвенно принадлежала бы ему! Но они молоды, они живые источники, бьющие ключом, а я — иссякший родник, я потеряла право даже на ревность — ревность мучительную, пожирающую, скрежещущую! Недаром на «гарден-парти» у этих Рольвагенов, где мы были вместе, я своими глазами, которые, увы, все видят, уловила, как он обменялся с Амелией взглядом и улыбкой, почти несомненно говорившими о тайне. Уже и тогда мое сердце сжалось, но я не поняла почему, не подумала, что это ревность, что я способна еще ревновать! Но теперь я поняла, я узнала, что могу ревновать, и не откажусь от этой муки, ликуя приму ее, хотя она так странно противоречит угасанию моего бедного тела. Анна говорит, что духовная жизнь — только отражение телесной, что душа подчинена велениям тела. Анна знает много, Анна не знает ничего… Нет, этого сказать нельзя. Она

408

страдала, она безрассудно любила и стыдилась своей любви. Кое-что она знает. Но в том, что душа перестраивается вместе с телом на мирный и благостный лад, в этом она ошибается. Она не верит в чудеса, не знает, что иногда природа позволяет душе расцвести, когда уже поздно, слишком поздно, — расцвести любовью, желанием, ревностью, как случилось со мной. Сара, прародительница Сара, подслушав за дверью хижины, что ей предстоит стать матерью, рассмеялась. За это господь разгневался на нее и сказал: «Почто смеется дщерь моя Сара?» Нет, я не рассмеялась бы. Я хочу верить в чудо, свершившееся в моей душе, хочу веровать в чудотворную природу и преклоняться перед ней за горькую и постыдную запоздалую весну, за это щедро дарованное мне испытание.

Так в тот вечер сама с собой говорила Розали. Под утро она наконец забылась тяжелым сном, а после пробуждения первой ее мыслью была все та же благословенная жестокая страсть. Стареющую женщину умиляла сила жизни, умилял мучительно сладостный расцвет ее чувства. Особенно набожной она не была и не стала впутывать в игру господа бога. Набожное свое поклонение она всегда дарила природе. Она чтила ее и теперь, когда природа действовала словно наперекор самой себе. Да, этот поздний расцвет души противоречил законам природы и светской благопристойности. Несмотря на то что для Розали ее чувство было счастьем, о нем приходилось молчать, скрывать его от людей, даже от дочери, с которой она всегда делилась своими чувствами, но прежде всего от него, от любимого, чтобы он не догадался, не смел догадываться ни о чем. Иначе она не посмеет поднять на него глаза, смотреть на него.

Так в ее общение с Кеном вкралось нечто глубоко неуместное, что-то от робкого смирения, которое гордая своим чувством Розали не сумела в себе преодолеть. На тех, кто это замечал, то есть на Анну, это действовало еще более угнетающе, чем прежняя преувеличенно веселая манера матери держать себя.

409

В конце концов прозрел и Эдуард. Бывали минуты, когда брат с сестрой, нагнувшись над тарелками, молча кусали губы, а Кен в замешательстве от непонятного молчания вопросительно поглядывал по сторонам. Однажды Эдуард потребовал объяснения от сестры.

— Что с мамой, — спросил он Анну, — Кен разонравился ей? — И так как сестра промолчала, скривил рот и добавил:

— Или слишком уж понравился?

— Это что еще за вздорные мысли? — осадила его сестра. — Мальчики не должны интересоваться такими вещами. Наберись благоприличия и оставь свои мудрые наблюдения при себе! — И немного погодя прибавила: — Ты мог бы более почтительно поразмыслить над тем, что мать, как все женщины в известном возрасте, чувствует себя неважно, переживает тяжелую пору.

— Весьма для меня поучительно и ново! — иронически возразил ученик старшего класса. — Но не слишком ли общо? Мать мучается по какому-то особому, личному, поводу; да и ты, моя высокочтимая сестрица, мучаешься не меньше. Обо мне, глупом мальчишке, говорить, конечно, не стоит. Но, возможно, этот глупый мальчишка окажется полезным, подняв вопрос об удалении своего не в меру привлекательного учителя. Я мог бы сказать матери, что достаточно преуспел с Китоном, и тот снова, еще раз, был бы «honorably discharged».

— Что ж, попытайся, мой милый.

И он попытался.

— Мама, — сказал он, — я думаю, мы можем покончить с моими английскими уроками и расходами, в которые я тебя ввел. Благодаря твоей щедрости и помощи мистера Китона заложен хороший фундамент, и теперь я могу сам заниматься и читать по-английски. Впрочем, никто еще не изучил чужой язык дома, вне той страны, где все говорят на нем и где приходится им одним обходиться. Вот когда я побываю в Америке, то после той подготовки, которую ты мне дала, я без особых усилий полностью его усвою. Теперь, знаешь ли, приближаются экзамены на

410

аттестат зрелости, там английского языка с меня не спросят. Мне следует подумать, как бы не провалиться по древним языкам. Надо сосредоточиться на чем-нибудь одном. Самое время поблагодарить мистера Китона за его труды и с ним расстаться друзьями!

— Но, Эдуард, — быстро и даже с некоторым пылом откликнулась госпожа фон Тюммлер. — То, что ты наговорил, так для меня неожиданно! Не могу сказать, чтобы я это одобрила. Разумеется, очень трогательно и внимательно с твоей стороны избавить меня от лишних расходов. Но это — полезный расход, и для будущности, о которой ты мечтаешь, даже очень важный. За нами дело не станет. Мы не откажем тебе в образовании, как не отказывали в нем Анне, когда она училась в академии. Не понимаю, почему, делая такие успехи в английском, ты хочешь остановиться на полпути. Не сочти за обиду, мальчик, но можно подумать, что ты плохо ценишь мою готовность помочь тебе. Твой аттестат зрелости — вещь, серьезная, и я понимаю, что тебе придется основательно подзубрить древние языки, которые и без того набили тебе оскомину. Но английские уроки два-три раза в неделю, — ты ведь не станешь отрицать, Эдуард, что они скорее являются отдыхом, развлечением, чем дополнительной нагрузкой. Кроме того, позволь мне коснуться чисто человеческих отношений. Кен, как его все зовут, словом, мистер Китон, с давних пор уже находится с нами в отношениях, не позволяющих сказать ему: «В вас больше не нуждаются», и просто указать ему на дверь: мавр, мол, сделал свое дело, мавр может уходить! Он стал другом нашего дома, в какой-то мере даже членом нашей семьи, и с полным правом мог бы оскорбиться тем, что его хотят спровадить. И всем нам недоставало бы его. Особенно Анна, я думаю, расстроилась бы, если бы он больше не приходил и не оживлял наши ужины своим интимным знанием истории Дюссельдорфа, рассказами о споре из-за Юлих-Клевского наследства и о курфюрсте Яне Виллеме, памятник которому стоит на рыночной площади. Да и тебе, Эдуард, недоставало бы его, и даже мне. Словом, мальчик, твое

411

предложение сделано от чистого сердца, с добрыми намерениями, но я не вижу ни необходимости, ни даже возможности пойти ему навстречу. Пусть лучше все остается по-старому.

— Как хочешь, мама, — сказал Эдуард и сообщил о своей неудаче сестре.

— Так я и думала, мой мальчик, — заметила Анна. — По существу мама правильно обрисовала положение, у меня возникли те же сомнения, что и у нее, когда ты сообщил мне о своем плане. Во всяком случае, она права в том, что Китон приятный собеседник и мы все сожалели бы о его отсутствии. Ладно, продолжай с ним заниматься по-прежнему.

Эдуард посмотрел сестре в лицо: оно было невозмутимо. Он пожал плечами и ушел. Кен как раз ожидал Эдуарда в его комнате, прочитал вместе с ним несколько страниц из Эмерсона или Маколея, а затем американскую mystery story1, давшую материал для болтовни еще на полчаса до конца урока, а потом остался к ужину, не дожидаясь особого приглашения, как повелось уже давно. После урока он был неизменным участником семейных трапез, и Розали в эти дни омраченного стыдом недозволенного счастья привыкла совещаться с домоправительницей Бабеттой о меню, заказывая всевозможные лакомые блюда и заботливо выбирая бутылку выдержанного рюдесгеймера или пельтцера, за которым после ужина все вместе коротали еще часок-другой в гостиной. Вопреки своим привычкам, Розали не отказывалась от вина, надеясь почерпнуть в нем отвагу без страха смотреть в глаза любимому. Но иногда вино лишь утомляло и удручало ее. Тогда в ней боролись два желания, и в зависимости от того, какое побеждало, она либо оставалась, чтобы страдать подле Кена, либо удалялась, чтобы поплакать в одиночестве.

 

В октябре, когда начался светский сезон, она встречалась с Кеном не только у себя дома, но и в обществе, у Фингстенов на Пемпельфортерштрассе,

412

у Лютценкирхен, y инженера Рольвагена. Она искала Кена и в то же время никогда не подсаживалась к группе гостей, завладевшей его персоной, и, механически болтая в другом кружке, ждала, когда он по- дойдет ее приветствовать. Она всегда знала, где он сейчас находится, различала его голос в многоголосой толпе и отчаянно страдала, когда, как ей казалось, Кен обменивался многозначительным взглядом сообщника с Амелией Лютценкирхен или Луизой Фингстен. Хотя кроме отличного сложения, полной непринужденности и располагающего дружелюбия молодой человек ничем особенно не отличался, его охотно принимали и ласкали в обществе, и он снисходительно-весело пользовался слабостью немцев ко всему иностранному, прекрасно понимая, что его немецкое произношение и ребяческие обороты речи возбуждают общие симпатии. Впрочем, с ним охотно говорили и по-английски. Одевался Кен как ему заблагорассудится. Он не располагал никаким «evening dress»1 Но светские нравы за последние годы стали более свободными, и смокинг как в ложе театра, так и на вечерних приемах уже казался чопорным пережитком. Так что даже в тех случаях, когда большинство господ было в смокингах, Кена радушно принимали в его обычном уличном костюме — коричневых брюках, коричневых башмаках и сером вязаном свитере. В таком виде он посещал салоны, непринужденно ухаживал за дамами, и не только за теми, с которыми занимался английским, но и за теми, которые могли бы стать его ученицами. За столом он согласно обычаям своей родины сперва резал мясо на мелкие кусочки, затем клал нож наискось на край тарелки, небрежно опускал левую руку и, орудуя правой, поглощал то, что наготовил. Он не изменял этой привычке потому, что видел, что гости и хозяева наблюдают за ним с большим интересом.

С Розали он охотно болтал в сторонке, с глазу на глаз, не только потому, что она принадлежала к числу его хлебодателей и «боссов», — его просто

413

искренне влекло к ней. В то время как холодная интеллигентность и духовные запросы ее дочери внушали ему страх, женственная нежность госпожи фон Тюммлер его привлекала, и, не разбираясь в подлинном ее значений (это не приходило Кену в голову), он просто радовался ласковой теплоте, какой окружала его эта женщина. Ему было с ней хорошо, и он нимало не заботился о причинах, вызывавших у Розали внезапную напряженность, смятение и замешательство, считая все это проявлением европейской нервозности, а стало быть, восхитительным. Страдания, казалось, красили Розали. Она расцвела и похорошела, весь ее облик стал более юным. Окружающим это бросалось в глаза, и ей частенько делали комплименты. Розали и раньше выглядела моложаво, но сейчас в ее красивых карих глазах появился горячий слегка лихорадочный блеск, придававший ей новое очарование. Ее округлившееся порозовевшее лицо приобрело удивительную подвижность, позволявшую ей во время беседы, как правило, непринужденно веселой, скрывать за смехом горестные треволнения сердца. На этих вечерах все много и громко смеялись, в щедром единодушии налегая на вина и пунш; так что некоторая эксцентричность Розали здесь, среди всеобщего веселья и непринужденности, проходила вполне незамеченной. Но подлинное счастье испытывала Розали, когда, случалось, одна из дам говорила ей в присутствии Кена:

— Милочка, вы изумительно хороши сегодня! Скажите, как вам открылся источник молодости? Вы выглядите лучше, чем двадцатилетние барышни! И когда вдобавок любимый подтверждал: «Да, right you are!1 Фрау фон Тюммлер is perfectly delightful tonight2 — она смеялась, и горячий, ее румянец можно было объяснить радостью по поводу столь лестных признаний. Она не смотрела на него, но думала о его руках, и вновь поток ужасного, сладостно-жгучего наслаждения затоплял, захлестывал

414

самые сокровенные тайники ее. существа, — теперь это случалось с ней часто и, вероятно, очевидно для всех, если ее находили обворожительной, если ее находили молодой.

Однажды вечером, вернувшись из гостей, Розали изменила своему намерению — скрыть от дочери-подруги недозволенную, печальную, но чудесную тайну своего сердца. Непреодолимая потребность любовного, понимающего участия заставила ее нарушить данное себе слово и довериться умной Анне.

После полуночи дамы вернулись домой в такси. Шел мокрый снег. Розали знобило.

— Милая детка, — сказала она. — Позволь мне еще полчасика побыть с тобой, в твоей уютной спальне. Меня знобит, голова пылает, и мне, боюсь, сейчас не удастся заснуть. Если бы ты на прощанье приготовила нам по чашке чаю, это было бы недурно. Пунш этих Рольвагенов ударяет в голову. Рольваген хоть и приготовляет его собственноручно, но как-то бездарно. Он доливает в него мозель и сомнительный яблочный шабо, и вдобавок еще немецкое шампанское. Завтра у всех нас снова будет отчаянная мигрень, злейшее «hang-over»1, к тебе это не относится, ты так благоразумна, что почти не пьешь. А я забываюсь и за болтовней не замечаю, что мой бокал все время наполняют, — мне все кажется, что это еще первый бокал[146]. Да, приготовь нам по чашке чаю, это будет очень кстати. Чай возбуждает, но в то же время успокаивает, и стакан чаю, вовремя выпитый, предохраняет от простуды. У Рольвагенов было слишком жарко натоплено; мне по крайней мере так показалось. А на дворе ненастье… Может быть, наконец дает о себе знать весна? Сегодня утром, в парке, мне, право же, почудилось ее дыхание. Но твоей сумасбродной маме это чудится, едва только день начинает прибавляться[147]. Ты хорошо сделала, что включила электрический камин, здесь уже недостаточно топят[148]. Милая моя девочка, ты умеешь создать уютную обстановку для задушевной беседы

415

перед сном[149]. Видишь ли, Анна, я давно хотела поговорить с тобой откровенно — да, да, ты права, ты никогда не лишала меня этой возможности. Но бывают такие обстоятельства, детка, о которых можно говорить и которые можно обсуждать только в редкие минуты, когда у человека развязывается язык…

— Какие обстоятельства, мама? Рома у нас нет. Но не хочешь ли чаю с лимоном?

— Сердечные обстоятельства, детка, обстоятельства, касающиеся природы, чудотворной, загадочной, всесильной природы, которая иногда поступает с нами удивительно противоречиво и даже своенравно. Тебе это тоже знакомо… Милая Анна, последнее время я часто думаю о твоем, прости, что касаюсь этого, о твоем увлечении Брюннером, о том, как ты пришла ко мне пожаловаться на свое горе. Тот вечер чем-то был похож на сегодняшний. Негодуя на себя, ты даже назвала свое горе позором из-за постыдного разногласия, в которое вступил твой разум с твоим сердцем, или, вернее, если позволишь так выразиться, — с твоей чувственностью.

— Очень разумная поправка, мама. Ссылаться на сердце — сентиментальное надувательство. Не следует называть сердцем совсем другое. Наше сердце всегда говорит лишь с соизволения разума.

— Ты вправе так говорить. Ведь ты всегда утверждала, что природа устанавливает гармонию между душой и телом. Но не станешь же ты отрицать, что в ту пору между твоими желаниями и разумом гармонии не было. Ты была совсем молоденькой, и тебе не надо было стыдиться природы, ты стыдилась только себя, своего разума, его приговора, который говорил тебе, что это желание унизительно. Но разум не смог преодолеть желания. В этом и заключался твой стыд и заключалось твое горе. Ты ведь горда, моя Анна, ты очень горда. Но ты не знаешь, что существует и гордость чувством, гордость, отрицающая свою вину, не желающая считаться с осуждением разума. Этого ты не хочешь знать, и тут мы с тобой расходимся. Я живу сердцем, и если природе угодно будет даровать моему сердцу неподобающие переживания, даже про-

416

тиворечащие ее законам, мне будет, конечно, мучительно стыдно из-за моей старости и непригодности, но это ничуть не умалит моего благоговейного преклонения перед природой, ее животворящими силами.

— Милая мама, — возразила Анна. — Прежде всего я должна отклонить почести, которые ты воздаешь моему благоразумию и моей гордости[150]. Она бы плачевно капитулировала перед тем, что ты столь поэтически назвала моим сердцем, если б не вмешалась милосердная судьба. Когда я подумаю о том, куда привело бы меня сердце, я благодарю господа за то, что он не дал ему воли. Я меньше чем кто-либо вправе бросить камень. Но речь не обо мне, а о тебе, и отклонить честь быть твоей наперсницей я не согласна. Не правда ли, ты хочешь мне в чем-то признаться? Но ты говоришь так неясно, одними общими местами и намеками… Пожалуйста, помоги мне понять, к чему ты клонишь.

— Что бы ты сказала, милая Анна, если бы твою мать на старости лет захватила пылкая страсть, подобающая только цветущей, юной, а никак не увядающей женщине?

— Почему ты прибегаешь к условному обороту речи? Так, надо думать, и обстоит с тобой. Ты полюбила?

— Как ты это сказала, моя родная? Как свободно, как смело и открыто произнесла ты это слово. Я так долго таила его вместе с горьким счастьем и стыдом, так рьяно оберегала его от всего света, и от тебя тоже, что ты, наверно, сейчас как с облаков свалилась, с облаков, где жила твоя достойная мать-матрона. Да, я люблю, люблю горячо, алчно, блаженно, отчаянно, как любила ты. Мое чувство считается с благоразумием так же мало, как некогда с ним считалось твое. Хотя я и горжусь весенним расцветом, который мне даровала природа, я все же страдаю, как страдала ты… Потому-то меня и потянуло рассказать тебе все, все…

— Милая, хорошая мама, скажи мне все, скажи не стесняясь. Тебе трудно начать, так позволь помочь тебе вопросом? Кто он?

417

— Для тебя это будет потрясающей неожиданностью, детка. Это — юный друг нашего дома, учитель твоего брата.

— Кен Китон?

— Да.

— Он… Ну хорошо… Не опасайся, мама, я не разражусь восклицаниями вроде «непостижимо, неслыханно», — хотя большинство людей поступает именно так. Глупо и дешево обзывать непостижимым чувство, которого не испытываешь сама. И все же, как ни боюсь я ранить тебя — припиши все это только моему сочувствию… Ты все время говоришь о том, что недостойна своего чувства, а спросила ли ты себя, он-то, достоин ли он твоего чувства, этот юнец?

— Он? Достоин ли он? Я не понимаю тебя, Анна! Ведь я люблю его. Кен лучше, прекрасней, мужественней всех, кого я видела в жизни…

— И поэтому ты его любишь? Не попытаться ли нам правильнее расставить следствие и причину? Не потому ли он кажется тебе столь прекрасным, что ты… что ты его любишь?

— О милая, ты разделяешь неразделимое. Здесь, в моем сердце, его очарованье и моя любовь живут рядом!

— Но ты так страдаешь, милая мама, а я так искренне хочу тебе помочь. Не можешь ли ты попытаться на одно мгновение, только на одно мгновение, — возможно, и этого было бы достаточно, чтобы тебя исцелить, — посмотреть на него не в ocлепительном свете твоей любви, а при будничном свете дня; увидеть его таким, каков он есть[151]. Хорошо, в угоду тебе соглашусь, что он привлекательный мальчик, но, право же, не заслуживающий таких терзаний и таких страстей…

— Я знаю, Анна, ты желаешь мне добра, у тебя лучшие намерения, но ты должна помочь мне не ценой того чтобы чернить его и быть несправедливой. А ты несправедлива со своим «дневным светом» — это такой пристрастный, неверный свет. Ты говоришь — он мил, допускаешь мне в угоду, что он привлекателен, желая этим сказать, что он — посредственность, что

418

ничего выдающегося в нем нет. А на самом деле он незаурядный замечательный человек. Сердце сжимается, когда подумаешь о его тяжелой жизни. Вспомни о его скромном происхождении, о железной настойчивости, которую он проявил, чтобы попасть в колледж, где превзошел всех студентов по истории и гимнастике. Вспомни, как он встал под знамя простым солдатом и показал себя героем, получил отличие, был «honorably discharged».

— Прости, но такое отличие получает любой солдат, за кем не числится никакой провинности.

— Любой. Опять ты играешь на его посредственности, хочешь намекнуть, что он всего лишь простоватый заурядный юнец. Но ты забываешь, что и простота бывает достойной и победительной, забываешь, что в простоте Кена отражается великий дух его демократической, далекой родины…

— Он не любит своей родины.

— Тем не менее он истый ее сын и если он любит Европу, ее исторические перспективы и народные обычаи, это говорит в его пользу, возвышает его над серым большинством. За свою страну он пролил кровь. Ты говоришь «honorably discharged» бывает всякий. Но всякого ли награждают орденом за храбрость — «Purple heart»1, — в знак того, что он доблестно противостоял врагу и получил ранение, тяжелое ранение?

— Ах, милая мама, ведь война одного милует, другого нет. Один погибает, другой остается жив, не- зависимо от храбрости того или другого. Когда тебе оторвет ногу или когда тебе прострелят почки,— орден является утешением, но не признаком особой отваги, в большинстве случаев, конечно.

— Так или иначе, он пожертвовал свою почку на алтарь отечества!

— Да, ему повезло. И слава богу, что на худой конец можно обойтись одной почкой. Но именно: на худой конец. Все же это дефект, телесный недостаток, мысль о котором до некоторой степени умаляет его

419

совершенство, его великолепную юность, и, глядя на него при свете дня, не следует забывать, что несмотря на свое хорошее или, скажем, нормальное сложение, он не безупречен, — он инвалид, уже неполноценный человек.

— Великий боже! Кен не безупречен! Кен неполноценный человек! Бедное дитя мое, он безупречен до совершенства, он запросто, играя, обходится без одной почки, и это не только его мнение, это общее мнение, и прежде всего женщин, которые бегают за ним и с которыми он, конечно, развлекается. Милая, добрая, умная Анна! Разве ты не догадываешься, зачем, собственно, я затеяла этот разговор? Я хотела узнать, спросить у тебя, и, надеюсь, ты скажешь мне откровенно: не заметила ли ты, что он находится в связи с Амелией Лютценкирхен, или с Луизой Фингстен, или с ними обеими? Уверяю тебя, Кена достанет на это, несмотря на его неполноценность! Подозрения измучили меня, я перестала понимать и надеялась, что ты, которая умеешь видеть вещи хладнокровно, в обычном, так сказать, свете дня, скажешь мне чистую правду.

— Бедная моя мамочка! Как ты страдаешь, как мучаешься! Мне больно за тебя. Но нет, мне кажется, нет! Правда, я мало знаю его образ жизни и не испытываю потребности вникать в него, но я не думаю. Во всяком случае, мне не приходилось слышать о подобных отношениях между ним и госпожой Фингстен или госпожой Лютценкирхен.

— Надеюсь, моя добрая девочка, ты говоришь это не в утешение мне, не с тем, чтобы приложить бальзам к моим ранам, не из сожаления. Жалость, — хотя, быть может, я и ищу ее у тебя, — здесь неуместна… В стыде и в муках — мое счастье. Я горда ущербной весной своей души, и если тебе показалось, что я молю о жалости, то это не так.

— Нет, мама, мне не кажется, что ты молишь о жалости. Но в подобных случаях гордость и счастье тесно сплетаются со страданием. Они нерасторжимы. И если даже ты не ищешь жалости и сострадания, — все равно ты вызываешь их у тех, кто тебя любит, кто хочет, чтобы ты сама себя пожалела и освободилась от этого наваждения… Прости меня за резкость.

420

но я не забочусь о словах, я забочусь о тебе, родная, и не только после твоего признания, за которое я тебе так благодарна, не только с сегодняшнего дня. Ты с большим самообладанием скрывала свою тайну, но что она — столь необычная и странная — существует и уже несколько месяцев терзает тебя, это не осталось незамеченным для тех, кто тебя любит, кто в полной растерянности наблюдал за тобой…

— Кого ты подразумеваешь, говоря о тех, кто меня любит?

— Я говорю о себе. За последнее время ты очень переменилась, мама! То есть не переменилась — это не то слово, — ведь ты осталась все той же, и, говоря «переменилась», я имею в виду не твой внешний облик, его омоложение, но и это не то слово: ты, разумеется, не могла на самом деле так уж помолодеть. Но по временам, минутами, моему взору чудилось некое фантасмагорическое видение, словно в твоем милом почтенном образе внезапно вырисовались черты той мамы, которую я знала, когда была подростком, — нет, больше того — подчас мне казалось, что я вижу тебя такой, какой никогда не видела. Так, вероятно, ты должна была выглядеть, когда была молодой девушкой. И этот обман зрения, если это обман зрения, — но нет, это не обман! — казалось, должен был меня только радовать, веселить мое сердце, ведь правда? Но мне не было весело, напротив, — мне тяжело становилось на сердце. И именно в те мгновения, когда ты молодела на моих глазах, мне было особенно жаль тебя! Потому что одновременно с этим я видела, что ты страдаешь, видела, что фантасмагория, о которой я упомянула, не просто связана с твоим страданием, а является его выражением, зримым выражением того, что ты называешь своей ущербной весной. Милая мама, откуда у тебя такие слова? Они несвойственны тебе. Ты — скромная, душевная женщина, заслуживающая всяческого восхищения. Твои глаза ясно и зорко смотрят на природу, на жизнь, но не в книги. Ты никогда много не читала, и прежде ты не пользовалась такими словами, выдуманными поэтами, такими горькими, больными

421

словами, и когда теперь ты их все же произносишь, это доказывает…

— Что доказывает, Айна? Если поэты пользуются такими словами, то не потому ли, что они им полезны? Они отражают их переживания, их чувства. То же самое происходит и со мной, хотя, по-твоему, мне это и не к лицу. Но это неверно. Слова приходят к тому, кому они нужны, они просятся наружу, их не страшишься. Но я могу объяснить твой обман чувств и зрения, всю эту фантасмагорию, как ты сказала. Это воздействие его юности, стремление моей души уподобиться ей, чтобы не испытывать только стыд и унижение.

Анна плакала. Они обнялись. Их слезы смешались.

— И эти слова, родная моя, — с усилием проговорила хромая девушка, — тоже сродни тем чужим словам, к которым ты стала прибегать. В твоих устах они звучат как разрушение. Твоя злополучная одержимость разрушает тебя, я вижу это, и я это слышу, когда ты со мной говоришь. Мы обе должны покончить с этим любой ценой, положить конец твоей пагубной страсти, спасти тебя от самой себя. С глаз долой — из сердца вон, дорогая мамочка! Есть только один исход, спасительный исход: молодой человек не должен больше бывать у нас, мы должны отказать ему от дома. Но этого мало. Ты видишь его и вне дома, в обществе. Ладно, значит, мы обяжем его покинуть город. Я берусь за это. Я поговорю с ним по-дружески, поставлю ему на вид, что он попусту растрачивает себя здесь, что давным-давно пора расстаться с Дюссельдорфом, что не может же он весь свой век околачиваться в этом городе. Я скажу ему, что Дюссельдорф — еще не вся Германия, что при его любознательности ему следует отправиться дальше, в Мюнхен, в Гамбург, в Берлин, что и эти города существуют на свете, что их тоже надо изучить, что следует быть более подвижным, жить то здесь, то там прежде чем вернуться на родину и занять там подобающее положение, вместо того чтобы разыгрывать из себя в Европе учителя-инвалида. Я повлияю на него. А коли он не согласится, не пожелает порвать

422

с Дюссельдорфом, где он успел наладить деловые связи, что ж, мама, тогда уедем мы. Мы сдадим наш дом и переселимся в Кельн или во Франкфурт или в какое-нибудь красивое местечко под Таунусом, и ты оставишь здесь то, что тебя разрушает и мучает, забудешь обо всем с помощью никогданевидения. Стоит только не видеться, и все пройдет. Так не бывает, чтобы нельзя было забыть. Можешь называть это забвение позором, но верь мне, забывается все! И тогда там, в Таунусе, ты снова будешь наслаждаться своей милой природой, снова станешь нашей любимой старой мамой.

Проникновенная, но бесполезная настойчивость.

— Стой, Анна, остановись! Хватит, я не могу больше слушать! Ты плачешь вместе со мной, твое участие полно любви, но все, что ты наговорила, все твои предложения — невозможны и для меня ужасны. Прогнать его или уехать нам? Вот куда привела твоя опека! Ты говоришь о милой природе, но плюешь ей в лицо своими бессмысленными требованиями, ты хочешь, чтобы и я плюнула ей в лицо, задушила ущербную свою весну, которой она так чудесно и щедро меня облагодетельствовала. Каким грехом и предательством это было бы по отношению ко всеблагой природе! Какой неблагодарностью и неверием в ее всемогущество, каким отрицанием ее милосердия! |Ты забыла о Саре и о том, как она провинилась перед богом. Она подслушивала у двери и смеясь себе говорила: «Я стара, прилично ли мне предаваться наслаждениям? Да и супруг мой стар». Но господа оскорбило ее неверие. «Почто смеется дщерь моя Сара?» — сказал он. Я-то думаю, что она смеялась не столько над своим преклонным возрастом, сколько над тем, как стар и обременен годами ее супруг и господин Авраам. Ему было девяносто девять лет. Какую женщину не рассмешила бы мысль о любовных утехах с девяностодевятилетним старцем? Пусть даже в жизни мужчины пора любви не столь резко ограничена, как в жизни женщины. Но мой господин молод! Он — сама молодость, воплощение молодости, и насколько же легче и заманчивее для меня мысль…

423

Ах, верная моя Анна! Я полна вожделения, кровь моя кипит постыдным жгучим и горьким желанием, и я не откажусь от него не отрекусь, не удеру в Таунус, а если ты уговоришь уехать Кена, то возненавижу тебя до конца своих дней.

В великом смущении слушала Анна эту безудержно-хмельную речь.

— Милая мама, — сказала она угасшим голосом,— ты очень возбуждена. Сейчас ты больше всего нуждаешься в покое и сне. Выпей двадцать пять капель валерьянки на воде, даже тридцать. Это безобидное средство иногда очень помогает[152], и, заверяю тебя, я не предприму ничего, что было бы несогласно с твоими желаниями. Верь мне, твое спокойствие мне дороже всего! Если же я пренебрежительно говорила о Кене, которого буду уважать как объект твоего благоволения, хотя мне следовало бы ненавидеть его как причину твоих страданий, — то пойми, я и это делала только в надежде образумить тебя. Я бесконечно тебе благодарна за оказанное доверие и надеюсь, твердо надеюсь, что, объяснившись со мной, ты облегчила сердце. Может быть, это объяснение — начало твоего выздоровления, — прости, я хотела сказать, успокоения, — и твое милое веселое дорогое нам сердце вновь станет прежним. Оно любит, страдая; но не думаешь ли ты, что со временем оно научится любить благоразумно и не страдая?[153] Любовь, знаешь ли (все это Анна говорила, заботливо провожая мать в ее спальню, с тем чтобы собственноручно накапать ей в стакан валерьяновых капель), — любовь — какой только она не бывает, как многообразно то, что прячется под ее именем, и вместе с тем — она всегда одна и та же. Любовь матери к сыну, — знаю, ты не очень привязана к Эдуарду, — но и эта любовь бывает задушевной и пылкой, она едва уловимо, но непреложно, отличается от любви к ребенку своего пола, ни на мгновение не преступая границы дозволенного — границы материнской любви. Если учесть, что Кен действительно мог быть твоим сыном, может, ты попытаешься перевести нежность к нему в иное русло, придать ей оттенок материнства, себе на благо?

424

Розали улыбнулась сквозь слезы.

— Дабы между душой и телом воцарилось должное согласие? — грустно пошутила она.— Милое дитя, как я насилую твой ум, как злоупотребляю им. Я поступаю нехорошо. И все это напрасно! Материнская нежность — тоже что-то вроде Таунуса… Но, кажется, я начинаю заговариваться. Я смертельно устала, тут ты права. Спасибо за участие и терпение! Спасибо и за обещание уважать Кена во имя того, что ты называешь моим «благоволением». Обещай, что не будешь ненавидеть его, как я возненавидела бы тебя, если б ты его прогнала! Он — только средство, избранное природой, чтобы сотворить чудо в душе моей.

 

Анна удалилась. На следующей неделе Кен дважды ужинал у Тюммлеров. В первый раз за столом присутствовала пожилая чета из Дуйсбурга, кузина Розали с мужем. Анна знала, что известная сложность чувств и напряженность отношений неотвратимо распространяет флюиды, всегда заметные постороннему взгляду, и зорко следила за гостями. Она увидела, как кузина несколько раз удивленно перевела глаза с Кена на хозяйку дома, увидела даже улыбку, прятавшуюся в усах ее мужа. В тот же вечер Анна впервые обнаружила перемену в поведении Кена с матерью, какую-то новую насмешливо-дерзкую манеру: он упорно не желал сносить с трудом дававшееся ей видимое безразличие и вынуждал хозяйку оказывать ему знаки внимания. В другой раз посторонних не было. Госпожа фон Тюммлер разрешила себе своенравную выходку, чтобы высмеять совет дочери, преподанный в тот памятный вечер, и одновременно использовать его в своих целях. Дело в том, что Кен, как выяснилось, напропалую кутил прошедшую ночь с добрыми друзьями: с учеником Академии живописи и с двумя сынками местных фабрикантов. До утра совершая обход старинных погребков, он явился к Тюммлерам с основательно гудящей головой, с hang-over первой степени, как выразился разболтавший тайну Эдуард. Когда Кен

425

стал прощаться и все пожелали друг другу покойной ночи, Розали, бросив на дочь возбужденно-лукавый взгляд, ухватила молодого человека за ухо и сказала:

— Ну, сыночек, выслушай серьезный выговор от мамаши Тюммлер и намотай себе на ус, что ее дом открыт только для людей степенного нрава и примерного поведения, а не для ночных птиц и забулдыг, которые не способны членораздельно говорить по-немецки и у которых двоится в глазах! Слышишь, бездельник! Не будешь?! Не будешь?! А если дурные мальчишки станут совращать тебя, впредь не следуй их примеру и не расточай так беспутно свое здоровье, слышишь?! Изволь одуматься! — Говоря это, она вновь и вновь дергала его за ухо, а Кен, притворно шарахаясь от легкого подергивания ее руки, делал вид, что наказание нестерпимо болезненно, извивался и строил жалобные гримасы, обнажая при этом свои красивые, блестящие зубы. Его лицо почти касалось ее лица, и, наслаждаясь его милой близостью, она добавила: — А если это повторится и ты не исправишься, непослушный сынок, я вышлю тебя из города! Так и знай! Я отправлю тебя в тихое местечко, под Таунус, где природа, бесспорно, прекрасна, но нет никаких искушений, и ты вволю сможешь обучать английскому языку деревенских ребят. На первый раз иди проспись, шалопай! — И она отпустила его ухо, простилась с ним, по-прежнему пристально глядя ему в глаза, еще раз, с потускневшим лукавством, глянула на Анну и ушла.

Неделю спустя произошло событие, своей необычайностью повергшее Анну фон Тюммлер в великое изумление, потрясшее и смутившее ее. Радуясь за мать, она не знала, следует ли рассматривать случившееся как счастье или как несчастье. В десять часов утра горничная пригласила ее зайти к госпоже фон Тюммлер. Так как маленькая семья обычно завтракала порознь, сперва Эдуард, затем Анна и последней хозяйка дома, то Анна в это утро с матерью еще не виделась. Розали лежала в шезлонге в своей спальне, укрытая легким кашемировым одеялом. Она была бледная но ее носик пылал. Розали кивнула во-

426

шедшей тяжело ступающей дочери, улыбаясь с несколько подчеркнутой томностью, и в ожидании вопроса хранила молчание.

— Что случилось, мама? Ты больна?

— О нет, дитя мое, не тревожься, это не болезнь. Я даже собиралась сама зайти к тебе поздороваться вместо того чтобы вызывать тебя сюда, но мне следует соблюдать покой, знаешь, как это иногда бывает с нами, женщинами…

— Мама! Как тебя понять?

Тогда Розали приподнялась, обвила шею дочери руками, привлекла ее к себе, заставила сесть на край шезлонга и шепнула щека к щеке, в самое ухо порывисто, блаженно, одним дыханием:

— Триумф, Анна, триумф! Оно вернулось ко мне, вернулось после такого долгого перерыва, вполне естественно, совсем как полагается у зрелой живой женщины! Дорогая моя, что за чудо! Что за чудо совершила со мной великая добрая природа, благословив меня за веру в нее! Это потому, что я веровала, Анна! Я не смеялась, и добрая природа наградила меня за это, взяла обратно те превращения, какие сама же проделала над моим телом. Этим она доказала, что заблуждалась, и теперь восстановила гармонию между моим духом и плотью, но только иным способом, чем хотелось тебе, дочка. Не тем, что душа, покорно следуя велениям тела, перестроилась на почтенный достойный лад, а наоборот, наоборот, — тем, что душа оказалась полновластной хозяйкой тела. Поздравь меня, деточка, я так счастлива! Я снова женщина, полноправная, настоящая женщина, и чувствую себя достойной его мужественной юности. Мне не надо больше в полуобморочном состоянии опускать перед ним глаза. Розга жизни, хлестнувшая меня, коснулась не только души, но и тела, вновь сделала его животворным источником. Поцелуй меня, верная моя девочка, признай, что я вправе быть счастливой, и восславь вместе со мной величие доброй природы.

Розали снова опустилась в шезлонг и закрыла глаза. На губах ее блуждала самодовольная улыбка, носик был красен.

427

— Дорогая, родная мамочка, — сказала Анна, готовая разделить ее радость, но почему-то с тяжелым сердцем, — это действительно большое трогательное событие, новое доказательство твоих великолепных природных данных. Они сказались уже в свежести твоих чувств, а теперь покорили себе и жизнь твоего тела. Как видишь, я разделяю твою точку зрения, верю, что это телесное обновление — продукт юношески сильных духовных чувствований. И что бы я прежде ни говорила об этих вещах, ты не должна считать меня мещанкой, отрицающей всякую власть духа над плотью, признающей за плотью решающее слово в их взаимоотношениях. Настолько-то и я знакома с природой, чтобы понимать их обоюдную зависимость и единство. Как сильно дух порой подчиняется велениям плоти, так, со своей стороны, он умеет властвовать над ней, — да, иногда это граничит с чудом. Ты сама — блистательный пример тому, И все же, позволь сказать тебе, прекрасное радостное событие, которым ты так горда, — и вполне законно: конечно, ты вправе гордиться! — на меня не производит того впечатления, как на тебя. По-моему, оно не так уж много изменило, великолепная моя мама, и ничего существенного не прибавило к моему восхищению твоими природными данными или данными природы вообще. Я, хромая стареющая девушка, бесспорно, имею основание не придавать слишком большого значения телесной жизни. Как раз противоречие между свежестью твоего чувства и увяданием тела казалось мне более блистательным, более чистым и высоким триумфом духовной жизни, чем это событие, говорящее о несокрушимости твоего организма.

— Уж лучше помолчи, бедняжка моя! То, что ты сегодня называешь свежестью чувств, ты еще так недавно называла без всяких околичностей сумасбродством и одержимостью и советовала мне обратиться к материнским чувствам, перестроиться на почтенный старушечий лад. Ой, не рано ли, Анхен? Природа высказалась против тебя! Она взяла мое чувство под опеку и недвусмысленно доказала, что оно не должно стыдиться ни себя, ни цветущей юно-

428

сти, пробудившей это чувство. И ты полагаешь, что мои обстоятельства ничего не меняют? Что это не столь уж важно?

— Я нисколько не намерена умалять слово, сказанное природой, моя милая достойная изумления мамочка! Прежде всего я не хочу омрачать радость, данную тебе этим ее словом. Надеюсь, ты не заподозрила меня в таком побуждении, когда я сказала, что совершившееся событие мало что меняет. Мои слова относились к внешней, к практической стороне дела. Когда я советовала, искренне желала тебе себя превозмочь, ограничить материнской нежностью чувство к молодому человеку, — прости, что я так холодно о нем говорю, — к нашему другу Китону, я исходила из того, что он мог быть твоим сыном. Эта истина непреложна, правда? В ней ничто не изменилось, и она будет влиять на ваши отношения с обеих сторон: с твоей и с его тоже.

— Так, и с его тоже… Ты говоришь об обеих сторонах, подразумевая одну. Ты не веришь, что он мог бы любить меня не только как сын?

— Я этого не сказала, милая мама!

— Как бы ты могла сказать это, Анна, верная моя девочка! Подумай о том, как мало у тебя данных и нужного авторитета, чтобы судить о любовных делах. У тебя не хватает чутья в этой области, потому что ты рано потерпела разочарование, душа моя, и отвратила взор от этой стороны жизни! Духовные запросы заменили тебе естественные, природные радости. Это хорошо. Это твое счастье, это возвышенно. Но вправе ли ты судить и присуждать к безнадежности и меня? Ты ненаблюдательна, ты не видишь того, что вижу я, не улавливаешь признаков, говорящих мне о столь многом, и прежде всего о том, что его чувство созрело и готово ответить на мое. Надеюсь, ты не станешь утверждать, что он просто играет мною, и беспристрастно согласишься, что он не дерзкий сердцеед и что я имею основания надеяться на ответное чувство? И разве это было б так уж удивительно? При всей твоей неосведомленности в вопросах любви, ты, вероятно, знаешь, что молодые мужчины предпо-

429

читают зрелую женственность неискушенной молодости глупеньких робких гусынь? Должно быть, здесь не обходится без тяготения к материнской нежности, ведь и в страсть зрелой женщины к юноше тоже вкрадывается нечто материнское. Кстати, помнится, ты недавно сама говорила об этом.

— В самом деле, мамочка? Так или иначе, но ты права, и я согласна со всем, что ты сказала.

— Тогда не считай, что для меня все складывается столь уж безнадежно, особенно теперь, когда природа признала мое чувство. Не считай этого, несмотря на мои седые волосы, на которые ты, кажется, сейчас покосилась. Да, к сожалению, я поседела, и допустила большую ошибку, своевременно не покрасившись. Теперь я не могу вдруг начать краситься, хотя природа до некоторой степени и поощряет меня к этому. Но зато с лицом я могу кое-что предпринять, не только массаж — я буду накладывать немножечко румян. Вы, дети, не станете ведь возражать?

— Ну, что ты, мама! Эдуард вообще ничего не заметит, если ты мало-мальски умело возьмешься за дело… А я… хоть я и нахожу, что безыскусственность более свойственна твоему облику, но думаю, ты не погрешишь против природы, если поможешь ей столь общеупотребительным способом.

— Да? Нельзя же допустить, чтобы в Кене возобладали сыновние чувства. Это обмануло бы мои надежды. Да, славная моя преданная девочка, это сердце… Я знаю, ты не любишь говорить и слушать о «сердце»… Но мое сердце полно ликования и гордости, когда я думаю о том, как теперь встречусь с Кеном, с его молодостью… Да, сердце твоей мамы полно надежд на счастье, на новую жизнь!

— Как я рада за тебя, мама! И как мило с твоей стороны, что ты позволила мне разделить твое счастье! Я разделяю его, разделяю от всей души! В этом ты не усомнишься, даже если я скажу, что какая-то тревога омрачает мою радость. Это похоже на меня, не правда ли? Какое-то опасение, практическое опасение, я вынуждена повторить это слово за неимением лучшего, хотя уже раз употребила его… Ты го-

430

воришь о своих надеждах, обо всем, что дает тебе право на них, — я нахожу, что это право прежде всего дает тебе собственная привлекательность. Но кое-что ты упустила, не досказала. Куда направлены эти надежды, как применимы они к действительности, к жизни? Может быть, ты намерена вторично выйти замуж? Сделать Кена Китона нашим отчимом, повести его к алтарю? Пусть я трусиха, но так как разница в возрасте у вас не меньше, чем у матери с сыном, то я побаиваюсь разумного осуждения, которое мог бы вызвать такой шаг!

Широко раскрыв глаза, госпожа фон Тюммлер смотрела на дочь.

— Нет, — ответила она, — такая мысль не приходила мне в голову! Могу заверить, что она мне чужда. Нет, Анна, глупая ты девчонка, я не задавалась целью дать вам двадцатичетырехлетнего отчима. Но как странно слышать от тебя это благочестивое и чопорное слово «алтарь».

Анна молчала, веки ее трепетали, она глядела мимо матери, в пустоту.

— Надежда, — сказала Розали, — кто способен определить, что́ она такое, как того требуешь ты? Надежда есть надежда. Она безотчетна. Как же ты можешь требовать, чтобы она отвечала практическим целям? То, что сделала со мной природа, — красиво. Только красоты жду я от нее и впредь. Но сказать тебе, как я представляю себе будущее, куда приведут меня мечты, во что они выльются, я не умею. Это — только надежда. Она вообще не рассуждает… и уж менее всего об алтаре.

Поджав губы, тихо, неохотно, как бы против воли, Анна проронила:

— Жаль, это по крайней мере было бы относительно благоразумным решением вопроса.

Потрясенная госпожа фон Тюммлер пристально вглядывалась в лицо хромой, пытаясь прочесть ее мысли. Анна не смотрела на мать.

Анна, — глухо крикнула Розали, — как ты говоришь, как ты ведешь себя! Я тебя не узнаю. Скажи, кто из нас двоих художница, артистка? Я или ты? Кто

431

бы мог подумать, что ты полна предрассудков, отстала от матери, и не только от нее, а от своего времени, от новых «свободных нравов»? В творчестве — ты такая передовая, признаешь только все изощренно-новое, так что человеку моих скромных возможностей трудно угнаться за тобой. А в отношении морали ты будто живешь бог знает когда, в допотопные времена, задолго до войны. У нас республика, у нас свобода, понятия так изменились в сторону легкомыслия, стали куда более вольными. Это отражается на всем. Вот, у молодых людей сейчас считается хорошим тоном вывешивать носовой платок из кармана на грудь — они вывешивают половину платка, словно флаг, тогда как прежде виднелся только кончик. Это явно не случайность, а сознательная демонстрация республиканского свободомыслия нравов. Эдуард тоже согласно моде вывешивает свой носовой платок, и я смотрю на это не без удовольствия.

— Тонкое наблюдение, мама! Но, я полагаю, твой символический носовой платок не очень-то применим к Эдуарду. Ты сама говоришь, что, повзрослев, он стал во многом похож на нашего отца, подполковника. Должно быть, не очень тактично упоминать о папа́ в этом разговоре, и все же…

Анна, ваш отец был превосходным офицером и пал на поле брани. Но изрядным ветреником он тоже был и до конца своих дней заводил разные шашни. Вот самый убедительный пример того, как неограниченна половая жизнь мужчин. Мне непрестанно приходилось закрывать глаза на его похождения. Поэтому я не воспринимаю твои слова как чрезмерную бестактность!

— Тем лучше, мама, если такое выражение применимо к данному случаю. Но папа́ был офицер и невзирая на то, что ты называешь его ветреностью, жил сообразно известным правилам чести, которые не слишком занимают меня, но, думается, унаследованы Эдуардом. Он похож на отца не только лицом и фигурой; верь мне, на известные обстоятельства он реагировал бы так же, как его отец.

432

— На какие обстоятельства?

— Милая мама, позволь мне, как прежде, быть с тобой совсем откровенной. Вполне допустимо, что отношения с Кеном Китоном, какие ты рисуешь себе в мечтах, не всегда будут облечены полной тайной, о них станет известно в обществе. Меня особенно смущает твоя очаровательная импульсивность, твоя заслуживающая восхищения неспособность к притворству. Стоит только какому-нибудь наглецу намекнуть Эдуарду, что его мать… ну, одним словом, как говорится, ведет легкий образ жизни, и наш Эдуард полезет в драку, даст молодчику пощечину, и тогда, кто знает что за опасные, глупейшие последствия повлечет за собой его рыцарский поступок.

— Бога ради, Анна, что ты выдумываешь! Ты меня пугаешь, детка! Я знаю, ты делаешь это, заботясь обо мне, но твоя заботливость бесчеловечна, бесчеловечна, как всякий суд детей над матерью…

Розали всплакнула. Анна услужливо помогала ей вытирать слезы, любовно водя рукой, в которой мать держала платочек.

— Милая, хорошая мама, прости меня! Я поневоле причиняю тебе горе. Но не говори о суде детей. Не сомневайся, что я терпеливо, — нет, это звучит слишком высокомерно, — скажем, с почтительным участием отнеслась бы к тому, что ты принимаешь за свое счастье. А Эдуард, право, не пойму даже, почему я заговорила о нем? Вероятно, в связи с его республиканским носовым платком. Речь идет не о нас с Эдуардом и не о людях тоже. Только о тебе, мама. Ну вот, ты сказала, что лишена предрассудков. Но так ли это на самом деле? Мы говорили о папа́, о жизненных устоях, унаследованных от него. По его понятиям, он не преступал их, не грешил против них, ветреничая и огорчая тебя. И ты всегда прощала его, прощала, — постарайся понять меня верно, — потому что, в сущности, была того же мнения, сознавала, что с истинным распутством его ветреность не имеет ничего общего. Этого не допускало его происхождение, его взгляды. Ты такая же. В крайнем случае я, художница, выродок, но и я тоже, — правда, по иной

433

причине, — не способна воспользоваться своей эман- сипацией, своей моральной деклассированностью.

— Бедное дитя, — перебила ее госпожа фон Тюммлер, — не говори о себе так печально.

— Речь вообще не обо мне, дорогая мама! — возразила Анна. — Я и говорю, и забочусь только о тебе. Для тебя было бы прямым распутством то, что для ветреника папа́ было разве что веселым препровождением времени, не противоречившим ни его собственным убеждениям, ни убеждениям общества, его среды. Гармония между духом и телом, несомненно, хорошая, необходимая вещь. И ты по праву гордишься тем, что природа, твоя природа почти чудом тебе ее даровала. Но гармония между образом жизни и прирожденными нравственными убеждениями еще более необходима человеку. Там, где она нарушена, нарушен весь духовный строй, и это приводит к несчастью. Ты чувствуешь, что я права? Ты жила бы в разладе с самой собой, претворив в действительность то, о чем грезишь. Ведь по сути дела ты так же, как и папа́, связана известными условностями, и нарушение этих условностей было бы разрушительным, опустошительным несчастьем для тебя[154]. Я говорю то, что мне подсказывает отчаяние. Почему я снова прибегла к этому слову: разрушение? Знаю, однажды в страхе я уже произнесла его, но полностью ощутила это слово я еще раньше. Почему меня не покидает ощущение, что испытание, счастливой жертвой которого ты стала, связано с разрушением? Я хочу сделать тебе признание: недавно, после нашего ночного разговора, когда ты была так возбуждена и мы пили чай у меня, — я решила поговорить с доктором Оберлоскамфом, помнишь, он лечил Эдуарда, когда тот хворал желтухой, и меня, когда я не могла глотать во время ангины, ты же никогда не нуждалась в докторах, — словом, я намеревалась поговорить с ним о тебе, обо всем, что ты мне доверила, только затем, чтобы он успокоил меня. Но я запретила, тут же запретила себе такую консультацию — из гордости, мама, ты поймешь меня, из гордости за тебя и ради тебя, и оттого, что мне показалось унизительным,

434

показалось предательским поведать о твоих чувствах какому-то медику, которого, с божьей помощью, достанет на желтуху, на больное горло, но отнюдь не на глубокое человеческое потрясение. Я нахожу, что есть болезни, которые слишком хороши для врачей…[155]

— Благодарю тебя вдвойне, моя милая, — сказала Розали.  — И за то, что ты проявила обо мне заботливость и хотела поговорить с Оберлоскамфом, и за то, что отвергла это побуждение. Разве можно хотя бы в малой степени связывать с болезнью то, что ты называешь моим испытанием[156], — «пасху женственности», победу души над телом? Разве счастье — болезнь или легкомыслие? Нет, это — просто жизнь, жизнь с ее радостями и горестями. А жизнь — всегда надежда, безотчетная надежда, о которой я не умею дать точные сведения твоему разуму.

— Я и не требую их, дорогая мама.

— Тогда ступай, детка! Дай мне отдохнуть. Ты ведь знаешь, уединение и отдых полезны нам, женщинам, в такие почетные дни.

 

Анна поцеловала мать и, тяжело ступая, вышла из ее спальни. Обе женщины остались под впечатлением их разговора. Анна сказала далеко не все, что могла бы сказать и что лежало у нее на сердце. Ее мучили сомнения, долго ли продлится поздний тревожный расцвет матери, который та пышно величала «пасхой своей женственности». И если Кен, что весьма вероятно, ответит матери, — долго ли продлится его чувство? Как трепетно будет оберегать его от каждой более молодой женщины стареющая возлюбленная, как будет она с первого же дня сомневаться в его верности, даже в уважении. Хорошо хоть, что она понимает счастье не как веселье и радость, а как жизнь со всеми ее страданиями[157].

Со своей стороны, госпожа фон Тюммлер была огорчена отношением дочери к случившемуся больше, чем хотела ей показать. Если стареющую женщину не слишком испугало романтическое предположение, что Эдуард при известных обстоятельствах пожертвует из-за чести матери своей молодой жизнью (хоть она

435

и всплакнула, но сердце ее не забилось в безотчетной тревоге), то сомнение, высказанное Анной касательно «отсутствия предрассудков», ее мысли о распутстве, о необходимости гармонического единения между образом жизни и прирожденными нравственными убеждениями заставили добрую женщину очень и очень призадуматься и нарушили покой торжественного дня. Она отдавала должное сомнениям дочери, находила в них добрую толику правды. Надо сказать, это нисколько не мешало ей радоваться предстоящей после знаменательного события встрече с юным возлюбленным. Но слова умной дочери о жизни в разладе с самим собой неотвязно преследовали ее, и после длительных колебаний и раздумий она решила отречься от счастья. И отречение может быть счастьем, коль скоро оно вызвано не плачевной необходимостью, а свободным сознательным проявлением воли полноправной женщины. На том Розали и порешила.

Кен появился у Тюммлеров через три дня после знаменательного физиологического события, читал и болтал по-английски с Эдуардом, а потом остался ужинать. При виде его славного мальчишеского лица, его широких плеч и узких бедер милые глаза Розали засияли счастьем, и их живой блеск оправдывал, если можно так выразиться, яркость ее подкрашенных щек, бледность которых и в самом деле слишком противоречила бы ликующему сиянию глаз. Начиная с этого дня, а затем и всякий раз, когда приходил Кен, она усвоила привычку, здороваясь с ним, брать его руку, влекущим движением притягивать молодого человека к себе и при этом серьезно, светло и многозначительно глядеть ему в лицо, отчего у Анны создавалось впечатление, что мать не прочь тут же посвятить юношу в чудо, которое совершила с нею природа. Нелепое опасение, разумеется! Весь вечер обращение хозяйки с молодым гостем отличалось веселой непринужденностью, нисколько не напоминавшей тот фальшиво материнский тон, к которому Розали прибегла назло дочери тогда, после попойки, как не было больше и заискивающей покор-

436

ности и стыдливой робости, столь не шедшей к ее милому облику. Китон, который уже давно и с удовольствием обнаружил, что покорил сердце этой седой, но полной очарования европеянки, не мог уяснить себе перемену в ее поведении. Вполне понятно, что он стал менее уважительно относиться к Розали, обнаружив ее слабость, но в то же время эта слабость пробуждала в нем мужское желание. Его привлекала непосредственность Розали, он и сам был столь же непосредствен, а проникновенная нежность ее чудесных глаз вполне окупала ее почтенный возраст и увядающие руки. Мысль вступить с ней в любовную связь, подобную той, какую он поддерживал, правда, не с Амелией Лютценкирхен и не с Луизой Фингстен, а с другой дамой из общества, которую Розали ни в чем не подозревала, отнюдь не была чужда Кену; и вскоре Анна заметила, что тон, которого он стал придерживаться в отношении матери своего ученика, изменился, стал более игривым и вызывающим.

 

 

Особой удачи доброму малому[158] это не приносило. Вопреки рукопожатию при встрече, когда она привлекала его к себе так близко, что их тела почти соприкасались, вопреки глубокой нежности ее глаз, все попытки Кена неизменно наталкивались на ласковое достоинство, сразу его отрезвлявшее и державшее в границах благопристойности. Повторные попытки ни к чему не приводили. «Влюблена она в меня в конце концов или нет?» — спрашивал он себя и во всем винил ее детей — эту хромую и своего питомца. Но Кену ничуть не больше везло и когда он оставался с Розали наедине, в уголке гостиной, что позволяло ему придавать своим маленьким атакам уже не насмешливый, а нежно-серьезный, даже настойчиво-страстный характер. Как-то раз он отважился назвать ее «Розали», самым обольстительным образом растягивая свое картавое, столь всех пленявшее «р». На его родине это было принятым обращением, которое не сочли бы даже за особую вольность. Но Розали

437

на мгновение смутилась, покраснела и поспешила уйти, так за весь вечер и не удостоив его больше ни единым взглядом или словом.

Зима выдалась не суровая, взамен снегов и морозов она в изобилии принесла дожди и рано пришла к концу. Уже в феврале наступили солнечные мягкие дни, дышавшие весной[159]. Крошечные почки там и сям отважно набухали на ветвях. Розали с нежностью приветствовала подснежники в своем саду и раньше обычного могла радоваться нарциссам и крокусам[160] на невысоких стеблях, уже распустившимся на участке ее виллы и в городском саду, где над ними склонялись прохожие, с восхищением указывая друг другу на пеструю толчею цветов.

— Подумай, как удивительно и как странно,— сказала госпожа фон Тюммлер дочери, — разве это не напоминает осень? Кажется будто цветет все тот же цветок. Конец и начало! Их можно спутать, так они друг на друга похожи. Глядя на эти крокусы, переносишься обратно в осень и, напротив, веришь в наступление весны при виде последышей осеннего цветения[161].

— Да, небольшая путаница в этом есть, — ответила Анна,— по-видимому, твоя закадычная подруга, мать-природа, вообще питает пристрастие к двусмысленности и мистификации.

— Ты не лезешь в карман за острым словцом против нее, злая девочка, и то, что меня изумляет, тебе служит поводом над ней поглумиться. Но не трудись, пересмешница, тебе все равно не удастся поколебать нашу нежную дружбу с милой природой, а теперь, когда наступило «мое время года», и подавно. Я называю его моим потому, что время года, на которое пал день нашего рождения, сродни нам, как мы сродни ему. Ты родилась накануне рождественских праздников и поистине можешь считать это добрым предзнаменованием. Ты, надо думать, навсегда прониклась чувством нежности к этой поре, морозной, но согретой внутренней радостью. Нет, право же, я убеждена, что существует нерушимая связь между нами и временем года, совпавшим с днем нашего

433

появления на свет[162]. В их совместном ежегодном возвращении я вижу какую-то непреложную прочность обновления. Мне, например, это обновление приносит весна. Не только потому, что весна, или, как говорится в стихах, «вешняя пора», — для всех излюбленное время года, а потому, что я причастна весне, так что порою мне кажется, что ее улыбка предназначена мне лично.

— В этом и я не сомневаюсь, милая мама, — возразило дитя зимы. — И, будь уверена, что по этому поводу я не позволю себе ни единого острого словца!

Следует, однако, заметить, что в этом году жизненный подъем, который Розали испытывала или полагала, что испытывает весною, что-то задерживался, не оправдывая ее расчетов. Можно было подумать, что моральные устои, внушенные ей дочерью, устои, которых она так честно придерживалась, шли ей во вред, как если бы и они, или, вернее, именно они, привели ее к тягостному «разладу». У Анны, во всяком случае, сложилось такое впечатление, и хромая девушка упрекала себя за то, что напрасно убедила мать отречься от своего чувства. Свободомыслие Анны отнюдь не требовало подобных жертв от этой достойной женщины. Ей это просто показалось подходящим для душевного покоя ее матери. Порою Анну даже терзали подозрения, не из дурного ли чувства, не из тайной ли зависти призвала она свою мать к целомудренному воздержанию? Ведь она, Анна, однажды сама так страстно возжелала чувственных радостей, но так их и не сподобилась. Нет! Столь низкими побуждениями она не могла руководствоваться! И все же Анну при взгляде на мать не переставала мучить обеспокоенная совесть. Она видела, что Розали легко устает во время столь любимых ею прогулок и под предлогом неотложных дел через полчаса, а то и раньше, настаивает на возвращении домой. Мать часто подолгу лежала и несмотря на то что мало двигалась, теряла в весе. Когда Розали бывала не одета, Анна с тревогой смотрела на ее похудевшее, дряблое тело. Теперь никто не спросил бы Розали, из какого источника молодости она пьет. С лицом тоже

439

обстояло не лучше. Синие тени усталости обозначились под ее глазами, и даже румяна, в честь вновь обретенной женственности, никого не вводили в обман, не могли скрыть желтоватую бледность ее лица[163]. Но стоило осведомиться о ее здоровье, как Розали весело и небрежно бросала в ответ: «Пустяки, я здорова, все в порядке!» И фрейлейн фон Тюммлер не смела посоветоваться с доктором Оберлоскамфом о здоровье своей матери. Не только чувство вины, но и чувство уважения заставило Анну отказаться от этой мысли — того самого уважения, какое побудило ее сказать, что бывают болезни «слишком хорошие для врачей».

 

Вот почему Анну особенно порадовала веселая предприимчивость матери, ее вера в свои силы, когда однажды вечером семейство Тюммлер и Кен Китон, сидя за бутылкой вина, надумали совершить загородную прогулку. С того дня, как Розали пригласила дочь к себе в спальню, чтобы сделать свое удивительное признание, не прошло и месяца. Розали была оживлена и прелестна, как в былые дни. Ее можно было бы счесть зачинщицей прогулки, если бы эту заслугу не пришлось приписать Кену, так как он своей болтовней на исторические темы навел присутствующих на эту мысль. Он рассказывал о всякой всячине, о разных замках и старинных крепостях, которые ему довелось повидать, о замке на берегу Вуппера, об Эресховене, о Гимборне, Гомбурге и Кротторфе, а затем перескочил на курфюрста Карла-Теодора, который в восемнадцатом веке перенес свою резиденцию из Дюссельдорфа в Шветцинген, а позднее в Мюнхен, что не помешало его наместнику, некоему графу Гольштейну, преуспеть тем временем в дюссельдорфском градостроительстве. В пору наместничества была учреждена Академия художеств, разбит городской парк, возведен замок Иегерхоф[164] и, как заметил на этот раз Эдуард, несколько южнее города, рядом с деревушкой, носящей то же название, построен замок Хольтергоф. «Верно, и Хольтергоф», — подтвердил Кен. И, сам тому удивляясь, признался,

440

что это замечательное творение позднего рококо никогда не попадало в поле его зрения, как и прилегающий к замку прекрасный парк, что тянется до самого Рейна. Госпожа фон Тюммлер и Анна иногда бывали там, гуляли в парке, но, впрочем, как и Эдуард, не побывали внутри очаровательно расположенного замка.

— Колокол в церковь сзывает, сам же в церкви не бывает! — неодобрительно сказала хозяйка. Диалект и народные речения у нее всегда служили признаком веселого, благодушного настроения. — Хороши дюссельдорфцы, все четверо вместе взятые! — добавила она. — Один и вовсе не был там, а остальные не удосужились осмотреть внутреннее убранство этой жемчужины среди замков, куда первым делом идет всякий приезжий.

— Вот что, мои милые, — воскликнула Розали. — Пора прекратить это безобразие! Нечего ему потакать! Поехали всем скопом в Хольтергоф не откладывая прогулки в долгий ящик! Сейчас там славно! И очаровательное время года, и барометр стоит на «ясно». В парке все распускается, весной он, наверно, милее, чем летом, в зной, когда мы были там с Анной. Я истосковалась по черным лебедям, которые — помнишь, Анна? — так высокомерно и меланхолично скользили по озеру. У них были красные клювы, и они снисходительно и манерно принимали наши угощения, прожорливые создания!.. На этот раз мы обязательно захватим им белого хлеба. Погодите-ка! Сегодня пятница? Отправимся в воскресенье! Идет? Ведь это самый удобный день для Эдуарда и для мистера Китона тоже. Не правда ли? Хотя в воскресенье туда, наверно, нахлынет тьма народу, но меня это не смущает! Я люблю потолкаться в разряженной толпе. Я наслаждаюсь всем этим не меньше чем они и, с восторгом разделяя общее веселье, веселюсь напропалую! А во время народных празднеств в Оберкесселе, когда пахнет пончиками, жаренными в сале, а ребятишки сосут леденцы и возле балаганов теснится пропасть неописуемо вульгарного люда, и все свистят, дудят, кричат! Мне это по душе. Правда, Анна на этот счет иного мнения.

441

Ей от этого не по себе. Не спорь, Анна, ты предпочитаешь изысканную грусть черных лебедей, там, на водной глади… Кстати о воде! Слушайте, детки, давайте поплывем и мы! Скучно ехать за город в трамвае. То ли дело путешествие по реке. Старик Рейн доставит нас на место. Эдуард, будь любезен, загляни в расписание пароходов! Нет, впрочем, погоди! Ку- тить так кутить! Один разок можно себе это позво- лить. Наймем моторную лодку и прокатимся по Рейну. Тогда и мы будем в гордом одиночестве на воде, как черные лебеди… Надо только решить: пуститься ли в плаванье до обеда или после?

Решили, что до обеда. Кстати, Эдуард высказал предположение, что замок открыт для посетителей всего несколько часов, по утрам.

Итак, в воскресенье! При энергичном вмешательстве Розали все наладилось быстро и точно. Китону было поручено нанять лодку. Сбор назначили на послезавтра в девять утра на пристани у ратуши возле футштока.

Все сложилось как того хотели. Утро выдалось солнечное, слегка ветреное. Предприимчивая публика с детьми и велосипедами запрудила набережную в ожидании белого парохода, курсировавшего по линии Кельн — Дюссельдорф. Для семейства Тюммлеров стояла наготове моторная лодка. Ее хозяин — человек с серьгами в ушах, с выбритой верхней губой и рыжеватой морской бородкой — помог дамам войти в лодку. Не успели гости занять места на корме под натянутым тентом, как лодка уже и отчалила. Она шла, быстро разрезая течение мощной реки, берега которой, впрочем, выглядели достаточно прозаично. Башня старого замка, покосившийся купол Ламбертускирхе, портовые сооружения — вскоре остались позади. На смену им за изгибом реки снова возникли[165] бараки, лодочные сараи, фабричные здания. Но дальше, за каменным молом, местность стала живописнее и зеленее. Деревушки, старинные рыбачьи селения, — оказалось, что Кен и Эдуард даже знают их, — ютились под защитой плотины, среди заливных лугов, плакучих ив и тополей. Сколько река ни из-

442

вивалась, пейзаж оставался все тем же все полтора часа, до самого конца пути. «Как хорошо, — воскликнула Розали, — что мы предпочли лодку загородному трамваю, на котором бог весть сколько времени тащились бы по отвратительным улицам предместий». Она очевидно от всего сердца наслаждалась нехитрой прелестью водной прогулки. Закрыв глаза, она тихонько и радостно напевала навстречу крепчавшему ветру: «О ветер речной, как люблю я тебя! А ты меня любишь, скажи?» Ее осунувшееся узкое лицо было очень миловидно под маленькой фетровой шапочкой, украшенной пером, а весеннее пальто с отложным воротничком из легкой шерстяной ткани в красную и серую клетку замечательно шло к ней. Анна и Эдуард тоже захватили в дорогу пальто[166], один Кен, сидевший между матерью и дочерью, надел только серый шерстяной свитер под суконную куртку[167]. Носовой платок, словно флаг, свисал у него из нагрудного кармана, и Розали, стремительно повернувшись и широко раскрыв глаза, вдруг засунула его поглубже в карман Кена.

— Скромнее, скромнее, молодой человек! — сказала она, степенно и укоризненно покачав головой.

Он улыбнулся: «Thank you1 — и выразил желание узнать, что за song2 она напевала сейчас.

Song? — переспросила она. — Так себе, чирикание, ла-ла-ла, а не песня. — Она снова закрыла глаза и, едва шевеля губами, замурлыкала: «О ветер речной, как люблю я тебя!..»

Ветер все время хотел сорвать шапочку с ее еще густых вьющихся поседевших волос, и Розали была вынуждена придерживать ее, не прекращая оживленной болтовни о том, как славно было бы продлить эту прогулку по Рейну, миновать Хольтергоф и уплыть туда, вдаль, к Леверкузену и Кельну, а оттуда еще дальше, через Бонн и Годесберг, в Бад-Хоннеф, что лежит у подножья Семигорья. Говорят, там очень красиво. Нарядный курорт утопает в пло-

443

довых садах и виноградниках, и там имеются щелочные источники, которые очень полезны при ревматизме. Анна взглянула на мать. Она знала, что последнее время Розали часто жалуется на боли в пояснице, и эта прерывистая болтовня, эти как бы нечаянно, на ветер брошенные слова о целебных водах заставили Анну заподозрить, что и теперь ее не оставляет эта мучительная ноющая боль.

Через час они позавтракали хлебцами с ветчиной, запивая их портвейном из маленьких дорожных рюмок[168]. Не было и одиннадцати, когда лодка причалила к маленькой легкой пристани вблизи парка и замка.

Розали расплатилась с лодочником и отпустила его, так как обратный путь они для удобства все же решили проделать в трамвае. Парк начинался не у самой реки. Им пришлось пересечь довольно топкий луг прежде чем вступить в старинную княжескую усадьбу под сень вековых заботливо ухоженных деревьев. С возвышения от ротонды, где в нишах из просмоленного тиса стояли скамьи для отдыха, расходились аллеи великолепных деревьев, уже покрытых распустившимися почками. Лишь изредка одинокий и робкий побег продолжал скрываться под защитой коричневой оболочки. Иные аллеи, посыпанные мелким гравием, кое-где были в четыре ряда окаймлены шеренгами дубов, лип, буков, конского каштана и стройных вязов. Разросшиеся ветви образовывали над этими тропами подобие шатра. Были здесь и редкостные деревья, вывезенные из далеких краев. Эти деревья в одиночестве стояли на лужайках — причудливые контефрии, древовидные папоротники, буки и даже старые знакомцы Кена — калифорнийские веллингтонии, дышащие своими мягкими корнями[169].

Розали оставалась равнодушной к этим причудам. Природа должна быть естественной и скромной, полагала она, чтобы говорить сердцу. Красоты парка ее не волновали. Лишь изредка подымая глаза на гордые деревья, шагала она рядом с Эдуардом вслед за его молодым наставником и хромающей Анной, которая, впрочем, сумела изменить порядок шествия с помощью маленькой хитрости. Она остановилась и по-

444

дозвала брата чтобы спросить его, как называются аллея, по которой они идут, и узенькая тропинка, ее пересекавшая: каждая аллея здесь хранила свое старинное название. Была в парке и «аллея вееров», «аллея охотничьего рога» и прочие в том же роде. Анна продолжала идти рядом с Эдуардом, оставив Розали наедине с Кеном. Он нес пальто, которое сняла Розали. В парке было безветренно и много теплее, чем на реке. Мягко светило весеннее солнце, сквозь высокие ветви роняя на дорогу золотые крапинки, играя скользящими бликами на лицах людей.

В превосходно скроенном коричневом костюме, плотно облегавшем ее девически тонкий стан, госпожа фон Тюммлер шла бок о бок с Кеном, порою бросая загадочно улыбающийся взгляд на пальто, переброшенное через его руку.

— Вот они! — крикнула она, подразумевая черных лебедей.

Птицы важно и неторопливо скользили по водной глади навстречу посетителям.

— Как они хороши! Анна, ты узнаешь их? Где их хлеб? — Кен вытащил из кармана завернутый в газету хлеб и протянул Розали. Хлеб хранил тепло его тела. Розали взяла хлеб и откусила от него кусочек.

But it is old and hard!1 — крикнул он, делая движение задержать ее.

— У меня хорошие зубы! — возразила она.

Но вот один лебедь, подплыв к самому берегу, распростер свои темные крылья и стал бить ими по воздуху, вытягивая шею вверх и гневно шипя на Ро-али. Наши друзья посмеялись над его жадной ревностью, правда, не без испуга. Остальные птицы подплыли к своему вожаку. Розали медленно бросала им черствые крошки, и птицы неспешно, с достоинством принимали угощение.

— И все же я опасаюсь, — сказала Анна матери, когда они пошли дальше, — что этот злой лебедь не простил тебе хищения своей пищи. Он все время был подчеркнуто холоден и надменен.

445

— Нет, почему, — возразила Розали. — Он только на одно мгновение испугался, что я съем весь хлеб. Ему тем более должно было прийтись по вкусу то, что пришлось по вкусу мне.

Они приблизились к замку, к чистому круглому пруду, в котором он отражался. На островке в полном одиночестве стоял тополь. На посыпанной гравием площадке перед входом в невесомо легкое строение, изысканная соразмерность которого граничила с прихотливой вычурностью, а розовый фасад кое-где — увы! — облупился, несколько людей в ожидании открытия замка коротали время, сверяя с данными карманных справочников геральдические фигуры на фронтоне, ангела с давно остановившимися часами[170] и каменные гирлянды цветов на высоких башнях. Розали и ее спутники примкнули к ним и подняв головы тоже принялись рассматривать очаровательные архитектурные украшения феодальных времен, овальные «œils-de-bœuf»1[171] под крышей цветного шифера. Мифологические фигуры — Пан и его нимфы, довольно игриво и легко одетые, — стояли на цоколях между окон, такие же ветхие, как те четыре каменных льва, что с угрюмым видом скрестив лапы охраняли лестницу и входы.

Кен с головой ушел в историю, и восторгам его не было конца. Он находил все «splendid»1 и «excitingly continental»2. O dear, стоит только подумать о его прозаической родине за океаном! Там и в помине нет этой аристократической грации обветшания за неимением курфюрстов и ландграфов, что могли бы себя увековечить, воздав столь роскошную дань культуре. Это, впрочем, не помешало ему повести себя достаточно дерзко в отношении столь почитаемой им культуры и, к вящему удовольствию ожидающих, усесться верхом на круп сторожевого льва, несмотря на то что лев был снабжен острым шипом, как на игрушечных лошадках, — для того чтобы можно было насадить на них конника. Обеими вытянутыми вперед

446

руками он ухватился за этот шип[172] и с гиканием и возгласами «хи!» и «но-но!» делал вид, что пришпоривает царя зверей, поистине являя в своем юном шаловливом задоре как нельзя более милое зрелище. Анна и Эдуард избегали глядеть на мать[173].

Но тут заскрипели засовы, и Китон поспешил слезть со своего скакуна, ибо ключник, человек с пустым закатанным рукавом, по всей вероятности унтер-офицер и инвалид войны, в утешение получивший это теплое местечко, распахнул двери центрального портала. Он встал в высоком дверном проеме и, пропуская мимо себя публику, вручал входные билеты и тут же надрывал их, сиплым голосом[174] давая заученные наизусть, сотни раз говоренные пояснения.

— Лепные детали фасада, — говорил он, — изготовлены скульптором, нарочно выписанным для этого из Рима, а парк и замок являются творениями французского архитектора. Посетители видят перед собой один из самых выдающихся образцов позднего рококо, уже переходящий в стиль Людовика Шестнадцатого; в замке имеется пятьдесят пять зал и покоев, и весь он обошелся владельцам в восемьсот тысяч талеров, и так далее, и тому подобное.

В вестибюле на входящих пахну́ло затхлым холодом. Выстроенные в ряд, там стояли большие войлочные туфли, похожие на лодки. Посетители залезали в них под визг и хихиканье дам чтобы не портить драгоценный паркет и в самом деле одну из главных достопримечательностей парадных залов, куда все и побрели вслед за без умолку говорящим инвалидом, беспомощно шаркая и скользя ногами[175]. В середине каждого покоя прихотливые и разнообразные узоры паркета складывались в затейливые звезды, цветочные гирлянды. Блестящая поверхность подобно тихой заводи отражала тени людей, нарядную гнутую мебель, высокие зеркала между увитых гирляндами золоченых колонн, затканные цветами шелковые шпалеры с золотой кромкой, хрустальные люстры, блеклую нежную роспись потолков и медальонов над дверями, где повторялись охотничьи сцены и эмблемы музыки. Несмотря на местами потускнев-

447

шую амальгаму, все это создавало странную иллюзию ушедших времен. Всюду струящийся поток жеманных золотых завитков, отражавших неповторимый вкус породившего его времени, говорил о расточительной роскоши и неистребимой жажде наслаждений.

Кен Китон вел госпожу фон Тюммлер, держа ее под локоток. Каждый американец так ведет свою даму по улице. Смешавшись с посторонними посетителями, разлученные с Анной и Эдуардом, они следовали за гидом, который хрипло бубнил свой текст, деревянным книжным языком объясняя людям то, что они видят; видят же они далеко не все, поучительно добавил он, по шаблону переходя на топорно шутливый многозначительный тон, впрочем, нисколько не отразившийся на кривом и кислом выражении его лица. Не все пятьдесят пять комнат замка открыты для обозрения. Эти господа в старину знали толк в шалостях и веселых забавах. Они не упускали удобного случая для тайных похождений, для чего у них имелись укромные уголки, куда можно было попасть при помощи хитрых механизмов, как, например, вот этот. И он остановился возле зеркала, которое, повинуясь нажатию пружины, отодвинулось в сторону, открыв изумленным взорам узкую винтовую лестницу с перилами тонкой сквозной резьбы. Внизу, на цоколе, стоял безрукий торс мужчины, увенчанный виноградными гроздьями и очень условно прикрытый фиговым листом. Верхняя часть туловища была слегка откинута назад, и под вскинутой козлиной бородкой расплывалась широкая, сластолюбивая улыбка. В охах и ахах не было недостатка. «И тому подобное», — сказал гид, — это было его излюбленное выражение[176]. После чего он водворил зеркало с секретом на место.

— Или вот еще, — сказал он, пройдя немного дальше, и сделал так, что отодвинулась часть шелковых шпалер, оказавшаяся потайной дверью, за которой открывался уводивший в неизвестность узкий коридор. Оттуда пахну́ло плесенью[177]. — Вполне в их вкусе,— сказал однорукий, — иные времена, иные

448

нравы! — сентенциозно изрек он и повел посетителей дальше.

Войлочные лодки нелегко было удержать на ногах. Госпожа фон Тюммлер уронила одну из них, и покуда Китон, встав на колени, со смехом ловил ее и снова одевал ей на ногу, посетители успели уйти вперед. Он снова взял ее под локоть, но она, мечтательно улыбаясь, не трогалась с места, глядя вслед исчезавшим в отдаленных покоях людям. По-прежнему опираясь на его руку, она обернулась назад и стала стремительно ощупывать шпалеры там, где они открылись.

You aren’t doing it right, — шепнул он. — Leave it to me’t was here1. — Он разыскал пружину. Дверь послушно открылась, и затхлый воздух потайного хода поглотил их. Было темно. Со вздохом глубокой безысходной муки Розали охватила руками шею юноши, и он, тоже ликуя, прижал к себе ее трепещущее тело.

— Кен, Кен! — твердила она, уткнувшись лицом в его шею. — Я люблю тебя, я тебя люблю, ты знал об этом, правда? Я не сумела скрыть это от тебя. А ты, ты тоже любишь меня немножко, хоть немножко? Скажи, можешь ли ты любить меня, такой молодой, как по велению природы полюбила тебя я, седая женщина? Да? Твой рот, — о, наконец-то! — твой молодой рот, который меня так мучил, твои губы. Можно поцеловать их? Скажи, можно? Ведь ты пробудил меня вновь, мой любимый! Я все могу, как ты, Кен. Любовь сильна — она чудо, она приходит и делает чудеса. Целуй меня, милый! Меня так мучили твои губы, о, как они меня измучили! Потому что — знаешь ли ты? — плохо приходилось моей бедной голове от разного умничания, от мыслей об отсутствии предрассудков, о том, что распутничать не мой удел, о том, что мне грозит опустошенность и разрушение из-за разлада между образом жизни и прирожденными убеждениями. Ах, Кен, это умничание действительно едва не опустошило, не разрушило меня, а ты…

449

Это ты наконец! Это ты, это твои волосы, твое дыхание, твои руки! Это твои руки обнимают меня, я узнаю их, это тепло твоего тела, от которого я вкусила, а черный лебедь рассердился…[178]

Еще немного, и она упала бы. Он поддерживал ее, увлекал вперед по таинственному ходу. Постепенно их глаза привыкли к темноте. Ступеньки вели вниз, к полукруглой арке-двери, за которой унылый верхний свет падал на альков, обитый шелком с вытканными по нем[179] целующимися голубками. Маленький диванчик стоял там, амур с завязанными глазами держал над ним что-то вроде светильника. Было душно. Они сели.

— Фу! Мертвящий запах тлена! — с содроганием шепнула Розали, прижимаясь к его плечу. — Как печально, Кен любимый, что мы оказались здесь, среди давно ушедших, мертвых… Я мечтала целовать тебя на лоне природы, овеянная ее запахами, сладостным дурманом жасмина и черемухи. Вот где я должна была целовать тебя, а не здесь, в этом гробу. Пусти, оставь меня, гадкий мальчик! Я буду твоей, но не здесь, среди тлена. Завтра я приду к тебе, в твою комнату, завтра утром, а может быть, и сегодня вечером. Я устрою это, я сыграю шутку с моей премудрой Анной!..

Он заставил ее еще раз повторить это обещание. Наконец они решили, что пора вернуться к своим. Неизвестно только было — идти ли обратно или вперед. Кен решил идти вперед. Через другую дверь покинули они мертвую комнату наслаждений. Здесь тоже был темный ход, он петлял, он подымался вверх, пока наконец не привел к заржавленной калитке. Она поддалась могучему напору Кена, но снаружи так густо была опутана вьющимися растениями, что им едва удалось выбраться. Воздух был чист и свеж, журчала вода. За широкими клумбами, где распускались первые цветы весны — желтые нарциссы[180], били фонтаны. Они вышли в парк с другой стороны. Только что справа показалась группа посетителей уже без гида. Анна и Эдуард шли последними. Наша пара смешалась с шедшими впереди людьми, которые начали разбредаться по парку, любуясь фонтанами. Самым правильным было оста-

450

новиться, оглядеться, пойти навстречу брату с сестрой. «Где вы были?» — последовал вопрос, и: «Об этом следует спросить вас!» И: «Можно ли так исчезать?» — Анна и Эдуард даже возвращались чтобы разыскать пропавших, но все было напрасно, «В конце концов не могли же вы исчезнуть с лица земли», — сказала Анна. «Не в большей мере, чем вы», — возразила Розали. Никто не решался смотреть другому в глаза.

Они миновали кусты рододендрона, обогнули замок и вышли обратно к пруду. Трамвайная остановка была почти рядом. Сколь длительно было путешествие на лодке, вдоль изгибов Рейна, столь стремительно совершилось возвращение в шумном трамвае, проносившемся по фабричному району мимо рабочих окраин. Брат и сестра скупо обменивались словами между собой или с матерью, руку которой Анна держала в своей, заметив, что Розали дрожит мелкой дрожью. В городе, около Королевской аллеи, они распрощались с Китоном.

 

Госпожа фон Тюммлер не пришла к Кену Китону. Этой ночью она почувствовала себя очень худо и напугала весь дом. То, что недавно сделало Розали столь счастливой, столь гордой, то, что она превозносила как чудо, содеянное природой, как возвышенную победу духа, — сейчас возобновилось самым зловещим образом[181]. У нее еще достало сил позвонить, но когда прибежали дочь и служанка, они нашли ее истекающей кровью, без памяти.

Доктор Оберлоскамф прибыл немедленно. Розали пришла в сознание у него на руках и очень удивилась его присутствию.

— Как, доктор, вы здесь? — сказала она. — Очевидно, Анна побеспокоила вас? Но у меня самое обыкновенное женское недомогание…

— При некоторых обстоятельствах, уважаемая, подобные функции нуждаются в наблюдении, — возразил старик. Дочери он со всей решительностью заявил, что больную необходимо поместить в гинекологическую клинику.

451

— Это случай, требующий подробного исследования, которое, впрочем, может показать и полную его безобидность. Вполне возможно, что метроррагии[182] — предыдущая, о которой он сейчас впервые услышал, и эта, всех встревожившая, вторая — вызваны миомой, которую без особых трудностей удастся оперировать и удалить. Под наблюдением директора и первого хирурга клиники, профессора Мутезиуса, вашей уважаемой матушке будет обеспечен надежнейший уход.

Его предписание было выполнено, к немому изумлению Анны, без возражений со стороны госпожи фон Тюммлер. Только глаза у матери были очень большие, отсутствующие.

Бимануальное исследование, предпринятое Мутезиусом, показало не по возрасту увеличенную матку, неравномерное утолщение ткани, а на месте придатка с уже угасающей деятельностью — бесформенную опухоль. При выскабливании были найдены карциноматозные клетки, судя по характеру, частично возникшие в яичниках. Не подлежало сомнению, что и в самой матке наличествует очаг ракового поражения. Все указывало на бурное развитие злокачественной опухоли.

Профессор, человек с двойным подбородком, ярко-красным лицом и водянисто-голубыми глазами, которые легко наполнялись слезами без какой бы то ни было связи с душевными переживаниями, отвернулся от микроскопа.

— Я сказал бы, что очаг поражения предостаточен, — обратился он к своему ассистенту, доктору Кнеппергесу. — Все же оперировать будем, Кнеппергес! Тотальная экстирпация в пределах здоровой ткани малого таза и лимфатических желез, возможно, продлит жизнь.

Но вскрытие брюшной полости при белом дневном свете дуговых ламп явило врачам и сестрам страшную картину, не оставлявшую надежды даже на временное улучшение. Оказывать помощь было слишком поздно. И брюшная полость — это было видно и невооруженным глазом — подверглась нашествию пораженных клеток. Все лимфатические железы были

452

карциноматозно перерождены; не оставалось сомнения, что очаги рака распространились и в печени.

— Вот те и на! Взгляните-ка на эту картину! — сказал Мутезиус. — Вероятно, это превосходит все ваши ожидания. — О том, что это превзошло и его собственные, он предпочел умолчать. — Нашему благородному искусству, — присовокупил он, между тем как глаза его наполнились слезами, не говорившими ни о чем, — здесь предъявлено слишком непосильное требование. Вырезать все это невозможно! Если вы изволили заметить, что эта штука в виде метастаза проникла уже и в оба мочеточника, вы не ошиблись. Полагаю, уремия не за горами. Я, видите ли, не отрицаю возможности, что матка сама произвела это прожорливое отродье. И все же советую вам прислушаться к моему предположению — вся история берет начало в яичниках. Неиспользованные гранулезные клетки, те, что со дня рождения находятся в полном покое, с наступлением переходного возраста, бог весть, благодаря каким возбудителям, получили пагубное развитие. Тогда, post festum1, если вам угодно так выразиться, эстрогенные гормоны устремляются на организм — затопляют, захлестывают его, что и приводит к гормональной гиперплазии слизистой оболочки матки и, как правило, сопровождается кровотечениями.

В полупоклоне, которым Кнеппергес, тощий самонадеянный молодой человек, поблагодарил за поучение, сквозила скрытая ирония.

— Что ж, начали, ut aliquid fieri videatur2, сказал профессор. — Все жизненеобходимое мы ей оставим, как ни парадоксально это звучит в данном случае.

Анна ждала наверху в палате. Мать подняли в лифте, перенесли на носилках и уложили на кровать. Она проснулась после наркоза и невнятно проговорила:

Анна, детка, он шипел на меня.

— Кто, мамочка?

— Черный лебедь.

453

И тут же снова уснула. Но в последующие дни Розали не раз еще вспоминала о лебеде, его кроваво-красном клюве и темном биении распластанных крыльев. Вскоре уремическая кома повергла ее в глубокое беспамятство. И когда началось двухстороннее воспаление легких, уставшее сердце больше уже не могло бороться.

Но незадолго до конца ее сознание еще раз прояснилось. Розали подняла глаза на дочь, которая сидела у кровати, сжимая руку матери в своей руке.

Анна, — сказала она, силясь подвинуть верхнюю часть тела немного ближе к краю кровати и поближе к дочери. — Ты слышишь меня?

— Конечно слышу, мамочка, любимая.

Анна, никогда не говори о жестокой издевке природы, о том, что она обманывает. Не ропщи на нее. Я не ропщу. Не хочется уходить туда, от вас, от жизни и весны. Но разве без смерти была бы весна? Смерть — великая спутница жизни, и если ко мне она явилась в облике воскресшей молодости и любви, это не было ложью, а было благоволением и милостью.

Еще неуловимое движение, еще поближе к дочери, и замирающий шепот:

— Природа… Я всегда любила ее. И она всегда ко мне благоволила.

Розали скончалась мирно, оплакиваемая всеми, кто ее знал.

 

1953

ПРИМЕЧАНИЯ

ХОЗЯИН И СОБАКА

 

Стр. 7. …похожие на начало второй темы шубертовской «Неоконченной симфонии»… — Симфония си-минор Франца Шуберта (1797—1828), получившая название «Неоконченной» за свою двухчастность.

Стр. 8. …зрелищенапоминающее мне старого графа Моораон появлялся из башни, где его морили голодом. — Эпизод из трагедии Фридриха Шиллера «Разбойники» (действие четвертое, явление пятое).

Стр. 47. Геллерт Христиан-Фюрхтегот (1715—1769) — немецкий писатель-просветитель, один из создателей немецкой буржуазной комедии и просветительского романа, сатирик-баснописец. Был учителем молодого Гете.

Опиц Мартин (1597—1639) — немецкий поэт и теоретик классицизма. Произвел реформу стихосложения — переход от силлабического стиха к тоническому. Его «Книга о немецкой поэтике» (1624), считалась классическим трудом в Германии того времени.

Флемминг Пауль (1609—1640) — немецкий поэт. В 30-х гг. XVII столетия совершил вместе с голштинским посольством описанное Олеарием путешествие в Россию и Персию. Автор сонетов о Москве (впервые переведенных Сумароковым), которые знакомили западноевропейского читателя с Россией той эпохи.

Бюргер Готфрид-Август (1747—1794) — немецкий поэт — представитель «Геттингенского Союза поэтов», примыкавший к литературному движению «Бури и натиска». Создатель немецкой баллады («Ленора»), опиравшейся на традиции народной поэзии.

457

Стр. 47[183]. Штифтер Адальберт (1805—1868) — австрийский писатель, автор сборников рассказов «Этюды», «Пестрые камни», а также романа «Бабье лето».

Стр. 48. Лоррен Клод (псевдоним Клода Желле, 1600— 1682) — французский художник и гравер, один из создателей французского пейзажа — жанра, характерного для стиля раннего западноевропейского классицизма.

 

ПЕСНЬ О РЕБЕНКЕ

 

Стр. 96. Знаю размер я старинный — он мил был и грекам и немцам. — Песнь о ребенке написана гекзаметром — размером гомеровского эпоса[184]. В немецкой классической литературе им пользовались Клопшток, Гете, Шиллер и многие другие поэты.

Стр. 97. …битвы Кронида — описанные в «Теогонии» древнегреческого поэта Гесиода битвы Зевса с титанами, которые были низвергнуты им в Тартар. Кронид — сын титана Кроноса — Зевс.

Стр. 100. Оры — в древнегреческой мифологии богини времен года.

Стр. 102. Стадию жабр прошла ты во тьме… — Человеческий зародыш в материнском чреве, повторяя в процессе своего развития историю вида, приобретает жаберные щели, которые впоследствии отмирают еще в эмбриональном состоянии.

Стр. 108. «Ганс-колпачишко», «Мал-человечишко» — персонажи немецких народных сказок братьев Гримм.

Стр. 113. …корзинка стоит — «колыбель Моисея»… — По библейскому сказанию, мать Моисея, спасая новорожденного сына от фараонова приказа — убивать всех иудейских младенцев, положила ребенка в корзину и спрятала в тростнике на берегу Нила, где он был найден пришедшей купаться дочерью фараона (Библия, Исход, гл. III).

Стр. 114. …мой город роднойоколо гавани старой… — родина Томаса Манна и его предков — вольный город Любек.

Пестро-златойхрам византийский… — Речь идет о соборе св. Марка в Венеции, который построен в стиле, сочетающем характер византийской архитектуры с формой романских базилик.

Стр. 115. Плечи флейтистки Нильской долины… — Намек на изображение музыкантши с росписи гробницы Нахт в древних Фивах (XV в. до н. э.).

458

Стр. 115[185]. …создалгений ганзейца книгу великую… — Немецкий философ-идеалист Артур Шопенгауэр (1788—1860), автор книги «Мир как воля и представление» (1819—1844), был сыном данцигского купца и учился в Гамбурге, одном из главных городов старой Ганзы.

Упанишады — древнейшие религиозно-философские трактаты индийцев, комментарии к Ведам, относящиеся к первой половине I тысячелетия до н. э. Упанишады стали известны Шопенгауэру в латинском переводе Анкетиль-Дюперрона (1731—1805J) и сделались его настольной книгой.

Стр. 117. …напечатанную в Виттенберге по высочайшей воле курфюрста Саксонского… — В 30-х годах XVII в.[186] в Виттенберге, с соизволения курфюрста Фридриха Саксонского, был издан немецкий перевод библии, сделанный Мартином Лютером (1483—1546).

Стр. 121. …его имя известно уже… — Томас Манн имеет в виду немецкого поэта и ученого-филолога Эрнста Бертрама (1884—1957) и его книгу «Ницше» (1918).

Горестный жребий воспеть последнего из Икаридов… — Намек на древнегреческий миф о единственном сыне критского зодчего Дедала Икаре, которого постигла месть богов за то, что он поднялся к солнцу на крыльях, сделанных его отцом.

Истинный Фауста сын, от брака с прекрасной Еленой… — Здесь Томас Манн сравнивает Ницше с Эвфорионом, одним из персонажей гетевского «Фауста», который отважился подняться в небо на восковых крыльях, растаявших при приближении его к солнцу, что привело к его гибели («Фауст», часть вторая, акт третий, картина «Внутренний двор замка»).

человек виттенбергской и элевсинской чеканки… — Здесь имеется в виду Ницше и характер его философского стиля. Виттенберг был исторической колыбелью лютеранства[187]. В аттическом городе Элевсине с древнейших времен совершались мистерии в честь богини плодородия Деметры и дочери ее Коры (Персефоны), повелительницы подземного мира[188].

 

НЕПОРЯДКИ И РАННЕЕ ГОРЕ

 

Стр. 143. Маколей Томас Бабингтон (1800—1859) — английский реакционный буржуазный историк и публицист, политический деятель партии вигов, боровшийся против чартистов и все-

459

общего избирательного права. В работе «История Англии от восшествия на престол Якова II» (1849—1861) выступает с критикой английской революции середины XVII в.

Стр. 143. Вильгельм Третий Оранский (1650—1702) — правитель Нидерландов, английский король, взошедший на престол вследствие революции 1688—1689 гг.[189] Способствовал окончательному упрочению в Англии буржуазно-помещичьего парламентарного режима[190].

Стр. 145. Маре Ганс (1837—1887) — немецкий живописец, один из основоположников и теоретиков формалистического искусства в Германии конца XIX в., писал абстрактно-схематические и мифологические картины («Геспериды», «Возрасты жизни» и др.).

Стр. 148. …из числа перелетных птиц. — «Перелетные птицы» — спортивная организация немецкой молодежи, созданная в 1896 г. в Берлин-Штеглице под руководством Карла Фишера и в 1908—1914 гг. ставшая в Германии массовой. Всегерманский «Союз перелетных птиц» был распущен гитлеровцами 19 июня 1933 г.

Стр. 165. Лоэнгрин — герой лотарингской легенды XII в., разработанной немецкими миннезингерами Вольфрамом фон Эшенбахом в эпосе «Парцифаль» и Конрадом Вюрцбургским в сказании «Лебединый рыцарь», а также французскими трубадурами в «Песне о рыцаре-лебеде».

 

МАРИО И ВОЛШЕБНИК

 

Стр. 169. …тщетно было бы искать башню, которой городок обязан своим названием… — намек на название городка — Toppe ди Венере (по-итальянски — «Башня Венеры»).

Стр. 173. Дузе-Чекки Элеонора (1859—1924) — крупнейшая итальянская трагическая актриса, гастролировавшая во многих странах Европы и Америки, завоевавшая известность накануне первой мировой войны 1914—1917 гг. и эмигрировавшая из Италии в связи с захватом власти фашистами. Жена драматурга Теобальда Чекки.

Стр. 213. Жезл Цирцеи. — Цирцея — в древнегреческой мифологии волшебница, дочь бога солнца Гелиоса и Океаниды Персы, на острове Эйя, прикосновением своего жезла обратившая спутников Одиссея в свиней.

460

ОБМЕНЕННЫЕ ГОЛОВЫ

 

Легенда об обмененных головах на протяжении ряда веков пользовалась популярностью на Востоке, переходя из страны в страну и от народа к народу.

Впервые эта легенда встречается в санскритском сборнике XII в. н. э. «Шукасаптати». В XIV в. она перекочевывает в Иран и с санскрита переводится на персидский, который в те времена играл такую же роль на Востоке, как в средневековой Европе — латынь, и выходит в сборнике «Тути намэ» («Книга попугая») Зия-уд-Дина Нахшаби[191]. Вскоре она распространяется по целому ряду стран Востока. Из последующих многочисленных переделок наибольшей известностью пользуется «Тути намэ» Мохаммада Кадири, появившаяся в конце XVIII в. на персидском и нескольких новоиндийских языках. В том же столетии легенда проникает в Среднюю Азию двумя путями — через Иран и через Индию. Сначала она появляется в Туркмении, на арабском языке, а также в манускрипте «Тюрки Тоти намэ», бытует она и в народном творчестве других тюркских народов. После воцарения в Индии тюркской династии бабуридов, в XVI—XVII вв., легенда вновь возвращается на родину. В связи с развитием национального самосознания индийцев все более возрастает интерес к культурно-историческим памятникам, в том числе и к «Сказкам попугая». В 1803 г. легенда выходит на языке урду, одном из наиболее распространенных новоиндийских языков, в книге Сайда Хайдар-Бахша Хайдари «Тона Кахани». Последний вариант вытесняет все остальные и становится каноническим текстом.

Стр. 223. Майя — богиня иллюзии, олицетворение обманчивости и призрачности всего земного[192]. В индийских религиях и идеалистической философии Майя — магическая сила, при помощи которой Брахма творит весь чувственно воспринимаемый мир.

Великая кормилица вселенной — один из эпитетов богини Кали.

Стр. 224. …опоясаны священным вервием и сопричислены к сонмищу «дважды рожденных». — Речь идет о древнеиндийском обряде, состоявшем в том, что юношу отводили к духовному наставнику, который опоясывал его шнуром, свитым из трех стеблей священной травы, вручал ему посох и посвящал божествам. Обряд этот, обязательный для трех высших каст,

461

считался вторым рождением юноши, почему эти касты и назывались «дважды рожденными».

[193]«Обитель благоденствующих коров». — Деревня названа в честь легендарной древней деревни Гокула («стадо коров, коровник»), где, по преданию, провел свои детские годы Кришна.

в стране Кошала… — Кошала — местность, где был особенно развит культ бога Кришны, так как, по преданию, здесь Кришна сочетался браком с одной из своих супруг, Сатья, дочерью Нагнаджита, царя кошальского.

воротами, обращенными на все четыре страны света… — В древней Индии существовал обычай строить храмы с четырьмя входами, посвященными божествам четырех стран света.

Богиня Речи — Сарасвати (богатая водами) — жена Брахмы, первоначально олицетворение реки, впоследствии богиня мудрости и красноречия, покровительница наук и искусств.

Брахманы. — В древней и феодальной Индии существовали четыре основные касты: брахманы — жрецы, кшатрии — воины, вайшьи — земледельцы, скотоводы, иногда — купцы, и шудры — ремесленники, считавшиеся низшей кастой и, по предположениям историков, происходившие от аборигенов страны, порабощенных завоевателями, ариями.

толкователей священных Вед… — Веды (знание) — древнеиндийские священные книги.

последниебезусловно принадлежали к человеческому обществу. — В древней Индии низшие касты смешанного происхождения — чандала, парии и другие — считались презренными и стоящими вне человеческого общества.

Стр. 225. …отецсознательно остановился на жизненной ступени «отца семейства»… — Каждый брахман должен был пройти в своей жизни четыре стадии: брахмачари — ученика аскета, грихастха — отца семейства, ванаваси — пустынника и саиньяси — аскета.

Гуру — духовный наставник, учитель.

Карма — в индийской религии и философии итог добрых и злых деяний в жизни человека, определяющий его судьбу в дальнейших перевоплощениях.

как Кришна — темнокожий и черноволосый. — В древнеиндийской мифологии Кришна — земное воплощение бога Вишну, принявшего человеческий облик, чтобы спасти людей от злых демонов, асуров. Имя свое Кришна (Черный) получил

462

за темный цвет тела, что свидетельствует о его происхождении от доведийских божеств.

Стр. 226. …Шива, когда он двоится ибородатым аскетом, лежит как мертвый у ног богини… — Шива — одно из верховных божеств древних индийцев, член троицы, состоящей из Брахмы — начало творческое, Шивы — начало гибели и разрушения и Вишну (Деятельный) — начало охранительное, олицетворение животворящих сил природы. Иногда бог Шива является в облике подвижника[194] и тогда получает имя Махайоги («великий аскет-мудрец»)

Стр. 227. Индрапрастха (обитель Индры) — древнее название современного города Дели.

ящик сдрагоценными раковинами… — каури, маленькие морские раковины, с древнейших времен служившие в Индии мелкой разменной монетой.

Кали (Черная) — супруга Шивы, богиня смерти и разрушения, которой в древности приносились человеческие жертвы. Известна также под именем Парвати (Гордая), Бхайравм (Страшная) и др.

в сугубо священном месте… — Место впадения реки Джамны (древняя Ямуна) в Ганг считается в Индии священным[195].

Стр. 228. Земной млечный путь — один из эпитетов реки Ганга. По преданию, она течет не только на земле, но и на небесах и в подземном царстве.

Владычица всех радостей и упований — один из эпитетов богини Кали.

символизирующих Шиву лингов. — Линга, или лингам — у древних индийцев религиозная фаллическая эмблема, символ бога Шивы; представляет собой каменный или глиняный столб конусообразной формы[196].

Стр. 229. …у обоих юношей белой краской был выведен знак исповедуемого ими вероучения. — Имеется в виду знак касты или секты, изображаемый на лбу, на руках, на груди и т.п.

Стр. 230. Нирвана (исчезновение, искупление) — согласно учению буддизма, блаженство небытия, высшее, совершенное состояние человека, освобождение души от оков индивидуальности и растворение «я» в мировой душе.

Стр. 231. Сансара (странствование, течение жизни, бытие) — в индийской религии особый мир, в котором происходит перерождение всего живого, странствия души, вечно переходящей из одной земной формы в другую.

463

Стр. 233. Санскрит (обработанный, совершенный) — литературный язык древней и средневековой Индии.

Дравиды — группа народов, населяющих южную Индию. Некогда они составляли основное население Индии и создали высокую культуру, но в III тысячелетии до н. э. были оттеснены кочевыми скотоводческими племенами, говорившими на языках индийской группы индоевропейской семьи.

Стр. 234. …«едущий на слоне», «господин над молниями» и «великий бог» — эпитеты бога неба Индры.

Что нам до великого Индрымы захотели приносить жертвы коровам, лесным пастбищам и горам… — Намек на одну из легенд о Кришне, который уговорил пастухов отказаться от культа Индры и совершить жертвоприношение горе Говардхан.

Стр. 235. …сокрушил крепости черных. — По преданию, в доисторические времена бог Индра даровал пришлым завоевателям, ариям, победу над уроженцами Индии — темнокожим племенем «дасью».

Стр. 236. …по замыслу Брахмы. — Согласно учению брахманизма, Брахма является творцом вселенной, всеобщей, самодовлеющей душой, а все творения, люди и животные, представляют собой многообразные воплощения этой души.

Стр. 237. Прамлоча — одна из небесных нимф-танцовщиц в свите бога Индры, нередко посылаемых богами для искушения святых подвижников.

Канду — в древнеиндийской мифологии отшельник, прославившийся своими аскетическими подвигами и сделавшийся почти равным богам.

как если бы ты прочел мне стихи Ригведы. — Ригведа, или Веда Гимнов — древнейшая и наиболее важная из всех четырех Вед.

Стр. 238. Праздник солнца — весеннее празднество в честь бога солнца, сына Брахмы, Сурьи, который изображался обычно в виде юноши на колеснице, запряженной семью изумрудными конями.

Стр. 242. Шакти (сила, могущество) — женские божества, супруги богов Брахмы, Вишну, Шивы, олицетворение производительных и питающих сил природы[197].

Стр. 243. Всесозидающая и Всепоглощающая — эпитеты богини Кали, указывающие на двойственный характер ее культа»

Дурга (Недоступная) — одно из имен богини Кали,

464

Стр. 244. Иони — эмблема плодородия, женского плодоносящего начала, представляющая собой горизонтальный плоский камень, через который проходит Столб лингама[198].

Стр. 245. Курукшетра («поле Куру») — издавна почитавшаяся священной местность между городами Дели и Амбалой, где, по преданию, происходила легендарная битва, описанная в «Махабхарате», а также разыгрывались многие исторические сражения, решавшие судьбы Индии.

Стр. 248. …Кама угодил в тебя цветочной стрелой… — Кама, или Камадева (любовь, желание) — индийский бог любви, сын Вишну и Лакшми. Обычно изображается вооруженным волшебным луком с тетивой из пчел и пятью цветочными стрелами.

Рати… сестра весны — жена Камы, богиня любовного счастья.

Стр. 249. …Сита и означает «борозда». — В древнеиндийском эпосе «Рамаяна» Сита — дочь царя Джанаки, родившаяся из борозды, проведенной ее отцом вокруг жертвенника, и жена героя Рамы, земного воплощения бога Вишну. Имя Ситы носит также жена Индры, богиня земледелия и плодородия, призываемая во время пашни и посева[199].

Стр. 250. …Сита не связана детским обетом. — В древней и феодальной Индии были в обычае браки, заключавшиеся еще в младенческом или раннем детском возрасте.

Стр. 251. День свадьбы, назначенный в строгом согласии с исчислениями звездочетов… — В старину в Индии брак мог состояться только при благоприятном заключении астрологов, которые должны были составить и сличить гороскопы жениха и невесты, так как расхождение между этими гороскопами могло иметь якобы самые пагубные последствия для семейной жизни.

Стр. 258. …речкавырывается из ворот Химаванта… — Химавант («Снежный») — древнеиндийское название Гималайского хребта.

Стр. 266. Деви (Божественная) — одно из имен богини Кали.

Стр. 270. …раджа гандхарвов Читраратха… — Гандхарвы — небесные певцы и музыканты из свиты Индры.

Стр. 283. Йоги — последователи одной из школ в индийской философии, ставившей себе целью полное слияние, отожествление человеческой души с божеством путем особой детально разработанной системы аскетических упражнений.

Стр. 287. …со змеей, у которой вырастают две головы, когда отсечешь ей одну. — Речь идет о легендарном тысячеголовом царе

465

змей, повелителе подземного мира, Шеша, на котором покоится Вишну, спящий в промежутках между периодами творения мира.

Стр. 288. Кайотсарга — одно из положений тела, входящих в систему упражнений йогов.

Стр. 305. Шри-Лакшми (счастье, удача) — жена Вишну, богиня красоты, счастья и богатства, вышедшая из волн молочного моря.

Стр. 311. Сати — в древнеиндийской мифологии дочь бога Дакшни, супруга божества бури, Рудры, которая убила себя из-за ссоры между отцом и мужем. Это имя в Индии получала вдова, которая, по древнему обычаю, всходила на погребальный костер своего мужа.

Стр. 313. …под шелковым белым зонтиком… — Зонт у древних индийцев считался знаком царской власти, а иногда и одним из атрибутов божества,

 

ЗАКОН

 

Стр. 314. Мидеан — страна в северо-западной Аравии, у Красного моря, в древности населенная арабским пастушеским племенем мидеанитян, по преданию, потомками Мидеана, сына патриарха Авраама.

Иегова. — Первоначально бог-покровитель племени Иуды, а также некоторых других родственных ему кочевых племен, дух пустыни, обитавший на вершинах гор. Впоследствии — верховное божество в иудаизме, символ национальной идеи древних иудеев при завоевании ими земли Ханаанской.

Стр. 315. Гошен — округ в северо-восточном Египте, который, по библейскому преданию, был отведен фараоном для поселения отца и братьев Иосифа по прибытии их в Египет (Библия, Книга бытия, XV, 10).

Стр. 318. …дочери солнца. — В древнем Египте фараон считался земным воплощением бога солнца и назывался «сыном Ра».

Саргон I (Шаррукин, около 2800 г. до н. э.) — древний царь Аккада в Вавилонии, завоеватель северной Месопотамии, объединивший под своей властью Южное Двуречье. Здесь имеется в виду легенда об его происхождении, напоминающая библейское предание о Моисее: мать Саргона пустила младенца в осмоленной корзинке по течению реки, где его нашел и воспитал жрец.

466

Стр. 319. Птах — древнеегипетское божество, владыка подземного мира и судья мертвых, покровитель ремесл[200] и искусств, основатель городов и храмов; культ его впервые возник в Мемфисе.

Амон, или Аммон — бог солнца, которому поклонялись в Фивах. В эпоху XXI династии фиванские первосвященники Аммона захватили царскую власть и объявили Аммона верховным божеством Египта.

Ра (или Тум) — одно из главных божеств древнеегипетской религии, олицетворение солнечного диска, культ которого распространился из города Он (Гелиополис). Во времена Среднего царства Ра начали отождествлять с Аммоном и чтить под именем Аммона-Ра.

он был «сыном»… — Имя Моше, по преданию, искаженное египетское «мессу» — сын.

Эдом, или Идумея — гористая часть Аравийской пустыни, в древности населенная племенем эдомитян, по преданию, потомков Исава, сына патриарха Исаака.

Рамессу II Строитель («Рамессу» — сын Ра, конец XIV — начало XIII вв. до н. э.) — один из наиболее прославленных египетских фараонов, завоеватель южной Сирии, Палестины и государства хеттов, строитель Рамессума (храма-усыпальницы фараона) и столицы Аанахту в Танисе, а также других храмов и дворцов.

Питом и Раамсес — укрепленные пограничные города в древнем Египте, служившие складами продовольствия и базами военных операций для фараонов, когда они предпринимали свои походы в Азию.

Стр. 324. Нун — древнеегипетское космическое божество, олицетворение небесного хаоса, океана, в котором пребывали все живые существа до сотворения мира.

из колена Ефремова. — Колено это вообще отличалось воинственным духом; впоследствии, при завоевании земли Ханаанской, солдаты для войска израильского вербовались преимущественно из его среды.

Стр. 343. Кадеш (буквально «святыня») — название многих сирийских городов; здесь — крепость и культурно-политический центр аморреев (амаликитян), расположенный в пустыне.

Амалик — по библейскому преданию, внук Исава, родоначальник арабского племени амаликитян, кочевавшего в аравийской пустыне.

467

Стр. 350. Кодекс Хаммурапи — древнейший юридический памятник Древнего Востока, высеченный на большом каменном столбе клинописными знаками; составлен по указу вавилонского царя Хаммурапи (1792—1750 гг. до н. э.), законодателя и завоевателя, завершившего политическую и территориальную централизацию Вавилонского государства.

Стр. 357. …богов Египтабогов-зверей. — В древнем Египте существовал культ священных животных (кошка, корова, ибис, ястреб и др.), вследствие чего многие божества, как Озирис, Изида, Гор, Гатор, изображались с головой животного на человеческом туловище.

Молох — финикийское божество солнца и огня, которому приносились во всесожжение человеческие жертвы.

не следи за полетом и криком птиц… — Имеются в виду гадания жрецов-прорицателей по поведению священны животных и птиц.

Стр. 358. …не вопрошай мертвых… — Некромантия — вызывание теней усопших с целью узнать будущее, — практиковавшаяся жрецами и магами, была широко распространена в древнем мире.

Стр. 362. …он жил в то время с одной негритянкойона попала в Египет еще ребенком… — по преданию, пленная эфиопская царевна Фарбис.

Куш — древнеегипетское название Эфиопии.

Стр. 364. Леви — один из сыновей Иакова, по преданию, родоначальник священнослужителей левитов.

Стр. 370. …установление письменности… — Речь идет здесь об изобретении фонетического письма, которое предание приписывает Моисею, в противоположность существовавшему у семитических племен пиктографическому письму изображений и идеографическому письму понятий — египетским иероглифам и ассиро-вавилонской клинописи[201].

Стр. 377. Белиал — одно из имен дьявола, сатаны; олицетворение всякого нечестия и беззакония.

 

ОБМАНУТАЯ

 

Стр. 383. Петер, фон Корнелиус (1783—1867) —известный немецкий исторический живописец из школы «назарейнев» в Риме, иллюстратор «Фауста», «Божественной Комедии» и «Песни о Ни-

468

белунгах», мастер фресковой живописи на историко-религиозные темы.

Стр. 388. Boxyм — город в Западной Германии, в Рурской области.

Стр. 393. …у Шиллера в «Коварстве и любви» есть человечек… — Имеется в виду гофмаршал фон Кальб (действие первое, явление шестое).

Стр. 397. …про Сару, что она благодаря чуду… — По библейскому преданию, Сара, жена ветхозаветного патриарха Авраама, родила сына Исаака, когда ей было девяносто, а Аврааму — сто лет.

Стр. 404. Золотой клад, охраняемый русалками с Миссури-ривер… — Намек на сокровище, которое стерегут дочери Рейна в древнегерманском сказании о Нибелунгах, послужившем основой для тетралогии Рихарда Вагнера «Кольцо Нибелунга».

Меровинги — династия франкских королей (V—VIII вв.), ведущая свое происхождение от легендарного короля Меровея.

Мажордом Пипин — Пипин Короткий (714—768) — мажордом (старший сановник) при дворе последнего Меровинга Хильдериха III, захвативший власть и основавший династию Каролингов (потомки Карла Великого).

Барбаросса (Рыжебородый) — Фридрих I ( 1125—1190) — германский король из династии Гогенштауфенов и император Священной Римской империи.

Кайзерсверт — старинный немецкий город на правом берегу Рейна.

Альберт фон Берг (1193—1280) — немецкий философ-схоластик, комментатор Аристотеля, автор трудов по теологии, алхимии, физике, естественной истории, один из предшественников научной мысли Возрождения.

Ян Виллем — курфюрст Иоганн-Вильгельм (1690—1716), многое сделавший для процветания Дюссельдорфа.

Стр. 411. …о споре из-за Юлих-Клевского наследства. — После смерти последнего представителя Клевского дома курфюрста Иоганна-Вильгельма возгорелась борьба за Юлих-Клевские земли, на которые заявил притязания вместе с прочими претендентами римско-германский император Рудольф II; борьба эта привела к войне 1614—1666 гг. и закончилась разделом спорных владений между Бранденбургом и Пфальц-Нейбургом.

469

Стр. 412. Эмерсон Ралф Уолдо (1803—1882) — американский философ, публицист и поэт.

Стр. 440. …курфюрст Карл-Теодор, который в восемнадцатом веке перенес свою резиденцию из Дюссельдорфав Мюнхен. — После смерти Максимилиана-Иосифа в 1777 г. его преемником в Баварии сделался курфюрст пфальцский Карл-Теодор (1724—1799), который вовлек страну в войну за баварское наследство (1778-1779).

СОДЕРЖАНИЕ

 

ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ

 

Хозяин и собака. Перевод В. Курелла 7

Песнь о ребенке. Перевод А. Исаевой 95

Непорядки и раннее горе. Перевод Т. Исаевой 128

Марио и волшебник. Перевод Р. Миллер-Будницкой 168

Обмененные головы. Перевод Наталии Ман 223

Закон. Перевод С. Маркиша 314

Обманутая. Перевод Т. Исаевой 383

 

Примечания 457

Томас Манн

 

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

ТОМ 8

 

Редактор С. Шлапоберская

Художественный редактор Д. Ермоленко

Технический редактор В. Овсеенко

Корректоры В. Брагина и В. Элькин

 

*

 

Сдано в набор 4/IV I960 г.

Подписано в печать 14/IX 1960 г.

Бумага 84×1081/32 — 14,75. печ. л.=24,19 усл. печ. л. 22,674 уч.-изд. л. Тираж 139 000 экз.

Заказ № 1536. Цена 10 руб.

с 1/I 1961 г. цена 1 руб.

 

Гослитиздат

Москва, Б-66, Ново-Басманная, 19

 

*

 

Типография № 2 им. Евг. Соколовой

УПП Ленсовнархоза.

Ленинград, Измайловский пр., 29.



[1] Нумерация снизу. 26.10.2013 [Так форматируются комментарии публикатора электронной версии. Их читать необязательно, поскольку это что-то типа схолий или маргиналий, сделанных им для себя. Они могут содержать словесный понос и обсценную лексику. Последние отмечаются салатовым цветом; справочные — серым, цитаты — лиловым. «Родные» сноски форматируются, как в книге.]

[2] Хороша фрейлейн! 04.02.2014

[3] Ямакаси, одним словом. 04.02.2014

[4] Странная форма, хотя ОРФО и не подчеркивает. Верещит, мне кажется. 04.02.2014

[5] Ива и тальник, по-моему, одно и то же. 04.02.2014

[6] Вот здесь переводчик, кажется, довыебывался. Я понимаю, это все попытки передать порою возникающую у Манна архаистическую стилистику. Но отмерить можно ткань на костюм. Или бикфордов шнур. Всевышний отмерил полной мерой испытаний терпению Иова. Расстояние же измеряют. Как Иов — то, что ему было отмерено. 05.02.2014

[7] Кто? Смена впечатлений? 05.02.2014

[8] Так это то, что мы обычно понимаем, или не то? 05.02.2014

[9] Спасибо, среди них не оказалось омелы. 05.02.2014

[10] Вот это уже ботаническая новость. 05.02.2014

[11] Ну а как же с берестой быть? Она делается темно-зеленой, как у тополя? Или у того кора белеет? 05.02.2014

[12] Ну вот это уже ближе к истине. 05.02.2014

[13] Скорее всего, имеется в виду Salvia azurea — сальвия голубая, или шалфей лазоревый. 05.02.2014

[14] Наверное, это называется звериными тропами. 05.02.2014

[15] А на самом деле скрывающим и порицание, и — нет-нет, не одобрение, а элементарную зависть и ревность. 05.02.2014

[16] Любители земельных спекулянтов. Это такое блюдо, такая дичь. 05.02.2014

[17] Казалось бы, не такое и длинное. Но если учесть, что звук «ш» в немецком передается тремя буквами, а в английском двумя, но зато гласный звук «и» — тоже двумя, да плюс непроизносимая буква между «к» и «с», то выходит подлиннее. А то, что именовать в не Англии улицу именем великого англичанина, характерно не только для немца, но и для русского. В голодно-дефицитные годы перестройки, как рассказала мне харьковская кузина, на улицах ее города можно было услышать: «На Шекспира гречку дают!». Забавно звучит, но я себя поймал еще и на том, что вот хохлы дают, Шекспиром улицу назвали. Почему-то для меня это оказалось чудно, как и для лирического героя Манна. Хотя с чего бы? Улица Дарвина или проспект Маркса — звучит нормально. Видимо, обыватель, сидящий в любом человеке, непроизвольно удивляется, что так отмечен представитель неутилитарного вида деятельности — художественного творчества. 05.02.2014

[18] То есть, действие происходит где-то в Лотарингии. 05.02.2014

[19] Да, не овчарка. 05.02.2014

[20] У меня в районе Борка, что на Рыбинском водохранилище, приключилась такая история без собаки: несколько овец без хозяина четыре—шесть особей тусовались прямо на дороге, по которой я прогуливался, чтобы быстрее нырнуть в лес поближе к моему обиталищу. И вот это маленькое стадо, когда я его миновал, дружно поперлось за мной и явно не собиралось со мною расставаться. Так что мне пришлось стремительно ретироваться через кювет в лес, туда они следовать за мною не решились. 05.02.2014

[21] Воют дики и злобны. 05.02.2014

[22] Бочаг — локальное расширение и углубление русла небольшой реки, озера, болота. 05.02.2014

[23] Надо же, прямо как в России. 05.02.2014

[24] Сегодня для этой цели используют рабицу. 05.02.2014

[25] Элитная пехота итальянской армии. Одна из особенностей формы берсальеров — характерная шляпа с боковым султаном из перьев глухаря или фазана (так называемая «вайра») как элемент парадной формы. Такие перья входят и в современную полевую форму, крепясь сбоку на каску. Оригинальный хвост из перьев на шляпе ранее предназначался для защиты шеи солдата от сабельного удара. 05.02.2014

[26] Отсылка к «Смерти в Венеции», как, кстати, и упоминание берсальеров. 05.02.2014

[27] Или в паху. 05.02.2014

[28] Как говорил Жванецкий: Зачем об этом говорить, когда лучше об этом петь. А еще лучше об этом танцевать. 05.02.2014

[29] Не так давно по культуре профессор на полном серьезе развивал мысль, что познание по сути своей в большой мере воспоминание, то есть, мы рождаемся, наделенные всем возможным комплексом знаний, просто мы все забыли, но — можем вспомнить все, что было до нашего рождения. 05.02.2014

[30] Мне вспоминается персонаж из «Ежика в тумане». 05.02.2014

[31] Ну точно надо переводить — «приключение». 05.02.2014

[32] Похожие чувства я испытывал, когда репетировал Ивана Грозного, а Мелентьеву репетировала хоть и наглая по-взрослому, но 15-летняя девица. Я никак не мог понять, что мне, 60-летнему старику, с ней делать. 05.02.2014

[33] Так умерла собака моей сестры Иринки. Что с ней было, непонятно. Решили, что съела какой-нибудь острый металлический предмет. 05.02.2014

[34] А что, ноги и лапы как-то различаются? 05.02.2014

[35] В общем, «Волшебная гора» в карикатурном виде. 05.02.2014

[36] Кстати, это абсолютно точная модель ПЖ по Михачу. 05.02.2014

[37] А что это? Скинуть с хвоста? Как это? Скидной след остается от небольших прыжков, которые заяц делает под углом к следу первоначального направления. Очень часто при помощи скидки заяц выходит на проезжую дорогу или на лыжню, на которых след трудно обнаружить. Через некоторый промежуток заяц повторяет скидку – огромный прыжок, после чего обнаружить след удается далеко не сразу. К серии приемов запутывания следа относится сдвойка, при которой заяц возвращается по своему же следу, после чего опять делает скидку. Часто наблюдается и более сложный прием – тройка, когда заяц после сдвойки не делает сразу скидку, а возвращается по сдвоенному следу, страивая его. На этом промежутке всегда наблюдается скидка. Скидной след часто образует петли, относящиеся к этой же серии приемов. В целом, угадал. 05.02.2014

[38] А не боишься, что заяц от души пизданет ему задними лапами по башке — и тогда песику кранты. Между прочим. 05.02.2014

[39] Оказывается, подобная форма, синомимичная к «верещать», нормативна. 05.02.2014

[40] Страсть к убийству — как страсть к зачатию,

ослепляюща и зловеща.

Она нынче вопит: «Зайчатины!» —

завтра взвоет о человечине.

[41] Ага, значит, это бассейн Дуная. Интересно, охватывает ли он Лотарингию? Нет, не получается — на диаметрально противоположных конца Германии находятся Лорейн и бассейн Дануба. 05.02.2014

[42] Почти заячья! 05.02.2014

[43] Так в книге и не впервые. 05.02.2014

[44] А на самом деле тот, небось, был разбойником и контрабандистом. 05.02.2014

[45] А какой же это год, что и строительный бизнес загнулся, и герой отсиживается у себя на вилле, корпя до изнеможения над строчками? 18-й год? То есть, конец войны. В общем-то, может, не как у нас, но, видимо, в побежденной Германии было не совсем до строительного бизнеса. Впрочем, трамваи, как видим, ходили. 05.02.2014

[46] Не знаю, предпочитал ли я, но ценил и любил, особенно — рассказы о подвигах Геракла и вообще героев, а также возвращение Одиссея с войны. Сама же война привлекала меня меньше, слишком там много народу собралось, много сутолоки, суеты, мало чистого противостояния, одинокого героя. 05.02.2014

[47] Ну, я заметил, только там уже был не гекзаметр, а вполне благопристойный размер, уж не помню какой. Справился, в «Избраннике» довольно большой кусок текста выписан без разбиения на строчки, но амфибрахием и амфибрахием рифмованным. 05.02.2014

[48] У них еще и няня была! А у нас — мать-одиночка и ясли-пятидневка сразу же по окончании декретного отпуска. Кстати, не помню, сколько он был: то ли полгода, то ли три года. 05.02.2014

[49] Это называлось, кажется, испанкой. Переболел каждый третий человек на Земле. Умер примерно каждый 20-й человек на планете. 05.02.2014

[50] Здесь родной Любек сравнивается с любимой Венецией. 05.02.2014

[51] В книге: «mazzoth». 05.02.2014

[52] Так он детям говорил, что она арабка? 05.02.2014

[53] Это тоже было в каком-то из рассказов, а может, и в романе… Не в «Фаустусе» ли? 05.02.2014

[54] Или кюстер — смотритель церковных зданий, у лютеран — еще и школьный учитель. 05.02.2014

[55] Блин, еле понял, что хотел сказать автор: в книге искусство слова возвышено глубоким чувством. 05.02.2014

[56] Какая-то хрень! Подвиг во имя своей страны свершается во имя своей страны и от того не перестает быть святым. А то давайте заклеймим позором советских солдат, защищавших кровавый сталинский режим! 05.02.2014

[57] А ведь грядет-то Гитлер. Именно его, получается, ждали все эти прекраснодушные. 05.02.2014

[58] Городская тенденция, которая станет обычным явлением к концу века, когда, во-первых, сократится отдельное воспитание от родителей, а условия жизни еще сильнее сблизят существование в семье, где будут уходить дома и особняки, вытесняемые квартирами. 05.02.2014

[59] Как это знакомо! 05.02.2014

[60] В книге: «Телелефон». 05.02.2014

[61] Эта жилка у Манна постоянно встречается у его героинь самого различного возраста как некая божественная отмеченность. 05.02.2014

[62] Бифокальные это называется. 05.02.2014

[63] В книге: «свирестят». 05.02.2014

[64] Да нет там никакой скорби. Просто еврей. 05.02.2014

[65] Мало что еврей, еще и педор. 05.02.2014

[66] И вы, бледные огни не слышите меня… 05.02.2014

[67] Это прямая аналогия с героем рассказа про собаку и хозяина. 05.02.2014

[68] Называется клипсы. 05.02.2014

[69] В книге: «нашвырены». 05.02.2014

[70] Прямо как в «Избраннике». 05.02.2014

[71] Так в книге. 05.02.2014

[72] В книге: «бозопасной». 06.02.2014

[73] Это мне знакомо. Причем мне тогда было чуть побольше, чем этой голенькой девочке. Волею сложившихся обстоятельств в детском лагере я оказался в роли чучела. Но когда встал вопрос ехать ли еще на одну смену и решение зависело от меня, я упрямо поехал, за что и поплатился, но о том не жалею. 06.02.2014

[74] Нет, это все же простая антифашистская проза, только по манновской манере иносказательная, как история про собачку — любимого манновского персонажа: из ряда вон, вроде достоевских Мышкина или Раскольникова. 06.02.2014

[75] Лук! 06.02.2014

[76] Ну а сегодня и в России это добро так и зовется: морепродукты. 06.02.2014

[77] Как интересно! Ничего не изменилось! 07.02.2014

[78] Не знаю, что было бы при ином порядке узнавания, но я как будто вижу сцены из «Амаркорда» Большого Федерико. 07.02.2014

[79] Да это вообще Гитлер! 07.02.2014

[80] А также гордая угрюмость. 07.02.2014

[81] Синьорита чау-чау. 07.02.2014

[82] …висевшую на вешалке. 07.02.2014

[83] А это негативная версия Воланда в «Варьете». Очередное сближение двух гениев. 07.02.2014

[84] Я читал, что Ионеско рассказывал, откуда у него возник замысел «Носорога». Проходя мимо площади немецкого города, на котором шел фашистский митинг, он вдруг себя поймал на том, что что-то внутри него влечет его присоединиться, втянуться в это шаманское священнодейстов, в этот сеанс массового гипноза. 07.02.2014

[85] Шаркающей кавалерийской. 07.02.2014

[86] Причем древнего. А не датчанина. 07.02.2014

[87] В восемь лет — неумелые «ручонки»? Да я уже вовсю орудовал паяльником и радиоприемники собирал! 07.02.2014

[88] Сегодня этот жест делают в позе единоборца всей ладонью, как, например, Морфиус, а затем Нео. 07.02.2014

[89] А сам он — лакей. Словом, и не пролетарий, и не интеллигент, а так — прослойка, мелкобуржуа. 07.02.2014

[90] Видимо, игра слов — по форме: уменьшительно-ласкательное от «слава». 07.02.2014

[91] Вот откуда присказка: «Сто хуев — большая куча?» 07.02.2014

[92] Видимо, зэков. 07.02.2014

[93] Да? Так он еще и еврей был? Ему мало, что он индюк? 07.02.2014

[94] Что это за плоды у ивы? 07.02.2014

[95] Какой смысл переводчик вложил в это слово? Круговорот? Коловращенье? Потому что вообще-то это такая дрель для сверления перкой крупных отверстий. У меня такой есть, я в свое время с его помощью сделал ПАС для акустических колонок. 07.02.2014

[96] Поросли подобны описанным в рассказе про собачку. 07.02.2014

[97] Она — что? В ее — чье? Девушка — красоты? Красота — Девушки? Самой себя? Одна или обе? 07.02.2014

[98] В книге: «повинном». 07.02.2014

[99] А что такого он сделал? Восхитился сракой, назвав ее задом? 07.02.2014

[100] Словом, — She из «Мачете». 07.02.2014

[101] Кажется, это наркотик. 07.02.2014

[102] Какой-то модальный каламбур. 07.02.2014

[103] Короче, старый конь борозды не портит. 04.02.2014

[104] Вот идиоты! Дождались бы уже рождения ребенка, а там и разъезжай себе. 08.02.2014

[105] В книге: «желобы». 08.02.2014

[106] Так в книге. 08.02.2014

[107] Ага, значит, это сознательно примененная форма управления: обитать не «где?», а — «что?», что характерно, скорее для европейских языков, например, для французского. 08.02.2014

[108] А это очень точно. Я знавал как минимум двух непьющих (закодированных) алкоголиков, поведение которых в компании, по ходу того как окружающие напивались, было таким же, как и у людей пьянеющих, хотя реально они пили газировку. 08.02.2014

[109] Вот такая вот, оказывается, церковнославянская форма и является нормативной, как это ни удивительно. Так, по крайней мере, утверждает ОРФО: данную форму допускает, а через «о» — запрещающе подчеркивает. 08.02.2014

[110] Ага, вот откуда запрет не только на упоминание имени, но и на изображение Его, являющееся по сути тем же упоминанием всуе. Кстати, отсюда же смешное написание: Бг. Ведь написание — это и упоминание, и изображение в одном флаконе. 08.02.2014

[111] Ага, а мессия — это тоже сын (если египетское звучание имени Мозеса — Мессу (см. комментарий)? В смысле, божий… 08.02.2014

[112] Так вот зачем придумана история о том, что он сын царевны — в ущерб версии а ля история Крона и Кронидов: избиения младенцев. 08.02.2014

[113] За козла надо бы ответить. 08.02.2014

[114] Это Иисус Навин, что ли? 08.02.2014

[115] Ну то есть это реинкарнация братьев-близнецов, сыновей Израелевых из «Иосифа», истребивших население города якобы за сестру Дину. 08.02.2014

[116] Это шутка. 08.02.2014

[117] Явно лишнее отрицание в обоих случаях. Но так в книге. 08.02.2014

[118] Почти такую же версию выдвигает Зенон Косидовский. Только у него, наоборот, котловина обычно сухая, но сильный ветер заставляет воды Средиземногго моря перехлестывать через перешеек, отделяющий от него котловину и она ими заполняется, именно это и произошло, когда евреи уже миновали котловину, а преследователи находились на ее дне. 08.02.2014

[119] Пусть трубы и литавры сообщают

Артиллеристам, пушки — небесам,

А небеса — земле, что Гамлет близок

К победе.

08.02.2014

[120] Но это уже зародыш христианства! 08.02.2014

[121] Он же бдолах (так в Писании)? 08.02.2014

[122] Ага, вот такое вот двоякое объяснение тому, из-за чего можно на двухнедельный путь затратить сорок лет. 08.02.2014

[123] Ага, вот это загадочное тайносплетение незримости — это просто-напросто заповеди. 08.02.2014

[124] Как полено-буратино противостояло ножу папы Карло. 08.02.2014

[125] Полиция! 08.02.2014

[126] А вот для галлов лягушка — деликатес. Я несколько лет назад в одном из московских продмагов видел на прилавке замороженное лягушечье мясо. Причем стоило каких-то умопомрачительных денег, за стоимость одного кило можно целое болото таких лягушек купить. 08.02.2014

[127] Помнится, я балдел от этого занудство и читать это было невозможно, хотя и чудно. Это, вроде, Числа. 08.02.2014

[128] В смысле — теща должна жить отдельно? Вот еще откуда это пошло! 08.02.2014

[129] Соответственно — христиане являются для бога моисеева язычниками. 08.02.2014

[130] А это уже Орест. 08.02.2014

[131] И это правильно: случай Эдипа или папы Григория. 08.02.2014

[132] Это, кажется, то же самое. 08.02.2014

[133] Возможно, выпад против Штатов с их сегрегацией. А может — и в пользу своей собственной жены-еврейки, негритянки в нацистском понимании. 08.02.2014

[134] Почему он так назвал это событие? Ведь сретение — чисто христианское понятие, более того, чуть ли не отрицающее или по крайней мере отодвигающее на второй план Ветхий завет.. 08.02.2014

[135] У меня в «Мидрашах» Моше пришлось довольно много времени потратить на изучение ивритской раскладки клавиатуры. 08.02.2014

[136] «Волшебная гора»! 08.02.2014

[137] Корова священное животное в Индии. 08.02.2014

[138] Повторяется история с Ноем: истребить, но и оставить. Впрочем, не то же ли делает садовод, когда вырождается сорт растения: прививает наново. 08.02.2014

[139] Так в книге. 08.02.2014

[140] Залетела! 08.02.2014

[141] Никто не имеет права отделять дух от материи, так как самый дух, возможно, есть совокупность материальных атомов. 08.02.2014

[142] А почему не перевести просто: «сленг». 08.02.2014

[143] А почему не брокер? 08.02.2014

[144] Здесь я бы дал «хобби». У Стерна «конек» оправдан целым рядом каламбуров именно по поводу сесть на конька, ехать на коньке. А здесь — единичное употребление без какой бы то ни было двусмысленности. 08.02.2014

[145] В книге слитно. 08.02.2014

[146] И нечего удивляться, что у тебя такой нос. Он ведь с нашим знаменем цвета одного! 10.02.2014

[147] Похоже, там то же время года, что и сегодня: 10.02.2014

[148] Кстати, я тоже включил электрический камин, в моей комнате всегда не слишком жарко. И если летом это бывает большим достоинством, то в прочие времена года это не совсем так. И это при том, что сейчас на улице ноль или чуть ниже. В мороз гораздо хуже. 10.02.2014

[149] Это особый манновский прием, я давно это заметил: писать чистый монолог, опуская все прочие подробности, мол, домысливайте сами. Но с другой стороны, вполне можно представить непрерывно льющийся словесный понос человека, который по той или иной причине никак не может приблизиться к сути того, что желает сказать. 10.02.2014

[150] Каким-то удивительным волшебством Манн оживил этих людей и, более того, они уже стали настолько симпатичными и близкими, что хочется, до боли хочется как-то их обогреть и поддержать, эту девицу, напоминающую мне мою сестру (которая, кстати, хоть и весьма поздно, но все же вышла замуж и счастлива) и моего Геныча (царствие ему небесное)… 10.02.2014

[151] Пошел (пошл?) сеанс психотерапии… 10.02.2014

[152] Моя бабушка пила то ли валокордин, то ли кордиамин: накапает, потом дольет водичкой, а потом еще и запьет из стакана. 10.02.2014

[153] В книге в конце предложения точка. 10.02.2014

[154] Расхожее обращение к жене: «Я ебу — мы ебем. Тебя ебут — нас ебут». 10.02.2014

[155] Любимая тема — болезнь как божественная отмеченность. Это ответ Гансу Касторпу, точнее, Клавдии. Впрочем, это же и история избранника, вернее, его жены-матери. 11.02.2014

[156] И можно, и нужно, отвечает автор. 11.02.2014

[157] Но не хочу, о други, умирать!

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!

Вроде бы, я это уже цитировал и по такому же поводу. 11.02.2014

[158] Как ненавязчиво автор цепляет эпитет: добрая женщина, добрый малый. Зло не в людях, а в самой жизни. 11.02.2014

[159] Чего не скажешь о текущем феврале. Впрочем после Крещения температура на денек поднялась даже до нуля. А сегодня опять минус пять. 11.02.2014

[160] Они же шафран. 11.02.2014

[161] Кстати, шафран, его высушенные и растертые в порошок рыльца, — это характерный краситель: от желтого до оранжевого. Так что и цвет у него осенний. 11.02.2014

[162] В этом что-то есть. По крайней мере я обожаю именно май, когда уже тепло и еще все лето впереди. Право же, это гораздо лучше, чем провожать последние теплые дни и трястись от слякоти и холода в последующие. 11.02.2014

[163] Вот ведь заинтриговал автор. Больше не читаю, а гадаю, кто и кого обманет или уже обманул. Природа Розу? 11.02.2014

[164] Охотничий домик? Точно, Егерхоф, сегодня там отель. 11.02.2014

[165] Неудачный перевод какого-то немецкого слова, означающего, видимо, что обновился вид, а так получается, что то, что возникло, только что исчезло, будучи видным до этого — и вот ново возникло. 11.02.2014

[166] Одно на двоих! 11.02.2014

[167] Ну, неплохо. 11.02.2014

[168] Из бумажных стаканчиков! 11.02.2014

[169] Тут что-то кто-то перепутал, нет у секвойядендрона, самого большого дерева на планете, никаких мягких корней. Кстати, на сегодняшний день в Европе нет ни одной веллингтонии, осталась только одна роща на всей Земле — на северном склоне Сьерра-Невады. В Калифорнии, кстати. Высотой под сотню метров, диаметром — больше 10 м, возраст — несколько тысячелетий. Одни из самых крупных живых организмов на Земле. 11.02.2014

[170] Опять что-то переводчик напутал. Это что за ангел, смотрящий на часы. Наручные? Карманные? 11.02.2014

[171] А здесь переводчик просто лентяй. Ой-де-бёф — это окно круглой формы, «слуховое окно». 11.02.2014

[172] А это уже что-то фаллическое!

[173] Интересно, что бы сделали за подобное с ним итальянцы из «Марио и волшебник»? 11.02.2014

[174] Коий он тоже надрывал. 11.02.2014

[175] Кстати, я вспоминаю, что раньше в музеях действительно были не пластиковые бесполезные кроме защиты от грязи бахилы, а таки да суконные на завязках.. 11.02.2014

[176] Как у Сорина «и все». 11.02.2014

[177] Ею, вроде, уже пахну́ло на самом входе. 11.02.2014

[178] Почему-то напоминает постельный захлебывающийся голос Дорониной из «Еще раз про любовь». 11.02.2014

[179] Так в книге. Возможно, и правильно. 11.02.2014

[180] Они всегда меня немного раздражали, видимо из-за своей однотонности. Зачем, когда есть основная форма: желтый лик в белом лепестковом нимбе? 11.02.2014

[181] Значит, обманщица — таки да природа. 11.02.2014

[182] В книге: «метрорагии». Маточные кровотечения, не связанные с менструальным циклом. Вот в чем обман! 11.02.2014

[183] Так в книге. 04.02.2014

[184] Не одна я во́ поле кувыркалася. 04.02.2014

[185] Ага, видимо, в этом томе выбрали такую стилистику. В других томах на пагинацию не обращали внимания — перенос страницы как бы не учитывался. 04.02.2014

[186] Гамлет был там несколько раньше, даже если считать временем Гамлета время Шекспира — это самое начало века. 04.02.2014

[187] Ага, так вот откуда у Гамлета его атеизм! Он не повелся за новыми догмами, но и со старыми распрощался. 04.02.2014

[188] Причем это было закрытое общество типа масонского, в которое, кстати, входил и уроженец Элевсина Эсхил. 04.02.2014

[189] Это происходит в финале «Одиссеи капитана Блада». 04.02.2014

[190] И, видимо, способствовал сохранению монархии, что, как выясняется в наши дни, дает стране и государству наилучшие перспективы — как в политико-экономическом, так и в социально-нравственном аспектах. 04.02.2014

[191] А ведь у меня где-то она была в русском переводе. 04.02.2014

[192] Ей посвящено одно из произведений Ашенбаха. 04.02.2014

[193] Ну вот и выявилась неправильность дважды указывать на страницу произведения при переносе на следующую страницу комментариев. 04.02.2014

[194] То есть типа бомжа. Потому и зовут его «вшивый». 04.02.2014

[195] Именно там, по-моему, и пускают в плавание погребальные судна. 04.02.2014

[196] В общем, и у них лингус был половым органом. 04.02.2014

[197] Это, по-моему, одна и та же баба. 04.02.2014

[198] То есть камень — это как раз то самое, куда этот самый лингам и вставляется. 04.02.2014

[199] Да это, опять же, одна и та же баба. 04.02.2014

[200] Так в книге. 04.02.2014

[201] Странно, восточная письменность — афоническая. То есть она, с одной стороны, фонетическая, с другой, — афоническая. Прикольный каламбур. 04.02.2014



1 Буквально: «вне времени» (лат.); здесь употреблено в значении необычайного происшествия, нарушающего привычный порядок вещей.

1 «Пригожий барабанщик» (франц.).

2 Государь, мой король, отдайте мне вашу дочь. (франц.).

1 Стихотворение Гете «Арфист».

1 Рожки в масле (итал.).

1 Обед, трапеза (итал.).

1 Фуджеро! Отзовись же! (итал.)

1 Заклинатель, иллюзионист, фокусник (итал.)

2 Дворец (итал.).

3 Зал (итал.).

1 Буквально: «плоды моря» (итал.); так называются в Италии мелкие морские животные, устрицы, креветку лангусты и другие, употребляемые в пищу. (Прим. ред.)

1 Живее! Начнем! (итал.)

1 Добрый вечер! (итал.)

2 Страшно, а? (итал.)

1 Он за словом в карман не лезет (итал.).

2 Американская система, так, что ли? (итал.)

3 Раз! (итал.)

1 «Вечерний вестник» (итал.).

2 Волокита (итал.).

1 Замечательно говорит (итал.).

2 Симпатичный (итал.).

1 Ах, довольно шутить! (итал.)

1 Он много пьет (франц.).

1 Ноль! (итал.)

1 К вашим услугам! (итал.)

2 Чистая работа! (итал.)

1 Думайте напряженней! (франц.)

2 Venerazione (итал.) и vénération (франц.) — уважение, почтение.

1 Марио, шоколад с бисквитами! (итал.)

2 Сию минуту! (итал.)

1 Это я бедняга! (итал.)

1 Полковник (итал.).

1 Катастрофа! (итал.)

1 Шаг (англ.) В данном случае — название танца..

2 Пляши! (итал.)

1 Только один танец! (итал.)

1 Мой мальчик (итал.).

1 Привет! (лат.)

1 Официант (итал.).

2 Салфетка (итал.).

1 След меланхолии (итал.).

2 Нет, синьор! (итал.).

1 Перевод С. Апта.

1 В добрый час! (франц.)

1 Закрути крышку (англ.).

2 Я спал как убитый (англ.).

1 Альфред играет в теннис. Его плечи шириной в тридцать дюймов (англ.).

2 Трудно произносимые слова для фонетических упражнений. (Прим. ред.)

3 Жаргон (англ.).

1 Извините меня (англ.).

2 Маклер (англ.).

3 Торговля недвижимостью (англ.).

4 Средняя школа (англ.).

1 Америка ему безразлична (англ.).

2 История (англ.).

3 Историйка (англ.).

1 Конек (англ.).

2 Гимнастика (англ.).

3 Армия (англ.).

4 Учения (англ.).

5 Только слегка ранен (англ.).

6 Уволен с почетом (англ.).

1 Восхитительно, в самом деле (англ.).

2 Напитки (англ.).

3 Боже мой! (англ.)

4 Милы (франц.).

5 Священный (англ.).

1 Слегка смущен (англ.).

1 Таинственную историю (англ.).

1 Вечерним костюмом (англ.).

1 Да, вы правы! (англ.)

2 Сегодня совершенно восхитительна! (англ.)

1 Похмелье (англ.).

1 Благодарю вас (англ.).

2 Песня (англ.).

1 Но он завалявшийся и черствый! (англ.)

1 «Бычьи глаза» (франц.).

1 Великолепным (англ.).

2 Восхитительно-континентальным (англ.).

1 Вы не так это делаете. Позвольте мне. Это здесь (англ.).

1 Здесь — после всего (лат.).

2 Чтобы казалось, будто что-то сделано (лат.).