ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Томас МАНН

 

собрание сочинений в десяти томах

Под редакцией Н. Н. ВИЛЬМОНТА и Б. Л. СУЧКОВА

 

Государственное издательство

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

 

Москва 1960

Томас МАНН

собрание сочинений

 

ТОМ СЕДЬМОЙ

 

РАССКАЗЫ

 

Переводы с немецкого

 

Государственное издательство

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

 

Москва 1960

THOMAS MANN

 

ERZÄHLUNGEN

 

1896—1911

Примечания Р. МИЛЛЕР-БУДНИЦКОЙ

РАССКАЗЫ

РАЗОЧАРОВАНИЕ

 

Признаюсь, речи этого странного господина привели меня в полное замешательство, и я опасаюсь, что и сейчас еще не в состоянии буду передать их таким образом, чтобы они на других подействовали так же, как в тот вечер — на меня самого. Быть может, их воздействие объясняется единственно той странной откровенностью, с которой высказался передо мной совершенно незнакомый человек.

В осенний день, около полудня, на площади св. Марка, этот незнакомец впервые привлек мое внимание месяца два назад. На обширной площади народу было совсем немного; поверх пестрого волшебного здания, пышные сказочные очертания и золотые украшения которого пленительно-ясно обрисовывались на фоне бледного светло-голубого неба, реяли флаги, колеблемые легким морским ветерком; как раз перед главным входом молодую девушку, рассыпа́вшую зерна маиса[1], окружило несметное множество голубей, и со всех сторон туда же слетались новые стайки. Зрелище несравненно лучезарной ликующей красоты. Вот тогда я встретился с ним, и теперь, в то время как я пишу, он необыкновенно отчетливо стоит у меня перед глазами. Он едва достигал среднего роста и шагал быстро, слегка сутулясь, обеими руками придерживая трость на спине[2]. На нем был черный котелок, светлое летнее пальто и темные брюки в полоску.

7[3]

Почему-то я принял его за англичанина. Ему могло быть лет тридцать, а то и все пятьдесят. Лицо с несколько утолщенным носом и серыми усталыми глазами было гладко выбрито, вокруг рта постоянно играла непонятная растерянная улыбка. Лишь время от времени он, вскидывая брови, обводил пытливым взглядом все вокруг, а затем снова потуплялся, бормотал про себя несколько слов, покачивал головой и усмехался. Так он упорно расхаживал по площади.

С той поры я наблюдал его изо дня в день — ведь он, по-видимому, только тем и занимался что в хорошую ли, в дурную ли погоду до и после полудня тридцать если не пятьдесят[4] раз подряд прохаживался взад и вперед по площади, всегда один, всегда все с той же странной повадкой.

В тот вечер, который я имею в виду, на площади играл военный оркестр. Я сидел за одним из столиков, которыми заставлена часть площади перед кафе Флориани, и когда по окончании концерта толпа, до того времени сплошными потоками двигавшаяся в разных направлениях, начала редеть, незнакомец, как всегда улыбаясь с отсутствующим видом, сел за один из освободившихся подле меня столиков.

Время шло, вокруг становилось все тише, всюду куда ни обращался взгляд столики уже опустели. Лишь изредка мимо нас ленивым шагом проходил кто-нибудь; величавая тишина снизошла на площадь, небо покрылось звездами, над великолепным в своей театральности фасадом собора св. Марка стояла ущербная луна.

Сидя спиной к соседу, я читал газету и уже собрался было оставить его одного, как вдруг мне пришлось изменить позу и сесть вполоборота к нему; ибо если до той минуты он даже легким шорохом не давал знать о своем присутствии, теперь он заговорил.

— Вы впервые в Венеции, сударь? — спросил он на дурном французском языке; а когда я попытался, как умел, ответить ему по-английски, он перешел на безукоризненную немецкую речь, говоря тихим хрипловатым голосом и часто покашливая чтобы сделать его чище.

8

— Вы все это видите впервые? И оно оправдала ваши ожидания? Быть может, даже превзошло их? А! Вы не воображали всего этого более прекрасным? Правда? Вы говорите так не только для того, чтобы казаться счастливым и достойным зависти? А! — Он откинулся на спинку стула и вперил в меня взгляд, часто моргая; выражение его лица было совершенно непонятно мне.

Наступившая вслед за тем пауза оказалась длительной, и не зная, как продолжить этот странный разговор, я снова собрался было встать, но он торопливо подался вперед.

— Знаете ли вы, сударь, что такое разочарование?— спросил он тихо и значительно, обеими руками упираясь в свою палку. — Не то что неуспех, неудачи в мелочах, в частностях, а великое, всеобъемлющее разочарование, то разочарование, которое человеку доставляет совокупность всего, вся жизнь? Вам, наверно, оно неведомо. А мне оно сопутствовала с юных лет, оно-то и сделало меня одиноким, несчастным и несколько чудаковатым, я этого не отрицаю… Разве вы могли бы сразу понять меня, сударь? Но, пожалуй, поймете, если я попрошу вас внимательно послушать меня минуты две. Ведь если только это возможно высказать, оно будет сказано быстро.

Разрешите мне упомянуть, что я вырос в крохотном городишке, в пасторском доме, в невообразимо опрятных комнатах которого все дышало старомодным патетическим педантски-ученым оптимизмом, царила атмосфера своеобразной проповеднической риторики, — атмосфера тех обозначающих добро и зло, прекрасное и уродливое высоких слов, которые я так ненавижу, потому что, быть может, они, они одни повинны в моем страданье.

Вся жизнь слагалась для меня из высоких слов, ведь я ничего не знал о ней кроме тех необъятных беспредметных предвестий, которые порождались во мне этими словами. От людей я ждал божественно благого и омерзительно дьявольского; от жизни я ждал пленительно-прекрасного и чудовищного и весь

9

был охвачен страстным желанием все это испытать; глубоко и тревожно томился я по беспредельной действительности, по неведомым, безразлично каким, переживаниям, по опьяняюще волшебному счастью и несказанному невообразимо жестокому страданию.

Мне, сударь, со скорбной ясностью запомнилось первое разочарование моей жизни, и я прошу вас отметить, что оно было вызвано не крушением прекрасной надежды, а некиим бедствием. Я был почти еще ребенком, когда ночью в родительском доме вспыхнул пожар. Огонь распространился коварно, исподтишка, весь небольшой нижний этаж до самой двери в мою комнату был охвачен пламенем, оно уже добиралось до лестницы. Я первый увидел его и твердо знаю, что тотчас помчался по всему дому, неумолчно вопя: «А ведь горит! А ведь горит!» Я совершенно точно помню этот возглас, и я знаю также, каким чувством он был у меня исторгнут, хотя в ту минуту я вряд ли осознавал это чувство. «Это и есть пожар — то, что я сейчас переживаю! — такое у меня тогда было ощущение. — Разве он не страшнее? Это все?»

Видит бог, дело было нешуточное; дом сгорел до основания, мы все едва спаслись от гибели, меня самого сильно изувечило. Также неверно было бы сказать, что мое воображение, предварив события, нарисовало мне пожар родительского дома в более ужасающем виде. Но смутная догадка, неясное представление о чем-то неизмеримо более страшном уже ранее жило во мне, и по сравнению с ним действительность показалась мне бледной. Пожар был первым моим сильным переживанием; оно разочаровало меня в некоей чудовищной надежде.

Не бойтесь, что я буду рассказывать вам о каждом из моих разочарований в отдельности. Я ограничусь немногим и скажу, что те великие ожидания, которые я возлагал на жизнь, я с пагубным усердием питал тысячами книг: творениями поэтов. Ах, я научился ненавидеть их, этих поэтов, исписывающих все стены своими высокими словами, которые они, будь на то их воля, начертали бы в небесах, взяв для этого кедр и окунув его в горловину Везувия, тогда как я,

10

наоборот, способен воспринимать любое высокое слово только как ложь или как издевку!

Восторженные поэты пели мне, что язык человеческий беден, увы и ах, беден. О нет, сударь! Язык, думается мне, богат, невероятно богат по сравнению со скудостью и ограниченностью жизни. Боль имеет свой предел: для боли физической — это потеря сознания, для боли душевной — отупение; со счастьем обстоит не иначе! Но потребность человека в общении изобрела звуки, обманом переносящие нас за эти пределы.

Во мне самом ли тут дело? Неужели только у меня от определенных слов дрожь пробегает по спинному хребту и мне смутно чудятся переживания, которых вообще не бывает?

Я вступил в пресловутую жизнь полный этой жажды одного, одного-единственного переживания, которое отвечало бы моим великим надеждам. Видит бог, оно не стало моим уделом! Я много странствовал, задавшись целью посетить самые прославленные места на свете, узреть те творения искусств, вокруг которых человечество пляшет под звуки самых пышных слов; я стоял перед ними и говорил себе: «Да, это прекрасно. И все-таки: разве это не может быть еще прекраснее? Это все?»

Я не способен воспринимать вещественное. Этим, быть может, все сказано. Где-то в горах, уж не помню, где именно, я однажды стоял у глубокого ущелья. Скалистые стены его были голы, отвесны, внизу горный поток бурлил среди каменных глыб. Я смотрел вниз и думал: «А что если я сорвусь?» Но я обладал достаточным опытом, чтобы ответить: «Случись это, я, падая, сказал бы себе: теперь ты катишься в пропасть, теперь это факт! Что же это, в сущности, такое?»

Поверите ли вы, я пережил достаточно, чтобы иметь право кое-что высказать на сей счет! Некогда я любил девушку — нежное прелестное создание; я с радостью предложил бы ей руку и взял бы под свою защиту, но она меня не любила, это не удивительно, и другому довелось стать ее защитником…

11

Есть ли переживание более скорбное? Пытка более ужасная, чем это горькое страдание, жестоко смешанное со сладострастием? Много ночей лежал я с открытыми глазами, и печальнее, мучительнее всего остального была неотвязная мысль: «Это и есть великая скорбь? То, что я сейчас переживаю! Что же это в сущности такое?»

Нужно ли рассказывать вам и о моем счастье? Ибо и счастье тоже меня разочаровало… Нет, не нужно: ведь все это — топорные примеры, которые не пояснят вам, что разочаровала меня вся жизнь в целом, в совокупности, весь ее заурядный, неинтересный и вялый ход; вот чем я разочарован, разочарован неизбывно. «Что такое, — пишет однажды Вертер, — человек, этот прославленный полубог? Разве силы не изменяют ему именно тогда, когда они ему всего нужнее? А когда его окрыляет восторг или теснит скорбь, — разве не останавливают его и не возвращают ему тусклое холодное сознание именно в тот миг, когда он мечтал слиться с бесконечностью?»

Я часто вспоминаю день, когда увидал море впервые. Море велико, море огромно, я с берега вперял в него взгляд и надеялся на освобождение — но там вдали был горизонт. Почему меня замыкает горизонт? Я ждал от жизни бесконечного.

Быть может, мой горизонт более узок, чем горизонт других людей? Я уже говорил, я не способен воспринимать вещественное. Или, быть может, я слишком остро его воспринимаю? Слишком скоро выдыхаюсь? Слишком быстро пресыщаюсь? Познаю счастье и горе только в самой низшей их степени, только в разреженном виде?

Я этого не думаю; и не верю людям, менее всего верю тем, кто перед лицом жизни вторит высоким словам поэтов, — это трусость и ложь! Впрочем, случалось ли вам, сударь, приметить следующее: есть люди, столь суетные и столь жадно алчущие высокого уважения и тайной зависти окружающих, что они лживо уверяют, будто в их жизни прозвучали только высокие слова счастья, но не страдания?

12

Смеркается, и вы уже едва слушаете меня; поэтому я хочу сегодня еще раз признаться себе в том, что и я, я сам некогда пытался лгать, чтобы перед самим собой и другими выставить себя счастливым. Но уже немало лет прошло с того времени как эта суетность рухнула и я стал одиноким несчастным и несколько чудаковатым, я этого не отрицаю. Мое любимое занятие — по ночам созерцать звездное небо; ведь это наилучший способ отвлечься от земли и от жизни, не так ли? И, быть может, простительно, что я при этом всячески стараюсь сохранить хотя бы мои былые надежды? Мечтать об освобожденной жизни, в которой великие предвестия стали бы реальностью, не оставляя мучительного осадка разочарования? О жизни, в которой уже не было бы горизонта? Я мечтаю об этом и дожидаюсь смерти. Ах, я уже так хорошо ее знаю: смерть — это последнее разочарование! «Это и есть смерть? — скажу я себе в последнюю минуту. — То, что я сейчас переживаю? Что же это, в сущности, такое?»

Но на площади уже посвежело, сударь, это я способен ощутить, хе-хе! Разрешите почтительнейше откланяться! Прощайте!

 

1896

МАЛЕНЬКИЙ ГОСПОДИН ФРИДЕМАН

 

Виною всему была кормилица. Напрасно госпожа консульша Фридеман, едва ощутив подозрение, увещевала ее бороться с этим пороком. Напрасно этой особе кроме питательного пива ежедневно подносили еще по стаканчику красного вина. Оказывается, она не гнушалась даже спиртом, заготовленным для спиртовки, и прежде чем ее рассчитали, прежде чем нашли другую, — несчастье свершилось. Когда мать с тремя дочками-подростками вернулась с прогулки домой, маленький Иоганнес, которому едва ли был месяц от роду, лежал на полу, свалившись с пеленального стола, и безнадежно-тихо кряхтел, а кормилица стояла рядом, осоловело уставившись на него.

Доктор, бережно и настойчиво исследовавший маленькое судорожно корчившееся тельце, принял озабоченный, очень озабоченный вид, три сестрички всхлипывали, забившись в угол, а мать в сердечной своей тоске громко молилась. Бедная женщина еще носила дитя под сердцем, когда от столь же внезапного, сколь и неизлечимого недуга скоропостижно скончался ее супруг — нидерландский консул; что-то в ней надломилось, она во всем изверилась и теперь не надеялась сохранить маленького Иоганнеса. Но спустя два дня доктор, обнадеживающе пожимая ей руку, объявил, что непосредственная угроза миновала, легкое сотрясение мозга, а это главное, прошло, что явствует хотя бы из

14

взгляда ребенка, отнюдь не бессмысленно остановившегося, как вначале… Разумеется, надо запастись, терпением, проследить за дальнейшим ходом… и уповать на лучшее… да, уповать на лучшее…

 

Серый дом с двускатной островерхой крышей, в котором проходило детство Иоганнеса Фридемана, был расположен у северных ворот старинного торгового городка. Из просторных сеней, выстланных каменными плитами, наверх вела лестница с белыми деревянными перилами. В гостиной на втором этаже шпалеры были затканы поблекшими от времени ландшафтами, а вокруг тяжелого стола красного дерева, покрытого пунцовой бархатной скатертью, чинно стояли кресла с жесткими прямыми спинками.

В детстве он часто сиживал здесь у окна, за которым цвели прелестные цветы, сиживал, примостившись на низенькой скамеечке, у ног матушки, созерцая ее разделенные ровным пробором седые волосы и нежное доброе лицо, вдыхая едва слышный аромат, всегда исходивший от нее, и, затаив дыхание, внимал волшебной сказке. А не то Иоганнес разглядывал портрет отца, господина с приветливым лицом и седыми бакенбардами. Он на небе, говорила матушка, и ждет их всех к себе.

За домом был маленький сад, где они проводили летом добрую половину дня невзирая на приторно-сладкий чад, доносившийся с расположенного поблизости сахарного завода. Старый суковатый орешник рос там, и маленький Иоганнес обыкновенно сидел в его тени на низком деревянном креслице и грыз орехи, а мать и три его уже взрослые сестры располагались под серым парусиновым тентом. Но глаза матери часто отрывались от рукоделия, чтобы с печальною ласкою скользнуть по ребенку.

Он не был хорош собою, маленький Иоганнес, с его острой высокой грудью, выпуклой спиной и несоразмерно длинными тощими руками, и когда он, вот так прикорнув на креслице, ловко и проворно грыз орехи, то являл собой достаточно странное

15

зрелище. Но у него были узкие безукоризненно изящные ноги и кисти рук, большие золотистые глаза, нежно очерченный рот, русые волосы. И хотя лицо Иоганнеса было так жалостно сдавлено плечами, его можно было назвать почти красивым.

 

Когда мальчику исполнилось семь лет, его определили в школу — теперь годы потекли быстро и однообразно. Каждый день с забавной важностью, так часто отличающей горбунов, вышагивал он мимо островерхих зданий и лавок в старую школу с готическими сводами, а дома, приготовив уроки, то ли читал свои книжки в нарядных, пестрых переплетах, то ли возился в садике, в то время как сестры помогали по хозяйству прихварывавшей матери. Они выезжали и в свет — семейство Фридеманов принадлежало к сливкам городского общества, однако замуж девицы, увы, не выходили, ибо были небогаты и достаточно дурны собой.

Иоганнесу тоже случалось получать приглашения от своих сверстников, но общение с ними не сулило ему больших радостей. Он не мог принимать участия в их играх, они же в его присутствии всегда испытывали какую-то напряженную неловкость, и поэтому настоящая дружба не завязывалась[5].

Пришло время и на школьном дворе при Иоганнесе часто стали заводить разговоры определенного свойства. Настороженно раскрыв глаза, выслушивал он пылкие излияния, касающиеся той или иной девочки, и молчал. «Пусть другие только и думают что о девчонках, — говорил он себе, — для меня это недоступно, так же как метание мяча и гимнастические упражнения». Порою он испытывал грусть, но постепенно свыкся с тем, что должен жить сам по себе, не разделяя интересов других мальчиков.

И все же случилось, что Иоганнес — шестнадцать лет от роду было ему тогда — влюбился в девочку, в свою сверстницу. Это была сестренка его соученика — светловолосое необузданно-резвое создание, и познакомились они у ее брата. Вблизи нее Иоган-

16

нес чувствовал какое-то странное стеснение, а ее нарочитая ласковость причиняла ему подлинное страдание.

Как-то раз летним вечером он одиноко прогуливался по городскому валу, когда из-за куста жасмина до него донесся шепот: на скамейке сидела та самая девочка рядом с рослым рыжим юнцом, хорошо знакомым Иоганнесу. Рыжий обнял девочку и поцеловал ее в губы, а она, хихикая, возвратила ему поцелуй. Увидев это, Иоганнес Фридеман отвернулся и крадучись пошел прочь.

Его голова глубже обычного ушла в плечи, руки тряслись, резкая щемящая боль подкатила от сердца к горлу. Но он совладал с ней, заставил себя выпрямиться, насколько это было в его силах. «Ладно, — сказал он себе. — Кончено! Никогда больше не стану терзаться ничем подобным. Другим оно дает наслаждение и радость, мне приносит только скорбь и страдание. С меня хватит! Сыт по горло! Баста!»

Благое решение! Иоганнес отрекался, отрекался раз и навсегда… Он вернулся домой к своим книгам, к своей скрипке, на которой научился играть, хотя ему мешала острая, выпирающая грудь.

 

Семнадцати лет он распростился со школой и занялся коммерцией, как занимались ею испокон века все люди его круга, и поступил учеником в лесопромышленное предприятие господина Шлифогта, расположенное внизу у реки. С ним обращались мягко, он со своей стороны был покладист, предупредителен, и так мирной чредой шло время. Но когда ему исполнился двадцать один год, умерла после тяжкой болезни его мать.

Это было большим горем для Иоганнеса Фридемана. Он долго не расставался с ним… Он упивался им, отдавался ему как счастью, растравлял бесчисленными воспоминаниями детства, копил его, как скупец, — первое свое жизненное потрясение. Но разве жизнь не хороша, даже если она складывается для нас так, что ее не назовешь «счастливой»!-Иоганнес

17

Фридеман понял это и любил жизнь. Никто не знает, скольких душевных сил стоило ему, отрекшемуся от высшего даруемого жизнью счастья, искренне наслаждаться доступными ему радостями. Прогулка весною в пригородном саду, поющая птица, душистый цветок — можно ли не быть благодарным жизни и за это?

И то, что образованный человек острее воспринимает все прекрасное, более того, что само образование —прекрасно, и это понял Иоганнес и стремился стать образованным человеком. Он любил музыку и не пропускал ни одного концерта из тех, что устраивались в его городке. Иоганнес и сам был не прочь помузицировать и научился играть на скрипке, радуясь, когда дело шло на лад, каждому красивому, мягкому звуку, хотя сам при этом являл очень странное зрелище.

Он читал запоем и постепенно воспитал в себе литературный вкус, которого, правда, никто в городе с ним не разделял. Он был осведомлен обо всех литературных новинках как на родине, так и за границей, умел смаковать ритм и дразнящую прелесть стиха, отдаваться во власть интимного настроения изысканной новеллы… Да, пожалуй, можно сказать, что он был эпикурейцем!

Он научился воспринимать как радость любое явление жизни, понял, что их нельзя подразделять на счастливые и несчастливые. Он дорожил любым своим ощущением, настроением и равно лелеял их — мрачные и светлые, даже несбывшиеся, желания, даже тоску. Он любил тоску ради нее самой и говорил себе, что когда надежды сбываются, все лучшее остается позади. Разве сладко-щемящие смутные томительные надежды и ожидания тихого весеннего вечера не богаче радостью, чем осуществленные посулы лета? Да, конечно же он был эпикурейцем, маленький господин Фридеман!

Впрочем, этого, вероятно, не знали люди, кланявшиеся ему на улице с тем приветливо-сочувственным видом, к которому он привык издавна. Они не знали, что маленький горбатый человечек с уморительной

18

важностью выступавший в своем светлом сюртуке и лоснящемся цилиндре, — как ни странно, он был завзятым щеголем, — нежно любит свою жизнь, лишенную ярких страстей, но исполненную тихого нежного счастья, творцом которого он сумел стать.

Но особую склонность, можно даже сказать, страсть господин Фридеман питал к театру. Сцена оказывала на него необычайно сильное действие, и нередко развязка трагедии заставляла трепетать все его маленькое тело. У него было постоянное место в первом ярусе городского театра, оно редко пустовало, а иногда он появлялся там в обществе трех своих сестер. После смерти матери они вели все хозяйство, свое и братнино, в старом доме, который унаследовали сообща с ним.

Замуж они, увы, все еще не вышли, но давно достигли возраста, когда на это и не притязают, — ибо Фридерика, старшая, родилась на семнадцать лет ранее господина Фридемана. Она и вторая сестрица, Генриетта, были несколько сухопары и тощи, тогда как коротышка Фифи, младшая, отличалась излишней полнотой. Вдобавок у нее была смешная привычка — раскачиваться при каждом слове, а в уголках рта у нее скоплялась слюна.

Маленький господин Фридеман не был чрезмерно привержен к своим сестрам, зато три девицы, связанные неразрывными узами, держались одинакового мнения решительно обо всем и уж совсем исключительное единодушие проявляли, когда какая-нибудь знакомая барышня становилась невестой. Тут они в один голос твердили, что очень рады этому.

Оставив предприятие господина Шлифогта и вступив в самостоятельное владение небольшим агентством или чем-то не слишком обременительным в этом роде, он по-прежнему жил вместе с сестрами. Господин Фридеман занимал нижние комнаты старого дома и подымался наверх только к столу, потому что, случалось, страдал одышкой.

В день своего тридцатилетия, в светлый жаркий июньский день, он, отобедав, сидел в тени серого тента с хорошей сигарой и хорошей книгой, а голова

19

его покоилась на новой подушечке, вышитой руками Генриетты. Время от времени он откладывал книгу, прислушивался к радостному чириканью воробьев, сидевших на старом орешнике, поглядывал на чистенькую посыпанную гравием дорожку, ведущую к дому, и на зеленый пестревший клумбами газон.

Маленький господин Фридеман не носил бороды, время почти не изменило его, разве только черты лица стали несколько резче. Легкие русые волосы он гладко зачесывал на косой пробор.

Он тихо опустил книгу на колени и прищурившись стал смотреть в синее солнечное небо. «Вот и тридцать лет миновало, — сказал он себе. — Осталось еще каких-нибудь десять, а может быть, двадцать, про то знает один бог. Бесшумной чередой пройдут, проскользнут и они, как ушли эти тридцать, и я жду их с миром в душе».

 

В июле того же года произошли события, всколыхнувшие весь городок. Был смещен командующий местным военным округом, жизнерадостный толстяк, пользовавшийся общей любовью; с ним расставались весьма неохотно. Бог его знает, в силу каких обстоятельств, из столицы на его место назначили господина фон Риннлинген. Впрочем, с новым командующим дело, по-видимому, обстояло не так уж худо. Подполковник, который был женат, но бездетен, снял в южном предместье города весьма поместительный особняк, из чего явствовало, что он намеревается жить открытым домом. Так или иначе, слухи о его богатстве подтверждались: четырех слуг, пять верховых и ездовых лошадей, легкую охотничью коляску и ландо вывез он из столицы. Супруги

Риннлинген не замедлили нанести визиты наиболее видным семействам города, их имя было у всех на устах. Но, безусловно, особый интерес возбуждал не сам господин фон Риннлинген, а его супруга. Мужчины были несколько сбиты с толку и покамест не составили себе суждения. Дамы же без околичностей вынесли приговор Герде фон Риннлинген.

20

— Эта барынька насквозь пропитана столичным духом, — доверительно сообщила Генриетте Фридеман жена присяжного поверенного госпожа Хагенштрем. — Что же, это естественно! Она курит, она скачет верхом на лошади; ладно, примем и это как должное. Но ее манеры! Она ведет себя более чем вольно, она ведет себя как студент, как мальчишка, да и это еще не то слово! Видите ли, она недурна собой, ее, пожалуй, даже можно назвать красивой, но в ней нет ни капли женственности, ее взгляду, улыбке, движениям недостает очарования, всего того, что любят мужчины. Правда, она не кокетка, и видит бог, я первая выскажусь за то, что это очень похвально. Но куда же годится, чтобы молоденькая женщина — ей двадцать четыре года — до такой степени пренебрегала властью, которую нам, женщинам, даровала сама природа? Душечка, я не речиста, но, право же, знаю, о чем говорю! Покуда у наших мужчин голова еще идет кругом, но вот увидите, через несколько недель они будут разочарованы и отвернутся от нее.

— Ах, — сказала Генриетта Фридеман, — она и без того неплохо устроена!

— Да, да, ее муж! — отозвалась госпожа Хагенштрем. — Но как она с ним обращается? Видели бы вы только! Впрочем, увидите! Я первая выскажусь за то, что замужняя женщина должна держать особ другого пола на известном расстоянии! Но с собственным мужем! Она манерничает, смотрит глазами холодными, как лед, и так снисходительно тянет свое «милый друг», что, право, нельзя не возмутиться! А если бы вы посмотрели при этом на него — корректный, выдержанный породистый мужчина, великолепно сохранившийся для своих сорока лет, — бравый офицер. А женаты они четыре года, душечка моя!..

 

Местом, где маленькому господину Фридеману было суждено впервые увидеть госпожу фон Риннлинген, оказалась главная улица, на которой дома почти сплошь были заняты под торговые предприятия, и

21

состоялась эта встреча в обеденный час, когда он возвращался с биржи, где тоже сказал свое веское слово. Крошечный и важный, выступал он рядом с оптовым торговцем Стефенсом, дюжим нескладным мужчиной с котлетообразными бакенбардами и на редкость густыми бровями. Оба были в цилиндрах и распахнутых из-за большой жары пальто. Они рассуждали о политике и при этом мерно, в такт постукивали своими тростями по тротуару. Они прошли уже почти полпути, когда оптовый торговец Стефенс вдруг сказал:

— Черт меня возьми совсем, если вон там едет не Риннлингша!

— Ну, что же, очень кстати, — ответил господин Фридеман своим высоким немного пронзительным голосом. — До сих пор она как-то не попадалась мне на глаза! Ага, вот и пресловутая желтая коляска!

И впрямь то была желтая охотничья коляска. Сегодня госпожа фон Риннлинген выехала в ней и собственноручно правила двумя холеными лошадьми, в то время как слуга сложа руки восседал сзади. На ней был свободный очень светлый жакет, юбка тоже была светлая. Из-под круглой соломенной шапочки с коричневым кожаным бантом выбивались рыжие в золото волосы, они закрывали ей уши и тугим узлом спускались на затылок. Лицо у нее было продолговатое, кожа матово-белая, а в уголках удивительно близко посаженных глаз лежали синие тени. Крошечные веснушки были рассыпаны по ее вздернутому, но изящному носу… они украшали ее. Но красив ли ее рот — об этом трудно было судить, ведь она беспрерывно то поджимала, то выпячивала нижнюю губку.

Когда коляска поравнялась с ними, оптовый торговец Стефенс отвесил крайне почтительный поклон, а маленький господин Фридеман тоже приподнял свой цилиндр и пристально с любопытством посмотрел на госпожу фон Риннлинген.

Она помахала хлыстиком, слегка кивнула головой и медленно проехала мимо, разглядывая дома и витрины по обеим сторонам улицы. Пройдя несколько шагов, оптовый торговец сказал:

22

— Прокатилась, а теперь возвращается домой.

Маленький господин Фридеман не ответил ничего, он смотрел вниз на мостовую. Потом вдруг поднял глаза на оптового торговца и спросил:

— Вы что-то сказали?

И господин Стефенс повторил свое остроумное замечание.

 

Прошло три дня. Согласно установившемуся обычаю господин Фридеман ровно в полдень вернулся с прогулки домой. Обед подавался я половине первого, и он хотел на оставшиеся полчаса заглянуть в свою «контору», помещавшуюся в нижнем этаже справа, когда в сени вошла служанка и сказала:

— А у нас гости, господин Фридеман.

— У меня? — спросил он.

— Нет, наверху, у барышень.

— Кто именно?

— Господин подполковник фон Риннлинген с супругой.

— О, — сказал господин Фридеман, — тогда я, пожалуй…

И поднялся по лестнице. Наверху, на площадке, он было взялся за ручку высокой белой двери в «ландшафтную», но вдруг передумал, отступил на шаг, повернулся и медленно удалился тем же путем, каким пришел. И хотя господин Фридеман был совершенно один, он проговорил громко вслух:

— Нет. Лучше не надо!

Он спустился в свою «контору», сел за письменный стол, развернул газету. Но тут же отложил ее в сторону и уставился в окно. Так он и сидел, покуда не пришла служанка доложить, что обед подан. Тогда он отправился наверх, в столовую, где уже дожидались сестры, и взгромоздился на свой стул, на котором лежали три переплетенные нотные тетради.

Генриетта, разливавшая суп, сказала:

— Ты знаешь, кто у нас был, Иоганнес?

— Да? — спросил он.

— Новое начальство.

— Ах, вот как! Очень любезно!..

23

— Да, — сказала Фифи, и слюна скопилась в уголках ее рта, — мне лично они оба очень понравились!

— Во всяком случае, — сказала Фридерика, — было бы неучтиво медлить с ответным визитом, я предлагаю отправиться к ним послезавтра, в воскресенье…

— В воскресенье, — сказали Генриетта и Фифи.

— Ты, конечно, тоже пойдешь, Иоганнес? — спросила Фридерика.

— Само собой разумеется,— сказала Фифи и вся заколыхалась.

Господин Фридеман, очевидно, не слышал вопроса Фридерики. Отсутствующий, притихший, ел он свой суп. Казалось, он слышит какие-то иные звуки, какие-то зловещие шорохи.

 

Назавтра в городском театре шел «Лоэнгрин». Съехалось все избранное общество. Набитый до отказа маленький зрительный зал был полон приглушенного говора, запаха газа[6] и духов. Но, как в партере, так и в ярусах, все бинокли были обращены на ложу номер тринадцать, первую справа от сцены, ибо нынче вечером там появился господин фон Риннлинген вместе с супругой, и любопытным горожанам наконец-то представился случай хорошенько рассмотреть эту чету.

Когда маленький господин Фридеман в безупречном черном костюме и ослепительно белой манишке, торчавшей на груди колом, вошел в свою ложу, ложу номер тринадцать, первым его поползновением было улизнуть; рука потянулась ко лбу, ноздри судорожно расширились. Потом он опустился на свой стул, рядом с госпожой фон Риннлинген. Покуда он усаживался, она, выпятив нижнюю губку, внимательно его изучала, затем отвернулась и заговорила с мужем, стоявшим позади. Это был высокий широкий в плечах мужчина с торчащими кверху кончиками усов и приветливым загорелым лицом. Началась увертюра, госпожа фон Риннлинген склонилась над барьером ложи, и господин Фриде-

24

ман скользнул по ней торопливым жадным взглядом. Ее светлое вечернее платье было слегка декольтировано, в отличие от туалетов остальных дам. Широкие сборчатые рукава оставляли открытыми руки в высоких, до локтя, белых перчатках. Сегодня она показалась ему довольно полной, в прошлый раз свободный жакет несколько скрадывал пышность ее форм. Она дышала глубоко и ровно, грудь мерно подымалась и опускалась, сноп рыжих в золото волос тяжелым узлом спадал на затылок.

Господин Фридеман был бледен, много бледнее обычного. Маленькие капельки пота выступили у него на лбу под прилизанными русыми волосами. Госпожа фон Риннлинген стянула перчатку с левой руки, и эта округлая матово-белая рука без колец и браслетов, украшенная только узором нежно-голубых жилок, все время находилась перед его глазами. Он был не волен в этом.

Скрипки пели, заливались медью охотничьи рога, вот зазвучал и голос Тельрамунда, общее ликование царило в оркестре, а маленький господин Фридеман сидел не шевелясь, бледный и притихший, глубоко втянув голову в плечи, прижав к губам указательный палец левой руки, засунув правую за борт сюртука.

Едва опустился занавес, госпожа фон Риннлингец поднялась и в сопровождении мужа покинула ложу. Господин Фридеман видел это не глядя. Он провел носовым платком по лбу, порывисто встал, дошел было до двери, ведущей в коридор, но вернулся, сел на свое место, занял прежнее положение и снова замер в неподвижности.

Но вот прозвенел звонок, соседи вернулись, и, почувствовав, что взгляд госпожи фон Риннлинген обращен на него, он невольно повернул голову. Их взгляды встретились, но она отнюдь не смутилась, не потупила взор, а без тени замешательства продолжала внимательно разглядывать его, покуда, побежденный, униженный, он сам не отвел глаза. Он побледнел еще сильнее, странная, сладкая и жгучая ярость захлестнула его. Зазвучала музыка.

25

Перед концом действия случилось так, что веер выскользнул из рук госпожи фон Риннлинген и упал на пол между ними. Оба нагнулись одновременно, но она сама проворно схватила веер и с улыбкой, не лишенной язвительности, промолвила:

— Благодарю вас.

Но в то короткое мгновение, когда их головы почти соприкоснулись, он успел вдохнуть душистое тепло ее груди. Его лицо исказилось, а сердце забилось так отвратительно-сильно и гулко, что у него перехватило дыхание… Он отсидел еще с полминуты, затем отодвинул стул, тихо встал и тихо вышел из ложи.

 

Он прошел по фойе, — вдогонку ему звучала музыка, — забрал на вешалке свой цилиндр, светлое пальто, трость, спустился по лестнице, вышел на улицу.

Был тихий теплый вечер. Серые островерхие дома, освещенные газовыми фонарями, безмолвно вонзались в небо, где ясно и нежно теплились звезды. Шаги редких прохожих гулко отдавались в тишине. Кто-то встретился, поклонился ему, но он этого не видел. Он шагал понурив голову, его острая высокая грудь содрогалась — так тяжело он дышал. Время от времени он тихо говорил:

— Боже мой! Боже!

С отчаянием, со страхом наблюдал он за собой — его мироощущение, так терпеливо взлелеянное, так нежно и мудро охраняемое, теперь было уничтожено, сметено, изорвано в клочья. И тогда, не в силах превозмочь чувство головокружительно-душного опьянения, томление, тоску, он прислонился к фонарному столбу и трепетно шепнул:

— Герда!

Все тихо. Ни отклика, ни звука. Маленький господин Фридеман с трудом овладел собою и двинулся дальше. Круто спускавшаяся к реке улица, на которой стоял театр, осталась позади, теперь он вышел на главную улицу и зашагал по направлению к северу, домой.

26

Как она взглянула на него! Как взглянула? Она вынудила его отвести глаза. Укротила одним только взглядом. А ведь она женщина, а он мужчина! И разве в ее карих, в ее странных глазах при этом не мелькнуло откровенно веселое торжество?. Он снова почувствовал, как его захлестывает близкое к обмороку чувственное наслаждение ярости, но, вспомнив то мгновение, когда их головы почти соприкоснулись, когда он вдыхал благоухание ее тела, он в другой раз остановился, откинул назад свое горбатое туловище, втянул сквозь зубы воздух и сам не свой, безнадежно, отчаянно прошептал:

— Боже мой! Боже!

И снова машинально зашагал вперед сквозь душную тьму пустынных гулких улиц пока не оказался перед собственным домом. В сенях он минутку помедлил, впивая прохладный, слегка затхлый воздух, затем ушел в свою «контору».

Он уселся у открытого окна за письменный стол и в оцепенении уставился на большую чайную розу, которую кто-то поставил в стакан. Он взял ее и, закрыв глаза, стал вдыхать благоухание цветка. Но тут же печальным, усталым жестом отодвинул ста- кан. Нет, нет, с этим кончено! К чему теперь это благоухание, к чему все то, что доныне составляло его «счастье»?

Отвернувшись, он выглянул в окно, на тихую улицу. Оттуда изредка доносились гулкие замиравшие вдали шаги прохожих. В небе блистали звезды. Как он устал, как изнемог! В голове не оставалось ни единой мысли, бурное отчаяние понемногу сменилось большою нежною печалью. Какие-то стихи промелькнули в памяти, снова зазвучала музыка «Лоэнгрина». Он еще раз увидел рядом с собой госпожу фон Риннлинген, белую руку на красном бархате ложи, и провалился в тяжелый горячечный сон.

Не раз он был близок к пробуждению, но боялся этого и старался снова забыться. Но когда совсем рассвело, он открыл глаза и долгим тоскливым взглядом

27

осмотрелся вокруг. Все было свежо в памяти, будто сон и не прерывал его страдания.

Голова его гудела, глаза горели, но когда он умылся и освежил лоб одеколоном, то почувствовал себя несколько лучше и тихонько вернулся на свое место у окна. День едва брезжил. Было около пяти утра. Только изредка проходили мальчишки из пекарни, больше никого не было видно. В окнах дома напротив еще не поднимали жалюзи. Но птицы щебетали, и синее небо было ясно — чудесное воскресное утро!

Чувство привычного покоя, уюта снизошло на него. Чего, собственно, он опасался? Что изменилось? Вчера он перенес тяжелый приступ болезни, ладно, но ведь этому можно положить конец! Пока не поздно, пока еще он способен сопротивляться наваждению! Надо только избегать повода, могущего вызвать новый приступ, а у него на это достанет сил… Достанет сил побороть этот недуг!

Пробило половину восьмого, вошла Фридерика с кофе и поставила его на круглый столик перед обитым кожей диваном, у задней стены.

— Доброе утро, Иоганнес, вот твой завтрак.

— Спасибо, — сказал господин Фридеман. И немного погодя: — Милая Фридерика, мне, право, жаль, но вам придется отдать визит без меня. Я не совсем здоров и не смогу сопровождать вас. Я дурно спал, у меня побаливает голова, словом, я прошу вас…

— Очень жаль! Тебе не следует уклоняться… хотя ты и правда выглядишь больным, хочешь, я принесу тебе свой карандаш от мигрени?

— Благодарю, — сказал господин Фридеман. — Пройдет и так.

И Фридерика удалилась.

Он не спеша, стоя у столика, выпил свой кофе и съел кренделек. Он был доволен собой, своей непоколебимостью. Позавтракав, он снова уселся у окна. Кофе пошел ему на пользу, он почувствовал себя вполне счастливым, исполненным надежд. Он взял книгу, закурил и, читая, щурясь, поглядывал на солнце.

Теперь улица ожила. Стук экипажей, людской говор, звонки конки проникали и сюда, к нему, но все

28

эти звуки не могли заглушить птичьего щебета, а из сияюще-синего простора неслось теплое нежное дуновение.

В десять часов он услышал шаги сестер в прихожей, услышал скрип входной двери, увидел, как все три барышни проследовали под окном, но не придал этому особого значения. Прошел еще час. На душе у него становилось все легче и легче. Какая-то даже чрезмерная веселость обуяла его. Каков денек! И как щебечут птицы! А что если немного пройтись?

И тут же, казалось бы, без всякой связи с этой мыслью, мелькнула другая, сладко-пугающая, мысль: а что, если пойти к ней?! И в то время как даже мышцы его напряглись от усилия заглушить предостерегающий внутренний голос, он, ликуя, решился — пойду!

И он облекся в свой воскресный черный костюм, взял цилиндр, трость и, прерывисто бурно дыша, пустился через весь город в южное предместье. Не видя никого вокруг, отсутствующий, в каком-то приподнято-восторженном состоянии, кивая на каждом шагу головой, шел он, покуда не очутился в каштановой аллее, перед кирпичной виллой, где у входа висела табличка: «Подполковник фон Риннлинген».

 

Теперь на него напала дрожь, сердце судорожно сжалось и заколотилось, но он переступил порог и позвонил. «Возврата нет, чему быть, того не миновать», — подумал он. Мертвенный покой воцарился в его душе.

Дверь распахнулась, лакей пошел ему навстречу, взял визитную карточку и взбежал вверх по лестнице, устланной красной ковровой дорожкой. С этой дорожки, замерев в неподвижности, господин Фридеман и не спускал глаз, пока не вернулся лакей с докладом, что госпожа просит пожаловать наверх. Наверху, у двери, ведущей в гостиную, он оставил свою трость и бросил взгляд в зеркало: он был бледен, глаза воспалены, неуемная дрожь сотрясала руку, державшую цилиндр.

29

Лакей открыл дверь, и он вошел. В просторной гостиной окна были завешены, царил полумрак. Направо стоял рояль, а в середине комнаты вокруг стола — обитые коричневым шелком кресла. Слева над кушеткой висел пейзаж в тяжелой золоченой раме. Обои тоже были темные. Поодаль в эркере стояли пальмы.

Прошла минута, прежде чем госпожа фон Риннлинген, раздвинув портьеру справа, бесшумно пошла ему навстречу по толстому коричневому ковру. На ней было совсем простенькое платьице в красную и черную клетку. Из эркера проникал столб света, в котором кружился хоровод пылинок, он упал прямо на ее тяжелые рыжие волосы, на мгновение они вспыхнули червонным золотом. Оценивающий взор ее странных глаз был обращен прямо на него, нижняя губка, как всегда, выпячена вперед.

— Сударыня, — начал господин Фридеман, глядя вверх — он едва доставал ей до груди, — со своей стороны и я хотел бы засвидетельствовать вам свое почтение. Когда вы изволили навестить моих сестриц, я, к сожалению, отсутствовал… и от всей души сожалел…

Больше он не сумел сказать ни слова, она же все стояла и не сводила с него глаз, словно требуя, чтобы он продолжал. Кровь бросилась ему в голову. «Да она глумится надо мной! — подумал он. — И видит меня насквозь! А как сужаются ее зрачки…» Наконец она сказала очень ясным и очень безмятежным голосом:

— Как мило, что вы пришли, я тоже сожалела о вашем отсутствии… Сядемте?

Она села рядом с ним, опустила руки на подлокотники кресла и откинулась назад. Он сидел, подавшись вперед, и держал свой цилиндр между колен. Она сказала:

— Вы знаете, что четверть часа назад у меня были ваши сестры и сказали, что вы нездоровы?

— Да, правда, — ответил господин Фридеман, — утром я чувствовал себя неважно. Я думал, что не сумею выйти. Прошу простить мое опоздание.

30

— У вас и сейчас больной вид, — сказала она очень спокойно, пристально глядя на него. — Вы бледны, у вас воспаленные глаза. Вы и вообще жалуетесь на здоровье?

— О, — запинаясь, выговорил господин Фридеман, — нисколько… я не жалуюсь.

— Я тоже часто бываю больна, — продолжала она, по-прежнему не сводя с него глаз, — но этого никто не замечает. Я нервна, и мне знакомы самые удивительные состояния.

Она умолкла, опустила подбородок на грудь и выжидательно исподлобья посмотрела на него. Но он не отвечал, он сидел тихо, обратив на нее внимательный, вдумчивый взгляд. Как необычно все, что она говорит, и как трогает его этот ясный ломкий голос! На сердце стало так спокойно, — казалось, он видит сон. Госпожа фон Риннлинген прервала молчание.

— Вчера вы, кажется, ушли из театра до конца представления?

— Да, сударыня.

— Я пожалела об этом. Вы были хорошим соседом. Вы так проникновенно слушали, хотя спектакль, право же, был недостаточно хорош, вернее, только относительно хорош. Должно быть, вы любите музыку и сами играете на рояле?

— На скрипке, — сказал господин Фридеман, — то есть… совсем немножко…

— На скрипке, — повторила она и задумалась, глядя куда-то мимо него, в воздух.

Потом вдруг сказала:

— Значит, иногда мы могли бы помузицировать вдвоем. Я люблю аккомпанировать… и была бы рада найти здесь кого-нибудь… Вы придете?

— С величайшим удовольствием, сударыня, всегда к вашим услугам, — сказал он все еще как во сне. Наступила пауза. Внезапно что-то в ее лице изменилось. Он увидел, как едва уловимая, но жестокая насмешка исказила ее черты, как хищно сузились зрачки ее глаз, испытующе и непреклонно обращенные на него; так было уже дважды. Его лицо

31

побагровело, он окончательно потерял самообладание и, беспомощный, обескураженный, втянув голову в плечи, растерянно уставился на ковер. И опять, подобно короткому содроганию, пронзило его то обморочное, мучительно-сладкое чувство ярости.

Когда он с решимостью отчаяния отважился поднять глаза, она смотрела уже не на него, а спокойно разглядывала дверь за его спиною. Он заставил себя сказать несколько слов:

— Довольны ли вы пребыванием в нашем городе, сударыня?

— О, — безразлично уронила госпожа фон Риннлинген. — Почему бы мне быть недовольной? Правда, немножко стеснительно чувствовать, что за тобой все время наблюдают, но… Да, кстати, — тотчас же продолжала она, — пока я не забыла: мы намерены в ближайшее время собрать у себя небольшое общество, совсем непринужденно, немного помузицировать, немного поболтать… У нас за домом славный сад, он доходит до самой реки. Ну вот, вам и вашим дамам, разумеется, будут посланы приглашения, но вас лично я заранее прошу принять участие в нашем празднестве. Надеюсь, вы придете?

Господин Фридеман едва успел изъявить благодарность и дать согласие, как кто-то энергически нажал ручку двери, и вошел подполковник. Господин Фридеман встал, и госпожа фон Риннлинген представила мужчин друг другу. Подполковник в одинаково вежливом поклоне склонился пред гостем и пред женой. Его загорелое лицо блестело от пота.

Стягивая перчатки, он своим зычным рокочущим голосом сказал несколько слов господину Фридеману, который смотрел на него снизу вверх широко открытыми отсутствующими глазами, не в силах избавиться от ощущения, что сейчас его благосклонно похлопают по плечу. Однако подполковник обратился к жене и, сдвинув каблуки, склонясь в полупоклоне, сказал, заметно приглушив голос:

— Ты уже просила господина Фридемана принять участие в нашем маленьком празднестве, дорогая? Если не возражаешь, я полагал бы устроить его

32

через недельку. Будем надеяться, погода еще продержится, и мы сможем побыть в саду…

— Как тебе угодно, — ответила госпожа фон Риннлинген, не глядя на него.

Через две минуты господин Фридеман поднялся. Дойдя до двери, он еще раз поклонился и встретился с ее глазами. Теперь они не выражали ничего.

 

Он ушел. Ушел не в город, не домой, а бессознательно свернул на тропинку, ответвлявшуюся от аллеи и сбегавшую вниз к старому крепостному валу над рекой. Здесь под тенистыми деревьями стояли скамьи, пестрели ухоженные куртины. Он шел быстро, бездумно, не поднимая глаз. Ему было нестерпимо жарко, он слышал, как пламенно бушует его кровь, как она приливает к усталой голове и яростно стучит в висках.

Ее взгляд преследовал его. Но не прощальный — пустой и лишенный выражения, а тот, другой — жестокий и хищный, которым она смерила его, едва отзвучали ее странно-тихие слова. Ах, значит, ее забавляет его беспомощность, его растерянность? Значит, она видит его насквозь? Но если и так, разве ей совсем незнакома жалость?

Теперь он шел вдоль реки, окаймленной зеленеющим валом, и опустился на скамью, среди цветущих жасминов[7]. Воздух был напоен сладким душным благоуханием. Палящее солнце отражалось в подернутой рябью воде. Усталый, затравленный, он все же находился в состоянии мучительного возбуждения. Не лучше ли, на прощание оглянувшись кругом, спуститься вниз в тихую воду и ценою краткого страдания спастись, уйти, обрести покой? Ах, покоя, покоя — вот чего он хотел! Но не пустого и безмолвного небытия, а мирной, кроткой тишины, согретой светлыми, добрыми мыслями. Пронзительная нежность к жизни, томительная тоска о несбывшемся счастии овладела им в это мгновение. Но затем он вгляделся в безмолвный лик извечно равнодушной природы, увидел,

33

как под солнцем течет своим путем река, как стоят цветы, расцветшие затем, чтобы осыпаться, завять, увидел, как все в безгласной покорности склоняется перед законом бытия, — и чувство кровного родства, согласия с неизбежностью внезапно охватило его, чувство, позволяющее человеку возвыситься над всеми судьбами[8].

Господину Фридеману вспомнился тот день, когда ему исполнилось тридцать лет и он, счастливый обретенным покоем, не зная страха, не зная надежды, пытался предрешить свое будущее. Ни света, ни тени, одно лишь бледное, сумеречное мерцание виделось ему впереди, и только где-то вдали оно едва уловимо сливалось с непроницаемой тьмой. Давно ли это было?

И вот пришла эта женщина, она неминуемо должна была прийти, это была его судьба, она сама была его судьбой, она, она одна!

Она пришла и, как ни пытался он отстоять свой покой, возмутила все его чувства, которые он с юности подавлял в себе, понимая их тщетность, их пагубность. Ужасная неотвратимая сила влекла его к гибели.

Влекла к гибели, он чувствовал это. Зачем же еще терзать себя, бороться? Пусть все идет своим чередом! Пусть и он дойдет до конца своего пути, зажмурив глаза перед зияющей пропастью, послушный року, послушный грозной силе, сладкой пытке, которой нельзя противостоять.

Сверкала вода, жасмин благоухал остро и душно, птицы чирикали на деревьях, над которыми нависало тяжелое, как бархат, синее небо. Маленький горбатый господин Фридеман долго еще просидел на своей скамейке. Он сидел пригорюнясь, подперев голову обеими руками.

 

Общее мнение гласило, что вечер у госпожи Риннлинген удался на славу. Человек тридцать гостей разместилось за длинным изысканно сервированным столом, занимавшим почти всю большую столовую. Лакеи и два нанятых официанта уже торопливо

34

обносили мороженым; звон бокалов, стук ножей и вилок, смешанные запахи кушаний и духов наполняли комнату.

Здесь собрались почтенные домовитые купцы с супругами и дочерьми, почти все офицеры местного гарнизона, — словом, избранное общество города, включая старого уважаемого врача и нескольких юристов. Был здесь и студент математического факультета, племянник подполковника, проводивший каникулы у своих родных. Он поддерживал весьма глубокомысленную беседу с девицей Хагенштрем, сидевшей напротив господина Фридемана. Господин Фридеман сидел на красивой бархатной подушке, за нижним концом стола, рядом с некрасивой женой директора гимназии, недалеко от госпожи фон Риннлинген, которую вел к столу консул Стефенс. Право, он удивительно изменился за эти дни, маленький господин Фридеман. Может быть, газовый свет, заливавший комнату, отчасти был виной тому, что лицо его казалось таким пугающе-бледным. Но ведь и щеки его ввалились, и обведенные темными кругами глаза смотрели так невыразимо печально, да и вообще он имел такой вид, словно стал еще более горбатым. Он много пил и почти не говорил со своей соседкой.

Госпожа фон Риннлинген еще не обменялась с ним ни словом. Теперь, слегка подавшись вперед, она крикнула ему:

— Напрасно я ждала вас все эти дни, вас и вашу скрипку.

Прежде чем ответить, он поглядел на нее долгим отсутствующим взглядом. Светлое, легкое платье оставляло открытой белую шею, распустившаяся чайная роза венчала рыжие в золото волосы. Нынче вечером ее щеки слегка порозовели, но в уголках глаз, как всегда, лежали синие тени.

Господин Фридеман опустил глаза и пробормотал в ответ что-то невразумительное, после чего ему пришлось ответить еще и на вопрос супруги директора гимназии — любит ли он Бетховена. Но в то же мгновение подполковник, сидевший во главе

35

стола, бросил взгляд на жену и, постучав по бокалу, сказал:

— Господа, я предлагаю пить кофе в других комнатах; сегодня вечером должно быть недурно и в саду, я с удовольствием присоединяюсь к желающим глотнуть свежего воздуха.

Лейтенант фон Дейдесгейм очень кстати прервал наступившее молчание шуткой, и общество со смехом поднялось из-за стола. Господин Фридеман один из последних покинул столовую, проводил свою даму через комнату, обставленную в старонемецком стиле, где уже расположились покурить несколько мужчин, в полутемную, уютную гостиную и откланялся.

Он был одет щегольски — фрак безупречен, рубашка ослепительно бела, лакированные туфли как влитые сидели на узких изящных ногах. А когда он двигался, было видно, что носки у него красные, шелковые.

Он выглянул в коридор, большинство гостей, группами, уже спускались вниз по лестнице в сад.

Но он со своей сигарой и чашкой кофе уселся у двери в старонемецкий покой и стал смотреть в гостиную.

Справа, ближе к двери, вокруг столика расположилось небольшое общество, средоточием которого являлся студент. Он утверждал, что через одну точку к данной прямой можно провести более чем одну параллельную линию. Супруга присяжного поверенного госпожа Хагенштрем воскликнула: «Быть этого не может!» В ответ на что он доказал это столь безоговорочно, что все были вынуждены глубокомысленно согласиться.

Но в глубине комнаты на оттоманке, освещенной низкой стоячей лампой под красным абажуром, сидела, беседуя с юной девицей Стефенс, Герда фон Риннлииген. Она сидела, слегка откинувшись на желтую шелковую подушку, закинув ногу на ногу, и не спеша курила сигарету, дым она выпускала через ноздри, нижнюю губку выпятила вперед. Фрейлейн Стефенс сидела перед нею прямая как палка и отвечала на все боязливой улыбкой.

36

Никому не было дела до маленького господина Фридемана, и никто не заметил, что его большие глаза все время прикованы к госпоже фон Риннлинген[9]. Вид у него был какой-то вялый. Он сидел и смотрел на нее. В этом взгляде не было страсти, едва ли было и страдание, что-то мертвенно-тупое отражалось в нем — какая-то неосознанная бессильная, безвольная покорность.

Так прошло минут десять. Вдруг госпожа фон Риннлинген поднялась и даже не глядя на него — можно было подумать, что она все это время украдкой за ним следила, — направилась прямо к господину Фридеману.

— Пойдемте в сад, господин Фридеман?

Он ответил:

— С радостью, сударыня.

— Вы еще не были в нашем саду? — спросила она на лестнице. — Он довольно большой, и надеюсь, там пока не очень людно. Мне хочется капельку пере- дохнуть. За ужином у меня разболелась голова: как видно, красное вино слишком крепко для меня. Вот сюда, в эту дверь…

Через застекленную дверь они вышли на маленькую прохладную площадку, несколько ступенек вело прямо в сад.

Ночь была удивительно теплая, звездная. Благоухание поднималось от земли, со всех клумб. Сад был залит лунным светом. По белеющим гравиевым дорожкам, куря и болтая, прогуливались гости. Часть из них окружила фонтан, где старый всеми уважаемый доктор под общий хохот пускал бумажные кораблики.

Слегка кивнув головой, госпожа Риннлинген прошла мимо них и показала вдаль, туда, где нарядный душистый цветник сливался с темнеющим парком.

— Мы пойдем вниз по этой аллее, — сказала она.

У входа в парк стояли два невысоких широких обелиска. А там, где кончалась прямая, как стрела, аллея, блестела река, зеленая в лунном сиянии. Здесь было темно и прохладно. Кое-где от аллеи

37

ответвлялась тропинка и, петляя, тоже сбегала к реке. Долго ничто не нарушало тишины.

Потом она сказала:

— Над самой рекой есть красивое местечко, я часто сижу там. Пойдемте туда, поболтаем… О, взгляните, сквозь листья видны звезды…

Он не отвечал. Он смотрел на блестящую зеленую гладь реки, к которой они приближались.

Отсюда был виден старый крепостной вал, на том берегу. Аллея кончилась, они вышли на заросший травою луг, и госпожа фон Риннлинген сказала:

— Свернем направо, наше местечко там… Вот видите, оно не занято! Скамья, на которую они опустились, стояла в нескольких шагах от конца аллеи. Здесь было теплее, чем под огромными деревьями. Кузнечики трещали в траве и остролистой осоке над водою, В лунном свете река была совсем светлой. Некоторое время оба молча смотрели на воду, И вдруг рядом с ним вновь зазвучал голос, который он уже слышал неделю назад, этот тихий, задумчивый и нежный голос, так тронувший его.

— Вы давно страдаете этим недугом, господин Фридеман? — спросила она. — Или это у вас от рождения?

Он проглотил комок, подступивший к горлу. Потом ответил тихо и благонравно:

— Нет, сударыня, я был совсем маленький, меня уронили, и вот я такой…

— А сколько вам лет? — спросила она.

— Тридцать, сударыня.

— Тридцать, — отозвалась она. — И вы не были счастливы эти тридцать лет?

Господин Фридеман покачал головой, губы его дрогнули.

— Нет, — сказал он, — я лгал себе, я был самонадеян.

— Но значит, вы считали себя счастливым?

— Старался, — сказал он.

И она ответила:

— Вы храбрый человек.

38

Протекла минута. Только кузнечики трещали в траве, да тихонько шелестели деревья в парке.

— Я тоже не очень-то счастлива, — сказала она,— особенно в такие летние ночи над рекой.

Он не отвечал, только усталым движением показал на тот берег, задумчиво покоившийся в темноте.

— Там я сидел тогда, — сказал он.

— Когда ушли от меня?

Он ограничился кивком.

И вдруг, весь трепеща, он порывисто сорвался с места, всхлипнул, издал горлом странный страдальческий звук, вместе с тем говоривший об избавлении, и, весь сникнув, тихо опустился на землю к ее ногам.

Он взял ее руку, лежавшую на скамье, не выпуская ее, схватил вторую; этот маленький горбатый человек, содрогаясь и всхлипывая, ползал перед ней на коленях, пряча лицо в ее юбках, и, задыхаясь, прерывисто шептал голосом, потерявшим все человеческое:

— Вы же знаете… Позволь мне… Боже мой, боже… Я больше не могу!

Она не отстранила его и не наклонилась к нему. Она сидела стройная и прямая, слегка откинувшись назад, а ее узкие, близко посаженные глаза, в которых отражалось влажное мерцание воды, напряженно смотрели вдаль, поверх его головы.

Потом внезапно, одним рывком, она освободила из его горячих рук свои пальцы и с коротким гордым пренебрежительным смешком схватила его за плечи, швырнула на землю, вскочила и исчезла в аллее.

Он остался лежать оглушенный, одурманенный, зарывшись лицом в траву. Короткая судорога ежеминутно пробегала по его телу. Он заставил себя подняться, сделал два шага и снова рухнул наземь. Он лежал у воды.

Что же, собственно, ощущал он теперь, после всего, что случилось? Может быть, то самое чувственное упоение ненавистью, какое он испытывал, когда она надругалась над ним взглядом, ненавистью, которая теперь, когда он, отброшенный, как пес, валялся на

39

земле, переросла в столь сумасшедшую ярость, что он должен был дать ей выход, пусть даже обратив ее на самого себя. А может быть, брезгливое чувство к себе вызывало эту жажду уничтожить, растерзать себя, покончить с собою.

Он еще немного прополз вперед на животе, потом приподнялся на локтях и ничком упал в воду. Больше он не поднял головы, даже не шевельнул ногами, лежавшими на берегу. Когда раздался всплеск воды, кузнечики было умолкли. Потом затрещали с новой силой. Шелестел парк, где-то в аллее слышался негромкий смех.

 

1897

ПАЯЦ

 

После всего, завершая все и как подлинно достойный конец всего, омерзение, теперь внушаемое мне жизнью — моей жизнью, — «всем этим» и «всем в целом», омерзение душит меня, не дает покоя, подхлестывает и снова крушит и, быть может, немного раньше, немного позже, вызовет душевный подъем, необходимый, чтобы раз навсегда прекратить всю эту нелепую, недостойную канитель и исчезнуть. Весьма возможно, однако, что я еще месяц-другой повременю, еще месяца три, если не полгода, буду есть, спать и продолжать обычные свои занятия — словом, в ужасающем противоречии с бурным процессом внутреннего распада безотчетно вести тот же внешне размеренный, спокойный образ жизни, что и прошлой зимой. Не представляется ли вероятным, что внутренние переживания человека тем глубже, тем опустошительнее, чем обособленнее, уединеннее и спокойнее с виду он живет? Ничего не поделаешь: надо жить; и если ты возбраняешь себе быть человеком действия и удаляешься в тишайшую из пустынь, превратности судьбы ринутся на твою душу, и тебе все же придется выказать твердость твоего характера, будь ты герой — или шут.

Я приготовил себе эту чистенькую тетрадку, чтобы рассказать в ней свою «повесть»; чего ради, собственно? Быть может, чтобы вообще хоть чем-нибудь заняться? Возможно — из склонности вдаваться

41

в психологию и чтобы утешить себя сознанием неизбежности всего пережитого? Неизбежность — это так отрадно! А пожалуй — чтобы хоть несколько минут насладиться некоего рода превосходством над самим собой и каким-то подобием равнодушия? Ибо равнодушие, я это знаю, было бы своего рода счастьем.

 

Он так далеко в прошлом, старинный городок с его узенькими извилистыми уличками, островерхими домами, готическими церквами и колодцами, его трудолюбивыми добропорядочными простыми жителями, — и большим потемневшим от времени патрицианским домом, где я вырос.

Дом находился посредине города и пережил че- тыре поколения состоятельных, уважаемых коммерсантов. «Ora et labora»1 — гласила резная надпись над входной дверью; из просторных выстланных каменными плитами сеней, вокруг которых на довольно большой высоте тянулась деревянная выкрашенная в белый цвет галерея, наверх вела широкая лестница, а поднявшись по ней, нужно было еще пройти широкую площадку и небольшой темный с колоннами вестибюль, прежде чем, открыв одну из высоких белых дверей, попасть в малую гостиную, где моя мать обычно играла на рояле.

Она сидела в полумраке — тяжелые темно-красные занавеси на окнах были плотно задернуты; белые статуи богов словно отделялись от голубого фона обоев и внимали глухим низким звукам ноктюрна Шопена, который она любила больше всего и всегда играла очень медленно, как бы желая безраздельно насладиться меланхолией каждого аккорда. Рояль был старый и отчасти утратил полноту звучания, но при помощи левой педали, настолько приглушавшей высокие тона, что они приобретали матовую серебристость, можно было достичь самых необычайных эффектов.

42

Я сидел на громоздком обитом камкой диване с прямой высокой спинкой, слушал музыку и глядел на мать. Она была небольшого роста, хрупкого сложения и обычно носила платье из мягкой светло-серой материи. Ее худенькое личико под причесанными на прямой пробор слегка вьющимися, как-то застентчиво белокурыми, волосами не отличалось красотой, но было по-детски нежно, кротко, мечтательно, и когда она, чуть склонив голову на плечо, сидела у рояля, в ней можно было уловить сходство с теми трогательными ангелочками, что на картинах старых мастеров иногда у ног мадонны старательно играют на гитаре.

Когда я был маленьким, она тихим, сдержанным голосом зачастую рассказывала мне сказки, каких никто другой не знал, а иной раз, положив руку на мою голову, покоившуюся у нее на коленях, долго сидела молча, неподвижно. Мне думается, то были самые счастливые, дышавшие миром, часы моего детства. В ее волосах не пробивалась седина, и, на мой взгляд, она совершенно не старела; только ее облик становился все более хрупким, а истончавшееся лицо все явственнее выражало кротость и мечтательность.

А мой отец был высокий дородный господин в черном тонкого сукна сюртуке и белом жилете, на котором висело золотое пенсне. Между его коротких седых бакенбард резко выделялся круглый массивный подбородок, гладко выбритый, как и верхняя губа, а между бровей залегли две глубокие продольные складки. Был он человек могущественный, весьма влиятельный в общественных делах; я видел людей, выходивших от него прерывисто дыша, с сияющими глазами, — и других, сокрушенных им и впавших в полное отчаяние. Случалось ведь, что я, а иногда даже мать и сестры, обе постарше меня, присутствовали при таких сценах — потому ли, что отец хотел взрастить во мне честолюбие, стремление так же преуспеть в жизни, как он, или же, сдается мне, потому что ему нужны были зрители. Его манера — прислонясь к своему креслу и заложив

43

руку за борт сюртука глядеть вслед тому, кого он осчастливил или уничтожил, еще в детстве внушила мне это подозрение.

Сидя в уголке, я наблюдал за отцом и матерью, словно делая выбор между ними и размышляя, что лучше: провести жизнь в мечтательном раздумье или же действовать и достичь могущества? И глаза мои в конце концов останавливались на кротком лице матери.

 

Нельзя сказать чтобы я походил на нее своими повадками, ведь любимые мои занятия по большей части протекали отнюдь не тихо и не бесшумно. Особенно запомнилось мне одно из них, которое я решительно предпочитал общению с моими сверстниками и всем видам игр; да и сейчас еще, когда мне под тридцать, мысль о нем веселит и радует меня.

Речь идет о большом прекрасно обставленном кукольном театре, с которым я один на один запирался в своей комнате, чтобы ставить там самые причудливые музыкальные драмы[10]. Эту комнату, расположенную в третьем этаже и украшенную двумя старинными портретами предков с валленштейновскими бородками, я затемнял, а рядом с театром ставил лампу, так как искусственный свет был необходим для повышения настроения. Я становился перед самой сценой, ибо исполнял обязанности дирижера, и левой рукой опирался на большую круглую картонку — единственный зримый инструмент всего оркестра.

Затем являлись участвовавшие в спектакле артисты, которых я сам рисовал пером и чернилами, вырезал и снабжал деревянными подставочками, чтобы они могли стоять. То были мужчины в пальто и цилиндрах и очень красивые дамы.

— Добрый вечер, господа, — говорил я. — Все в добром здравии? Как видите, я рано явился, нужно было сделать еще некоторые распоряжения. Но, наверно, уже время переодеваться!

44

Все расходились по своим гардеробным, находившимся позади сцены, вскоре возвращались, совершенно неузнаваемые, в виде пестро наряженных театральных персонажей, и, любопытствуя, полон ли зрительный зал, припадали к дырочке, которую я провертел в занавесе. Публики действительно было порядочно, я давал самому себе звонок, оповещавший о начале представления, после чего поднимал палочку и некоторое время наслаждался глубокой тишиной, вызванной этим жестом. Но вскоре по новому взмаху моей руки раздавался глухой, полный мрачных предвестий, рокот барабана, служивший началом увертюры и изображавшийся мною на картонке левой рукой. Затем вступали трубы, кларнеты и флейты, звучанью которых я бесподобно подражал губами, и оркестр продолжал играть, покуда при мощном crescendo1 не подымался занавес и в дремучем лесу или пышном зале не начинала развертываться драма.

Она была задумана заранее, но в частностях ее приходилось импровизировать, и текст певшихся на сцене страстных и нежных арий, сопровождаемых трелями кларнетов и рокотом картонки, представлял собой странные звучные стихи, полные пышных, смелых слов, иногда рифмованные, но редко имевшие осмысленное содержание. А спектакль продолжался — левой рукой я бил в барабан, ртом пел и музицировал, а правой — осмотрительнейшим образом управлял не только движениями всех действующих лиц, но и всем остальным, так что по окончании каждого акта раздавались восторженные аплодисменты, снова и снова оказывалось необходимым поднять занавес, а иногда дирижеру приходилось поворачиваться на своем сиденье и с видом одновременно гордым и польщенным отвешивать поклоны в комнату.

Поистине, когда после такого утомительного представления я с пылающей головой разбирал свой театр, меня охватывала та сладостная истома, какую, наверно, ощущает большой художник, блистательно

45

завершив труд, в который вложил лучшее свое уменье. До тринадцатого, если не четырнадцатого года жизни эта игра оставалась излюбленным моим занятием.

Как же прошли мое детство и ранняя юность в просторном доме, в нижнем этаже которого мой отец вел свои дела, а наверху — мать мечтала, сидя в покойном кресле, или же негромко задумчиво играла на рояле, меж тем как обе мои сестры, бывшие одна на два, другая на три года старше меня, хлопотали на кухне или у бельевых шкафов? Я помню так мало.

Достоверно одно — что я был на редкость бойкий мальчик и благодаря своему привилегированному происхождению, непревзойденному мастерству в передразнивании учителей, разыгрыванию бесчисленных забавных сценок и некоторой изощренности речи сумел приобрести уважение и любовь своих соучеников. Но с занятиями дело у меня обстояло неважно, так как в школе я был слишком поглощен выискиванием комических черт в повадках учителей чтобы обращать внимание на все остальное, а дома голова у меня была настолько забита сюжетами опер, стихами и всякой дребеденью, что я уже не мог серьезно работать.

— Фи, — говорил мой отец, и складки между его бровей обозначались резче, когда он, заложив руку за борт сюртука, просматривал мой школьный дневник, который я после обеда приносил ему в нашу малую гостиную, — мало ты мне доставляешь радости, вот уж истинная правда! Что с тобой станется в будущем, скажи на милость? Ты никогда не займешь видного положения!

Это было прискорбно — и, однако, не мешало мне в тот же день после ужина прочесть родителям и сестрам стихотворение, сочиненное мною под вечер. Слушая меня, отец хохотал так, что пенсне подпрыгивало на его белом жилете. «Что за дурацкие фокусы!»— то и дело восклицал он. А мать привлекала меня к себе, откидывала с моего лба прядь волос и

46

говорила: «Это совсем неплохо, мой мальчик, я нахожу, что там есть несколько премилых мест».

Позднее, когда я был уже немного старше, я самоучкой стал на свой лад играть на рояле. Я начинал с того, что брал фа-диез мажорные аккорды, так как черные клавиши были для меня особенно привлекательны, затем подыскивал переходы в другие тональности и, проводя у рояля долгие часы, постепенно достиг известной сноровки в импровизации сменяющихся гармоний, лишенных мелодии и ритма, причем в это мистическое колыхание я вкладывал столько экспрессии, как только возможно[11].

«Его удар свидетельствует о хорошем вкусе», — говорила мать, и, вняв ее уговорам, я стал брать уроки музыки. Но это продолжалось всего полгода, так как я отнюдь не был расположен основательно изучать аппликатуру и законы ритма.

Так вот, годы шли, и несмотря на заботы, которые мне доставляла школа, моя юность протекала необычайно радостно. Любимец своих родных и знакомых, я весело вращался в их кругу, был обходителен и любезен ради удовольствия играть роль любезного светского юноши, хотя инстинктивно уже начал презирать всех этих людей, черствых и лишенных воображения.

 

Однажды под вечер, когда мне было лет восемнадцать и я должен был перейти в старшие классы, я подслушал краткую беседу моих родителей: они сидели вдвоем в малой гостиной у круглого стола, стоявшего перед диваном, и не подозревали, что рядом в столовой я, высунувшись из окна, лениво глядел поверх высоких фронтонов соседних домов на тусклое небо. Услыхав свое имя, я тихонько подошел к приоткрытой двустворчатой белой двери. Отец сидел откинувшись на спинку кресла, заложив ногу на ногу; одной рукой он держал на коленях «Биржевую газету», другой — поглаживал подбородок между бакенбард. Мать сидела на диване, склонив кроткое лицо над рукоделием.

47

Отец заявил:

— Я считаю, что нам следует немедленно забрать его из школы и поместить учеником в какую-нибудь крупную оптовую фирму.

— О! — печальным тоном сказала мать, подняв глаза от рукоделия. — У мальчика такие способности!

Отец помолчал минуту-другую, тщательно сдувая пылинку со своего сюртука. Затем он приподнял плечи, широко расставив руки, простер их, ладонями вверх, к матери, — и сказал:

— Ты напрасно думаешь, дорогая, что коммерческая деятельность не требует никаких способностей. С другой стороны, я, к великому своему огорчению, все более и более убеждаюсь, что школа ровно ничего не дает мальчику. Способности, о которых ты говоришь, это ведь в некотором роде способности паяца, но спешу прибавить — я далек от того, чтобы недооценивать и такие качества. Он, когда захочет, может быть любезен, умеет обходиться с людьми, развлекать их, льстить им, у него потребность нравиться окружающим и иметь у них успех; с таким расположением уже не один юноша многого достиг в жизни, и благодаря ему мальчик, принимая во внимание его безразличие ко всему прочему, в какой-то мере пригоден для деятельности коммерсанта более крупного масштаба.

Договорив, отец с удовлетворенным видом еще глубже откинулся в кресле, вынул из портсигара папиросу и неспешно закурил.

— Ты, разумеется, прав, — ответила мать, обводя комнату грустным взглядом, — но только мне частенько думалось, и, признаться, я питала надежду, что со временем он станет человеком искусства. Правда, его музыкальным способностям, так и не получившим развития, вероятно, нельзя придавать значения; но заметил ли ты, что в последнее время, с тех пор как он побывал на небольшой художественной выставке, он начал понемногу рисовать? И совсем неплохо, как мне кажется.

Отец выпустил дым, уселся поудобнее и резким тоном сказал:

48

— Все это — фиглярство и чепуха. Впрочем, можно ведь спросить его самого, какие у него желания, — это будет только справедливо.

Какие же у меня могли быть желания? Перспектива перемены в моей внешней жизни чрезвычайно меня обрадовала, я с серьезным видом изъявил готовность бросить школу, чтобы стать коммерсантом, и поступил в качестве ученика в большое лесопромышленное предприятие господина Шлифогта, внизу у реки.

 

Разумеется, перемена была чисто внешняя. Мой интерес к делам крупной лесопромышленной фирмы господина Шлифогта был чрезвычайно ничтожен, и в тесной мрачной конторе я, сидя на высоком табурете-вертушке под газовым рожком, был так же чужд всему окружающему, так же отсутствовал мысленно, как прежде — на школьной скамье.

Господин Шлифогт, толстяк с красным лицом и седой колючей шкиперской бородкой, мало обращал на меня внимания, так как обычно находился на лесопильне, расположенной довольно далеко от конторы и склада, а служащие относились ко мне почтительно. Сблизился я только с одним из них — спокойным веселым юношей из хорошей семьи, — к слову сказать, носившим фамилию Шиллинг, — которого я знал еще по школе. Подобно мне, он насмехался над всеми, но попутно проявлял живейший интерес к торговле лесом и что ни день высказывал твердое намерение тем или иным способом разбогатеть.

Что касается меня, я машинально выполнял свои непосредственные обязанности, а затем — слонялся по лесному складу среди рабочих и сложенных штабелями дров, сквозь высокий деревянный забор глядел на реку, мимо которой время от времени проходил, громыхая, товарный поезд, и думал при этом о спектакле или концерте, на котором недавно побывал, или же о недавно прочитанной книге.

Я читал много, читал все, что мне попадалось под руку, и был очень впечатлителен. Я чутьем постигал

49

любой созданный писателем образ, воображал, что узнаю в нем самого себя, и я мыслил и чувствовал в духе той или иной книги, покуда на меня не начинала влиять другая. В своей комнате, где я некогда расставлял кукольный театр, я сидел теперь с книгой на коленях и, пристально глядя на висевшие на стене портреты предков, вновь и вновь наслаждался ритмом только что прочитанных строк, весь отдавался ему, на время забывая о бесплодном хаосе теснившихся во мне смутных мыслей и фантастических видений.

Мои сестры одна за другой вышли замуж, и в те часы, когда я не бывал в конторе, я часто спускался в малую гостиную, где мать, постоянно прихварывавшая, теперь обычно сидела совсем одна. Ее лицо становилось все более детским и кротким. Она играла мне Шопена, я показывал ей какую-нибудь новую гармоническую находку, а затем она, случалось, спрашивала меня, доволен ли я своей профессией, счастлив ли. Вне сомнения, я был счастлив.

Мне было немногим больше двадцати лет, мое положение в жизни еще нисколько не определилось, и мне не чужда была мысль, что я отнюдь не обязан весь свой век провести у господина Шлифогта или в другом лесопромышленном предприятии еще большего масштаба, что придет день, когда я освобожусь, покину город с островерхими домами и где-нибудь в этом обширном мире буду жить сообразно моим вкусам: читать хорошие, отлично написанные романы, ходить в театр, немного баловаться музыкой… Счастлив? Но ведь я отлично питался, был прекрасно одет и уже рано, примерно в школьные годы, видя, как бедные плохо одетые соученики по привычке смиренно покорялись и с какой-то угодливой робостью признавали меня и подобных мне мальчиков своими господами, своими повелителями, — проникался радостной уверенностью, что принадлежу к избранным, богатым, к тем, кому завидуют, кто имеет неоспоримое право сверху вниз с благодушным презрением взирать на бедных, обездоленных, завидующих. Как же я мог не быть счастлив? Пусть

59

все идет своим чередом. На первых порах была известная прелесть в том, чтобы, сознавая свое превосходство над родными и знакомыми и свою чуждость им, продолжать оживленно общаться с ними; насмехаясь над их ограниченностью, я все же ради удовольствия нравиться был с ними светски любезен и наслаждался смутным почтением, которое все эти люди выказывали мне и моей манере держать себя, так как чуяли в ней нечто мятежное и экстравагантное[12].

 

С некоторых пор в моем отце замечалась какая-то перемена. Когда он в четыре часа приходил к обеду, мне казалось, что складки между его бровей день ото дня залегают глубже, и он уже не закладывал с внушительным видом руку за борт сюртука, а нервничал, явно был чем-то угнетен, чего-то опасался. Однажды он сказал мне:

— Ты достаточно взрослый, чтобы разделить со мной заботы, которые расшатывают мое здоровье. К тому же я обязан поверить их тебе, чтобы ты не питал обманчивых надежд насчет твоего положения в будущем. Ты знаешь, что замужество твоих сестер потребовало больших материальных жертв. Совсем недавно фирма понесла убытки, вследствие которых капитал значительно уменьшился. Я уже стар, я утратил бодрость и не верю чтобы эту ситуацию можно было существенно изменить. Прошу тебя запомнить, что ты должен будешь рассчитывать только на самого себя[13].

Это он сказал месяца за два до своей смерти. Однажды его нашли в кабинете сидящим в кресле; желтый, парализованный, он что-то лепетал, а неделю спустя весь город принял участие в его похоронах.

Моя мать, хрупкая, тихая, сидела на диване у круглого стола; чаще всего глаза ее были закрыты. Когда сестры и я выказывали ей внимание, заботу, она изредка с кроткой улыбкой кивала нам головой, а затем по-прежнему недвижно, молча, сложив ладони на коленях, вперяла удивленный отсутствую-

51

щий скорбный взор в одну из статуй богов, изображенных на обоях. Когда приходили господа в черных сюртуках, чтобы давать ей отчет о ходе ликвидации фирмы, она совершенно так же кивала головой — и снова закрывала глаза.

Она уже не играла Шопена и когда порою едва ощутимо гладила меня по голове, ее бледная нежная усталая рука дрожала. Меньше чем через полгода после смерти отца она слегла и скончалась без единого слова, без малейшей попытки бороться за свою жизнь.

Теперь все было кончено. Что, собственно, удерживало меня на месте? Ликвидация — худо ли, хорошо ли — была произведена; оказалось, что на мою долю из родительского наследства приходится около ста тысяч марок — сумма достаточная чтобы сделать меня независимым от всего и всех на свете, тем более что по какой-то малозначащей причине меня признали негодным к военной службе.

Ничто уже не связывало меня с людьми, среди которых я вырос, в чьих взглядах, когда они останавливались на мне, все яснее читались изумление и отчужденность и чье мировоззрение было слишком односторонне чтобы я склонен был подчиниться ему. Если даже допустить, что они были правы, судя обо мне как о человеке совершенно никчемном, то ведь и я хорошо себя знал. Но, в достаточной мере скептик и фаталист, чтобы свои, как выразился мой отец, «способности паяца» брать с приятной их стороны, и полный радостной решимости пользоваться жизнью на свой собственный лад, я был вполне доволен собой. Я обратил все свое небольшое состояние в наличные деньги и, почти ни с кем не простившись, уехал из родного города.

Последующие три года, в течение которых я жадно впитывал тысячи новых беспрерывно сменявшихся ярких впечатлений, вспоминаются мне словно прекрасный далекий сон. Как давно это было, что я встречал Новый год у монахов на Симплоне, в снегу и льдах; в Вероне гулял по Пьяцца Эрбе; идя от Борго Сан-Спирито, впервые вступил под колоннаду

52

храма св. Петра, и глаза мои растерянно блуждали по необъятной площади; с проспекта Виктора-Эммануила глядел вниз на сверкавший белизной Неаполь и далеко в море неясно различал окутанные голубоватой дымкой изящные очертания Капри… На самом деле с того времени прошло немногим более шести лет.

О, я жил чрезвычайно осмотрительно, сообразуясь со своими средствами; снимал комнаты у частных лиц, в недорогих пансионах, но все же при частых переездах с места на место, да еще потому, что вначале мне трудно было отказаться от привычек состоятельной буржуазии, иногда не удавалось избежать более значительных расходов. На время странствий я ассигновал из своего капитала пятнадцать тысяч марок; однако издержки превысили эту сумму[14].

Вообще же я хорошо себя чувствовал среди людей, с которыми случайно сталкивался в пути, иногда неинтересных, а нередко вызывавших большой интерес; правда, им я не внушал того уважения, которое мне выказывал мой прежний круг, но зато с их стороны мне не приходилось опасаться недоуменных взглядов и вопросов.

Благодаря присущей мне своеобразной способности быть приятным в обществе я в пансионах нередко пользовался искренним расположением всех других постояльцев, и тут мне вспоминается сценка в гостиной пансиона Минелли в Палермо. В кругу французов различного возраста я, усевшись за пианино, принялся ни с того ни с сего, изощряясь в трагической мимике, декламирующем пении и рокочущих гармониях, импровизировать «музыкальную драму Рихарда Вагнера»; только я под оглушительные аплодисменты взял последний аккорд, как ко мне подбежал почти совершенно плешивый старичок с жидкими седыми бакенбардами, беспорядочно ниспадавшими на его серую дорожную куртку, и, схватив меня за обе руки, со слезами на глазах воскликнул:

— Да -ведь это изумительно! Изумительно, дорогой мой! Клянусь вам, вот уже тридцать лет я не получал такого огромного удовольствия! Ах! Вы раз-

53

решите мне от всего сердца поблагодарить вас, не правда ли? Но вы должны стать актером или музыкантом!

Правда, в таких случаях я всегда ощущал нечто сходное с гениальным озорством большого художника, в обществе друзей не гнушающегося нарисовать на столе смешную и в то же время остроумную карикатуру[15]. Но после обеда я вернулся в гостиную и печально в полном одиночестве целый час занимался тем, что извлекал из инструмента протяжные аккорды, в которые, чудилось мне, вкладывал настроение, навеянное видом Палермо.

После Сицилии я мельком заглянул в Африку, затем отправился в Испанию и там, неподалеку от Мадрида, в сельской местности, зимой, в пасмурный дождливый предвечерний час, я впервые ощутил желание — и вдобавок необходимость — вернуться на родину. Ибо независимо от того, что я начал тосковать по спокойной размеренной оседлой жизни, мне нетрудно было высчитать, что к моменту возвращения в Германию я, всемерно себя урезывая, как-никак истрачу двадцать тысяч марок. Я колебался не слишком долго и через Францию неторопливо пустился в обратный путь, занявший приблизительно полгода, так как я подолгу останавливался в различных городах, и мне с печальной четкостью вспоминается тот летний вечер, когда я вновь очутился на вокзале среднегерманской резиденции, которую наметил себе уже в самом начале путешествия, — вновь очутился там, несколько просветясь, приобретя теперь некоторые знания и опыт и по-детски радуясь тому, что здесь в беспечной своей независимости, согласный обходиться скромным достатком, смогу создать себе мирную созерцательную жизнь.

Тогда мне было двадцать пять лет.

 

Место было неплохо выбрано. Это довольно крупный город, где еще нет слишком шумной суеты столиц и деловая жизнь не слишком беззастенчива,

54

а с другой стороны — имеется несколько довольно примечательных памятников старины и уличная жизнь не лишена ни оживления, ни даже известного изящества. В окрестностях города немало живописных уголков; но я всегда всем им предпочитал с большим вкусом распланированную аллею, пролегающую по гребню Лерхенберга — узкого, далеко тянущегося холма, к склонам которого прилепилась значительная часть города; с Лерхенберга открывается вид на дома, церкви, прихотливо извивающуюся реку и необъятную даль за ней. Некоторые места этой аллеи, особенно в послеполуденные часы погожего летнего дня, когда там играет оркестр и движется поток экипажей и пешеходов, напоминают Пи́нчо. Но мне еще придется упомянуть о ней.

Никто не поверит, с каким обстоятельным удовольствием я меблировал просторную комнату, которую вместе с примыкающей к ней маленькой спальней снял почти в центре города на довольно людном месте. Правда, бо́льшая часть родительской мебели перешла к сестрам, но я все же получил то, что мне было необходимо: массивные добротные вещи, прибывшие вместе с моими книгами и обоими портретами предков, а главное — старый рояль, который мне завещала мать.

В самом деле, когда все было расставлено и разложено по местам, когда стены, а также большой письменный стол украсились фотографиями, собранными мною во время путешествия, и я, все закончив, уютно устроясь, уселся в покойное кресло у окна чтобы попеременно глядеть на улицу и на свое новое жилище, — у меня было хорошо на душе. И все же — я не забыл эту минуту — наряду с удовлетворением и доверием к будущему во мне потихоньку шевелилось нечто иное; едва ощутимое чувство страха и беспокойства, смутное сознание таящегося где-то в глубине возмущения и негодования против какой-то грозной силы, слегка удручающая мысль, что мое положение, до той поры всегда бывшее лишь чем-то временным, переходным, — теперь впервые должно рассматриваться как постоянное, неизменное.

55

Не скрою, такие и сходные с ними ощущения порою возникали вновь. Да и возможно ли вообще избежать тех предвечерних часов, когда, вглядываясь в сгущающиеся сумерки или в струйки медленно падающего дождя, становишься жертвой тоскливых настроений? Во всяком случае, несомненно было одно — что мое будущее совершенно обеспечено. Я доверил Городскому банку кругленькую сумму — восемьдесят тысяч марок; проценты — ах, боже мой, времена сейчас плохие! — составляли около шестисот марок за квартал; это позволяло мне прилично жить, покупать интересную беллетристику, иногда посещать театр и не исключало полностью некоторых более легкомысленных развлечений.

И действительно, с тех пор мои дни проходили в полном соответствии с тем идеалом, достичь которого я давным-давно уже стремился, Я вставал часов в десять, завтракал и предобеденное время проводил за роялем и за чтением литературно-художественного журнала или книги[16]. Затем я неспешно шел вверх по улице в ресторанчик, где был завсегдатаем; пообедав, довольно долго гулял по улицам, иногда посещал какую-нибудь художественную выставку, а не то отправлялся в. окрестности или на Лерхенберг. Вернувшись домой, я занимался тем же, что и утром: читал, музицировал, временами даже развлекал себя своего рода упражнениями в рисовальном искусстве или весьма тщательно писал письмо. Если после ужина мне не предстояло посещение спектакля или концерта, я шел в кафе и читал там газеты до времени отхода ко сну. И день был хорош, был прекрасен, я был счастлив его содержанием, если за роялем мне удался мотив, представлявшийся мне новым и красивым, если от чтения новеллы, от созерцания картины у меня осталось отрадное длительное впечатление…

Не премину, впрочем, сказать, что в деле устроения своей жизни я проявлял известный идеализм и по-настоящему старался вложить в свои дни столько «содержания», как только возможно. Я питался скромно, обычно имел только один костюм, — словом,

56

осмотрительнейшим образом ограничивал свои материальные потребности чтобы взамен этого иметь возможность дорого заплатить за хороший билет в оперу или на концерт, приобретать новинки художественной литературы, посещать выставки.

А дни шли за днями, слагались в недели и месяцы. Скучал ли я? Признаюсь, не всегда под рукой есть книга, которая могла бы многим часам дать ценное содержание[17]; случается, после безуспешных попыток фантазировать на рояле сидишь у окна, куришь папиросы, и в твою душу закрадывается чувство необоримого отвращения ко всему на свете — и к самому себе; снова на тебя находит страх, печально знакомый тебе страх, и ты срываешься с места и бежишь на улицу, чтобы там с видом счастливца, беспечно пожимая плечами, глядеть на проходящих мимо тебя людей всевозможных профессий, на рабочих — на всех тех, кто материально и духовно настолько обделен, что не может пользоваться досугом и удовольствиями[18].

 

Разве в двадцать семь лет человек вообще способен по-настоящему уверовать в окончательную неизменность своего положения, даже если эта неизменность более чем правдоподобна? Щебет птички, клочок синего неба, туманное, полузабытое к утру сновидение — все это может залить его сердце потоками смутных надежд, пронизать благоговейным ожиданием великого, никогда не чаянного счастья. Я неторопливо переступал из истекшего дня в зачинающийся, раздумчиво, не ставя себе никакой цели, всегда лелея ту или иную скромную надежду — хотя бы только на скорый выход в свет нового интересного журнала, — пребывая в непоколебимом убеждении, что я счастлив, и временами ощущая легкую усталость, вызванную одиночеством.

Правду сказать, не так уж редки были часы, когда я возмущался тем, что ни с кем не встречаюсь, ни у кого не бываю,— но нужно ли объяснять, как это

57

случилось? У меня не было никаких связей в светском обществе, в высшем и среднем кругу резиденции; на то, чтобы вращаться в качестве fêtard’а1 среди золотой молодежи, мне — видит бог! — не хватало средств, — ну, а богема? Но я ведь человек воспитанный, ношу чистое белье и целехонький костюм и не нахожу ни малейшего удовольствия в том, чтобы за липким от абсента столиком вести с неряшливо одетыми молодыми людьми анархистские разговоры[19]. Словом, не было определенного круга, в котором я по праву мог бы считать себя своим человеком, а знакомства, тем или иным образом возникавшие, были малочисленны, поверхностны, ничем не согреты — по моей собственной вине, я это признаю, потому что и в таких случаях я вел себя крайне сдержанно, с чувством неуверенности и с пренеприятным сознанием того, что даже какому-нибудь забулдыге-художнику не мог бы коротко, ясно и внушительно сказать, кто я, в сущности, такой и что собой представляю. Впрочем, я, по всей вероятности, порвал с «обществом» и отрекся от него уже тогда, когда осмелился не служа ему ни на каком поприще пойти своим собственным путем, и если б для своего счастья я нуждался в «людях», мне следовало чистосердечно спросить себя, не был ли бы я в таком случае сейчас, в качестве «коммерсанта более крупного масштаба», занят тем, что старался бы обогащаться ради блага общества и снискать всеобщее смешанное с завистью уважение?[20]

И все же — все же! Было бесспорно, что мое философское уединение чрезвычайно, чрезмерно тяготило меня и в конечном счете никак не вязалось с моим представлением о счастье, с моей уверенностью, моей убежденностью в том, что я счастлив, поколебать которую — это не подлежало сомнению — являлось совершенно невозможным. Не быть счастливым, быть несчастным — полно, да было ли это вообще мыслимо? Это было немыслимо, и такое

58

решение исчерпывало вопрос, покуда снова не выдавались часы, когда это сидение наедине с самим собой, это отшельничество, эта отчужденность казались мне помимо моей воли не в порядке вещей, совсем не в порядке вещей и я становился до ужаса угрюмым[21].

«Угрюмость» — разве это черта счастливых людей? Я вспоминал свою жизнь дома, в том тесном кругу, где вращался с радостным сознанием своей артистической одаренности, светский, обаятельный; в глазах моих искрились веселость, насмешка, снисходительная благосклонность ко всему на свете, люди считали меня слегка чудаковатым и все же любили. Тогда я был счастлив, хотя мне приходилось работать в большом лесопромышленном предприятии господина Шлифогта; а теперь? А теперь?

Но ведь вышла необычайно интересная книга — новый французский роман, который я разрешил себе приобрести и, удобно расположившись в кресле, буду читать не спеша, с превеликим удовольствием. Как уже много раз — триста страниц непринужденной болтовни, сочетания хорошего вкуса с изысканным мастерством! О! Свою жизнь я устроил так, как мне нравится[22]. Разве я несчастлив? Смешно предлагать этот вопрос — вот и все.

 

Снова день пришел к концу — день, о котором, благодарение богу, нельзя сказать, что он был лишен содержания; настал вечер, занавеси на окнах задернуты, на письменном столе горит лампа, уже скоро полночь. Можно было бы лечь спать — но продолжаешь бодрствовать, полулежа в кресле, и, сложив руки на коленях, вглядываешься в потолок, покорно прислушиваясь к смутной ноющей тихо гложущей боли, от которой никак не избавиться.

Немного часов назад я весь был во власти великого произведения искусства, одного из тех грандиозных жестоких творений, которые со всей растленной пышностью преступно гениального дилетантизма потрясают, оглушают, истязают, дают блаженство, по-

59

вергают в прах. Нервы мои еще трепещут, фантазия взбудоражена, во мне теснятся редко посещающие меня настроения, где сливаются томление, религиозный экстаз, ликование, мистическая умиротворенность — и к ним примешивается некая потребность, вновь и вновь выносящая их из глубин души, властно побуждающая дать им[23] выход, потребность выразить их, сообщить другим, воплотить, «сделать из них нечто»…

Что если б я в самом деле был человеком искусства, способным выразить свое «я» в звуках, словах или красках, — охотнее всего, правду сказать, во всем этом одновременно? Но ведь я и в самом деле ко многому способен! Могу — вот убедительный пример— сесть за рояль чтобы в тиши своей обители вволю изливать перед самим собой свои прекрасные чувства, и этим, по справедливости, должен был бы довольствоваться; ведь если б для своего счастья я нуждался в «людях» — допустим, что это так! Предположим, что я придаю некоторое значение и успеху, а также славе, признанию, похвале, зависти, любви? Клянусь богом! Даже когда мне вспоминается сценка в гостиной палермского пансиона, и то я должен сознаться, что такого рода эпизод в данный момент означал бы для меня бесценное благотворное поощрение[24].

Поразмыслив, я не могу не признаться себе, что провожу это софистическое и смехотворное разграничение понятий: я различаю счастье внутри человека — и счастье вовне. Счастье «вовне» — что это, в сущности, такое? Есть на свете род людей, видимо любимцы господни, чье счастье в их одаренности, и эта одаренность дает им счастье: лучезарные люди с отблеском и отсветом солнца в глазах, легкой поступью грациозно, чарующе и беспечно проходящие сквозь жизнь, — и все теснятся вокруг них, все ими восхищаются, восхваляют их, завидуют им и любят, потому что и завистники не способны их ненавидеть[25]. А они глядят на всех словно дети, насмешливо, капризно, своенравно, шаловливо, с некоей солнечной приветливостью, уверенные в своем счастье и своей

60

одаренности, и так, словно все это иначе быть не может…

Что касается меня, я не отрицаю своей слабости: я хотел бы принадлежать к этим людям, и мне — все равно, по праву, не по праву ли — вновь и вновь кажется, что я некогда к ним принадлежал, — совершенно «все равно», так как — будем честны — важно, кем себя считаешь, за кого себя выдаешь, за кого имеешь смелость себя выдавать!

Быть может, дело обстоит именно так — уклонившись от служения «обществу», устроив свою жизнь без «людей», я тем самым отказался от счастья «вовне»[26]. Но, разумеется, моя удовлетворенность этим ни на минуту не подлежит сомнению, в ней нельзя усомниться, недопустимо усомниться, — потому что, еще раз повторяю, притом подчеркивая с упорством отчаяния, я хочу и должен быть счастлив! Понимание «счастья» как некоего рода заслуги, как сочетания одаренности, благородства, обаяния — и «несчастья» как чего-то уродливого, страшащегося света, достойного презрения, — одним словом, смехотворного, — слишком укоренилось во мне чтобы я мог еще уважать самого себя, будь я несчастен.

Как бы я мог позволить себе быть несчастным? Какую роль я играл бы перед самим собой? Разве не пришлось бы мне, будто сове или нетопырю, сидеть, притаясь в темноте, и с завистью прищурясь поглядывать на «лучезарных» всеми любимых счастливых? Мне пришлось бы ненавидеть их той ненавистью, которая не что иное как отравленная любовь[27], и презирать самого себя!

«Притаясь в темноте!» Ах, и мне вспоминается все, что я передумал и перечувствовал за последние месяцы, временами вникая в свою «обособленность» и свое «философское уединение». И страх снова дает себя знать, печально известный страх! И сознание какого-то возмущения против неведомой грозной силы. Несомненно, всегда находилось утешение, нечто отвлекающее, нечто дурманящее — на сей раз, и на

61

другой, и еще на один. Но все это опять обступало меня, все без изъятия, обступало тысячу раз в последующие месяцы и годы.

Бывают осенние дни подобные чуду. Лето прошло, за городом листва давным-давно начала блекнуть, а в самом городе ветер уже много дней подряд завывал на перекрестках и в сточных канавах бурлили ручейки мутной воды. Ты[28] примирился с этим, ты, можно сказать, покорно уселся у печки, готовый претерпеть зиму; но однажды утром ты не веря глазам своим видишь, что в просвет между занавесей узкая полоска блистающей голубизны струит сияние в твою комнату. Изумленный, вскакиваешь ты с постели, настежь открываешь окно, навстречу тебе льется поток трепетного солнечного света, и в то же время ты сквозь многозвучный уличный шум улавливаешь веселый щебет, звонкую болтовню птиц и тебе чудится будто с прохладным легким воздухом первых октябрьских дней ты вдыхаешь неизъяснимо сладостный столь много сулящий пряный аромат неразлучный с майским ветерком. Это весна, взаправдашняя весна, назло календарю; ты поспешно одеваешься и под сияющим небом мчишься по улицам на вольный простор.

Такой нежданный примечательный день выдался месяца четыре назад, — сейчас, по-видимому, начало февраля, — и в этот день я увидел нечто необычайно прелестное. Не было и девяти часов утра, когда я вышел из дому; весь охваченный каким-то легким радостным настроением, смутной надеждой на перемены, приятные неожиданности и счастье, я пошел по дороге к Лерхенбергу. Я поднялся на холм с правого склона и прошел по гребню на всем его протяжении, постоянно держась главной аллеи у самого ее края и у низкого каменного парапета, чтобы во время всей прогулки, занимающей не более получаса, без помех свободно любоваться видом на расположенный пологими уступами город и на реку, излучины которой сверкали на солнце, а за ней — очертания

62

холмов, полей и лугов расплывались в солнечной дымке.

Наверху было еще почти безлюдно. Скамьи по ту сторону аллеи пустовали, там и сям из-за деревьев выглядывала статуя, сиявшая белизной на солнце, и все же время от времени на нее, медленно кружась, падал увядший лист. Тишина, которой я внимал, бодро шагая и неотрывно глядя в сторону, на залитую светом панораму, ничем не нарушалась, покуда я не дошел до конца гребня, где обсаженная старыми каштанами аллея начинает отлого спускаться. Тут я услышал позади себя цоканье копыт и стук быстро приближавшейся повозки; примерно на середине спуска мне пришлось посторониться, Я отошел к обочине и остановился.

То был небольшой очень легкий двухколесный охотничий экипаж, запряженный двумя крупными лоснящимися сильно фыркавшими булаными. Правила ими молодая девушка лет девятнадцати — двадцати, возле которой сидел старик осанистого благородного вида с седыми, à la russe1 подкрученными кверху усами и густыми седыми бровями. Слуга в скромной черной с серебром ливрее восседал позади.

При начале спуска лошади были переведены с рыси на шаг, так как одна из них, видимо, нервничала и настораживалась. Она сильно отлегла в дышле, прижала голову к груди и переставляла стройные ноги вся дрожа, с такой явной строптивостью, что старик, несколько обеспокоенный, наклонился вперед чтобы левой рукой в изящной перчатке помочь юной своей спутнице потуже натянуть поводья.

Казалось, править лошадьми девушке поручили лишь ненадолго, как бы в шутку, — по крайней мере все выглядело так, словно она занимается этим делом с ребяческой важностью и вместе с тем неумело. Когда она пыталась успокоить шарахавшееся спотыкавшееся животное, она слегка, с серьезным негодующим видом, тряхнула головой.

63

То была стройная брюнетка. Волосы, чуть повыше затылка собранные в тугой узел, вокруг лба и висков ложились так легко, так воздушно, что можно было различить отдельные каштановые нити. Круглую темную соломенную шляпку украшала только лента с небольшим бантом. На девушке был короткий темно-синий жакет и гладкая светло-серая суконная юбка. Самым привлекательным в ее нежно очерченном смугловатом лице, разрумянившемся от утренней прохлады, были глаза — узкие, удлиненного разреза, с черными сияющими лишь вполовину видными зрачками, а необычайно ровные брови лежали двумя словно тушью нарисованными дугами. Нос был, пожалуй, длинноват, а рот с тонкими четкими очертаниями губ мог быть поменьше. Но в ту минуту ему придавали особую прелесть ослепительно белые несколько редкие зубы, которыми девушка, пока она старалась справиться с лошадью, энергически закусывала нижнюю губу, чуть вскидывая при этом почти по-детски округленный подбородок.

Совсем неверно было бы сказать, что это лицо поражало какой-то необычайной изумительной красотой. В нем было очарование молодости и жизнерадостной свежести, и это очарование как бы смягчалось, приглушалось и облагораживалось сопряженной с богатством беззаботностью, изысканной воспитанностью и холеностью; было несомненно — эти узкие сияющие глаза, теперь с раздражением балованного ребенка смотревшие на норовистую лошадь, спустя минуту снова будут выражать спокойное, само собой разумеющееся счастье. Рукава жакета, в плечах широкие и пышные, плотно облегали узкие запястья, и ничто никогда не производило на меня столь пленительного впечатления утонченного изящества как ее манера этими узкими обнаженными матово-белыми руками держать поводья.

Я стоял у обочины когда экипаж поравнялся со мной и не удостоенный даже беглого взгляда медленно продолжал путь. Как только лошади снова припустились рысцой, экипаж быстро исчез из виду. Что я ощутил тогда? Радость и восхищение, но в то

64

же время какую-то странную острую боль, какое-то терпкое теснившее грудь чувство — зависти? любви?—-я не решался додумать свою мысль — презрения к самому себе? Меж тем как я пишу, мне представляется жалкий нищий не спускающий глаз с выставленной в витрине ювелира переливающей волшебными огнями драгоценности. В душе этого человека не сложится ясно осознанное желание обладать этой драгоценностью, ибо одна уже мысль о таком желании была бы невероятной нелепостью, которая делала бы его посмешищем в собственных глазах.

Теперь я расскажу, что совершенно случайно неделю спустя во второй раз увидел эту молодую даму, —увидел в опере. Давали «Маргариту» Гуно[29], и только я вошел в ярко освещенный зал и направился к своему месту в партере как заметил ее по левую руку от того же осанистого старика в литерной ложе с другой стороны сцены. Попутно я установил, что, смешно сказать, ощутил при этом легкий испуг, некоторое смятение, почему-то сейчас же отвел глаза и стал рассматривать другие ряды и ложи. Лишь при начале увертюры я решился несколько пристальнее взглянуть на господина и даму.

Осанистый старик в наглухо застегнутом сюртуке и черном галстуке «бабочкой» сидел, со спокойной важностью откинувшись в кресле; одна его рука в коричневой перчатке непринужденно покоилась на бархатном барьере ложи, другою он время от времени медленно проводил по бороде или по коротко остриженным седым волосам, тогда как молодая девушка, несомненно его дочь, видимо была заинтересована всем вокруг и, заметно подавшись вперед, положила на барьер обе руки, державшие веер. Порою она быстрым движением головы слегка откидывала со лба и висков пушистую прядь каштановых волос.

На ней была светлая совсем легкая шелковая блузка с букетиком фиалок за поясом, и при ярком свете ее глаза казались еще более черными и сияю-

65

щими чем неделю назад. К слову сказать, я заметил, что движение губ, которое тогда запомнилось мне, вообще ей свойственно: она поминутно закусывала ослепительно белыми, ровными, несколько редкими зубами нижнюю губу и слегка вскидывала подбородок. Эта невинная гримаска, свидетельствовавшая о полном отсутствии кокетства, спокойно и вместе с тем весело обводивший все вокруг взгляд, белая нежная обнаженная шея, обвитая узенькой шелковой ленточкой того же цвета, что и блузка, движение, которым она иногда наклонялась к старику, обращая его внимание на что-либо подмеченное ею в оркестре, у занавеса, в той или другой ложе, — все это производило впечатление неизъяснимо утонченной обаятельной ребячливости, однако не имевшей в себе ничего сколько-нибудь трогательного, «жалостного». То была ребячливость изысканная, размеренная, которой жизнь в роскоши придала оттенок самоуверенности и превосходства, и в ней сквозило счастье, не задорно-шумливое, а скорее, именно потому, что оно само собой разумелось, сладостно-тихое.

Насыщенная мыслью нежная музыка Гуно была, думается мне, надлежащим аккомпанементом к созерцанию этого прелестного существа, и я внимал ей не глядя на сцену, всецело отдавшись кроткому задумчивому настроению, скорбность которого, не будь этой музыки, возможно, ощущалась бы мною болезненнее. Но уже в антракте после первого действия какой-то господин, лет, скажем, двадцати семи — тридцати, встал со своего места в партере, исчез — и минуту спустя, ловко раскланиваясь, появился в ложе, привлекавшей все мое внимание. Старик тотчас поздоровался с ним, а молодая девушка, приветливо наклонив голову, тоже протянула ему руку, которую он учтиво поднес к губам, после чего ему предложили сесть.

Торжественно заявляю — я готов признать, что этот господин обладал самым бесподобным пластроном, какой мне когда-либо дано было лицезреть. Этот пластрон был виден во всем его объеме, так как жилет представлял собой всего-навсего узенькую черную

66

полоску, а фрак, лишь гораздо ниже области желудка застегнутый на одну-единственную пуговицу, отличался необычайно широким вырезом, начинавшимся от плеч. Самый же пластрон[30] с двумя черными четырехгранными размещенными в надлежащих промежутках пуговицами, завершался у высокого, с острыми уголками, стоячего воротничка широким, тоже черным, галстуком, сиял ослепительной белизной и был изумительно накрахмален, но притом не лишен гибкости, так как на уровне желудка образовывал приятную для глаз впадину, а затем снова вздымался изящным, сверкающим изломом.

Разумеется, этот пластрон почти целиком поглощал внимание зрителя. Что же касается головы, совершенно круглой, то череп сплошь покрывали совсем коротко остриженные белокурые волосы, а лицо украшали пенсне без шнурка и оправы, не слишком густые светлые слегка завитые усы и на одной щеке — тянувшаяся вверх до самого виска россыпь мелких шрамов от студенческих дуэлей. Прибавлю, что сей молодой человек был безупречно сложен, и его движения были не лишены изящества.

В течение вечера — молодой господин остался в ложе — я заметил, что для него как будто особенно характерны следующие две позы: когда в разговоре со стариком и молодой дамой наступала пауза, он сидел, заложив ногу за ногу, держа бинокль на коленях, удобно откинувшись в кресле, и, опустив голову, сильно выпятив губы, весь погружался в созерцание кончиков своих усов, по-видимому совершенно загипнотизированный этим зрелищем, причем медленно безмолвно поворачивал голову из стороны в сторону. Напротив, беседуя с молодой дамой, он из уважения к ней ставил обе ноги вровень, но еще глубже откидывался в кресле, обеими руками упираясь при этом в локотники, голову подымал так высоко как только мог и, довольно широко раскрыв рот, глядя на свою юную соседку с высоты, улыбался ей любезно и с оттенком некоторого превосходства. Этот господин явно был счастлив блаженным сознанием собственной важности[31].

67

Говоря всерьез, я умею ценить такие манеры[32]. Ни одно из его движений, развязность которых как-никак была несколько рискованна, не вызывало в нем последующего тягостного смущения. Он был исполнен самоуверенности. Да разве могло обстоять иначе? Было ясно: ничем, быть может, особенно не выделяясь, он вступил на свой добропорядочный путь, будет и впредь следовать им к определенным полезным целям, живет и будет жить под сенью доброго согласия со всем миром, осиянный солнцем всеобщего уважения. Пока что он сидел там в ложе и беседовал с молодой девушкой, чье неизъяснимое чистое обаяние, быть может, не оставляло его равнодушным и чьей руки он в таком случае с уверенностью мог просить. Сущая правда — у меня нет ни малейшего желания сказать хоть одно непочтительное слово об этом господине!

Ну, а я, как обстояло дело со мной? Я сидел здесь внизу и мог, если хотел, издалека, из темноты, с досадой наблюдать как это бесценное недоступное создание весело болтает и смеется с таким ничтожеством! Сидел — отринутый, никем не замечаемый, бесправный, чужой, hors ligne1 деклассированный пария, жалкий в собственных глазах.

Я остался до конца спектакля и снова встретился со всеми тремя в гардеробе, где они немного замешкались, надевая шубы и перебрасываясь несколькими словами то с какой-нибудь дамой, то с каким-нибудь военным. Молодой человек сопровождал отца и дочь, когда те вышли из театра, а я, выждав минуту-другую, пересек вестибюль и последовал за ними.

Дождя не было, на небе там и сям мерцали звезды, экипажа не взяли. Не спеша, оживленно беседуя, шли они втроем впереди меня, а я, опасливо держась на некотором расстоянии, крался за ними — подавленный, терзаемый каким-то причинявшим острую боль глумливым жалким чувством… Идти было недалеко; не дойдя до конца улицы, все трое остановились перед большим особняком с гладким

68

фасадом; отец и дочь тотчас исчезли, сердечно попрощавшись со своим спутником, который в свою очередь быстрым шагом удалился. На массивной резной двери особняка я прочел: «Советник юстиции Райнер».

 

Я твердо решил довести эти записки до конца, хотя мое внутреннее сопротивление так велико, что меня каждую минуту подмывает вскочить и убежать куда глаза глядят. Ведь я до полного изнеможения копался и разбирался в этой истории! Все это мне осточертело!

Неполных три месяца назад я из газет узнал о «базаре», с благотворительной целью устраиваемом в городской ратуше при участии избранного общества. Я внимательно прочел заметку и тотчас решил посетить этот базар. Она будет там, думал я, возможно, в роли продавщицы, и если так — ничто не помешает мне познакомиться с ней. Здраво рассудив — я ведь человек образованный, из хорошей семьи, и если эта фрейлейн Райнер мне нравится, то при столь благоприятном случае мне, так же как господину с изумительным пластроном, нимало не возбраняется завязать с ней разговор, обменяться несколькими шутливыми словами[33].

Было ветрено и дождливо, когда я под вечер отправился в ратушу, перед порталом которой теснились люди и экипажи. Я проложил себе путь в толпе, заплатил за вход, сдал на хранение пальто и шляпу и не без труда поднялся по широкой заполненной людьми лестнице во второй этаж, в парадный зал, откуда навстречу мне несся густой запах вина, кушаний, духов, хвои и глухой шум, слагавшийся из смеха, разговоров, музыки, выкриков и ударов гонга. Огромное необычайной высоты помещение было пестро разукрашено флажками и гирляндами зелени, а вдоль стен и посредине зала тянулись многочисленные открытые прилавки и закрытые с трех сторон киоски, куда, нещадно напрягая легкие, зазывали публику молодые люди в фантастических масках и

69

костюмах. Дамы, всюду вокруг продававшие цветы, рукоделия, табак и прохладительные напитки, тоже были по-разному костюмированы. В верхнем конце зала на уставленной декоративными растениями эстраде гремел оркестр, а по неширокому проходу между рядами прилавков и киосков медленно сплошным потоком двигались посетители.

Оглушенный в первый момент музыкой, выкликаньем номеров в лотерейных киосках, всей этой веселой рекламой, я нырнул в толпу; не прошло и минуты как я в каких-нибудь четырех шагах от входа с левой стороны увидел молодую девушку, которую здесь искал. Она в маленьком обрамленном хвоей киоске продавала вино и лимонад и была наряжена в итальянский костюм: пеструю юбку, белый четырехугольный головной убор и коротенький корсаж жительниц Альбанского края[34], а нежные руки были обнажены до локтей. Слегка разомлевшая, она, прислонясь к закраине прилавка, играла пестрым веером и весело болтала с несколькими курившими возле киоска мужчинами, среди которых мне сразу бросился в глаза некто хорошо мне запомнившийся; он стоял возле нее, заложив четыре пальца каждой руки в боковые карманы пиджака.

Теснимый со всех сторон, я медленно миновал киоск, решив подойти к молодой девушке, как только представится случай, как только вокруг нее будет меньше народу. А! Вот теперь должно выясниться, располагаю ли я еще некоторой долей жизнерадостной уверенности и светской любезности, или же у меня действительно были основания для угрюмости и почти безысходного отчаяния, владевших мною в последние недели? Что, собственно, на меня нашло? Откуда при виде этой девушки бралось мучительное жалкое чувство — смесь зависти, любви, стыда, горького раздражения, — и тут, я в этом признаюсь, снова вогнавшее меня в краску? Нужна смелость! Нужна любезность! Нужно, черт возьми, веселое привлекательное самолюбование, пристойное способному счастливому человеку. И я возбужденно раздумывал, с какого шутливого речевого оборота,

70

какого острого словца, какого итальянского приветствия начну разговор с ней.

Прошло немало времени, прежде чем, зажатый в мешкотно двигавшейся толпе, я обошел зал кругом, и действительно, когда я снова поравнялся с тем же киоском, оказалось, что теснившиеся вокруг него мужчины разошлись; только некто, хорошо мне запомнившийся, все еще стоял, облокотясь о прилавок, и чрезвычайно оживленно разговаривал с юной продавщицей. Ну что ж, стало быть, я должен позволить себе прервать этот разговор. Круто повернув, я отделился от людского потока и остановился у прилавка.

Что произошло затем? О — ровно ничего! Почти ничего! Беседа оборвалась, некто, хорошо мне запомнившийся, сделал шаг в сторону, всей пятерней ухватив при этом свое, без оправы и шнурка, пенсне и меж пальцев глядя на меня, а молодая девушка всего меня, от лацканов костюма до кончиков сапог, окинула спокойным, испытующим взглядом. Костюм был отнюдь не с иголочки, а сапоги запачканы уличной грязью — я это знал. Вдобавок я сильно раскраснелся, да и волосы, возможно, растрепались. Я не был невозмутимо спокоен, не был неуязвим, не был на высоте положения. Чувство, что я чужой, бесправный, посторонний, что я здесь мешаю и выгляжу смешным, сковало меня. Неуверенность, беспомощность, ненависть и сознание своего ничтожества сбили меня с толку, — короче говоря, мои смелые намерения выразились всего-навсего в том, что я насупясь, хриплым голосом, отрывисто, почти грубо произнес:

— Попрошу бокал вина.

Совершенно безразлично, ошибся ли я, или нет, когда мне показалось, что молодая девушка кинула своему другу быстрый, лукавый взгляд. Молча подала она мне вино, молчали и мы оба; не подымая глаз, багровый, ошалевший от ярости и боли, жалкая, смешная фигура, стоял я между ними, отпил два-три глотка, положил деньги на прилавок, растерянно поклонился, оставил зал и ринулся на улицу.

71

С этой минуты я — конченый человек, и дело нисколько не меняется от того, что спустя несколько дней я прочел в газетах следующее извещение:

 

«Настоящим честь имею почтительнейше известить о помолвке дочери моей Анны с господином асессором, доктором прав Альфредом Вицнагелем.

Советник юстиции Райнер».

 

С этой минуты я — конченый человек. Последний остаток моего самолюбования, моей уверенности в том, что я счастлив, рухнул, затравленный насмерть; я больше не могу, да, я несчастен, я сознаюсь в этом, я для самого себя жалкая, смешная фигура! Но я этого не вынесу! Я погибну! Не сегодня-завтра я застрелюсь!

Первым моим инстинктивным движением было, хитря с самим собой, извлечь из этого происшествия беллетристическую ситуацию и толковать мое унизительное тягостное состояние как «несчастную любовь». Чистейший вздор, это само собой разумеется. От несчастной .любви не погибают. Несчастная любовь — это поза, и неплохая. В несчастной любви нравишься самому себе. Я же погибаю от того, что самолюбование для меня отныне стало невозможно.

Да разве, если наконец дозволено будет задать этот вопрос, я действительно полюбил эту девушку? Быть может… но как — и почему? Не была ли эта любовь порождением моей давным-давно уже обостренной и при виде этой недоступной драгоценности тотчас мучительно взыгравшей болезненной суетности, вызвавшей наплыв многообразных чувств — зависти, ненависти, презрения к самому себе, для которых любовь потом явилась лишь предлогом, отдушиной и спасением?

Да, все это — суетность! И разве мой отец уже не назвал меня некогда паяцем?

Ах! Я менее всех, менее чем кто-либо, был вправе обособиться, игнорировать «общество» — я, кто слишком суетен, чтобы вынести его пренебрежение и не-

72

уважение, кто не может обойтись без него и его одобрения! Но ведь речь идет не о праве, а о необходимости! И разве моя никчемная способность паясничать не могла доставить мне никакого положения в обществе? Так вот, именно эта способность неминуемо должна была стать — и стала — причиной моей гибели.

Равнодушие, я это знаю, было бы своего рода счастьем. Но я не могу быть равнодушен к самому себе, не могу смотреть на себя другими глазами, чем «люди», и погибаю от нечистой совести, будучи полностью невиновен. Неужели во всех случаях нечистая совесть — не что иное, как гноящаяся суетность?

Есть только одно несчастье: перестать нравиться самому себе. Когда уже не нравишься самому себе — это и есть подлинное несчастье, ах, и я всегда очень ясно это сознавал! Все остальное — лишь игра и обогащение жизни, в любом ином страдании можно быть так необычайно довольным собой, играть такую эффектную роль! Лишь разлад с самим собой, нечистая совесть в страдании, борения суетности — лишь они придают тебе жалкий омерзительный вид.

Объявился старый знакомый, некий господин Шиллинг, вместе с которым я в давние времена в крупном лесопромышленном предприятии господина Шлифогта работал для блага общества. Он по делам заехал в город, где я жил, и навестил меня — «скептическая личность», руки в карманах брюк, пенсне в черной оправе, реалистически-терпимая манера пожимать плечами. Он пришел вечером и сказал мне: «Я пробуду здесь два-три дня». Мы пошли в хороший ресторан. Он приветствовал меня так, словно я все еще тот счастливый довольный собой юноша каким он меня знал когда-то, и, убежденный, что всего лишь выражает мне мое собственное полное жизнерадостности мнение о себе, заявил:

— Честное слово, ты приятно устроил свою жизнь, старина! Совершенно независим, а? Свободен! В сущности, ты прав, черт возьми! Живешь ведь

73

всего один раз, не так ли? Какое нам в сущности, дело до всего прочего? Должен сказать, умнее из нас обоих оказался ты. Впрочем, ты ведь всегда был гением. — И, как в былые годы, он продолжал с величайшей готовностью восхвалять мои достоинства, всячески старался понравиться мне, не подозревая, что я со своей стороны смертельно боюсь чем-нибудь не понравиться ему.

Я делал отчаянные усилия, чтобы удержать за собой то место, которое занимал в его глазах, по-прежнему казаться на высоте, счастливым и довольным собой, — напрасно! Я не находил опоры в самом себе, во мне не было ни следа бодрости, ни следа молодцеватости, на его речи я отзывался вяло, растерянно, с какой-то пугливой неуверенностью — и он это заметил поразительно быстро! Страшно было видеть, как он, сначала вполне искренне желавший признать меня счастливцем, человеком, стоящим гораздо выше его самого, постепенно раскусил меня, стал приглядываться с удивлением, все явственнее выказывать холодность, превосходство, нетерпение, раздражение и наконец неприкрыто всей игрой лица выражать свое презрение ко мне. Он рано ушел и на другой день коротенькой торопливо набросанной запиской уведомил меня, что ему неожиданно пришлось уехать.

Непреложный факт — все люди слишком поглощены собой чтобы они могли иметь сколько-нибудь обоснованное мнение о том или ином человеке; они с ленивой готовностью усваивают уважение к тебе в той мере, в какой ты имеешь смелость на виду у всех выказывать его самому себе. Будь таким каким ты хочешь быть, живи так как тебе хочется, но проявляй дерзкую самонадеянность, не подавай виду, что у тебя нечиста совесть, и никто не будет столь высоконравствен, чтобы презирать тебя. Но стоит тебе только утратить согласие с самим собой, перестать нравиться самому себе, выдать, что ты сам себя презираешь, — и все, не задумываясь, признают, что ты правильно судишь о себе. Что до меня — я пропащий человек.

74

Я перестаю писать, я отбрасываю перо с омерзением, с омерзением! Покончить с собой: а не будет ли это, пожалуй, слишком героично для «паяца»? Боюсь, получится так, что я и дальше буду жить, и дальше буду есть, спать, понемножку заниматься кое- чем и мало-помалу с тупой покорностью привыкну к тому, что я — «смешная и жалкая фигура». О боже, кто бы подумал, кто бы мог подумать, какой это роковой удел, какое несчастье — родиться «паяцем»!

 

1897

ТОБИАС МИНДЕРНИКЕЛЬ

 

«Непригожей» зовется одна из улиц, подымающихся вверх от набережной к городскому центру. На ней по правую руку, если идти от реки, находится дом номер 47 — узкий, унылого цвета, точь-в-точь схожий со своими соседями. Первый этаж его занимает мелочная лавка, где кроме всего прочего можно купить галоши и касторку. Пройдя сени, откуда виден двор с играющими на нем кошками, попадаешь на узкую, обдающую невыразимо затхлым скверным запахом, деревянную лестницу со стертыми ступеньками, которая ведет наверх. Во втором этаже слева живет столяр, справа — повивальная бабка. В третьем — слева живет сапожник, справа — дама, примечательная тем, что принимается громко петь всякий раз, как заслышит шаги на лестнице. В четвертом этаже слева квартира пустует, справа же проживает некто Миндерникель — Тобиас Миндерникель. Человек этот, как говорится, с историей до того скандальной и вместе загадочной, что не рассказать ее никак не возможно.

Приметная странно-нелепая внешность у Миндерникеля. Смехотворно выглядит он во время своих прогулок — тощий, опирающийся на трость, с головы до пят одетый в черное. На нем старомодный уже ошершавившиися цилиндр, тесный, лоснящийся от времени, сюртук и столь же заношенные брюки, обтрепанные понизу и до того короткие, что из-под отворотов виднеется растяжной ластиковый верх закрытых

76

ботинок. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что платье свое Миндерникель содержит в величайшей опрятности. Он носит отложные воротники, отчего его худая шея кажется еще длиннее, чем на самом деле, гладкие с проседью волосы низко начесывает на виски; тень от широких полей цилиндра падает на блеклое выбритое лицо с впалыми щеками, воспаленными вечно потупленными глазами и двумя глубокими угрюмыми морщинами, протянувшимися от носа к поникшим углам рта.

Миндерникель редко когда выходит из дому, и на то есть свои причины. А именно: стоит ему показаться на улице как вокруг него тут же собирается орава ребятишек; они бегут за ним по пятам, смеются, дразнятся, вопят: «Ого-го, Тобиас!», а то и дергают за полы сюртука на потеху обывателям, выскакивающим из всех дверей полюбоваться на это зрелище. А он даже не пытается отбиваться, он бросает вокруг робкие взгляды и торопливо шагает, втянув голову в плечи, словно человек, идущий без зонтика под проливным дождем, и хотя люди у дверей смеются ему в лицо, он все равно со смиренной почтительностью раскланивается с ними. Даже когда ребятишки отстанут, когда он больше уже не встречает тех, кто его знает, и редко-редко кто-нибудь оглянется ему вслед, — даже тогда в его манере держаться не происходит сколько-нибудь заметной перемены. Он все так же боязливо озирается вокруг и сутулясь торопится дальше, словно чувствует на себе сотни насмешливых взоров, а если и подымет от земли робкий нерешительный взгляд, то — удивительное дело — обнаружится, что он совершенно не способен спокойно и непринужденно смотреть не только на людей, но даже на предметы. Ему, сколь ни странно это прозвучит, как будто недостает того врожденного чувства превосходства, с коим всякий индивид взирает на мир явлений, он как будто сознает свою подчиненность этому миру, и его блуждающий взгляд невольно соскальзывает с человека или предмета и потупляется долу.

77

Что же он собой представляет, этот вечно одинокий и по-видимому глубоко несчастный человек? Своею нарочито бюргерской манерой одеваться, а также каким-то старательным поглаживанием подбородка рукой Миндерникель словно бы дает понять, что ни в коей мере не желает быть принятым за коренного представителя той среды, в которой он живет.

Одному богу ведомо, какую шутку сыграла с ним судьба. Вполне возможно, оскалившись в презрительной усмешке, жизнь некогда наотмашь ударила его в лицо, — такое на нем всегда выражение… Впрочем, весьма вероятно, что ничего подобного с ним не случалось, никакие удары судьбы его не постигали, а он просто-напросто неприспособленное существо и болезненная его неполноценность и прибитость наводят на тягостную мысль о том, что природа отказала ему в той мере внутренней устойчивости, силы и хара́ктерности, которая необходима чтобы жить с поднятой головой.

…Но вот Миндерникель, все так же налегая на свою черную трость, возвращается с прогулки домой под вопли ребятишек всей «Непригожей улицы», по затхлой лестнице поднимается он к себе в комнату, убогую и ничем не украшенную. Единственно ценная и красивая вещь здесь — это комод, солидный представитель стиля ампир с тяжелыми бронзовыми ручками. На окне, безнадежно упершемся в глухую стену соседнего дома, стоит цветочный горшок, в нем полно земли, но ничего не растет; все же Миндерникель, бывает, подходит к окну, осматривает горшок, нюхает землю. К этой комнате примыкает тесная темная спальня… Итак, вернувшись домой, Тобиас кладет на стол цилиндр и трость, опускается на зеленый пахнущий пылью диван, подпирает рукой подбородок и, подняв брови, надолго застывает в этой позе, неподвижно глядя в пол перед собой. Можно подумать, это единственное, что ему еще осталось на свете[35].

Что касается характера Миндерникеля, то трудно сказать о нем что-либо определенное, хотя есть

78

обстоятельства, которые, как кажется, говорят весьма в его пользу. Однажды этот странный человек вышел из дому и, собрав, по обыкновению, вокруг себя ораву мальчишек, бежал от погони под насмешливые выкрики и хохот, как вдруг один из сорванцов, парнишка лет десяти, кувырнулся через ногу товарища и пребольно шлепнулся об мостовую; он разбил себе в кровь нос и лоб, заревел, да так и остался лежать на месте. Тобиас сейчас же поворотился, подошел к поверженному и, склонившись над ним, принялся утешать его ласковым, прерывающимся от волнения голосом.

— Бедняжка, — говорил он, — тебе больно? Ты расшибся до крови! Смотрите, у него весь лоб в крови! Ах, у меня сердце разрывается, глядя на тебя! Ну конечно же ему больно, и он плачет, бедное дитя! Как мне тебя жалко! Ты сам виноват, но я все равно перевяжу тебе голову носовым платком… Так, так! Ну, будь же молодцом! Подымайся!

И в самом деле, перевязав мальчика, Миндерникель бережно поставил его на ноги и ушел своей дорогой. Однако его фигура, его лицо совершенно преобразились в это мгновенье. Он ступал твердо, выпрямившись во весь рост, дыша полной грудью, насколько позволял тесный сюртук; его глаза широко раскрылись, заблестели, и на все он смотрел теперь спокойно и уверенно, а около рта горькой складкой залегло счастье… После этого случая у обитателей «Непригожей улицы» поубавилось охоты смеяться над Миндерникелем, но ненадолго. Очень скоро его необыкновенный поступок забылся, и множество здоровых озорных и жестоких глоток снова ревели вслед съежившемуся слабодушному Миндерникелю: «Ого-го, Тобиас!»

 

Однажды солнечным утром, часов эдак в одиннадцать, Миндерникель вышел из дому и через весь город направился на Лерхенберг[36] — длинный вытянутый холм, излюбленное место послеобеденных гуляний у горожан, которое, однако, ввиду чудесной весенней

79

погоды уже в эти часы начинало заполняться экипажами и пешеходами. Здесь, на главной аллее, стоял под деревом человек с молодой охотничьей собакой на привязи, демонстрируя ее прохожим с явным намерением продать. Это был крепкий рыженький песик, совсем еще щенок, месяцев четырех от роду, с чернинкой вокруг глаза и черным ухом. Увидев их за десяток шагов, Миндерникель остановился, несколько раз погладил рукой подбородок и некоторое время задумчиво созерцал продавца и бойко вилявшую хвостом собачку, а затем, приложив к губам рукоятку трости, трижды обошел стоявшего под деревом незнакомца, приблизился к нему и, не сводя глаз с собаки, тихо и торопливо проговорил:

— Что просите за песика?

— Десяток марок, — последовал ответ.

Тобиас помолчал мгновение и нерешительно переспросил:

— Десять марок?

— Да, — подтвердил человек.

Тогда Тобиас достал черный кожаный кошелек, извлек оттуда пятерку бумажкой и столько же мелочью, сунул деньги продавцу, схватил поводок и, весь сжавшись, пугливо озираясь вокруг, ибо возле них уже собралась толпа смеющихся зевак, стремительно потащил за собою скулящего щенка. Всю дорогу к дому собака упрямилась, упиралась передними лапами в землю и с немым вопросом в глазах взглядывала на своего нового хозяина, а он лишь молча и энергично тянул за поводок; без особых приключений они прошли через весь город.оявление Тобиаса с собакой произвело невероятный переполох среди ребятни «Непригожей улицы», но он схватил щенка в охапку и, прикрывая его всем телом, торопливо шмыгнул под хохот и насмешки мимо мальчишек, виснувших на фалдах его сюртука. Поднявшись к себе в комнату, он опустил на пол не перестававшего скулить щенка, покровительственно погладил его и снисходительно произнес:

— Ну ладно, ладно, нечего меня бояться, пес ты этакий, не к чему это[37].

80

Затем достал из комода вареной рыбы с картошкой и бросил немножко собачке, которая перестала визжать и, завиляв хвостом, с чавканьем принялась за еду.

— А звать тебя будут Исав, — сказал Тобиас, — понятно? Исав. Это простое имя, его очень легко запомнить. — И, ткнув рукою в пол перед собой, приказал: — Исав!

Собака, быть может, ожидая новой подачки, в самом деле подошла к нему, и Тобиас, одобрительно похлопав ее по боку, сказал:

— Отлично, друг мой. Ты просто молодец!

И, отступив на несколько шагов, снова ткнул рукой в пол и приказал:

— Исав!

После чего щенок, окончательно развеселившись, прыгнул к нему и стал лизать ноги своего господина.

До чего же упоительно отдавать приказ и видеть, как он исполняется! Тобиас повторил упражнение до четырнадцати раз; однако в конце концов пес все же устал, ему захотелось отдохнуть и спокойно переварить обед, и он улегся на полу в грациозной и умной позе, как ложатся все охотничьи собаки, — плотно сложив и вытянув перед собой длинные породистые лапы.

— Еще раз, Исав! — сказал Тобиас.

Однако Исав, свесив голову набок, не двигался с места.

— Исав! — властно повысил голос Тобиас. — Ты должен идти на зов, как бы ты ни устал!

Но Исав положил голову на лапы и не думал никуда идти.

— Ну так вот, — сказал Тобиас с затаенной угрозой в голосе. — Или ты будешь слушаться меня, или мне придется доказать на деле, что со мной шутки плохи!

Собака лишь слабо шевельнула хвостом в ответ.

Безмерный безрассудный несообразный гнев овладел Миндерникелем. Он схватил свою черную трость, приподнял Исава за загривок и принялся колотить пронзительно визжащего пса, не помня себя

81

от негодования и раз за разом повторяя шипящим от ожесточения голосом:

— Как, ты не слушаться? Меня не слушаться?

Наконец он отбросил трость, опустил скулящую собачонку на пол и, тяжело дыша, сложив за спиною руки, большими шагами стал прохаживаться перед Исавом, бросая на него гневные, победительные взгляды. Походив так некоторое время, он остановился перед собачкой, которая лежала на спине, умоляюще перебирая передними лапами, скрестил руки на груди и, глядя на нее ужасающе холодным и жестким взглядом, каким Наполеон глядел на солдат, потерявших в бою свой штандарт, сказал:

— Как ты себя вел, позволительно спросить?

И собака в счастливой надежде на примирение подползла ближе, прильнула к ноге господина и заискивающе вскинула на него блестящие глаза.

Тобиас довольно долго молча смотрел на нее сверху вниз, но в конце концов, ощутив умилительную теплоту маленького тельца, взял ее на руки.

— Так и быть, я пожалею тебя… — снисходительно начал он, но, когда добрая тварь лизнула ему лицо, его сердце изошло умилением и печалью. С болезненной страстностью он прижал собаку к груди, глаза его наполнились слезами, и он несколько раз повторил прерывающимся сдавленным голосом: — Пойми, ведь ты у меня один-единственный… один-единственный…

Затем Тобиас бережно опустил Исава на диван, уселся рядом и, подперев подбородок рукой, устремил на него взгляд своих тихих кротких глаз.

 

Отныне Тобиас Миндерникель еще реже прежнего выходил из дому, не испытывая ни малейшего желания показываться на людях с Исавом. Щенок стал предметом всех его забот, он день-деньской только им и занимался, кормил его, протирал ему глаза, заставлял выполнять различные приказания, бранил и вел с ним задушевные разговоры. И все шло бы хорошо, если б Исав иной раз не огорчал Миндерни-

82

келя своим поведением. Когда щенок лежал рядом с хозяином на диване и, вялый от недостатка свежего воздуха и свободы, смотрел на него меланхолическими глазами, — тогда Тобиас был доволен; с тихим самоупоенным видом он поглаживал пса по спине и приговаривал:

— Ты глядишь на меня с болью, мой бедный друг? Да, да, грустно жить на свете, даже ты, при всей своей молодости, уже знаешь это.

Когда же Исав, ничего не видя и не слыша, азартно носился по комнате, возился с туфлей, скакал со стула на стул и с немыслимой резвостью кувыркался через голову, — тогда Тобиас из отдаления наблюдал за ним растерянным, беспомощным и вместе с тем неодобрительным взглядом, усмехаясь нехорошей, недоброй усмешкой. В конце концов он сурово подзывал его к себе и приказывал:

— Брось баловаться. Не понимаю, с чего тут веселиться?

А однажды Исав так разошелся, что улизнул из комнаты, вылетел по лестнице прямо во двор и стал гоняться за кошками, пожирать конский навоз и возиться с ребятишками. Он был на верху блаженства.. Когда же, под смех и рукоплескания улицы, Тобиас вышел за ним с искаженным от боли лицом, случилось самое печальное: пес во всю прыть пустился наутек от хозяина… В тот день Тобиас долго и ожесточенно драл его.

Как-то раз — Исав жил у Миндерникеля уже несколько недель — Тобиас, собираясь покормить его, достал из комода ковригу и, присев на корточки, принялся мелко крошить хлеб на пол большим ножом с костяной ручкой, которым он всегда пользовался для этой цели. Ошалевший от голода заигравшийся Исав не разбирая дороги кинулся к нему, напоролся правым плечом на нож и, залившись кровью, в судорогах забился на полу. Вне себя от испуга Тобиас бросил все, склонился над раненым животным, и в ту же минуту его лицо совершенно преобразилось, на нем, как ни странно, промелькнуло выражение счастья и облегчения. Он

88

бережно отнес скулящего пса на диван, и невозможно себе представить, с какой самоотверженностью он принялся ухаживать за больным. Тобиас весь день не отходил от Исава, он уложил его спать на своей постели, он с неистощимой радостью и заботливостью обмывал и перевязывал ему рану, гладил, утешал и жалел его.

— Тебе ведь очень больно, да? — говорил он. — Ну еще бы, еще бы, ты жестоко страдаешь, мой бедный песик! Но ничего, бог терпел и нам велел.

Надо было видеть, с каким умиротворенным, печальным и счастливым лицом произносил он эти слова…

Однако Исав быстро набирался сил, обретая свою обычную жизнерадостность, и по мере того как он шел на поправку, Тобиаса начало точить какое-то недовольство и беспокойство. С некоторых пор он перестал лечить рану щенку и выражал ему свою жалость лишь словами и лаской. Тем не менее выздоровление шло своим чередом, крепкая натура Исава брала свое, он мало-помалу начал передвигаться по комнате, и наконец настал день, когда пес, вылакав тарелку молока, приправленного накрошенным белым хлебом, совершенно здоровый соскочил с дивана, .радостно затявкал и такой же необузданный, как прежде, принялся носиться по квартире, срывать с кровати одеяло, гонять перед собой картофелину и весело кувыркаться через голову.

Тобиас стоял у окна, возле цветочного горшка, и машинально крутил своей длинной тощей рукой, неуклюже торчавшей из обтрепанной манжеты, низко начесанные на виски волосы. Странно выглядела его причудливая фигура, черным пятном выделявшаяся на сером фоне стены соседнего дома. Его бледное лицо дышало глубоким горем; не поворачивая головы, он краешком глаза наблюдал за прыжками Исава, и его взгляд был полон растерянности, зависти, злобы. Наконец, согнав с себя оцепенение, Тобиас подошел к собаке, взял ее на руки и медленно распрямился.

— Мой бедный песик… — горестно начал он, однако разыгравшийся Исав, не склонный более

84

терпеть подобного обращения, тяпнул легонько руку, которая хотела его погладить, выскользнул из слишком тесных для него объятий, соскочил на пол, игриво прыгнул в сторону и с задорным тявканьем убежал прочь.

И тут случилось нечто столь непонятное, столь чудовищное, что мне не хочется даже рассказывать об этом. С минуту Тобиас Миндерникель неподвижно стоял на месте, подавшись вперед, бессильно опустив руки вдоль тела; его губы были плотно сжаты, глаза жутко вращались в орбитах. Затем одним сумасшедшим прыжком он настиг Исава, в руке Тобиаса сверкнуло что-то большое и блестящее, и в тот же миг — удар пришелся в правое плечо и глубоко поразил грудь — пес рухнул на пол, не издав ни звука. Он упал на бок, трепещущий и окровавленный.

Уже в следующее мгновение он был перенесен на диван, а Тобиас, опустившись перед ним на колени, зажимал рану носовым платком и прерывающимся голосом бормотал:

— Бедный мой песик! Бедный мой песик! Как это все грустно! Какие мы с тобой оба несчастные! Ты страдаешь? Да, да, я знаю, ты страдаешь, у меня сердце разрывается, глядя на тебя! Но я с тобой, я с тобой! Я утешу тебя! Своим лучшим платком я…

Однако Исав лежал и хрипел, устремив на хозяина помутившиеся, вопрошающие глаза, полные недоумения, невинности и мольбы. Затем он чуть потянулся всеми лапами и затих.

Тобиас не пошевелился. Положив голову на тело Исава, он горько плакал.

 

1897

ЛУИЗХЕН

 

Существуют браки, возникновение которых не может представить себе даже самая изощренная художественная фантазия. Их следует принимать, как принимаешь на театре странные сочетания таких противоположностей, как старость и тупость с красотой и жизнерадостностью, которые обычно служат математически рассчитанными основаниями фарсовых положений.

Супруга адвоката Якоби была молода и хороша собой — поистине очаровательная женщина. Скажем, лет эдак тридцать назад ее нарекли при крещении именами Анна, Маргарета, Роза, Амалия, но никогда не называли иначе чем Амра, по начальным буквам этих имен. Амра — несомненно, своим экзотическим звучанием имя это гармонировало с ее существом, как ни одно другое. Хотя густые мягкие волосы Амры, причесанные на косой пробор и приподнятые над узким лбом, были каштанового цвета, но кожа ее, по-южному матово-смуглая, обтягивала формы, казалось, созревшие под солнцем юга и пышной своей томностью напоминавшие прелести юной султанши.

С этим впечатлением, вызывавшимся ее сладострастно-ленивыми движениями, вполне совпадало и другое — что рассудок у нее в высшей степени подчинен сердцу. Стоило ей взглянуть на кого-нибудь невинными карими глазами с одной ей свойственной манерой высоко поднимать красивые брови на

86

трогательно узкий лобик, — и это всем становилось ясно. Впрочем, сама она не была столь простодушна, чтобы этого не знать, и старалась поменьше говорить и не пускаться в длинные рассуждения. Ведь о женщине хорошенькой и неболтливой ничего дурного не скажешь!

О, слово «простодушна» было здесь, пожалуй, наименее подходящим. Во взгляде ее читалась не столько глупость, сколько какая-то сладострастная хитрость; эта женщина была не так глупа чтобы натворить бед.

Нос ее в профиль казался чуточку великоватым и мясистым, зато крупный рот с полными губами был безупречно красив, хотя и лишен иного выражения кроме чувственного.

Так вот, эта обольстительная женщина была супругой сорокалетнего адвоката Якоби, и каждый, кто видел его, только диву давался. Он был грузный мужчина, этот адвокат, даже более чем грузный, — настоящий колосс! Ноги его, неизменно обтянутые серыми брюками, своей бесформенной массивностью напоминали ноги слона, сутулая от жира спина была словно у медведя, а необъятную окружность живота постоянно стягивал кургузый серо-зеленый пиджачок, который застегивался на одну-единственную пуговицу с таким трудом, что стоило только расстегнуть ее, как полы пиджачка взлетали чуть не до плеч. На этот огромный торс, почти лишенный шеи, была насажена сравнительно маленькая голова с узкими водянистыми глазками, коротким приплюснутым носом и обвисшими от собственной тяжести щеками, между которыми терялся крошечный рот с печально опущенными уголками. Сквозь бесцветную редкую и жесткую щетину, покрывавшую круглый череп и верхнюю губу адвоката, просвечивала кожа, как у перекормленной собаки.

Ах, все, наверно, понимали, что его тучность отнюдь не свидетельствует о здоровье. Ожиревшее тело, огромное в длину и в ширину, было лишено мускулатуры, а отекшее лицо часто наливалось кровью и также внезапно вдруг покрывалось желтоватой

87

бледностью; рот его при этом как-то кисло кривился.

Практика у него была весьма ограниченная, но так как он обладал солидным состоянием, отчасти благодаря приданому жены, то супруги, кстати сказать, бездетные, занимали на Кайзерштрассе большую комфортабельно обставленную квартиру и вели светский образ жизни — в угоду вкусам госпожи Амры, разумеется, ибо немыслимо себе представить чтобы такая жизнь нравилась адвокату, с вымученным усердием принимавшему участие в разнообразных развлечениях. Этот толстяк отличался необычным характером. Не было на свете человека более вежливого, предупредительного, уступчивого, чем он; но все вокруг, может быть, и не отдавая себе в том отчета, чувствовали, что за его чрезмерно угодливыми и льстивыми манерами кроется малодушие, внутренняя неуверенность, и всем становилось не по себе. Нет ничего отвратительнее, чем человек, который презирает самого себя, но из трусости и тщеславия хочет быть любезным и нравиться[38]. Именно так, по-моему, и обстояло дело с адвокатом: в своем раболепном самоуничижении он заходил так далеко, что уже не был способен сохранить нормальное чувство собственного достоинства.

Адвокат мог сказать даме, приглашая ее к столу:

— Сударыня, я отвратительнейший человек, но не соблаговолите ли вы… — и это он произносил без намека на шутку, кисло-сладко, вымученно и отталкивающе.

О нем, например, рассказывали следующий достоверный анекдот. Однажды, когда адвокат прогуливался по улице, откуда ни возьмись появился нагловатый посыльный, толкавший перед собою ручную тележку, и колесом ее основательно придавил адвокату ногу. Когда он наконец остановил тележку и обернулся, адвокат, совершенно растерявшийся, бледный, с трясущимися щеками, низко поклонился и пробормотал:

— Извините.

Ну, как тут не возмутиться![39]

88

Этого странного колосса, казалось, всегда мучила нечистая совесть. Прогуливаясь об руку с супругой по бульвару, он время от времени бросал робкие взгляды на Амру, выступавшую восхитительно упругой походкой, и раскланивался направо и налево так усердно, боязливо и раболепно, словно испытывал потребность, смиренно склоняясь перед каждым встречным лейтенантом, просить прощения за то, что он, именно он, обладает этой прекрасной женщиной. И рот его принимал жалостно-угодливое выражение. Казалось, адвокат умоляет: только не смейтесь надо мной.

 

Мы уже говорили, что никто не знал, почему, собственно, Амра вышла замуж за адвоката Якоби. Но он любил ее пылкой любовью, редко встречающейся у людей его телосложения, любовью покорной и боязливой, вполне соответствовавшей его характеру.

Часто поздним вечером, когда Амра уже отдыхала в своей просторной спальне, высокие окна которой были завешены тяжелыми гардинами в цветочках, к широкой кровати жены так тихо, что были слышны не шаги, а лишь легкое дрожание пола и мебели, подходил адвокат, опускался на колени и с величайшей осторожностью брал ее руку. Амра в таких случаях обычно высоко поднимала брови и молча с выражением чувственной злобы наблюдала за своим огромным супругом, распростертым перед нею в слабом свете ночника. Он же, бережно приподняв своими неуклюжими дрожащими пальцами рукав ее рубашки, прижимал толстое печальное лицо к мягкой впадинке на полной смуглой руке, там, где сквозь кожу просвечивали тонкие голубые жилки. И робко, с дрожью в голосе начинал говорить так, как в обычной жизни не говорит ни один разумный человек:

— Амра! — шептал он. — Любимая моя Амра! Я тебе не помешал? Ты еще не спала? Бог мой, целый день я думал о том, как ты прекрасна и как я люблю тебя! Выслушай меня, мне надо многое тебе сказать.

89

Но это очень трудно выразить! Я люблю тебя так сильно, что сердце мое иногда сжимается, и я не знаю, что мне с собою делать. Я люблю тебя сверх сил. Ты этого, пожалуй, не поймешь, но ты уж поверь. И хоть разочек скажи, что чуть-чуть благодарна мне за это. Знаешь, ведь такая любовь, как моя, должна цениться в этом мире. Скажи, что даже если ты не можешь любить меня, ты никогда мне не изменишь, не предашь, только из благодарности, из од- ной лишь благодарности… Я пришел умолять тебя об этом, умолять всем сердцем…

Кончались такие речи обычно тем, что адвокат не меняя позы начинал тихо и горестно плакать.

Амра бывала тронута, гладила рукой щетину своего супруга и, утешая его, повторяла тягучим насмешливым тоном, каким разговаривают с собакой, подползшей лизнуть ноги господина:

— Да!.. Да!.. Славный ты пес!

Такое поведение Амры, конечно, не было поведением порядочной женщины. Настало время наконец раскрыть правду, о которой я до сих пор умалчивал: увы, она лгала мужу, обманывая его с некиим господином по имени Альфред Лейтнер[40]. Молодой музыкант не без способностей, он в свои двадцать семь лет приобрел довольно широкую известность забавными маленькими пьесками; был он стройным мужчиной с дерзким лицом, светлыми немного растрепанными волосами и ясной самоуверенной улыбкой, отражавшейся в его глазах. Он принадлежал к современным не слишком требовательным к себе артистам, которые прежде всего стремятся быть счастливыми и приятными, свой маленький талант используют чтобы придать собственной персоне побольше обаяния, и любят разыгрывать в обществе роль наивного гения. Обдуманно ребячливые, аморальные, беззастенчивые, веселые, самодовольные и притом достаточно здоровые, чтобы нравиться себе даже в болезни, они и вправду довольно милы в своей суетности, пока их не коснется беда. Но горе этим счастливчикам, этим фиглярам, если на них обрушится серьезное несчастье, которым не пококетничаешь, не пори-

90

суешься. Они не сумеют с достоинством перенести его, не будут знать, что им «предпринять» со своими страданиями, и погибнут, — но это уже тема для другого рассказа[41].

Господин Лейтнер сочинял премилые вещи, большею частью вальсы и мазурки, слишком легковесные чтобы почитаться, насколько я в этом разбираюсь, настоящей музыкой, не будь в каждой из этих пьесок какого-нибудь небольшого оригинального пассажа, перехода, вставки и гармоничного поворота, не будь в них чего-то, что чуть-чуть возбуждало нервы, позволяя угадывать остроумие и изобретательность композитора. Ради этого они, казалось, и были созданы, что и делало их достойными внимания истинных знатоков. Два-три такта в произведениях господина Лейтнера звучали иногда до странности грустно и меланхолично, но эта грусть тут же растворялась в разбитной мелодии танца.

Вот к этому-то молодому человеку и воспылала запретной страстью Амра Якоби, у него же недостало нравственной силы противостоять ее чарам[42]. Они встречались то в одном, то в другом месте и давным-давно состояли в недозволенной связи. Об этой связи знал весь город, и весь город судачил о ней за спиной адвоката. А что же он? Амра была слишком глупа чтобы мучиться угрызениями совести и тем самым выдать себя. Можно с уверенностью сказать, что адвокат, как ни переполнено было его сердце опасениями и страхом, ни в чем не подозревал свою супругу.

 

Но вот, радуя все сердца, вступила в свои права весна, и Амру осенила счастливая идея.

— Христиан, — сказала она (адвоката звали Христиан), — давай, устроим праздник, настоящий праздник в честь молодого весеннего пива; без претензий, конечно, только холодная телятина, зато гостей назовем уйму. — Отлично, — согласился адвокат. — Нельзя ли только его немного отсрочить?

91

Но Амра пропустила слова мужа мимо ушей и сейчас же начала обсуждать подробности предстоящего празднества.

— Гостей мы назовем много, так что в наших комнатах будет, пожалуй, слишком тесно. Надо снять помещение попросторнее, зал, хорошо бы в саду, за городскими воротами, чтобы вдосталь было места и воздуха. Ну, да ты и сам понимаешь. У меня на примете зал господина Венделица, у холма Лерхенберг. Он расположен в саду, а с рестораном и пивоварней связан галереей. Мы празднично разукрасим его, расставим длинные столы и будем пить весеннее пиво! После ужина потанцуем, послушаем музыку, устроим настоящий концерт. Я знаю, там есть маленькая сцена. Спектаклю я придаю особое значение. Словом, это будет совершенно необычный праздник, и мы повеселимся на славу.

Лицо адвоката во время разговора слегка пожелтело, и углы рта, дрожа, поползли книзу. Он сказал:

— Всем сердцем рад, дорогая моя Амра. Я знаю, что могу положиться на твои способности. Прошу тебя начать приготовления.

 

И Амра начала приготовления. Она посоветовалась с разными дамами и кавалерами, самолично сняла большой зал господина Венделица, организовала даже нечто вроде комитета из приглашенных любителей, вызвавшихся участвовать в концерте, которым решено было увенчать праздник. Комитет состоял из одних мужчин, исключение было сделано лишь для супруги придворного артиста Гильдебранда, певицы. Итак, в комитет вошли господин Гильдебранд, асессор Вицнагель, какой-то юный художник, а также господин Альфред Лейтнер, да еще несколько привлеченных асессором студентов, которые должны были исполнять негритянские танцы. Уже через неделю после того как Амра приняла решение, комитет в полном составе собрался на Кайзерштрассе в салоне Амры — небольшой теплой комнате, устланной толстым ковром, где стояла отто-

92

манка со множеством подушек, веерная пальма, английские кожаные кресла и покрытый плюшевой скатертью стол красного дерева с изогнутыми ножками. Был здесь и камин, который еще изредка топили. На его черной каменной доске стояло несколько тарелок с бутербродами, рюмки и два графина с шерри.

Амра, грациозно заложив ногу за ногу, прекрасная, как южная ночь, полулежала на подушках оттоманки, осененной пальмой. На ней была блузка из светлого очень легкого шелка, живописно драпировавшего ее бюст, и юбка из тяжелой темной ткани, затканной крупными цветами; время от времени она откидывала рукой с узкого лба каштановую прядь.

Певица, рыжеволосая госпожа Гильдебранд, одетая в амазонку, устроилась на оттоманке рядом с Амрой. Напротив дам тесным полукругом расположились мужчины. В центре, на низеньком кожаном кресле, с невыразимо несчастным видом сидел адвокат. Время от времени он глубоко вздыхал и судорожно глотал слюну, словно борясь с подступающей тошнотой.

Господин Альфред Лейтнер в костюме для лаун- тенниса отказался от стула, весело заявив, что не может так долго сидеть неподвижно, и картинно облокотился о камин.

Господин Гильдебранд благозвучным голосом распространялся об английских песнях. Это был самоуверенный мужчина, солидно и добротно одетый во все черное, с величественной головой Цезаря — придворный актер, разносторонне образованный, с утонченным вкусом. Он любил в серьезном разговоре покритиковать Ибсена, Золя и Толстого[43], преследовавших, по его мнению, одну и ту же зловредную цель, но сегодня благосклонно снизошел до пустяков.

— Известна ли вам, господа, прелестная песенка «That’s Maria!»?1 — спросил он. — Довольно пикантная, но необычайно трогательная. Хорошо бы также исполнить знаменитую… — И он назвал еще не-

93

сколько песен, на которых в конце концов все сошлись, а госпожа Гильдебранд вызвалась их исполнить.

Художник, молодой человек с чересчур покатыми плечами и светлой бородкой, должен был спародировать фокусника, а господин Гильдебранд — изобразить нескольких знаменитых мужей. Короче говоря, все складывалось как нельзя лучше и программа, казалось, была уже окончательно составлена, когда господин асессор Вицнагель, обладатель любезных манер и множества шрамов на лице, вдруг попросил слова.

— Превосходно, господа, все это действительно обещает быть очень занимательным; однако не могу не заметить, что нам все же недостает центрального номера, гвоздя программы, кульминационного пункта— чего-то совершенно особенного и ошеломляющего, остроумной шутки, которая стала бы вершиной нашего праздника. Короче, я предоставляю вам решать, у меня нет определенных предложений, но, по-моему…

— Совершенно справедливо, — донесся от камина тенор господина Лейтнера. — Вицнагель прав. Главный и заключительный номер программы нам необходим. Подумаем! — И, поправляя быстрыми движениями свой красный пояс, он выжидательно оглядел всех присутствующих. Выражение лица у него было весьма приятное.

— Ну, знаете ли, — возразил господин Гильдебранд, — если уж великих людей не считать кульминационным пунктом…

Общество поддержало асессора. Надо придумать какой-нибудь необыкновенно забавный номер. Даже адвокат кивнул головой и тихонько сказал:

— В самом деле, что-нибудь отменно веселое…

Все погрузились в размышления. И вот в конце паузы, длившейся с добрую минуту и прерываемой лишь короткими возгласами, произошло нечто неожиданное. Лицо Амры, которая до сих пор сидела, откинувшись на подушки оттоманки, и, как мышь, проворно и усердно грызла за-

94

остренный ноготок на мизинце, приняло вдруг необычное выражение. Вокруг ее губ заиграла усмешка, говорившая о мучительном и в то же время жестоком сластолюбии, а взгляд широко открытых ясных глаз медленно обратился к камину, где на секунду встретился с взглядом молодого музыканта. Внезапно всем корпусом подавшись в сторону мужа, она положила обе руки к нему на колени, побледнев, впилась в него притягивающим, зовущим взглядом и сказала громко и раздельно:

— Христиан, я предлагаю, чтобы в конце программы ты в красном шелковом платьице спел шансонетку и что-нибудь станцевал.

Действие этих немногих слов было ошеломляющим. Только юный художник попытался добродушно засмеяться, господин Гильдебранд с каменным лицом чистил свой рукав, студенты кашляли и неприлично громко пользовались своими носовыми платками, госпожа Гильдебранд покраснела, что не так уж часто случалось с ней, а асессор Вицнагель просто удрал — будто бы за бутербродом. Адвокат, с пожелтевшим лицом и жалкой боязливой улыбкой, скрючившийся в неудобном низеньком кресле, озирался по сторонам и бормотал:

— Но, боже мой… я… вряд ли способен… не то, чтобы… прошу прощения…

С Альфреда Лейтнера слетела вся его беззаботность. Казалось, он даже немного покраснел; вытянув голову, смущенно и испытующе смотрел он в глаза Амре, ничего не понимая. Она же, Амра, не меняя позы, продолжала с подчеркнутыми интонациями:

— А споешь ты, Христиан, песенку, которую сочинит господин Лейтнер, он будет и аккомпанировать тебе на рояле, у вас выйдет лучший и эффектнейший номер нашего праздника.

Наступило молчание. Гнетущее молчание. А затем произошло нечто удивительное: господин Лейтнер, заразившись настроением Амры, увлеченный и взволнованный, шагнул вперед и, дрожа, словно в порыве внезапного восторга, торопливо заговорил:

95

— Ради бога, господин адвокат, я готов, я с удовольствием сочиню что-нибудь для вас… А вы это споете, вы должны спеть и станцевать… Лучшего номера не выдумаешь! Вы увидите, вы увидите… я превзойду самого себя… В красном шелковом платьице! Ах, у вашей уважаемой супруги подлинно артистическая натура! Иначе бы ей никогда не пришла в голову такая мысль. Скажите же «да», умоляю вас, согласитесь! Я создам такое, я создам такое… вы увидите[44].

После этого атмосфера разрядилась, все задвигались, заговорили и то ли по злобе, то ли из вежливости наперебой принялись уговаривать адвоката, а госпожа Гильдебранд даже заявила могучим голосом Брунгильды:

— Господин адвокат, ведь вы же всегда такой веселый и общительный!

Тогда наконец сам адвокат обрел дар речи и еще немного желтый, но с выражением отчаянной решимости сказал:

— Выслушайте меня, господа! Что мне сказать? Поверьте, я не гожусь для этого. У меня нет комического таланта, да и, кроме того… короче, нет, это, к сожалению, невозможно.

Он упорно отказывался, и так как Амра больше в разговор не вмешивалась и сидела с отсутствующим выражением лица, откинувшись на подушки, а господин Лейтнер тоже не произнес больше ни слова, погруженный в созерцание узора на ковре, то господину Гильдебранду удалось перевести разговор на другую тему; и вскоре все общество разошлось, так ничего и не решив.

Однако вечером того же дня, когда Амра уже ушла к себе и лежала с открытыми глазами, в спальню тяжелой походкой вошел ее супруг, пододвинул к кровати стул, тяжело опустился на него и, запинаясь, тихим голосом начал:

— Послушай, Амра, откровенно говоря, меня мучают сомнения. Если я сегодня и упорствовал перед гостями, если я был недостаточно учтив с ними — то, бог свидетель, без всякого умысла. Или ты серьезно считаешь… прошу тебя…

96

Амра помолчала, брови ее медленно поползли вверх, затем, пожав плечами, она ответила:

— Не знаю, что тебе сказать, друг мой. Я никогда не ожидала, что ты будешь так вести себя. Ты в самых нелюбезных выражениях отказался участвовать в нашей затее, хотя все считали это совершенно необходимым, что, собственно, должно было тебе польстить. Ты всех нас, как бы это помягче выразиться, глубоко разочаровал, испортил нам праздник грубостью и нелюбезностью, хотя твой долг хозяина…

Адвокат понурил голову и, тяжело дыша, сказал:

— Нет, Амра, я не хотел быть нелюбезным, поверь мне. Я никого не хочу обидеть и никому не хочу досадить, и если я некрасиво вел себя, то готов загладить свою вину. Речь ведь идет о шутке, о маскараде, о невинной забаве — так почему бы и нет? Я не хочу портить праздник, я согласен…

На другой день Амра, как обычно, поехала «за покупками». Она вышла из экипажа на Хольцштрассе у дома номер 78 и поднялась на третий этаж, где ее уже ожидали. Распростертая в любовном томлении, она прижимала его голову к своей груди, страстно шепча:

— Напиши это для четырех рук, слышишь! Мы вдвоем будем ему аккомпанировать, его пению и танцу. А я позабочусь о костюме…

Странный трепет пробежал по их телам. Они с трудом подавили судорожный смех[45].

 

Каждому, кто желает устроить праздник на вольном воздухе и на славу принять гостей, можно безбоязненно порекомендовать зал господина Венделица на Лерхенберге. С живописной пригородной улицы через высокие решетчатые ворота вы попадаете в сад, вернее, в парк, в центре которого расположен павильон с обширным залом. Этот павильон, соединенный узкой галереей с рестораном, кухней и пивоварней, сколочен из досок и разрисован веселыми пестрыми картинками в забавном стиле — смесь китайщины и ренессанса; по бокам его имеются большие двустворчатые двери, которые при хорошей погоде держат

97

раскрытыми; тогда в зал, вмещающий уйму народа, проникает дыханье деревьев. Сегодня разноцветные огоньки уже издали приветливо мигали подъезжающим экипажам. Вся садовая решетка, деревья и стены павильона были густо увешаны пестрыми фонариками, внутреннее же убранство зала представляло поистине очаровательное зрелище. Почти под самым потолком тянулись густые гирлянды таких же бумажных фонариков, хотя между украшениями на стенах — флагами, хвоей и искусственными цветами — и без того сияли бесчисленные электрические лампочки. В конце зала возвышались подмостки, с двух сторон обрамленные лиственными растениями. На красном занавесе парил искусно нарисованный Гений. С другого конца, почти до самой сцены, тянулись длинные убранные цветами столы, за которыми лакомились весенним пивом и телятиной гости адвоката Якоби: юристы, офицеры, коммерсанты, художники, видные чиновники со своими супругами и дочерьми, — человек полтораста, если не больше. Одеты все были просто: мужчины в черных сюртуках, дамы в светлых весенних платьях, ибо законом сегодняшнего праздника почиталась веселая непринужденность. Мужчины с кружками в руках сами бегали к большим бочкам, стоявшим у стены, и в огромном пестром и светлом зале, наполненном сладковатым тяжелым запахом хвои, цветов, людей, пива и еды, стоял гул от стука ножей и вилок, от громких нецеремонных разговоров, звонкого любезного оживленного и беззаботного смеха.

Адвокат, бесформенный и беспомощный, сидел в конце одного из столов, близ сцены; он мало пил и время от времени, с трудом выжимая из себя слова, обращался к своей соседке, советнице Хаверман.

Он трудно дышал, углы его рта опустились, заплывшие мутновато-водянистые глаза смотрели неподвижно и отчужденно на радостное веселье, словно было в этом праздничном угаре, в этом шумном оживлении нечто бесконечно грустное и непостижимое.

Но вот гостей стали обносить огромными тортами, все перешли на сладкие вина и начали произносить

98

тосты. Господин Гильдебранд, придворный актер, в речи, состоявшей сплошь из классических цитат, даже на древнегреческом языке, воздал хвалу весеннему пиву. Асессор Вицнагель изысканным жестом чокался с дамами и, набрав из ближайшей вазы и со скатерти букет цветов, сравнивал каждую даму с одним из них. Амра Якоби, в платье из тонкого желтого шелка, сидевшая напротив него, была провозглашена «прекрасной сестрой чайной розы».

Выслушав этот тост, она поправила рукой свои мягкие волосы и с серьезным видом кивнула супругу. Толстяк поднялся и чуть было не испортил всем настроение, с противной своей улыбкой пробормотав несколько жалких слов. Раздались жидкие неискренние возгласы «браво», и на миг воцарилось гнетущее молчание. Но веселье быстро взяло верх, и захмелевшие гости начали подниматься из-за столов, курить и собственноручно с грохотом выдвигать из зала мебель; пора было начинать танцы.

Время уже приближалось к полуночи, и непринужденность царила полная[46]. Часть общества высыпала в пестро освещенный сад чтобы глотнуть свежего воздуха, другая оставалась в зале; собравшись группами, гости курили, болтали, цедили из бочек пиво и тут же пили его.

Но вот со сцены раздались громкие звуки труб, призывающие всех в зал. Музыканты — с духовыми и струнными инструментами — разместились перед занавесом; стулья расставили рядами, на каждом лежала красная программка, дамы заняли места, а мужчины встали за ними. Наступила тишина полная напряженного ожидания.

Маленький оркестр заиграл шумную увертюру, занавес раздвинулся, и — смотрите, пожалуйста, — на сцене появилась целая толпа препротивных негров в кричащих костюмах с кроваво-красными губами. Они скалили зубы и орали во всю глотку. Концерт поистине стал вершиной праздника. То и дело раздавались восторженные аплодисменты, и номер за номером разворачивалась умело составленная программа. Госпожа Гильдебранд вышла в напудрен-

99

ном парике и, стукнув длинной тростью об пол, спела не в меру громким: голосом «That’s Maria!». Иллюзионист в увешанном орденами фраке превзошел себя в удивительных фокусах, господин Гильдебранд с потрясающим сходством изобразил Гете, Бисмарка и Наполеона, а редактор доктор Визеншпрунг, в последний момент решивший принять участие в вечере, прочитал юмористический доклад на тему: «Весеннее пиво и его социальное значение». Под конец заинтересованность зрителей возросла до предела, предстоял последний номер, обрамленный в программе лавровым венком и гласящий: «Луизхен, пение и танцы. Музыка Альфреда Лейтнера».

По залу прошло движение, все невольно переглянулись, когда музыканты отложили свои инструменты и господин Лейтнер, до сих пор молча стоявший у одной из дверей, сжимая полными губами сигарету, сел вместе с Амрой Якоби за рояль, установленный в центре перед занавесом.

Лицо его раскраснелось, он нервно перелистывал написанные от руки ноты, Амра же, наоборот несколько бледная, опершись рукой о спинку стула, бросала настороженные взгляды в публику. Но вот раздался резкий звонок, и все вытянули шеи. Господин Лейтнер и Амра сыграли несколько тактов, занавес поднялся, на сцену вышла Луизхен…

Замешательство охватило ряды зрителей, когда перед ними, неуклюже приплясывая, возникла жалкая отвратительно разряженная туша. Это был адвокат. Широкое без складок падающее до полу платье из кроваво-красного шелка облегало его бесформенное туловище, а глубокий вырез обнажал тошнотворно напудренную шею. Короткие рукавчики были пышно присобраны на плечах, а длинные ярко-желтые перчатки прикрывали толстые лишенные мускулатуры руки. На голове его возвышался белокурый парик с воткнутым в него покачивающимся из стороны в сторону, зеленым пером. Из-под парика смотрело желтое опухшее несчастное лицо, выражавшее одновременно отчаяние и деланную веселость. Безостановочно прыгающие щеки вызывали сострадание,

100

а маленькие покрасневшие глазки ничего не видя напряженно уставились в поп. Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, этот толстяк то обеими руками придерживал платье, то бессильно поднимал их вверх, выставив оба указательных пальца, — других движений он делать не умел. И сдавленным голосом, задыхаясь, пел под звуки рояля дурацкую песенку.

Не исходил ли от этой жалкой фигуры больше чем когда-либо холод страдания, который убивал всякую непосредственную веселость и неотвратимым гнетом мучительного беспокойства ложился на собравшееся общество? Одинаковый ужас светился в глубине бесчисленных глаз, устремленных на эту картину,— те двое у рояля и супруг на подмостках.

Безмолвный неслыханный скандал длился по меньшей мере пять нескончаемо долгих минут.

А затем наступил момент, которого никто из присутствующих не забудет до конца дней своих. Давайте же представим себе, что произошло в этот краткий страшный и напряженный отрезок времени. Многим известны забавные куплеты под названием «Луизхсн», и, возможно, памятны строчки:

 

Ах, танцевать и вальс, и польку

Здесь не умели до меня,

Вот я, Луизхен из народа,

И всех мужчин свожу с ума… —

 

нескладные, легкомысленные стишки, рефрен двух довольно длинных строф.

Правда, Альфред Лейтнер, сочинивший новую музыку на эти слова, опять блеснул манерой, обескураживающей слушателей неожиданным введением в вульгарную забавно-непритязательную мелодию мастерских пассажей подлинной музыки, и создал настоящий шедевр.

Мелодия первых тактов в до-диез мажор звучала довольно красиво и совершенно банально. К началу же рефрена темп оживился, появились диссонансы, в которых все чаще звучало си, что позволяло ожидать перехода к фа-диез. Нестройные аккорды усложнялись вплоть до слов «до меня», а после «вот я», доводящего напряжение первой части до предела,

101

должна была последовать развязка в фа-диез. Вместо того произошло нечто совершенно поразительное. Внезапным, неожиданным аккордом, подсказанным почти гениальной идеей, тональность резко переходила в фа мажор, и здесь вступление голоса при использовании обеих педалей на втором протяжном слоге слова «Луизхен» производило необыкновенное, поистине неслыханное впечатление!

Это было нечто великолепное, сногсшибательное, возбуждающее нервы настолько, что по спине пробегали мурашки, это было откровение, чудо, страшное своей внезапностью разоблачение, словно вдруг упала завеса.

При аккорде в до мажор адвокат Якоби перестал танцевать. Он застыл, застыл посреди сцены с поднятыми вверх указательными пальцами — один повыше, другой пониже, — звук «и» из слова «Луизхен» застрял у него в горле, он замолчал, — почти одновременно резко оборвался аккомпанемент, и это выставленное на посмеяние отвратительное чудовище там, наверху[47], по-звериному нагнув голову, воспаленными глазами уставилось прямо перед собой. Он бессмысленно смотрел в нарядный светлый переполненный зал, в котором, словно испарения всех этих людей, почти осязаемо сгущалась атмосфера скандала. Смотрел на задранные кверху, надменные, ярко освещенные лица, на сотни глаз, с одинаковым выражением полной осведомленности устремленных на мужчину и женщину внизу перед ним и на него самого.

В полной тишине, не нарушаемой ни единым звуком, он медленно, с выражением тревоги переводил страшный взгляд своих все расширявшихся глаз с этой пары на публику и с публики на эту пару. Он все понял, кровь прилила к его лицу — оно стало красным, как шелк платья, — тотчас же отлила, так что краска сменилась восковой бледностью, и толстяк рухнул на затрещавшие доски. Мгновение царила тишина, затем послышались крики, все заволновались, несколько сохранивших присутствие духа мужчин, среди них молодой врач, прыгнули из оркестра на сцену, занавес опустили…

102

Амра Якоби и Альфред Лейтнер все еще сидели у рояля, отвернувшись друг от друга. Он, опустив голову, казалось, продолжал вслушиваться в переход к фа мажор, она, неспособная птичьим своим мозгом так быстро охватить происшедшее, пустыми глазами смотрела на публику.

Молодой врач, невысокого роста еврей с серьезным лицом и черной острой бородкой, тотчас же вновь появился в зале. Мужчинам, окружившим его в дверях, он сказал, пожимая плечами:

— Конец.

 

1897

ПЛАТЯНОЙ ШКАФ

 

Были холодные туманные сумерки, когда скорый поезд Берлин — Рим подошел к перрону небольшого вокзала. В купе первого класса с широкого плюшевого кресла, прикрытого кружевной накидкой, поднялся ехавший в одиночестве пассажир — Альбрехт ван дер Квален. Он только что проснулся. Во рту он чувствовал горечь, и все его тело испытывало то неприятное ощущение, какое вызывает остановка после долгой езды, умолкнувший стук колес, внезапная тишина, в которой особенно явственно слышны сторонние звуки — чьи-то голоса, свистки сигналов. Это состояние подобно пробуждению от забытья или обморока. Наши нервы, сразу утратив опору в ритме движения, которому они отдавались, повергнуты в смятение и растерянность. Ощущения эти становятся еще заметнее, если вы к тому же очнулись в пути от глубокого сна.

Альбрехт ван дер Квален слегка потянулся, подошел к окну и опустил стекло. Он оглядел состав. Вдали у почтового вагона суетились какие-то люди, погружая и выгружая всевозможные тюки и пакеты.

Паровоз громыхнул, чихнул и поворчал немного, затем умолк и замер подобно осаженному коню, который дрожа переступает копытами, прядет[48] ушами и в страстном нетерпении ждет лишь знака, чтобы сорваться с места. Высокая полная дама в длинном непромокаемом плаще металась с невероятно озабо-

104

ченным лицом у вагонов, подталкивая коленом тяжеленный саквояж: молча, выбиваясь из сил, с испуганными глазами. Ее выпяченная верхняя губа с блестевшими капельками пота была необыкновенно и невыразимо трогательна. «Бедняжка, милая, — подумал ван дер Квален. — Если бы я мог тебе помочь, приютить тебя, успокоить, хотя бы ради твоей верхней губы! Но так уж заведено — каждый живет для себя, и я, не чувствуя сейчас страха, стою вот здесь и наблюдаю за тобой, словно за барахтающимся жучком».

Перрон небольшого вокзала тонул в сумерках. Было то утро или вечер? Ван дер Квален не знал. Он спал, и было невозможно сказать, сколько длился его сон — два, пять или двенадцать часов. Разве не казалось ему, что он проспал целые сутки, — а может, и больше, — ничего не слыша и не ведая, крепким, на редкость крепким сном? Он был одет в темно-коричневое зимнее полупальто с бархатным воротником. По его лицу едва ли удалось бы определить его возраст: ему могло быть от двадцати пяти до сорока лет. Цвет лица у него был желтоватый, а глаза черные и блестящие, как уголь, подведенные синевой. Эти глаза возвещали недоброе. Многие врачи в серьезных мужских беседах с глазу на глаз открыли ван дер Квалену, что ему отпущено всего лишь несколько месяцев жизни. Темные его волосы были гладко зачесаны на косой пробор.

В Берлине, — хотя не оттуда начал он свое путешествие, — он ненароком сел со своим красным саквояжем в уже трогавшийся скорый поезд, поспал и теперь, проснувшись, чувствовал себя настолько вне времени, что испытывал полное блаженство. Часов у него не было. Он был счастлив сознанием, что к тонкой золотой цепочке, которую он носил на шее, подвешен только медальон, спрятанный в жилетном кармане. Он вовсе не желал знать, который теперь час или даже день недели, и календаря тоже не держал при себе.

С давних пор оставил он привычку спрашивать, какое нынче число, какой идет месяц или даже год. «Все должно висеть в воздухе», — так он обычно

105

думал, вкладывая довольно значительный смысл в это, безусловно, несколько туманное выражение. Его неведение нарушалось редко, — почти никогда, — ибо он старался всеми мерами оградить себя от этого. Разве не довольно ему было приблизительно знать, какое стоит время года? «Должно быть, теперь осень, — думал он, вглядываясь в сырой и туманный сумрак, окутавший вокзал. — Больше я ничего не знаю! Знаю ли я вообще, где нахожусь?»

И при этой мысли чувство удовлетворения, которое он испытывал, внезапно сменилось чувством радостной отрешенности. Нет, он в самом деле не знал, где находится! Все еще в Германии? Несомненно. Может быть, в Северной? В этом он не был уверен. Правда, его еще осоловелые от сна глаза видели проплывшую мимо окна купе табличку, где, по-видимому, значилось название станции, — но ни одна буква не запечатлелась в его сознании. Еще опьяненный сном, он слышал, как кондуктор несколько раз выкрикнул это название, но он не разобрал ни единого звука. А там впереди, то ли в утренних, то ли вечерних сумерках, что было ему неведомо, простирался чужой незнакомый город. Альбрехт ван дер Квален вынул из сетки свою фетровую шляпу, взял красный кожаный саквояж, к которому ремнями был пристегнут шерстяной плед в красную и белую клетку, — а в плед в свою очередь был засунут зонтик с серебряной ручкой, — и, хотя билет у него был до Флоренции, вышел из купе на узкий перрон, сдал свой багаж в соответствующее окошечко, закурил папиросу, спрятал руки в карманы пальто — он не захватил ни трости, ни зонта — и зашагал прочь с вокзала. На привокзальной площади, сырой, туманной и почти безлюдной, несколько кучеров щелкали кнутами, стоя возле своих экипажей, а человек в шапке с галуном, зябко кутавшийся в длинную шинель, произнес вопросительным тоном:

— Гостиницу, почтеннейший?

Ван дер Квален вежливо поблагодарил его и пошел своей дорогой — прямо вперед. Люди, которых он встречал, подняли воротники пальто; поэтому и он

106

поступил так же: спрятал подбородок в бархат воротника и не переставая курить продолжал шагать в том же направлении, не медленно, но и не быстро.

Он миновал низкую каменную стену, старинные ворота с двумя массивными башнями, вступил на мост, на парапете которого высились статуи, а внизу вяло и угрюмо катила свои воды река. Мимо проплыла длинная ветхая лодчонка; на корме ее сидел человек, правивший с помощью длинного шеста. Ван дер Квален ненадолго остановился и перегнулся через перила. «Смотрите, какая-то река! — подумал он. — Река как река. Приятно, что я не знаю ее пошлого названия». — И продолжал свой путь.

Некоторое время он шел все прямо и прямо по тротуару неизвестной ему улицы, не слишком широкой и не чересчур узкой, а потом свернул налево, в первый попавшийся переулок. Был вечер. Зажигались дуговые лампы; после нескольких вспышек они накалялись, шипели и медленно разгорались в тумане. Запирались лавки. «Итак, по всем признакам можно сказать, что стоит осень», — подумал ван дер Квален, шагая по черному от воды тротуару. Он был без калош, но ботинки носил необыкновенно широкие, крепкие и прочные, при этом им нельзя было отказать в элегантности.

Он упрямо сворачивал налево. Мимо него проходили и пробегали люди, спеша по своим делам или покончив с делами. «А я иду в самой их гуще, — подумал он, — и при этом так затерян, так одинок, как никто на свете. У меня нет ни дел, ни цели. У меня нет даже трости, на которую я мог бы опереться. Нельзя быть более неприкаянным, более свободным и безучастным, чем я. Никто мне ничем не обязан, и я никому не обязан ничем. Бог никогда не простирал надо мной своей десницы, он вовсе не замечает меня. Неизбывные горести, не взысканные милостью, — воистину благо; можно спокойно сказать себе: я ничего не должен господу».

Ван дер Квален достиг черты города. Возможно, что свой путь наугад он начал как раз из центра. Теперь он очутился на широкой улице предместья,

107

обсаженной деревьями и застроенной виллами; свернув направо[49], миновал три-четыре проулка, с виду совсем деревенских, освещенных только газовыми фонарями, и, углубившись наконец в несколько более широкую уличку, остановился у деревянных ворот, высившихся по правую сторону самого обыкновенного дома, окрашенного в грязно-желтый цвет и отличавшегося от других лишь сильно выпуклыми зеркальными стеклами в окнах, сквозь которые ничего нельзя было разглядеть. Тем не менее на воротах висела табличка с надписью: «На третьем этаже этого дома сдаются комнаты». «Вот как?» — сказал себе ван дер Квален, выбросил окурок, вошел в ворота и, пройдя мимо забора, отделявшего это строение от соседнего, открыл дверь по левую сторону; в несколько шагов пересек он сени, где лежал жалкий половик — ветхая серая дорожка, и начал подниматься по незатейливой деревянной лестнице.

Этажные двери с матовыми стеклами за проволочной сеткой также ничем не привлекали к себе внимания; кое-где на них красовались таблички с фамилиями жильцов. Лестничные площадки освещались керосиновыми лампами. Но на третьем этаже, — это был последний, за ним шел чердак, — имелось еще по двери справа и слева от лестницы — обычные входные двери коричневатого цвета; фамилий ван дер Квален нигде не обнаружил.

Он подергал ручку медного звонка возле средней двери. Раздался звук колокольчика, но внутри он не услышал никакого движения. Он постучал в левую дверь. Ответа не последовало. Постучал в правую. Послышались неторопливые легкие шаги, и ему отворили.

На пороге стояла женщина — высокая тощая дама, старая и долговязая. Она была в чепце с длинными бледно-лиловыми лентами и в старомодном поношенном черном платье. Она обратила к нему сморщенное птичье личико; из-под чепца на лоб у нее свисал какой-то клок — странная поросль, напоминавшая мох. Зрелище было довольно-таки отталкивающее.

108

— Добрый вечер, — произнес ван дер Квален. — Комната…

Старая дама кивнула; она кивала и улыбалась степенно, молча, почтительно и, сделав своей красивой белой и длинной рукой плавный изящный и усталый жест, указала на противоположную, левую, дверь. Затем она удалилась и вскоре вернулась с ключом. «Смотрите-ка, — подумал ван дер Квален, стоя позади нее, пока она отпирала. — Вы, милостивая государыня, похожи на призрак, на персонаж Гофмана». Она сняла с крюка керосиновую лампу и впустила гостя вовнутрь.

Комната оказалась небольшой, низкой, с коричневым потолком; стены ее до самого верха были оклеены соломенно-желтыми матами. Белый муслиновый занавес, падавший узкими длинными складками, скрывал окно в глубине. Справа белела дверь в соседнюю, комнату.

Старая дама отворила дверь и подняла лампу. Эта комната была до убожества пустая, с голыми белыми стенами, на фоне которых, как земляника в сливках, резко выделялись три плетеных стула, крытые алым лаком. Платяной шкаф, умывальник с зеркалом… Посреди комнаты стояла кровать — на редкость громоздкое сооружение из красного дерева.

— Что вы имеете против этого? — спросила старая дама и слегка дотронулась своей красивой длинной белой рукой до клочка мха у себя на лбу. Казалось, она произнесла эти слова невзначай, словно в эту минуту не могла припомнить выражения более подобающего случаю. Она тотчас же добавила: —Так сказать…

— Нет, я ничего не имею против, — ответил ван дер Квален. — Комнаты обставлены довольно остроумно. Я их снимаю… Я просил бы, чтобы кто-нибудь доставил с вокзала мои вещи, вот квитанция. Вы были бы весьма любезны, если бы приготовили мне постель и ночной столик, вручили бы сразу ключ от парадного и от этажной двери, а также снабдили меня двумя-тремя полотенцами. Я хотел бы привести

109

себя в порядок, затем пойти в город поесть, а позднее вернуться сюда.

Он вынул из кармана никелированную коробочку, достал из нее мыло, подошел к умывальнику и принялся споласкивать себе лицо и руки. Между делом он поглядывал сквозь сильно выгнутые оконные стекла вниз, на покрытые грязью улицы предместья, освещенные газовыми фонарями, на дуговые лампы и виллы. Вытирая руки, он приблизился к платяному шкафу. Это был четырехугольный предмет из мореного дуба, несколько шаткий, с верхом, украшенным неприхотливой резьбой; стоял он посредине правой стены, как раз в нише второй белой двери, — по всей видимости, она открывалась в апартаменты, куда вела с площадки лестницы главная, средняя, дверь. «Кое-что в этом мире устроено разумно: этот шкаф так хорошо уставился в нише, словно нарочно для нее и сделан». Он открыл дверцы. Шкаф был совершенно пуст, по его потолку в несколько рядов шли пустые крюки, однако оказалось, что эта солидная вещь вовсе лишена задней стенки, — вместо нее на- тянута серая ткань, простой грубый холст, закрепленный в четырех углах гвоздями либо кнопками.

Ван дер Квален закрыл шкаф, взял шляпу, поднял, как прежде, воротник пальто, задул свечу и вышел. Когда он проходил через первую комнату, ему показалось, что помимо шороха своих шагов он слышит в соседних покоях какой-то иной звук — легкий, ясный, серебристый звон, но как знать, быть может, это ему лишь почудилось. «Словно золотое кольцо упало в серебряную чашу», — подумал он, запирая входную дверь; он спустился по лестнице, вышел во двор и без труда нашел дорогу в город.

На какой-то оживленной улице он зашел в ярко освещенный ресторан и уселся за один из первых столиков, спиной ко всей остальной публике. Он откушал овощного супу с гренками, бифштекс с яйцом, компот, выпил вина, отведал зеленого сыру «горгонцола» и съел половинку груши. Расплатившись и надевая пальто, он несколько раз затянулся русской папиросой[50], потом закурил сигару и вышел на улицу, Не-

110

много побродив по городу, он чутьем отыскал обратный путь в предместье и не спеша отправился туда.

Дом с зеркальными стеклами стоял затихший и темный, когда ван дер Квален отпер парадное и впотьмах стал подниматься по лестнице. Он посветил себе спичкой и открыл на третьем этаже коричневую дверь слева, которая вела в его комнату. Положив на диван пальто и шляпу, он зажег лампу, стоявшую на большом письменном столе, и здесь обнаружил свой саквояж вместе с портпледом[51] и зонтиком. Он развернул плед, вынул бутылку коньяка, затем достал из саквояжа стаканчик и устроился в кресле, докуривая сигару и время от времени отпивая глоток. «Как славно, — подумал он, — что на свете есть хоть коньяк». Немного спустя он направился в спальню, зажег свечу на ночном столике, погасил лампу в первой комнате и начал раздеваться. Одну за другой складывал он на красный стул возле кровати принадлежности долго прослужившего ему серого костюма, но в тот момент, когда он отстегнул подтяжки, ему вдруг вспомнилось, что пальто и шляпа все еще валяются на диване; он забрал их, открыл платяной шкаф… Отступив на шаг, он ухватился позади себя за один из больших темно-вишневых шаров красного дерева, украшавших кровать по углам.

Комнату с голыми белыми стенами, где, словно земляника в сливках, броско алели лакированные стулья, освещал трепещущий огонек свечи. Там, в шкафу, дверцы которого были распахнуты настежь, стоял некто — какая-то фигура, некое создание, исполненное такой чарующей прелести, что у ван дер Квалена на секунду остановилось сердце, но тут же снова начало биться наполненными неспешными мягкими ударами. Она была совершенно нагая и одну руку, узкую и нежную, подняла высоко, зацепив указательным пальцем крюк на потолке шкафа. Волны длинных каштановых волос ниспадали на ее детские плечи, дышавшие таким очарованием, что, увидев их, можно было лишь зарыдать. В ее миндалевидных черных глазах искрился огонек свечи. Рот ее, пожалуй, был

111

чересчур велик, но выражения столь сладостного, как уста благодатного сна, что приникают к нашему челу после многотрудного дня. Пятки ее были плотно сомкнуты, и стройные ноги тесно прижаты одна к другой.

Альбрехт ван дер Квален провел рукой по глазам и взглянул снова… Он увидел, что внизу, в правом углу, серый холст оторван от шкафа.

— Что вам угодно? — спросил он. — Не хотите ли войти? Вернее сказать — выйти? Рюмку коньяку? Полрюмки?

Но он не ждал ответа, да и не получил его. Ее узкие блестящие глаза, такие черные, что казались вовсе лишенными выражения, бездонными и немыми, были устремлены на него — но не пристально, не в упор; взгляд их затуманился, словно они совсем его не видели.

— Рассказать тебе? — вдруг спросила она спокойным приглушенным голосом.

— Расскажи, — ответил он. Он присел на край кровати, пальто лежало у него на коленях, и на нем покоились его сложенные руки. Рот его был слегка приоткрыт, веки полусомкнуты. Но горячая кровь мягкими толчками разливалась по его телу, в ушах стоял тихий гул.

Она опустилась на дно шкафа и, свесив из него одну ногу, подтянула к груди колено другой, обхватив его своими нежными руками[52]. Ее маленькие груди были стиснуты предплечьями, а натянувшаяся на колене кожа блестела. Она рассказывала… рассказывала тихим голосом, меж тем как пламя свечи отплясывало безмолвные танцы.

Двое шли по степи, и ее голова покоилась у него на плече. Дурманяще благоухали травы, а с земли уже поднимался белесый вечерний туман. Так это началось. И подчас выливалось в стихи; слагались они так легко и сладкозвучно, как иногда случается по ночам, когда мы забываемся лихорадочным сном. Но все кончилось плохо. Финал не мог быть печальнее: двое застыли в неразрывном объятье, и пока уста их сливались, один всадил другому в грудь широкий

112

нож — правда, из самых лучших побуждений. Вот этим все и завершилось. И тут она поднялась, бесконечно тихим и смиренным движением откинула в правом нижнем углу серый холст, служивший шкафу задней стенкой, — и исчезла.

С этого часа он каждый вечер находил ее в платяном шкафу и слушал ее рассказы. Сколько вечеров? Сколько дней, недель или месяцев провел он в этой квартире, в этом городе? Что пользы называть число: ведь никого не обрадует какая-то жалкая цифра. Мы и так знаем, что многие врачи сулили ван дер Квалену всего несколько месяцев жизни.

Она рассказывала ему. Рассказывала грустные истории, без надежды и утешения, но они ложились на сердце сладостным бременем, заставляя его биться медленней и счастливей. Часто он забывался. Кровь в нем вскипала, он протягивал к ней руки, и она не противилась.

Но после этого он несколько вечеров кряду не находил ее в шкафу; когда же она появлялась, то еще несколько вечеров ничего не рассказывала и лишь понемногу становилась прежней, пока он снова не терял голову.

Сколько времени это длилось — кто знает?

Кто знает, на самом ли деле Альбрехт ван дер Квален в тот вечер проснулся и пустился бродить по незнакомому городу; может быть, в действительности он продолжал спать в купе первого класса, в то время как курьерский поезд Берлин — Рим с чудовищной скоростью уносил его за тридевять земель. Кто из нас осмелился бы со всей определенностью ответить на этот вопрос — на свой страх и риск? Это совершенно неясно. «Все должно висеть в воздухе».

 

1899

ДОРОГА НА КЛАДБИЩЕ

 

Дорога на кладбище все время тянулась рядом с шоссе, неразлучно рядом, пока не доводила до цели — до кладбища. По другую ее сторону попадались вначале дома, новые стройки пригорода, где еще шла какая-то работа, а дальше расстилалось поле. По обочинам шоссе росли деревья, степенные кряжистые буки, и вымощено оно было только посередине. Дорога на кладбище, присыпанная гравием, казалась по сравнению с шоссе приветливой тропкой. Их разделяла сухая канава, сплошь заросшая травой и луговыми цветами.

Весна в самом разгаре, почти лето. Мир улыбается. Ласковая синева неба вся в легких барашках, кругленьких плотных смешных комочках, белых, как снег. В буковой листве щебечут птицы, с недальних полей веет мягкий ветерок.

По шоссе — из ближней деревни в город — тащится подвода, тарахтит по булыжнику, пылит по немощеному грунту. Возчик свесил ноги по обе стороны дышла и, отчаянно фальшивя, насвистывает песенку. А на задке подводы спиной к хозяину примостилась рыжая собачка; вытянув острую мордочку, она непередаваемо грустно и серьезно смотрит на теряющуюся вдали дорогу. Прелесть что за собачка, все отдай — мало, но речь у нас, к сожалению, не о ней, давайте же не отвлекаться. Проходят солдаты из соседних казарм, топают в облаке своих испаре-

114

ний, поют. А вот и еще подвода, тащится из города в ближнюю деревню. Этот возчик клюет носом, к тому же здесь нет собачки, а значит, эта телега нам и вовсе не интересна. Двое мастеровых, горбун и плечистый верзила, шагают босиком, сапоги они закинули за спину. Поравнявшись с возчиком, они что-то добродушно кричат ему и идут дальше. Словом, на шоссе умеренное движение, без особых осложнений и перебоев.

По дороге на кладбище бредет только один человек, бредет медленно, понуро, опираясь на черную палку. Человека зовут Пипзам, Лобготт Пипзам, к вашему сведению. Мы недаром называем его имя, он еще себя покажет.

Человек одет во все черное, он идет проведать дорогие могилы. На нем помятый грубого ворса цилиндр, вытертый до блеска сюртук, узкие, не по росту, короткие брюки, черные облезлые лайковые перчатки. Тощая журавлиная шея с большим кадыком высовывается из слишком просторного отложного воротничка, — заслуженный воротничок, он даже заворсплся по краям. Но когда человек поднимает голову чтобы удостовериться, далеко ли до кладбища, на него стоит посмотреть: это одна из тех редко встречающихся физиономий, которые достаточно раз увидеть, чтобы потом долго помнить.

Он чисто выбрит и очень бледен. Но между впалых щек торчит нос неестественно багрового оттенка с утолщением вроде набалдашника, к тому же усеянный уродливыми шишками — не то бородавки, не то чирья, — придающими ему несуразный и даже причудливый вид. Этот нос, так ярко пылающий на восковом лице, кажется картонным, наклеенным, как у паяца, — не нос, а недоразумение, чья-то злая шутка. Но человеку не до шуток. Рот, широкий рот с опущенными углами, он держит крепко сжатым, а когда поднимает голову, его брови с торчащими сединками высоко всползают на лоб, под поля цилиндра, и тогда видно, какие у него воспаленные ввалившиеся глаза. Словом, это лицо, на которое нельзя глядеть без живейшего участия.

115

Да, внешность у Лобготта Пипзама самая безотрадная; она плохо вяжется с этим светлым утром и не в меру мрачна даже для человека, собравшегося навестить дорогие могилы. Но загляните ему в душу, и вы скажете, что у него достаточно оснований быть мрачным. Человеку, что называется, круто пришлось,— где вам, беспечным людям, понять это! — человеку не повезло, да-да, жизнь не гладила его по головке. И не только не гладила, а и била нещадно, — дела его, по правде говоря, из рук вон плохи.

Во-первых, он пьет. Но об этом мы скажем особо. Во-вторых, овдовел, осиротел, всеми покинут, и нет на земле уголка, где бы его жалели и любили. Его жена, урожденная Лебцельт, скончалась полгода назад, подарив ему ребенка. Это был их третий ребенок, он родился мертвым. Старшие тоже умерли, один от дифтерита, другой — и не скажешь отчего, — видать, не жилец он был на белом свете. А тут Пипзам еще и места лишился, прогнали со службы, опозорили, оставили без куска хлеба, а все из-за этой страсти, что сильнее Пипзама.

Раньше он еще противился, хотя, когда на него находило, служил ей как раб. Но с той поры, как он потерял жену и детей, остался без поддержки и опоры, один как перст, никому не нужный, — давнишний порок завладел им с удвоенной силой, ломая всякое сопротивление. Пипзам служил в каком-то страховом обществе чем-то вроде старшего писца и получал девяносто марок в месяц. Но однажды с пьяных глаз он серьезно проштрафился, а так как это с ним случилось не впервые и после повторных предупреждений, то его уволили как неисправимого.

Разумеется, это не способствовало нравственному возвышению Пипзама, а скорее полному и окончательному его падению. Ибо несчастье, как известно, убивает человеческое достоинство — о таких вещах каждому полезно задуматься. Это уж такой закон, жестокий, неумолимый. И пусть даже человек твердит себе, что пострадал безвинно, — все равно он сам себя презирает за свое несчастье. А между презрением к себе и пороком существует чудовищная взаи-

116

мосвязь — они питают друг друга, подыгрывают друг другу, тут бог знает что творится. Это и происходило с Пипзамом[53]. Он пил, потому что потерял к себе уважение, и терял его все больше и больше, так как, удрученный тем, что все его благие намерения рассыпаются прахом, окончательно махнул на себя рукой. Дома у него была припасена в шкафу бутыль с ядовито-желтым напитком, пакостнейшим зельем, лучше и не говорить каким. И Пипзам, бывало, на карачках ползает перед шкафом, бьется головой об пол… и не может устоять. Поверьте, нам не доставляет удовольствия рассказывать подобные вещи, но они поучительны.

И вот он шел по дороге на кладбище, постукивая черной палкой. Ласковый ветерок обвевал и его злополучный нос, но Пипзам этого не чувствовал. Его глаза из-под неестественно вздернутых бровей равнодушно и угрюмо смотрели на мир. Жалкий, пропащий человек!

Вдруг он услышал за спиной какой-то звук, шуршание, оно быстро приближалось. Пипзам оглянулся и застыл на месте. Это был велосипед, резиновые шипы мягко шелестели по гравию, он несся вихрем и, только приблизившись к Пипзаму, который не уступил ему дороги, замедлил ход.

На велосипеде катил молодой человек, совсем еще мальчик, беззаботный турист. Господи, ему и в голову не приходило вообразить себя одним из сильных мира сего. Да и машина была у него неважнецкая, малоизвестной фирмы, и стоила она уж конечно не дороже двухсот марок. На этой-то машине он и раскатывал теперь по вольному воздуху, вон из города — знай накручивай педали, дыши полной грудью, уррра! На нем была пестрая рубашка под серой курткой, спортивные гетры и задорное кепи — не кепи, мечта! — в светло-коричневую клетку, с пуговкой на макушке. А из-под кепи выбивался густой клок русых волос, лихо завивавшийся на лбу вихром. Голубые глаза его сияли. Он летел во весь дух, то и дело позванивая, стремительный, как сама жизнь. Но Пипзам и с места не сдвинулся. Он стоял и с неподвижным лицом смотрел на Жизнь.

117

Юноша досадливо глянул на Пипзама и стал медленно его объезжать, но тут зашевелился и Пипзам и, когда велосипед с ним поравнялся, произнес внятно и внушительно:

— Номер девятьтысячсемьсотсемь,

Сказав это, он крепко сжал губы и важно насупился, чувствуя на себе оторопелый взгляд Жизни. Схватившись одной рукой за седло, юноша обернулся к нему и поехал медленно.

— Что такое? — спросил он.

— Номер девятьтысячсемьсотсемь, — отчеканил Пипзам. — Не важно! Просто, я заявлю на вас в полицию.

— На меня — в полицию? — удивился юноша, еще больше повернулся на седле и поехал совсем медленно, усиленно крутя рулем, чтобы не упасть.

— Да, на вас, — хмыкнул Пипзам уже с расстояния в пять-шесть шагов.

— По какому же это случаю? — осведомился юноша и соскочил с велосипеда. Он стоял перед Пипзамом и выжидательно глядел на него.

— Сами понимаете!

— Ничего я не понимаю!

— Обязаны понимать.

— А я вам говорю, что не понимаю и не хочу понимать, — сказал юноша, — очень мне надо, подумаешь! И он решительно взялся за руль. Видно, он был не робкого десятка.

— Я заявлю на вас, потому что вы едете, где не положено. Катайтесь по шоссе, а здесь дорога на кладбище, — сказал Пипзам.

— Чудак вы, — рассмеялся юноша и, еле сдерживая досаду и нетерпение, снова повернулся к Пипзаму. — Посмотрите, сколько следов от шин. Тут ездят все кому не лень.

— Не важно, — артачился Пипзам, — я заявлю на вас.

— Что ж, заявляйте, если нравится, — бросил уже на ходу юноша и вскочил на велосипед. В самом деле вскочил, и вскочил удачно — не оскандалился; только раз оттолкнулся ногой, поправился на седле, и давай

118

нажимать на педали, чтобы хорошенько разогнаться, как и подобает ездоку с таким характером.

— Эй, вы! — крикнул Пипзам ему вслед срывающимся дрожащим голосом. — Если вы сейчас же не уберетесь с дороги на кладбище, я немедленно заявлю на вас, так и знайте!

Но Жизнь уже не замечала его и гнала все быстрей и быстрей.

Если б в эту минуту вы увидели Пипзама, вы бы наверняка испугались. Он так стиснул губы, что все его лицо вместе с багровым носом перекосилось, брови полезли вверх, глаза с каким-то безумным выражением уставились на убегающий велосипед. И вдруг он ринулся вперед. Одолев бегом короткое расстояние, отделявшее его от машины, он ухватился за багажник, вцепился в него, буквально повис на раме и, не разжимая губ, стиснутых с нечеловеческой силой, дико вращая глазами, стал молча, с остервенением тянуть к себе отчаянно сопротивлявшийся велосипед. Если смотреть со стороны — не скажешь: то ли старик со зла не дает молодому человеку прокатиться, то ли сам не прочь увязаться за ним, проехаться, подышать свежим воздухом, — знай накручивай педали, уррра! Велосипед не удержал навалившегося на него груза, остановился, покачнулся, упал.

Тут юноша не стал церемониться. Стоя на одной ноге, он размахнулся и как даст Пипзаму в душу — тот даже отлетел на несколько шагов. А затем напустился на него, все больше повышая голос:

— Вы, верно, пьяны, сударь! Попробуйте, черт вас дери, еще раз меня тронуть, получите в морду, понятно? Я вам все ребра переломаю! Так и знайте.

И он повернулся спиной к Пипзаму, возмущенно нахлобучил свое кепи и снова вскочил на велосипед. Он и в самом деле был не робкого десятка. И сейчас он не оскандалился, а сел удачно. Лишь разок оттолкнулся ногой, поправился на седле и сразу прибрал к рукам машину. Пипзаму осталось только смотреть, как исчезает из виду его спина.

Он стоял, пыхтел и, выпучив глаза, смотрел вслед Жизни. А Жизнь катила вперед как ни в чем не

119

бывало, без поломок и аварий, — и камеры у нее держали, и ни один предательский булыжник не подвертывался на дороге, — катила легко и упруго. И тут Пипзам как начнет орать и ругаться — то был скорее рев, чем человеческий голос.

— Ни шагу дальше! — вопил он. — Посмейте только! Ваше место на шоссе, а не здесь, по дороге на кладбище! Слезайте, сию минуту слезайте, слышите? Вы… вы… Я заявлю в полицию! Я буду жаловаться! О господи, чтоб ты слетел, чтоб ты грохнулся, башка пустая! Я тебе всю рожу истопчу, стервец анафемский!

Слыхано ли дело! По дороге на кладбище остановился человек и сквернословит, человек вопит в исступлении, не помня себя, выкидывает какие-то дурацкие коленца, весь дергается и не может успокоиться.

Велосипеда и след простыл, а Пипзам все еще рвал и метал и не двигался с места.

— Держите его, держите окаянного! Ведь что выдумал — кататься по дороге на кладбище! Ах ты негодный дерзкий мальчишка, молокосос! Кепку надел, обезьяна! Глазищами зыряешь? Я тебе позыряю, щенок паршивый! Озорник, хвастунишка! Слезай, сукин сын, немедленно слезай! Неужто никто не скинет его в грязь, нахала, шута горохового! Прогуляться захотели, молодой человек, и непременно по дороге на кладбище, а? Стащите его с седла, этого прохвоста! Только бы мне добраться до тебя!.. Что? Что такое? Что бишь я хотел сказать?.. Погоди, узнаешь, выцарапают тебе черти глаза, дурак ты, дурак, дурак!

Тут Лобготт Пипзам понес что-то и вовсе непристойное. С пеной у рта, дребезжащим голосом он выкрикивал несусветную брань и дергался всем телом, как бесноватый. С шоссе прибежали ребятишки с корзиной и собакой-пинчером; они перебрались через канаву, окружили орущего человека, уставились на его гримасничающее лицо. Услышали Пипзама и на стройке, и каменщики, побросав обед или работу, вместе с поденщицами направились к кучке людей, столпившейся на дороге. А Пипзам не унимался, ка-

120

кое там! С ним невесть что творилось. Потрясая кулаками в слепой ярости, он угрожал то небу, то воображаемым слушателям, выписывал ногами какие-то немыслимые кренделя, приседал и снова взвивался от нечеловеческих усилий орать как можно громче. Он сквернословил без передышки и ни на минуту не умолкал — откуда что и бралось! Лицо у него налилось кровью, цилиндр съехал на затылок, манишка вылезла из жилета. Пипзам уже забыл, с чего начал, и теперь читал назидательные рацеи, вовсе не имеющие отношения к делу. Он и себя ругал за беспутство, и к богу взывал — все тем же непозволительным тоном, густо пересыпая свою речь непотребной руганью.

— Сюда, все скорее сюда! — рычал он. — И не вы, не только вы, а и те, что в кепках, те, глазастые. Я вам такую правду скажу, ввек не очухаетесь. Смеетесь, плечами пожимаете? Что ж, что верно, то верно… слаб я насчет спиртного, врать не стану!.. Но пусть даже я последний пропойца!.. Нас рассудят! Не наступил еще последний день… Он придет, сволочи, господь всех нас взвесит на своих весах… Приидет сын человеческий во славе своей, вы, безвинные злодеи, его же царство не от мира сего… Он ввергнет вас во тьму кромешную, где крик и скрежет зубовный…[54]

Собралась порядочная толпа. Кто смеялся, а кто хмурил брови. Подошло еще несколько каменщиков и поденщиц со стройки. Какой-то возница, оставив свою упряжку на шоссе и не выпуская из рук кнута, тоже перелез через канаву. Кто-то схватил Пипзама за плечо и давай трясти, но он этого и не заметил. Мимо шли строем солдаты, они вытягивали шеи, смеялись. Даже пинчер не выдержал: уперся передними лапами в землю, поджал хвост и закатился лаем прямо в лицо Пипзаму. И вдруг Лобготт Пипзам еще раз крикнул что есть силы: «Слезай, сию минуту слезай, молокосос, хлюст!» — и, описав в воздухе рукой широкий полукруг, как брякнется наземь. Будто внезапно онемев, лежал он черным холмиком среди обступившей его

121

толпы. Помятый цилиндр слетел у него с головы, покатился, подпрыгнул — и тоже застыл на месте. Двое каменщиков, склонившись над неподвижным Пипзамом, потолковали о происшествии, разумно, дельно, как и подобает рабочим людям. Один из них поднялся и куда-то побежал. Остальные еще некоторое время возились с бесчувственным телом, пробовали одно, другое. Кто-то плеснул на него из ведра, кто-то, нацедив в горсть спирту из манерки, потер ему виски. Но все эти старания не увенчались успехом.

Прошло с полчаса. А потом загремели колеса и карета скорой помощи с жирными красными крестами по бокам, запряженная парой добрых лошадок, показалась на шоссе. Прибыв на место происшествия, она остановилась, два санитара в аккуратной форме соскочили с козел, и пока один направился к задку кареты, чтобы открыть дверцу и вытащить выдвижную доску, другой перемахнул через канаву, выбрался на дорогу к кладбищу, растолкал зевак и с помощью одного из них потащил господина Пипзама к карете. Пипзама уложили на доску и сунули в карету, как суют хлеб в горячую печь, захлопнули дверцу, а потом оба санитара снова взгромоздились на козлы. Все это было проделано четкими заученными движениями ловко, гладко, как в цирке.

И Лобготта Пипзама увезли прочь.

 

1901

ТРИСТАН

 

Вот он, санаторий «Эйнфрид»![55] Прямые очертания его продолговатого главного корпуса и боковой пристройки белеют посреди обширного сада, украшенного затейливыми гротами, аллейками и беседками, а за шиферными его крышами плавно сплошным массивом поднимаются к небу хвойно-зеленые горы.

По-прежнему возглавляет это учреждение доктор Леандер. У него черная раздвоенная борода, курчавая и жесткая, как конский волос, идущий на обивку мебели, очки с толстыми сверкающими стеклами и вид человека, которого наука закалила, сделала холодным и наделила снисходительным пессимизмом; своей резкостью и замкнутостью он покоряет больных — людей слишком слабых чтобы самим устанавливать себе законы и их придерживаться и отдающих ему свое состояние за право находиться под защитой его суровости.

Что касается фрейлейн фон Остерло, то она ведет хозяйство поистине самозабвенно. Боже мой как деловито бегает она вверх и вниз по лестницам, как торопится из одного конца санатория в другой! Она властвует на кухне и в кладовой, роется в бельевых шкафах, командует прислугой и ведает питанием, руководствуясь соображениями экономии, гигиены, вкуса и внешнего изящества, она хозяйничает с необыкновенной осмотрительностью, и в ее бурной деятельности кроется постоянный упрек всей мужской

123

части человечества, ни один представитель которой до сих пор не догадался жениться на ней. Впрочем, на щеках ее двумя круглыми малиновыми пятнами неугасимо горит надежда стать в один прекрасный день супругой доктора Леандера[56].

Озон и тихий, тихий воздух… Что бы ни говорили завистники и конкуренты доктора Леандера, легочным больным следует самым настоятельным образом рекомендовать «Эйнфрид». Но здесь обитают не только чахоточные, здесь есть и другие пациенты: мужчины, дамы, даже дети; доктор Леандер может похвастаться успехами в самых различных областях медицины. Есть здесь страдающие желудочными болезнями, например советница Шпатц, у которой, кроме того, больные уши, есть пациенты с пороком сердца, паралитики, ревматики, есть разного рода нервнобольные. Один генерал-диабетик, непрестанно ворча, проедает здесь свою пенсию. Некоторые здешние пациенты, господа с истощенными лицами, не могут совладать со своими ногами — ноги у них то и дело дергаются, и движения эти наводят на самые грустные размышления. Пятидесятилетняя дама, пасторша Геленраух, которая произвела на свет девятнадцать детей и уже совершенно ни о чем не способна думать, тем не менее не может угомониться и вот уже целый год, снедаемая безумным беспокойством и жуткая в своем оцепенелом безмолвии, бесцельно бродит по всему дому, опираясь на руку приставленной к ней сиделки.

Время от времени умирает кто-нибудь из «тяжелых», которые лежат по своим комнатам и не появляются ни за столом, ни в гостиной, и никто, даже их непосредственные соседи, ничего об этом не узнают. Глубокой ночью воскового постояльца уносят, и снова жизнь в «Эйнфриде» идет своим чередом — массажи, электризация, инъекции, души, ванны, гимнастика, потогонные процедуры, ингаляции, — все это в различных помещениях, оборудованных новейшими приспособлениями.

Право же, здесь всегда царит оживление. Швейцар, стоящий у входа в пристройку, звонит в колокол,

124

когда прибывают новые пациенты, и подтянутый корректно одетый доктор Леандер вместе с фрейлейн фон Остерло провожает отъезжающих до экипажа. Каким только людям не давал приюта «Эйнфрид»! Есть тут даже писатель, эксцентричный человек, он носит фамилию, звучащую, как название минерала или драгоценного камня, и, живя здесь, похищает дни у господа бога…

Кроме доктора Леандера, в «Эйнфриде» имеется еще один врач — для легких случаев и для безнадежных больных. Но его фамилия Мюллер, и вообще он не стоит того чтобы о нем говорили.

 

В начале января коммерсант Клетериан — фирма «А. Ц. Клетериан и К°» — привез в «Эйнфрид» свою супругу; швейцар зазвонил в колокол, и фрейлейн фон Остерло встретила приехавшую издалека чету в приемной, которая помещалась в нижнем этаже и, как почти весь этот старый, величественный дом, являла собой удивительно чистый образец стиля ампир. Тотчас же вышел доктор Леандер, он поклонился, и началась первая, поучительная для обеих сторон, беседа.

Клумбы в саду были по-зимнему покрыты матами, гроты — занесены снегом, беседки стояли в запустении; два санаторных служителя несли чемоданы приехавших — коляска остановилась на шоссе у решетчатой калитки, потому что к самому дому подъезда не было.

— Не спеши, Габриэла, take care 1, мой ангел, не открывай рот, — говорил господин Клетериан, ведя жену через сад, и к этому «take care» при одном взгляде на нее с нежностью и трепетом присоединился бы в душе всякий. Впрочем, нельзя отрицать, что господин Клетериан с таким же успехом мог бы сказать это и по-немецки. Кучер, привезший их со станции, человек грубый, неотесанный и не знающий тонкого обхождения,

125

прямо-таки рот разинул в беспомощной озабоченности, когда коммерсант помогал своей супруге вылезти из экипажа; казалось даже, что оба гнедых, от которых в тихом морозном воздухе поднимался пар, скосив глаза, взволнованно наблюдали за этим опасным предприятием, тревожась за столь хрупкую грацию и столь нежную прелесть.

Как ясно было сказано в письме, которое господин Клетериан предварительно послал с балтийского побережья главному врачу «Эйнфрида», молодая женщина страдала болезнью дыхательного горла, — слава богу, дело тут было не в легких! Но если бы даже она страдала болезнью легких, все равно нельзя было себе представить существо более миловидное, благородное, отрешенное от мира и бесплотное чем госпожа Клетериан сейчас, когда она покойно и устало, откинувшись на высокую спинку белого кресла, сидела рядом со своим коренастым супругом и прислушивалась к разговору. Ее красивые бледные руки, украшенные только простым обручальным кольцом, лежали на коленях, в складках тяжелой и темной суконной юбки; узкий серебристо-серый жакет с плотным стоячим воротником был сплошь усеян накладными бархатными узорами. От этих тяжелых и плотных тканей невыразимо нежная прелестная и хрупкая головка молодой женщины казалась еще более трогательной, милой и неземной. Ее каштановые волосы, стянутые в узел на затылке, были гладко причесаны, и только одна вьющаяся прядь падала на лоб возле правого виска, где маленькая странная болезненная жилка над четко обрисованной бровью нарушала своим бледно-голубым разветвлением ясную чистоту почти прозрачного лба. Эта голубая жилка у глаза беспокойно господствовала над всем тонким овалом лица. Она становилась заметнее, как только женщина начинала говорить; и даже когда она улыбалась, эта жилка придавала ее лицу какое-то напряженное, пожалуй, даже угнетенное, выражение, внушавшее смутную тревогу. Тем не менее она говорила и улыбалась. Говорила непринужденно и любезно несколько приглушенным голосом и улыба-

126

лась усталыми, казалось, готовыми вот-вот закрыться, глазами, на углы которых по обе стороны узкой переносицы ложилась густая тень, и красивым широким ртом, бледным, но как бы светившимся потому, может быть, что губы ее были резко и ясно очерчены. Изредка она покашливала. Тогда она подносила ко рту платок и затем рассматривала его.

— Не надо кашлять, Габриэла, — сказал господин Клетериан. — Ты ведь помнишь darling1, что дома доктор Гинцпетер решительно запретил тебе кашлять, нужно взять себя в руки, мой ангел. Вся беда, как я уже сказал, в дыхательном горле, — повторил он. — Когда это началось, я и впрямь подумал, что неладно с легкими, и бог знает как испугался. Но дело тут не в легких, нет, черт побери, таких вещей мы не допустим, а, Габриэла? Хе-хе!

— Несомненно, — сказал доктор Леандер и сверкнул очками в ее сторону.

Затем господин Клетериан спросил кофе и сдобных булочек; звук «к», казалось, образуется у него где-то глубоко в глотке, а слово «булочка» он произносил так, что у каждого, кто его слышал, должен был появиться аппетит.

Он получил все что спрашивал, получил также комнаты для себя и для своей супруги, и они пошли устраиваться.

Между прочим, наблюдение над больной доктор Леандер взял на себя, а не поручил доктору Мюллеру.

 

Новая пациентка[57] привлекла всеобщее внимание в «Эйнфриде», и господин Клетериан, привыкший к успехам жены, с удовлетворением принимал все знаки расположения, ей оказываемого. Когда генерал-диабетик увидел ее в первый раз, он на мгновение перестал ворчать, господа с испитыми лицами в ее присутствии улыбались и усиленно старались справиться со своими ногами, а советница Шпатц тотчас же взяла на себя роль ее старшей подруги. Да,

127

она производила впечатление, эта женщина, носившая фамилию господина Клетериана! Писатель, уже несколько недель живший в «Эйнфриде», удивительный субъект, фамилия которого звучала, как название драгоценного камня, побледнел, когда она прошла мимо него по коридору, — он остановился и, казалось, прирос к месту, хотя она давно уже удалилась[58].

Не прошло и двух дней как все санаторное общество узнало ее историю. Родилась она в Бремене, что, впрочем, было заметно по некоторым милым ошибкам в ее произношении, и там же два года назад дала согласие стать женой коммерсанта Клетериана. Он увез ее на балтийское побережье, в свой родной город[59], где она месяцев десять назад в страшных мучениях и с опасностью для жизни, подарила ему сына и наследника, поразительно живого и удачного ребенка. Но после тех ужасных дней силы так и не вернулись к ней, если, разумеется, у нее вообще когда-либо были силы[60]. Едва она поднялась после родов, до предела измученная, до предела ослабевшая, как у нее во время кашля показалась кровь — о, совсем немного крови, так, чуть-чуть, — но лучше, конечно, если бы она вовсе не показывалась, а самое тягостное было то, что неприятное происшествие вскоре повторилось. Ну, против этого, конечно, имелись средства, и доктор Гинцпетер, домашний врач, пустил их в ход. Больной был предписан полный покой, она должна была глотать кусочки льда, против позывов кашля ей прописали морфий, а на сердце воздействовали всевозможными успокоительными лекарствами. Выздоровление, однако, не наступало, и в то время как мальчик, Антон Клетериан-младший, великолепный ребенок, с невероятной энергией и бесцеремонностью завоевывал и утверждал свое место в жизни, его молодая мать, казалось, медленно и тихо угасала… Всему причиною было, как уже говорилось, дыхательное горло — эти два слова в устах доктора Гинцпетера звучали на редкость утешительно, успокаивающе, почти весело. И хотя с легкими было все в порядке, доктор в конце концов нашел, что более мягкий климат и пребывание в лечебном заведении

128

крайне желательны для скорейшего исцеления, а добрая слава санатория «Эйнфрид» и его главного врача определили остальное.

Так обстояли дела, и господин Клетериан самолично рассказал все это каждому, кто желал его слушать. Говорил он громко небрежно и добродушно как человек, пищеварение и кошелек которого находятся в полном порядке, быстро шевеля выпяченными губами, — манера, свойственная жителям северного побережья[61]. Некоторые слова он выпаливал с такой быстротою, что они походили на маленький взрыв, и при этом смеялся словно от удачной шутки.

Среднего роста широкий крепкий коротконогий, с полным красным лицом, водянисто-голубыми глазами, белесыми ресницами и влажными губами, он носил английские бакенбарды, одевался по-английски и явно пришел в восторг, застав в «Эйнфриде» английское семейство — отца, мать и троих очень красивых детей с их nurse1, — семейство, которое пребывало здесь в полном одиночестве, потому что не ведало, где же ему еще пребывать, и с которым он по утрам завтракал на английский манер. Любитель хорошо поесть и выпить, господин Клетериан показал себя знатоком кухни и погреба и чудесно развлекал санаторное общество рассказами об обедах, которые давались у него на родине в кругу его знакомых, а также описаниями некоторых изысканных неизвестных здесь блюд. При этом глаза его принимали ласковое выражение и сужались, а в голосе появлялись какие-то нёбные и носовые звуки, сопровождавшиеся легким причмокиванием. Что он не является принципиальным противником и других земных радостей, выяснилось в тот вечер, когда один из пациентов «Эйнфрида», писатель по профессии, стал в коридоре свидетелем его не вполне дозволенных шуток с горничной и это маленькое комичное происшествие вызвало у писателя донельзя брезгливую гримаску[62].

Что касается супруги господина Клетериана, то она была явно предана ему всей душой[63]. Улыбаясь,

129

следила она за его словами и движениями — не с высокомерной снисходительностью, с которой страждущие подчас относятся к здоровым, а с той участливой радостью, которую встречают у добродушных больных уверенные действия людей, чувствующих себя весьма неплохо на этом свете.

Господин Клетериан пробыл в «Эйнфриде» недолго. Он привез сюда свою супругу и через неделю покинул санаторий, удостоверившись, что она хорошо устроена и находится в надежных руках. Два дела одинаковой важности звали его на родину: его цветущее дитя и его процветающая фирма. Итак, обеспечив жене самый лучший уход, он вынужден был уехать.

 

Шпинель была фамилия писателя, который уже несколько недель жил в «Эйнфриде». Детлеф Шпинель звали его, и внешность у него была странная.

Представьте себе брюнета лет тридцати с небольшим, хорошо сложенного, с заметно седеющими у висков волосами, на круглом белом чуть одутловатом лице которого нет даже намека на бороду[64]. Лица он не брил — это сразу бросалось в глаза, — мягкое, гладкое, мальчишеское, оно только кое-где было покрыто реденьким пушком. И выглядело это очень странно. Блестящие светло-карие глаза господина Шпинеля выражали кротость, нос у него был короткий и, пожалуй, слишком мясистый. Пористая верхняя губа его выдавалась вперед, как у римлянина, у него были крупные зубы и громадные ноги. Один из господ, не умевших справляться со своими ногами, остряк и циник, называл его за глаза «гнилой сосунок», но это было скорее зло, чем метко. Одевался господин Шпинель хорошо и по моде — в длинный черный сюртук и пестрый жилет.

Он был нелюдим и ни с кем не общался. Лишь изредка находили на него приливы общительности и любвеобилия, избыток чувств[65], и случалось это, когда господин Шпинель впадал в эстетический восторг, восхищаясь каким-нибудь красивым зрелищем — со-

130

четанием двух красок, вазой благородной формы или освещенными закатом горами. «Как красиво! — говорил он, склонив голову набок, растопырив руки и сморщив нос. — Боже, поглядите, как красиво!» В такие мгновения он готов был заключить в объятия самую чопорную особу, будь то мужчина или женщина.

На столе у него на самом виду лежала книга его собственного сочинения. Это был не очень объемистый роман с в высшей степени странным рисунком на обложке, напечатанный на бумаге одного из тех сортов, которые употребляются для процеживания кофе, шрифтом, каждая буква которого походила на готический собор. Фрейлейн фон Остерло как-то в свободную минуту прочитала роман и нашла его «рафинированным», а это слово встречалось в ее суждениях тогда, когда нужно было сказать «безумно скучно». Действие романа происходило в светских салонах, в роскошных будуарах, битком набитых изысканными вещами — гобеленами, старинной мебелью, дорогим фарфором, роскошными тканями и всякого рода драгоценнейшими произведениями искусства. В описание этих предметов автор вложил немало любви, и читая их, сразу можно было представить себе господина Шпинеля в мгновения, когда он морщит нос и говорит: «Боже, смотрите, как красиво!» Удивительно было то, что никаких других книг кроме этой одной он не написал, а писал он явно со страстью. Большую часть дня он проводил в своей комнате за этим занятием и отсылал на почту на редкость много писем — почти ежедневно одно или два, — сам же, как это ни смешно и ни странно, получал их крайне редко.

 

За столом господин Шпинель сидел напротив жены господина Клетериана. К первому после их приезда обеду он явился с некоторым опозданием. Войдя в просторную столовую, помещавшуюся в первом этаже пристройки, он негромко сразу со всеми поздоровался и прошел к своему месту, после чего доктор Леандер без долгих церемоний представил его

131

вновь прибывшим. Господин Шпинель поклонился и не без смущения принялся за еду, причем его белые красиво вылепленные руки, торчавшие из очень узких рукавов, несколько аффектированно орудовали ножом и вилкой. Вскоре он почувствовал себя свободнее и стал потихоньку поглядывать то на господина Клетериана, то на его супругу. Господин Клетериан в продолжение обеда несколько раз обращался к нему с вопросами и замечаниями относительно условий жизни в «Эйнфриде» и местного климата, жена его мило вставляла словечко-другое, и господин Шпинель учтиво отвечал им. Голос у него был мягкий и довольно приятный, но говорил он с некоторым усилием и захлебываясь, словно зубы его мешали языку.

Когда после обеда все перешли в гостиную и доктор Леандер, обратившись к новым постояльцам, пожелал чтобы обед пошел им на доброе здоровье, супруга господина Клетериана осведомилась о своем визави.

— Как зовут этого господина? — спросила она. — Шпинелли?[66] Я не разобрала его фамилию.

— Шпинель… не Шпинелли, сударыня. Нет, он не итальянец, и родом он всего-навсего из Львова, насколько мне известно…[67]

— Что вы сказали? Он писатель? Или кто? — поинтересовался господин Клетериан; держа руки в карманах своих удобных английских брюк, он подставил ухо доктору и раскрыл рот, как делают, чтобы лучше слышать.

— Не знаю, право, — он пишет… — ответил доктор Леандер. — Он издал, кажется, книгу, какой-то роман, право, не знаю…

Это повторное «не знаю» давало понять, что доктор Леандер не очень-то дорожит писателем и снимает с себя всякую ответственность за него.

— О, ведь это же очень интересно! — воскликнула супруга господина Клетериана. До сих пор ей ни разу не приходилось видеть писателя.

— Да, — предупредительно ответил доктор Леандер, — он пользуется некоторой известностью…

132

Больше они о писателе не говорили.

Немного позднее, когда новые постояльцы ушли к себе и доктор Леандер тоже собирался покинуть гостиную, господин Шпинель задержал его и в свою очередь навел справки.

— Как фамилия этой четы? — спросил он. — Я, конечно, ничего не разобрал.

— Клетериан, — ответил доктор Леандер и пошел дальше.

— Как его фамилия? — переспросил господин Шпинель.

— Клетериан их фамилия, — сказал доктор Леандер и пошел своей дорогой. Он отнюдь не дорожил писателем.

 

Мы уж как будто дошли до возвращения господина Клетериана на родину? Да, он снова был на балтийском побережье, с ним были его коммерческие дела, с ним был его сын, бесцеремонное полное жизни маленькое существо, стоившее матери стольких страданий и легкого заболевания дыхательного горла. Что касается самой молодой женщины, то она осталась в «Эйнфриде», и советница Шпатц взяла на себя роль ее старшей подруги. Это, однако, не мешало супруге господина Клетериана находиться в добрых отношениях и с прочими пациентами, например с господином Шпинелем, который, ко всеобщему удивлению (ведь до сих пор он ни с одной живой душой не общался), сразу же стал с ней необычайно предупредителен и услужлив и с которым она не без удовольствия болтала в часы отдыха, предусмотренные строгим режимом дня.

Он приближался к ней с невероятной осторожностью и почтительностью и говорил не иначе как заботливо понизив голос, так что тугая на ухо советница Шпатц обычно не разбирала ни одного его слова. Ступая на носки своих больших ног, он подходил к креслу, в котором с легкой улыбкой на лице покоилась супруга господина Клетериана, останавливался в двух шагах от нее, причем одну ногу он

133

отставлял назад, а туловищем подавался вперед, и говорил тихо, проникновенно, с некоторым усилием и слегка захлебываясь, готовый в любое мгновение удалиться, исчезнуть, лишь только малейший признак усталости или скуки промелькнет на ее лице. Но он не был ей в тягость. Она приглашала его посидеть с ней и с советницей, обращалась к нему с каким-нибудь вопросом и затем, улыбаясь, с любопытством слушала его, потому что иногда он говорил такие занимательные и странные вещи, каких ей никогда еще не доводилось слышать.

— Почему вы, собственно, находитесь в «Эйнфриде», господин Шпинель? — спросила она. — Какой курс лечения вы здесь проходите?

— Лечения?.. Хожу на электризацию[68]. Да нет, это сущие пустяки, не стоит о них и говорить. Я вам скажу, сударыня, почему я здесь нахожусь. Всему причиной стиль ампир.

— Вот как, — сказала супруга господина Клетериана, подперев рукой подбородок, и повернулась к господину Шпинелю с преувеличенно заинтересованным видом; так подыгрывают ребенку, когда он собирается что-нибудь рассказать.

— Да, сударыня, «Эйнфрид» — это чистый ампир. Говорят, когда-то здесь был замок, летняя резиденция. Это крыло — позднейшая пристройка, но главное здание сохранилось нетронутым. Иногда вдруг я чувствую, что никак не могу обойтись без ампира, временами он мне просто необходим, чтобы сохранить сносное самочувствие. Ведь это так понятно, что среди мягкой и чрезмерно удобной мебели чувствуешь себя иначе, чем среди этих прямых линий столов, кресел и драпировок… Эта ясность и твердость, эта холодная суровая простота, сударыня, поддерживают во мне собранность и достоинство, они внутренне очищают меня, восстанавливают мои душевные силы, возвышают нравственно.

— Да, это любопытно, — сказала она. — Впрочем, я смогу это понять, если постараюсь.

Он отвечал, что не стоит стараться, и оба они рассмеялись. Советница Шпатц тоже рассмеялась и на-

134

шла, что все это любопытно, но она не сказала, что сможет это понять.

Гостиная в «Эйнфриде» была просторная и красивая. Высокая белая двустворчатая дверь обычно стояла распахнутой в бильярдную, где развлекались господа с непокорными ногами и другие пациенты. С другой стороны застекленная дверь открывала вид на широкую террасу и сад. Сбоку от нее стояло пианино. Был здесь и обитый зеленым сукном ломберный стол, за которым генерал-диабетик и еще несколько мужчин играли в вист. Дамы читали или занимались рукодельем. Комната отапливалась железной печью, но уютнее всего было беседовать у изящного камина, где лежали поддельные угли, оклеенные полосками красноватой бумаги.

— Рано вы любите вставать, господин Шпинель, — сказала супруга господина Клетериана. — Мне случалось уже два или три раза видеть, как вы выходите из дому в половине восьмого утра.

— Я люблю рано вставать? Ах, вовсе нет, сударыня. Я, видите ли, рано встаю потому, что, собственно, люблю поспать.

— Ну, вам придется это пояснить мне, господин Шпинель.

Советница Шпатц тоже потребовала пояснения.

— Как вам сказать… если человек любит рано вставать, то ему, по-моему, и незачем подниматься ранним утром. Совесть, сударыня… вот где собака зарыта! Я и мне подобные, мы всю жизнь только о том и печемся, только тем и озабочены, чтобы обмануть свою совесть, чтобы ухитриться доставить ей хоть маленькую радость. Бесполезные мы существа, я и мне подобные; кроме редких хороших часов, мы всегда уязвлены и пришиблены сознанием собственной бесполезности. Мы презираем полезное, мы знаем, что оно безобразно и низко, и отстаиваем эту истину так, как отстаивают лишь насущно необходимые истины, И тем не менее мы вконец истерзаны муками совести. Мало того, вся наша внутренняя жизнь, наше мировоззрение, наша манера работать… таковы, что они воздействуют на наш организм самым нездоровым,

135

самым губительным и разрушительным образом, и это еще ухудшает положение. Тут-то и появляются на сцену всевозможные успокоительные средства, без которых мы бы просто не выдержали. Многие из нас, например, чувствуют потребность в упорядоченном строго гигиеническом образе жизни. Ранний, немилосердно ранний подъем, холодная ванна, прогулка по снегу… Благодаря этому мы хоть немножко бываем довольны собой. А дай я себе волю, я бы, поверьте, полдня пролежал в постели. Если я рано встаю, то это, собственно, лицемерие.

— Нет, отчего же, господин Шпинель? Я нахожу, что это сила воли… Не правда ли, госпожа советница?

Госпожа советница согласилась, что это сила воли.

— Лицемерие или сила воли, сударыня! Кому какое слово больше нравится. Я лично на все смотрю настолько грустно, что…

— Вот именно. Ну, конечно же, вы слишком много грустите.

— Да, сударыня, мне часто бывает грустно.

Дни стояли прекрасные. В ослепительной яркости морозного безветрия, в голубоватых тенях, ясные и чистые, белели земля, горы, дом и сад, и надо всем этим поднимался безоблачный свод нежно-голубого неба, в котором, казалось, пляшут мириады сверкающих пылинок и блестящих кристаллов. Супруга господина Клетериана чувствовала себя в эти дни сносно; жара у нее не было, она почти не кашляла и ела без особого отвращения. Целыми часами, как ей было предписано, сидела она на террасе в морозную солнечную погоду. Сидела среди снегов, закутанная в одеяла и меха, и с надеждой вдыхала чистый ледяной воздух, полезный для ее дыхательного горла. Иногда она видела, как прохаживается по саду господин Шпинель, тоже тепло одетый, в меховых сапогах, придававших уже просто фантастические размеры его ногам. Он осторожно ступал по снегу, и в положении его рук была какая-то настороженность, какое-то застывшее изящество; подходя к террасе, он почтительно здоровался с госпожой Клетериан и под-

136

нимался на несколько ступенек чтобы завязать раз- говор.

— Сегодня во время утренней прогулки я видел красивую женщину… Боже мой, как она была хороша! — говорил он, наклонив голову к плечу и растопырив руки.

— В самом деле, господин Шпинель? Опишите же мне ее!

— Нет, не могу. Если б я это сделал, я бы дал вам о ней неверное представление. Проходя мимо этой дамы, я едва успел окинуть ее взглядом, по-настоящему я ее не видел. Но смутной тени, мелькнувшей передо мной, было достаточно, чтобы разбудить мое воображение, и я унес с собою прекрасный образ… Боже, какой прекрасный!

Она засмеялась:

— Вы всегда так смотрите на красивых женщин, господин Шпинель?

— Да, сударыня; и это лучше, чем глазеть грубо и жизнежадно и уносить с собой воспоминание о несовершенной действительности.

— Жизнежадно… Вот так слово! Настоящее писательское слово, господии Шпинель! Но, знаете, оно мне запомнится. Я его немного понимаю, в нем есть что-то независимое и свободное, какое-то неуважение к жизни, хотя жизнь — это самая почтенная вещь на свете, это сама почтенность… И мне становится ясно, что кроме осязаемых вещей существует нечто более нежное…

— Я знаю только одно лицо, — сказал он вдруг необычайно радостным и растроганным голосом, высоко подняв сжатые в кулаки руки и обнажив гнилые зубы в восторженной улыбке. — Я знаю только одно лицо, которое так благородно в жизни, что кощунственно было бы исправлять его воображением. Я бы глядел на него, я бы любовался им не отрываясь, не минутами, не часами, а всю жизнь, я бы весь растворился в нем и забыл все земное…

— Да, да, господин Шпинель. Но все же уши у фрейлейн фон Остерло немного торчат…

Он умолк и низко опустил голову. Когда он снова

137

выпрямился, глаза его со смущеньем и болью глядели на маленькую, странную жилку, бледно-голубое разветвление которой болезненно нарушало ясность почти прозрачного лба.

 

Чудак, поразительный чудак! Супруга господина Клетериана иногда думала о нем, потому что у нее было много времени для раздумья. То ли перестала действовать перемена климата, то ли появилось какое-то новое вредное влияние, — но здоровье ее ухудшилось, состояние дыхательного горла оставляло желать лучшего, она чувствовала себя слабой, усталой, аппетит пропал, ее часто лихорадило; доктор Леандер самым решительным образом велел ей соблюдать полный покой и не волноваться. И вот она если не лежала, то сидела в обществе советницы Шпатц, молчала и, праздно положив рукоделье на колени, тешила себя разными мыслями.

Да, он заставлял ее задумываться, этот чудаковатый господин Шпинель, и странно — не столько о нем, сколько о себе самой; каким-то образом он вызвал в ней странное любопытство, неизвестный ей дотоле интерес к самой себе. Однажды среди разговора он сказал:

«Загадочное все-таки существо женщина… как это ни старо, все равно останавливаешься перед ним и только диву даешься. Вот перед тобой чудесное создание, нимфа, цветок благоуханный, не существо, а мечта. И что же она делает? Идет и отдается ярмарочному силачу или мяснику. Потом является под руку с ним или даже склонив голову на его плечо и глядит на всех с лукавой улыбкой, словно говоря: «Пожалуйста, удивляйтесь, ломайте себе головы!» Вот мы их себе и ломаем.

К этим словам не раз возвращались мысли супруги господина Клетериана.

В другой раз, к удивлению советницы Шпатц, между ними произошел следующий разговор.

— Позвольте вас спросить, сударыня (может быть, это нескромно), как вас зовут, как, собственно, ваша фамилия?

138

— Вы же знаете, что моя фамилия Клетериан, господин Шпинель!

— Гм… Это я знаю. Вернее — я это отрицаю. Я имею в виду вашу собственную, вашу девичью фамилию. Будьте справедливы, сударыня, и согласитесь, что тот, кто называет вас «госпожа Клетериан», заслуживает, чтобы его высекли.

Она так искренне рассмеялась, что голубая жилка до ужаса отчетливо выступила у нее над бровью, придав ее нежному и милому лицу напряженное болезненное выражение.

— Смилуйтесь, господин Шпинель! Высечь! Да неужели «Клетериан» такая гадкая фамилия?

— Да, сударыня, я от всего сердца возненавидел эту фамилию, как только услышал ее[69]. Она смешная, можно прийти в отчаяние от ее безобразия, и это просто варварство и пошлость — в угоду обычаю называть вас по фамилии мужа.

— Ну, а Экгоф? Разве Экгоф красивее? Фамилия моего отца Экгоф!

— А, вот видите! Экгоф — это уже совсем другое дело. Даже один большой актер носил фамилию Экгоф. С этой фамилией я помирюсь. Вы упомянули только об отце. Разве ваша матушка…

— Да, моя мать умерла, когда я была еще маленькой.

— Ах, вот как. Расскажите же мне немного больше о себе, прошу вас. Но если это вас утомляет, не надо. Тогда — лучше молчите, а я буду опять рассказывать вам о Париже, как в тот раз. Но вы могли бы говорить совсем тихо. Право, если вы будете говорить шепотом, то от этого ваш рассказ станет только прекраснее… Вы родились в Бремене? — Этот вопрос он задал почти беззвучно, с благоговейным и значительным выражением, как будто Бремен — город, не имеющий себе равных, город неописуемых приключений и скрытых красот, родиться в котором — значит быть отмеченным таинственной благодатью

— Да, представьте себе! — невольно сказала она. — Я из Бремена.

— Я был там однажды, — произнес он задумчиво.

139

— Боже мой, вы и там были? Вы, господин Шпинель, по-моему, видели все, от Туниса до Шпицбергена.

— Да, я был там однажды, — повторил он.— Всего несколько часов, вечером. Я помню старинную узкую улицу, над ее островерхими крышами косо и странно висела луна. Потом я был еще в погребке, где пахло вином и гнилью. Это такие волнующие воспоминания…

— В самом деле? Где же это могло быть? Да, я тоже родилась в таком вот сером доме с островерхой крышей, в старом купеческом доме с гулкими полами и побеленной галереей.

— Ваш батюшка, стало быть, купец? — спросил он, помедлив.

— Да. Но прежде всего он артист.

— Ах, вот оно что! Какому же искусству посвятил себя ваш батюшка?

— Он играет на скрипке… Но это пустые слова. Важно, как он играет, господин Шпинель! От его игры у меня временами навертывались на глаза жгучие слезы, каких я никогда в жизни не знала. Вы не поверите…

— Я верю! Ах, верю ли я… Скажите мне, сударыня, семья ваша, конечно, старинная? Должно быть, уже не одно поколение жило, работало и ушло в лучший мир в этом сером доме с островерхой крышей?

— Да… Почему, собственно, вы об этом спрашиваете?

— Потому что часто случается, что род, в котором живут практические бюргерские трезвые традиции, к концу своих дней вновь обретает себя в искусстве.

— Разве? Да, что касается моего отца, то он, конечно, больше артист, чем многие другие, которые именуют себя артистами и живут своей славой. А я только немного играю на рояле. Теперь они мне запретили играть, но тогда, дома, я еще играла. Отец и я, мы играли вдвоем… Да, я люблю вспоминать эти годы; особенно мне помнится сад, наш сад за домом, страшно запущенный, весь заросший. Кругом облупившиеся замшелые стены; но именно от этого он

140

был такой очаровательный. Посредине сада в плотном кольце сабельника бил фонтан. Летом я, бывало, целые часы проводила там с подругами. Мы сидели на складных стульчиках вокруг фонтана.

— Как красиво! — сказал господин Шпинель, вздернув плечи. — Вы сидели и пели?

— Нет, чаше всего мы вязали.

— Все равно… все равно…

— Да, мы рукодельничали и болтали, шесть моих подружек и я…

— Как красиво! Боже мой, подумать только, как красиво! — воскликнул господин Шпинель, и лицо его исказилось.

— Да что здесь такого красивого, господин Шпинель?

— О, то, что, кроме вас, было еще шестеро, что вы не входили в это число, а выделялись среди них, как королева… Вы были особо отмечены в кругу своих подруг. Маленькая золотая корона, полная значения, незримо сияла у вас в волосах…

— Что за глупости, какая еще корона…

— Нет, она сияла незримо. Но я бы увидел ее, я бы ясно увидел ее на ваших волосах, если бы никем не замеченный спрятался в зарослях в такой час…

— Один бог ведает, что бы вы увидели. Но вас там не было, зато мой теперешний муж — вот кто однажды вышел с отцом из кустарника. Боюсь, что они подслушали кое-что из нашей болтовни…

— Там, значит, вы и познакомились с вашим супругом, сударыня?

— Да, там я с ним и познакомилась, — сказала она громко и весело, и когда она улыбнулась, нежно-голубая жилка, как-то странно напрягшись, выступила у нее над бровью. — Он приехал к моему отцу по делам. На следующий день его пригласили отобедать у нас, а еще через три дня он попросил моей руки.

— Вот как? Все шло с такой необычайной быстротой?

— Да… то есть с этого момента все пошло уже немного медленней. Отец, собственно, не собирался

141

выдавать меня замуж, он выговорил себе довольно долгий срок на размышление. Ему хотелось, чтобы я осталась с ним, кроме того, у него были и другие соображения. Но…

— Но?.. — Но я этого хотела,— сказала она, улыбаясь, и снова бледно-голубая жилка придала ее милому лицу печальное и болезненное выражение.

— Ах, вы этого хотели.

— Да, и, как видите, я проявила достаточно твердую волю…

— Я вижу. Да.

— Так что отцу в конце концов пришлось уступить.

— И вы покинули его и его скрипку, покинули старый дом, заросший сад, фонтан и шестерых своих подруг и ушли с господином Клетерианом.

— И уехала… Ну и манера говорить у вас, господин Шпинель! Прямо библейская! Да, я все это покинула, потому что такова воля природы.

— Да, воля ее действительно такова.

— И к тому же дело шло о моем счастье.

— Разумеется. И оно пришло, это счастье…

— Оно пришло в тот миг, господин Шпинель, когда мне в первый раз принесли маленького Антона, нашего маленького Антона, и он закричал во всю силу своих маленьких здоровых легких, милый наш здоровячок…

— Вы уже не первый раз говорите мне о здоровье вашего маленького Антона, сударыня. Он, должно быть, на редкость здоровый ребенок.

— Да. И он до смешного похож на моего мужа.

— А!.. Вот как, значит, все это было. И теперь вы уже не Экгоф, вы носите другую фамилию, у вас есть маленький здоровый Антон, и ваше дыхательное горло не совсем в порядке.

— Да. А вы необыкновенно загадочный человек, господин Шпинель, смею вас уверить…

— Накажи меня бог, если это не так! — сказала сидевшая поодаль советница Шпатц.

Супруга господина Клетериана не раз мысленно возвращалась к этому разговору. Несмотря на всю

142

его незначительность, в нем таилось нечто дававшее пищу ее размышлениям о самой себе. И не в этом ли заключалось вредоносное влияние, которое сказывалось на ней? Слабость ее возрастала, у нее часто появлялся жар, тихое горение, таившее в себе что-то сладостное. Здесь были и задумчивость, и молитвенная покорность, и самодовольство, и немного обиды. Когда она не лежала в постели и господин Шпинель, с невероятной осторожностью ступая на носки своих огромных ног, подходил и замирал в двух шагах от нее, всем туловищем подавшись вперед; когда он говорил с ней почтительно-приглушенным голосом, словно поднимал ее высоко вверх и бережно в робком благоговении усаживал на облако, куда не проникнут резкие звуки, где ничем не напомнит о себе земля, — она вспоминала, каким тоном произносил свою обычную фразу господин Клетериан: «Осторожно, Габриэла, take care, мой ангел, не открывай рот». Тон этот напоминал сильное и доброжелательное похлопывание по плечу. Но она сразу же гнала прочь это воспоминание, чтобы чувствовать приятную слабость и покоиться на облаке, которое предупредительно расстилал для нее господин Шпинель.

Однажды она без всякого повода вернулась к разговору относительно своего происхождения и юности.

— Значит, господин Шпинель, — сказала она, — вы бы уж непременно увидели корону?

И хотя говорили они об этом недели две назад, он тотчас же понял, о чем идет речь, и взволнованно стал уверять ее, что тогда, у фонтана, где она сидела среди шести своих подруг, он непременно увидел бы, как сияет, как сверкает на ее волосах незримая миру корона. Несколько дней спустя один из пациентов вежливо осведомился у нее, как поживает сейчас, маленький Антон. Она бросила быстрый взгляд на господина Шпинеля, который был при этом, и со скучающим видом ответила: — Благодарю вас: как же ему поживать? У него и у моего мужа дела хороши.

143

В конце февраля, в морозный день, более ясный и более ослепительный, чем все предыдущие, «Эйнфрид» охватила веселая суета. Больные, страдавшие пороком сердца, беседовали так оживленно, что на щеках у них выступил румянец, генерал-диабетик напевал, как мальчишка, а господа, не справлявшиеся со своими ногами, были положительно вне себя. Что же случилось? Нечто весьма важное: решено было устроить катанье, поехать в горы — на нескольких санях, под щелканье бичей и звон колокольчиков. Доктор Леандер придумал это для развлечения своих пациентов.

Конечно, «тяжелые» должны были остаться дома. Бедняги «тяжелые»! Выразительно поглядывая друг на друга, все остальные сговорились скрыть от них эту затею: ведь так приятно иногда проявить сострадание и показать свою чуткость. Но дома остался и кое-кто из тех, что отлично могли бы участвовать в увеселительной поездке. Что касается фрейлейн фон Остерло, то на нее никто не был в претензии. Люди, обремененные столь многочисленными обязанностями, не могут позволить себе такой роскоши, как катанье на санках. Хозяйство настоятельно требовало ее присутствия; одним словом, она осталась в «Эйнфриде». Но что супруга господина Клетериана тоже изъявила желание остаться дома, это уж совсем никуда не годилось. Напрасно твердил ей доктор Леандер, что свежий воздух будет для нее благотворен, она уверяла, что у нее нет настроения кататься, что она страдает мигренью, что чувствует себя плохо, и в конце концов пришлось ей уступить. Для упомянутого уже ранее остряка и циника это явилось поводом заметить: «Вот посмо́трите, теперь гнилой сосунок тоже не поедет».

И он оказался прав: господин Шпинель заявил, что хочет сегодня поработать; он очень любил обозначать свою сомнительную деятельность словом «работать». Впрочем, его отказ от поездки ровно никому не причинил огорчения, и так же легко все примирились с решением советницы Шпатц: она предпочла остаться в обществе своей подруги, так как от всякой езды ее укачивало.

144

Сразу же после обеда, который сегодня состоялся уже в двенадцать часов, к «Эйнфриду» подали сани, и группы пациентов, оживленных, тепло укутанных, взволнованных и любопытных, направились к ним через сад. Супруга господина Клетериана и советница Шпатц стояли у застекленной двери, выходившей на террасу, а господин Шпинель — у окна своей комнаты и смотрели на отъезжающих. Им было видно как среди шуток и смеха разыгрывались маленькие сражения за лучшие места, как фрейлейн фон Остерло с боа на шее бегала от одной упряжки к другой и совала под сиденья корзины с провизией, как доктор Леандер в надвинутой на лоб меховой шапке еще раз окинул взглядом, сверкнув очками, всю процессию, а затем уже уселся сам и подал знак кучеру… Лошади тронули, кто-то из дам завизжал и повалился на спинку саней, зазвенели бубенчики, защелкали кнуты с короткими кнутовищами, длинные их бечевки поползли по снегу за полозьями, а фрейлейн фон Остерло все еще стояла у решетчатой калитки и махала носовым платком до тех пор, пока сани не скрылись за поворотом шоссе и не улегся веселый шум. Когда она пошла через сад обратно, чтобы немедля приступить к своим обязанностям, обе дамы отошли от застекленной двери, и почти одновременно с ними покинул свой наблюдательный пост господин Шпинель.

В «Эйнфриде» наступила тишина. Экскурсантов нечего было и ждать раньше вечера. «Тяжелые» лежали по своим комнатам и мучились. Супруга господина Клетериана и ее старшая приятельница немного погуляли, а потом каждая ушла к себе. Господин Шпинель также находился у себя и «работал». Около четырех часов дамам принесли по поллитра молока, а господин Шпинель получил свой обычный жидкий чай. Вскоре после этого супруга господина Клетериана постучала в стену, отделявшую ее комнату от комнаты советницы Шпатц, и сказала:

— Не спуститься ли нам в гостиную, госпожа советница? Здесь мне делать уже решительно нечего.

145

— Сию минуту, дорогая, — отвечала советница. — Я только обуюсь с вашего позволенья. Я, знаете ли, прилегла на минутку.

Как и следовало ожидать, гостиная была пуста. Дамы уселись у камина. Советница Шпатц занялась вышиванием цветов на холсте, супруга господина Клетериана тоже сделала несколько стежков, но затем уронила рукоделье на колени и, облокотившись па ручку кресла, унеслась мыслями далеко-далеко. Наконец она сделала какое-то замечание, которое даже не стоило того чтобы ради него раскрывали рот; но так как советница Шпатц переспросила: «Что вы сказали?» — то ей, к стыду своему, пришлось повторить всю фразу. Советница Шпатц еще раз спросила: «Что?» Но тут из передней послышались шаги и в гостиную вошел господин Шпинель.

— Я не помешаю? — спросил он мягким голосом, еще не переступив порога; как-то плавно и нерешительно подавшись туловищем вперед, он глядел только на супругу господина Клетериана.

— Да нет, отчего же? — отвечала молодая женщина. — Во-первых, назначение этой комнаты быть открытым портом, а потом — чем вы можете нам помешать? Я уверена, что уже наскучила советнице…

На это он ничего не ответил, только улыбнулся, показав свои гнилые зубы, и неловкой походкой, чувствуя на себе взгляды обеих дам, направился к застекленной двери; там он остановился и стал смотреть через стекло, довольно неучтиво повернувшись к дамам спиной. Затем он сделал пол-оборота в их сторону, продолжая, однако, глядеть в сад, и сказал:

— Солнце скрылось. Небо заволокло. Уже темнеет.

— И правда, на все легла тень, — отвечала супруга господина Клетериана. — Похоже на то, что наших экскурсантов застигнет снегопад. Вчера в это время день был еще в разгаре. А сейчас уже смеркается.

— Ах, — сказал он, — после всех этих ослепительно ярких недель темнота даже приятна для глаз. Я, право,

146

даже благодарен этому солнцу, освещающему с назойливой ясностью и прекрасное и низкое, за то, что оно наконец-то немного померкло.

— Неужели вы не любите солнца, господии Шпинель?

— Я ведь не живописец… Без солнца становишься сосредоточеннее. Вот толстый слой серо-белых облаков. Может быть, он означает, что завтра будет оттепель. Между прочим, сударыня, я посоветовал бы вам не утомлять в потемках глаза рукодельем.

— Ах, не беспокойтесь, я и так ничего не делаю. Но чем же нам заняться?

Он опустился на табурет-вертушку возле пианино и оперся одной рукой о крышку инструмента.

— Музыка… — сказал он. — Послушать бы хоть немного музыки! Иногда английские дети поют здесь коротенькие nigger songs1 — и это все.

— А вчера под вечер фрейлейн фон Остерло наспех сыграла «Монастырские колокола», — заметила супруга господина Клетериана.

— Но ведь вы же играете, сударыня, — просительно проговорил он и поднялся. — Вы ведь прежде каждый день музицировали с вашим батюшкой.

— Да, господин Шпинель, но это было давно! Во времена фонтана…

— Сыграйте сегодня! — попросил он. — Дайте мне один-единственный раз послушать музыку! Если бы вы знали, как я томлюсь.

— Наш домашний врач, да и доктор Леандер тоже, — решительно запретили мне играть, господин Шпинель.

— Но ведь их здесь нет, ни того, ни другого! Мы свободны… Вы свободны, сударыня! Всего лишь несколько аккордов…

— Нет, господин Шпинель, это невозможно. Кто знает, каких чудес вы от меня ждете! А я, поверьте мне, совсем разучилась играть. Наизусть я почти ничего не помню.

147

— О, так сыграйте это «почти ничего». К тому же здесь есть и ноты, вот они лежат на пианино. Не эти, это ерунда. А вот, смотрите, Шопен…

— Шопен?

— Да, ноктюрны. Сейчас, я только зажгу свечи…

— Не думайте, что я буду играть, господин Шпинель! Мне нельзя. Вдруг это мне повредит?

Он умолк. Большеногий седоволосый безбородый, освещенный двумя свечами, горевшими на пианино, он стоял, опустив руки.

— Ну что ж, я больше не буду просить, — сказал он наконец. — Если вы боитесь причинить себе вред, сударыня, то пусть молчит, пусть будет мертва красота, которая могла бы зазвучать под вашими пальцами. Не всегда вы были так благоразумны; уж во всяком случае не тогда, когда нужно было, наоборот, отказаться от красоты. Покидая фонтан и снимая маленькую золотую корону, вы не очень-то пеклись о своем здоровье и проявили гораздо больше решительности и твердости… Послушайте, — сказал он после паузы, и голос его стал еще тише, — если вы сейчас здесь сядете и сыграете, как прежде, в те времена, когда рядом с вами стоял отец и звуки его скрипки вызывали у вас слезы… то может случиться, что она вновь тайком засияет у вас в волосах — маленькая золотая корона[70].

— Правда? — спросила она и улыбнулась. У нее вдруг пропал голос, и одну половину этого слова она произнесла хрипло, а другую беззвучно. Она кашлянула и сказала: — Правда, что это у вас ноктюрны Шопена?

— Конечно. Ноты раскрыты, и все готово.

— Ну, тогда я, благословясь, сыграю один из них, — сказала она. — Но только один, слышите? Впрочем, больше вам и самому не захочется.

С этими словами она поднялась, отложила рукоделье и подошла к пианино. Она села на табурет-вертушку, на котором лежало несколько томов нот, поправила подсвечники и стала перелистывать ноты. Господин Шпинель подвинул стул и уселся рядом с ней, как учитель музыки.

148

Она сыграла ноктюрн ми-бемоль мажор, опус 9, номер 2[71]. Хотя она действительно отвыкла играть, чувствовалось, что когда-то ее исполнение было подлинно артистическим. Инструмент был неважный, но уже с первых тактов она обнаружила в обращении с ним безошибочный вкус. В том, как она меняла окраску звука, сквозил подлинный темперамент, невероятная ритмическая подвижность ноктюрна доставляла ей явное удовольствие. Удар у нее был твердый и вместе с тем мягкий. Во всей своей прелести лилась из-под ее пальцев мелодия, и с изящной неторопливостью сопровождал мелодию аккомпанемент.

Она была одета так же, как в день приезда: в темный плотный жакет с выпуклыми бархатными узорами, придававший неземную хрупкость ее лицу и рукам. Во время игры выражение ее лица не менялось, но очертания губ, казалось, сделались еще яснее и сгустились тени в уголках глаз. Окончив игру, она сложила руки на коленях, продолжая глядеть на ноты. Господин Шпинель не проронил ни звука и не шелохнулся.

Она сыграла еще один ноктюрн, затем второй, третий. Потом она поднялась — но только для того, чтобы поискать еще другие ноты на верхней крышке пианино. Господин Шпинель стал просматривать тома в черных переплетах, лежавшие на табурете-вертушке. Вдруг он издал какой-то нечленораздельный звук, и его большие белые руки стали судорожно листать одну из этих забытых книг.

— Не может быть!.. Неправда… — сказал он.— Однако же я не ошибся!.. Знаете, что это? Что здесь лежало? Что у меня в руках?..

— Что же? — спросила она.

Он молча указал на титульный лист. Он был бледен как полотно. Уронив ноты, он смотрел на нее, и губы у него дрожали.

— В самом деле? Как это попало сюда? Ну-ка, дайте, — сказала она просто, поставила ноты на пюпитр, и через мгновение — тишина длилась не дольше — начала играть первую страницу.

149

Он сидел рядом с ней, подавшись вперед, сжав руки коленями и опустив голову. Вызывающе медленно, томительно растягивая паузы, сыграла она первые фразы. Тихим, робким вопросом прозвенел мотив полный страстной тоски, одинокий блуждающий в ночи голос. Ожидание и тишина. Но вот уже слышен ответ: такой же робкий и одинокий голос, только еще отчетливее, еще нежнее. И снова молчанье. Потом чудесным чуть приглушенным сфорцандо[72], в котором были и взлет и блаженная истома страсти, полился напев любви, устремился вверх, в восторге взвился, замер в сладком сплетении и освобожденный поплыл вниз, а там мелодию подхватили виолончели и повели свою проникновенную песнь о тяжести и боли блаженства.

Не без успеха пыталась пианистка воспроизвести на этом жалком инструменте игру оркестра. Стремительно нараставшие скрипичные пассажи прозвучали с ослепительной точностью. Она играла в молитвенном благоговении, веря каждому образу и передавая каждую деталь так же подчеркнуто и так же смиренно, как священник поднимает дароносицу. Что здесь происходило? Две силы, два восхищенных существа стремились друг к другу; блаженствуя и страдая, они сплетались в безумном восторге, в неистовой жажде вечного и совершенного… Вступление вспыхнуло и угасло. Она остановилась на том месте, где раздвигается занавес, и молча смотрела на ноты.

Между тем скука, овладевшая советницей Шпатц, достигла той степени, когда она искажает человеческий облик, когда глаза вылезают из орбит и на лице появляется страшное, мертвенное выражение. К тому же эта музыка подействовала на ее желудочные нервы, она привела в состояние страха пораженный диспепсией организм, и теперь советница опасалась спазм в желудке[73].

— Я должна пойти к себе, — сказала она расслабленным голосом. — Всего доброго, я скоро вернусь…

И ушла. Сумерки уже сгустились. Через стекло было видно, как тихо падает на террасу густой снег. Свет от обеих свечей был неровный и слабый.

150

— Второе действие, — прошептал он; она перевернула несколько страниц и начала второе действие.

Звуки рога замерли вдалеке. Или, может быть, это был шелест листвы? Или журчанье ручья? Ночь уже разлила тишину над домом и рощей; никаким призывам, никаким мольбам теперь уже не заглушить велений страсти. Таинство свершилось. Светильник погас, в каком-то новом, неожиданно глухом тембре зазвучал мотив смерти, и страсть в лихорадочном нетерпении простерла по ветру свое белое покрывало навстречу возлюбленному, который, раскрыв объятия, шел к ней сквозь мрак.

О не знающий меры ненасытный восторг соединения в вечности по ту сторону земного! Освободившись от мучительных заблуждений, уйдя от оков пространства и времени, ты и я, твое и мое слились для высшей радости. Коварному призраку дня удалось разлучить их, но его хвастливая ложь не обманула видящих в ночи, прозревших от глотка волшебного зелья. Кто увидел ночь смерти и тайную прелесть ее глазами любви, у того в безумии дня осталось одно желание, одна страсть — тоска по священной ночи, вечной, истинной, соединяющей…

О, приди же, спустись, ночь любви, принеси им желанное забвенье, раствори их в своем блаженстве, вырви их из мира лжи и разлуки! Смотри, последний, светильник погас! Мысль и воображение погрузились в священный сумрак, освобождающий от мира, от мук безумья. И даже, когда призрак померкнет, когда помутнеет от восторга мой взгляд — я буду знать, чего лишал меня лживый свет дня, что противополагал он моей страсти, обрекая ее на неизбывную муку, — даже тогда (о чудо свершенья!), даже тогда я — это мир. И вслед мрачным предостережениям Брангены взлетели голоса скрипок, и взлет их был выше всякого разума.

— Я не все понимаю, господин Шпинель; о многом я только догадываюсь. Что это, собственно, значит: «даже тогда я — это мир». Он объяснил ей тихо и кратко.

151

— Да, верно… Как же вы не умеете играть то, что так хорошо понимаете?

Странно, он не выдержал этого безобидного вопроса. Он покраснел, начал ломать руки, весь как-то осел вместе со своим стулом.

— Это редко совпадает, — запинаясь от муки, проговорил он наконец. — Нет, играть я не умею! Продолжайте же.

И они погрузились в хмельные напевы мистерии. Разве любовь умирает? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О нет, она вечна, и смерть не досягает ее! Да и что может умереть, кроме того, что нам мешает, что вводит нас в обман и разделяет слившихся воедино? Сладостным союзом соединила их обоих любовь, смерть нарушила его, но разве может быть для одного из них иная смерть, чем жизнь, отделенная от жизни другого? Таинственный дуэт соединил их в той безымянной надежде, которую дарит смерть в любви, — надежде на нескончаемое неразрывное объятие в волшебном царстве ночи! Сладостная ночь! Вечная ночь любви! Всеобъемлющая обитель блаженства! Разве может тот, кто в грезах своих увидел тебя, не ужаснуться пробуждению, возвращающему в пустыню дня? Прогони страх, милая смерть! Освободи тоскующих от горести пробуждения! О неукротимая буря ритмов! О хроматический порыв в восторге метафизического познания! Как познать, как вкусить блаженство этой ночи, не знающей мук расставанья? Кроткое томление без лжи и страха, величественное угасание без боли, блаженное растворение в бесконечности! Ты — Изольда, я —Тристан, нет больше Тристана — нет Изольды…

Вдруг случилось нечто страшное. Пианистка оборвала игру и, проведя рукой по глазам, стала вглядываться в темноту. Господин Шпинель резко повернулся на стуле. Сзади отворилась дверь, и темная фигура, опираясь на руку другой такой же темной фигуры, вошла из коридора в гостиную. Это была одна из постоялиц «Эйнфрида», тоже не пожелавшая участвовать в катанье и в этот вечерний час как всегда пустившаяся в свой бессознательный и печальный

152

обход, больная, которая произвела на свет девятнадцать детей и больше уже не могла ни о чем думать, — пасторша Геленраух в сопровождении сиделки. Не поднимая глаз осторожными неверными шагами прошла она в глубину комнаты к противоположной стене и исчезла — немая, оцепенелая, беспокойная и безумная. В гостиной стояла тишина.

— Это пасторша Геленраух, — сказал он.

— Да, это бедная Геленраух, — сказала она. Затем она перелистала ноты и сыграла финал — смерть Изольды.

Как бледны, как резко очерчены были ее губы, какими глубокими стали тени в уголках глаз! На ее прозрачном лбу, над бровью, внушая тревогу, все яснее и яснее проступала трепещущая бледно-голубая жилка. Под ее руками шло невероятное нарастание звуков, сменившееся внезапным почти нечестивым пианиссимо, которое было, как почва, ускользающая из-под ног, как огромное, всепоглощающее желание. Всеразрешающий восторг великого свершенья прозвучал, повторился; долго не смолкала буря безграничного удовлетворения, но и она стала стихать, и казалось только, что замирая она еще раз вплетает в свою гармонию мелодию страстной тоски; наконец она устала, затихла, отшумела, ушла. Воцарилась глубокая тишина.

Они оба прислушались; они склонили головы набок и слушали.

— Это бубенцы, — сказала она.

— Это сани, — сказал он. — Я ухожу.

Он встал и прошел через всю комнату. В глубине у двери он задержался, обернулся и постоял переминаясь с ноги на ногу. А потом вышло так, что в пятнадцати или двадцати шагах от нее он молча упал на колени, на оба колена. Полы его длинного черного сюртука расстелились по полу. Руки он молитвенно сложил у самого рта, плечи его дрожали.

Она сидела спиной к пианино, опустив руки на колени, подавшись вперед, и смотрела на него. Неясная печальная улыбка играла на ее лице, а глаза

153

ее вглядывались в полумрак с таким напряжением, что, казалось, они вот-вот закроются.

Издалека все громче доносились звон колокольчиков, щелканье бичей и людские голоса.

 

Катанье на санях, о котором еще долго шли разговоры, состоялось 26 февраля. 27 февраля была оттепель, кругом все таяло, капало, лило, текло; в этот день супруга господина Клетериана чувствовала себя превосходно. Двадцать восьмого у нее сделалось кровохарканье… Крови вышло чуть-чуть, но все-таки это была кровь. Тогда же ею вдруг овладела слабость — небывалая слабость, — и она слегла.

Доктор Леандер осмотрел ее, сохраняя при этом непроницаемо-холодное лицо. Затем согласно требованиям науки, прописал: кусочки льда, морфий, полный покой. Кстати сказать, из-за чрезмерной занятости он на следующий же день передал наблюдение над больной доктору Мюллеру, который и взял его на себя со всей кротостью, какой от него требовали долг и контракт. Скромная и бесславная деятельность этого ничем не примечательного тихого бледного человека была посвящена или почти здоровым, или безнадежно больным.

Прежде всего он нашел, что разлука супругов Клетериан слишком затянулась и что господину Клетериану, если только позволят дела его процветающей фирмы, следовало бы еще разок навестить «Эйнфрид». Надо ему написать или, скажем, послать коротенькую телеграмму… И, конечно, он осчастливит молодую мать и придаст ей сил, привезя с собой маленького Антона, не говоря уж о том, что врачам будет просто интересно познакомиться с этим маленьким здоровячком.

И вот, пожалуйста, господин Клетериан уже здесь. Он получил телеграмму доктора Мюллера и приехал с балтийского побережья. Выйдя из экипажа, он тотчас же спросил кофе и сдобных булочек, вид у него при этом, надо сказать, был самый обескураженный.

— Сударь, — спросил он, — в чем дело? Почему меня вызвали к ней?

154

— Потому что весьма желательно, — отвечал доктор Мюллер, — чтобы вы теперь находились вблизи вашей супруги.

— Желательно… Желательно… А есть ли в этом необходимость? Я должен жить по средствам, времена теперь скверные, а железная дорога влетает в копеечку. Разве нельзя было обойтись без этой поездки? Я бы ничего не стал говорить, если бы у нее были, например, больные легкие; но ведь, слава богу, это только дыхательное горло…

— Господин Клетериан, — мягко сказал доктор Мюллер, — во-первых, дыхательное горло — весьма важный орган… — Он неправильно употребил выражение «во-первых», ибо никакого «во-вторых» за ним не последовало.

Одновременно с господином Клетерианом в «Эйнфриде» появилась пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного. Она-то и носила на руках Антона Клетериана-младшего, этого маленького здоровячка. Да, он тоже был здесь, и все должны были согласиться, что здоровье у него отменное. Розовый, белый, в чистом свежем костюмчике, толстенький и душистый, он сидел на голой красной руке своей ярко одетой няни, поглощал огромное количество молока и рубленого мяса, кричал и вообще давал волю своим инстинктам.

Прибытие молодого Клетериана писатель Шпинель наблюдал из окна своей комнаты. Когда ребенка несли из экипажа в дом, он посмотрел на него как-то странно — мутными глазами и в то же время пронзительно — и долго еще сидел неподвижно все с тем же выражением лица.

С этих пор он всячески избегал встреч с Антоном Клетерианом-младшим.

 

Господин Шпинель сидел у себя в комнате и «работал».

Комната его была такая же, как все комнаты в «Эйнфриде», — старомодная, простая и изысканная. Массивный комод украшали металлические львиные

155

головы, высокое стенное зеркало состояло из множества маленьких квадратных пластинок в свинцовой оправе, синеватый блестящий не застланный ковром паркет, казалось, удлинял ножки мебели ясными застывшими отражениями. У окна, которое романист затянул желтой гардиной, — наверно, для того, чтобы сосредоточиться, — стоял просторный письменный стол.

В желтоватом сумраке склонился он над доской секретера и писал — писал одно из тех многочисленных писем, которые каждую неделю отсылал на почту и на которые, как это ни смешно, по большей части не получал ответа. Перед ним лежал большой лист плотной бумаги. В левом верхнем углу листа, под замысловатым пейзажем, новомодными буквами было напечатано «Детлеф Шпинель». Он писал красивым на редкость аккуратным почерком.

«Милостивый государь! — писал он. — Я пишу Вам эти строки, ибо не могу иначе, ибо то, что я должен Вам сказать, переполняет меня, мучает и приводит в дрожь, слова захлестывают меня таким стремительным потоком, что я бы задохнулся, если бы не излил их в этом письме».

Честно говоря, «стремительный поток» нимало не соответствовал действительности, и одному богу известно, какие суетные побуждения заставили господина Шпинеля упомянуть о нем. Слова отнюдь не захлестывали его, напротив, писал он на редкость медленно для писателя-профессионала, и взглянув на него, можно было подумать, что писатель — это человек, которому писать труднее, чем прочим смертным.

Он крутил двумя пальцами один из нелепых волосков, росших у него на щеках, крутил, наверно, не менее часа, уставившись в пустоту, причем за это время в письме его не прибавилось ни одной строчки, затем он написал несколько изящных слов, после чего снова застрял. Нужно, однако, признать, что в конечном счете письмо его оказалось написано довольно гладким и живым слогом, хотя содержание его и было несколько причудливо, сомнительно и даже малопонятно[74].

156

«Я испытываю, — так продолжалось письмо, — неодолимую потребность заставить Вас увидеть то, что вижу я сам, что вот уже несколько недель стоит передо мной неугасимым видением, увидеть моими глазами и в том освещении, в каком это вижу я. Я привык уступать силе, велящей мне с помощью незабываемых, словно огнем выжженных и неукоснительно точно расставленных слов делать мои переживания достоянием всего мира. Поэтому выслушайте меня!

Мне хочется только одного — рассказать о том, что было и что есть, рассказать без комментариев, обвинений и сетований, просто, своими словами короткую и на редкость возмутительную историю. Это история Габриэлы Экгоф, той женщины, сударь, которую Вы называете своей женой… Так вот, знайте: Вы были ее мужем, но событием в Вашей жизни она станет только благодаря мне, только благодаря моим словам.

Помните ли Вы сад, сударь, старый запущенный сад позади серого патрицианского дома? Зеленым мхом поросли трещины полуразрушенных стен, окружавших это царство запустения. Помните ли Вы фонтан в глубине сада? Над замшелым его бассейном склонились лиловые лилии, и с таинственным журчанием падала на разбитые камни светлая струя. Летний день был на исходе.

Семь девушек сидели кружком у фонтана, и в волосы седьмой, но первой и единственной заходящее солнце, казалось, вплело знак неземного величия.

Трепетным сновидениям были подобны ее глаза; но юные губы ее улыбались…

Девушки пели. Узкие лица их были обращены к вершине струи, к усталому благородному изгибу, где начиналось ее падение, тихие звонкие голоса парили вокруг пляшущей воды. Возможно, что девушки пели, охватив колени своими нежными руками…

Помните ли Вы эту картину, сударь? Видели ли Вы ее? Нет, Вы ее не видели. Не те у Вас были глаза, не те уши, чтобы воспринять ее чистую прелесть. Нет, Вы ее не видели! Вам следовало уйти, уйти в жизнь, в Вашу жизнь, и до конца дней своих

157

как неприкосновенную и великую святыню хранить в душе то, что Вы увидели. А что сделали Вы?

Картина эта была концом, сударь; зачем же Вам понадобилось прийти и нарушить ее, продолжить в пошлости и безобразных страданьях? Это был трогательный и мирный апофеоз, окутанный вечерним светом упадка, гибели, угасания. Старая семья, слишком благородная и слишком усталая для того чтобы жить и действовать, у конца своих дней, и последнее, в чем она выражает себя, — это звуки музыки, несколько тактов на скрипке, исполненных вещей тоски обреченности. Видели Вы глаза, на которые наворачивались слезы при этих звуках? Возможно, что души шести подруг принадлежали жизни; душа их сестры-повелительницы принадлежала красоте и смерти.

Вы видели ее, эту красоту смерти. Вы смотрели на нее и смотрели вожделея. Ничего похожего на благоговение или страх не вызвала у Вас в душе трогательная ее святость. И Вы не пожелали довольствоваться созерцанием; нет, Вам надо было взять, получить, осквернить… Вы гурман, сударь, Вы плебей-гурман, Вы — мужлан со вкусом.

Прошу Вас иметь в виду, что я не имею ни малейшего желания оскорблять Вас. Мои слова — не брань, а формула, простая психологическая формула для обозначения несложной, не представляющей никакого литературного интереса личности, каковою являетесь Вы, и если я прибегаю к этим словам, то лишь желая уяснить Вам Ваши же собственные действия и Вашу сущность; такова уж моя неизбежная обязанность в этом мире — называть вещи своими именами, заставлять говорить, разъяснять неосознанное. Мир полон того, что я называю «неосознанным типом», и мне они невмоготу, все эти неосознанные типы! Мне невмоготу вся эта бесчувственная слепая бессмысленная жизнь, вся эта суета сует; меня раздражает этот мир наивности вокруг меня! Меня мучит неодолимое желание — в меру сил своих объяснить, выразить, осознать окружающее меня бытие, и мне безразлично, помогу я этим или помешаю, принесу ли радость и облегчение или причиню боль.

158

Вы, сударь, как я уже сказал, плебей-гурман, Вы мужлан со вкусом, человек грубого телосложения, стоящий на низшей ступени развития. Богатство и сидячий образ жизни привели Вашу нервную систему в состояние такого неожиданного противоестественного варварского разложения, которое неминуемо влечет за собой потребность в сладострастной утонченности наслаждений. Весьма вероятно, что, когда Вы решили завладеть Габриэлой Экгоф, вы непроизвольно чмокнули, словно отведав превосходного супа или какого-нибудь редкого блюда…

По существу Вы направляете ее мечтательную волю по неверному пути, Вы уводите ее из запущенного сада в жизнь, в уродливый мир, Вы даете ей свою заурядную фамилию, превращаете ее в жену, в хозяйку, делаете ее матерью. Вы унижаете усталую робкую цветущую в своем возвышенном самодовлении красоту смерти и заставляете ее служить пошлой обыденности и тому тупому косному презренному идолу, который называют природой. В Вашем сознании мужлана нет и тени представления о всей низости Ваших действий.

Итак, что же происходит? Та, глаза которой подобны трепетным сновидениям, приносит Вам сына; она отдает этому существу, призванному продолжать низменное бытие родителя, всю свою кровь, все, что в ней еще осталось от жизни, — и умирает. Она умирает, милостивый государь! И если конец ее свободен от пошлости, если в преддверии его она поднялась из глубины своего унижения, чтобы в гордом блаженстве принять смертельный поцелуй красоты, то об этом позаботился я. А у Вас была другая забота — Вы развлекались с горничными в темных коридорах.

Зато Ваш ребенок, сын Габриэлы Экгоф, процветает, живет, торжествует. Возможно, что он пойдет по стопам отца и станет купцом, исправным налогоплательщиком, любителем хорошо покушать; может быть, он станет солдатом или чиновником, слепой и усердной опорой государства. Так или иначе, из него получится существо, чуждое музам,

159

нормальное, беззаботное и уверенное, сильное и глупое.

Знайте, милостивый государь, что я ненавижу Вас и Вашего сына, как ненавижу самую жизнь, олицетворяемую Вами, пошлую, смешную и тем не менее торжествующую жизнь, вечную противоположность красоты, ее заклятого врага. Не смею сказать, что я Вас презираю. Я честен. Из нас двоих Вы — сильнейший. Единственное, что я могу противопоставить Вам в борьбе, — это достойное оружие мести слабосильного человека — слово и дух. Сегодня я воспользовался этим оружием. Ведь это письмо, — я честен и здесь, милостивый государь, — и есть акт мести; и если хоть одно слово в нем достаточно остро, достаточно блестяще и красиво, чтобы кольнуть Вас, чтобы заставить Вас почувствовать чужую силу, чтобы хоть на мгновение вывести Вас из Вашего толстокожего равновесия — то я торжествую.

Детлеф Шпинель».

 

Господин Шпинель запечатал конверт, наклеил марку, изящным почерком написал адрес и отправил письмо на почту.

 

С видом человека, решившегося на самые энергичные действия, господин Клетериан стучался в дверь господина Шпинеля; в руках он держал большой лист бумаги, исписанный аккуратным почерком. Почта сделала свое дело, письмо пошло положенным ему путем и, совершив странное путешествие из «Эйнфрида» в «Эйнфрид», попало «в собственные руки» адресата. Было четыре часа дня.

Когда господин Клетериан вошел в комнату, господин Шпинель сидел на диване и читал свой собственный роман с в высшей степени странным рисунком на обложке. Он поднялся и как человек, застигнутый врасплох, вопросительно взглянул на посетителя, сильно при этом покраснев.

— Добрый день, — сказал господин Клетериан.— Извините, что я помешал вашим занятиям. Но по-

160

звольте спросить — не вы ли это писали? — Он поднял левую руку, державшую большой исписанный аккуратным почерком лист бумаги и хлопнул по нему тыльной стороной правой ладони, отчего бумага громко зашуршала. Затем он засунул правую руку в карман своих широких удобных брюк, склонил голову набок и раскрыл рот, как бы приготовившись слушать.

Как ни странно, но на лице господина Шпинеля появилась улыбка, предупредительная, немного смущенная и как бы извиняющаяся. Он потер рукой голову, словно что-то припоминая, и сказал:

— Ах, верно… да… я позволил себе…

Дело было в том, что сегодня он дал себе волю и проспал до полудня. Теперь он страдал от угрызений совести, голова у него кружилась, он чувствовал себя взвинченным и не способным ни на какое сопротивление. К тому же веянье весеннего воздуха вызвало у него слабость и настроило его на пессимистический лад. Все это нужно принять во внимание, чтобы объяснить его весьма нелепое поведение в разыгравшейся сцене.

— Ara! Вот как! Хорошо! — сказал господин Клетериан, он прижал подбородок к груди, сдвинул брови, вытянул вперед руки, — словом, сделал множество приготовлений, чтобы после своего чисто формального вопроса немедленно перейти к сути дела. Из самодовольства он эти приготовления несколько затянул; то, что за ними последовало, не вполне отвечало обстоятельности мимической подготовки. Однако господин Шпинель заметно побледнел.

— Очень хорошо! — повторил господин Клетериан. — В таком случае, дорогой мой, позвольте ответить вам устно, поскольку, на мой взгляд, идиотство писать длиннейшие письма людям, с которыми можно в любой момент поговорить.

— Ну… уж и идиотство… — протянул господин Шпинель с извиняющейся, даже подобострастной улыбкой.

— Идиотство! — повторил господин Клетериан и стал энергично трясти головой, чтобы показать, сколь

161

непоколебима его уверенность в своей правоте, — Я бы и словом не удостоил эту писанину, я бы — честно скажу — побрезговал завернуть в нее бутерброд, если б она кое-что не объяснила мне, не сделала понятным некоторое изменение… Впрочем, это вас не касается и к делу не относится. Я деловой человек, и у меня есть другие заботы, кроме ваших невыразимых видений…

— Я написал «неугасимое видение», — сказал господин Шпинель и выпрямился. Это был единственный момент их разговора, когда он проявил достоинство.

— «Неугасимое… невыразимое…», — ответил господин Клетериан и заглянул в рукопись. — У вас отвратительный почерк, уважаемый; я бы не взял вас к себе в контору. На первый взгляд кажется, что он четкий, а приглядишься — видны пропуски и неровности. Но это дело ваше, меня это не касается. Я пришел сказать вам, что, во-первых, вы шут гороховый, — впрочем, это надеюсь, вы и сами понимаете. Но, кроме того, вы — большой трус, думаю, что и это мне незачем вам подробно доказывать. Жена мне как-то писала, что, встречаясь с женщинами, вы не смотрите им в лицо, а только искоса поглядываете на них, вы хотите унести с собой красивый образ и боитесь действительности, К сожалению, она потом перестала рассказывать о вас в своих письмах, а то бы я узнал много всяких историй. Такой уж вы человек. Каждое третье слово у вас «красота», а в сущности, вы — трус, тихоня и завистник. Отсюда-то и ваше нахальное замечание насчет «темных коридоров»; вы думали меня им сразить, а оно меня только позабавило, позабавило — и все! Ясно теперь? Стали вам немного яснее «ваши действия и ваша сущность»? Жалкий вы человек! Хотя это и не является моей «непременной обязанностью», ха-ха-ха!

— У меня написано: «неизбежная обязанность», — поправил его господин Шпинель, но тут же перестал спорить. Беспомощный, несчастный, большой, седоволосый, он стоял, как школьник, получивший нагоняй.

162

— «Неизбежная… непременная…» Подлый вы трус, вот что я вам скажу. Каждый день вы видите меня за столом, вы здороваетесь со мной и улыбаетесь, вы передаете мне соус и улыбаетесь, вы желаете мне приятного аппетита и улыбаетесь. А в один прекрасный день на мою голову валится вот эта мазня с идиотскими обвинениями. Что и говорить, на бумаге вы храбрец! Ну, пусть бы этим дурацким письмом дело и кончилось. Так нет же, вы еще вели интриги против меня, вели их за моей спиной, теперь я это прекрасно понимаю… впрочем, не воображайте, что вы чего-то добились! Если вы тешите себя надеждой, что вскружили голову моей жене, то вы заблуждаетесь, любезный, слишком она для этого разумный человек! А если вы, чего доброго, думаете, что на этот раз она встретила меня как-то по-другому — меня и ребенка, — так это уж сущая ерунда! Если она и не поцеловала сына, то сделала это из осторожности, потому что недавно возникло предположение что болезнь у нее не в дыхательном горле, а в легких, и тут уж неизвестно… Хотя вообще-то совсем еще не доказано, что у нее плохо с легкими, а вы уж заладили: «Она умирает, милостивый государь!» Осел вы, и больше ничего.

Тут господин Клетериан попытался перевести дыхание. Он так разгневался, что непрестанно пронзал воздух указательным пальцем правой руки, в то время как левая самым безжалостным образом комкала письмо. Лицо его окаймленное светлыми английскими бакенбардами, побагровело, набухшие вены словно грозные молнии прорезали его насупленный лоб.

— Вы ненавидите меня, — продолжал он, — и вы бы меня презирали, если бы я не был сильнее вас. Да, я сильнее, черт возьми, у меня душа на месте, а у вас она то и дело уходит в пятки, хитрый вы идиот, я бы отдубасил вас с вашим «духом и словом», если бы это не было запрещено. Но это еще не значит, что я вам так просто спущу ваши нападки: боюсь, что вам очень не поздоровится, если я покажу своему адвокату то место в письме, где говорится

163

насчет «заурядной фамилии». Моя фамилия, сударь, вполне хороша, и хороша благодаря мне. А вот дадут ли вам под залог вашей фамилии хотя бы полушку в долг, это, сударь мой, более чем сомнительно. И откуда вы только взялись, бездельник! Надо бы издать закон против таких как вы! Вы опасны для общества! Вы сводите людей с ума!.. Впрочем, не воображайте, что вам удалось своротить мне мозги, тоже еще заступник нашелся! Меня не собьют с толку такие типы, как вы. У меня душа на месте…

Господин Клетериан был в самом деле крайне взволнован. Он кричал и все время повторял, что душа у него на месте. — «Они пели»… Черта с два! Да не пели они вовсе! Они вязали. И еще они говорили, насколько я понял, о рецепте приготовления картофельных пончиков; и если я повторю ваши слова насчет «упадка» и «угасания» своему тестю, то он тоже возбудит против вас дело, можете быть уверены!.. «Видели ли вы эту картину, видели ли вы ее?» Конечно, я ее видел, но я не понимаю, почему мне следовало затаить дыхание и удрать. Я не поглядываю на женщин украдкой, я смотрю на них и, если они мне нравятся, я их беру. У меня душа на мес…

В дверь постучали. Раздалось девять или десять быстрых ударов подряд, короткая нервная дробь, заставившая господина Клетериана умолкнуть, и чей-то захлебывающийся непослушный в беде голос торопливо проговорил:

— Господин Клетериан, господин Клетериан, ах, нет ли здесь господина Клетериана?

— Не входите, — неприязненно сказал господин Клетериан. — В чем дело? У меня здесь разговор.

— Господин Клетериан, — отвечал неверный, прерывающийся голос. — Вам нужно пойти, врачи тоже там… о, какое это страшное горе…

Он бросился к двери и распахнул ее. В коридоре стояла советница Шпатц. Она держала платок у рта, и крупные продолговатые слезы попарно скатывались в этот платок.

164

— Господин Клетериан, — с трудом проговорила она, — это такое горе… Она потеряла столько крови, ужасно, ужасно… Она спокойно сидела в кровати и что-то тихонько напевала, и вдруг пошла кровь, боже мой, столько крови…

— Она умерла?! — закричал господин Клетериан. Он схватил советницу за руку выше локтя и стал мотать ее с одного конца порога к другому. — Нет, не совсем, что? Не совсем, она еще сможет меня увидеть… Снова немного крови? Из легких, что? Я готов признать, что кровь, наверно, из легких… Габриэла! — внезапно сказал он, и глаза его наполнились слезами; его одолевало горячее, хорошее, человечное и честное чувство.— Да, я иду! — добавил он и, широко шагая, потащил за собой советницу. Из глубины коридора еще доносились его затихающие слова: «Не совсем, что?.. Из легких, а?»

Господин Шпинель стоял все на том же месте, где стоял во время так внезапно прерванного визита господина Клетериана, и глядел в открытую дверь. Наконец он шагнул вперед и стал прислушиваться. Но все было тихо, он затворил дверь и вернулся на прежнее место. С минуту он разглядывал себя в зеркале, затем подошел к письменному столу, вынул из ящика небольшую бутылку и налил себе стаканчик коньяку, — кто осудит его за это? Выпив, он лег на диван и закрыл глаза.

Окно стояло раскрытым. В саду «Эйнфрида» щебетали птицы, и эти слабые нежные дерзкие звуки были тонким и проникновенным выражением весны. Один раз господин Шпинель тихо проговорил: «Неизбежная обязанность». Потом он стал мотать головой, втягивая воздух через зубы, словно в приступе нервной боли.

Успокоиться, прийти в себя было невозможно. Нет, он не создан для таких грубых переживаний! Психологический процесс, анализ которого завел бы нас слишком далеко, заставил господина Шпинеля принять решение — подняться и пройтись по свежему воздуху. Он надел шляпу и вышел из комнаты.

165

Окунувшись в мягкий душистый воздух, он обернулся, и глаза его скользнули вверх по зданию — к одному из окон, к занавешенному окну, которое и приковало к себе на мгновение его серьезный пристальный сумрачный взгляд. Потом он заложил руки за спину и зашагал по дорожке. Шагал он в глубоком раздумье.

На клумбах лежали маты, деревья и кусты стояли еще голые; но снег уже сошел, и только влажные следы его виднелись кое-где на дорожках. Обширный сад со всеми гротами, аллейками и беседками был залит роскошным предвечерним светом; густые тени чередовались с сочным золотом, и темные ветви деревьев четко и тонко вырисовывались на светлом небе.

Был тот час, когда солнце приобретает очертанья, когда бесформенная масса света превращается в спускающийся диск, спокойное ровное пламя которого не ослепляет нас. Господин Шпинель не видел солнца: он шел так, что оно было скрыто от него, шел с опущенной головой и тихо напевал короткую музыкальную фразу, робкую, жалобную, улетающую вверх мелодию, мелодию страстной тоски… Вдруг он судорожно вздохнул, остановился и точно прирос к месту, брови его резко сомкнулись, а зрачки расширились, в них, казалось, застыло злобное отвращенье…

Дорога сделала поворот — теперь она шла навстречу заходящему солнцу. Огромное подернутое двумя узкими светлыми полосками позолоченных по краям облаков, оно косо висело на небе, заставляя пламенеть вершины деревьев и разливая по саду красновато-желтое сиянье. И посреди этого золотистого великолепия, с громадным ореолом солнечного диска над головой, стояла пышная особа в наряде из шотландки и чего-то золотого и красного, стояла, упираясь правой рукой в могучее бедро, а левой потихоньку толкая изящную колясочку — к себе и от себя. В коляске сидел ребенок — Антон Клетериан-младший, упитанный сын Габриэлы Экгоф. Он сидел, откинувшись на подушки, в белой пушистой курточке и в большой белой шляпе, великолеп-

166

ный, здоровый бутуз, и глаза его весело и уверенно встретили взгляд господина Шпинеля. Романист хотел собраться с силами, в конце концов он был мужчиной, у него бы хватило духа пройти мимо этого неожиданного, озаренного солнечным светом видения и продолжить свою прогулку. Но тут случилось нечто ужасное: Антон Клетериан стал смеяться, им овладела буйная радость, он визжал от необъяснимого восторга, так что жутко становилось на сердце.

Одному богу известно, что привело его в такой восторг: черная ли фигура, которую он увидел перед собой, вызвала у него эту дикую веселость, или это был внезапный приступ какой-то животной радости. В одной руке он держал костяное кольцо, которое дают детям, когда у них режутся зубы, в другой — жестяную погремушку. Оба эти предмета он в восторге протягивал вверх к солнцу и так стучал ими друг о друга, словно хотел над кем-то поиздеваться. Глаза он зажмурил от удовольствия, а рот раскрыл так широко, что видно было розовое нёбо. Взвизгивая, он мотал головой из стороны в сторону. Тут господин Шпинель повернулся и зашагал прочь. Преследуемый ликованием молодого Клетериана, он шел по дорожке, и в положении рук его была какая-то настороженность, какое-то застывшее изящество, а в ногах — та нарочитая медлительность, которая бывает у человека, когда он хочет скрыть, что внутренне пустился наутек.

 

1902

GLADIUS DEI

 

Мюнхен светился. Над пышными площадями и белыми колоннадами, над памятниками в античном вкусе и церквами барокко, над фонтанами, дворцами и скверами столицы шелковым шатром раскинулось ярко-голубое небо, а ее широкие светлые окаймленные газонами красиво распланированные улицы были окутаны легкой солнечной дымкой чудесного июньского дня.

В каждом переулке — щебет птиц, затаенное ликование. А на площадях и бульварах рокочет, струится, шумит привольная веселая жизнь прекрасного беспечного города. Туристы всех национальностей разъезжают в небольших медленно движущихся пролетках, безразлично-любопытным взглядом всматриваются в дома или подымаются по широким ступеням музеев.

Многие окна распахнуты, из многих слышится музыка — упражнения, разыгрываемые на рояле, скрипке, виолончели добросовестными пальцами старательных дилетантов. В «Одеоне» — оттуда тоже доносятся звуки — на нескольких концертных роялях разучивают трудные пьесы.

Молодые люди, насвистывающие мотив Нотунга, а по вечерам теснящиеся в задних рядах театра Современной драмы, входят в университет и государственную библиотеку и выходят оттуда с торчащими из карманов книжками литературных журналов.

168

Перед Академией художеств, раскинувшей свои белые крылья между Тюркенштрассе и Зигестор, останавливается придворный экипаж. На ступенях ее лестницы красочными группами, сидя, стоя, лежа, расположились модели — живописные старцы, дети, женщины в одежде жителей Альбанских гор.

На длинных прямых улицах северной части города — беззаботная, неторопливая толпа гуляющих. Здесь люди не поглощены жаждой наживы, не захвачены ею всецело: они живут и наслаждаются жизнью. Молодые художники без тросточек, в круглых сдвинутых на затылок шляпах и небрежно повязанных галстуках, бесшабашные парни, расплачивающиеся за комнату красочными этюдами, отправляются гулять, чтобы проникнуться настроением прозрачно-голубого утра. Они смотрят вслед девушкам — большеногим коренастым, но миловидным созданиям нестрогого нрава с темными зачесанными на уши волосами. В каждом пятом доме — студии художников; стекла их сверкают на солнце. Там и сям среди заурядных построек выделяются дома, возведенные молодыми одаренными архитекторами, — стильные, смело задуманные, с широким фасадом, пологими арками, вычурным орнаментом. Иногда вокруг входной двери какого-нибудь скучнейшего здания лепится смелая импровизация из плавных линий и ярких красок, розовеет нагота нимф и вакханок.

Витрины мастерских художественной мебели, магазинов изделий прикладного искусства вновь и вновь услаждают тех, кто останавливается перед ними. Какое обилие фантазии в комфорте, какой мягкий юмор в линиях и очертаниях предметов! На каждом шагу — лавки, где торгуют старинными вещами, рамками, статуэтками. Из окон смотрят бюсты женщин флорентийского Кватроченто исполненные благородной грации. И владелец самой жалкой, самой захудалой из этих лавчонок говорит о Донателло и Мино да Фьезоле таким тоном, словно они лично передали ему право воспроизведения своих скульптур.

А там, у площади Одеона, против величественной галереи Полководцев, подступы к которой выстланы

169

мозаичными плитами, наискосок от дворца принца-регента, люди толпятся у зеркальных окон большого художественного магазина М. Блютенцвейга, обширного предприятия, торгующего красотой. Сколько радостного великолепия в этой выставке! Репродукции шедевров всех галерей мира в дорогих изысканно простых рамах, окрашенных и отделанных с тончайшим вкусом; снимки с картин современных художников, красочные радостные видения, как бы воскрешающие античность в новом проникнутом юмором и реализмом духе; скульптуры Возрождения в совершеннейших слепках, обнаженные тела отлитые из бронзы и хрупкие стеклянные сосуды; глиняные вазы, нарочито прямолинейные, которым длительное воздействие паров металла придало волшебно яркую переливчатую окраску; роскошные издания, торжество современного книжного искусства, труды модных лириков в изящных и в то же время роскошно-декоративных переплетах. Тут же в угоду любопытству публики, всегда интересующейся личностью, — портреты художников, музыкантов, философов, актеров, поэтов. В первом окне рядом с книжным магазином, выставлена на мольберте большая картина, перед которой с утра до вечера толпятся люди. Прекрасная, выдержанная в красновато-коричневых тонах, фотография в широкой раме под темное золото, репродукция «гвоздя» международной выставки этого года, куда публику усердно зазывают эффектные выполненные в старинном стиле плакаты, расклеенные на всех афишных колонках между объявлениями о концертах и художественно выполненными рекламами косметических средств.

Оглянитесь вокруг, посмотрите на витрины книжных магазинов! В глаза вам бросаются заглавия: «История внутреннего убранства со времен Возрождения», «Воспитание чувства краски и цвета», «Возрождение современного прикладного искусства», «Книга как произведение искусства», «Декоративное искусство», «Жажда искусства», — и заметьте себе, что эти книги и брошюры, пропагандирующие искусство, расходятся и изучаются в тысячах экземпля-

170

ров, а по вечерам на те же темы читаются публичные лекции.

Если вам посчастливится, вы встретите одну из тех прославленных дам, которых мы обычно видим лишь на полотнах художников: одну из тех богатых красивых украшенных брильянтами искусно превращенных в тициановских блондинок женщин, чьим обворожительным чертам кисть гениального портретиста даровала бессмертие и о чьих любовных похождениях говорит весь город! Эти женщины, царицы балов, задаваемых художниками во время карнавала, слегка подкрашены, чуть-чуть подрумянены, исполнены благородной грации, падки на успех и достойны поклонения. Посмотрите! По Людвигштрассе проезжает знаменитый художник со своей любовницей. Люди указывают друг другу на экипаж, останавливаются, долго глядят вслед. Многие снимают шляпы, Кажется, вот-вот полицейские станут навытяжку.

Искусство процветает, искусству принадлежит власть, искусство улыбаясь простирает над городом свой увитый розами скипетр. Все благоговейно помогают его расцвету, все ревностно и самозабвенно славят его и служат ему своим творчеством, все сердца подвластны культу линии, орнамента, формы, красоты, чувственной радости… Мюнхен светился.

 

Вверх по Шеллингштрассе шел юноша. Не обращая внимания на отчаянные звонки велосипедистов, шагал он посередине торцовой мостовой, направляясь к внушительному зданию Людвигскирхе. Людям, глядевшим на него, казалось, что солнце заволокло темной тенью или что душу их омрачает воспоминание о тяжелых минутах. Неужели не мило ему солнце, праздничным светом озаряющее прекрасный город? Почему он идет потупившись, сосредоточенный, чуждый всему вокруг?

Он был без шляпы; это никому не казалось странным — в легкомысленном Мюнхене всякий одевается как ему угодно. На голову у него был надет капюшон широкого черного плаща; этот капюшон закрывал

171

уши, обрамлял исхудалые щеки и спадал на низкий покатый резко очерченный лоб. Почему у юноши такое изможденное лицо? Какие муки совести, какие сомнения, какие самоистязания тому причиной? Разве не ужасно в лучезарный воскресный день зрелище скорби, глубоко залегшей во впалых щеках человека? Темные брови его кустились у тонкой переносицы, крупный горбатый нос сильно выступал вперед; губы были толстые, мясистые. Когда он подымал карие близко поставленные глаза, покатый лоб бороздился поперечными морщинами. Взор его выражал умудренность, ограниченность, скорбь. В профиль лицо это было разительно похоже на старый рукою монаха написанный портрет, хранящийся во Флоренции в тесной мрачной келье, из которой некогда раздался грозный, всесокрушающий клич, призывавший к борьбе против жизни и ее торжества[75].

Иеронимус шел вверх по Шеллингштрассе, шел медленно, твердой поступью, обеими руками запахивая изнутри широкий плащ. Две молодые девушки — миловидные коренастые создания с темными зачесанными на уши волосами, слишком большими ногами[76] и нестрогими нравами, под ручку отправившиеся на поиски приключений, — поравнявшись с ним, толкнули друг дружку, захохотали и пустились бежать, до того смешны показались им лицо и капюшон. Но Иеронимус не обратил на них внимания. Понурив голову, не глядя по сторонам, он пересек Людвигштрассе и поднялся по ступеням Людвигскирхе.

Обе створки большой средней двери были распахнуты; где-то вдали сквозь священный полумрак, густой, прохладный, пропитанный запахом ладана, мерцал тусклый красноватый огонек. Церковь была пуста, только какая-то старуха с налитыми кровью глазами поднялась со скамьи и на костылях потащилась[77] куда-то между колоннами.

Иеронимус окропил лоб и грудь святой водой, преклонил колени перед престолом и стал посреди церкви. Не казался ли он здесь, в храме, выше ростом, внушительнее? Он выпрямился и стоял теперь

172

неподвижно, гордо подняв голову. Крупный горбатый нос властно выступал над мясистыми губами, глаза уже не были опущены, а смело прямо смотрели вдаль на распятие у престола. Некоторое время он пребывал в полной неподвижности, затем отступил на шаг, снова преклонил колени и вышел из церкви.

Медленной твердой поступью, держась середины широкой торцовой мостовой[78], пошел он вверх по Люд- вигштрассе к величественной галерее Полководцев, украшенной статуями. Но, дойдя до площади Одеона, он поднял глаза, отчего резко очерченный лоб избороздился поперечными морщинами, и замедлил шаг. Его внимание привлекла толпа, сгрудившаяся у витрин большого художественного магазина М. Блютенцвейга — обширного предприятия, торгующего красотой.

Люди переходили от окна к окну, любуясь выставленными там сокровищами, заглядывали через плечо соседа, обменивались впечатлениями. Иеронимус вмешался в толпу и тоже стал внимательно рассматривать одну за другой все эти вещи.

Он смотрел на репродукции шедевров всех галерей мира, на изысканно простые ценные рамы, на скульптуры Возрождения, на бронзовые тела и стеклянные сосуды, на переливчатые вазы, роскошно изданные книги, портреты художников, музыкантов, философов, артистов, поэтов. Плотно запахивая обеими руками плащ, он резким, порывистым движением поворачивал окутанную капюшоном голову[79] от предмета к предмету, и глаза его под темными кустившимися у переносицы бровями ненадолго, с каким-то озадаченным тупым высокомерно-изумленным выражением останавливались на каждом из них. Так он дошел до первого окна — того, где стояла картина, привлекавшая всеобщее внимание, — и, поглядев через плечи столпившихся людей, пробрался наконец вперед, к самой витрине. Большая, выдержанная в красновато-коричневых тонах, фотография в подобранной с изысканным вкусом раме под темное золото стояла на мольберте посередине окна. То было изображение мадонны, за-

173

думанное и выполненное в современном духе, свободном от всякой условности. Весь облик полуобнаженной прекрасной богородицы дышал обаянием женственности. Под большими, страстными глазами залегли темные тени, полураскрытые губы едва заметно загадочно улыбались. Тонкие пальцы как-то судорожно, нервно обвились вокруг ножки нагого младенца, благородно-хрупкого, написанного в духе примитива; лаская грудь матери, он в то же время искоса умными глазами смотрел на зрителя.

Рядом с Иеронимусом стояли и обменивались впечатлениями о картине двое юношей, державших под мышкой книги, которые они либо только что взяли в государственной библиотеке, либо несли туда; люди, получившие гуманитарное образование, сведущие в искусстве и науках.

— Малыш недурно устроился, черт возьми! — сказал один из них.

— Да, он, видно, и сам понимает, что устроился всем на зависть, — ответил другой. — Опасная женщина!

— С ума можно сойти! Начинаешь сомневаться в догмате непорочного зачатия!

— Да, да! Вид у нее, я бы сказал, бывалый! Ты видел оригинал?

— Ну, разумеется! Я был совершенно потрясен. В красках она волнует еще сильнее, особенно хороши глаза.

— А ведь сходство очень большое.

— Какое сходство?

— Да разве ты не знаешь, что он писал мадонну со своей модисточки? Это почти что портрет, только здесь сгущен оттенок порочности. Сама девчонка проще.

— Надо надеяться! Жизнь была бы слишком утомительной, если бы встречалось много таких mater amata1.

— Картину приобрела пинакотека.

— Да неужто? Впрочем, они уж, наверно, знали,

174

что делают. Фактура тела и одежды просто бесподобна[80].

— Да, чертовски талантливый парень!

— Ты его знаешь?

— Немного. Он, безусловно, сделает карьеру. Его уже два раза приглашали на обед к регенту.

Они начали прощаться, продолжая болтать.

— Будешь сегодня вечером в театре? — спросил один из них другого.

Любительский кружок ставит «Мандрагору» Макиавелли!

— Браво! Вот, вероятно, будет занятно! Я собирался в кабаре художников, но, вероятно, в конце концов предпочту достойного Никколо. До свиданья!

Они распрощались, отошли от окна и повернули в разные стороны. Их сменили другие, в свою очередь принявшиеся внимательно разглядывать нашумевшую картину. Только Иеронимус все не двигался с места, он стоял, вытянув шею, и руки его судорожно сжимались, запахивая на груди плащ. Теперь его брови не были вздернуты; они уже не выражали холодного, даже злобного, изумления, но мрачно хмурились; щеки, прикрытые черным капюшоном, казались еще более впалыми, толстые губы побелели. Голова медленно клонилась все ниже и ниже, пока наконец неподвижный взор не вперился в картину совсем исподлобья. Ноздри его трепетали,

В этом положении он пробыл с четверть часа. Люди вокруг приходили и уходили, он один не двигался с места. Наконец он медленно, медленно повернулся и ушел, тяжело ступая на пятки.

Но облик мадонны сопутствовал ему. Преклонял ли он колени в прохладных церквах, оставался ли в своей тесной мрачной келье, — всегда и всюду стояла она перед его возмущенной душой, полуобнаженная, прекрасная, со своими страстными глазами, под которыми залегли темные тени, с загадочной своей улыбкой. И никакими молитвами не мог он отогнать ее от себя.

А на третью ночь Иеронимус услыхал зов свыше, веление действовать, поднять голос против безрассудного нечестия и кичливой красоты. Тщетно он,

175

подобно Моисею, отговаривался косноязычием; воля господня была непреклонна и громогласно требовала, чтобы он преодолел свою робость, принес эту жертву и отправился в стан ликующих врагов.

И утром он отправился в путь, ибо на то была воля господня, в художественный магазин М. Блютенцвейга, в обширное предприятие, торгующее красотой. Голова его была окутана капюшоном, руки плотно запахивали плащ изнутри.

 

Становилось душно; небо было бледно-серое, надвигалась гроза. Снова, как и в тот раз, множество людей теснилось перед окнами художественного магазина, особенно там, где стояло изображение мадонны. Иеронимус окинул ее беглым взглядом, затем нажал ручку стеклянной двери, завешенной плакатами и художественными журналами, и, промолвив: «Да будет воля твоя!» — вошел в магазин.

Молодая девушка, в дальнем углу за конторкой вписывавшая что-то в бухгалтерскую книгу, миловидное создание с темными зачесанными на уши волосами и слишком большими ногами, подошла к нему и приветливо спросила, что ему угодно.

— Благодарю вас, — тихо ответил Иеронимус и, вздернув брови, нахмурив покатый лоб, серьезно посмотрел ей прямо в глаза. — Я не с вами хочу говорить, а с владельцем магазина, господином Блютенцвейгом.

Она немного помедлила, затем отошла от него и снова принялась за работу. Он стоял посреди магазина.

Все, что на витринах было представлено отдельными образцами, здесь высилось грудами, загромождало прилавки — великое множество красок, линий, форм, стилей, оригинальных идей, тонкого вкуса и красоты. Иеронимус медленно оглянулся по сторонам и плотнее запахнул полы своего тяжелого плаща.

В лавке было несколько человек. Сидя у одного из широких столов, расставленных поперек мага-

176

зина, какой-то господин с черной козлиной бородкой, одетый в желтый костюм, рассматривал папку с рисунками французских художников. Пристально вглядываясь в них, он время от времени смеялся блеющим смехом. Вокруг него суетился молодой человек, вид которого позволял безошибочно определить, что он получает ничтожное жалованье и питается одними овощами. Он приносил тяжелые папки и раскладывал их перед посетителем. Наискосок от блеющего господина пожилая, по-видимому знатная, дама перебирала художественные вышивки — крупные фантастические цветы блеклых тонов, высившиеся вертикальными рядами на длинных прямых стеблях. Около нее тоже хлопотал один из служащих магазина. У другого стола сидел, развалясь, англичанин в дорожном кепи, с пенковой трубкой во рту, одетый в костюм из прочной материи, невозмутимый, гладко выбритый, неопределенного возраста; господин Блютенцвейг собственноручно подносил ему одну бронзовую статуэтку за другой. Англичанин держал за голову обнаженную фигурку совсем юной девушки, стройной, не вполне еще сформировавшейся, кокетливо-целомудренным жестом скрестившей руки на груди, и внимательно разглядывал ее, не спеша поворачивая во все стороны.

Господин Блютенцвейг, мужчина с короткой темной окладистой бородой и темными же блестящими глазами, юлил вокруг него, потирал руки и, пуская в ход весь свой наличный запас английских слов, превозносил красоту девушки.

— Сто пятьдесят марок, сэр, — говорил он по-английски, — произведение мюнхенского искусства, сэр. Очень миловидна, как видите. Я бы сказал, полна очарования! Сама грация, сэр! Присмотритесь, и вы поймете, до чего это восхитительно! — Тут он еще что-то припомнил и добавил: — В высшей степени привлекательно и соблазнительно. — А затем начал сызнова.

Его нос был слегка приплюснут к верхней губе, поэтому он постоянно сопел в усы, негромко пофыркивая. Вдобавок он время от времени подходил

177

к покупателю пригнувшись, словно обнюхивал его. Когда Иеронимус переступил порог магазина, господин Блютенцвейг мельком освидетельствовал его точно таким же образом, но затем снова занялся исключительно англичанином.

Знатная дама остановила свой выбор на одной из вышивок и удалилась. Вошел новый покупатель. Господин Блютенцвейг бегло обнюхал его, как бы желая выяснить степень его покупательной способности, и сдал на попечение молодой конторщицы. Вновь пришедший купил всего лишь фаянсовый бюст Пьеро, сына великолепного Медичи, и сейчас же ушел. Англичанин тоже стал собираться. Он приобрел в собственность юную девушку и вышел, провожаемый поклонами господина Блютенцвейга. Теперь владелец магазина повернулся к Иеронимусу и подошел к нему.

— Что вы желаете? — спросил он без особой угодливости.

Плотно запахивая плащ обеими руками изнутри, Иеронимус пристально, почти не моргая, смотрел в лицо господину Блютенцвейгу. Медленно раздвинув толстые губы, он сказал:

— Я пришел к вам насчет картины в том окне, большой фотографии мадонны. — Голос его звучал монотонно, глухо.

— Милости просим, — живо подхватил господин Блютенцвейг, потирая руки. — Семьдесят марок, сударь, в раме. Без запроса. Первоклассная репродукция. Чрезвычайно привлекательна. Полна очарования,

Иеронимус молчал. Пока владелец художественного магазина говорил, он стоял сгорбившись, склонив покрытую капюшоном голову, затем снова выпрямился и сказал:

— Должен заранее заявить вам, что я не в состоянии ее купить, да и вообще ничего покупать не намерен. Сожалею, что приходится разочаровать вас, И сочувствую, если это причиняет вам огорчение. Но, во-первых, я беден, а во-вторых, не люблю тех вещей, которыми вы торгуете. Нет, купить я ничего не могу.

— Так, не можете! — ответил господин Блютен-

178

цвейг и сильно засопел. — В таком случае разрешите спросить…

— Судя по вашему лицу, — продолжал Иеронимус, — вы презираете меня за то, что я не имею возможности что-либо приобрести у вас.

— Гм, — откликнулся господин Блютенцвейг. — Да нет же!.. А только…

— Тем не менее я прошу вас выслушать меня и внимательно отнестись к моим словам…

— Внимательно… Гм… Позвольте вас спросить…

— Вы можете спрашивать, — сказал Иеронимус, — и я отвечу вам. Я пришел просить вас, чтобы вы немедленно убрали из окна эту картину, эту большую фотографию, эту мадонну, и никогда больше не выставляли ее.

Господин Блютенцвейг некоторое время молча смотрел прямо в лицо Иеронимусу, как бы призывая его прийти в смущение от собственных слов. Но так как этого не последовало, он сильно засопел и с трудом промолвил:

— Будьте любезны сообщить мне, являетесь ли вы должностным лицом, имеющим право отдавать мне распоряжения, в противном случае — что, собственно, привело вас…

— О нет! — ответил Иеронимус. — Я не занимаю никакой государственной должности. Сила не на моей стороне, господин Блютенцвейг. Меня привела сюда единственно моя совесть.

В поисках ответа господин Блютенцвейг вертел головой во все стороны, тяжело дышал и сопел в усы. Наконец он сказал:

— Ваша совесть… В таком случае извольте принять к сведению… что ваша совесть… для нас не имеет решительно никакого значения!

С этими словами он повернулся, быстрыми шагами направился в глубь магазина, к своей конторке, и принялся писать. Оба продавца расхохотались. Миловидная девица тоже захихикала, склонившись над своей счетной книгой. Что касается желтого господина с черной козлиной бородкой, то, будучи иностранцем, он по-видимому, ни слова, не понял

179

из всего разговора и продолжал разглядывать рисунки французских художников, время от времени смеясь блеющим смехом.

— Будьте любезны заняться этим господином, — небрежно сказал господин Блютенцвейг своему помощнику и снова принялся писать.

Молодой человек, тот самый, по виду которого безошибочно можно было сказать, что он получает ничтожное жалованье и питается одними овощами, приблизился к Иеронимусу, едва сдерживая смех; подошел и второй служащий.

— Может быть, мы могли бы служить вам чем-нибудь другим? — вкрадчиво спросил плохо оплачиваемый продавец.

Иеронимус не отрываясь смотрел на него страдальческим, тупым и в то же время испытующим взором.

— Нет,— сказал он. — Ничем другим вы мне служить не можете. Прошу вас немедленно убрать с выставки изображение мадонны, и убрать навсегда.

— О… Почему же?

— Это пресвятая богоматерь, — вполголоса проговорил Иеронимус.

— Конечно… Но ведь вы слышали, что господин Блютенцвейг не намерен исполнить ваше желание.

— Надо помнить, что это пресвятая богоматерь, — повторил Иеронимус. Голова его тряслась[81].

— Верно. Но что из этого следует? Разве нельзя выставлять мадонн? Разве нельзя писать их?

— Можно, но только не так! Не так! — почти шепотом возразил Иеронимус. Он выпрямился во весь рост и несколько раз упрямо мотнул головой. Резко очерченный лоб его, обрамленный капюшоном, весь избороздился поперечными морщинами. — Вы отлично знаете, что в этой картине человек, писавший ее, изобразил не что иное как порок, обнаженное сладострастие! Я своими ушами слышал, как двое простодушных несведущих людей, созерцая это изображение мадонны, говорили, что оно заставляет их усомниться в догмате непорочного зачатия…

— Да позвольте, дело совсем не в этом, —пере-

180

бил его молодой продавец, снисходительно улыбаясь. В часы досуга он писал брошюру о современном художественном движении и вполне мог поддержать разговор на такую тему. — Эта картина — художественное произведение, — продолжал он, — поэтому к ней следует подходить с особой меркой. Она встретила всеобщее признание, имела огромный успех. Ее приобрело государство.

— Я знаю, что государство приобрело ее, — сказал Иеронимус. — Я знаю также, что художник два раза обедал у принца-регента. Люди говорят об этом, и одному богу известно, как они объясняют тот факт, что человека за подобную картину окружают почетом и уважением. О чем это свидетельствует? О слепоте мира, слепоте непостижимой, если она не основана на бесстыдном лицемерии. Эта картина возникла из чувственного наслаждения и доставляет чувственное наслаждение, — правда это или нет? Ответьте мне! Ответьте и вы, господин Блютенцвейг!

Наступило молчание. Иеронимус, по-видимому, и в самом деле требовал ответа; страдальческий испытующий взор его карих глаз устремлялся то на обоих продавцов, с любопытством и удивлением уставившихся на него, то на сутулую спину господина Блютенцвейга. Было очень тихо. Слышался только блеющий смех желтого господина с черной козлиной бородкой, низко склонившегося над рисунками французских художников.

— Это правда! — продолжал Иеронимус глухим, дрожащим от негодования голосом. — Вы не смеете отрицать! Но как же тогда прославлять того, кто написал эту картину, словно он приумножил число духовных сокровищ человечества? Можно ли, стоя перед ней, бездумно предаваться постыдному наслаждению, которое она доставляет, и усыплять совесть словом «красота», — более того, всерьез внушать себе, что, наслаждаясь ею, испытываешь благородное возвышенное поистине достойное человека чувство? Что это: преступное неведение — или презренное лицемерие? Мой разум отказывается это понять,

181

отказывается понять эту нелепость — как это человек может достичь высшей славы на земле тем, что он глупо и самонадеянно дает волю своим животным инстинктам. Красота… Что такое красота? Что вызывает красоту к жизни? Какие чувства она порождает? Не может быть, чтоб вы этого не знали, господин Блютенцвейг! Но разве мыслимо уяснить себе это и не преисполниться омерзения, скорби? Разве не преступно возвеличением красоты, кощунственным поклонением красоте усиливать и укреплять неведение бесстыдных отроков и дерзких безумцев, утверждать ее власть над ними, ибо они далеки от страдания и еще дальше от спасения! Вы ответите мне: «Ты мрачно смотришь на все, незнакомец!» Познание, говорю я вам, жесточайшая наука в мире, но оно и раскаленное горнило, и без этой очистительной пытки ни одна душа человеческая не спасется! Не дерзкая ребячливость и не преступное легкомыслие служат во благо человеку, господин Блютенцвейг, а то познание, в котором отмирают и угасают страсти нашей презренной плоти.

Все молчали, только желтый господин с черной козлиной бородкой рассмеялся блеющим смехом.

— Вам, наверное, пора идти, — мягко сказал плохо оплачиваемый продавец.

Но Иеронимус не намеревался уходить. Выпрямившись во весь рост, сверкая глазами, стоял он, закутанный в плащ с капюшоном, посреди лавки, а с его толстых губ резко и скрипуче срывались слова обличения.

— «Искусство, — восклицают они, — наслаждение! Красота! Обволакивайте мир красотой, любой предмет облагораживайте стилем!» Прочь, презренные! Неужели мнят люди скрыть под яркими красками нужду и горе мира сего? Неужели мнят, что кликами, прославляющими торжество изысканного вкуса, можно заглушить стон страждущей земли? Вы ошибаетесь, — вы, не ведающие стыда! Господь не даст глумиться над собой, ваше дерзкое служение кумирам, поклонение обманчиво-блестящей видимости ему ненавистно. «Ты поносишь искусство, незнако-

182

мец!» — ответите вы мне. Вы лжете, говорю я вам, я не поношу искусство! Искусство — не бессовестный обман, соблазном побуждающий укреплять, утверждать плотскую жизнь! Искусство — священный факел, который должен милосердием осветить все ужасающие глубины, все постыдные бездны человеческого бытия. Искусство — божественный огонь, который должен зажечь мир, дабы весь этот мир со всем своим позором, со всей своей мукой вспыхнул и расплавился в искупительном сострадании! Уберите картину знаменитого художника с вашего окна, господин Блютенцвейг, уберите ее, и хорошо, если бы вы сожгли ее на пылающем огне и развеяли пепел ее по ветру…

Его резкий голос осекся. Он быстро отступил на шаг, высвободил правую руку из-под черного плаща, порывистым исступленным движением простер ее вперед и трясущимися, странно искривленными пальцами указал на окно, на витрину — туда, где стояло привлекавшее все взоры изображение мадонны. Он словно застыл в этой повелительной позе. Крупный горбатый нос властно выдавался вперед, темные кустившиеся у переносицы брови были так сильно вздернуты, что выступавший из-под капюшона резко очерченный лоб весь избороздился поперечными морщинами, впалые щеки горели лихорадочным румянцем.

Но тут господин Блютенцвейг повернулся к нему. Быть может, его глубоко возмутило требование сжечь репродукцию, стоившую семьдесят марок; быть может, речи Иеронимуса окончательно истощили его терпение, — как бы там ни было, он являл зрелище справедливого и ярого гнева. Карандашом он указал на дверь, несколько раз подряд отрывисто и взволнованно фыркнул в усы, тяжело перевел дух и наконец весьма внушительно заявил:

— Если вы, почтеннейший, немедленно не оставите это помещение, я велю своему упаковщику помочь вам выбраться. Поняли?

— О, вам не удастся меня запугать, прогнать меня, заставить меня умолкнуть! — воскликнул Иеронимус, стиснув кулаком капюшон у горла и бесстрашно вскинув голову.

— Я знаю, что я одинок и

183

бессилен, и все же я не умолкну, пока вы не внемлете мне, господин Блютенцвейг! Уберите картину из окна и сожгите ее сегодня же! Ах, не ее одну сожгите! Сожгите и эти статуэтки и бюсты, созерцание которых вводит в соблазн, сожгите эти вазы и украшения, бесстыдно воскрешающие язычество, эти роскошно изданные любовные стихи! Сожгите все, что у вас в лавке, господин Блютенцвейг, ибо перед взором господним все это — прах смердящий! Сожгите, сожгите, сожгите! — восклицал он вне себя, в исступлении описывая рукой широкий круг. — Жатва созрела для косца, дерзость времени нашего прорвала все препоны… но говорю вам…

— Краутхубер!— с трудом выговорил господин Блютенцвейг, повернувшись к двери в глубине магазина. — Подите сюда, да поскорей!

На этот зов явилось нечто подавляюще огромное: чудовищная необъятная масса, человек такой тучности, что все части его тела, бесформенные, разбухшие, раздутые, заплывшие жиром, сливались одна с другой, — тяжело пыхтевшее, медленно гулко ступавшее по полу исполинское существо, вскормленное пивом, сын племени, взысканного ужасающей мощью! Вверху на его лице красовались бахромчатые, как у тюленя, усы, вокруг туловища был повязан большой испачканный клеем передник, засученные рукава желтой рубашки обнажали богатырские мышцы.

— Будьте добры открыть дверь этому господину, Краутхубер, — сказал господин Блютенцвейг, — и если он все же не найдет ее, помогите ему выбраться на улицу.

— А? — прохрипел Краутхубер, маленькими, слоновьими глазками глядя то на Иеронимуса, то на разгневанного хозяина. В этом глухом звуке чувствовалась с трудом сдерживаемая сила. Затем он, сотрясая все вокруг своими шагами, подошел к двери и распахнул ее.

Иеронимус стал бледен как полотно. Он хотел сказать: «Сожгите…» — но почувствовал, как какая-то чудовищная сила повернула его, как чье-то тело, тяжести которого немыслимо было противиться, на-

184

легло на него и стало медленно, неудержимо теснить его к двери.

— Я слаб… Плоть моя не выносит насилия… не способна противостоять ему… нет… Что это доказывает? Сожгите…

Он умолк. Он находился на улице, перед магазином. Исполин, слуга господина Блютенцвейга, наконец выпустил его, легонько дав ему пинка, так что он боком упал на каменные ступени, едва успев опереться на руку. Стеклянная дверь, громко дребезжа, захлопнулась за ним.

Он поднялся, выпрямился. Тяжело дыша, он одной рукой крепко стиснул капюшон у горла, другая бессильно повисла под плащом. Впалые щеки подернулись серой бледностью, ноздри то раздувались, то суживались. Некрасивые губы кривились, выражая жестокую ненависть, а ярко сверкавшие глаза безумно, исступленно блуждали по прекрасной площади. Он не видел обращенных на него любопытных насмешливых взглядов. Он видел, как вся мишура земная — маскарадные костюмы художников, вазы, стильные украшения и предметы убранства, нагие статуи и женские бюсты, картины, красочно воскрешающие язычество, портреты знаменитых красавиц, написанные великими мастерами, роскошно изданные любовные стихи и сочинения, прославляющие искусство, — как все это, сложенное огромной пирамидой на мозаичных плитах перед величественной галереей пылает ярким огнем под радостные клики народа, порабощенного его, Иеронимуса, обличительным словом. В тучах, которые иссера-желтой стеной громыхая надвигались со стороны Театинерштрассе, он видел широкий осиянный зловещим светом огненный меч, простертый над ликующим городом.

Gladius Dei super terram, — едва слышно шептали его толстые губы. Выпрямившись во весь рост, гневно сжимая под плащом кулак, он дрожащим голосом пробормотал: — Cito et velociter!1

 

1902

АЛЧУЩИЕ

 

Этюд

 

В тот миг, когда Детлеф[82] с мучительной ясностью почувствовал себя лишним, он не простившись, будто подхваченный бурлящим водоворотом праздничной толпы, скрылся и оставил обоих вдвоем.

Он отдал себя во власть людскому потоку, несшему его вдоль стены театрального зала, отделанного в пышном стиле барокко, и лишь убедившись, что Лили и маленький художник от него далеко, стал бороться с течением и обрел наконец под ногами твердую почву; он стоял неподалеку от сцены, прислонившись к золоченому выступу литерной ложи между бородатым атлантом со склоненной напруженной выей и парной с ним кариатидой, выставившей в зал мощный бюст. По мере сил он делал вид будто развлекается, разглядывая публику, и для этого время от времени прикладывал к глазам бинокль; впрочем, скользя взглядом по сверкающему кругу, он старательно обходил одну точку.

Праздник был в самом разгаре. В глубине пузатых лож за накрытыми столиками ели и пили; у балюстрады мужчины в черных и цветных фраках с огромными хризантемами в петлицах склонялись к напудренным плечам экстравагантно разряженных и диковинно причесанных дам и, болтая, указывали вниз на пеструю толпу, которая то рассеивалась кучками, то потоком устремлялась вперед, скаплива-

186

лась, завихрялась, чтобы мгновение спустя, переливаясь красками, вновь рассыпаться.

Женщины в длинных платьях со шлейфами и в непомерно больших шляпах с лентами, завязанными под подбородком безобразным бантом, опираясь на тросточки, подносили к глазам лорнетки на длинной ручке, мужчины красовались во фраках с подбитыми ватой плечами, едва не касавшимися полей серых цилиндров. Из партера в верхние ярусы летели громкие шутки, а там в ответ поднимали кружки с пивом и бокалы с шампанским. Закинув головы, люди теснились у сцены, где с визгом и кривлянием показывали какой-то эксцентрический номер. А когда с мягким шуршанием опустился занавес, все, смеясь и хлопая, отхлынули. Грянул оркестр. Влившись в толпу гуляющих, недавние зрители еще увеличили толчею. А золотисто-желтый, намного ярче дневного, искусственный свет придавал глазам плотоядный блеск, и все часто, бессмысленно жадно, глотали теплый возбуждающий воздух зала, где стоял чад от цветов, вина, яств, пыли, пудры, духов и разгоряченных тел.

Оркестр умолк. Тесно прижавшиеся друг к другу пары останавливались и смеясь глядели на сцену, откуда с кваканьем и завыванием уже неслось что-то новое. Человек пять музыкантов, наряженных крестьянами, пародировали на кларнетах и гнусавящих скрипочках хроматические борения Вагнерова «Тристана». Детлеф на миг закрыл пылающие веки. Острота чувств позволяла ему даже сквозь намеренно искаженные звуки улавливать выраженную в них мучительно-страстную жажду полного единства, и вдруг его вновь захлестнула гнетущая тоска одинокого человека, томящегося завистью и любовью к светлой и заурядной дочери жизни…

Лили… Имя это слагалось в его душе из любви и нежности, и тогда, не в силах долее удержаться, он украдкой кинул взгляд в ту дальнюю точку. Да, она все еще там, на том же месте, где он ее оставил, и порой, когда толпа редела, он видел ее всю, в ее молочно-белом отделанном серебром платьице.

187

видел, как она, склонив чуть набок белокурую головку и запрятав руки за спину, стояла, прислонившись к стене, и, оживленно болтая, смотрела в глаза маленькому художнику, не отрываясь лукаво глядела ему в глаза — такие же голубые открытые и ясные, как у нее самой.

О чем они говорят, о чем они могут без конца говорить? Ах, эта болтовня, так легко и свободно льющаяся из неиссякаемого родника простодушия, невзыскательности, наивности и бодрости, к которой он не умеет примкнуть, ибо жизнь, исполненная грез и раздумий, обессиливающее бремя осознанного и муки творчества сделали его медлительным и серьезным. Он ушел, в порыве злости, отчаяния, великодушия ускользнул и оставил их вдвоем чтобы затем издали со сдавившей горло ревностью отметить улыбку облегчения, которой они обменяются, избавившись от его тягостного присутствия.

И почему только он сюда пошел, почему опять пошел сегодня? Что понуждало его себе на муку смешиваться с толпой беззаботных, которая лишь тяготила и будоражила его, никогда по-настоящему не принимая в свой круг? Он знал, что́ это была за потребность! «Мы одинокие, — так написал он однажды в минуту внутреннего прозрения, — мы уединенные мечтатели и обездоленные жизнью, что влачим свои дни в искусственной и ледяной замкнутости и обособленности… мы, от которых веет непреодолимым холодом отчуждения, стоит нам показать свое отмеченное клеймом познания и малодушия чело среди живых… мы нищие призраки бытия, на которых при встрече взирают с благоговейной робостью, но спешат поскорее опять предоставить самим себе чтобы своим гнетущим и знающим взглядом мы не нарушили общего веселья… все мы таим в себе щемящую тоску по простодушным обыкновенным живым, по малой толике дружеского тепла, преданности, доверчивой близости, по человеческому счастью. Жизнь, из которой мы исключены, манит нас, не- обычных, не необычным, не видениями кровавого величия и дикой красоты, — нет, мы тоскуем по царству

188

обыденного, добропорядочного и милого, по жизни во всей ее соблазнительной заурядности…»

Он взглянул в сторону болтавшей пары, меж тем как зал дружным взрывом благодушного смеха наградил игру кларнетистов, низводивших томительно-сладостную мелодию любви до писклявой сентиментальности. «Вы — это и есть жизнь, — подумал он. — Теплая благостная глупая жизнь, какой она предстает в извечной своей противоположности духу. Не думайте, что дух презирает вас. Не верьте его пренебрежительной гримасе. Мы крадемся за вами следом, мы кобольды сокровенных глубин и чудища, пораженные немотой познания, мы стоим в стороне, из наших жадно устремленных на вас глазах горит страстное желание уподобиться вам.

А, гордость пробудилась? Пусть-ка посмеет отрицать, что мы одиноки! И не хва́лится тем, что творения духа даруют любви высшее единение с живущими во всех уголках земли и на все времена. Но с кем? С кем? Лишь с такими же, как мы, страдающими тоскующими нищими и никогда с вами, голубоглазыми, которые не нуждаются в духовном!»

Представление кончилось. Начались танцы. Гремел и рыдал оркестр. По блестящему паркету скользили, изгибались и кружились пары. И Лили танцевала с маленьким художником. Как грациозно поднималась ее прелестная головка из чашечки шитого серебром стоячего воротничка! Уверенно и плавно переступая и поворачивая, двигались они в тесноте, лицо ее было обращено к нему, и с улыбкой, спокойно отдаваясь сладкой тривиальности ритмов, они продолжали болтать.

Нечто сходное с движением рук скульптора, схватившего и уминающего комок глины, возникло в душе одинокого. «Вы все-таки принадлежите мне, — подумал он, — и мне подвластны! Разве не заглядываю я с улыбкой в ваши незамысловатые души? Насмешливо-любовно не отмечаю и не храню в памяти каждое наивное движение и трепет ваших тел? Разве, наблюдая каждый ваш бессознательный поступок, не крепнут во мне силы слова и ирония[83], так что сердце

189

 

начинает колотиться от страстного желания и радостного чувства данной мне власти забавы ради изобразить вас и, озарив светом искусства, заставить мир умилиться вашему глупенькому счастью?»

И вдруг все, что так заносчиво взыграло было в нем, устало сникло, уступив место прежней тоске. Ах, хоть раз, хоть на один только вечер быть не художником, а человеком! Хоть раз избежать проклятия, неумолимо гласящего: ты не смеешь чувствовать, ты должен видеть, ты не смеешь жить, ты должен творить, ты не смеешь влюбляться, ты должен познавать! Хоть раз с открытым сердцем и душой попросту жить, любить, радоваться! Хоть раз побыть с вами, в вас, быть вами, живущими! Хоть раз насытиться, вкусив блаженства обыденности!

Он съежился и отвернулся. Ему казалось, что красивые разгоряченные лица танцующих, если они его заметят, сразу станут пытливыми, враждебными. Искушение сбежать, укрыться в тишину и мрак было так велико, что он не устоял. Да, уйти, ускользнуть не простившись, как он перед тем ускользнул от Лили, и дома уткнуться пылающей одурманенной головой в прохладную подушку. Он направился к выходу.

Заметит ли она? Ему это не внове — так вот уходить, молча, гордо, с отчаянием в душе покидать какой-нибудь зал, сад, место веселого сборища в тайной надежде пусть на краткий миг омрачить радость, заставить смущенно призадуматься и страдать светлое создание, к которому его влекло. Он остановился и опять отыскал ее взглядом. Он молил о чуде. А если все-таки остаться, все претерпеть, смотреть на нее хотя бы издали и ждать какого-то нежданного-негаданного счастья? Зачем? Никакого сближения, понимания, надежды быть не могло. Ступай, ступай во мрак, закрой лицо руками и выплачься если можешь, если в твоем застывшем пустом ледяном мире духа и искусства существуют слезы! Он вышел из зала. Грудь сверлила жгучая боль, и все же к ней примешивалось нелепое безрассудное ожидание. Она

190

должна заметить, должна понять, должна прийти, кинуться за ним следом, пусть даже из жалости, удержать его в дверях и шепнуть: «Останься, улыбнись, я люблю тебя». И он невольно замедлял шаг, хотя сознавал, до смешного ясно сознавал, что она, конечно, не придет, маленькая танцующая и весело болтающая Лили[84].

Было два часа утра. В коридорах ни души, только в вестибюле за длинными столами клевали носом сонные гардеробщицы. Кроме него никто еще и не помышлял о доме. Он накинул шубу, взял шляпу и трость и вышел из театра[85].

На площади в белесовато светящейся мгле зимней ночи выстроился длинный ряд извозчичьих пролеток. Укрытые попоной лошади смирно стояли понурив головы, а закутанные возницы по двое и по трое притопывали и приплясывали на мерзлом снегу мостовой. Детлеф махнул одному, и пока извозчик поправлял упряжь, остановился у входа в освещенный вестибюль, чувствуя как терпкий морозный воздух приятно обвевает пульсирующие виски.

От выпитой шипучки во рту остался слащавый привкус, и ему захотелось курить. Он машинально достал сигарету, зажег спичку и затянулся. И тут, в тот самый миг, когда спичка погасла, случилось нечто, чего он сперва не понял и перед чем встал в тупик, нечто — чего он не мог ни преодолеть, ни забыть…

Лишь только ослепленный огоньком вспыхнувшей спички Детлеф вновь обрел способность видеть, перед ним из темноты вынырнула одичавшая истощенная заросшая рыжей щетиной физиономия, с издевкой и какой-то жадной пытливостью впившаяся в него воспаленными глубоко запавшими глазами. Человек с этим страдальческим лицом находился всего в двух-трех шагах; в потрепанной куртке с поднятым воротником, засунув сжатые в кулаки руки в бездонные карманы штанов, он стоял прислонившись к правому фонарю, освещавшему театральный подъезд. Оборванец смерил Детлефа взглядом с головы до ног, от мехового воротника добротной

191

шубы, поверх которой висел театральный бинокль, до лакированных туфель, затем вновь насмешливо испытующе-жадно впился ему в глаза; один-единственный раз он коротко и презрительно фыркнул, потом задрожал, затрясся всем телом, впалые щеки, его, казалось, еще больше втянулись, веки, затрепетав, прикрылись, и уголки рта язвительно и горько опустились вниз.

Детлеф оцепенел. Он силился понять — и вдруг его осенило: ведь он в глазах этого горемыки богатый барин, с виду сытый и довольный, покинув веселое общество, он вышел из вестибюля, поманил извозчика, достал из серебряного портсигара сигарету. Детлеф чуть было не хлопнул себя по лбу. Шагнув к оборванцу, он раскрыл было рот, чтобы сказать, объяснить… Но вместо того молча сел в пролетку, едва не забыв крикнуть извозчику адрес, смущенный, обескураженный невозможностью каких-либо объяснений.

Господи, какая ошибка, какое чудовищное заблуждение! Этот голодный и обездоленный смотрел на него с алчностью и злобой, с тем безмерным презрением, имя которому зависть и тоска. Он даже, пожалуй, немного рисовался, этот тип! Разве в этой дрожи, в этой горькой и язвительной гримасе не проскальзывало желание поразить самодовольного счастливчика, пусть на краткий миг омрачить его радость, заставить смущенно призадуматься, страдать? Но ты заблуждаешься, приятель, ты не достиг желаемого эффекта; картина твоих страданий не устрашила, не пристыдила меня, не открыла мне чуждый, страшный мир. Мы — братья! Боль, она вот тут, приятель, чуть повыше груди, и жжет. Как хорошо мне это знакомо! Почему же ты туда пошел? Почему строптиво и гордо не остался в тени, а встал под освещенными окнами, за которыми слышится музыка и смех жизни? Разве не знакома она мне тоже, эта болезненная потребность, погнавшая тебя туда, чтобы напитать свою тоску, с равным правом могущую называться любовью и ненавистью?

192

Ничто мне не чуждо из снедающих тебя мук, а ты думал меня пристыдить? Что такое ирония? Забавляющаяся ненависть! Что такое искусство? Переплавленная в образы тоска! И родина одна у нас с тобой — страна обманутых, алчущих, обвиняющих, не приемлющих[86], и даже предательские часы презрения к себе знакомы нам обоим, часы, в которые мы томимся постыдной любовью к жизни, жаждой глупенького счастья. Но ты меня не признал.

Ошибка! Заблуждение! И когда он об этом всем сердцем пожалел, где-то в самой глубине сознания блеснула мучительная и сладостная догадка. Да полно, один ли тот горемыка заблуждается? Где кончается ошибка? Не заблуждение ли всякая земная тоска и прежде всего моя, завидующего живущим бездумно, повинуясь инстинктам, — немой жизни, не ведающей просветления, которое даруют дух и искусство, освобождения в слове? Ах, все мы братья, мы создания ненасытимой, страдающей Воли; но мы не узнаем друг друга. Нет, иная любовь нужна, иная. И когда он уже дома сидел среди своих книг, картин и безмолвно взиравших мраморных бюстов, ему вспомнились такие волнующие, человечные слова: «Чада, возлюбите друг друга…»

 

1902

ТОНИО КРЁГЕР

 

Зимнее солнце, стоявшее над тесным старым городом, казалось за слоем облаков лишь молочно-белым блеклым сиянием. В узеньких уличках меж домов с островерхими крышами[87] было сыро и ветрено; время от времени с неба сыпалось нечто вроде мягкого града — не лед и не снег.

В школе кончились занятия. На мощеный двор и через решетчатые ворота на улицу ватагами выбегали освобожденные узники, чтобы тотчас же разбрестись кто куда. Школьники постарше левой рукой степенно прижимали к плечу сумки с книгами, а правой — выгребали против ветра, спеша к обеду. Мелкота бежала веселой рысцою, так что снеговая каша брызгами разлеталась во все стороны, а школьные пожитки тарахтели в ранцах из тюленьей кожи. Впрочем, все мальчики независимо от возраста с почтением во взоре снимали фуражки перед вотановой шляпой и юпитеровой бородой размеренно шагавшего старшего учителя…

— Ну, скоро ты, Ганс? — спросил заждавшийся на шоссе Тонио Крёгер и, улыбаясь, двинулся навстречу другу, который выходил из ворот и увлеченный разговором с товарищами совсем уже было собрался уйти с ними…

— А что? — спросил тот, взглянув на Тонио. — Ах, да! Ну, ладно, пройдемся немного.

Тонио не отвечал, глаза его стали грустными. Неужто же Ганс позабыл и только сейчас вспомнил,

194

что они уговаривались сегодня часок-другой погулять вдвоем? А он-то весь день радовался этому уговору![88]

— Ну, прощайте, друзья! — сказал товарищам Ганс Гансен[89]. — Мы с Крёгером еще немного пройдемся.

И они свернули налево, в то время как остальные пошли направо.

Ганс и Тонио могли позволить себе эту прогулку после занятий, так как дома у того и у другого обедали в четыре часа. Отцы их были крупными негоциантами, занимали выборные должности и пользовались немалым влиянием в городе. Гансены из рода в род владели обширными лесными складами внизу у реки, где мощные механические пилы с шипением и свистом обрабатывали древесные стволы. Тонио был сыном консула Крёгера, того самого, чье фирменное клеймо — широкое и черное — красовалось на больших мешках с зерном, которые ломовики целыми днями развозили по улицам, и чей поместительный старый дом, доставшийся ему от предков, слыл самым барственным во всем городе…[90] Друзьям то и дело приходилось снимать фуражки при встрече со знакомыми, среди которых попадались и такие, что первыми почтительно здоровались с четырнадцатилетними мальчуганами…

У обоих были переброшены через плечо сумки с книгами, оба были хорошо и тепло одеты: Ганс — в бушлат, с выпущенным наружу синим воротником матроски[91], Тонио — в серое пальто с кушаком. Ганс по обыкновению был в датской матросской шапочке с короткими лентами, из-под которой выбивалась прядь белокурых волос. Статный широкоплечий узкобедрый, с открытым и ясным взглядом серо-голубых глаз, он был очень хорош собою. Под круглой меховой шапкой Тонио виднелось смуглое тонкое лицо южанина и глаза с тяжелыми веками; оттененные чуть заметной голубизной, они мечтательно и немного робко смотрели на мир… Рот и подбородок Тонио отличались необыкновенно мягкими очертаниями. Походка у него была небрежная

195

и неровная, тогда как стройные ноги Ганса, обтянутые черными чулками, шагали упруга и четко.

Тонио не говорил ни слова. У него было тяжело на сердце. Нахмурив разлетные брови, вытянув губы, как бы для того, чтобы свистнуть, и склонив голову набок, он сурово смотрел вдаль. Этот наклон головы и хмурое выражение лица были характерны для него.

Внезапно Ганс взял Тонио под руку и слегка покосился на своего друга, он ведь отлично знал, что с ним творится. И хотя Тонио еще некоторое время хранил молчание, на душе у него сразу полегчало.

— Не думай, что я позабыл, Тонио, — сказал Ганс, глядя себе под ноги, — я просто считал, что сегодня у нас ничего не выйдет, очень уж холодно и ветрено. Но я-то холода не боюсь, и ты молодец, что несмотря ни на что дождался меня. Я решил, что ты ушел домой, и злился…

Каждая жилка в Тонио радостно затрепетала от этих слов.

— Давай пойдем по бульварам, — растроганно отвечал он. — По Мельничному и Голштинскому, таким образом я провожу тебя до дому… Не беда, что обратно мне придется идти одному, — в следующий раз ты меня проводишь.

Он, собственно, не очень-то верил Гансу, прекрасно понимая, что тот и вполовину не придает такого значения этой прогулке. Но видел, что Ганс раскаивается в своей забывчивости, ищет примирения, и отнюдь не хотел от этого примирения уклоняться…

Дело в том, что Тонио любил Ганса Гансена и уже немало из-за него выстрадал[92]. А тот, кто сильнее любит, всегда в накладе и должен страдать, — душа четырнадцатилетнего мальчика уже вынесла из жизни этот простой и жестокий урок; по самой своей натуре он очень дорожил такими житейскими наблюдениями, внутренне как бы брал их на заметку, даже радовался им, хотя отнюдь ими не руководствовался и никаких практических выводов для себя из них не делал. Так уж он был устроен, что эта

196

наука казалась ему куда важнее, куда интереснее знаний, которые ему навязывали в школе. Во время уроков в классе под готическими сводами он главным образом размышлял над этими истинами, стараясь как можно полнее продумать и прочувствовать их. При этом он ощущал почти такую же радость, как в часы, когда расхаживал со скрипкой по комнате (Тонио играл на скрипке[93]), извлекая из нее самые нежные звуки, которые сливались с плеском фонтана в саду, под старым орешником, посылавшего высоко в воздух свои резвые струи.

Фонтан в саду под старым орешником, скрипка и морские дали, дали Балтийского моря[94], чьи летние грезы ему удавалось подслушать во время каникул, все это было тем, что он любил, чем старался окружать себя, среди чего протекала его внутренняя жизнь. Все эти слова и образы непроизвольно складывались в стихи, да и вправду нередко звучали в стихах, которые случалось слагать Тонио Крёгеру[95].

Тетрадь со стихами собственного сочинения! Слух об этой тетради, распространившийся по его, Тонио, оплошности, изрядно повредил ему во мнении одноклассников и учителей. Правда, сыну консула Крёгера казалось, что глупо и подло порицать человека за писание стихов, и он презирал за это своих товарищей и учителей, впрочем и без того внушавших ему отвращенье дурными манерами и мелкими слабостями, которые он подмечал в них с удивительной проницательностью. С другой стороны, он и сам, считая стихотворство чем-то неуместным, даже неподобающим, признавал правоту тех, что его осуждали[96]. И все-таки продолжал стихотворствовать…

Поскольку дома он попусту растрачивал время, а в школе был мешкотен, рассеян и на дурном счету, то и отметки приносил самые дурные, что очень огорчало и сердило его отца, высокого изящно одетого господина с умными голубыми глазами и неизменным полевым цветком в петлице. Зато матери Тонио, его черноволосой красавице матери, носившей имя Консуэло и нисколько не похожей на всех остальных дам в городе, — отец когда-то привез ее

197

из далеких краев, расположенных в самом низу карты[97], — его отметки были совершенно безразличны.

Тонио любил свою смуглую пылкую мать, так чудесно игравшую на рояле[98] и на мандолине, и радовался ее безразличию к тому, что все у него не так, как у людей. Но в то же время он чувствовал, что гнев отца достойнее и почтеннее; хотя тот на все лады и распекал сына, Тонио в глубине души соглашался с ним, а веселую беспечность матери находил немного непутевой. Временами он думал примерно так: «Ну пусть уж я такой, как есть, нерадивый, упрямый, пусть я размышляю о вещах, которые нисколько не интересуют других, пусть не хочу и не могу измениться. Но, конечно, за это меня нужно бранить и наказывать, а не отделываться игрой на рояле и поцелуями. Мы же не цыгане в таборе, а добропорядочные люди: консул Крёгер, семейство Крёгеров…» Нередко он даже спрашивал себя: «Почему я какой-то отщепенец, не такой, как все, почему учителя ко мне придираются, а сам я сторонюсь товарищей? Ведь это хорошие благонравные ученики, — то, что называется «золотая середина». Учителя не кажутся им смешными, они не пишут стихов и думают о том, о чем положено думать и что можно высказывать вслух. Какими порядочными, со всем согласными они ощущают себя, и как это, наверно, им приятно… Кто же я такой и что со мной будет дальше?»

Эта склонность Тонио рассматривать себя и свое отношение к жизни со стороны играла большую роль в его любви к Гансу Гансену. Он любил его прежде всего за красоту; но еще и за то, что Ганс решительно во всем был его противоположностью. Ганс Гансен прекрасно учился, был отличным спортсменом, ездил верхом, занимался гимнастикой, плавал как рыба и пользовался общей любовью. Учителя, можно сказать, души в нем не чаяли, звали его по имени, всячески поощряли, товарищи заискивали в нем[99], мужчины и дамы, встречаясь с ним на улице, гладили белокурые пряди, выбивающиеся из-под его датской матросской шапочки, и говорили:

198

— Здравствуй, Ганс Гансен, что за славные у тебя кудри! Ну, как? Все еще первый ученик? Молодчина! Кланяйся маме и папе, мой мальчик!

Таков был Ганс Гансен, и Тонио Крёгер, смотря на него, всякий раз ощущал завистливое томление. Оно гнездилось где-то повыше груди и жгло его сердце. «Ну у кого еще могут быть такие голубые глаза; кто кроме тебя живет в таком счастливом единении со всем миром? — думал Тонио. — Ты всегда находишь себе благопристойные респектабельные занятия. Покончив с приготовлением уроков, ты отправляешься в манеж или выпиливаешь из дерева какие-нибудь вещички; даже во время каникул у моря ты по горло занят греблей, катаньем под парусом или плаваньем, тогда как я праздно валяюсь на песке, всматриваясь в таинственные изменения, что пробегают по лику моря. Поэтому так ясны твои глаза. Быть таким, как ты…»

Впрочем, он не делал попыток стать таким, как Ганс Гансен, а может быть, и не хотел этого всерьез. Но, оставаясь самим собою, он мучительно желал, чтобы Ганс любил его, и на свой лад домогался его любви: всей душой, медлительно, самозабвенно, в печали и томлении — томлении, что гложет и жжет больнее, чем буйная страсть, которую можно было бы предположить в нем, судя по его южному облику.

И он домогался не напрасно. Ганс видел, что Тонио кое в чем его превосходит, например, в известной изощренности речи, позволявшей ему высказывать необычные мысли, и к тому же Ганс хорошо понимал, что столкнулся здесь с чувством, необычайно сильным и нежным, и умел быть благодарным; он доставлял Тонио немалую радость своим дружелюбием, но также и муки: ревность, разочарование, горечь от безнадежных попыток установить наконец духовную общность. Примечательно, что Тонио, завидовавший душевному складу Ганса Гансена, все же постоянно пытался приобщить его к своим интересам, что ему удавалось разве что на мгновение, а скорей, и вовсе не удавалось…

199

— Я прочитал одну изумительную, потрясающую вещь… — говорил он.

Они шли и на ходу лакомились из кулечка леденцами, купленными за десять пфеннигов у бакалейщика Иверсена на Мельничной улице.

— Ты должен прочесть ее, Ганс, это «Дон-Карлос» Шиллера… я тебе дам его, если хочешь…

— Да нет уж, Тонио, куда мне! — отвечал Ганс Гансен. — Лучше я останусь при своих книгах о лошадях. Иллюстрации там, доложу я тебе, первый сорт. Придешь, я тебе покажу. Это моментальные снимки, на них видишь лошадей, идущих рысью, галопом, берущих препятствия — в таких положениях, которые обычно и не успеваешь заметить из-за быстроты…

— Неужто во всех положениях? — учтиво откликался Тонио. — Здорово! Что же касается «Дон-Карлоса», так это даже словами не скажешь. Там есть такие места, вот увидишь, что ты прямо взвиваешься, как от удара кнутом.

— Кнутом? — переспрашивал Ганс Гансен. — Как так?

— Ну, например, место, где король плачет, оттого что маркиз обманул его… А он обманул его ради принца, понимаешь, которому принес себя в жертву, И вот из кабинета в приемную просачивается весть, что король плакал. «Плакал? Король плакал?» Придворные в полном замешательстве, а тебя прямо в дрожь бросает, потому что это страшно непреклонный, грозный король. Но это так понятно, отчего он плакал, и я лично жалею его куда больше, чем принца и маркиза вместе взятых. Он ведь так одинок всегда. Никто его не любит. И вот ему показалось, что он наконец нашел человека, а этот человек предал его…

Ганс Гансен сбоку заглянул в лицо Тонио, и что-то в этом лице, видимо, расположило его в пользу затронутой темы, ибо он опять просунул руку под руку Тонио и спросил: — А каким же образом он его предал, Тонио? Тонио оживился[100].

200

— Дело в том,— начал он,— что все письма в Брабант и во Фландрию…[101]

— А вон идет Эрвин Иммерталь[102], — сказал Ганс.

Тонио умолк. «Чтоб ему провалиться, этому Иммерталю! — подумал он. — Надо же было, чтоб именно он попался навстречу! Наверное, увяжется за нами и всю дорогу будет говорить о манеже…»

Эрвин Иммерталь тоже брал уроки верховой езды. Он был сыном директора банка и жил за городскими воротами. Кривоногий, с раскосыми глазами и уже без ранца, он шел им навстречу по аллее.

— Здорово, Иммерталь! — крикнул Ганс. — Мы с Крёгером решили прогуляться.

— Мне надо кое-что купить в городе… Но я вас немного провожу… Что это у вас? Леденцы? Спасибо, возьму две штучки. Завтра у нас урок, Ганс. — Он имел в виду урок верховой езды.

— Отлично! — сказал Ганс. — Теперь мне купят кожаные гетры, в последний раз я получил пятерку за езду…

— Ты ведь не ходишь в манеж, Крёгер? — поинтересовался Иммерталь, и глаза у него стали как две блестящие щелочки…

— Нет, — как-то робко отвечал Тонио.

— А ты, Крёгер, попроси отца, чтобы он разрешил тебе присоединиться к нам, — сказал Ганс Гансен.

— Что ж, можно, — согласился Тонио торопливо и в то же время равнодушно. На мгновенье у него сдавило горло оттого, что Ганс назвал его по фамилии; Ганс это, видимо, почувствовал, так как незамедлительно пояснил: — Я назвал тебя «Крёгер», потому что имя у тебя какое-то ненормальное; ты уж прости, но я его терпеть не могу. Тонио… Да это вообще не имя. Но ты тут, конечно, ни при чем.

— Тебя, наверно, потому так назвали, что это звучит по-иностранному и очень необыкновенно, — с деланным сочувствием заметил Иммерталь.

У Тонио задрожали губы. Но он взял себя в руки и сказал:

201

— Да, имя дурацкое; и я бы, конечно, предпочел называться Генрихом или Вильгельмом. Меня назвали так в честь маминого брата Антонио. Моя мать ведь не здешняя…

Он замолчал, предоставив своим спутникам рассуждать о лошадях и шорных изделиях. Ганс взял под руку Иммерталя и говорил с таким оживлением и интересом, какого в нем никогда бы не пробудил «Дон-Карлос»… У Тонио временами дрожал подбородок и щекотало в носу от желания заплакать; он удержался от слез только усилием воли.

Гансу не нравится его имя — что тут поделаешь? Его зовут Гансом, Иммерталя — Эрвином, это общепринятые имена, ими никого не удивишь. А «Тонио» звучит по-иностранному и очень уж экзотично. Да, хочет он того или нет, а все с ним получается как-то необыкновенно, поэтому он одинок и не похож на всех остальных людей, добропорядочных и обыкновенных, хоть он и не цыган из табора, а сын консула Крёгера из рода Крёгеров… Но почему же Ганс называл его «Тонио», покуда они были одни, а как только к ним присоединился третий, стал стыдиться своего друга? Временами они близки с Гансом, — это несомненно. «Каким же образом он его предал, Тонио?» — спросил Ганс и взял его под руку. Но не успел объявиться этот Иммерталь, как он вздохнул с облегчением и оставил его, да еще ни за что ни про что попрекнул иностранным именем. Как больно все это видеть и понимать!.. Ганс Гансен совсем неплохо к нему относится с глазу на глаз, он это знает. Но едва появится третий — и он уже его стыдится, жертвует им для другого. И он опять одинок. Тонио подумал о короле Филиппе. Король плакал.

— Что ж это я делаю! — воскликнул Эрвин Иммерталь. — Мне ведь давно пора в город! До свиданья, друзья, спасибо за леденцы.

— С этими словами он вскочил на скамейку, с которой они порав- нялись, пробежал по ней на своих кривых ногах и рысцой припустился по дороге. — Иммерталь мне нравится, — веско проговорил Ганс, У него была самоуверенная манера всеобщего

202

баловня объявлять о своих антипатиях и симпатиях, точно он милостиво жаловал ими окружающих…

Потом он опять заговорил о верховой езде, — раз напав на эту тему, он не мог остановиться. До гансеновского дома было уже близко; дорога по бульварам отнимала не много времени. Они придерживали шапки и наклоняли головы, защищая лица от сырого холодного ветра, стонавшего в голых трескучих сучьях деревьев. Ганс Гансен говорил без умолку, а Тонио лишь изредка и довольно принужденно восклицал «ах» или «да», и то, что Ганс в увлечении снова взял его под руку, уже его не радовало: ведь то была только мнимая, ничего не значащая близость.

Они спустились к вокзалу, посмотрели на поезд, с неуклюжей торопливостью громыхавший мимо них, от нечего делать пересчитали вагоны и помахали человеку в шубе, восседавшему на задней площадке последнего. На Линденплаце перед домом Гансена они остановились; Ганс наглядно и притом весьма обстоятельно доказал, как интересно кататься на калитке под отчаянный визг петель. Затем они стали прощаться.

— Ну, мне пора! До свиданья, Тонио. В следующий раз я непременно пойду тебя провожать, будь уверен!

— До свиданья, Ганс, — отвечал Тонио. — Я с удовольствием прогулялся. — Они пожали друг другу руки, мокрые и вымазанные ржавчиной от упражнений с калиткой. Но когда Ганс посмотрел в глаза Тонио, на его красивом лице изобразилось нечто вроде раскаяния.

— На днях непременно прочту «Дон-Карлоса»,— быстро проговорил он. — Должно быть, замечательная штука эта история с королем в кабинете! — Затем он сунул под мышку сумку с книгами и побежал через палисадник. Но прежде чем войти в дом, еще раз обернулся и кивнул головой.

Тонио Крёгер, счастливый и просветленный, отправился восвояси. Ветер дул ему в спину, но не только поэтому ему было теперь легко идти. Ганс

203

прочитает «Дон-Карлоса», и у них будет что-то такое, во что уж не сунется ни Иммерталь, ни кто-либо еще! Как хорошо они понимают друг друга! Чего доброго, со временем он и Ганса приохотит писать стихи. Нет, нет, это уж лишнее! Ганс не должен быть похожим на него, пусть остается самим собой, жизнерадостным и сильным, каким все любят его и больше всех он, Тонио. А то, что Ганс прочтет «Дон- Карлоса», ему не помешает!

Тонио прошел под старинными приземистыми городскими воротами, миновал гавань и стал круто подниматься по ветреной и мокрой улице к родительскому дому. Сердце его в эти минуты жило: оно было переполнено тоской, грустной завистью, легким презрением и невинным блаженством.

 

Белокурая Инге, Ингеборг Хольм, дочь доктора Хольма, жившего на Рыночной площади, посреди которой высился островерхий и затейливый готический колодец, была та, кого Тонио Крёгер полюбил в шестнадцать лет.

Как это случилось? Он сотни раз видел ее и раньше. Но однажды вечером, в необычном освещении, он увидел, как она, разговаривая с подругой, задорно засмеялась, склонила голову набок, каким-то своим, особым жестом поднесла к затылку руку, не очень узкую, не слишком изящную и совсем еще детскую руку, и при этом белый кисейный рукав, соскользнув, открыл ее локоть, услышал, как она со свойственной только ей интонацией проговорила какое-то слово, обыкновенное, незначащее слово, но в голосе ее послышались теплые нотки — и его сердце в восхищении забилось куда более сильно, чем некогда, когда он еще несмышленым мальчишкой глядел на Ганса Гансена[103].

В тот вечер он унес с собой ее образ: толстые белокурые косы, миндалевидные смеющиеся синие глаза, чуть заметная россыпь веснушек на переносице. Он долго не спал, все ему слышались теплые нотки в ее голосе; он пытался воспроизвести интонацию,

204

с какой она проговорила то незначащее слово, и вздрогнул. Опыт подсказал ему, что это любовь. И хотя он знал, что любовь принесет с собой много мук, горестей и унижений, что она нарушит мир в его сердце, наводнит его мелодиями и он лишится покоя, который нужен для всякого дела, для того чтобы в тиши создать нечто целое, он все же радостно принял ее, предался ей всем существом, стал ее пестовать всеми силами души, ибо знал: любить — это богатство и жизнь, а он больше стремился быть бо и жить, чем созидать в тиши.

Итак, Тонио Крёгер влюбился в резвую Инге Хольм; случилось это в гостиной консульши Хустедэ, откуда в тот вечер была вынесена вся мебель, так как у Хустедэ происходил урок танцев; на этих уроках отпрыски лучших семейств города обучались танцам и хорошим манерам. Они устраивались поочередно то в одном, то в другом родительском доме. Для этой цели из Гамбурга раз в неделю приезжал учитель танцев Кнаак.

Франсуа Кнаак звали его. И что это был за человек!

J’ai l’honneur de me vous représentér1[104] — представлялся он, — mon nom est Knaak… — Это произносится не во время поклона, а когда ты уже выпрямишься, — негромко, но явственно. Конечно, не каждый день случается отрекомендовывать себя по-французски, но тот, кто умеет делать это искусно и безупречно, на родном языке и подавно справится с такой задачей. Как замечательно облегал черный шелковистый сюртук жирные бока господина Кнаака! Брюки мягкими складками ниспадали на лакированные туфли, отделанные широкими атласными бантами, а его карие глаза взирали на мир, утомленные счастливым сознанием собственных неоспоримых совершенств…

Господин Кнаак прямо-таки подавлял преизбытком уверенности и благоприличия. Он направлялся

205

к хозяйке, — ни у кого больше не было такой походки: упругой, гибкой, плавной, победоносной, — склонялся перед ней и ждал, пока ему протянут руку. Затем тихо благодарил, отступал, словно на пружинах, поворачивался на левой ноге, оттянув книзу носок правой, щелкал каблуками и удалялся, подрагивая бедрами.

Уходя из гостиной, полагалось с поклонами пятиться к двери; подавая стул, не хватать его за ножку, не волочить за собою, но нести, взявшись за спинку, и бесшумно опустить его на пол. И уж конечно никак нельзя было стоять сложив руки на животе и высунув кончик языка; а если кто-нибудь все же позволял себе это, господин Кнаак умел так зло воспроизвести его позу, что у бедняги навек сохранялось к ней отвращение.

Таковы были уроки изящных манер. А уж в танцах господин Кнаак положительно не знал себе равных. В гостиной, откуда выносили всю мебель, горела газовая люстра и свечи на камине. Пол посыпа́лся тальком, и безмолвные ученики стояли полукругом. В соседней комнате за раздвинутыми портьерами располагались на плюшевых креслах мамаши и тетки и в лорнеты наблюдали за тем, как господин Кнаак, изогнувшись и двумя пальцами придерживая полы сюртука, упруго скачет, показывая ученикам отдельные фигуры мазурки. Если же ему хотелось окончательно сразить публику, он внезапно без всякой видимой причины отрывался от пола, с непостижимой быстротою кружил ногою в воздухе, дробно бил ею о другую ногу и с приглушенным, но тем не менее сокрушительным стуком возвращался на бренную землю…[105]

«Ну и обезьяна», — думал Тонио Крёгер. Однако он отлично видел, что Инге Хольм, резвая Инге, с самозабвенной улыбкой следит за движениями господина Кнаака; и уже одно это вынуждало его платить известную дань восхищения столь дивно управляемой плоти. Но до чего же спокойный и невозмутимый взор у господина Кнаака! Его глаза не проникают в глубь вещей — там слишком много сложного и печального;

206

они знают только одно, что они карие и красивые! Поэтому-то он и держится так горделиво. Конечно, надо быть глупцом, чтобы выступать столь осанисто, но зато таких людей любят, а значит, они достойны любви. Тонио прекрасно понимал, почему Инге, прелестная белокурая Инге, не сводит глаз с господина Кнаака. Неужели ни одна девушка никогда не будет так смотреть на него, Тонио?

Нет, почему же, случалось и это. Вот, например, Магдалена Вермерен, дочь адвоката Вермерена, с нежным ртом и серьезным задумчивым взглядом больших темных блестящих глаз. Во время танцев она нередко падала; но когда приходил черед дамам выбирать кавалеров, она неизменно выбирала его. Магдалена знала, что он пишет стихи, раза два даже просила показать их и часто, понурив голову, издали смотрела на него. Но что ему до этого? Ведь он любит Инге Хольм, веселую белокурую Инге, которая наверняка презирает его за кропание стихов…

Он смотрел на нее, смотрел на ее миндалевидные голубые глаза, полные счастья и задора, и завистливая тоска и горечь сознания, что он отвергнут, навеки чужд ей, теснила и жгла его грудь…

— Первая пара en avant!1 — воскликнул господин Кнаак. И нет слов описать, как великолепно этот человек говорил в нос. Однажды, когда разучивали кадриль, Тонио Крёгер, к величайшему своему испугу, оказался в одном каре с Инге Хольм. Он, сколько возможно, избегал ее и тем не менее всякий раз оказывался рядом с ней; он запрещал своим глазам смотреть на нее, и тем не менее его взор всякий раз к ней обращался… Вот она об руку с рыжеволосым Матиссеном скользящими шагами подбежала, откинула косу за плечи и, запыхавшись, остановилась перед ним; тапер, господин Хейнцельман, ударил своими костлявыми пальцами по клавишам, господин Кнаак начал дирижировать кадрилью.

Инге мелькала перед ним справа и слева, то плавно выступая, то стремительно кружась; временами

207

до него доносилось благоухание, исходившее от ее волос, а может быть — от легкой белой ткани платья, и взор его все мрачнел и мрачнел. «Я люблю тебя, чудная, прелестная Инге», — мысленно говорил он, вкладывая в эти слова всю свою боль, ибо веселая, увлеченная танцем, она, казалось, вовсе его не замечала. Прекрасное стихотворение Шторма пришло ему на ум: «Хочу заснуть, а ты иди плясать». Его мучила эта унизительная нелепость: человек любит, а его принуждают танцевать…

— Первая пара en avant! — воскликнул господин Кнаак; сейчас должна была начаться новая фигура. — Compliment! Moulinet des dames! Tour de main!1 — Невозможно описать, с каким изяществом проглатывал он немое «e» в словечке «de».

— Вторая пара en avant! — Это уже относилось к Тонио Крёгеру и его даме. — Compliment! — И Тонио Крёгер поклонился. — Moulinet des dames! — И Тонио Крёгер, опустив голову, нахмурив брови, кладет свою руку на руки четырех дам, на руку Инге Хольм… и начинает танцевать «moulinet».

Вокруг слышится хихиканье, смех: господин Кнаак принимает балетную позу, изображающую стилизованный ужас.

— Боже! — восклицает он. — Остановитесь! Остановитесь! Крёгер затесался к дамам! En arriére2[106], фрейлейн Крёгер, назад, fi donc!3 Все поняли, кроме вас. Живо! Прочь, прочь назад! — Он вытащил желтый платок и, размахивая им, погнал Тонио Крёгера на место.

Все покатывались со смеху, юноши, девочки, дамы за портьерой, — господин Кнаак сумел обыграть это маленькое происшествие так, что зрители веселились, как в театре. Только господин Хейнцельман с сухой и деловитой миной дожидался, когда сможет снова приступить к своим обязанностям; на него эффектные выходки господина Кнаака уже не действовали.

208

Кадриль продолжалась. Затем был объявлен перерыв. Горничная внесла поднос, на котором звенели стаканчики с винным желе, в ее кильватере шла кухарка с целым грузом кексов. Но Тонио Крёгер потихоньку ускользнул в коридор и стал, заложив руки за спину, перед окном со спущенными жалюзи, не сообразив, что сквозь жалюзи ничего нельзя увидеть, а потому смешно стоять и притворяться, будто смотришь на улицу.

Но он стоял и смотрел… в себя, в свою душу, изнывавшую от горести и тоски. Зачем, зачем он здесь? Зачем он не сидит у окна в своей комнате за чтением «Иммензее» Шторма, время от времени вглядываясь в сумеречный сад, где тяжко потрескивает старый орешник. Там его место. Пусть другие танцуют весело и ловко!.. Нет, нет, его место все-таки здесь, здесь он поблизости от Инге — несущественно, что он одиноко стоит в коридоре, пытаясь сквозь шум, звон и смех в зале различить ее голос, звенящий теплом и радостью жизни. Какие у тебя миндалевидные голубые смеющиеся глаза, белокурая Инге! Но такой красивой и радостной, как ты, можно быть, только не читая «Иммензее» и не пытаясь создать нечто подобное; как это печально!..

Почему она не идет! Почему не замечает, что он скрылся, не чувствует, что с ним происходит, почему не разыщет его потихоньку — хотя бы из одного лишь сострадания, не положит руку ему на плечо, не скажет: «Иди к нам, развеселись, я люблю тебя». Он прислушивался, не раздадутся ли шаги за его спиной, с неразумно бьющимся сердцем ждал ее прихода. Но она и не подумала прийти. В жизни так не бывает…

Неужели и она смеялась над ним, как все остальные? Да, конечно, смеялась, сколько бы он ни старался это опровергнуть — ради себя самого и ради нее тоже. А ведь он впутался в «moulinet des dames» только потому, что был всецело поглощен ею. Но неважно! Когда-нибудь они перестанут смеяться! Ведь принял же недавно один журнал его стихотворение; правда, оно так и не увидело света, но только потому, что журнал неожиданно прогорел и закрылся.

209

Настанет день, когда он сделается знаменитым, когда будет печататься все, что он пишет, и тогда посмотрим, не произведет ли это впечатление на Инге Хольм… Нет, не произведет! В том-то и беда. На Магдалену Вермерен, которая вечно падает, на нее — бесспорно, но не на Инге Хольм, не на голубоглазую веселую Инге. Так значит, все тщетно?..

Сердце Тонио Крёгера болезненно сжалось при этой мысли. Больно почувствовать, как бродят в тебе чудодейственные силы задора и печали, и при этом знать, что те, к кому ты стремишься всей душой, замкнулись от тебя в веселой своей неприступности. И хотя он отчужденно и одиноко стоял перед опущенными жалюзи и в горести своей притворялся, будто через них можно что-то видеть, он все же был счастлив. Сердце его в это время жило. Теплом и печалью билось оно для тебя, Ингеборг Хольм! Душа Тонио Крёгера в блаженном самоотречении принимала в себя твою белокурую светлую насмешливую и заурядную маленькую особу.

Не раз стоял он, разгоряченный, в каком-нибудь укромном уголке, куда едва-едва доносились музыка, аромат цветов и звон бокалов, силясь в отдаленном шуме праздника уловить твой звонкий голос, страдал из-за тебя и все же был счастлив. Не раз мучился он тем, что с Магдаленой Вермерен, которая вечно падала, ему было о чем говорить, и она его понимала, отвечала серьезностью на серьезность и смеялась, если он был весел, тогда как белокурая Инге, даже сидя рядом с ним, оставалась далекой и чуждой, ибо язык, на котором он говорил с ней, не был ее языком. И все же он был счастлив. Ведь счастье, уверял он себя, не в том, чтобы быть любимым; это дает удовлетворение, смешанное с брезгливым чувством, разве что суетным душам. Быть счастливым — значит любить, ловить мимолетные, быть может, обманчивые мгновения близости к предмету своей любви. Он записал в памяти эту мысль, вник в нее, прочувствовал ее до конца.

«Верность! — думал Тонио Крёгер. — Я буду верен тебе, буду любить тебя, Ингеборг, покуда я жив!»

210

Намерения у него были благие. Но какой-то боязливый и печальный голос нашептывал ему, что ведь позабыл же он Ганса Гансена, хотя и видел его ежедневно. А самое гадкое и постыдное заключалось в том, что этот тихий и лукавый голос говорил правду: пришло время, когда Тонио Крёгер уже не был готов в любую минуту безропотно умереть за веселую Инге, ибо он чувствовал в себе потребность и силу совершить в этой жизни, — на свой лад, конечно, — немало значительного.

Он кружил вокруг алтаря, на котором пылало пламя его любви, преклонял перед ним колена, бережно поддерживал и питал это пламя, ибо хотел быть верным. Но прошло еще немного времени, и священный огонь без вспышек и треска неприметно угас.

А Тонио Крёгер продолжал стоять перед остывшим жертвенником, изумленный и разочарованный тем, что верности на земле не бывает. Затем он пожал плечами и пошел своей дорогой.

 

Он шел дорогой, которой ему суждено было идти, шел несколько развинченными и неровными шагами и потихоньку насвистывая, склонив голову набок, вглядывался вдаль, а если ему и случалось сбиваться с пути, то лишь потому, что для многих вообще не существует пути прямого и верного. Когда его спрашивали, кем он в конце концов намерен стать, он отвечал то так, то этак, ибо любил говорить (и даже записал эту мысль), что в нем заложены возможности для тысяч разных форм бытия, впрочем, в глубине души сознавая, что это не так…

Нити, которыми он был привязан к родному тесному городу, ослабли еще до того как он его покинул. Старинный род Крёгеров, мало-помалу вырождавшийся, пришел в полный упадок, и люди не без основания видели подтверждение этому в образе жизни и повадках Тонио. Умерла его бабка по отцу, старшая в роде, а вскоре за ней последовал и отец, высокий изящно одетый задумчивый господин

211

с полевым цветком в петлице. Большой крёгеровский дом заодно со своей долгой и почтенной историей был объявлен к продаже, фирма перестала существовать[107]. А мать Тонио, его пылкая красавица мать, так чудесно игравшая на рояле и на мандолине, которой все на свете было безразлично, по истечении годичного траура снова вышла замуж на сей раз за виртуоза-музыканта с итальянской фамилией и последовала за ним в голубые дали[108]. Тонио Крёгер считал, что это, пожалуй, взбалмошный поступок; но разве он был вправе запрещать ей? Ведь он писал стихи и даже не умел ответить на вопрос, кем же он все-таки станет в жизни…

Он покинул родной город с его кривыми уличками, где над островерхими крышами свистал сырой ветер, покинул фонтан и старый орешник в саду, покинул друзей детства, море, которое так любил, и у него даже не защемило сердце. Ибо он сделался умным и взрослым, понял, что происходит с ним, и стал насмешливо относиться к тяжеловесному низменному существованию, так долго окружавшему его.

Он всецело предался силе, казавшейся ему самой возвышенной на земле, силе, к служению которой он считал себя призванным и которая сулила ему величие и почести, силе духа и слова, с улыбкой, господствующей над темной и немой жизнью. С юношеской страстью служил он ей, и в награду она дала ему то, что могла дать, беспощадно взыскав с него все, что привыкла брать взамен.

Она обострила его глаза, позволила ему познать великие слова, которые распирают грудь человека, она открыла ему души людей и его собственную душу, сделала его ясновидцем и раскрыла перед ним сущность мира, то сокровенное, что таится за словами и поступками. И он увидел только смешное и убогое, убогое и смешное.

И тогда вместе с мукой и высокомерием познания пришло одиночество, ибо в кругу простодушных и веселых, но темных разумом его не терпели; клеймо на его челе вселяло в них тревогу. Зато все более жгу-

212

чим становилось для него наслаждение словом и формой; он любил говорить (эту мысль он тоже успел записать), что проникновение в душу человека неминуемо ввергло бы нас в ипохондрию, если бы радость выражения не сохраняла нам бодрость духа…

Он жил в больших городах, чаще на юге, так как полагал, что под южным солнцем пышнее взойдет его искусство. А может быть, это кровь матери влекла его в те края… И так как его безлюбое сердце было мертво, то он искал плотских утех, спускался в низины чувственности и нестерпимо мучился жгучей своей виной[109]. Впрочем, здесь, быть может, сказалось наследие отца, этого высокого задумчивого тщательно одетого человека с полевым цветком в петлице, оно заставляло его так страдать в низинах страсти и временами пробуждало в нем неясное тоскливое воспоминание об утехах души, некогда столь доступных ему, а теперь от него ускользнувших. Его охватили отвращение и ненависть к чувственности. Он томился по чистоте, по пристойной мирной жизни, а между тем вдыхал воздух искусства — теплый, сладостный, напоенный ароматами воздух непроходящей весны, в котором все движется, бродит и прорастает в тайном блаженстве созидания. Так вот и получилось, что он, безудержно кидаясь из одной крайности в другую — от ледяных вершин духа к всепожирающему пламени низких страстей, все же вел изнурительную жизнь, жизнь распутную, неумеренную и беспорядочную, которая ему самому внушала отвращение. «Какой ложный путь! — думал он временами. — Как могло случиться, что я пустился во все эти нелепые приключения? Я ведь не цыган из табора, а сын…»

Но в той же мере, в какой слабело его здоровье, изощрялось его писательское мастерство; оно становилось все более изысканным, привередливым, отшлифованным, тонким, нетерпимым к банальному и до крайности чувствительным в вопросах такта и вкуса. На первое его выступление в печати одобрительно и радостно отозвались те, кого искусство затрагивало за живое, ибо это было отлично сработанное

213

произведение, полное юмора и проникновения в человеческие страдания. И в скором времени его имя, которое так брезгливо выговаривали учителя, то самое, которым он подписывал свои первые стихи, обращенные к орешнику, к фонтану, к морю, — имя, в звуке которого сочетались Юг и Север, бюргерское имя, чуть тронутое налетом экзотики, стало синонимом высокого подвига труда, ибо к болезненной остроте впечатлений он сумел прибавить редкостное долготерпение и честолюбивое усердие. Это усердие, боровшееся с прихотливой изощренностью вкуса, помогало Тонио Крёгеру, пусть в нестерпимых муках, создавать прекрасные произведения.

Он работал не так, как работают люди, для того чтобы жить, — нет, ничего кроме работы для него не существовало, ведь как человек он ни во что себя не ставил и значение свое усматривал лишь в творчестве; в жизни же бродил серый и невзрачный точно актер, только что смывший грим, — ничтожество вне театральных подмостков. Тонио Крёгер работал молча, замкнуто, неприметно для чужого глаза, полный презрения к малым сим, для которых талант не более как изящное украшение, кто независимо от того, богаты они или бедны, либо ходят растрепанными и оборванными, либо щеголяют немыслимыми галстуками и думают только, как бы посчастливее, поприятнее, «поартистичнее» устроить свою жизнь, не подозревая, что хорошие произведения создаются лишь в борьбе с чрезвычайными трудностями, что тот, кто живет, не работает и что, собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство.

 

— Я не помешаю? — спросил Тонио Крёгер с порога мастерской. Держа шляпу в руке, он стоял, почтительно склонившись, хотя Лизавета Ивановна была его другом и у него от нее не было никаких тайн.

— Помилуйте, Тонио Крёгер, зачем эти церемонии!— отвечала она с характерной для нее отрывистой интонацией. Кому не известно, что вы полу-

214

чили хорошее воспитание и умеете вести себя в обществе! — С этими словами она переложила кисть в левую руку, в которой держала палитру, протянула ему правую и, покачав головой, со смехом взглянула ему прямо в глаза.

— Да, но вы работаете, — отвечал он. — Позвольте мне посмотреть. О, вы изрядно продвинулись! — И он стал попеременно рассматривать эскизы в красках, прислоненные к спинкам стульев по обе стороны мольберта, и большой расчерченный квадратными клетками холст, где на фоне путаного схематического наброска углем уже возникали первые красочные пятна.

Это происходило в Мюнхене, на Шеллингштрассе. Мастерская помещалась в верхнем этаже здания, стоявшего в глубине двора. За широким окном, глядевшим на северо-запад, царила синева небес, птичий щебет, солнце; юное сладостное дыхание весны, лившееся сквозь открытое окно, мешалось с запахом фиксатива и масляных красок, наполнявшим обширную мастерскую. Золотистый вечерний свет, не встречая преград, заливал нагие просторы мастерской, без стеснения освещал выщербленный пол, загроможденный кистями, тюбиками с краской и всевозможными бутылочками некрашеный стол, этюды без рам на неоклеенных стенах, обветшавшую шелковую ширму неподалеку от дверей, за которой виднелся изящно меблированный уголок — спальня и одновременно гостиная, начатую картину на мольберте и смотревших на нее художницу и писателя.

На вид ей[110], как и ее другу, было лет тридцать с небольшим. В темно-синем перепачканном красками рабочем халате она сидела на низеньком стульчике, подперев кулачком подбородок. Ее каштановые стянутые в тугой пучок и чуть тронутые сединой волосы мягкими волнами ложились на виски, обрамляя смуглое бесконечно привлекательное лицо славянского типа со вздернутым носом, широкими скулами и маленькими черными сияющими глазами. Напряженно и недоверчиво щурясь, она со скрытым раздражением вглядывалась в свою работу.

15

Тонио стоял подле нее; правой рукой он уперся в бок, а левой — быстро теребил свой каштановый ус. Его разлетные брови хмуро и нервно двигались; по обыкновению, он тихо что-то насвистывал. Одет он был чрезвычайно тщательно и солидно в превосходно сшитый костюм спокойного серого цвета. Его изборожденный[111] трудом и мыслью лоб, на который так просто и аккуратно ложились расчесанные на пробор волосы, нервно подергивался, а типично южные черты лица, со временем обострившиеся, казались высеченными резцом, но его рот был так нежно очерчен и так мягко был вылеплен подбородок… Точно очнувшись, он провел рукой по лбу, по глазам и отвернулся.

— Не надо было мне приходить, — сказал он. — Почему ж это, Тонио Крёгер?

— Я только что встал от работы, Лизавета, и в голове у меня, как на этом вот холсте: бледный контур, весь исчерканный поправками набросок и два-три красочных пятна. Прихожу сюда, опять то же самое. Все конфликты и противоречия, замучившие меня дома, я вижу и здесь, — добавил он и потянул носом воздух. — Странная это штука! Если ты одержим какой-то мыслью, то она подстерегает тебя на каждом шагу, даже в воздухе ты чуешь ее запах. Фиксатив и аромат весны. Искусство, — так ведь? А что второе? Только не говорите «природа», Лизавета; «природа» — не исчерпывающее понятие. Нет, надо было мне идти гулять, хотя еще вопрос, лучше ли бы я себя почувствовал. Пять минут назад уже около вашего дома я встретил коллегу, новеллиста Адальберта. «Черт бы побрал эту весну, — заявил он своим обычным агрессивным тоном. — Всегда она была и будет самым гнусным временем года! Ну, скажите, Крёгер, приходит ли вам на ум хоть одна разумная мысль, можно ли спокойно обдумать хоть одну деталь и учесть ее воздействие, когда у вас непристойнейшим образом зудит что-то в крови и вас одолевает уйма всяких посторонних впечатлений, которые при ближайшем рассмотрении оказываются ни на что не пригодной пошлятиной? Я лично сейчас отправляюсь в кафе. Это, знаете ли, нейтральная зона, кото-

216

рую не затрагивает смена времен года, отрешенная и, так сказать, возвышенная сфера искусства, где тебя осеняют лишь значительные мысли…» И он отправился в кафе; мне, наверно, следовало пойти вместе с ним.

Лизавета слушала и забавлялась.

— Очень хорошо, Тонио Крёгер. «Непристойнейший зуд» — это очень хорошо. И по-своему он прав, работа весной не слишком спорится. Ну, а сейчас вы увидите, как я все-таки закончу одну деталь и «учту ее воздействие», как сказал бы Адальберт. А потом мы перейдем в «гостиную» пить чай, и вы сможете выговориться; я ведь вижу, что вам сегодня необходимо расстрелять свой заряд. А пока устраивайтесь где-нибудь, хоть на том вон ящике, если вы, конечно, не боитесь за свои патрицианские одежды…

— Ах, оставьте в покое мои одежды, Лизавета Ивановна! Не разгуливать же мне в драной бархатной блузе или в красном шелковом жилете? Человек, занимающийся искусством, в душе и без того бродяга. Значит, надо, черт возьми, хорошо одеваться и хоть внешне выглядеть добропорядочным… Да и заряда у меня никакого нет, — добавил он, глядя, как она смешивает краски на палитре. — Я ведь уже сказал, что только эта дилемма, это непримиримое противоречие сводят меня с ума и мешают мне работать… О чем мы, собственно, говорили? Да, о новеллисте Адальберте и о том, какой он гордый и решительный человек. Объявил, что «весна — гнуснейшее время года», и отправился в кафе. Ну что ж! Надо знать, чего хочешь. Так ведь? По правде говоря, весна и мне действует на нервы, и меня сбивает с толку чарующая тривиальность воспоминаний и ощущений, которые она вызывает к жизни; только я не решаюсь презирать и ругать ее за это, и потому не решаюсь, что мне стыдно перед ее чистой непосредственностью, ее победной юностью. И я не пойму, завидовать мне Адальберту или смотреть на него свысока за то, что он ничего этого не знает…

Что правда, то правда, весной работа не ладится. А почему? Потому, что обострены все чувства. Ведь

217

лишь простак полагает, что творец-художник вправе чувствовать[112]. Настоящий и честный художник только посмеется над столь наивным заблуждением дилетанта — не без грусти, быть может, но посмеется. То, что мы высказываем, отнюдь не главное, а безразличный сам по себе материал, и, лишь возвысившись над ним, бесстрастный художник возводит все это в степень искусства. Если то, что вы хотите сказать, затрагивает вас за живое, заставляет слишком горячо биться ваше сердце, вам обеспечен полный провал. Вы впадете в патетику, в сентиментальность, и из ваших рук выйдет нечто тяжеловесно-неуклюжее, нестройное, безыронически-пресное, банально-унылое; читателя это оставит равнодушным, в авторе же вызовет только разочарование и горечь… Так! И ничего тут не поделаешь, Лизавета! Чувство, теплое сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Артистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обладать какой-то нечеловеческой, античеловеческой природой, чтобы занять удаленную и безучастную к человеку позицию и суметь, или хотя бы только пожелать, выразить человеческое, обыграть его, действенно со вкусом его воплотить. Владенье стилем, формой и средствами выражения — уже само по себе предпосылка такого рассудочного изысканного отношения к человеческому, а ведь это по сути означает оскудение, обеднение человека. Здоровые сильные чувства — это аксиома — безвкусны. Сделавшись чувствующим человеком, художник перестает существовать. Адальберт это понял, а потому и отправился в кафе, в «возвышенную сферу», — да, да, это так!

— Ну и бог с ним, батюшка, — сказала Лизавета, моя руки в жестяной лоханке, — вас ведь никто не просит следовать за ним.

— Нет, Лизавета, я не пойду за ним, но только потому, что весна порой еще заставляет меня стыдиться моего писательства. Мне, видите ли, случается получать письма, написанные незнакомым почерком, хвалу и благодарность читателей, восторженные отзывы взволнованных людей. Читая эти письма, я по-

218

неволе бываю растроган простыми чувствами, которые пробудило мое искусство; меня охватывает даже нечто вроде сострадания к наивному воодушевлению, которым дышат эти строки, и я краснею при мысли о том, как был бы огорошен такой человек, заглянув за кулисы; как была бы уязвлена его наивная вера, пойми он, что честные здоровые и добропорядочные люди вообще не пишут, не играют, не сочиняют музыки… Впрочем, эта растроганность не мешает мне своекорыстно использовать его восхищение, стимулирующее и поощряющее мой талант, да еще строить при этом серьезную мину, точно обезьяна, разыгрывающая из себя сановитого господина… Ах, не спорьте со мной, Лизавета!. Уверяю вас, порой я ощущаю смертельную усталость — постоянно утверждать человеческое, не имея в нем своей доли… Да и вообще, мужчина ли художник? Об этом надо спросить женщину. По-моему, мы в какой-то мере разделяем судьбу препарированных папских певцов… Поем невыразимо трогательно и прекрасно, а сами…

— Постыдились бы, Тонио Крёгер. Идите-ка лучше пить чай. Чайник уже закипает, и вот вам папиросы. Итак, вы остановились на мужском сопрано. Можете продолжать с этого места. Но все-таки постыдитесь. Если бы я не знала, с какой гордой страстностью вы отдаетесь своему призванию…

— Не говорите мне о «призвании», Лизавета Ивановна! Литература не призвание, а проклятие, — запомните это. Когда ты начинаешь чувствовать его на себе? Рано, очень рано. В пору, когда еще нетрудно жить в согласии с богом и человеком, ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхожесть с другими, обычными положительными людьми; пропасть, зияющая между тобой и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, познания, бесчувствия становится все глубже и глубже; ты одинок — и ни в какое согласие с людьми прийти уже не можешь. Страшная участь! Конечно, если твое сердце осталось еще достаточно живым и любвеобильным, чтобы понимать, как это страшно!.. Самолюбие непомерно разрастается, потому что ты один среди

219

тысяч носишь это клеймо на челе и знаешь, что все его видят. Я знавал одного высокоодаренного актера, которого, как только он сходил с подмостков, одолевала болезненная застенчивость и робость. Так действовало на гипертрофированное «я» этого большого художника и опустошенного человека отсутствие роли, сценической задачи…[113] Настоящего художника — не такого, для которого искусство только профессия, а художника, отмеченного и проклятого своим даром, избранника и жертву, — вы всегда различите в толпе. Чувство отчужденности и неприкаянности, сознание, что он узнан и вызывает любопытство, царственность и в то же время смущение написаны на его лице. Нечто похожее, вероятно, читается на лице властелина, когда он проходит в толпе народа, одетый в партикулярное платье. Нет, Лизавета, тут не спасет никакая одежда. Наряжайтесь во что угодно, ведите себя как атташе или гвардейский лейтенант в отпуску — вам достаточно поднять глаза, сказать одно-единственное слово, и всякий поймет, что вы не человек, а нечто чужеродное, стороннее, иное…

Да и что, собственно, такое художник? Ни на один другой вопрос невежественное человечество не отвечает со столь унылым однообразием. «Это особый дар», — смиренно говорят добрые люди, испытавшие на себе воздействие художника, а так как радостное и возвышающее воздействие, по их простодушному представлению, непременно должно иметь своим источником нечто столь же радостное и возвышенное, то никому и в голову не приходит, сколь сомнителен и проблематичен этот «особый дар».

Всем известно, что художники легко уязвимы, а уязвимость обычно несвойственна людям с чистой совестью и достаточно обоснованным чувством собственного достоинства… Поймите, Лизавета, что в глубине души — с переносом в область духовного — я питаю к типу художника не меньше подозрений, чем любой из моих почтенных предков там, на севере, в нашем тесном старом городке, питал бы к фокуснику или странствующему актеру, случись такому забрести к нему в дом. Слушайте дальше. Я знаю одного бан-

220

кира, седовласого дельца, одаренного талантом новеллиста. К этому своему дару он прибегает в часы досуга, и, должен вам сказать, некоторые его новеллы превосходны. И вот вопреки — я сознательно говорю «вопреки» — этой возвышенной склонности, его репутация отнюдь не безупречна; более того, он довольно долго просидел в тюрьме и по достаточно веским причинам. Только отбывая наказание, этот человек осознал свой дар, и тюремные впечатления стали главным мотивом его творчества. Отсюда недалеко и до смелого вывода; чтобы стать писателем, надо обжиться в каком-нибудь исправительном заведении. Но разве тут же не возникает подозрение, что «тюремные треволнения» не столь изначально связаны с его творчеством, как те, что привели его в тюрьму. Банкир, пишущий новеллы, — это редкость, но добропорядочный безупречный солидный банкир, пишущий новеллы, — этого просто не бывает…

Вот вы смеетесь, а я ведь не шучу. Нет на свете более мучительной проблемы, чем проблема художественного творчества и его воздействия на человека. Возьмите, к примеру, удивительное творение наиболее типичного и потому наиболее действенного художника, возьмите такое болезненное, в корне двусмысленное произведение как «Тристан и Изольда» и проследите воздействие этой вещи на молодого здорового нормально чувствующего человека. Вы увидите приподнятое состояние духа, прилив сил, искренний восторг, даже побуждение к собственному «художественному» творчеству… Милейший дилетант! У нас, художников, все обстоит совсем по-иному; так, как и не снилось ему с его «горячим сердцем» и «подлинным энтузиазмом». Я видел художников, окруженных восторженным поклонением женщин и юношей, а чего только я не знал о них… Во всем, что касается искусства, его возникновения, а также сопутствующих ему явлений и условий, приходится постоянно делать новые и удивительные открытия…

— И эти открытия вы делаете в других, ТониоКрёгер, простите меня, или не только в других?

221

Он молчал, нахмурив свои разлетные брови, и тихонько что-то насвистывал.

— Дайте сюда чашку, Тонио. У вас слабый чай. Вот папиросы, курите, пожалуйста. Вы сами отлично знаете, что не обязательно смотреть на вещи так, как смотрите вы…

— Ответ Горацио, милая Лизавета: «Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально, не правда ли?»

— Нет, я хочу сказать, что можно смотреть на них и по-другому, Тонио Крёгер. Я только глупая женщина, пишущая картины, и если у меня находится что возразить вам, если мне иногда удается защитить от вас ваше собственное призвание, то конечно не потому, что я высказываю какие-то новые мысли, — нет, я лишь напоминаю вам то, что вы и сами отлично знаете… По-вашему выходит, что целительное освящающее воздействие литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература как путь ко всепониманию, ко всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой — только фикция, что так смотреть на вещи — значит смотреть на них недостаточно пристально?

— Вы вправе так говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и есть та святая литература, о какой вы сейчас говорили. Но я вовсе не упустил из виду ваших возможных возражений, напротив, они часть того, о чем я сегодня так неотвязно думаю… Посмотрите на меня. Вид у меня не слишком веселый, правда? Староватый, усталый, осунувшийся. Но так — возвращаясь к вопросу о «познании» — и должен выглядеть человек, от природы склонный верить в добро, мягкосердечный, благожелательный и немного сентиментальный, но которого вконец извели и измотали психологические прозрения. Преодолевать мировую скорбь, наблюдать, примечать, оправдывать даже самое странное — и сохранять бодрость духа, утешаясь сознанием своего морального

222

превосходства над нелепой, затеей, именуемой бытием… да, конечно! Но ведь иногда несмотря на радость выражения человеку все же становится невмоготу. Все понять — значит все простить? Не уверен. Существует еще то, что я называю «познавательной брезгливостью», Лизавета: состояние, при котором человеку достаточно прозреть предмет чтобы ощутить смертельное отвращение к нему (а отнюдь не примиренность). Это случай с датчанином Гамлетом, литератором до мозга костей. Он-то понимал, что значит быть призванным к познанию, не будучи для него рожденным. Провидеть сквозь слезный туман чувства, познавать, примечать, наблюдать — с усмешкой откладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают твой взгляд, — это чудовищно, Лизавета, это подло, возмутительно… Но что толку возмущаться?

Другая не менее привлекательная сторона всего этого — пресыщенность, равнодушие, безразличие, устало-ироническое отношение к любой истине; ведь не секрет, что именно в кругу умных бывалых людей всегда царит молчаливая безнадежность. Все, что бы ни открылось вам, здесь объявляется уже устаревшим. Попробуйте высказать какую-нибудь истину, обладанье которой доставляет вам свежую юношескую радость, и в ответ вы услышите только пренебрежительное пофыркиванье… Ах, Лизавета, как ус- таешь от литературы!

Ваш скептицизм, вашу угрюмую сдержанность люди часто принимают за ограниченность, тогда как на самом деле вы только горды и малодушны. Это о «познании». Что же касается «слова», то тут, возможно, все сводится не столько к преображению, сколько к замораживанию чувства, к хранению его на льду, и правда, ведь есть что-то нестерпимо холодное и возмутительно дерзкое в крутой и поверхностной расправе с чувством посредством литературного языка. Если сердце у вас переполнено, если вы целиком во власти какого-нибудь сладостного или высокого волнения, — чего проще? — сходите к литератору, и

223

в кратчайший срок все будет в порядке. Он проанализирует ваш случай, найдет для него соответствующую формулу, назовет по имени, изложит его, сделает красноречивым, раз навсегда с ним расправится, устроит так, что вы станете к нему равнодушным, и даже благодарности не спросит. А вы пойдете домой остуженный, облегченный, успокоенный, дивясь, что, собственно, во всем этом могло каких-нибудь несколько часов назад повергнуть вас в столь сладостное волнение. И вы намерены всерьез заступаться за этого холодного, суетного шарлатана? Что выговорено, гласит его символ веры, с тем покончено. Если выговорен весь мир, значит, он исчерпан, преображен, его более не существует… Отлично! Но я-то не нигилист…

— Вы не… — начала Лизавета; она только что поднесла ко рту ложечку чая, да так и замерла в этом положении.

— Конечно, нет… Да очнитесь же, Лизавета! Повторяю, я не нигилист там, где дело идет о живом чувстве. Литератор в глубине души не понимает, что жизнь может продолжаться, что ей не стыдно идти своим чередом и после того, как она «выговорена», «исчерпана». Несмотря на свое преображение (через литературу), она знай себе грешит по-старому, ибо с точки зрения духа всякое действие — грех…

Сейчас я доберусь до цели, Лизавета. Слушайте дальше. Я люблю жизнь, — это признание. Примите, сберегите его, — никому до вас я этого не говорил. Про меня немало судачили, даже в газетах печатали, что я то ли ненавижу жизнь, то ли боюсь и презираю ее, то ли с отвращением от нее отворачиваюсь. Я с удовольствием это выслушивал, мне это льстило, но правдивее от этого такие домыслы не становились. Я люблю жизнь… Вы усмехаетесь, Лизавета, и я знаю почему. Но, заклинаю вас, не считайте того, что я сейчас скажу, за литературу! Не напоминайте мне о Цезаре Борджиа или о какой-нибудь хмельной философии, поднимающей его на щит! Что он мне, этот Цезарь Борджиа, я о нем и думать не хочу и

224

никогда не пойму, как можно возводить в идеал нечто исключительное, демоническое. Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычайностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а известной противоположностью искусству и духу; нормальное, добропорядочное, милое — жизнь во всей ее соблазнительной банальности — вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного эксцентрического демонического, кто не знает тоски по наивному простодушному живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью, — тайной и жгучей тоски, Лизавета, по блаженству обыденности!

Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов, завзятых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни, — иными словами, среди литераторов.

Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей, которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с кем пребываю я сегодня в идеальном единении благодаря моему искусству… И я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую мне паству, замкнутую общину, нечто вроде собрания первых христиан: людей с неловким телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают, — вы понимаете меня, Лизавета? — и для которых поэзия — это возможность хоть немного да насолить жизни, — словом, нахожу только страдальцев, бедняков, тоскующих. А тех, других, голубоглазых, которые не знают нужды в духовном, не нахожу никогда…

Ну, а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей мере непоследовательно.

225

Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма.

Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями.

Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь, пробующая свои силы в искусстве? Мы, люди искусства, никого не презираем больше, чем дилетанта, живого человека, который верит, что при случае он, помимо всего прочего, может стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось испытывать это чувство.

Я нахожусь в гостях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают, все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось как равному среди равных раствориться в толпе этих обыкновенных правильных людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места какой-нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отличной выправкой, которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и самым недвусмысленным образом просит разрешить ему прочитать стихи собственного изготовления. Ему разрешают не без смущенной улыбки. Он вытаскивает из кармана заветный листок бумаги и читает свое творенье, славящее музыку и любовь, — одним словом, нечто столь же глубоко прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант! Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и следовало ожидать: вытянутые физиономии, молчанье, знаки учтивого одобрения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное движение, в котором я отдаю себе отчет: я — совиновник замешательства, вызванного опрометчивым молодым человеком. И действительно,

226

на меня, именно на меня, чье ремесло он испоганил, обращены насмешливые, холодные взгляды. И второе: человек, которого я только что искренне уважал, начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже… Меня охватывает благожелательное сострадание. Вместе с несколькими другими снисходительными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю: «Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье! Право же, это было прелестно!» Еще мгновенье — и я, кажется, похлопаю его по плечу. Но разве сострадание — то чувство, которое должен вызывать юный лейтенант?.. Впрочем, сам виноват. Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал, будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу — банкира-уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня одержим гамлетовской словоохотливостью?

— Вы кончили, Тонио Крёгер?

— Нет, но больше я ничего не скажу.

— Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ?

— А у вас есть что ответить?

— Пожалуй. Я внимательно слушала вас, Тонио, от начала до конца, и мой ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и кстати явится разрешением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит в том, что вы, вот такой, какой вы сидите здесь передо мною, обыкновеннейший бюргер.

— Неужто? — удивился он и весь как-то сник…

— Вас это, видимо, больно задело, да и не могло не задеть. А потому я слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер…

Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость.

— Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой. Вы меня доконали.

227

Ближе к осени Тонио Крёгер сказал Лизавете Ивановне:

— Я решил уехать, Лизавета: мне нужно проветриться, пожить в чужих краях.

— Вы что ж, батюшка, опять в Италию собрались?

— Ах, оставьте меня с вашей Италией, Лизавета! Она мне до того опостылела… Прошли времена, когда я воображал, что жить без нее не могу. Страна искусства — так ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и сладостная чувственность… Все это не по мне. Даже думать об Италии не хочу. Вся эта bellezza1[114] действует мне на нервы. Вдобавок я не переношу волооких живчиков-южан. У этих римлян нет совести в глазах… Я хочу немножко пожить в Дании.

— В Дании?

— Да. И думаю, что это будет для меня небесполезно…[115] Я почему-то ни разу туда не добирался, хотя всю юность прожил у самой датской границы; тем не менее я всегда знал и любил эту страну. Такие северные симпатии у меня, наверное, от отца, потому что моя мать, конечно, любила bellezza в той мере, в какой она вообще могла что-нибудь любить. Вспомните, Лизавета хотя бы, какие там, на севере, пишут книги — глубокие, чистые, полные юмора. Я от них без ума. А скандинавский стол? Эти ни с чем не сравнимые кушанья, которые переносятся только в насквозь просоленном воздухе (впрочем, я не уверен, что способен теперь перенести их), я их немного знаю еще по юношеским воспоминаниям, потому что в наших краях едят точно так же. Или возьмите имена и фамилии тамошних жителей — у меня на родине они тоже частенько встречаются. Ингеборг, например, — ведь это как звук арфы, чистейшая поэзия! А море! У них там Балтийское море!.. Короче говоря, я еду туда, Лизавета. Хочу опять видеть Балтийское море, слышать эти имена, читать эти книги на месте их возникновенья; и еще

228

хочу постоять на террасе Кронборга, где дух отца явился Гамлету и обрек на страдания и смерть злополучного благородного юношу…

— Разрешите спросить, Тонио, как вы поедете? Какой вы себе наметили маршрут?

— Обычный, — отвечал он, пожимая плечами, но при этом покраснел. — Я думаю проехать через… мою исходную точку, Лизавета; после тринадцати лет это, пожалуй, будет забавно.

Она улыбнулась.

— Вот то, что я хотела услышать, Тонио Крёгер. Поезжайте с богом. Не забудьте только написать мне, идет? Я надеюсь получить письмо, полное впечатлений от вашей, поездки… в Данию.

 

И Тонио Крёгер уехал на север. Путешествовал он с комфортом (ибо нередко говорил, что люди, которым внутренне приходится намного трудней, чем другим, имеют право на известные внешние удобства), нигде не останавливаясь, покуда в сером воздухе не обрисовались перед ним башни тесного города, из которого он некогда пустился в странствие.

Там он ненадолго остановился. Странные это были дни.

Уже вечерело, когда поезд подошел к узкому дебаркадеру прокопченного до странности знакомого вокзала; под грязной стеклянной крышей скапливались клубы дыма и длинными лохмотьями колыхались из стороны в сторону, как в ту пору, когда Тонио Крёгер с одной лишь насмешкой в сердце уезжал отсюда. Он получил свой багаж, велел свезти его в гостиницу и вышел из здания вокзала.

А вот и вереница местных пароконных[116] извозчиков: черные несоразмерно высокие пролетки с широким сиденьем. Он не воспользовался их услугами, только посмотрел на них, как смотрел на все: на узкие фронтоны и остроконечные башни, казалось, приветливо кивавшие ему из-за соседних крыш, на белокурых неповоротливых людей, говорящих протяжно, но быстро, и нервный смех, чем-то напоми-

229

навший всхлипыванье, овладел им. Он медленно пошел пешком, — сырой ветер непрерывно и тяжко дул ему в лицо, — через мост, вдоль перил которого стояли мифологические статуи, и дальше вдоль гавани.

Бог ты мой, до чего же все здесь криво и тесно! Неужто эти узкие улички всегда так круто поднимались в гору? Трубы и мачты судов тихонько покачивались в ветреной мгле над унылой рекою. Пойти вверх по той вон улице, где стоит дом, о котором он думает? Нет, завтра. Ему так хочется спать: голова его отяжелела от долгой езды, смутные мысли медленно шевелятся в ней.

В течение этих тринадцати лет, когда у него бывал не в порядке желудок, ему случалось видеть во сне, что он опять в родном городе, в старом гулком доме на крутой улице, отец его жив и строго выговаривает ему за беспечный образ жизни, а он, Тонио, считает это в порядке вещей. Окружавшая его теперь действительность ничем не отличалась от той одуряющей липкой паутины снов, когда спрашиваешь себя, что это — обман или явь, поневоле решаешь: конечно явь — и… просыпаешься. Он шел, как лунатик, по малолюдным улицам, наклоняя го- лову чтобы защитить лицо от сквозного ветра, прямо к лучшей гостинице, где намеревался переночевать. Кривоногий человек с длинным шестом, на конце которого теплился огонек, враскачку, по-матросски, шагал перед ним, зажигая газовые фонари.

Что творилось в душе Тонио Крёгера? Что там тлело под пеплом усталости болезненно и сумрачно, не смея разгореться пламенем? Тише, тише, не надо слов! Слов не надо! Он бы хотел еще долго идти на ветру по сумрачным, сонно-знакомым улицам. Но все здесь так тесно, так скученно. До любой цели — рукой подать.

В верхнем городе фонари были дуговые; они как раз вспыхнули. А вот и подъезд гостиницы с двумя черными львами, которых он в детстве боялся. Львы все еще смотрят друг на друга с таким видом, словно собираются чихнуть, —только ростом они

230

что-то стали поменьше. Тонио Крёгёр прошел между ними.

Он пришел пешком и потому был принят без особого почета. Портье и весьма элегантный господин в черном костюме, то и дело мизинцем заталкивавший в рукава манжеты, обязанностью которого было встречать новых постояльцев, смерил его с головы до пят испытующим взглядом, явно стремясь установить его общественное положение и определить место, занимаемое им на иерархической лестнице, чтобы соответственно воздать гостю большую или меньшую дань уважения. Не придя, видимо, к достаточно успокоительным выводам, он заговорил с ним умеренно вежливо. Кельнер, тихий мужчина с узкими белокурыми баками, в залоснившемся от долгой носки фраке и с бантами на мягких туфлях, повел его на второй этаж, в опрятный номер со старомодной мебелью, где из окна открывался живописный средневековый вид на дворы, фронтоны и причудливое здание церкви напротив гостиницы. Тонйо Крёгёр постоял у окна, затем, скрестив руки, сел на широкий диван, нахмурил брови и стал тихонько что-то насвистывать.

В номер внесли лампу и багаж. Тихий кельнер положил на стол регистрационный бланк гостиницы, и Тонио Крёгёр, склонив голову набок, нацарапал на нем какие-то каракули; на худой конец они могли сойти за «имя, род занятий и откуда приехал». Покончив с этим, он заказал легкий ужин и, забившись в угол дивана, опять уставился в пустоту. Когда подали ужин, он еще долго не прикасался к нему; наконец поковырял вилкой какое-то блюдо и с добрый час проходил взад и вперед по комнате, временами останавливаясь и закрывая глаза. Затем медленно разделся и лег в постель. Спал он долго, и ему снились путаные удивительно тоскливые сны.

Проснувшись, он увидел залитую дневным светом комнату, торопливо припомнил, где находится, и вскочил чтобы открыть шторы. Синий небосвод, чуть-чуть поблекший — лето уже клонилось к осени, — был

231

испещрен тоненькими прозрачными разлохмаченными ветром клочками облаков, но солнце ярко светило над его родным городом.

Он заботливее чем когда-либо занялся своим туалетом, тщательно умылся, выбрился, придал себе такой свежий и опрятный вид, словно собирался отправиться с визитом в благоприличный дом, где необходимо произвести во всех отношениях безукоризненное впечатление; одеваясь, он прислушивался к боязливому биению своего сердца.

До чего же светло! Лучше бы улицы, как вчера, были окутаны мглой; теперь ему придется в ярком солнечном свете проходить под взглядами местных жителей. Может ли быть, что он натолкнется на знакомых, которые остановят его, начнут расспрашивать о том, как и где он провел эти тринадцать лет? Нет, слава богу, никто его здесь больше не помнит, а если и помнит, то не узнает, ведь, право же, он немало изменился за эти годы. Он внимательно поглядел на себя в зеркало и вдруг успокоился: под этой маской никто его не узнает, у него не по возрасту изможденное преждевременно состарившееся лицо… Он позавтракал у себя в номере, спустился вниз, провожаемый критическими взглядами портье и элегантного господина в черном, прошел между двух львов и удалился.

Куда он шел? Вряд ли он сам это знал. Все было, как вчера. Едва он вновь очутился среди этой удивительно величавой спокон веку знакомой тесноты фронтонов, башенок, аркад и колодцев, едва почувствовал напор ветра, сильного ветра, несшего ему навстречу нежный и пряный запах полузабытых снов, как все его чувства обволокло пеленой, туманной дымкой… Мускулы его лица ослабли, умиротворенным взором смотрел он на людей и предметы. Может быть, на том вон углу он все-таки проснется. Куда он шел? Ему казалось, что направление, им избранное, находится в какой-то связи с печальными и покаянными сновидениями этой ночи. Через аркады ратуши он шел на Рыночную площадь, где мясники окровавленными руками отвешивали свой

232

товар, туда, где стоял высокий колодец в готическом стиле. На площади он остановился перед одним из домов, невзрачным и похожим на все соседние, но только с высоким резным фронтоном, и углубился в созерцание. Он прочитал имя на дверной дощечке, поглядел сначала на одно окно, перевел взгляд на другое, третье… Затем неторопливо повернулся и пошел.

Куда он шел? К родному дому. Но он сделал крюк и прогулялся за городские ворота, времени у него было достаточно. Он шел по Мельничному и Голштинскому бульварам, руками придерживая шляпу от ветра, который шелестел и трещал в сучьях деревьев. Неподалеку от вокзальной площади он спустился вниз, поглядел на поезд, прогромыхавший мимо с неуклюжей торопливостью, от нечего делать пересчитал вагоны и посмотрел на человека, сидевшего на площадке последнего. Но на Линденплаце он остановился перед нарядной виллой, загляделся на сад, потом долго всматривался в окна и в конце концов даже стал раскачивать взад и вперед калитку, так что петли ее завизжали. Затем он некоторое время смотрел на свою руку, похолодевшую, со следами свежей ржавчины, и двинулся дальше; он прошел через старые приземистые ворота, прогулялся вдоль гавани и по крутой ветреной улице стал подниматься к родительскому дому.

Дом этот стоял, зажатый соседними, более высокими, домами, серый и угрюмый, как триста лет назад; Тонио Крёгер прочитал полустершееся благочестивое реченье над входом, вздохнул и вошел в сени. Сердце его боязливо стучало, он как будто ждал, что вот сейчас из дверей конторы выйдет отец в рабочем костюме, с пером за ухом, и начнет распекать его за безалаберную жизнь, а он, Тонио, сочтет это в порядке вещей. Но он прошел, и никто его не остановил. Дверь тамбура была не заперта, а только притворена, он невольно отметил это как непорядок, хотя чувствовал себя, точно в приятном сне, когда препятствия рушатся сами собой и ты, ведомый на редкость счастливой звездою, невозбранно устремляешься

233

вперед… В обширных сенях, выстланных большими четырехугольными каменными плитами, гулко отдавались его шаги. Напротив кухни, откуда не доносилось ни единого звука, на довольно большой высоте, как и встарь, тянулись какие-то странные нескладные, но тщательно покрашенные галерейки — помещения для прислуги, попасть туда можно было только из сеней по крутой наружной лесенке. Но больших шкафов и резного ларя, что тогда стояли здесь, больше не было… Сын прежнего хозяина стал подниматься по широкой лестнице, опираясь рукой о белые полированные перила; он то отнимал руку, то, поднявшись на несколько ступенек, снова опускал ее, словно пытаясь восстановить былую короткость с этими старыми, надежными перилами… На площадке, перед входом в антресоли, он остановился. К дверям была прибита белая дощечка, и на ней черными буквами стояло: «Народная библиотека».

«Народная библиотека»? Тонио Крёгеру подумалось, что это не место ни для литературы, ни для народа. Он постучался…

— Войдите, — ответили из-за двери; он поспешил воспользоваться разрешением и вошел, напряженно и мрачно вглядываясь в произошедшие здесь неподобающие перемены.

Вглубь[117] антресолей шли три комнаты, двери, соединявшие их, были открыты настежь. Книги в одинаковых переплетах стояли на полках почти во всю вышину стен. В каждой комнате за каким-то сооружением, напоминающим прилавок, сидел худосочный мужчина и что-то писал. Двое из них едва повернули головы в сторону Тонио Крёгера, третий же вскочил, оперся руками о стол, вытянул шею, сложил губы трубочкой, поднял брови, поморгал глазами и уставился на посетителя.

— Прошу прощения, — сказал Тонио Крёгер, не сводя глаз со всех этих книг. — Я приезжий и осматриваю город. Так это, значит, здешняя народная библиотека? Не разрешите ли мне ознакомиться с подбором книг?

234

— Милости просим, — отвечал чиновник и еще быстрее заморгал глазами, — это каждому дозволено. Пожалуйста… может быть, вам угодно воспользоваться каталогом?

— Благодарю вас, — отвечал Тонио Крёгер.— Я и так разберусь. — И медленно пошел вдоль стен, притворяясь, будто изучает названия на корешках. В конце концов он все же вынул одну книгу, раскрыл ее и встал с нею у окна.

В этой комнате была малая столовая. По утрам они всегда завтракали здесь, а не наверху, в большой столовой, где с голубых шпалер, казалось, выступали белые статуи богов… А следующая служила спальней. Мать его отца, жизнелюбивая светская дама, умерла в ней, после того как несмотря на свой преклонный возраст долго и упорно боролась со смертью. Позднее и его отец испустил там свой последний вздох, высокий, элегантный, немного меланхоличный и задумчивый господин с полевым цветком в петлице… Тонио сидел в ногах его смертного одра с покрасневшими глазами, честно отдавшись молчаливому сильному чувству любви и горести. Мать, его красивая, пылкая мать, стояла на коленях, исходя горючими слезами; вскоре она уехала в голубые дали с музыкантом-южанином… А та последняя, третья и самая маленькая комната, тоже битком набитая книгами, которые охранял худосочный мужчина, в течение долгих лет была его комнатой. В нее он возвращался из школы после такой же вот прогулки, как сегодня; у той стены стоял стол, в ящик которого он складывал свои первые простодушные беспомощные вирши. Старый орешник… Колючая грусть пронизала его. Он бросил взгляд в окно. В саду было пустынно, но старый орешник стоял на своем месте, тяжко поскрипывая и шелестя на ветру. И Тонио Крёгер опустил глаза на книгу, которую держал в руках, — выдающееся и хорошо ему известное поэтическое произведение. Он смотрел на черные строчки и абзацы, некоторое время следил за искусным течением рассказа, за тем, как он, все более насыщаясь страстью,

235

поднимался до кульминационной точки и потом эффектно шел на спад…

— Да, это хорошо сделано, — сказал он, поставил книгу на место и оборотился. Он увидел, что библиотекарь все еще стоит, моргает и смотрит на него со смешанным выражением услужливости и задумчивого недоверия.

— Превосходный подбор, — заметил Тонио Крёгер. — Общее представление у меня уже составилось. Весьма вам обязан. Всего наилучшего. — И он направился к двери. Это был странный уход, и он ясно чувствовал, что обеспокоенный библиотекарь еще долго простоит, удивленно моргая глазами.

Дальше идти ему не хотелось. Он побывал дома. Наверху, в больших комнатах за колонной залой, жили чужие люди; он это понял, потому что лестница здесь была перегорожена стеклянной дверью, которой раньше не было; на двери висела дощечка с каким-то именем. Он повернул назад, спустился вниз, прошел по гулким сеням и покинул родительский дом.

Погруженный в свои мысли, он забился в уголок какого-то ресторана, съел тяжелый жирный обед и вернулся в гостиницу.

— Я покончил с делами, — объявил он изящному господину в черном, — и сегодня вечером уезжаю. — Он велел подать счет, заказал экипаж, чтобы ехать в гавань, где стоял пароход, отправлявшийся в Копенгаген, поднялся к себе в номер и сел за стол. Он долго сидел без движения, подперев рукой щеку, и невидящим взглядом смотрел перед собой. Немного позднее он расплатился по счету и упаковал вещи. Точно в назначенное время ему доложили, что экипаж подан, и Тонио Крёгер, уже совсем готовый к отъезду, спустился вниз.

В вестибюле у лестницы его дожидался изящный господин в черном. — Прошу прощения, — сказал господин и мизинцем затолкнул манжету в рукав. — Извините, сударь, но мы вынуждены отнять у вас еще минутку времени. Господин Зеехазе, хозяин, гостиницы, покор-

236

нейше просит вас на два слова. Пустая формальность. Он дожидается вас вон в той комнате… Не будете ли вы так добры пройти со мною… Господин Зеехазе, хозяин гостиницы, там совершенно один.

И, жестами приглашая Тонио Крёгера следовать за ним, он повел его в глубь вестибюля. Там и вправду стоял господин Зеехазе. Тонио Крёгер с детства помнил его. Это был жирный кривоногий человек. Его аккуратно подстриженные бакенбарды успели поседеть, хотя он по-прежнему носил очень открытый смокинг и зеленую бархатную ермолку. Но он был там не один. Возле него у конторки стоял полицейский в шлеме, его рука в перчатке покоилась на густо исписанном клочке бумаги, а на честном солдатском лице явно выражалось удивление; он ждал, что при виде его Тонио Крёгер тут же провалится сквозь землю.

— Вы прибыли из Мюнхена? — осведомился наконец полицейский густым и добродушным басом.

Тонио Крёгер этого не отрицал.

— И едете в Копенгаген?

 — Да, я еду на датский приморский курорт.

— Курорт?.. А ну, предъявите-ка ваши документы, — сказал полицейский; последнее слово он выговорил, казалось, с особенным удовлетворением.

— Документы… — Документов у Тонио не было. Он вытащил из кармана бумажник и заглянул в него: кроме нескольких кредитных билетов, там лежала еще только корректура рассказа, которую он собирался просмотреть, приехав на место. Тонио Крёгер нелюбил иметь дело с чиновниками и так и не удосужился выправить себе паспорт[118].

— Весьма сожалею, — сказал он, — но никаких бумаг у меня при себе нет.

— Ах, вот оно что! — заметил полицейский. — Так-таки никаких? Ваша фамилия?

Тонио Крёгер назвал себя.

— И это правда?! — полицейский приосанился и внезапно раздул ноздри во всю ширь.

— Чистая правда, — отвечал Тонио Крёгер.

237

— Кто же вы есть?

Тонио Крёгер проглотил слюну и твердым голосом назвал свою профессию. Господин Зеехазе под- нял голову и с любопытством посмотрел ему в лицо.

— Гм! — буркнул полицейский. — И вы утверждаете, что вы не некий тип, по имени… — сказав «тип», он по складам прочитал написанное на исчерканной бумажке мудреное романское имя, как бы составленное из разноязычных звуков и немедленно выскользнувшее из памяти Тонио, — …который, — продолжал он, — будучи сыном неизвестных родителей и не имея постоянного местожительства, преследуется мюнхенской полицией за ряд мошеннических проделок и прочих противозаконных действий и, по имеющимся у нас сведениям, намерен бежать в Данию.

— Я не только утверждаю это, а так оно и есть, —, сказал Тонио Крёгер и нервно передернул плечами. Это произвело некоторое впечатление.

— Как вы сказали? Ага, ну понятно, — сказал полицейский. — Но как же это вы так, без документов?

Тут умиротворяюще вмешался господин Зеехазе.

— Все это только формальность и ничего больше, — сказал он. — Примите во внимание, сударь, что он выполняет свой долг. Если бы вы могли предъявить хоть что-нибудь, удостоверяющее вашу личность… любой документ…

Все молчали. Не положить ли конец этой истории, назвав себя? Не открыть ли наконец господину Зеехазе, что он, Тонио, не авантюрист без определенного местожительства, не цыган из табора, но сын консула Крёгера, отпрыск именитого рода Крёгеров? Нет, этого ему не хотелось. С другой стороны, эти люди, стоящие на страже законопорядка, не так уж неправы. В какой-то степени он одобрял их… Тонио Крёгер пожал плечами и не проговорил ни слова.

— Что это у вас там в бумажнике? — заинтересовался полицейский.

— В бумажнике? Ничего. Это корректура, — от- вечал Тонио Крёгер,

238

— Корректура? А ну, давайте ее сюда.

И Тонио Крёгер вручил ему свой труд. Полицейский положил листы на конторку и стал читать. Господин Зеехазе разделил с ним это удовольствие. Тонио Крёгер посмотрел, какое место они читают. Место было как раз удачное, чрезвычайно тонкий ход и великолепно отработанный эффект. Он остался доволен собой.

— Вот смотрите, — сказал он, — тут стоит мое имя. Я написал эту вещь, а теперь она будет опубликована, понятно?

— Этого достаточно, — решил господин Зеехазе, собрал листы, сложил их и отдал автору. — Хватит с вас, Петерсен, — внушительно повторил он, таинственно прищурившись, и покачал головой, как бы кивая отъезжающему. — Нельзя дольше задерживать этого господина. Экипаж ждет. Покорнейше прошу извинить нас за беспокойство. Петерсен только выполнял свой долг, хотя я сразу же сказал, что он пустился по ложному следу.

«Врешь, голубчик», — подумал Тонио Крёгер.

Полицейский был, видимо, не совсем удовлетворен таким решением, он еще пробурчал что-то о «некоем типе» и «предъявлении документов». Но господин Зеехазе, продолжая рассыпаться в извинениях, уже вел своего постояльца мимо львов к экипажу, чтобы с почтительным видом собственноручно захлопнуть дверцу такового. И до смешного высокая извозчичья пролетка с широким сидением, подскакивая и звеня, загромыхала по наклонным улицам вниз к гавани…

Так странно закончилось пребывание Тонио Крёгера в родном городе.

 

Настала ночь, и в серебряном влажном сиянии поднялась луна, когда пароход, на котором плыл Тонио Крёгер, вышел в открытое море. Он стоял у бугшприта, зябко кутаясь в пальто от все крепчавшего ветра, и смотрел в темноту, где мельтешились грузные гладкотелые валы, которые то тупо терлись

239

друг о друга, то с грохотом сталкивались, неожиданно кидались врассыпную и вдруг вспыхивали пеной…

Успокоенное и радостно-тихое настроение овладело им. Он был все же несколько озадачен тем, что в родном городе его собирались арестовать как авантюриста, хотя, с другой стороны, и считал это в порядке вещей. Но потом, уже стоя на палубе, он снова начал, как в детстве, когда бывал с отцом в гавани, следить за погрузкой клади в бездонную утробу парохода, сопровождавшейся громкими возгласами на каком-то смешанном датско-нижненемецком наречии; он видел, как в трюм вслед за тюками и ящиками спустили железные клетки с белым медведем и королевским тигром, видимо переправляемыми из Гамбурга в один из датских зверинцев, и это развлекло его. Покуда пароход скользил меж плоских берегов вниз по реке, он успел начисто забыть допрос полицейского Петерсена, и в душе его с прежней силой ожило все, что было до этого: сладостные, печальные и покаянные сновидения, прогулка, которую он совершил, старый орешник. А теперь, когда перед ним открылось море, он смотрел на далекий берег; на этой вот песчаной полосе ему дано было, еще ребенком, подслушать летние грезы моря; вот яркий свет маяка и огни кургауза, где он жил когда-то с отцом и матерью…

Балтийское море! Он подставлял голову соленому ветру, тому, что налетает безудержно-вольно, наполняет гулом уши, кружит голову и обволакивает человека таким дурманом, такой ленивой истомой, что в памяти гаснет все зло, все муки и блужданья, мечты и усилия. Ему казалось, что в свисте ветра, в рокоте, плеске, кипенье пены слышится шелест и потрескиванье старого орешника, скрип какой-то садовой калитки… Ночь становилась все Темней и темней.

— Звезды-то, господи! Вы только посмотрите, что за звезды! — внезапно, как из бочки, проговорил чей-то тягучий голос. Тонио Крёгер узнал его: Этот голос, принадлежал рыжему простовато одетому

240

человеку с красными веками, имевшему такой промокший и озябший вид, словно его только что вытащили из воды[119]. За ужином в кают-компании он был соседом Тонио Крёгера и робкими, нерешительными движениями накладывал себе на тарелку умопомрачительные порции омлета с омарами[120]. Сейчас он стоял рядом с ним, облокотясь на фальшборт, и смотрел на небо, защемив подбородок большим и указательным пальцами. Он, без сомнения, пребывал в том необыкновенном и торжественно-созерцательном настроении, когда рушатся перегородки между людьми, сердце открывается первому встречному и с губ слетают слова, которые в другое время стыдливо замерли бы на них…

— Вы только посмотрите, сударь, что за звезды! Все небо усыпали и знай себе сверкают, ей-богу! Вот как посмотришь да подумаешь, что многие из них раз в сто больше нашей земли, так на душе, ей-богу, такое творится… Мы, люди, придумали телеграф и телефон и еще кучу всяких современных новинок, — что правда, то правда. А как посмотришь на звезды, сразу понимаешь, что, в сущности, мы только черви, жалкие черви, и ничего больше. Согласны вы со мной, сударь? Да, да, черви, — ответил он сам себе, смиренно и сокрушенно глядя на небосвод.

«Да, уж у этого литература не засела занозой в сердце», — подумал Тонио Крёгер. Ему вдруг вспомнилась недавно прочитанная статья знаменитого французского писателя о космологическом и психологическом мировоззрении — поистине изысканная болтовня.

Он что-то сказал молодому человеку в ответ на его прочувствованное замечание, и они разговорились, стоя у фальшборта и вглядываясь в тревожно освещенный подвижный сумрак. Попутчик Тонио Крёгера оказался молодым коммерсантом из Гамбурга; он решил воспользоваться отпуском для этой увеселительной поездки…

— Мне подумалось, хорошо бы разок прокатиться на .пароходе в Копенгаген, и вот я уж стою здесь и не налюбуюсь на эту благодать. Омлет только,

241

конечно, не следовало есть, потому что ночь будет бурная, это сам капитан сказал, а с такой тяжестью в желудке нам круто придется…

Тонио Крегер, втайне умиляясь, выслушивал весь этот благодушный вздор.

— Да, — заметил он, — здесь, на севере, пища вообще слишком тяжелая. От нее становишься грустным и неповоротливым.

— Грустным? — переспросил молодой человек и в недоумении уставился на него. — Вы, верно, не из здешних краев, сударь? — внезапно осведомился он.

— Да, я приехал издалека, — отвечал Тонио Крегер и сделал неопределенное движение рукой, словно отмахиваясь от чего-то.

— А впрочем, вы правы! — воскликнул молодой человек. — Ей-богу, правы, говоря про грусть! Я сам почти всегда грущу, особенно в такие вот вечера, когда звезды высыпают на небо. — И он опять защемил подбородок большим и указательным пальцами.

«Не иначе как он пишет стихи, — подумал Тонио Крегер, — глубоко прочувствованные, купеческие стихи…»

Надвигалась ночь, и ветер так усилился, что разговаривать стало уже невозможно. Они решили немного соснуть и пожелали друг другу спокойной ночи.

Тонио Крегер вытянулся на узкой койке, ему не спалось. Жестокий ветер и терпкий запах моря странно взбудоражили его, заставили тревожное сердце биться в боязливом ожидании каких-то радостей. Вдобавок качка, особенно ощутимая, когда пароход соскальзывал с отвесной водяной горы и винт судорожно вхолостую работал в воздухе, вызывала у него мучительную тошноту. Он снова оделся и пошел наверх, на палубу.

Тучи стремглав проносились мимо месяца[121]. Море плясало. Волны уже не катились друг за дружкой, круглые и равномерные; в бледном мерцающем свете луны море, насколько хватал глаз, было разо- драно, исхлестано, изрыто; оно, как пламя, выбрасы- 242

вало гигантские языки, которые лизали борт парохода; вдруг вздымало над зияющими пенными пропастями фантастические зубчатые тени; казалось, его руки, увлекшись безумной игрой, швыряют высоко в воздух кипящее месиво. Пароходу приходилось трудно: шлепая, переваливаясь, пыхтя, пробирался он сквозь этот ералаш, и из его утробы порой доносились рыканье тигра и рев белого медведя, жестоко страдавших от качки. Человек в клеенчатом плаще с капюшоном и фонарем, прицепленным к поясу, широко расставляя ноги и все-таки с трудом удерживая равновесие, шагал взад и вперед по палубе. Немного поодаль, низко перегнувшись через борт, стоял молодой человек из Гамбурга; ему было плохо.

— Боже мой, — сказал он глухим прерывающимся голосом, заметив Тонио Крёгера, — что ж это за восстание стихий, сударь! — но тут же вынужден был прервать свою речь и торопливо отвернуться к борту.

Тонио Крёгер, вцепившись в натянутый канат, смотрел на этот неистовый разгул. В его душе поднималось ликованье, достаточно мощное, как ему казалось, чтобы пересилить и ветер и бурю. Песнь к морю, окрыленная любовью, звучала в нем:

 

Друг давней юности, прибой,

Я снова встретился с тобой!

 

На этом стихотворение иссякло. Оно не было закончено, не обрело формы, не сложилось в нечто целое[122]. Сердце Тонио Крёгера ожило…

Он долго стоял так; затем растянулся на скамье возле рубки и стал смотреть на небо и… мерцающие звезды. Он даже вздремнул ненадолго. И когда холодная пена брызгала ему в лицо, он в полусне принимал это за ласку.

Круто вздымающиеся меловые утесы, призрачные в лунном свете, возникли откуда-то и быстро приближались: остров Мэн. И опять нашла дремота, прерываемая каскадами колючих соленых брызг, от которых деревенела кожа… Когда он совсем

243

проснулся, был уже день, прохладный серый день, и зеленое море угомонилось. За завтраком он снова встретил молодого коммерсанта, и тот весь зарделся, стыдясь, должно быть, тех поэтических и вздорных разговоров, которые вел ночью; всей пятерней задрал он кверху свои рыжеватые усики, громко, по-солдатски, пожелал доброго утра своему вчерашнему собеседнику, но в дальнейшем пугливо его избегал.

И Тонио Крёгер прибыл в Данию. Он остановился в Копенгагене, раздавал чаевые всем, кто хоть сколько-нибудь на это претендовал, три дня пробродил по городу не выпуская из рук путеводителя, — словом, вел себя в точности как зажиточный иностранец, желающий приумножить[123] свои знания чужих краев. Он осмотрел новую Королевскую площадь с «конем», стоящим посредине, задирая голову, почтительно взирал на колонны Фрауенкирхе, долго стоял перед изящными и благородными скульптурами Торвальдсена, влезал на «круглую башню», осматривал замки и провел два беспечных вечера в Тиволи. Но за всем этим видел другое.

На домах с высокими сквозными фронтонами[124] — некоторые из них были как две капли воды похожи на дома его родного города — он читал имена, знакомые ему с давних пор; казалось, они обозначают что- то нежное, дорогое сердцу и в то же время таят в себе какой-то упрек, жалобу, тоску по минувшим дням. И куда бы он ни шел, медленно, задумчиво, втягивая в себя влажный морской воздух, повсюду он видел глаза, такие же голубые, волосы, такие же белокурые, лица такого же склада и с такими же чертами, как те, что виделись ему в странных горестных и[125] покаянных снах в ту ночь, в родном городе. Случалось, что на улице средь бела дня чей-то взгляд, громкое слово или смех трогали его до глубины души…

Долго он в этом жизнерадостном городе не выдержал. Его прогнали оттуда какое-то беспокойство, сладостное и глупое, воспоминания или, скорей, ожиданье и также охота спокойно полежать где-

244

нибудь на взморье, а не разыгрывать из себя любознательного туриста. И вот он снова очутился на пароходе и в пасмурный день (море было совсем черное) поплыл вдоль берега Зеландии, в Хельсингер. Там он пересел в экипаж, проехал еще три четверти часа по прибрежному шоссе и остановился наконец у цели своего путешествия. Это была маленькая приморская гостиница, вся белая, с зелеными ставнями, расположенная в центре селенья, застроенного одноэтажными домишками; ее крытая дранкой башня глядела на Зунд и на шведский берег. Здесь он сошел, занял светлый номер, заранее для него приготовленный, переложил вещи из чемодана в комод и шкаф и на время обосновался в этих краях.

 

Стоял уже сентябрь, и в Аальсгаарде приезжих было немного. За табльдотом в большой столовой с окнами на застекленную веранду и деревянными балками под потолком председательствовала хозяйка, старая дева, седоволосая, с белесыми глазами и нежно-розовым цветом лица; она неумолчно болтала щебечущим голоском и все старалась, чтобы ее красные руки поизящнее выглядели на скатерти. Одни из постояльцев, пожилой господин с короткой шеей, седой шкиперской бородкой и сизым лицом, рыботорговец из столицы, умел говорить по-немецки. Он был явно склонен к апоплексии и казался закупоренным: дышал тяжело, прерывисто и время от времени подносил украшенный перстнем указательный палец к носу, чтобы, зажав одну ноздрю, с шумом втянуть другой хоть немного воздуха. Впрочем, это не мешало ему изрядно выпивать, и бутылка с водкой неизменно высилась перед его прибором за завтраком, обедом и ужином.

Кроме него здесь жили еще только три американских юнца то ли с гувернером, то ли с домашним учителем, который молча поправлял очки и с утра до вечера играл с ними в футбол. У юнцов были рыжие волосы, причесанные на прямой пробор, и

245

длинные неподвижные лица. «Please, give me the wurst-things there»1 — говорил один. «That’s not wurst; that’s schinken»2[126], — отвечал другой. Этим ограничивалось участие молодых американцев и их учителя в застольной беседе; все остальное время они сидели молча и пили только кипяток.

Тонио Крёгер и не желал себе лучших сотрапезников. Он наслаждался покоем, прислушивался к гортанным звукам датской речи, к глухим и звонким гласным в словах, которыми обменивались рыбо- торговец и хозяйка, время от времени отпускал какое-нибудь замечание о показаниях барометра и тут же вставал, проходил через террасу и опять спускался вниз, к морю, где уже провел все утро.

Временами здесь бывало тихо и тепло, как летом. Море покоилось ленивое, недвижное, все в синих, темно-зеленых и рыжих полосах, по которым пробегали серебристые сверкающие блики; в такие дни водоросли на солнце становились сухими, как сено, а медузы испарялись и таяли. Воздух слегка отдавал гнилостью и смолой рыбачьей лодки, к которой прислонялся Тонио Крёгер, сидевший на песке так, чтобы видеть не шведский берег, а открытый горизонт; но надо всем веяло легким чистым и свежим дыханьем моря.

А потом наступали серые штормовые дни. Валы склоняли головы, как быки, изготовившиеся к нападенью[127], в ярости устремлялись на берег, заливали чуть ли не всю песчаную полосу и, откатываясь, оставляли на ней влажные блестящие водоросли, ракушки и щепки. Между длинными грядами водяных холмов под серым небом простирались светло-зеленые пенные долины, но там, где сквозь тучи пробивалось солнце, на воду ложился бархатисто-белый глянец.

Тонио Крёгер стоял на ветру под брызгами, погруженный в извечный тяжкий, одуряющий рокот, который он так любил. Стоило ему повернуться и пойти прочь, как вокруг внезапно становилось тепло и тихо.

246

Но он знал, что за спиной у него море; море звало его, манило, радушно его приветствовало[128]. И он улыбался.

Бродил он и среди лугов по одиноким тропинкам, и буковый лес, уходивший в холмистые дали, принимал его под свою сень. Он садился на мшистую землю, спиной прислоняясь к дереву, но всегда так, чтобы меж стволов виднелась полоска моря. Временами ветер доносил до него шум прибоя, похожий на стук сваливаемых в кучу досок или на карканье ворон над деревьями, хриплое, сердитое, тоскливое…[129] Он держал на коленях книгу, в которой не прочитал и строчки. Упиваясь забвением, он свободно парил над временем и пространством. И лишь изредка какая-то боль пронизывала его сердце — короткое колючее чувство тоски или раскаяния; в ленивой своей истоме он и не пытался дознаться, откуда оно пришло и что означает.

Так проходили дни. Сколько их прошло, он не мог бы сказать и не пытался установить. Но затем случилось нечто из ряда вон выходящее, — случилось среди бела дня, в присутствии других людей, и Тонио Крёгер даже не очень удивился.

Восхитительно праздничным было уже самое начало этого дня. Тонио Крёгер проснулся ранним утром от чувства какого-то неуловимого, неопределенного страха — так что сон как рукой сняло, и… вдруг ему привиделось волшебное царство света. Его комната, оклеенная обоями нежных мягких тонов и обставленная легкой светлой мебелью, с застекленной дверью на балкон, через которую виднелся Зунд, с белой газовой занавесью, разделяющей ее на гостиную и спальню, всегда выглядела нарядной и приветливой. Но сейчас она предстала его еще заспанным глазам в неземной лучезарности, вся пронизанная несказанно обворожительным благоуханным розовым сиянием, золотившим стены и мебель и отбрасывавшим на газовую занавесь нежно-алые блики. Тонио Крёгер долго не мог взять в толк, что произошло. Но когда он подошел к балконной двери и приоткрыл ее, то увидел, что восходит солнце.

247

Несколько дней погода стояла пасмурная и дождливая; но теперь ясное сияющее небо казалось голубым шелком, туго натянутым над морем и сушей, и солнечный диск, окруженный и полуприкрытый облачками, которые светились багрянцем и золотом, торжественно подымался над переливчатой зыбью моря, трепещущей и пламенеющей в утренних лучах… Так начался день, и Тонио Крёгер в счастливом смятенье быстро оделся, позавтракал раньше всех внизу на веранде, выплыл из деревянной купаленки в Зунд и затем еще с добрый час гулял по взморью. Вернувшись, он увидел перед гостиницей несколько громоздких экипажей, похожих на омнибусы, и, уже придя в столовую, обнаружил, что в соседней гостиной, где стоял рояль, а также на веранде и площадке перед ней расселось за круглыми столиками множество людей, судя по одежде, мелких бюргеров, которые оживленно переговаривались и пили пиво, закусывая бутербродами. Тут были целые семьи — старики, молодежь и даже несколько ребятишек.

За вторым завтраком (стол ломился под тяжестью холодных закусок, копченостей, солений и печенья) Тонио Крёгер наконец поинтересовался, что здесь, собственно, происходит.

— Гости, — отвечал рыботорговец. — Экскурсанты из Хельсингера, которым хочется здесь поплясать. Поистине божье наказанье! Сегодня нам не удастся выспаться! Будет бал — танцы, танцы и музыка, и боюсь, что допоздна. Это семейная экскурсия, пикник в складчину по подписке или что-то в этом роде, и уж они сумеют использовать хорошую погоду. Они прибыли на лодках и в экипажах и сейчас завтракают. Затем они поедут любоваться природой, но к вечеру обязательно вернутся и будут танцевать. Черт бы их драл, я уверен, что мы глаз не сомкнем!

— Ничего, это как-никак приятное разнообразие, — сказал Тонио Крёгер.

Некоторое время они оба молчали. Хозяйка барабанила по столу красными пальцами, рыботорговец шумно втягивал воздух через правую ноздрю, амери-

243

канцы пили кипяток, причем их длинные лица принимали постное выражение.

Тут это и случилось: через столовую прошли Ганс Гансен и Ингеборг Хольм. Тонио Крёгер, приятно утомленный купаньем и быстрой ходьбой, усевшись поудобнее, ел копченую лососину с поджаренным хлебом; лицо его было обращено к веранде и к морю. И вдруг дверь отворилась, и рука в руку неторопливо вошли эти оба. Ингеборг, белокурая Инге, была одета в светлое легкое платье в цветочках, точно на уроке танцев господина Кнаака; оно доходило ей только до щиколоток, ворот «сердечком» был отделан белым тюлем, не закрывавшим се мягкой, гибкой шеи. На руке у нее на двух связанных лентах висела шляпа. Инге выглядела разве что несколько взрослее, и длинная ее коса была теперь уложена вокруг головы[130]. Зато Ганс Гансен не изменился, нисколько. На нем по-прежнему был бушлат с золотыми пуговицами и выпущенным из-под него матросским воротником; матросскую шапочку с короткими лентами он держал в опущенной руке и беззаботно помахивал ею. Ингеборг отвела в сторону свои миндалевидные глаза, видимо, стесняясь устремленных на нее взглядов. Зато Ганс Гансен, целому свету наперекор, вызывающе и немного презрительно оглядел всех сидевших за столом; он даже отпустил руку Ингеборг и стал еще энергичнее размахивать бескозыркой: смотрите, мол, вот я каков! Так прошли эти двое перед глазами Тонио Крёгера на фоне нежно голубеющего моря, прошли по всей столовой и скрылись за противоположной дверью в комнате, где стоял рояль. Это было утром, в половине двенадцатого, и постояльцы гостиницы еще сидели за завтраком, когда вся компания на верандс поднялась и, уже не заглядывая в столовую, вышла через боковую дверь. Слышно было, как они рассаживались со смехом и шутками, и экипажи, шурша по гравию шоссе, трогали и отъезжали один за другим…

— Значит, они еще вернутся? — спросил Тонио Крёгер.

249

— Еще бы, — отвечал рыботорговец. — На наше несчастье! Они ведь заказали музыку, а моя комната как раз над залом.

— Что ж, это приятное разнообразие, — повторил Тонио Крёгер. С этими словами он поднялся и ушел.

Он провел день, как проводил все другие, — в лесу, у моря, сидел, держа книгу на коленях, и щурился на солнце. В голове у него шевелилась одна только мысль: они вернутся, в зале состоится вечеринка с танцами, как и предрекал рыботорговец; Тонио Крёгер радовался этому, и радость его была такой робкой и сладостной, какой он не испытывал уже давно, в течение всех этих мертвых лет. По неожиданной ассоциации ему на мгновенье вспомнился давнишний знакомый, новеллист Адальберт. Он-то знал, чего хочет, и отправился в кафе, чтобы не дышать весенним воздухом. Вспомнив это, Тонио Крёгер пожал плечами…

Обед в тот день подавался раньше обычного, так же, впрочем, как и ужин, происходивший в гостиной; в большой столовой шли приготовления к балу: праздник так праздник! Когда уже стемнело и Тонио Крёгер сидел у себя в номере, на шоссе и в доме все снова наполнилось шумом. Экскурсанты вернулись; мало того: из Хельсингера на велосипедах и в экипажах прибыли новые гости; где-то внизу уже настраивали скрипку, слышались и гнусавые звуки кларнета… Словом, все предвещало веселье.

Вот уже маленький оркестр заиграл марш: наверх приглушенно донеслись отчетливые такты. Бал открывался полонезом. Тонио Крёгер, прислушиваясь, посидел еще несколько минут. Но, когда марш сменился звуками вальса, он встал и, бесшумно ступая, вышел из комнаты.

Из коридора можно было по черной лестнице спуститься к запасному выходу, а оттуда не заходя в дом прямо пройти на веранду. Этот путь он и избрал и пошел по нему тихо, крадучись, словно по запретной тропе, ощупью пробираясь во мраке, неодолимо влекомый этой глупой блаженно баюкающей музыкой, теперь уже явственно доносившейся до него.

250

На веранде было темно и пусто, но дверь в зал, где уже ярко горели обе большие керосиновые лампы с блестящими рефлекторами, стояла настежь. Тонио Крёгер бесшумно прокрался на веранду, и от воровского наслаждения — стоять здесь в потемках незамеченным и следить за танцующими — у него по спине пробежали мурашки. Глаза его торопливо и жадно выискивали в толпе тех двоих…

Веселье было в полном разгаре, хотя бал начался всего каких-нибудь полчаса назад; впрочем, все танцоры уже явились сюда возбужденные и радостные от совместно проведенного веселого беззаботного дня. В гостиной, которую Тонио Крёгер видел, когда решался несколько податься вперед, за карточными столами, куря и потягивая вино, разместились пожилые мужчины; другие сидели по углам возле своих жен или вдоль стен на плюшевых стульях и смотрели на танцующих; они упирались руками в растопыренные колени и, раздувая щеки, удовлетворенно пыхтели. Мамаши, сложив руки под грудью и склонив набок головы в маленьких шляпках на макушке, наблюдали за весельем молодежи. На эстраде, сооруженной у одной из стен, изо всех сил наяривали музыканты. В числе инструментов была даже труба; она трубила осторожно, словно боясь собственного голоса, но все равно то и дело заглушала остальные инструменты… Одни пары, покачиваясь и кружась, скользили в танце, другие рука об руку прогуливались вдоль зала. Одеты все были не по-бальному, а так, как одеваются для воскресной загородной прогулки: кавалеры в не слишком ладно скроенных костюмах, видимо, заботливо сберегавшихся в будние дни, молодые девушки в воздушных светлых платьицах с пучками полевых цветов у ворота. В зале попадались и детишки, продолжавшие плясать, даже когда умолкала музыка.

Распорядителем бала и дирижером был долговязый чиновник почтового или какого-то другого ведомства, в визитке с разлетающимися фалдами, с моноклем в глазу и подпаленными волосами — провинциальный лев, живое воплощение комического героя из датского романа[131]. Юркий, обливающийся потом,

251

весь ушедший в свое занятие, он, суетливо виляя задом, поспевал во все концы, мягко ступал на носки и выписывал ногами, обутыми в остроносые штиблеты, какие-то мудреные вензеля; размахивая руками в воздухе, он отдавал распоряжения, что-то кричал оркестру и хлопал в ладоши; вокруг него все время реяли концы огромного банта, прикрепленного на плече, — знак его особых бальных полномочий, на который он нет-нет да и устремлял нежные взгляды.

Да, и они были здесь, те двое, что прошли сегодня перед Тонио Крёгером в сиянии солнечных лучей; он снова видел их и содрогнулся от радости, заметив обоих сразу. Ганс Гансен стоял у двери, совсем близко от него. Широко расставив ноги и слегка нагнувшись вперед, он спокойно уплетал громадный кусок песочного торта, держа руку горстью у подбородка, чтобы не просыпать крошек. А там, у стены, сидела Ингеборг Хольм, белокурая Инге. Почтовый чиновник как раз подлетел к ней, чтобы изысканным поклоном, заложив одну руку за спину, а другой грациозно касаясь груди, пригласить ее на танец. Но она в ответ только покачала головой и объяснила, что очень запыхалась и должна немного передохнуть, после чего кавалер уселся рядом с нею.

Тонио Крёгер смотрел на тех, кого он так страдальчески любил когда-то, на Ганса и Ингебсрг. Он любил их обоих не в силу каких-то свойств, им одним присущих, или их схожей манеры одеваться, — его пленяло в них тождество расы, типа, принадлежность к одной и той же породе людей — светлых, голубоглазых, белокурых, породе, вызывающей представление о чистоте, неомраченном благодушии, веселости, простом и горделивом целомудрии… Он видел их, видел, как Ганс, широкоплечий, узкобедрый, еще более здоровый и стройный, чем в ту далекую пору, стоял там в своем матросском костюме, видел, как Ингеборг, лукаво смеясь, по-особенному подняла и закинула за голову руку, не слишком узкую, не слишком изящную руку девочки-подростка, и при этом движении рукав соскользнул с ее локтя. И вдруг тоска по родине с такой силой сдавила его грудь, что он не-

252

произвольно еще глубже попятился в темноту, чтобы никто не заметил нервного подергиванья его лица…

«Разве я забыл вас? — спрашивал он себя. — Нет, я никогда вас не забывал! Ни тебя, Ганс, ни тебя, белокурая Инге! Ведь это для вас я работал, и, когда мой труд вознаграждался рукоплесканиями, я потихоньку оглядывался, нет ли среди рукоплещущих вас обоих…

Прочитал ли ты «Дон-Карлоса», Ганс Гансен, как ты мне обещал у калитки? Нет, не читай его! Я этого больше с тебя не спрашиваю. Что тебе до короля, который плачет от одиночества? Не надо чтобы твои ясные глаза туманились, подергивались сонной одурью от упорного чтения стихов и от меланхолии… Быть таким, как ты! Начать все сначала, вырасти похожим на тебя, честным, веселым и простодушным, надежным, добропорядочным, в ладу с богом и людьми; быть любимым такими же чистыми сердцем счастливцами, взять в жены тебя, Ингеборг Хольм, и иметь сына, такого, как ты, Ганс Гансен, жить свободным от проклятья познания и творческих мук, любить и радоваться блаженной заурядности… Начать сначала. Но стоит ли? Это ни к чему не приведет. Все будет, как было. Ведь иные сбиваются с пути только потому, что для них верного пути не существует».

Музыка смолкла; в перерыве разносили закуски. Почтовый чиновник бегал по залу, самолично обнося дам селедочным паштетом; перед Ингеборг он даже опустился на одно колено, и она зарделась от удовольствия.

Между тем в зале заметили соглядатая за дверью; красные разгоряченные лица оборачивались к нему с недоуменным, даже сердитым выражением; но он упорно не двигался с места. Ингеборг и Ганс тоже почти одновременно скользнули по нему глазами до того равнодушными, что это граничило уже презрением. И вдруг он почувствовал устремленный на него откуда-то пристальный взгляд[132]. Он обернулся, и глаза его тотчас же встретились с теми, чей взгляд он почувствовал на себе. Неподалеку от него стояла девушка с бледным узким и тонким лицом, на которое

253

он уже раньше обратил внимание. Она мало танцевала, — кавалеры не очень-то увивались вокруг нее, — и со строго сжатыми губами одиноко сидела у стены. И сейчас она тоже была одна, одетая в светлое воздушное платье, как другие девушки. Но сквозь прозрачную ткань просвечивали острые слабые плечи, а худая шея уходила в них так глубоко, что бедная девушка казалась немного горбатой. Руки в ажурных митенках она держала у плоской груди и, склонив голову, исподлобья глядела на Тонио Крёгера черными влажными глазами. Он отвернулся…

Здесь, совсем близко от него, сидели Ганс и Ингеборг. Они ели и пили среди других краснощеких сотрапезников, болтали, веселились, громко поддразнивали друг друга и смеялись до упаду. Может быть, подойти к ним поближе? Обратиться к нему или к ней с шутливыми словами, первыми, какие придут в голову; и тогда они должны будут ему ответить хотя бы улыбкой? Эта улыбка осчастливила бы его, он мечтал о ней и, удовлетворенный, вернулся бы к себе в комнату, в сознании, что какая-то общность все же установилась между ними. Он придумывал, что бы им сказать, но сказать у него недостало мужества. Да и не стоило: они, как всегда, не поняли бы его, холодно выслушали бы его слова. Ибо их язык не был его языком.

Вот, кажется, опять начинаются танцы. Чиновник развивал неустанную деятельность. Он носился по залу, требовал, чтобы кавалеры приглашали дам, с помощью кельнера убирал с дороги стулья, отдавал приказания оркестрантам, подталкивал за плечи увальней, не знавших, куда себя девать. Что тут такое готовится? Пары выстраиваются по четыре, образуя каре… Страшное воспоминание заставило побагроветь Тонио Крёгера. Сейчас начнется кадриль.

Заиграла музыка, и пары с поклонами стали сходиться и расходиться. Чиновник дирижировал кадрилью и — боже милостивый! — отдавал распоряжения по-французски, грассируя с неподражаемой изысканностью. Ингеборг Хольм танцевала почти рядом с Тонио Крёгером, в тем каре, которое было ближе

254

к двери. Она мелькала перед ним справа и слева, то плавно выступая, то стремительно кружась; благоуханье, исходившее от ее волос, а может быть, от легкой ткани ее платья, временами долетало до него, и он закрывал глаза, охваченный издавна знакомым чувством, — чувством, аромат и терпкую прелесть которого он ощущал в воздухе все последние дни и которое теперь вновь наполнило его сладостным томлением. Что это? Тоска? Нежность? Зависть и презрение к самому себе! Moulinet des dames! Ты смеялась, белокурая Инге, смеялась надо мной, когда я танцевал moulinet и так ужасно осрамился? А теперь, когда я стал чем-то вроде знаменитости, ты бы тоже смеялась надо мной? Да, конечно, и ты была бы трижды права! Даже если бы я один создал Девятую симфонию, «Мир как воля и представление» и «Страшный суд» — ты все равно была бы вправе смеяться… Он взглянул на нее, и в его памяти ожила стихотворная строчка, давно не вспоминавшаяся и тем не менее такая знакомая и волнующая: «Хочу заснуть, а ты иди плясать…»

Как ему понятно по-северному меланхолическое простодушно-неповоротливое чувство, отраженное в этих словах. Спать… Стремиться просто и полно жить чувством, чувством, сладостно и лениво покоящемся в самом себе, которому не обязательно претворяться в действие, в танец, и тем не менее танцевать, ловко и уверенно танцевать среди ножей трудный опасный танец искусства, вечно памятуя об унизительном противоречии между этим танцем и любовью.

Внезапно все вокруг бешено засуетилось. Каре распались, танцующие затопали, потом стремительно заскользили по залу: кадриль кончалась галопом. Пары под неистово быструю музыку проносились мимо Тонио Крёгера, торопясь, обгоняя друг друга, тяжело дыша и смеясь. Вот совсем рядом кружится, мчится пара, подгоняемая общей спешкой. У девушки бледное тонкое лицо и худые слишком высокие плечи. И вдруг совсем уже рядом с ним — заминка, неловкое движение. Девушка падает… Падает со

255

всего размаху — это кажется опасным паденьем! — и увлекает за собой кавалера. Он, видимо, так расшибся, что даже позабыл о своей даме; едва приподнявшись, он трет с гримасой боли свое колено, а девушка, оглушенная паденьем, все еще лежит на полу. Тут Тонио Крёгер выступил из темноты, взял ее за руки и бережно поднял. Напуганная, смущенная, несчастная, она подняла на него глаза, и ее нежное лицо внезапно залилось краской.

Tak! О, mange Tak!1 — проговорила она, снизу вверх глядя на него темными влажными глазами.

— Вам больше не следует танцевать, фрейлейн, — мягко заметил он. Еще раз оглянулся на тех, на Ганса и Ингеборг, и ушел из зала. Пройдя через веранду, он поднялся к себе в комнату.

Он был опьянен праздником, в котором не принимал участия, утомлен ревностью. Как раньше, все в точности как раньше! С пылающим лицом стоял он в темном углу, страдая из-за вас, белокурые, жизнелюбивые счастливцы, и потом одинокий ушел к себе[133]. Кому-нибудь следовало бы теперь прийти! Ингеборг следовало бы прийти, заметить, что он ушел, тайком прокрасться за ним и, положив руку ему на плечо, сказать: «Пойдем к нам! Развеселись! Я люблю тебя!..» Но она не пришла. Ничего такого не случилось. Все было, как тогда, и, как тогда, он был счастлив. Ибо сердце его жило. А что же было все то время, когда он становился тем, чем был теперь? Оцепененье, пустота, лед и — дух! И еще — искусство!

Он разделся, лег, потушил свет и стал шептать в подушку два имени, несколько целомудренных северных слогов, которые для него означали его любовь, его страданья, счастье, а также жизнь, простое горячее чувство и родину. Он оглядывался назад, на годы, прожитые с того дня по нынешний. Вспоминал о мрачных авантюрах чувства, нервов, мысли, видел самого себя, снедаемого иронией и духом, изнуренного и обессиленного познанием, изнемогшего от

256

жара и озноба творчества, необузданно, вопреки укорам совести, бросающегося из одной крайности в другую, мечущегося между святостью и огнем чувственности, удрученного холодной экзальтацией, опустошенного, измученного, больного, заблудшего, и плакал от раскаяния и тоски по родине.

Вокруг было темно и тихо. И только снизу, приглушенная, убаюкивающая, доносилась до него сладостная и пошлая мелодия жизни.

 

Тонио Крёгер продолжал жить на севере и, выполняя свое обещание, писал Лизавете Ивановне, испытанному другу.

«Милая Лизавета, обитательница далекой Аркадии, куда скоро ворочусь и я! Вот наконец некое подобие письма, оно, вероятно, разочарует Вас, ибо будет содержать одни лишь общие рассуждения. Не то чтоб у меня не было о чем рассказать; кое-что мне все-таки довелось пережить, — на свой лад, конечно. Дома, в моем родном городе, меня чуть было не арестовали… Но об этом я расскажу Вам устно. У меня теперь бывают дни, когда я предпочитаю философствовать на общие темы, а не рассказывать историйки.

Помните ли Вы еще, Лизавета, что однажды назвали меня бюргером, заблудшим бюргером? Так Вы назвали меня в час, когда я имел оплошность вслед за другими признаниями заговорить с Вами о моей любви к тому, что я называю жизнью. И вот я спрашиваю себя: сознавали ли Вы тогда, как близки Вы к истине, как тесно связаны друг с другом моя бюргерская сущность и моя любовь к «жизни»? Нынешнее мое путешествие вновь заставило меня об этом задуматься…

Мой отец, Лизавета, был человеком северного темперамента: склонным к созерцательности и грусти, основательным и пуритански корректным; моя мать, в жилах которой текла смешанная экзотическая кровь, была хороша собой, чувственна, наивна; беспечность в ней сочеталась со страстностью и им-

257

пульсивной распущенностью. Такое соединение кровей, несомненно, таило в себе немалые возможности и… немалую опасность. В результате получился бюргер, оплошно забредший в искусство, цыган, тоскующий по хорошему воспитанию, художник с нечистой совестью. Ведь это бюргерская совесть заставляет меня в занятиях искусством, во всем из ряда вон выходящем и гениальном видеть нечто двусмысленное, глубоко подозрительное, вызывающее опаску. Отсюда и моя нежность, граничащая с влюбленностью, ко всему примитивному, простодушному, утешительно-нормальному, заурядному и благопристойному.

Я стою между двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится круто. Вы, художники, называете меня обывателем, а обыватели хотят меня арестовать… Я же толком и сам не знаю, что больше меня огорчает. Бюргеры глупы; но вам, поклонники красоты, обвиняющим меня во флегме и в отсутствии возвышенной тоски, неплохо[134] было бы понять, что существует творчество столь глубокое, столь предначертанное и роковое, что нет для него ничего сладостнее и желаннее, чем блаженная обыденность.

Я восхищаюсь холодными гордецами, что шествуют по тропе великой, демонической красоты, презирая человека, но не завидую им. Ведь если что может сделать из литератора поэта, то как раз моя бюргерская, обывательская любовь к человечному, живому, обыденному. Все тепло, вся доброта, весь юмор идут от нее, и временами мне кажется, что это и есть та любовь, о которой в писании сказано, что человек может говорить языком человеческим и ангельским, но без любви голос его все равно останется гудящей медью и кимвалом бряцающим.

Сделанное мною — ничто, самая малость, все равно что ничто. Я добьюсь большего, Лизавета, — обещаю Вам. Сейчас, когда я пишу, ко мне в комнату доносится рокот моря и я закрываю глаза. Я вглядываюсь в неродившийся, еще призрачный мир, который требует, чтобы его отлили в форму, упорядочили, вижу толчею теней, отбрасываемых человеческими

258

фигурами, эти тени машут мне — воплоти и освободи нас! Среди них есть трагические, есть смешные, есть и такие, в которых представлено то и другое, — к ним я привержен всей душой. Но самая глубокая, тайная моя любовь отдана белокурым и голубоглазым, живым, счастливым, дарящим радость, обыкновенным.

Не хулите эту любовь, Лизавета: она благодатна и плодотворна. В ней страстное ожиданье, горькая зависть, малая толика презрения и вся полнота целомудренного блаженства».

 

1903

ВУНДЕРКИНД

 

Вундеркинд появляется — в зале наступает тишина[135].

Наступает тишина, а затем люди принимаются хлопать, ведь здесь, среди них, оказался некто, родившийся повелителем, вожаком человечьего стада, и первым ударил в ладоши. Они пока еще ничего не слышали, но рукоплещут все как один, потому что всемогущая реклама опередила вундеркинда и люди уже одурачены, сознают они это или нет.

Вундеркинд появляется из-за нарядной ширмы, сплошь затканной венками в стиле ампир и большими сказочно-неправдоподобными цветами, проворно карабкается по ступеням на эстраду и погружается в аплодисменты, словно в волны, зябко поеживаясь, овеянный легким содроганием ужаса, — и тем не менее как в дружескую стихию. Он подходит к краю эстрады, улыбается, как будто его фотографируют, и благодарит легким робким женственно-милым поклоном, несмотря на то что он — мальчик.

Вундеркинд весь в белом шелку, и это, разумеется, трогает зал. На нем белая шелковая блуза, под нею такой же шарф, и даже туфли у него из белого шелка. Но из белых шелковых штанишек, резко выделяясь, выступают голые коленки, совсем коричневые: ведь вундеркинд — маленький грек.

Биби Саккеллафилаккас — вот его имя. Так уж его зовут. Каким именем он был наречен, откуда взялось это «Биби», уменьшительное оно или ласкатель-

260

ное, — не знает никто, исключая импресарио[136], который рассматривает это как коммерческую тайну. У Биби свисающие до плеч прямые черные волосы, они разделены косым пробором и к тому же забраны узкой шелковой ленточкой со смуглого выпуклого лба. У него самое безмятежное детское личико на свете, еще неопределившийся носик, исполненный неведения рот… только верхняя часть лица под смолянисто-черными глазами мышонка уже слегка тронута усталостью и отграничена двумя характерными черточками. На вид ему лет девять, от роду — восемь, выдают его за семилетнего. По сути дела, люди и сами не знают, верят ли этому. Возможно, они все прекрасно понимают и все же предпочитают верить, — люди испокон веку привыкли так поступать. «Красота, — думают они, — не обходится без капельки лжи. Что осталось бы, —думают они, — от возвышенного парения над буднями, если бы не сознательная готовность считать его даже пятилетним?» И право же, они верно рассуждают, эти люди!

Вундеркинд благодарит, покуда не стихает трескотня аплодисментов, затем подходит к роялю и люди бросают последний взгляд на программу. Вначале будет исполнен «Marche solennelle[137]»1, потом «Rêverie[138]»2, а потом «Le hibou et les moineaux»3 — все музыка Биби Саккеллафилаккаса. Вся программа составлена из его сочинений, это его собственные композиции. Правда, он еще не умеет записывать их, но все они хранятся в его маленькой, его необыкновенной голове, и, — как веско и беспристрастно значится в афишах, составленных импресарио, — их нельзя не признать подлинно художественными. Похоже на то, что это признание далось импресарио в итоге жестокой борьбы с присущими ему критическими наклонностями[139]. Вундеркинд взгромождается на вертящийся табурет, ерзая болтает в воздухе ножками, нащупывая

261

педали, которые посредством хитроумного механизма расположены много выше обычного, чтобы Биби мог дотянуться до них[140]. Это его собственный рояль, он всюду возит его за собой. Рояль покоится на деревянных блоках, полированная его поверхность повидала виды во время частых переездов, но от этого все становится только еще интересней.

Биби ставит свои белоелковые ноги на педали, строит лукавую мину, смотрит в пространство перед собою и подымает правую руку. Смуглая трогательно-ребячья ручонка, однако кисть не по-детски сильна, суставы пальцев разработаны и гибки.

Лукавит Биби для зрителей, ведь он знает, что должен их немножко поразвлечь. Но сам он при этом, втихомолку, испытывает свое собственное счастье, счастье, какое не сумел бы описать никому. Щемящая радость, таинственный трепет наслаждения захлестывают его всякий раз, когда он садится за рояль, — это дано ему навсегда. Снова отдается во власть ему клавиатура, семь черно-белых октав, по которым он так часто блуждал среди призрачных видений и тревожных судеб, — и вот они опять перед ним, блестящие, будто и нетронутые, как начищенная аспидная доска. Музыка, вся музыка лежит перед ним! Она лежит перед ним необозримая и зовущая, как море, и Биби может ринуться в нее и блаженно плыть, позволить ей унести, похитить себя, погрузиться в ее пучину и все же удержать в руках господство над нею, повелевать, управлять ею… Его правая рука повисает в воздухе[141].

Зал затаил дыхание. Все напряженно ждут первого звука… Как это начнется? Началось! Биби указательным пальцем извлекает из среднего регистра рояля звук — неожиданно мощный звук, напоминающий трубный глас. Новые звуки сплетаются с ним, возникает интродукция — зал переводит дыхание.

Это шикарный зал в одном из модных первоклассных отелей, со стенами, аляповато расписанными розовыми телесами, с зеркалами в затейливых завитках, с громоздкими колоннами и неисчислимым коли-

262

чеством, поистине звездной системой, электрических лампочек[142], которые гроздьями, целыми соцветиями распускаются повсюду, пронизывая помещение гораздо более ярким, чем дневной, тонким золотистым небесным светом. Ни единого свободного стула, даже в боковых проходах, у дверей — стоят люди. В первых рядах, где место стоит двенадцать марок (импресарио придерживается принципа внушительных цен), расположилось избранное общество. Вундеркинд возбуждает живейший интерес в высшем свете. Куда ни глянь — парадные мундиры, изысканные туалеты дам… Здесь есть и дети, — благонравно свесив ноги со стульев, они блестящими глазами впились в своего отмеченного благодатью, белошелкового сверстника…

Впереди, слева, сидит мама вундеркинда, дородная мама с запудренным двойным подбородком и с пером в прическе. Рядом с нею — импресарио, мужчина восточного типа с крупными золотыми запонками в манжетах, которые далеко выступают из рукавов. Но еще ближе, в середине ряда, сидит принцесса. Это крошечная сухонькая сморщенная принцесса, но она покровительствует искусствам коль скоро те утонченно-изящны. Она восседает в глубоком бархатном кресле, а под ногами у нее персидский ковер. Сложив руки под самой грудью на шелковом в серую полоску платье, она созерцает трудящегося вундеркинда, всем своим видом олицетворяя благородный покой. Подле нее сидит ее придворная дама. У этой на платье полоски ярко-зеленого цвета, но тем не менее она только придворная дама, которой даже не дозволено поудобнее откинуться в кресле.

Финал у Биби звучит блистательно. Как властно этот малыш распоряжается роялем. Не веришь собственным ушам! Тема марша — вдохновенный взлет страстной мелодии — возникает еще раз в полном своем гармоническом завершении — широкая, дерзостно-победительная, и Биби в каждом такте отбрасывает верхнюю часть тела назад, как будто марширует в триумфальном шествии. Мощный заключительный аккорд, — он бочком сползает с табурета и, улыбаясь, ждет аплодисментов.

263

И они разражаются — единодушные, растроганные, неистовые. Поглядите только на линию бедер у этого ребенка в то время как он склоняется в своем женственно-манерном поклоне! Хлопайте! Хлопайте! Погодите-ка, я сниму перчатки! Браво, малютка Саколафикс, или как тебя там! Ну и постреленок!

Биби должен три раза выйти из-за своей ширмы, прежде чем публика успокаивается. Несколько запоздавших посетителей, напирая сзади, с усилием проталкиваются в зал. Концерт продолжается.

Под пальцами Биби журчат его «Rêverie», они сплошь состоят из арпеджио, над которыми изредка вспархивает на слабых крыльях обрывок мелодии. А потом он играет «Le hibou et les moineaux».

Эта вещица имеет ошеломительный успех, она неизменно вызывает самые пылкие восторги. «Le hibou et les moineaux» — взаправдашная детская музыка, в ней все до удивительности зримо. В басах так и видишь сову, — вот она сидит и хлопает своими круглыми глазами, тогда как в верхних голосах дерзко и вместе трусливо чирикают воробьи. Четыре раза восторженно вызывают Биби после этой пьески. Отельный служитель с блестящими пуговицами приносит ему на эстраду три больших лавровых венка и стоит возле Биби, покуда тот благодарит. Даже принцесса принимает участие в овации, и выражается это в том, что она невесомо-нежно соединяет свои плоские ладошки, не производя при этом ни малейшего шума…

Как этот маленький плутишка умеет подогревать восторги публики! Он не сразу выходит из-за ширмы, заставляет ждать себя, чуточку медлит на ступенях, с детской непосредственностью любуется пестрыми атласными лентами на венках, хотя они давно успели наскучить ему, кланяется с очаровательною неловкостью, давая публике время побесноваться с тем чтобы не упустить ни единого драгоценного хлопка. «Le hibou» — гвоздь моей программы, — думает он; этому выражению научил его импресарио. — Потом я сыграю вам фантазию, которая, собственно, куда

264

лучше «Совы», особенно то место, переход в Cis1. Но все вы помешались на этой сове и носитесь с нею, хотя она — моя самая первая, самая глупая вещь».

— И он грациозно благодарит. Потом он играет «Méditation»2[143], а затем еще этюд. Программа Биби весьма обширна. «Méditation», правда, весьма напоминает «Rêverie», но Биби этого не ставят в укор, а в этюде вундеркинд блистает техникой, которая, впрочем, несколько уступает его дарованию композитора. Но вот наконец и «Фантазия». Это его любимая вещь. Ее он играет каждый раз чуть-чуть по-другому, позволяет себе маленькие вольности с нею и, в иной счастливый вечер, сам, как откровеньем, бывает поражен внезапно возникшим поворотом мелодии.

Он сидит и играет, совсем маленький и ослепительно-белый перед большим черным роялем, там, на сцене, одинокий избранник, вознесенный над безликою толпой, что вся вместе имеет лишь одну нечуткую, лишенную гибкости душу, над которой надо властвовать его одинокой, его иной душе…[144] Мягкие черные волосы вместе с шелковой лентой упали на лоб, гибкие тренированные пальцы бегают по клавишам, и видно, как вздрагивают мускулы на смуглых детских щеках. Порою приходят секунды отрешенности, самозабвенного одиночества — тогда его странные обведенные тенями глаза мышонка ускользают в сторону, прочь от публики, на размалеванную стену за роялем, и смотрят сквозь нее, затерявшись в зыбкой дали, населенной причудливой жизнью. Но стоит ему уголком глаза увидеть зал, как он снова здесь, перед толпою.

Стон и ликованье! Взлет и падение!.. «Моя фантазия! — любовно думает Биби. — Слушайте же, слушайте, сейчас пойдет то место, тот переход в Cis. — Заметили они? Да нет, какое там! Ничего они не заметили!» И вот, чтобы хоть чем-нибудь позабавить их, Биби картинно вскидывает глаза на плафон.

265

Люди сидят длинными рядами и созерцают вундеркинда, и каждый думает о своем, о разных разностях. Один старый белобородый господин, с перстнем-печаткой и шишковатым бугром, можно даже сказать — целым наростом на лысине, думает про себя: «Довольно стыдно, собственно говоря, так и не одолеть за всю жизнь песенку про «Трех охотников из Курфальца» — и теперь сидеть здесь этаким седовласым олухом и набираться ума у этого вундеркинда — три вершка от горшка! Впрочем, это дано ему свыше, господь распределяет свои дары, тут ничего не поделаешь, и вовсе не зазорно быть обыкновенным человеком. Это вроде как с младенцем Иисусом. Дитяти можно поклоняться не стыдясь. Но сколь благотворно это действует!» Он не отваживается подумать: «Как это сладостно!» «Сладостно» — неподобающее слово в устах толстого старого господина. Но чувствует он так! Чувствует он именно так! «Искусство… — думает делец с носом как у попугая. — Что ж, несомненно, оно придает жизни некоторую остроту, все это бренчанье и белый шелк, и прочая мишура…

Да ведь и малыш не в накладе. Распродано не меньше пятидесяти мест по двенадцать марок, вот мы уже имеем шестьсот марок, не считая остальных билетов. Если вычесть расходы по найму зала, освещение, программы, худо-бедно останется две тысячи марок чистоганом. Кругленькая сумма!»[145]

«Ну-с, то, что он нам преподносит сейчас, это уж наверняка Шопен! — думает учительница музыки, востроносая дама в том возрасте, когда надежды меркнут, а ум приобретает язвительность. — Однако надо сказать, ему не хватает непосредственности. Так и буду говорить: мальчику недостает непосредственности. Это звучит неплохо. К тому же у него дурная школа и неправильная постановка руки. Руку следует держать так, чтобы на тыльной стороне удержалась монета. У меня он отведал бы линейки!»

Молоденькая девушка, которая кажется восковой — так она бледна, в том впечатлительном воз-

266

расте, когда на ум то и дело приходят мысли щекотливого свойства, думает втихомолку: «Да что же это?! Что он играет? Ведь он играет страсть! Но он совсем ребенок… Если бы он целовал меня, было бы так, словно целует мой маленький брат, — это не был бы поцелуй. Значит, возможна страсть сама по себе, страсть беспредметная, без земного воплощения. Просто пылкая детская игра! Ладно, скажи я это вслух, меня запичкают рыбьим жиром. Так уж устроен свет!»

У колонны стоит офицер. Он смотрит на стяжающего славу Биби и думает: «Ты персона, но и я персона. Каждый на свой лад». Тем не менее офицер щелкает каблуками, словно отдавая честь вундеркинду, как отдает ее всем, кто имеет власть.

Но критик, дряхлеющий человек в лоснящемся черном сюртуке и подвернутых забрызганных уличной грязью брюках, сидит на своем даровом месте и думает: «Нет, полюбуйтесь только на этого Биби, на этого фигляра. Ему еще расти да расти прежде чем он обретет собственное лицо, но как тип, тип артиста, он вполне закончен. У него прирожденное величие артиста и его низость, шарлатанство и священная искра, высокомерие и тайный хмель упоения. Но этого не напишешь, это чересчур тонко. Ах, поверьте, я и сам стал бы артистом, если бы, увы, не обладал даром видеть все насквозь».

Тем временем вундеркинд кончает играть, и в зале разражается настоящая буря. Ему приходится снова и снова выходить из-за своей ширмы на вызовы. Человек с блестящими пуговицами тащит все новые венки, четыре лавровых венка, лиру из фиалок, охапку роз. У него не хватает рук, он не успевает вручать все эти подношения вундеркинду, сам импресарио поднимается на эстраду помочь ему. Он надевает один из венков на шею Биби, он нежно проводит рукой по его черным волосам. И внезапно, как бы по наитию, наклоняется и целует вундеркинда, звучно целует его в самые губы[146]. Тут уж буря перерастает в целый ураган. Поцелуй, подобно электрическому разряду, падает в зал, словно нервная судорога

267

пробегает по толпе. Неистовая потребность шуметь овладевает людьми. Истошные возгласы «браво» мешаются с оглушительной трескотней хлопков. Несколько маленьких ничем не примечательных сверстников Биби размахивают там, внизу,[147] носовыми платками. Дряхлеющий критик думает: «Разумеется, этот поцелуй импресарио тоже предусмотрен программой. Старый, испытанный трюк. О господи, если бы не видеть все насквозь!»

И вот концерт вундеркинда приходит к концу. Он начался в половине восьмого, в половине девятого окончился. Эстрада загромождена венками, даже на рояле стоят два маленьких горшка с цветами. Последним номером Биби играет свою «Греческую рапсодию», — к финалу она переходит в греческий гимн, и присутствующие здесь земляки Биби не прочь были бы подтянуть ему, да уж очень изысканный это концерт. Зато под конец они вознаграждают себя непомерными по-южному пылкими изъявлениями восторга, своего рода национальной демонстрацией. А дряхлеющий критик думает: «Разумеется, гимн тоже предусмотрен программой, все тот же прием, только переведенный в другой регистр. Не упущено ни одно средство воздействия. Напишу, что это недостойно искусства. А что если это и есть искусство? Что такое артист? Гаер. Превыше всего критика. Но этого не напишешь». И он удаляется в своих замызганных штанах.

После девяти-десяти вызовов вундеркинд больше не уходит за ширму, а спускается к своей мама́ и к импресарио[148] в зал. Люди стоят среди беспорядочно сдвинутых стульев и аплодируют и проталкиваются вперед чтобы посмотреть на вундеркинда вблизи. Другим хочется посмотреть и на принцессу: перед эстрадой образуется два тесных кружка — вокруг Биби и вокруг принцессы. И трудно сказать, кто из них, собственно, находится в центре внимания. Но придворная дама по августейшему повелению направляется к Биби, она обдергивает и разглаживает его шелковую блузу чтобы привести мальчика в надлежащий для представления высокой особе вид. Она

268

берет его за руку, подводит к принцессе и велит приложиться к руке ее королевского высочества.

— Как ты это делаешь, дитя? Оно приходит тебе в голову само собой, когда ты садишься за рояль? — спрашивает принцесса.

Oui, madame!1 — отвечает Биби. Но про себя думает: «Ах ты старая глупая принцесса!..» И он отворачивается как дурно воспитанный маленький дикарь и возвращается к своим.

У вешалок давка и суета. Потрясая в воздухе номерками, люди через барьер принимают в охапку шубы, галоши, пальто. Учительница музыки тут как тут. Она стоит среди знакомых и критиканствует.

— Ребенку недостает непосредственности! — говорит она громко и озирается по сторонам…

А перед высоким зеркалом два лейтенанта — братья молодой светской дамы — помогают ей надеть вечернее манто и меховые ботики. Она удивительно хороша, у нее иссиня-серые глаза и светлое безукоризненно породистое лицо. Истая аристократка. Одевшись, она торопит братьев.

— Не вертись так долго перед зеркалом, Адольф, — говорит она негромко и раздраженно одному из них, который не в силах расстаться с отражением собственного пошловато-красивого лица.

— Как ты любезна! Быть может, ты все-таки милостиво разрешишь мне застегнуть перед зеркалом шинель!

Затем они выходят, и на улице, где в снежной мгле тускло мерцают дуговые фонари, лейтенант Адольф, подняв воротник и засунув руки в карманы щегольской шинели, принимается на ходу отбивать легкую дробь по промерзшему снегу, исполняя нечто вроде шуточного nigger dance2 Очень уж холодно!

«Сущее дитя! — думает растрепанная девица, которая, размахивая руками, шагает за лейтенантом, сопровождаемая угрюмым юношей. — Дитя, созданное

269

для утех, а там, на эстраде, было дитя, созданное для поклонения! — И громким скучным голосом добавляет вслух: — Да, мы все вундеркинды, все, в ком жив творческий дух».

«Ну и ну! — думает старый господин, который так и не одолел «Трех охотников из Курфальца» и чей нарост на лысине в данное время прикрыт цилиндром. — Это еще что такое?! Своего рода пифия, повидимому?..»

Но хмурый юноша понимает девушку с полуслова и кивает головой. Потом оба замолкают, и растрепанная девица смотрит вслед аристократической барышне и ее двум братьям. Она презирает их, но не сводит с них глаз, покуда те не исчезают за углом.

 

1903

СЧАСТЬЕ

 

Чшшш!.. Мы хотим заглянуть в чужую душу, на лету, так сказать, мимоходом, всего на нескольких страничках, ведь мы чрезвычайно занятые люди. Мы возвращаемся из Флоренции, из давно ушедших времен. Там речь шла о тягостных и смутных событиях. Они остались позади — а мы, куда пойдем мы? Быть может, ко двору, в королевский замок — кто знает? Странное, блеклое мерцание излучает возникающая пред нами история.

Анна, маленькая баронесса Анна, у нас так мало времени для тебя!

И раз, и два, и три — звон бокалов, чад, суета, напевное мурлыканье и танцующий шаг, — не скроем, есть у нас маленькие слабости. Не они ли влекут нас в те места, где жизнь справляет свои нехитрые празднества и скорбь глядит особо глубоким и алчущим взором?

— Прапорщик! — на весь зал крикнул барон Гарри, ротмистр, перестав танцевать. Правой рукой он продолжал обнимать свою даму, а левой подбоченился.— Это не вальс, а похоронный звон, старина! У вас в крови нет и намека на ритм! Вы попросту плаваете и барахтаетесь. Пусть лейтенант фон Гельбзаттель снова сядет за рояль, тогда мы хоть потанцуем как следует. Извольте удалиться, прапорщик! Лучше уж танцуйте, если вы на это способны!

И прапорщик поднялся, щелкнул каблуками, звякнув шпорами, и молча уступил место на эстраде

271

лейтенанту фон Гельбзаттелю, который немедля принялся барабанить по дребезжащему разбитому фортепиано своими большими белыми растопыренными пальцами.

У самого барона Гарри в крови было достаточно ритма — вальс и маршевый шаг, веселье и гордость, четкость музыки и победительность. Расшитая золотыми шнурами гусарская куртка превосходно шла к его молодому, оживленному лицу, не носившему и следа забот или задумчивости[149]. Загар его был того золотистого оттенка, каким отличаются блондины, хотя усы и волосы были темные, — дамы находили это пикантным. Красный шрам на правом виске придавал открытому лицу выражение дерзкой удали. Быть может, его оставил удар шпаги, возможно падение с коня, — так или иначе, нечто пленительное. Танцевал он как бог.

Прапорщик же действительно плавал и барахтался, если позволено будет употребить иносказательное выражение барона Гарри. У него были такие длинные веки, что он никогда не мог хорошенько раскрыть глаза, да и мундир казался на нем каким-то неуместным, несуразно болтался на теле, и один бог знает, как его угораздило избрать военное поприще[150]. Он неохотно принял участие в кабацком развлечении с «ласточками», но все же пришел, потому что и без того опасался вызвать недовольство, — так как, во-первых, был невысокого происхождения, во-вторых же, за ним числилась некая книжонка — ряд вымышленных историй, которые он сам написал, или, как говорится, выпустил в свет, и теперь всякий мог купить ее в книжной лавке. Разумеется, это вызывало некоторое недоверие к прапорщику.

Зал офицерского казино в Хоэндамме, длинный и широкий, собственно, был слишком обширен для тридцати господ офицеров, нынче вечером развлекавшихся здесь. Стены и возвышение для оркестра были украшены фальшивыми драпировками из красного гипса, а с безвкусно размалеванного потолка свисали две изогнутые люстры, в которых, чадя и оплывая, горели свечи. Но пол танцевальной площадки

272

еще с утра был основательно натерт семью прикомандированными для этой цели гусарами, ведь в конце концов господа офицеры не могли требовать большей пышности от такого медвежьего угла, такого захолустья, как Хоэндамм. К тому же некоторый недостаток блеска в этом празднестве искупался своеобразным острым душком, который придавало вечеринке чувство недозволенности, запретности, вызванной присутствием «ласточек». Даже несмышленые денщики втихомолку ухмылялись, погружая все новые бутылки шампанского в ведерки со льдом рядом с накрытыми столиками, разбросанными в три ряда по залу. Они переглядывались и усмехались, опуская глаза как вышколенные слуги, молча и безответно принимающие участие в непозволительной проделке господ.

«Ласточки, ласточки»? Ну, короче говоря, «венские ласточки»! Их было тридцать, они колесили по всей стране, кочевали из города в город и выступали в залах и варьете невысокого пошиба, развязно и непринужденно распевая чирикующими[151] веселыми голосками свою боевую песенку, свой коронный номер:

 

Когда ласточки возвращаются,

Все их видят, все их видят!

 

Славная песенка, забавная и легко запоминающаяся; «ласточки» пели ее при шумном одобрении сочувственно настроенной части публики. Так появились «ласточки» и в Хоэндамме. Гарнизон стоял в Хоэндамме, целый полк гусар, и таким образом живейший интерес, вызванный «ласточками», во влиятельных кругах был вполне закономерен. Они вызывали больше чем интерес, они вызывали воодушевление. Вечер за вечером просиживали неженатые офицеры у их ног, слушали ласточкину песнь, и пили в честь девушек желтое гугельфинковское пиво. Вскоре к ним примкнули и женатые офицеры, а однажды вечером собственной персоной появился и полковник Руммлер, который весьма благосклонно прослушал всю программу, после чего везде отзывался о «ласточках» с непререкаемым одобрением

273

Тогда-то среди лейтенантов и ротмистров созрел план познакомиться с «ласточками» покороче, поинтимнее, отобрать из них десять самых хорошеньких и пригласить в казино, на пирушку с шипучим вином и «черт побери!». В угоду свету высшие чины будто бы не знали об этой затее и были вынуждены скрепя сердце остаться в стороне. Однако не одни холостые младшие лейтенанты приняли участие в этом развлечении, ротмистры и обер-лейтенанты также пришли и даже (что было самым остро-щекочущим, собственно, и было гвоздем вечера), и даже со своими женами!!

Препятствия? Колебания? Лейтенант фон Левцан изрек золотые слова: «Для солдата препятствия и колебания существуют лишь постольку, поскольку он преодолевает их, подчиняет себе!» Пусть добрые хоэндаммовцы, проведав о том, что офицеры сводят своих жен с «ласточками», вознегодуют, они-то, разумеется, не могут позволить себе ничего подобного. Но существует иная жизнь, исполненная дерзаний, иные, высшие сферы, где дозволено то, что в низших сочли бы порочащим и бесчестным! И разве почтенные обыватели Хоэндамма не приучены своими гусарами ко всевозможным неожиданностям? Господа офицеры среди бела дня проезжали верхом по тротуарам, коль скоро это взбредало им в голову. Да, бывало и так. А однажды вечером на рыночной пло щади разве не стреляли из пистолетов, — надо полагать, и тут не обошлось без офицеров. А хоть кто-нибудь отважился заикнуться по этому поводу? И вот еще одна вполне достоверная история.

Как-то под утро, часов в пять, ротмистр барон Гарри с приятелями, в несколько приподнятом настроении, возвращались домой после ночного бдения; тут были ротмистр фон Хюнеманн, а также обер-лейтенанты и лейтенанты Ле Местр, бароны фон Трухсесс, фон Траутенау и фон Лихтерло. Когда господа офицеры следовали через старый мост, им повстречался пекаренок, который свежим утром шел своим путем, неся на плечах большую корзину с хлебцами и беззаботно насвистывая песенку. «Сдавайся!» — воскликнул барон Гарри, схватил корзину за ручку и,

274

с такой ловкостью, что не выпал ни один хлебец, описал корзиной три круга в воздухе, а затем одним рывком, говорящим о силе его рук, забросил ее по кривой далеко, далеко в мутные воды. Пекаренок, вначале оцепеневший от страха, увидев, как уплывают, как идут ко дну его хлебцы, стал испускать жалобные вопли и отчаянно корчиться, подняв руки к небу. Когда господа офицеры вдоволь налюбовались детским горем, барон Гарри бросил пекаренку монету, в три раза превышавшую стоимость содержимого корзины. Затем офицеры пошли дальше. Тут мальчик понял, что имел дело с важными господами, и умолк.

Эту историю вскоре подхватила молва, но никто не посмел возмутиться вслух. Улыбались или скрежетали зубами, но от барона Гарри и его приятелей все приняли как должное. Они были хозяевами! Господами Хоэндамма! Вот так-то полковые дамы и встретились с «ласточками».

Видимо, прапорщик умел танцевать не лучше, чем играть на рояле, потому что, никого не приглашая, склонившись в поклоне, он присел за один из столиков подле маленькой баронессы Анны, жены барона Гарри, и, робея, обратился к ней с какими-то незначительными словами. Беседовать с «ласточками» молодой человек был не способен, он просто боялся их, убедив себя, что будет превратно понят девушками такого рода, если даже решится заговорить с ними; это огорчало прапорщика. Но так как его, подобно большинству вялых недеятельных натур, даже самая плохая музыка приводила в молчаливое душевно-расслабленное созерцательное настроение, да и баронесса Анна, которой он был совершенно безразличен, отвечала ему рассеянно, они вскоре замолкли, ограничиваясь тем, что с застывшей немного вымученной улыбкой, которая странным образом была присуща обоим, глядели на плавное кружение танцующих пар.

Язычки пламени в люстрах трепетали, и свечи оплывали так сильно, что теряли первоначальную форму, покрываясь шишковатыми  застывающими наростами стеарина, а под ними, повинуясь огневому

275

ритму лейтенанта фон Гельбзаттель, кружились и скользили пары. Ножки семенили, приподнимались на носки, делали плавный поворот и улетали дальше. Длинные, ноги мужчин слегка сгибались, упруго отталкивались и стремительно уносились прочь. Вихрились юбки. Яркие доломаны гусар мелькали в круговороте. И дамы, в чувственном томлении, склонив головки, изгибали стан в объятиях кавалеров.

Барон Гарри, обнимая удивительно красивую «ласточку», немного слишком крепко прижимал ее к своей расшитой шнурами груди, и, склонив лицо, неотрывно смотрел ей в глаза. Улыбка баронессы Анны следовала за этой парой. Рядом элегантный лейтенант фон Лихтерло вертел маленькую, пухлую, круглую, как шар, и чрезмерно декольтированную «ласточку». Но под одной из люстр госпожа ротмистрша фон Хюнеманн, несомненно предпочитавшая шампанское всему на свете, самозабвенно кружилась с третьей «ласточкой» — смазливым веснушчатым созданием, чье лицо так и сияло от непривычной чести.

— Дорогая моя баронесса, — говорила позже госпожа фон Хюнеманн госпоже полковнице фон Трухесс. — Эти девушки вовсе не так плохо образованны, они могут перечислить вам по пальцам все кавалерийские гарнизоны страны.

Танцевала она с «ласточкой» потому, что оказались две лишних дамы; увлекшись, они совершенно не обращали внимания на то, что остальные пары мало-помалу удалились, предоставив им возможность полностью проявить свои таланты. Наконец обе танцорки все же заметили это и, обнявшись, встали посреди зала, пожиная аплодисменты, смех и возгласы «браво!».

Потом пили шампанское — его разливали, бегая от столика к столику, денщики в белых перчатках, А, потом «ласточки» должны были еще разок спеть, должны были, невзирая на то что едва переводили дыхание.

Выстроившись в ряд, стояли они на эстраде, занимавшей узкую часть зала, и стреляли глазами. Их плечи и руки были обнажены, а платья — светло-

276

серые вестоны и маленькие черные фраки — напоминали оперенье ласточек. На ногах у них были серые чулки со стрелками и очень открытые туфли на непомерно высоких каблучках. Были здесь блондинки и брюнетки, благодушные толстушки и девицы, отличавшиеся интересной худобой, у одних щеки были грубо и аляповато нарумянены, у других набелены, словно у клоунов. Но самой красивой была маленькая брюнетка с детскими руками и миндалевидным разрезом глаз, — та, с которой только что танцевал барон Гарри. Продолжавшая улыбаться баронесса Анна тоже нашла, что она красивей всех.

Теперь «ласточки» запели, и лейтенант фон Гельбзаттель, откинувшись назад и повернув к ним голову, аккомпанировал, лихо стуча по клавишам далеко вытянутыми вперед руками. «Ласточки» стройно пели о том, что они перелетные птицы, повидавшие весь мир, о том, что, улетая, они уносят с собой все сердца. Они пропели еще одну чрезвычайно мелодическую песенку, начинавшуюся словами:

 

Да-да, душки военные,

Мы их обожаем!

 

— и кончавшуюся точно так же. Но затем по настойчивому требованию публикиони еще раз исполнили ласточкину песнь, и господа офицеры, затвердившие ее наизусть не хуже самих «ласточек», с воодушевлением подтягивали:

 

Когда ласточки возвращаются,

Все их видят, все их видят!

 

Зал дрожал от пения, хотота, звона шпор и топота каблуков, отбивавших такт.

И баронесса Анна тоже смеялась, глядя на этот разгул и необузданное веселье. Она столько смеялась в этот вечер, что у нее разболелись голова и сердце, и теперь охотнее всего она закрыла бы глаза в темноте и покое, если бы Гарри не принимал столь деятельного участия в развлечениях. «Сегодня мне весело», — сказала она немножко раньше — в то мгновенье, когда сама верила этому, — своей соседке

277

по столу, но та ответила ей насмешливым взглядом и молчанием, и Анна вспомнила, что в обществе не полагается говорить подобные вещи. Если тебе весело — веди себя соответственно; но оповещать, рассказывать об этом по меньшей мере странно и несдержанно. Сказать же: «Мне сегодня грустно», — и вовсе недопустимо.

Баронесса Анна выросла в полном одиночестве и тишине приморского именья своего отца и до сих пор не могла усвоить прописные светские истины, хотя очень боялась оттолкнуть окружающих и страстно желала быть такой же, как все, чтобы ее хоть немножко любили. У нее были бледные руки и пепельно-белокурые волосы, слишком тяжелые для узкого хрупкого личика. Между светлых бровей залегла продольная морщинка, придававшая улыбке что-то страдальческое, больное.

Дело в том, что она любила своего мужа. Не надо смеяться над этим! Она любила его даже за историю с хлебцами, любила малодушной унизительной любовью, несмотря на то что он обманывал ее и ежедневно с мальчишеской жестокостью ранил ее сердце. Она была больна любовью к нему, хотя презирала собственную нежность и слабость как женщина, которая знает, что миром правит сила и грубое веселье. Зная это, она все же отдавалась своей любви, как безоговорочно отдалась Гарри, когда он в кратком порыве нежности посватался к ней. Мечтательное и одинокое создание, влекомое жаждой узнать жизнь со всеми ее страстями и бурями.

И раз, и два, и три — чад, суета, напевное мурлыканье и танцующий шаг: то был мир Гарри, его царство, и то был мир ее грез, потому что там господствовали веселье, обыденность, любовь и жизнь.

Общительность! Бездумное празднество, расслабляющая низменная и прельстительная отрава, полная бесплодных соблазнов, распутный недруг покоя и мысли — ты страшна! Так просиживала она вечера и ночи, истязуемая резким несоответствием между пустотой, ничтожностью окружающего и господствующим здесь лихо-

278

радочным весельем, вызванным кофе, вином, чувственной музыкой и танцами, сидела и смотрела, как Гарри обвораживал красивых веселых женщин, не оттого что он находил их особо привлекательными, а потому что его тщеславие требовало, чтобы люди видели, как ему везет, какой он баловень, не ведающий ни отказа, ни неудовлетворенного желания. Сколько боли причиняла ей эта суетность, и как она ее любила! Как восхитительно было находить его красивым, юным, обольстительным! Как мучительно любовь других женщин распаляла ее собственную! И когда все бывало кончено, когда после пирушки, которую она из-за него проводила в тоске и смятении, Гарри беззастенчиво и самовлюбленно бахвалился недавними победами, — наступали мгновенья, когда ее ненависть и презрение по силе были равны ее любви, и тогда в душе она обзывала его «фатом», «негодяем», пытаясь наказать смехотворным, жалким молчанием.

Мы не ошибаемся, маленькая баронесса Анна? Покуда «ласточки» поют, поговорим же о том, что таится за твоей бедной улыбкой. О том, как под утро ты, униженная и жалкая, лежишь в своей кровати, расходуя душевные силы на измышление шуток, забавных словечек и метких ответов, которые тебе следовало найти, чтобы слыть любезной, — и которых ты не нашла. О серых предрассветных часах, когда в полусне, ослабев от горя, ты плачешь на его плече, а он утешает тебя одним из своих милых пустых незначительных словечек и тебя внезапно пронизывает сознание нелепости твоих слез на его плече. Если б он захворал, не правда ли? Самого легкого пустячного его недомогания было бы достаточно, чтобы перед тобой раскрылось целое царство грез, в своих грезах ты видишь его страждущим мальчиком — вот он лежит перед тобой, беспомощный, слабый и наконец-то, наконец принадлежит тебе одной. Не стыдись! Не презирай себя! Горе подчас учит плохому, мы знаем это, мы видим это, бедная маленькая душа, не то еще повидали мы в своих странствиях! Но вот о юном прапорщике со слишком

279

длинными веками ты могла бы немножко позаботиться, он сидит рядом с тобой и охотно разделил бы твое одиночество — он сам одинок. Зачем ты пренебрегаешь им? Зачем не удостаиваешь внимания? Потому что он из твоего собственного мира, а не из того, другого, где царит веселье и гордость, ритм и победительность? Да, горько быть чужим в одном мире, да и в другом тоже — это мы знаем! Но примирение здесь невозможно.

Шумные аплодисменты покрыли заключительные аккорды лейтенанта Гельбзаттеля. «Ласточки» кончили петь. Минуя ступеньки, порхая и плюхаясь, соскакивали они с эстрады, а офицеры толпились внизу, помогая им. Барон Гарри помогал маленькой брюнетке с детскими руками и делал это обстоятельно, с полным знанием дела. Одной рукой он обхватил ее бедра, другою талию и не спеша почти на руках понес к столику с винами, где, наполнив ее бокал шампанским так, что пена перелилась через край, медленно чокнулся с ней, все время с настойчивой неопределенной усмешкой глядя в глаза. Гарри много выпил, шрам рдел на белом лбу, резко выделявшемся на загорелом лице, но он был подтянут, свободен в движениях, оживлен, отнюдь не омрачен страстью.

Их столик стоял на противоположной стороне зала, напротив того, за которым сидела баронесса Анна, и, обмениваясь безразличными словами с соседями, она в то же время жадно прислушивалась к смеху там, за тем столиком, и украдкой, униженно подстерегала каждое их движение. Странное мучительно-напряженное состояние, позволяющее, соблюдая общепринятые светские условности, механически поддерживать разговор с одним человеком, тогда как все душевные помыслы устремлены к другому, к тому, за кем наблюдаешь. Несколько раз ей почудилось, что взгляд маленькой «ласточки» скрестился с ее взглядом, — быть может, она знает баронессу Анну? Знает, кто она? Но как хороша эта девушка! Как дерзко и бездумно жизнерадостна, как соблазнительна! Если бы Гарри полюбил ее, от, страсти потерял голову, Анна про-

280

стила бы, поняла бы, сочувствовала бы ему! И внезапно Анна ощутила, что ее собственное влечение к «ласточке» глубже, горячее, нежели то, которое испытывает Гарри[152].

Маленькая «ласточка»! Бог мой, ее звали Эмми, и она была достаточно вульгарна, но как хороша! Прелестны были пряди черных волос, обрамлявшие широкое чувственное личико и темные миндалевидные глаза, и большой рот с белыми блестящими зубами, и мягко вылепленные зовущие руки, но лучше всего были плечи, которыми она иногда поводила с какой-то невыразимой вкрадчивостью и женственностью. Барон Гарри был исполнен интереса к этим плечам. Он ни под каким видом не желал допустить, чтоб она закрыла их, и затеял шумную борьбу за шаль, которую «ласточка», заупрямясь, во что бы то ни стало хотела накинуть. И все же ни барон Гарри, ни его жена, ни одна живая душа вокруг не заметили, что маленькое потерянное создание, расчувтвовавшееся от вина, весь вечер тосковало об юном прапорщике, которого за недостаток ритма прогнали из-за рояля. Это сделали его усталые глаза, то, как он играл, — «ласточка» наделила его благородством, поэтичностью, сочла человеком другого мира, тогда как все поведение, все выходки барона Гарри были ей уже давно знакомы, успели надоесть. И она была несчастна и опечалена оттого, что прапорщик не оказывал ей ни малейшего знака внимания.

Свечи тускло догорали в синих клубах табачного дыма, плававшего над головами людей. Зал был пропитан запахом кофе. Чад празднества, испарения разгоряченной толпы, тяжелая пошлая атмосфера, удушливо сгустившаяся от примеси двусмысленных ласточкиных духов, витала надо всем — над белыми столиками, над ведерками с замороженным шампанским, над необузданно веселящимися людьми, над их смехом, шепотом, хихиканьем и любовными заигрываниями. Баронесса Анна больше не разговаривала; Отчаяние и то ужасное сплетение тоски, зависти, любви и презренья к себе, что зовется ревностью и не должно

281

было бы существовать, если бы мир был хорошим, легли ей на сердце таким непосильным грузом, что у нее не хватало больше сил притворяться. Пусть он видит, что происходит с нею, пусть стыдится за нее, пусть в его груди найдется хоть одно чувство и для нее.

Анна взглянула на столик Гарри. Игра у них зашла, пожалуй, слишком далеко, и все улыбаясь, с любопытством смотрели туда. Гарри изобрел еще один вид нежного единоборства с маленькой «ласточкой». Он настаивал на том, чтобы поменяться с ней кольцами, и, упершись коленями в ее колени, не давая ей подняться со стула, с яростным, сумасбродным рвением охотился за маленьким, крепко сжатым кулачком, пытаясь раскрыть его. Наконец он одержал победу и под шумное одобрение присутствующих неторопливо стянул узенький обруч-змейку с ее пальца и заменил собственным обручальным кольцом.

Тогда баронесса Анна поднялась. Негодование, боль, стремление уйти, скрыть во тьме свою скорбь, ничтожество любимого, отчаянное желание наказать его скандалом, хоть как-нибудь привлечь внимание Гарри захлестнули ее. Бледная, она отодвинула свой стул и, пересекая зал, направилась к выходу. Вслед за нею встали все. Люди, отрезвев, серьезно глядели друг на друга. Несколько офицеров окликнули Гарри по имени. Шум затих.

И тут произошло нечто удивительное. «Ласточка» Эмми с непоколебимой решимостью стала на сторону Анны. Побудил ли ее к этому инстинкт, извечное женское сочувствие к поруганной страждущей любви, определила ли ее поведение собственная тоска об юном прапорщике с усталыми веками, заставившая увидеть в баронессе Анне подругу, — она удивила всех.

— Подлец! — громко сказала она в наступившей тишине, отталкивая опешившего барона Гарри. Одно только слово: «Подлец!» И мгновенье спустя она уже была рядом с баронессой Анной, взявшейся было за ручку двери.

282

— Простите меня, — сказала она так тихо, что никто вокруг ничего не услышал. — Вот кольцо. Она сунула обручальное кольцо в руку баронессы Анны. И внезапно баронесса Анна ощутила прикосновение теплого широкого личика девушки и мягкий пламенный поцелуй на этой своей руке.

— Простите меня, — еще раз шепнула маленькая «ласточка» и убежала прочь.

Баронесса Анна стояла за дверью в темноте, еще ошеломленная нежданным происшествием, силясь осмыслить, осознать его. И тогда, счастье — сладкое, жаркое и тайное счастье — заставило ее на мгновенье закрыть глаза.

Стоп! Довольно, не будем продолжать! Но посмотрите только, что за драгоценная маленькая подробность! Вот она стоит, восхищенная, околдованная тем, что маленькая глупенькая бродяжка пришла и поцеловала ей руку.

Мы покидаем тебя, баронесса Анна, мы целуем тебя в лоб, прощай! Теперь ты заснешь! Всю ночь будет тебе сниться «ласточка», которая дала тебе немножко счастья.

Потому что счастье, трепетное веянье счастья, касается сердец, когда два блуждающих, тоскующих друг о друге, мира сближаются на краткий обманчивый миг.

 

1904

У ПРОРОКА

 

Странные бывают жилища, странно устроенные головы, странные области духа, возвышенные и вместе убогие. Если вас это занимает, ступайте на окраину больших городов, туда, где фонари попадаются все реже и полицейские боятся ходить в одиночку[153], и поднимитесь по грязным лестницам вверх, на самый верх, откуда нет дальше пути, в мансарды, где бледные двадцатилетние гении, одержимые преступной мечтой, скрестив руки, погружены в раздумье, загляните в скудно, но с потугой на оригинальность обставленные студии, где одинокие мятежные и мятущиеся художники, одолеваемые голодом и гордыней, в облаках табачного дыма вступают в схватку с последним всесокрушающим идеалом. Здесь предел, лед, чистота и ничто. Здесь не признают никаких обязательств, никаких уступок, никакого снисхождения, никакой меры и никаких ценностей. Здесь воздух настолько чист и разрежен, что миазмы жизни в нем погибают. Здесь царят своеволие, непреклонность, возведенное на пьедестал отчаявшееся Я, свобода, безумие, смерть.

Это было в страстную пятницу, в восемь часов вечера. Многие из тех, кого Даниэль пригласил, пришли в одно время. Все получили приглашение — четвертушку веленевой бумаги, на которой в качестве герба парил орел с обнаженной шпагой в когтях; причудливым почерком имярек просили при-

284

сутствовать в страстную пятницу вечером на соборе, где будут оглашены послания Даниэля. И вот в назначенный час гости встретились на пустынной и плохо освещенной улице предместья перед самым обыкновенным доходным домом, служившим кровом бренной оболочке пророка.

Некоторые знали друг друга и обменивались приветствиями: польский художник и тоненькая девушка, которая с ним жила; поэт-лирик, длинный чернобородый семит с грузной белолицей своей супругой, облаченной в какую-то широкую хламиду; личность бравого и вместе с тем болезненного вида — спирит и ротмистр в отставке и похожий на кенгуру молодой философ. Один лишь писатель-новеллист, господин в котелке с холеными усами, никого не знал. Он принадлежал к другой сфере и попал сюда случайно. Не в пример остальным он не оторвался от жизни, одна его книга даже пользовалась успехом в буржуазных кругах[154]. Новеллист положил вести себя с признательной скромностью как человек, понимающий, что ему оказана милость и присутствие которого всего лишь терпят. Соблюдая почтительное расстояние, он последовал за другими в дом.

По лестнице поднимались гуськом, держась за чугунные перила. Все хранили молчание, — это были люди, знавшие цену словам и не имевшие обыкновения говорить о пустяках. Там, где лестница заворачивала, на подоконниках стояли керосиновые лампочки, и в их тусклом свете гости на ходу читали на дверях фамилии жильцов. Молча, не выказывая пренебрежения, но отчужденно, миновали они место жительства и забот страхового агента, акушерки, прачки, «посредника», мозолиста. Они поднимались в тесной лестничной клетке, как в полутемном стволе шахты, не мешкая и твердо уповая, ибо сверху, откуда нет дальше пути, манил свет, слабое, далекое, призрачно-мерцавшее сияние.

Наконец они оказались у цели, под самой крышей, на верхней площадке лестницы, где на прикрытом выцветшим воздухом столике в разнокалиберных подсвечниках горело шесть свечей. К двери, скорее

285

напоминавшей вход в амбар, был прибит серый кусок картона, на котором начертанными углем латинскими буквами значилось имя Даниэля. Они позвонили. Отворил им большеголовый приветливо улыбающийся подросток в новом синем костюме и до блеска начищенных сапогах и освещая дорогу свечой провел их через темный коридорчик в чулан с неоклеенными голыми стенами, где стояла одна только вешалка. Не произнося ни слова, лишь движением руки, сопровождаемым невнятным мычанием, мальчик предложил им раздеться, а когда новеллист участливо задал ему какой-то вопрос, оказалось, что мальчик — глухонемой. Освещая путь, он повел их назад через тот же коридор к другой двери, которую перед ними распахнул. Новеллист в сюртуке и перчатках вошел последним. Он решил держаться, как в церкви.

Небольшая комната, в которой они очутились, была празднично озарена колыхавшимся таинствен- ным отблеском двух десятков свечей. Молоденькая девушка с целомудренным глуповатым лицом в гладком платье, белом отложном воротничке и манжетах, сестра Даниэля, Мария-Иозефа, стояла у двери и подавала всем руку. Новеллист был с ней знаком. Он видел ее на чае в литературном салоне. Мария-Иозефа сидела там очень прямо, держа чашку в руках, и ясным проникновенным голосом говорила о своем брате. Она боготворила Даниэля.

Новеллист искал его глазами.

— Его здесь нет, — сказала Мария-Иозефа.— Он уехал не знаю куда. Но незримо он будет пребывать среди нас и услышит каждое слово посланий, которые нам прочтут.

— Кто их прочтет? — смиренно осведомился новеллист. Ему было не до шуток. Доброжелательный скромный человек, он благоговел перед всеми явлениями мира сего и готов был учиться и почитать все достойное почитания.

— Ученик брата, — ответила Мария-Иозефа,— мы ждем его из Швейцарии. Он еще не прибыл, но явится в должный миг.

286

Прямо против двери обращал на себя внимание стоявший на столе и прислоненный верхним краем к наклонному потолку большой рисунок углем, размашистыми штрихами изображавший Наполеона: державно развалясь в кресле, император грел обутые в ботфорты ноги у камина. Справа от входа наподобие алтаря возвышался киот, где между двумя свечами в серебряных подсвечниках раскрашенная скульптура святого с воздетыми горе́ очами широко раскрывала объятия. Перед киотом стояла скамеечка для молитвы, а подойдя поближе можно было увидеть и прислоненную к ноге святого маленькую любительскую фотографию безбородого молодого человека лет тридцати с необыкновенно высоким покатым и белесым лбом, чье костлявое, чем-то напоминавшее хищную птицу, лицо дышало сосредоточенной одухотворенностью.

Постояв перед снимком Даниэля, новеллист, осторожно ступая, отважился двинуться вглубь комнаты. Возле большого круглого стола, на желтой полированной крышке которого выжжен был тот же парящий орел со шпагой, что и на пригласительных карточках, но обрамленный лавровым венком, среди низеньких деревянных табуреток возвышался наподобие трона готический стул с высокой прямой и узкой спинкой. Длинная грубо сколоченная скамья, покрытая дешевенькой тканью, почти загораживала проход в образуемую стеной и крышей просторную нишу, где находилось низенькое оконце. Окно было отворено, вероятно, потому что приземистую кафельную печь слишком жарко натопили, и в нем виднелся кусок синей ночи, в глубине и безмерности которой одинокие газовые фонари разбредались желтовато горящими точками.

Напротив окна комната суживалась в род алькова, ярче освещенного чем вся остальная мансарда, и служившего не то кабинетом, не то часовней. В глубине его помещался обитый блеклым ситчиком диван. Справа виднелась занавешенная книжная полка, вверху которой горели свечи в канделябрах и античные светильники. Слева на покрытом белой

287

скатертью столе стояли распятие, семисвечник, чаша с красным вином и ломоть булки с изюмом на тарелке. В передней части алькова на низеньком помосте подле железного в рост человека шандала поднималась золоченая гипсовая колонна с наброшенным на капитель алым шелковым алтарным покрывалом. На этом-то своеобразном аналое лежала стопка исписанной бумаги — послания Даниэля. Комната, включая наклонные части потолка, была оклеена светлыми в ампирных веночках обоями; гипсовые маски, четки, большой заржавленный меч висели на стенах, и помимо изображенного в креслах Наполеона всюду мелькали портреты — Лютера, Ницше, Мольтке, Александра Шестого, Робеспьера и Савонаролы, написанные в самой различной манере.

— Через все это он уже перешагнул, — сказала Мария-Иозефа, стараясь прочесть на почтительно-замкнутом лице новеллиста, какое впечатление произвела на него обстановка. Но тем временем, храня набожное молчание, вошли новые гости, и все стали чинно рассаживаться на скамьях и стульях. Кроме описанных уже лиц, здесь собрались: чудаковатый график со старообразным детским личиком, хромая дама, имевшая обыкновение представляться как «эротичка», незамужняя молодая девица из дворянской семьи, родившая ребенка и со скандалом изгнанная из дома, однако лишенная каких-либо духовных запросов и лишь из уважения к ее материнству принятая в этот круг, пожилая писательница и горбатый музыкант, — всего двенадцать человек. Новеллист уединился в нише с окном, а Мария-Иозефа села у самой двери на стул, скромно положив руки на колени. Так они дожидались апостола из Швейцарии, который явится в должный миг.

И вдруг вошла богатая дама, великая охотница посещать подобного рода сборища. Она приехала сюда в собственной обитой штофом карете, покинув великолепный свой особняк с гобеленами и дверными рамами, облицованными желтым нумидийским мрамором, поднялась на самый верх по темной лест-

238

нице и впорхнула в дверь — красивая, благоухающая, обворожительная, в синем суконном платье с желтой вышивкой, в парижской шляпке на рыжевато-каштановых волосах — и усмехнулась одними глазами, будто украденными с полотен Тициана. Ее привели сюда любопытство, скука, тяга к контрастам, желание оказать покровительство всему мало-мальски незаурядному, милое сумасбродство; она поздоровалась с сестрой Даниэля и новеллистом, посещавшим ее дом, и как ни в чем не бывало уселась на скамью перед оконной нишей между эротичкой и философом, похожим на кенгуру.

— Чуть было не опоздала, — понизив голос, сказала она своим красивым подвижным ртом новеллисту, сидевшему у нее за спиной. — У меня были гости к чаю; я думала, они никогда не уйдут…

Новеллист таял от восхищения и благодарил бога, что пришел в приличной паре. «До чего хороша! — думал он. — Не уступает дочери».

— А фрейлейн Соня? — спросил он, наклоняясь к ее плечу.— Вы не привезли с собой фрейлейн Соню?

Соня была дочерью богатой дамы и, по мнению новеллиста, созданием редкого совершенства, чудом образованности, идеалом и вершиной всей предшествующей цивилизации. Он дважды повторил ее имя, потому что ему доставляло неизъяснимое наслаждение произносить его.

— Соня нездорова, — сказала богатая дама.— Представьте, у нее разболелась нога. О, сущие пустяки, небольшая опухоль, что-то вроде нарыва или нагноения. Ей вскрывали. Может быть, в этом даже не было необходимости, но она сама настояла.

— Сама настояла! — повторил новеллист восторженным шепотом. — Узнаю ее! Но как, бога ради, скажите, я могу выразить ей свое соболезнование?

— Ну, я ей передам привет от вас, — сказала богатая дама. И видя, что он молчит, добавила: — Вам этого мало?

— Да, мне этого мало, — пролепетал он сдавленным голосом.

289

И так как она ценила его книги, то с улыбкой ответила:

— Тогда пошлите ей какой-нибудь цветочек.

— Благодарю! — сказал он. — Благодарю! Я непременно так и сделаю! — А про себя подумал: «Цветочек? Букет! Огромный букет! Еще до завтрака полечу на извозчике в цветочный магазин!» — И почувствовал, что он-то, во всяком случае, не оторвался от жизни.

В коридоре заскрипели половицы, дверь рывком отворили и захлопнули, и перед гостями в колеблющемся пламени свечей предстал плотный коренастый малый в темной куртке и брюках — апостол из Швейцарии. Окинув комнату грозным взглядом, он стремительными шагами направился к гипсовой колонне перед альковом, встал за ней на помост, утвердившись там столь прочно, будто собирался в него врасти, схватил лежавший сверху лист рукописи и тотчас принялся читать.

Он был безобразен, с короткой шеей, на вид лет около двадцати восьми. Остриженные ежиком волосы вдавались острым мысом в и без того низкий и иссеченный морщинами лоб. На бритом хмуром и топорном лице выступали бульдожий нос и массивные скулы, щеки ввалились, а вывороченные толстые губы с трудом, нехотя, будто в бессильной злобе, неуклюже ворочали слова. Неотесанное лицо его было, как ни странно, бледным. Он читал свирепым неестественно громким голосом, который, однако, временами с трепетом замирал у него в груди или срывался от удушья. Короткопалая красная рука, державшая исписанный лист, мелко дрожала. Он являл собой странную и отталкивающую смесь грубой силы и немощи, и то, что он читал, поразительно согласовывалось с его обликом. Поучения, притчи, тезисы, догмы, видения, пророчества, отдававшие приказом по войскам, обращения к пастве следовали друг за другом пестрой нескончаемой вереницей, в которой выспренние обороты, заимствованные из псалтыря и благовествований, перемежались со специальными военно-стратегиче-

290

скими и философскими терминами. Горячечное, донельзя рассерженное Я, одинокое и одержимое манией величия, становилось на цыпочки и обрушивало на мир поток уничтожающих слов. Christus Imperator maximus1 было имя ему, и оно вербовало готовое идти на смерть воинство для покорения шара земного, обнародовало указы, ставило свои неумолимые условия; бедности и целомудрия требовало оно и исступленно, с каким-то противоестественным сладострастием вновь и вновь настаивало на обете беспрекословного послушания. Будда, Александр, Наполеон и Христос назывались его скромными предтечами, недостойными развязать ремни на башмаках духовному самодержцу.

Апостол читал около часа, затем, стуча зубами о край чаши, отпил глоток красного вина и принялся за новое послание. Капельки пота выступили на его низком лбу, вывернутые губы тряслись, и, выпалив два-три слова, он громко и зловеще сопел, обессиленный, но не сдающийся. Одинокое Я вопило, бесновалось, командовало. Оно терялось в бредовых видениях, тонуло в водовороте алогизмов и вдруг в совершенно неожиданном месте выныривало, чудовищное до омерзения. Богохульства и осанны, запах ладана и дымящейся крови мешались воедино. В грохоте сражений вселенная была покорена и спасена. Трудно было определить, какое действие оказывают послания Даниэля на слушателей. Одни, закинув голову, тупо глядели в потолок; другие, наклонившись вперед, сидели, закрыв лицо руками. Глаза эротички всякий раз как раздавалось слово «целомудрие», странно заволакивались, а похожий на кенгуру философ длинным кривым указательным пальцем время от времени чертил в воздухе какие-то иероглифы. Новеллист, у которого заломило спину, уже давно тщетно пытался устроиться поудобнее. В десять часов ему с необыкновенной живостью представился бутерброд с ветчиной, но он мужественно отогнал от себя соблазнительное видение.

291

В начале одиннадцатого все увидели, что апостол держит в красной и дрожащей деснице последний лист.

— Солдаты! — из последних сил рявкнул он отказывающимся служить громовым голосом, — я отдаю вам на разграбление… вселенную! — Затем спустился с помоста, окинул всех грозным взглядом и так же стремительно, как вошел, скрылся за дверью.

Слушатели с минуту еще сидели, застыв в прежней позе. Затем все, будто по молчаливому уговору, встали и сразу двинулись к выходу; Мария-Иозефа в своем белом отложном воротничке опять тихо и целомудренно стояла у двери, и каждый, прощаясь, говорил что-то вполголоса и пожимал ей руку.

Глухонемой мальчик дожидался в коридоре. Он светил гостям в гардеробной, помог им одеться, проводил вниз по узкой лестнице, в темную клетку которой из вышнего царства Даниэля падало далекое мерцающее сияние свечей, довел до парадной двери и отпер ее. Гости один за другим вышли на безлюдную улицу предместья.

Карета богатой дамы подкатила к дому, и видно было, как кучер, сидевший на козлах между двумя ярко светившими фонарями, приложил руку с кнутовищем к козырьку.

Новеллист проводил даму до подножки.

— Что вы на все это скажете? — спросил он.

— Я не берусь судить о таких вещах, — ответила она. — Может быть, он и в самом деле гений или нечто в этом роде.

— Да, но что такое гений? — задумчиво произнес он. — У этого Даниэля имеются к тому все задатки: нелюдимый нрав, дерзновение, страстность духа, широта горизонта, вера в себя, даже что-то преступное и безумное. Чего же недостает? Быть может, человечности? Крупицы чувства, тепла, любви к людям? Но ведь это всего лишь моя скороспелая гипотеза…

— Кланяйтесь Соне,— сказал он, когда дама, уже сидя в карете, подала ему на прощание руку,

292

и при этом напряженно глядел ей в лицо, чтобы узнать, как она отнесется к тому, что он просто сказал «Соня», а не «фрейлейн Соня» или «ваша дочь».

Она ценила его книги, а потому с улыбкой пропустила это мимо ушей.

— Я ей передам.

— Благодарю! — воскликнул он, и хмель надежды бросился ему в голову. «Теперь у меня будет к ужину волчий аппетит!»

Нет, нет, он не оторвался от жизни.

 

1904

ФЬОРЕНЦА

 

Время действия: послеполуденные часы 8 апреля 1492 года.

Место действия: вилла Медичи в Кареджи, близ Флоренции.

 

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

 

Кабинет кардинала Джованни де Медичи. Интимный покой в верхнем ярусе виллы. На стенах ковры, в промежутках между коврами — книжные полки, вделанные в стены и местами заполненные книгами и рукописями в свитках. Окна расположены высоко, в глубоких амбразурах. Посредине заднего плана — дверь, завешенная гобеленом. Слева, несколько в стороне, — стол, покрытый низко свисающей парчовой скатертью. Перед столом — кресло с высокой спинкой. На столе чернильница, перья, бумаги. На авансцене справа — украшенная гербом о шести шарах софа, к которой прислонена лютня. На правой боковой стене большая картина мифологического содержания. Перед ней этажерка с вазами художественной работы.

 

1

 

На софе, что на авансцене справа, сидит кардинал Джованни — юный, семнадцатилетний, в красной кардинальской шапке, широком белом отложном во-

294

ротнике и красном плаще; его красивое, несколько вялое лицо выражает юмор; рядом с ним в кресле — Анджело Полициано, одетый в длинный сборчатый темного цвета, закрытый до самого горла, кафтан с пышными рукавами и узким белым воротничком. Лицо его, обрамленное седыми кудрями, умное и чувственное, с крупным горбатым носом и ртом в морщинках, обращено к кардиналу, который по сильной своей близорукости пользуется лорнетом, напоминающим ножницы. Перед ними, на ковре, беспорядочно навалены книги, некоторые из них раскрыты; Полициано держит в руках книгу.

 

Полициано. …и по этому поводу, Джованни, друг мой и сын великого моего возлюбленного друга Лоренцо, я не могу не высказать тебе вновь то чаянье, то столь справедливое, столь обоснованное упование, с которым, подобно мне, весь мир, к мудрости приверженный, взирает на тебя… Не думай, что, выражая его, я забываю о том великом уважении, которое мне должно внушать высокое твое звание в священной иерархии…

Джованни. Простите, почтеннейший Анджело! Разве вы не слыхали, что отец Джироламо намедни сказал в соборе, будто в духовном чиноначалии за низшим из ангелов непосредственно следует христианин-проповедник?

Полициано. Как? Быть может… Возможно, что я слыхал об этом. Не будем обращать на это внимание. Я хотел бы с очевидностью представить тебе следующее: что наместник Христов, чью тиару ты, по предположительному ходу событий, некогда призван будешь носить, отнюдь не впадет в противоречие со священным своим саном, если исполнит то желание всех любителей прекрасной мудрой науки, которое я разумею. Речь идет о причислении к лику святых Платона — ты это знаешь, Джованни. Он божествен, и сделать его божеством — значит лишь исполнить веление рассудка. Что сие разумное и чудесное деяние уготовано папе из рода Медичи, мудростью и красотою осиянного, — это не одни лишь звездочеты

295

узрели в небесах, это — и здесь пояснений не требуется — сообразно с логикой и вероятием. Что же касается Христа, то он, несомненно, только одобрил бы канонизацию великого философа древности. Пришествие Христа неоднократно с полной ясностью сивиллами было предсказано; о стихах Вергилия, пришествие это возвестивших, мне напоминать моему ученику не надобно. Сам Платон, по преданию весьма достоверному, с определенностью на него указывал, а у Порфирия читаем, что олимпийцы признали необычайное благочестие и боголюбие Назареянина, подтвердили его бессмертность и, в общем, наихвалебнейшим образом о нем судили… Короче говоря, любезный мой Джованни, я молю богов дозволить мне дожить до того дня, когда ты исполнишь желание, которое я вновь и вновь настоятельно тебе выражаю, ибо этот день будет прекраснейшим плодом совместного нашего изучения Платона;.. (Заметив, что кардинал беззвучно смеется.) Позволь спросить, что тебе показалось столь забавным?

Джованни. Ничто. Право, ничто, почтеннейший Анджело. Но мне вспомнилось, что брат Джироламо намедни сказал в соборе, будто Платонов «Диалог о любви» проникнут «непристойной добродетельностью»[155]. Мне это нравится, хе-хе-хе! Хлестко сказано… впрочем…

Полициано (после некоторого молчания). Я чувствую себя обиженным, синьор Джованни, и не без основания; вы невнимательны сегодня; были невнимательны все время пока длилось наше чтение и притом в величайшей мере. Причиной этому я полагал неблагоприятные обстоятельства, тревоги и заботы настоящего времени. Преславнейший отец ваш болен, тяжко болен, мы все опасаемся за его жизнь. Но, во-первых, мы возлагаем великие надежды на драгоценное лекарство, которое дал ему принять еврей-врач из Павии[156], а кроме того, думается мне, именно в часы горя и бедствий философия должна являться благороднейшей, желаннейшей для нас утешительницей. И все же для меня было бы вполне понятно, если бы мысль о вашем отце способна была

296

отвлечь вас от занятий наукой. Но поскольку я вынужден признать, что помыслы ваши намного более занимает этот… этот брат Джироламо, смехотворная образина в рясе, куцый нищенствующий монах…

Джованни. Как можно не помышлять о нем… Вы должны меня простить, почтеннейший Анджело! Взгляните на меня: не сердитесь! Верните мне ваше благоволение! Не к лицу вам, когда вы гневаетесь! Вам надлежит всегда говорить вещи благолепные, размеренные, прозрачно-ясные. Разве я не люблю вас? Кто как не я знает наизусть почти все ваши октавы и всю вашу поэму о турнире, латинским гекзаметром написанную? Вот видите! А что до феррарца, то я и в самом деле расположен немного поболтать о нем. Должны же вы согласиться, что он как-никак явление необычайное и привлекательное. Он приор нищенствующего ордена, а ордена эти заслуживают презрения. Они — предмет всеобщих насмешек, и всякий раз, как я бывал в Риме, мне доводилось слышать, что церкви они доставляют одни лишь затруднения. Но когда вдруг один из этих всеми презираемых вышучиваемых монахов встает и в силу диковинного своего дара не только превозмогает предубеждение, его званием внушаемое, но и становится предметом всеобщего восхищения…

Полициано. Восхищения! Кто им восхищается? Не я. Отнюдь нет. Чернь славит его, ибо он подобен ей.

Джованни. Нет, нет, нет, почтеннейший Анджело, он не подобен черни! И не тем лишь он от нее отличен, что происходит из старинной, весьма уважаемой, семьи феррарских горожан. Я не один раз слыхал его в Санта-Мария дель Фьоре, и поверьте мне, впечатление, которое он на меня произвел, было превелико и многосложно. Я согласен с вами, что в нем проявляется разительное отсутствие всякой культуры и утонченности; но, наблюдая его вблизи, все же начинаешь думать, что тело его, равно как и душа, должны быть на редкость хрупкого свойства. Проповедуя с кафедры, он часто садится, настолько его потрясает собственная страстность,

297

и ходит слух, что после каждой проповеди он испытывает столь великое изнеможение, что вынужден ложиться в постель. Голос у него странно-тихий, и устрашающая громоподобная сила, с которой иногда звучит его речь, всецело исходит от взора его и движений. Хочу вам признаться… зачастую, будучи один, я беру венецианское свое зеркальце и пытаюсь подражать ему в его повадке, когда он мечет свои молнии против духовенства. (Копирует проповедника.) «Ныне простер я десницу свою, — глаголет господь, — ныне иду я на тебя, церковь продажная и непотребная, церковь злодейская, нечестивая, бесстыдная! Меч мой сразит непотов твоих, игрища твои, блудниц твоих, дворцы твои, и познаешь ты правосудие мое». Слово в слово так! Но вы видите — у меня ничего не выходит. Жалкий получился бы из меня проповедник, к покаянию призывающий! Флоренция, эта наглая женщина, вдосталь посмеялась бы надо мной!.. А вот к чему я, почтеннейший Анджело, еще менее был бы способен, чем он, хоть я и кардинал и предстоит мне стать папой, а он всего лишь жалкий нищенствующий монах, — это пророчествовать о грядущем. Год назад он предсказал близкую кончину папе римскому и моему отцу, Лоренцо Великолепному, — и да сохранит нас господь от того чтобы предсказание это целиком исполнилось. Но вот что ныне является вполне достоверным: жизнерадостный муж, с такой прелестной иронией давший себе имя Иннокентий, уже много недель пребывает в некоем оцепенении, до того глубоком, что временами папский двор мнит его умершим, а отец мой болен так тяжко, что сегодня утром его соборовали. Правда, это все же настолько подбодрило его, что он потом отпустил остроту по сему поводу, — впрочем, она вышла довольно неудачной. Однако…

Полициано. Отец твой несколько переутомился во время карнавала — вот и все! На празднествах живописцев нынче царило необычайно бурное веселье, а Лоренцо так страстно любит красоту и наслаждения, что чрезмерно пренебрегает заботой

298

о своем здоровье. Он черпает из кубка любви и радости, словно тело его столь же несокрушимо, как и прекрасная его душа… Но это не так. Ребенок сумел бы предсказать, что когда-нибудь ему в этом отношении будет преподан чувствительный урок, а ты желаешь усмотреть в этом предсказании некое чудо, твоим монахом сотворенное? Брось, Джованни! Либо ты глупец, либо, что много вероятнее, тебе охота шутить надо мной. Уж не хочешь ли ты заодно порассказать и о его видениях? Поразить меня тем, что он временами видит, как разверзается небо, слышит голоса, видит огненный дождь, мечами и стрелами сопутствуемый? Я согласен допустить, что простец-монах верит в свои видения и чудесные явления, я согласен приписать их смехотворному его простодушию. Но если бы он был несколько более изощрен и образован, если бы в его природных способностях, как и в его знаниях, не царили столь безнадежная путаница и сумбур, то, думается мне, не было бы у него этих видений…

Джованни. Это меня убеждает. Это совершенно верно. Мы, все остальные, чересчур изощренны и образованны, чтобы иметь видения; а если б они у нас и бывали, то мы не верили бы в них. Но этим путем, почтеннейший Анджело, он достигает успеха!

Полициано. Нельзя говорить об успехе там, где увлекают одну лишь чернь, потворствуя низменным ее страстям[157], — не то Флоренции пришлось бы краснеть перед всей Италией из-за успеха этого отвратительного капюшона. Я лишь один-единственный раз был в соборе, когда там проповедовал он, этот всех изумляющий приор монастыря святого Марка, и — клянусь всеми грациями, музами и нимфами! — больше ноги моей там не будет. Я всегда воображал, что кое-что смыслю в красноречии; по всей вероятности, я заблуждался. В былое время во Флоренции считали; что проповеднику надлежит вызывать восхищение размеренностью и благородством движений, изысканностью слов и оборотов речи, глубоким знанием творений писателей древности, доказательством чему было художественное расположение

299

цитат; вызывать его мудрыми изречениями, чистотой и изяществом слога, благозвучием голоса, мастерским построением периодов и гармонией в чередовании слогов; все это, по-видимому, сущая чепуха. Напротив, предельное величие усматривают в том, что хилый варвар, сверкая глазами и неистово жестикулируя, скулит о падении добрых нравов, порочит просвещение и искусства, бранит поэтов и философов, цитирует одну лишь библию, как если б эта книга не была написана поистине омерзительной латынью, и в довершение всего осмеливается поносить образ жизни и правление великого Лоренцо… (Встает и в волнении расхаживает по комнате, а кардинал с удовольствием разглядывает его в лорнет.)

Джованни. Клянусь святой девой, ярость ваша прекрасна, почтеннейший Анджело. С какой решимостью вы судите о вещах с одной лишь стороны — почти так же, как это делает сам брат Джироламо. Продолжайте! Я слушаю вас с душевным наслаждением. Скажите все это еще более язвительно, скажите уничтожающе! «Эпикурейцы и свиньи»… он говорил об «эпикурейцах и свиньях». Это речение приобрело широчайшую известность. Оно относилось к друзьям моего отца — к Фичино, к мессеру Пульчи[158], к живописцам, — вероятно, и к вам, хе-хе-хе!

Полициано. Послушайте, кардинал…

Джованни. Ну, ну! Что за важность! Разве я не люблю вас? Вы столь правы, как это только возможно…

Полициано. Я не говорю, что я прав, я говорю, что презираю этого червя, презираю за то, что он мнит будто обрел истину. Хотя бы мимолетная улыбка, всеблагие боги! Хотя бы легкая скрытая насмешка! Одно лишь словечко, поверх голов черни брошенное, где сквозило бы сомнение, чувство своего превосходства, желание столковаться с нами, людьми просвещенными, — и я простил бы ему все. Но ничего, ничего подобного я не услышал. Мрачное нелепое осуждение безверия и безнравственности, пересмешничанья, пороков, роскоши и плотских утех…

300

Джованни (ерзая от удовольствия). Vaccae pingues…1 Ах, боже мой, известно ли вам, что он сказал о тучных коровах, на горе Самарии пасущихся? Он говорил об этом, когда толковал пророка Аммоса. «Эти тучные коровы, — так сказал он, — хотите вы услышать, что они означают? Они означают блудниц, десятки тысяч тучных блудниц в Италии!» Хорошо сказано! Отлично! Нет, не возражайте! Чтобы такое придумать, нужно иметь фантазию, это уподобление неимоверно забавно. Vaccae pingues! С той поры, мне, как только я вижу тучную корову, вспоминается блудница, а при виде жрицы Венеры мне приходит на ум тучная корова. Я сделал некое наблюдение. В остроумии, в юмористическом восприятии вещей заключается сильнейшее противодействие желаниям плоти. Я ведь не святоша — не правда ли? Меня тешат статуи, картины, прекрасные здания, стихи, музыка и забавные шутки, я ничего так не желаю как возможности безмятежно, в сладостном покое наслаждаться этими чудесными вещами, и поверьте мне — любовные вожделения при этом нередко ощущаются мною как некая помеха. Они выводят меня из состояния равновесия, омрачают мое веселье, тягостно распаляют меня… довольно об этом! Вчера на Пьяцце мимо моих крытых носилок прошла толстуха Пентесилея, что живет близ ворот Сан-Галло; я посмотрел на нее — и говорю вам, не испытал ни малейшего вожделения; меня лишь разобрал смех, да такой, что мне пришлось задернуть занавески. Она выступала точь-в-точь как тучная корова, на горе Самарии пасущаяся!

Полициано (силясь скрыть улыбку). Эти твои разговоры о коровах — сущий вздор, Джованни, Донна Пентесилея весьма красивая женщина, обладающая обширными гуманитарными и художественными знаниями и отнюдь не заслуживающая, чтобы это сравнение к ней прилагалось. Впрочем, мне приятно слышать, что ты юмористически относишься к этому твоему монаху, проповедующему покаяние!..

301

Джованни. Ошибаетесь! Отнюдь нет! Я отношусь к нему как нельзя более серьезно. А как же иначе? Ведь он стяжал громкую славу. Обворожительная наша Флоренция, сдается мне, изумительно умеет уничтожать своими остротами всех тех, кто не будучи одарен талантом, отваживается выступать публично. А он привел ее в содрогание. Во всяком случае, за ним нельзя не признать необычайного благочестия и проникновения в христианскую религию.

Полициано. Проникновения в христианскую религию! Превосходно! Если человек — круглый невежда, его выручает проникновение, наитие, внутренние переживания. Он отвергает древних, ему нет дела ни до Красса, ни до Гортензия, ни до Цицерона. Он даже не имеет ученой степени доктора богословия и презирает все науки. Он знает, изучает, алкает лишь себя, самого себя, о себе одном говорит, какова бы ни была тема, на которую он проповедует; мало того, он нередко приводит случаи из личной своей жизни и пытается вложить в них некий глубокий смысл, как будто хоть один человек, просвещенный и со вкусом, склонен был бы придавать малейшее значение тому, что могло приключиться с этим сычом! Несколько дней назад мне у книгопечатника Антонио Мискомини попался под руку экземпляр его трактата о любви к Иисусу Христу, за короткое время вышедшего, как это ни смешно, седьмым изданием. Зная, что почтенный монах отвергает прекраснейший диалог Платона, я полюбопытствовал узнать, что он сам может поведать о любви. То, что я нашел, друг мой, было омерзительно превыше всякого ожидания. Нелепая страстная мешанина смутных, хмельных, горячечных ощущений, предчувствий, туманных душевных состояний, тщетно силящихся обрести вразумительное словесное выражение. У меня закружилась голова, мне стало дурно. Воистину, я понимаю, что погружение в подобную науку, наверно, крайне утомительно, понимаю его обмороки, его изнеможение. Этому безумцу, вместо того чтобы в погоне за святостью бежать из дома своих почтенных родителей в монастырь и там,

302

сидя в четырех голых стенах своей кельи, уныло углубляться в собственную мрачную душу, надлежало хоть малость поучиться, прояснить свой взор, обострить восприимчивость его к чудесным красочным явлениям внешнего мира. Тогда он постиг бы, что творчество отнюдь не пытка и не самобичевание, а радостное дело, что все благое созидается легко и сладостно. Свою драму «Орфей» я написал в течение немногих дней, а песни мои при созерцании красоты нашего мира, за чашей вина, за веселой пирушкой, сами льются из моих уст, и нет мне нужды после того укладываться в постель…

Джованни. Разве что вино бывает тому причиной!.. Да!.. Да, почтеннейший Анджело, вы — светило нашего века. Кто может сравниться с вами? Никто не видит мир таким прекрасным, как видите его вы! Никто не умеет столь пленительно воспеть очарование прекрасного юноши. Быть может, брат Джироламо сказал себе, что человеку честолюбивому, буде он хочет сравняться с вами, следует несколько по-иному взяться за дело…

Полициано. Ты шутишь?

Джованни. Не знаю. Затрудняюсь ответить. Я никогда не знаю, когда я шучу, а когда говорю серьезно… Что случилось?

Привратник (приподымая гобелен, которым завешена дверь). Князь Мирандола.

Джованни. Пико! Я рад видеть его. Не правда ли, почтеннейший Анджело? Мы рады видеть его.

 

Привратник удаляется.

 

Сядьте поближе! Не сердитесь! Разве я вас не люблю? Ладно, пусть будет по-вашему! Признаю себя побежденным. Брат Джироламо — нетопырь… вы удовлетворены? Надо ведь немного поспорить, не так ли? Если бы вы за него вступились, я бы поносил его, как только можно… А вот и Пико! Здравствуй, Пико!

Полициано. Если б ты не был так мил, проказник! Тогда можно было бы по крайней мере сердиться на тебя…

303

2

 

Джованни Пико делла Мирандола входит быстрыми шагами, сбрасывает плащ на руки слуги и устремляется вперед. Дородный юноша, изящно и несколько вычурно одетый в шелка, с длинными холеными, белокурыми локонами; тонкий нос, женственный рот, двойной подбородок.

 

Пико. Как здоровье Великолепного?.. Здравствуй, Ваннино! Приветствую вас, почтеннейший Анджело! Ох, изнемогаю от жары. Кто из вас мне друг, тот пусть добудет мне лимонаду, притом холодного, как воды Коцита. (Кардинал, знаком повелев Полициано не вставать, с учтивой поспешностью идет к двери и сам отдает приказание кому-то находящемуся вовне.) Клянусь Вакхом, у меня язык прилип к гортани! Что за жаркий апрель! Часы на церкви Сан-Стефано ин Пане показывали пятнадцатый час, а все еще не становится прохладнее. Должен вам сказать, что я примчался из Флоренции во весь опор. Я обедал у ваших родственников, Джованни, у Торнабуони, и засиделся там. Надо отдать справедливость Торнабуони — у них превосходный стол. Была чудесная откормленная птица из Франции, какую ты сумел бы по достоинству оценить — удивительной нежности… Да, дружище, жизнь имеет свои прелести. А Лоренцо… Серьезно, как Лоренцо чувствует себя нынче?

Полициано. В его состоянии с тех пор как вы его видели, синьор, как будто не произошло никаких перемен. Кардинал и я, мы дожидаемся здесь отчета лейб-медика о действии снадобья из дистиллированных жемчужин, которые врач Лаццаро из Павии дал принять повелителю нашему, а чтобы несколько ускорить течение сих томительных часов, мы слегка занялись науками, от которых, однако, затем, довольно далеко отвлеклись, вступив в разговор о некоем предмете, того недостойном… Но маэстро Пьерлеони все еще не сообщил нам ничего нового. Ах, синьор, я начинаю сомневаться в чудодейственной, силе этого сна-

304

добья, о котором столько трубили. Его составитель с превеликой поспешностью пустился в обратный путь, получив, к слову сказать, совершенно неслыханное вознаграждение, и предоставил нам дожидаться целительного действия своего лекарства. Когда же оно наконец скажется? Великий мой, возлюбленный властелин! Для того ли я четырнадцать лет назад спас тебя в соборе от кинжалов Пацци, чтобы ныне, в зените твоей жизни, коварный недуг похитил тебя у меня? Где я, несчастный, найду приют, когда ты сойдешь в царство теней? Я не более как плющ, что обвивается вокруг тебя, могучего лавра, и обречен умереть, если ты зачахнешь. А Флоренция? Что станется с Флоренцией? Ведь она твоя возлюбленная. Вижу, как она угасает во вдовьей своей скорби…

Пико. Что вы, почтеннейший Анджело! Ведь это погребальная песнь, она преждевременна. Лоренцо жив, а вы слагаете поэму на его смерть. Ваш гений увлекает вас… Скажите, маэстро Пьерлеони сообщил наконец что-либо определенное о природе его недуга?

Полициано. Нет, синьор. В выражениях мало доступных разумению профана, он заявляет, будто жизненное начало охвачено гниением. Ужасная мысль!

Пико. Жизненное начало?

Полициано. Но самое страшное — та внутренняя тревога, что обуревает дорогого нашего больного, несмотря на великую его слабость. Он наотрез отказывается лежать в постели. Сегодня утром он повелел, чтобы его на кресле вынесли в сад, в лоджию Платоновской академии, а потом его носили из комнаты в комнату и нигде он не обрел спокойствия.

Пико. Странно. Ты сегодня был у отца, Ваннино?

Джованни. Нет, Пико. И, между нами говоря, его общество для меня столь тягостно, что я предпочитаю избегать его. Отец так изменился… Он так жутко смотрит на собеседника, сначала закатывая глаза, затем со страдальческим выражением отводя их в сторону… Ты не знаешь, как для меня ужасно зрелище недугов и страданий. Я сам от этого делаюсь

305

недужным. На меня веет дыханьем могильного склепа… Брр… Нет, отец сам с малых лет учил нас невозмутимо отстранять все уродливое, скорбное и тревожное, и лишь прекрасному и радостному разрешать доступ в нашу душу; поэтому сейчас его не должно удивлять, если…

П и к о. Я это понимаю. Все же тебе следовало бы попытаться пересилить себя… Где твой брат?

Джованни. Пьеро? Почем я знаю? На верховой прогулке, в фехтовальном зале (стараясь снова придать разговору шутливый тон), у тучной коровы…

Пико. У тучной… А-а-а! Смотрите-ка! Полюбуйтесь на маленького Джованни! Я сообщу своему приятелю приору, что кардинал де Медичи уже не Аристотеля цитирует, а некие проповеди…

 

Слуга подает лимонад и уходит.

 

А теперь скажите, скажите мне, скажите, как Лоренцо воспринял самоновейшую весть?

Полициано. Какую весть, синьор? Пико. Последнюю выходку брата Джироламо… скандал в соборе…

Джованни и Полициано. В соборе?

Пико. Значит, он ничего еще не знает? И вы ничего не знаете? Тем лучше! Тогда я расскажу вам! Дайте мне допить, и я вам расскажу… Какая прелестная ложечка!

Джованни. Покажи… Да, премилая. Ее сделал Эрколе, золотых дел мастер. Большой искусник.

Пико. Очаровательно! Очаровательно. Эти шары! Какая затейливая листва!.. Отличная работа! Эрколе? Я дам ему заказы. У него много вкуса.

Джованни. Расскажи нам про скандал, Пико!

Пико. Да, верно! Надо рассказать! Узнайте же прежде всего, что дело идет о ней.

Полициано. Вот как — о ней!

Джованни. Рассказывай! Да рассказывай же!

Пико. Вы знаете, что она посещает проповеди брата Джироламо?

Полициано. Знаю, и мне это непонятно.

306

Пико. О, я отлично это понимаю. Женщины — вот кто в первую очередь самозабвенно покоряется его слову, причем самое сильное воздействие — в этом нетрудно убедиться — он оказывает на тех из них, кто много любил. К тому же — чего вы хотите? Монах вошел в моду! Его успех превзошел все мои ожидания и непрерывно возрастает как у простого народа, так и у знати; даже купцы-толстосумы и те начинают обращать на него внимание. Считается прямо-таки признаком хорошего тона присутствовать на его проповедях, и мне — простите меня, почтеннейший Анджело, — упорство, подобное вашему, представляется фанатизмом. Но… не будем отвлекаться: божественная Фьоре не столь упряма. В последнее время она довольно усердно посещает проповеди монаха, что само по себе могло бы казаться явлением весьма отрадным и даже презанятным. Беда лишь в том, что она это делает чересчур необычайным и вызывающим образом. Она имеет обыкновение появляться в соборе с опозданием этак без малого на полчаса, когда проповедь уже началась. Но и это было бы еще с полгоря, ибо ее запоздалое прибытие ведь могло бы совершаться тихо и неприметно. Од- нако дело значительно осложняется тем, что прекраснейшая дама привержена к роскоши и царственной пышности и в этом отношении проявляет гораздо меньше сдержанности, чем даже великий ее возлюбленный, Лоренцо. Ее крытые носилки окружены целой ватагой богато разодетых слуг, которые сопровождают свою повелительницу вовнутрь храма, дабы — притом не очень-то осторожно, не очень вежливо — проложить ей путь сквозь толпу к ее месту. Я был при том, как она в первый раз взошла в храм таким образом, в самый разгар проповеди. Ее появление и без того не преминуло бы привлечь всеобщее внимание… будучи сопровождаемо таким шумом, оно вызвало подлинную сумятицу. Все пришли в движение, зашептались, зашушукались, стали указывать на нее, и те, которые только что сокрушенно склоняли чело под страшными пророчествами брата Джироламо, теперь выворачивали себе шею, дабы

307

насладиться блистательным, чудесным зрелищем — созерцанием этой прославленной разряженной горделиво шествующей божественно-прекрасной женщины. Что до самого брата Джироламо, то в ту минуту, когда он ее узрел, я боялся, как бы не оборвалась нить его мыслей, как бы он не растерялся. Слово, которое было у него на устах, он ужасающе долго не мог выговорить. Он словно окаменел. Если всегда он кажется бледным, то в этот миг его лицо покрылось подлинно восковой желтизною, и я ввек не забуду того жуткого чувства, которое испытал, видя, как глаза его, несколько раз подряд, вспыхнули, потухли и снова запылали…

Полициано. Вы прекрасно повествуете, синьор. Воистину, благородное наслаждение следить за гармоническим течением вашего рассказа.

Пико. Клянусь Геркулесом, почтеннейший Анджело! В данном случае, сдается мне, важнее всего то, что нужно сказать, а не то, как я сумею об этом рассказать. И я убедительно прошу вас сосредоточить ваше внимание не на моем изложении, а на необычайном этом положении.

Джованни. Сказать — рассказать. Изложение— положение. Браво, Пико! Браво!

П и к о. Дослушайте до конца. С того дня между братом Джироламо и божественной Фьоре возгорелась молчаливая ожесточенная борьба. Если вначале ее опоздание могло казаться проявлением некоей изысканной небрежности, то непреклонное упорство, с которым она продолжала держаться этого обыкновения, все яснее выказывало, что она намерена вызвать раздражение в монахе и его слушателях. Он, со своей стороны, желая отвадить ее от опаздывания, прибегал к самым различным мерам. Принимался проповедовать громким, грозным голосом, дабы заглушить шум, производимый вторжением ее челяди. Понижал тон до таинственного шепота, дабы принудить этим свою паству к сосредоточенности. Умолкал и выдерживал долгую паузу, полную укоризны, пока донна Фьоре не дойдет до своего места и не наступит тишина, а затем продолжал свою проповедь, еще бо-

308

лее прежнего сокрушительную. Ибо, надо сказать, из всего этого мы, прихожане, извлекаем ту выгоду, что с тех пор, как она стала посещать храм, монах прямо-таки превзошел самого себя. Его проповедь вызывает великий страх, слезы, смятение; кары, которыми он грозит Флоренции за неслыханное ее легкомыслие, повергают в ужас, и по окончании проповеди все мы ходим по улицам в полубесчувственном состоянии, утратив способность речи. Когда он говорил о горестях земных, о сострадании, об искуплении, писец, записывающий проповедь, неоднократно рыданиями вынуждаем был прерывать свою работу. Ибо монах преискусно умеет каким-нибудь одним словом, делая на нем неизъяснимо-таинственное ударение, тронуть все сердца, так что толпа содрогается, словно у нее единое тело, и весьма занимательно наблюдать это, когда тот же трепет ощущаешь в собственной душе. Понятно, что наплыв народа в собор еще усилился. Но прекрасная наша повелительница не оставляла вызывающей прихотливой своей повадки, и сегодня произошел взрыв, разразилась катастрофа. Брат Джироламо зашел слишком далеко; я не защищаю его. Он дал великому своему мастерству увлечь себя… Слушайте, как все случилось. Еще до рассвета собор наполнился людьми, желавшими обеспечить за собой место получше, а ко времени проповеди теснота в храме и на паперти была такая, что иголке негде было упасть. По самому скромному подсчету там было не менее десяти тысяч человек. Число одних только иногородних, нахлынувших со всех концов, определялось в две тысячи. Из деревень, из богатых вилл помещики и крестьяне еще ночью пустились в путь, дабы загодя поспеть к проповеди, а попадались даже такие, что пришли из самой Болоньи[159]. Между монастырем и собором толчея была ужасающая. Властям трудно было оградить приора во время его шествия сквозь толпу от изъявлений любви всех тех, что порывались целовать ему руки и ноги и отреза́ть куски от его рясы. На Виа Ларга, неподалеку от вашего дворца, Джованни, какая-то женщина пронзительно

309

вскрикнула и объявила, что, прикоснувшись к краю одежды пророка, исцелилась от кровотечений. Было провозглашено, что сие является знамением, и толпа завопила, моля о милосердии. Внутри собора находились отцы-монахи монастыря святого Марка, все братства и всё что есть именитого в городе. Там были члены синьории, выделялись своими красными шапками члены Совета Восьми. Были мужчины и женщины всех сословий и возрастов, мальчишки, цеплявшиеся за колонны, ремесленники, писатели и философы… Наконец брат Джироламо всходит на кафедру. Он вперяет в толпу свой взор, странно-неподвижный и пламенеющий, и начинает говорить посреди мертвой, томительной тишины. Он взывает к Флоренции, обратясь к ней на «ты», и с ужасающей медлительностью и спокойствием вопрошает ее, как она живет, как проводит дни свои и ночи. В чистоте ли, в воздержании, в сосредоточенности духа, в мире ли? Затем он умолк, взыскуя ответа; и Флоренция — вся эта тысячеголовая толпа, заполнившая собор, — съежилась под непереносимым его взором, что всюду проникает, все разгадывает, все познает, все ведает. Он снова вопросил: «Ты не ответствуешь мне?» И, выпрямив свой тщедушный стан, грозным голосом изрек: «Тогда я отвечу вместо тебя!» И тут начался нещадный разгром, некий словесный Страшный суд, под которым толпа извивалась, словно под палочными ударами. В его устах всякое угождение плоти превращается в грех несказанно мерзостный. Ни с чем не считаясь, придавая словам своим устрашающее звучание, он называет собственным их именем пороки, дотоле в святых местах никогда еще во всеуслышание не упоминавшиеся, в коих изобличает папу, духовенство, владетельных князей Италии, гуманистов, писателей, живописцев, устроителей празднеств. Он воздевает руки горе́, и из пучины последних откровений встает страшное видение, бесовски-упоительный образ: блудница, на водах восседающая, жена верхом на звере! Она облачена в пурпур и багрянец, обвешана золотом и жемчугами, в простертой руке она держит золотой кубок, полный мерзо-

310

стного и смрадного ее непотребства. А на челе ее начертано имя, тайна, Вавилон великий, матерь губительной похоти. «Жена эта, — восклицает он, — ты, Флоренция, дерзкая, бесстыдная блудница! Сложение твое статно, одежды роскошны, ты умащена ароматами, краса твоя умножена притираниями. Речь твоя исполнена острословия и изощренного благозвучия, рука твоя пренебрегает утварью, печатью красоты не отмеченной, взор твой сладострастно почиет на пленительных картинах и на статуях нагих богов языческих. Но господь извергнул тебя из уст своих… Чу!.. Разве не слышишь ты голосов, в воздухе раздающихся? Разве не чуешь, как реют над тобой крылья погибели? Пусть — теперь кончено. Свершилось. Раскаяние пришло слишком поздно. Страшный суд настал. Сотни раз я предвещал тебе это, Флоренция, но ты в опьянении своем не хотела внимать нищему монаху-провидцу. Дни плясок, пышных шествий и непристойных песен миновали… Ты погибла, несчастная!! О ужас! Смотри! Мрак нисходит на землю. Гром сотрясает воздух. Меч господень рассек облака… Ищи спасенья! Кайся… Поздно! Господь наслал хляби свои на твердь земную: они смывают с лица земли маски и скоморошьи наряды твоего карнавала[160], книги твои, итальянскими и латинскими авторами сочиненные, твою утварь и твои украшения, твои благовония, зеркала, покрывала, затейливые уборы, твои картины, непотребною красотою блистающие, твои языческие изваяния. Видишь ты кровавое зарево великого пожара? Дикие орды идут на тебя войною. Голод, ощерясь, шествует по улицам твоим. Моровая язва обдает тебя смердящим своим дыханием. Конец!! Конец! Тебя уничтожат, уничтожат в жестоких мучениях…» Нет, друзья, я не в состоянии воссоздать вам эту картину. Ведь вы все же не видите ни лица его, ни движений, не слышите его голоса, не подпадаете власти[161] исступления, его обуревающего. Толпа стонала, словно на дыбе. Я видел, как бородатые мужчины, охваченные ужасом, вскакивали, чая спастись бегством. Из гущи толпы вырвался протяжный отчаянный вопль, взывавший о пощаде:. «Смилуйся!» —

311

и мертвая тишина… Вдруг взор его преобразился. В эту минуту несказанного ужаса свершилось чудо. Сокрушительный гнев, в чертах его выраженный, истаял. В порыве всеобъемлющей любви он раскрыл свои объятия… «Милость великая, — воскликнул он, — милость великая ниспослана нам! Флоренция, народ мой, город мой, мне дано возвестить ее тебе, ежели ты согласна отречься от нечестивых утех и обручиться властелину смирения и страдания. Смотри, Флоренция! Вот — он высоко поднял распятие, — тот, кто хочет быть властелином твоим… Ты согласна? Вы, кого терзают грехи, кого томят печали, вы, нищие духом, ничего не ведающие ни о Цицероне, ни о философах, все вы, несчастные, униженные, недужные и презираемые, — всех вас он хочет утешить, защитить, обласкать, возвысить. Разве не возвестил святой Фома Аквинский, .что в царстве небесном блаженные будут присутствовать при муках грешников, дабы блаженство являло им тем большую усладу? Так будет. Но тот город, что избрал Иисуса властелином своим, позна́ет блаженство еще в мире земном, преходящем. Там никто больше не будет голодать, глядя, как другие в это же время прогуливаются по мозаичным плитам, среди роскошной утвари. Иисус требует, — и я, наместник его[162], возвещаю вам это, — чтобы цена мяса была понижена до крайних пределов, до немногих сольди за фунт; требует, чтобы те, кто в уплату пени обязался внести пять мер муки в пользу какого-либо монастыря, раздавали эту муку бедным. Требует, чтобы драгоценные золотые сосуды и картины, в церквах находящиеся, были проданы, а деньги, за них вырученные, разделены между нуждающимися. Требует…» И тут… Джованни! Высокочтимый Анджело! В этот самозабвенный миг всеобщего умиления, сокрушения, беззаветного восторга — в этот миг наступила та катастрофа, что на долгое время даст флорентийцам пищу для пересудов. У главного входа раздался шум, лязг, ропот, послышались гулкие шаги, отдававшиеся все громче. В лучах света, косо падавших из окон, засверкало оружие. В середину собора вторгаются копейщики, с гру-

312

быми окриками заставляющие испуганную толпу раздаться. И в образовавшемся проходе, окруженная телохранителями и пажами, держась горделиво-прямо, появляется дивная, божественная Фьоре. Никогда еще не доводилось мне видеть ее столь прекрасной. Крупная жемчужина, которую Лоренцо недавно подарил ей, матово блистала на белоснежном ее челе. Сложив руки на стане своем, потупя взор и все же наблюдая, что творится вокруг, с неизъяснимой улыбкой на устах, она медленно шла к своему месту, расположенному как нельзя лучше — напротив самой кафедры. А он, феррарец, круто оборвал свою речь и, в пророческой ярости перегибаясь через перила, указуя вытянутой рукой вниз — вперед, прямо в лицо ей: «Глядите, — воскликнул он, — обернитесь все и глядите! Она грядет, она явилась, вот она, блудница, с которой грешили цари земные, вот она, матерь всяческой скверны, жена верхом на звере, царица вавилонская!»

Полициано. Ужасно! Негодяй!

Джованни. Хлестко сказано как-никак.

Пико. Нет, нет, не осуждайте его, синьоры! Ведь вы, к великому для вас ущербу, не присутствовали при всем этом, а потому не можете, как бы вы ни старались, представить себе трепет, всех обуявший в ту минуту. Примите во внимание, что все, что ему видится, — все это, будучи им воплощено в слове, обретает истинность и жизненность. Бледная его рука, высовывавшаяся из-под темной рясы, судорожно тряслась, а он все еще упорно, словно заклиная грешницу, держал ее простертой к ней; и покуда он не опустил руку, прекрасная Фьоре подлинно представлялась блудницей Апокалипсиса, царицей вавилонской во всем ее бесстыдном великолепии. Народ, терзаемый разноречивыми чувствами — страхом вечной гибели и чаянием милосердия — возбужденный, разгоряченный, не усомнился в этом. Омерзением, страхом, ненавистью пронизаны были те тысячи взоров, что со всех сторон вперились в нее. Послышалось хриплое стенание — казалось, толпа алкает ее крови. Я тоже устремил на нее глаза, и уверяю вас in verbo

313

Domini1: я ощутил, как волосы у меня встали дыбом и мороз пробежал по коже.

Полициано. Признайтесь, синьор, вы ищете таких ощущений.

Джованни. А она? Она?

Пико. Некоторое время — столько, пожалуй, сколько надобно для прочтения Ave Maria2[163], — она стояла неподвижно, точно заклятая. Затем с гневным возгласом выпрямилась, знаком повелела своим приближенным следовать за собой и с неимоверной поспешностью покинула собор. Ходят слухи, будто она приказала своим челядинцам умертвить монаха тут же, на кафедре, но никто из них не осмелился поднять на него руку. Утверждают также, что после проповеди она отправила в монастырь святого Марка посланца с некиим тайным поручением. Как бы там ни было, неистовство монаха в данном случае подвигло его на предосудительнейшую выходку. Я отнюдь его не защищаю! Что бы ни совершила эта женщина, такое обращение недопустимо. Всенародно оскорбить ее! Разве она куртизанка?

Джованни (усмехаясь). Еще бы!

Пико. Клянусь великим Эротом, она любовница Лоренцо Великолепного! А это, сдается мне, иное дело, чем если бы она была из тех, что носят желтое покрывало и могут проживать только на определенных улицах. Такая восхитительная женщина! Если бы даже мы не знали, что она, хоть и родилась на чужбине, но является незаконным отпрыском знатного флорентийского рода, то об этом ежедневно и ежечасно свидетельствовали бы ее блестящий ум, ее выдающиеся таланты, ее обширное гуманистическое образование[164]. Ее терцины и сонеты чудесны, игрою на лютне она меня растрогала до слез. В ее памяти запечатлены бесчисленные прекрасные латинские стихи — Вергилия, Овидия, Горация, а изящество, с которым она намедни после обеда прочла нам в саду игривую новеллу Декамерона, едва не побудило меня

314

счесть ее некиим божеством. Но ежели всего этого недостаточно чтобы обеспечить ей всеобщее преклонение, — что ж, ведь она та женщина, которой принадлежит сердце великого Лоренцо.

Полициано. В этом-то все дело, милостивейший синьор! Мне ли указывать вам, что тут-то и кроется объяснение всего происшедшего? Вы, чей зоркий взгляд проникает в глубь столь многих явлений, небесных и земных, вы, феникс среди выдающихся умов, князь среди ученых и ученый среди князей, — вы не хотите видеть, что это последнее чудовищное бесчинство феррарца не означает ничего другого, как новое изъявление вражды, новую дерзкую, злобную вылазку против Лоренцо Великолепного и всего его рода?[165] Божественная наша повелительница выказала монаху все то презрение, какого он заслуживает; но когда он столь необузданно мстил ей за это, он отнюдь не предавался, как вы это полагаете, слепому порыву безмерной ярости, а лишь сознательно и умышленно использовал благоприятный случай для коварных нападок на человека, которого сам он трусливым своим языком именует «Сильным» и у ног которого Флоренция, упиваясь своим покорством, лежит уже два десятка лет. Вы знатный вельможа, вы могли бы править областью и вести войны, если б не предпочли жить в вольном содружестве с наукой, а я всего лишь бедняк-поэт, ничем не владеющий в мире, кроме пламенной своей любви к дому Медичи — источнику света, красоты и радости. Но любовь эта и повелевает мне насильственно отторгнуть вас, юношески ослепленного, от того места, где в траве притаилась ядовитая змея. Так вот: заговор Пацци, некогда в соборе погубивший прекрасного Джулиано, заговор, жертвой которого сам Лоренцо пал бы, если бы некий бог не дал мне силу в последнюю минуту захлопнуть за ним дверь ризницы… заговор этот был сущей безделицей, невинной шуткой, ребяческой забавой по сравнению с теми дьявольскими кознями, которые ныне в том же месте, опять-таки в Санта-Мария дель Фьоре, ведутся против Медичи и пышного их владычества. Жалкому

315

червю ударил в голову тот дешевый успех, которого он добился у падкой до всего нового толпы, раскрывая перед ней мерзостную свою природу. Алчность, с которой он охотится за сердцами людей, ненасытное стремление овладеть их душами с каждым днем выступают все более обнаженно. Поймите, поймите же, синьор, его тусклый взгляд направлен на власть! Что, если она ему достанется? Присмотритесь к тому, что творится, и вы похолодеете от ужаса. Число тех, что, обольщенные притворной кротостью его учения, сплачиваются вокруг этого скорбного диктатора, растет ужасающим образом. Те из смертных, у кого более открытый и веселый нрав, в насмешку дали этим жалким воздержным, враждебным красоте, людям кличку «плакальщики», как называют тех, кто на похоронах за деньги голосит по усопшим. И что же? Эту кличку они, в смирении своем, приняли как некое почетное имя, и название «плакальщики» ныне обозначает новую политическую партию, враждебно противопоставляющую себя дому Медичи и возглавляемую вашим монахом! Что же дальше? Отпрыски самых знатных семей города — молодой Гонди, молодой Сальвиати — красивые, блестящие юноши, любимцы богов, подобные вам, бросаются к ногам этого чудовища и умоляют его принять их послушниками в монастырь святого Марка. Простой народ взбаламучен и заворожен посулами. Дошло до того, что несколько бездельников расклеили по стенам собора и дворца насмешливые сонеты на Пьеро де Медичи. Ах, синьор, что вы наделали, что натворили, когда добились того, что этот человек был вызван во Флоренцию, когда своей славой проложили ему путь!

Пико. Дозволено ли слегка потрунить[166] над вами, почтеннейший Анджело, или вы в этом усмотрите обиду? Если бы вы могли видеть выражение своего лица! Пойдите, поглядите на себя в зеркало! Вид у вас такой печальный, словно вы сами принадлежите к «плакальщикам», к политической партии «плакальщиков». Ха-ха-ха! Великие боги! Вот так политическая партия, нечего сказать! Дело первостатейной важности! Прошу вас, помогите мне раскусить

316

наших флорентийцев![167] Я их не знаю, не изучал. Я представляю себе, что они народ необычайно основательный и упорный, исполненный угрюмой страстности. Нет, нет, простите меня — я никак не могу оставаться серьезным. Все то время, что я слежу за ходом здешних дел, я замечаю, что Пьеро нелюбим во Флоренции, ибо его властная резкая повадка здесь совершенно не ко двору; но слишком уж большой смелостью было бы пытаться установить связь между корявыми сонетами, на него сочиненными, и проповедями брата Джироламо. Если Андреа Гонди и юный Сальвиати видят верх изысканности в том чтобы облачиться в рясу монаха-доминиканца, неужели вы намерены им препятствовать в этом? Признаюсь вам, я сам уже не раз полушутя полусерьезно подумывал об этом. Ведь мы, так мне думается, живем в годину, когда предрассудков более не существует. Могу ли я во Флоренции одеваться так как мне угодно — своеобычно, под стать моему собственному складу, без того, чтобы на меня указывали пальцами, —  или не могу? Да, я могу избрать любое одеяние — как для тела моего, так и для души. А что если багрянец и лазурь мне надоели и я склонен предпочесть им суровую тусклость монашеской рясы? Почему вы не забили тревогу, когда после стольких красочных карнавальных шествий возымело такой поразительный успех пресловутое шествие смерти, в котором покойники восставали из черных гробов? Подобные выдумки действуют словно малая толика перца, вкушаемая после множества сластей… Что я сделал, когда уговорил Лоренцо призвать брата Джироламо во Флоренцию? Я наделил наш город великим человеком — клянусь Зевесом! — чем и горжусь! Лоренцо, в этом я уверен, первый признателен мне за это. Разве он, думая лишь о том, чтобы присовокупить к прославленным флорентийским гробницам еще одну, не просил недавно жителей Сполето разрешить ему перенести в наш собор тело Филиппо Липпи? А когда умрет брат Джироламо, тогда феррарцы, а быть может, и римляне, отрядят послов к нам и будут молить нас, чтобы его прах был им

317

отдан. Но мы его не отдадим. Вся Италия явится сюда взглянуть на могилу монаха, который столько заставил говорить о себе, и тогда я смогу сказать, что первым открыл его дарования и способствовал их развитию… Да, синьоры, я выиграл игру. Я далеко не был уверен в ее исходе, ибо кто может положиться на изменчивый нрав Флоренции? На совещании доминиканцев в Реджо, где я впервые увидел его, вначале никто не обращал на него внимания. Я находился в кругу литераторов и ученых, принимавших участие в совещании, а он с сосредоточенным видом сидел среди монахов и молчал все то время, что шел спор о схоластических тонкостях. Но когда был поднят вопрос о дисциплине, он внезапно вмешался в прения и поразил собрание необычайным, демоническим своеобразием своих воззрений и речи. Состояние церкви и общественных нравов внезапно предстало нам в новом ужасающем свете, и та пламенная непосредственность, та восторженная односторонность, с которой он его изображал, несказанно меня потрясли. И не меня одного. Некоторые выдающиеся люди и даже носители высоких титулов вступили с ним в переписку. Что до меня — я стал искать личного с ним знакомства, и последнее еще усилило то впечатление, что создалось у меня спервоначалу. Во время моих путешествий я всюду восхвалял его. А потом я переселился во Флоренцию, и здесь, углубившись в увлекательное изучение этого подвижного, просвещенного, острого на язык народца, этого всегда возбужденного, падкого до новизны общества, я однажды, в приятном расположении духа, возымел мысль использовать свое влияние для того, чтобы брат Джироламо был вызван сюда. Он — так я рассудил — уже приобрел имя, мои похвалы подготовили для него почву, его ожидает обширное поприще. Надо было действовать наудачу, отважиться на смелую попытку. Либо — так я сказал себе — этого человека в нашем городе нещадно изранят меткими словечками, засмеют его насмерть, либо на его долю выпадет самый большой успех нашего века. И что же, синьоры? Оправдалось второе предположение.

318

Я переговорил с моим другом, Лоренцо Великолепным; он в свою очередь вступил в переговоры с монахами святого Марка; брат Джироламо был ими вызван. Вначале он ограничивался обучением послушников, но вскоре к нему обратились с просьбой удовлетворить любопытство тем временем пробудившееся и разрешить нескольким избранным лицам доступ в монастырский двор в часы, когда происходили эти занятия. Число мирских слушателей возрастало с каждым днем, и он не препятствовал этому« Еще бы он стал препятствовать! Знатоки красноречия, знатные дамы, все и вся осаждают его просьбами проповедовать с кафедры. Сперва он сопротивляется, затем уступает общим настояниям. Небольшая церковь святого Марка переполнена. Он начинает проповедовать — и производит впечатление ни с чем не сравнимое. Его имя у всех на устах; поклонники Платона и Аристотеля на время прекращают свои распри и заводят между собою спор о значении этого христианского проповедника, бичующего развращенность нравов. Вскоре монастырская церковь уже не может вместить стекающиеся туда толпы народа, и проповеди переносятся в Санта-Мария дель Фьоре. Если первоначально он привлекал к себе внимание немногих просвещенных людей и любителей красноречия, то позднее к нему воспылали люди низшего звания, на умы которых его скорбное провидение, вдохновенное его суждение о делах земных оказывают волшебное действие. Монахи избрали его своим приором, и он превратил монастырь святого Марка, до той поры бывший не хуже и не лучше всех прочих, в прибежище святости. Трактаты, которые он пишет, читаются всюду. Его личность служит предметом нескончаемых разговоров. Наряду с Лоренцо де Медичи он самый знаменитый, самый великий человек всей Флоренции. А я слежу за всем этим с радостным удовлетворением, и ваши хмурые причуды, добрейший Анджело, нимало не способны омрачить мне это назидательное удовольствие!

Полициано. Они и не должны омрачить его, синьор. Я, сдается мне, хорошо известен Флоренции

319

как полная противоположность хмурому чудаку. Предположите, что все, что я вам сказал, было внушено мне единственно завистью, что удовольствие ваше, которого я не могу ни постичь, ни разделить, возбуждает во мне досаду. Ибо я готов признать, что решительно ничего не понимаю во всем том, что сейчас происходит. Я часто благодарил богов за то, что они соизволили даровать мне жизнь в пору зари и обновления, представляющуюся мне столь прекрасной, пленительной, как раннее утро. Мир пробуждается с улыбкой и с легким вздохом, подобный распускающемуся цветку, тянется всем существом своим навстречу лучам восходящего солнца. Тусклые призраки со впалыми очами, уродливые жестокие предрассудки, в продолжение томительно долгой ночи устрашавшие человечество, рассеиваются бесследно. Все обновилось. Нам открываются необозримые манящие просторы наук — и позабытых, и ранее неведомых. Земля в муках дарует нам, счастливым смертным, сокровища красоты, сотворенные древними. Личность просвещенная, освобожденная наслаждается своеобразием, ей одной присущим. Громкие деяния, совершенные людьми сильными и не знающими угрызений совести, венчаются славой. Искусство шествует по земле в сознании правоты своей, скинув с себя все узы и покровы, и нет предмета, которому оно, коснувшись его перстом своим, не придало бы благородства. А человечество, приобщенное к тому божеству, что дарит нас опьянением, в праздничном шествии следует за искусством, с улыбкой указующим ему путь, и в ликовании людском воплощается служение красоте и жизни. Что же вдруг произошло? Что случилось? Человек, один-единственный человек, слишком безобразный и неуклюжий чтобы принять участие в радостной пляске, хилый, озлобленный, неблагодарный, встает и возражает против этого божественного состояния. Мало того — его полное яда воодушевление оказывает действие настолько сильное, что толпа, принимающая участие в шествии, редеет, и вокруг него сплачивается множество отступников, которые поднимают неистовый шум, словно он пропо-

320

ведует нечто небывалое, нечто разительное по своей новизне. А что он вещает? Что источает все его существо? Нравственность!.. Но нравственность — это ведь самое ветхое, самое что ни на есть преодоленное, самое скучное, до конца разгаданное! Нравственность смешна! Нравственность невозможна! Разве это не так? Разве это, по-вашему, не так? Говорите, синьор! Что вы мне ответите?

Пико. Ничего. Пока ничего, почтеннейший Анджело. Я хочу молча еще раз прочувствовать всю прелесть ваших слов. Как прекрасно было то, что вы сказали о нашем времени! Что оно подобно распускающемуся цветку… Настоятельно прошу вас — создайте из этого что-нибудь… Претворите это в стихи. Я размышляю о том, не подходит ли сюда октава… или, быть может, латинский гекзаметр…

Джованни. Ты должен ответить, Пико, иначе тебе придется признать себя побежденным.

Пико. Ответить? Охотно. Но мне кажется, я уже предлагал вопрос: подлинно ли мы живем в эпоху, когда предрассудков более не существует? И если это в самом деле так — что же, неужели этому отсутствию предрассудков положен предел? Неужели свободомыслию предстоит превратиться в религию, безнравственности — стать одной из разновидностей фанатизма? Я это отвергаю!.. Если нравственность стала невозможна, если она стала смешна — ну что ж! Так как во Флоренции величайшая из всех опасностей заключается в том, чтобы выказать себя смешным, то я склонен того, кто даже этой опасности не устрашился, считать храбрейшим из храбрых. Такое бесстрашие должно по меньшей мере повергнуть в изумление. Но тот, кому удается повергнуть Флоренцию в изумление, тем самым наполовину уже покорил ее… Ах, дорогие мои, с тех пор как упразднили совесть, грех утратил значительную долю своей привлекательности! Оглянитесь вокруг: все дозволено, ничто уже не является позорным; нет такого злодейства, от которого у нас теперь волосы еще становились бы дыбом[168]. Нынче мир кишмя кишит людьми, которые отрицают бога или утверждают, что

321

Иисус Христос творил свои чудеса при помощи созвездий. Но кто доныне дерзал восставать против искусства и красоты? Мои речи кажутся вам кощунственными?[169] Поймите меня: я весьма одобряю тех, кто защищал красоту, покуда она была делом немногих, а нравственность тупо, в никем не оспариваемом могуществе своем, восседала на троне[170]. Но с тех пор как о красоте горланят на всех перекрестках, добродетель начинает повышаться в цене. Позвольте, почтеннейший Анджело, шепнуть вам на ухо презанятную маленькую новость: нравственность вновь стала возможна

Джованни (в лорнет смотрит из окна). Гляди, Пико! Внизу, в саду, гости, ты должен непременно рассказать им все это.

Пико (выглядывая из окна). Гости? Верно! Это живописцы. В саду целая ватага живописцев. Узнаю Альдобрандино… и Грифоне… и великого Франческо Романо… Чтобы я им это рассказал? Нет, этого я не сделаю, Джованни мой! Это не про них. Но пойдем скорей вниз, к ним! Идем, кардинал, идемте и вы, певец славы медицейского рода! Повеселимся с этими славными парнями!

Полициано. Вы не слышите, не хотите слышать. А я — я вижу, как грядут страшные события…

 

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

 

Сад. В глубине сцены виднеется дворец, за ним — серебристо-зеленая поросшая кипарисами, пиниями и оливковыми деревьями долина, в отдалении сливающаяся с волнистыми очертаниями холмов. Широкая средняя, окаймленная гермами и деревьями в кадках, аллея, от которой направо и налево ответвляются дорожки, ведет от дворца к авансцене, где расширяется в площадку. Посредине площадки водоем с фонтаном, на поверхности воды плавают кувшинки. Справа и слева от водоема мраморные скамьи, осененные наподобие балдахинов купами плоско подстриженных деревьев.

322

1

 

На левой боковой дорожке появляется группа живописцев, в оживленной беседе направляющихся к авансцене. Их одиннадцать человек: живописец и ваятель Грифоне — белокурый, сутулый, с несколько развинченной походкой, остроконечной бородкой и большими костлявыми руками; Франческо Романо — внушительная фигура; у него большая, словно из бронзы отлитая, характерная голова римлянина, самодовольная улыбка, черные маловыразительные глаза, которыми он медленно водит по сторонам; Гино — голубоглазый, с мальчишеским веселым лицом; Леоне — голова фавна с крупным носом, маленькими круглыми близко поставленными глазами и козлиной бородкой, сквозь которую видны мясистые губы; Альдобрандино — яростно жестикулирующий шумливый парень с красным подергивающимся лицом; вышивальщик Андруччо — подслеповатый, с проседью, женственно-кроткий; деревщик Гвидантонио, золотых дел мастер Эрколе, зодчий Симонетто, Пандольфо и Дионео, из коих первый — ваятель орнаментов, второй — лепщик по воску. Все они, за исключением щеголя Гино, одеты довольно небрежно и неряшливо; головы покрыты у кого — четырехугольными шапками, у кого — беретами; на некоторых — островерхие колпаки; горячо споря, они сворачивают в среднюю аллею, сбиваются в кучку, напирают друг на друга, сильно жестикулируя.

 

Альдобрандино. Увидим, увидим, как Лоренцо посмотрит на это! Я его друг, я подаю огромные надежды, он отомстит за меня.

Гвидантонио. На твоем месте я не подымал бы столько шума из-за тех побоев, которыми тебя угостили.

Альдобрандино. Эх ты, горе-клейстер! Это не побои были, а легкие тычки.

Грифоне. Да ладно уж! Народ задал тебе такую трепку, какой хватило бы, чтобы заставить осла бегом бежать из Флоренции до самого Рима.

323

Альдобрандино. А не хочешь ли и ты трепки, шут гороховый, фокусник на все руки? Говорю вам — то были тычки; а если б даже это и были побои, честь человека, подобного мне, они не могут затронуть. Тупую чернь взбаламутил этот старый сыч, брат Джироламо, невежда, который в прекрасном нашем творчестве смыслит столько же, сколько вол в игре на лютне. В двух словах — чего они хотят от меня? Я не могу живописать мадонну в образе бедной оборванной женщины, как того требует этот унылый молельщик; мне нужны краски, нужна пышность. А так как пресвятая дева не изволит самолично служить мне моделью для своего изображения, то мне приходится быть весьма довольным, если земная девушка соглашается удовлетворить мое желание…[171]

Леоне (радостно). Удовлетворить его желание… Это девушка-то! Эх ты, хитрюга…

Альдобрандино. По-видимому, любезный Леоне, ты пребываешь в чудесном расположении духа. А ведь всем известно, что миловидная Лауретта, которую ты изображаешь в виде кающейся Магдалины, в срок разрешилась от бремени. Ты, наверно, заговор знаешь от побоев?

Грифоне. От тычков! Тычков! О побоях не может быть и речи!

Леоне. Тут совсем другое дело; я держу ее у себя в доме не в качестве модели для святой Магдалины, с тем чтобы попутно греховным образом с нею забавляться, а держу для собственной услады, и попутно ее изобразил. Это другое дело. Это не может прогневить святую деву.

Альдобрандино. Но может прогневить брата Джироламо, дубина ты! А этого нынче предостаточно!

Эрколе. Да, спаси нас бог! Он так суров, что из-за безделицы велел бы нещадно отхлестать самого святого Доминика. Он уверил народ, что, подобно Моисею, говорил с самим богом, и поэтому народ слепо ему повинуется; он все может себе позволить[172].

Симонетто. Это правда! Мы видели, какую жестокую расправу он сегодня учинил в соборе над мадонной Фьоре…

324

Дионео. Где она? Кто-нибудь знает, где она?

Пандольфо. У Лоренцо Великолепного и рассказывает ему все, что произошло.

Гвидантонио. Нет, она еще не могла прибыть в Кареджи. Еще до нашего ухода ее видели в городе.

Альдобрандино. Ты, Франческо, по обыкновению молчишь и улыбаешься. А между тем все знают, что ты свой дом обставил в чисто языческом духе, совсем как римлянин древности, и что твои картины несколько иного рода, чем творения Беато Анджелико

Грифоне. Ты злишься, что тебе одному попало.

Альдобрандино. О Грифоне, тебе надлежало бы зваться Буффоне! Ты способен только устраивать пышные шествия да ублажать властителей своими шуточками и досадуешь на меня за то, что я искусный живописец. Пришей к своей шапке ослиные уши, глупец! Я отправляюсь к его Великолепию.

Андруччо. Нет, нет, не ходите! Послушайте! Лоренцо тяжело болен, сейчас мы не вправе ворваться к нему словно маски в дни карнавала. Когда мы пришли, я видел, что кардинал стоял у окна. Он сделал знак рукой, словно намереваясь спуститься в. сад. Нам следует подождать…

Гино (звонким голосом). Послушайте что я вам скажу! Нам надо действовать сообща. Корпорация флорентийских живописцев должна принести Совету Восьми жалобу на проповеди брата Джироламо. А те из нас, кто входит в корпорацию музыкантов, учрежденную Лоренцо, тоже должны объединиться и требовать, чтобы феррарцу зажали рот…

Альдобрандино. Делайте что хотите! Я намерен обратиться к одному лишь Лауро. Он хозяин у нас, а не монах. Он прикажет отрезать уши негодяям, которые посмели оскорбить меня своим прикосновением, он велит незамедлительно вздернуть их у самых ворот дворца. Я его лучший друг, он меня любит. Я сломя голову прискакал из Рима, как только узнал, что он болен. За восемь часов я домчался из Рима…

325

Грифоне. Как? Что? За восемь часов из Рима сюда?

Альдобрандино. За семь с половиной, говорю тебе!

Грифоне. Как? Что? Ты — лучший друг Лауро? Когда он тебя особенно отличал? А разве я не вернулся тоже из Болоньи и Римини, где имел придворные заказы? Вернулся только потому, что он болен?

Альдобрандино. Молчи, Буффоне! Ты ненавидишь меня, я это знаю, ты мой смертельный враг, ибо ты родом из Пистойи, из покоренной нами Пистойи, а я флорентиец и от рождения властелин твой…

Грифоне. Как? Что вы сказали, сударь? Враль — вот ты кто! Хвастун побитый!

Альдобрандино. Обнажи шпагу, пустобрех! Обнажи и защищайся, не то я убью тебя без промедления! Ты насмерть оскорбил меня! Я готов совершить ужасное злодейство!..

Андруччо. Опомнитесь! Утихомирьтесь! Глядите! Глядите вон туда…

Леоне. Клянусь Венерой! Пресвятой богородицей! Она! Она грядет!

Гино (в восхищении). Идем приветствовать ее! Служить ей!

 

2

 

В глубине сцены появляются раззолоченные богато убранные крытые носилки, украшенные фонарями и шелковыми занавесками. Оттуда выходит Фьоре. Она через плечо окидывает взглядом группу живописцев и знаком повелевает слугам унести носилки. Минуту-другую она еще стоит неподвижно, а затем по средней аллее медленно проходит на авансцену, держась совершенно так, как об этом повествовал Пико: прижав локти к туловищу, сложив руки на стане своем, гордо выпрямясь, закинув голову, но потупив глаза. Ее красота благороднейшего, изумительно утонченного свойства. Для облика Фьоре характерна строгость линий, нерушимая симметричность, придающая

326

_ее лицу некоторое сходство с маской. Повязанные прозрачной вуалью волосы золотистыми локонами равномерно ниспадают вдоль щек. Брови над миндалевидными глазами каким-то образом удалены или сделаны незаметными, что придает оголенной, как бы оттянутой кверху, части лба над опущенными верхними веками несколько досадливое выражение. Кожа на лице словно отполирована — гладкая, упругая; твердо очерченные губы сжаты, на них играет загадочная улыбка. На обнаженной белой шее — тоненькая золотая цепочка. Платье из тяжелой негнущейся парчи, с узкими разрезными рукавами темного бархата, такого покроя, что живот несколько выпячивается, а в прорез на груди видна часть корсажа, стянутого шнуровкой. Живописцы спешат ей навстречу, бурно изъявляя свой восторг, некоторые даже преклоняют колени, в знак приветствия воздевая руки: «Слава Фьоре! Слава божественной нашей госпоже! Слава!»

 

Фьоре (все еще не поднимая век, холодно-властным тоном, так тихо, что воцаряется полное молчание). Вложите шпаги в ножны!

Альдобрандино. Да, госпожа! Да! Мы вложили их, смотрите! Их уже нет…

Фьоре. Вы именуете себя живописцами?

Грифоне. Вы отлично знаете, мадонна, что мы живописцы.

Фьоре. Но, сдается мне, сами-то вы этого не знаете, коль скоро вы способны чему-либо кроме искусства придавать такое значение.

 

Пауза.

 

Немудреное, сдается мне, ребяческое должно быть то искусство, что оставляет вам столько сил и страсти.

Альдобрандино. Госпожа, меня оскорбили насмерть.

Фьоре (насмешливо, по-прежнему очень тихо). Насмерть! О, тогда, конечно… если тебя оскорбили насмерть.

Гино. Вы чудно́ говорите сегодня, мадонна.

327

Фьоре. В самом деле? Я тебя сбиваю с толку? Вконец смущаю твой умишко, бедный мой… Постой… Дай вспомнить… Как тебя зовут?

Гино (обиженно). Вы прежде узнавали меня.

Фьоре. Верно. Ты Гино, любезник Гино, тот, что пишет портреты прекрасных дам, Гино, учтивейший кавалер, Гино-танцор, всегда изысканно надушенный. Разве не рассказывают о тебе, что ты даже свою лошадку опрыскиваешь духами, когда в компании отправляешься на верховую прогулку? А там — Гвидантонио, тот, кто делает прекраснейшие кресла. Смотрите-ка! И Леоне здесь. Добрый день, сударь! Надеюсь, вы приятно провели сегодняшнюю ночь…

Альдобрандино (не в силах дольше молчать). Мадонна… и вам сегодня нанесено смертельное оскорбление.

Фьоре. Оскорбление? Мне? Кем именно?

Альдобрандино. Любезная, прекраснейшая госпожа, этот монах…

Фьоре. Какой монах? Подлинный монах, как в новеллах? А, вспомнила… Не тебя ли я видела сегодня в соборе? И тебя тоже? И тебя? Я пошла туда потехи ради. На вас презабавно было смотреть. Я видела, как вы побледнели до самых зрачков.

Альдобрандино. От ярости, госпожа! От ярости!

Фьоре. Разумеется. У вас тряслись губы. Вам стало не по себе от доблести. Я это видела.

Альдобрандино. Негодяй! Разбойник! Как он смел поносить вас…

Фьоре. Вы только послушайте, какое красноречие! Еще немного, и ты, Альдобрандино, храбрый мой живописец, сравняешься с твоим монахом. А вы, все прочие, поддержите его! Неужели вы согласитесь отстать от него? Сколь великое облегчение вам должна доставлять ругань, если уж там в соборе ваша ярость не дозволила вам действовать вовремя!

Альдобрандино. Действовать… Клянусь всеми богами, мы не заслужили того, чтобы вы над нами издевались, мадонна! Только сейчас, перед самым вашим приходом, мы совещались о том, как бы поло-

328

жить конец этому бесчинству. Но что мы можем сделать? Лоренцо любит нас, но одно-единственное ваше слово значит для него больше, чем все велеречивые жалобы, которые мы могли бы ему принести. Вам стоит только захотеть, и феррарец погибнет. Язык, которым он поносил вас, будет отрезан, грудь, как он того заслуживает, расплющена. Словом, он будет умерщвлен…

Фьоре (в порыве бешенства). Так убей же его! (С быстротой молнии выхватывает из корсажа кинжал и протягивает его Альдобрандино.) Убей! Ты видишь этот изящный кинжальчик? У самого острия — вот здесь — лезвие слегка окрашено в бурый цвет! Это от крепкого раствора, в который я его обмакнула. Достаточно малейшей ссадины… Да возьми же! Вместо того чтобы беспомощно вращать глазами, как ты это делаешь сейчас. Возьми, Гино, любезный мой рыцарь! Или ты, Гвидантонио, кто делает прекраснейшие кресла! Бери скорее, Франческо-римлянин! Разве у тебя не облик античного мясника? А он всего лишь слабый священник…

Альдобрандино. Мадонна… к нему не подступиться. Он сидит в своем монастыре… И народ его любит… А по дороге в собор его бдительно охраняют…

Фьоре (в упор глядя на него). Он явится сюда.

Художники. Он явится сюда? Кто? Кто?

Фьоре. Брат Джироламо. Явится сюда. Сегодня еще.

Альдобрандино. Брат Джироламо… явится… сюда…

Фьоре (прячет кинжал; изменившимся голосом). Я пошутила. Мне вздумалось подшутить над вами. Ведь это нелепая мысль — не так ли? Брат Джироламо явится сюда! А теперь позвольте мне проститься с Вами.

Альдобрандино (не вполне еще придя в себя). Вы идете к Лоренцо?

Фьоре. К Лоренцо? Лоренцо лежит в постели и стонет. Великий Лоренцо совсем плох. Мне хочется погулять по саду.

329

Гино. Не окажете ли вы нам великую милость, мадонна, не разрешите ли сопровождать вас?

Фьоре. Я высоко ценю вашу учтивость, синьор. Но, не страшась даже прослыть у вас своенравной и нелюдимой, я на сей раз предпочту отказаться от вашего почтенного общества. (Удаляется.)

 

3

 

Гино (с изъявлениями покорности следовавший за ней по пятам вдоль аллеи, возвращается к товарищам). Она пленительна. Она божественна, она превосходит все, что только можно вообразить.

Гвидантонио. А ведь она обошлась с тобой довольно круто!

Гино. Это ничего не значит! Ровно ничего! Достаточно взглянуть на нее чтобы ощутить блаженство.

Альдобрандино. Да, крупицы ее внимания достаточно чтобы осчастливить человека! А если она его не уделяет, то тем ревностнее стараешься хоть на миг привлечь ее строптивый взор, добиться от нее улыбки, знака одобрения… Если рассудить хорошенько — ведь мы только о ней и думаем, когда работаем… Ее красота — вот то, что непрестанно побуждает нас к созиданию…

Все остальные. Правда! Истинная правда!

Альдобрандино. Великие боги, сколь счастлив должен быть тот, кому она повинуется, пред кем преклоняет колени, кто покорил ее!

Эрколе. Вы заметили, как странно она говорила о Лоренцо?

Симонетто. Все, что она говорила, звучало как-то странно.

Андруччо. Все, что она говорила, как бы таило в себе некий иной смысл.

Леоне. Меня она спросила, как я провел последнюю ночь. Смелый вопрос!

Альдобрандино. Она имеет право говорить все что ей вздумается! Самое дерзостное она вы-

330

сказывает столь изящно и прекрасно, что оно звучит подобно ангельской музыке!

Пандольфо. Я не знал, что она носит при себе оружие.

Дионео. Опасная возлюбленная!

Альдобрандино. Она взрослая отважная самостоятельная женщина. Кому, как не ей, пристало носить оружие?

Андруччо. Быть может, это тот самый кинжал, коим некогда ее отец угрожал Медичи, когда ему пришлось уйти в изгнание, во времена Луки Питти

Леоне. Я не верю этим россказням. Не верю, что она незаконная дочь некоего дворянина-изгнанника. Когда Зевс низверг Кроноса, он похитил у него некую весьма важную часть его тела и бросил ее в море. И море, столь странным образом оплодотворенное, произвело на свет нашу повелительницу.

Грифоне. Недурно! В таком случае она должна быть в летах!

Леоне. Ты знаешь сколько ей лет? Никто этого не знает. Если допустить, что она способна стариться, — значит, она весьма искусно умеет это скрывать.

Гино. Это правда. Рассказывают чудеса о тех снадобьях и притираниях, которые она употребляет. Идет молва, что она целыми днями просиживает на солнцепеке дабы придать волосам золотистый отлив. Многие уверяют будто она даже зубы свои красит.

Альдобрандино. Многие говорят не обинуясь будто она прибегает к колдовству. Утверждают, что она заворожила Лоренцо дабы он до самой смерти пылал любовью к ней. Что она сварила пупочки мертвых младенцев в масле, тайно ею похищенном из неугасимых лампад, и дала ему съесть их.

Грифоне. Поди ты! Я ничему этому не верю.

Альдобрандино. Ты не веришь ничему дальше твоего носа, и невесть как гордишься этим. Конечно нынче умы достаточно просвещенны чтобы не принимать за чистую монету все то, что некогда такой монетой считалось; но всему есть предел. Я не верю в догмат пресуществления, отнюдь нет:

331

догмат — это нелепость, и мой двоюродный брат Пасквино, священник, заявил мне, что и он в него не верит. А вот то, что в Фьезоле есть колдуньи и что весьма многие блудницы прибегают к колдовству чтобы опутать мужчину, — это доказано.

Леоне. Доказано! Все женщины — колдуньи. Я знаю.

Альдобрандино. Поверьте мне, на свете много есть чудесного, и если б я начал рассказывать…

Гино. Кардинал идет!

 

4

 

Кардинал Джованни, Пико делла Мирандола и Анджело Полициано от дворца по средней аллее проходят на авансцену. Полициано — в суконной шапке, имеющей форму усеченного конуса. Пико — в берете, сзади несколько загнутом кверху. Обе стороны оживленно приветствуют друг друга, причем живописцы выказывают почтительность не лишенную некоторой фамильярности и вместе с тем слегка иронической нарочитости. Во время действия все непринужденно рассаживаются на скамьях по обе стороны водоема и на краю его.

 

Джованни. Привет вам, друзья! Мы застали вас в беседе о важных предметах?

Альдобрандино. О предметах философских, досточтимый синьор, о вопросах веры! Спор шел о вопросах сверхчувственных.

Пико. И ваши взгляды на эти вопросы, надеюсь, совершенно совпадают с учением святой нашей церкви?

Альдобрандино. Полностью совпадают, ваша светлость. Во всем существенном — полностью! Я смею называть себя человеком благочестивым: соблюдаю религиозные обряды и жертвую по свече всякий раз, как закончу картину. Не далее как сегодня я присутствовал в соборе на проповеди. Но

332

плохая за то досталась мне награда, синьоры, так и знайте!

Джованни. Плохая награда? Что это значит, Альдобрандино?

Альдобрандино. Это я вам скажу, досточтимый синьор, вам и великолепному достославному отцу вашему я это скажу, ибо для того я сюда явился. Меня жестоко избили.

Полициано. Избили?

Гвидантонио. Народ напал на него у собора после проповеди.

Полициано. После проповеди? (Обращаясь к Пико с укоризною.) Синьор!

Пико. Тебя избили, Альдобрандино мой? Поди сюда! Как это случилось? Кто тебя избил? Скажи мне все!

Альдобрандино. Это-то я и намерен сделать, синьор, и моя безвинность станет вполне очевидной для вас. Итак, я отправился в собор и с трудом нашел местечко, где бы постоять. В толпе было неимоверно жарко, я едва мог дышать, пот катился с меня градом; но чего только не выносишь во славу господню…

Пико. И из любопытства…

Альдобрандино. Разумеется. И я сильно плакал, хотя мне даже не видно было брата Джироламо, но все кругом плакали, и вообще все было весьма благолепно. То, что приключилось с мадонной Фьоре, сильно меня испугало; и едва я успел малость оправиться от своего испуга, как, услышав, что брат Джироламо стал говорить об искусстве, навострил уши. Его воззрения весьма странны, синьор, и во многом существенно отличаются от тех, которых придерживаюсь я. Он говорил, что лживо и преступно изображать пресвятую деву в богатых одеждах из шелка, бархата и парчи, ибо, гневно воскликнул он, она носила одеяние бедных. Пусть так; но что, если это одеяние нимало меня не вдохновляет? Что тогда? Я питаю глубочайшее уважение к пресвятой деве, да заступится она за меня, грешного, у престола господня! Аминь! Аминь! Но когда

333

я работаю, для меня не столь важна она, сколь то, чтобы некая разновидность зеленого цвета красиво оттеняла некую разновидность красного. Вы это понимаете, синьор?

Пико. Да, понимаю, мой Альдобрандино.

Альдобрандино. Но богохульство, — утверждал он, — смертный грех совершают те, кто живописует блудниц и распутных женщин, а затем, как то, мол, нынче водится, выдает их за мадонн и святых Себастьянов. Пытками и смертной казнью, так он восклицал, надлежит карать подобные деяния, А ведь вся Флоренция знает, что я совсем недавно кончил писать Мадонну, моделью для которой мне послужила великой красоты девушка, проживающая в моем доме, мне на утеху. Смейтесь надо мной, синьор, если вам сдается, что я бахвалюсь, но картина моя восхитительна!. Когда я ее закончил, я сочинил на нее сонет, а пока я работал над нею, я все время чувствовал, что голова моя окружена сиянием…

Пико (серьезно). Ты прав, Альдобрандино; твоя Мадонна произведение большого мастера.

Альдобрандино. Пико Мирандола — вы великий знаток! Позвольте мне преклонить колено перед вами. Хорошо! Но когда проповедь кончилась и я выбрался на паперть, в толпу, сопровождавшую монаха обратно в монастырь, какой-то негодяй, рядом со мной очутившийся, заглянул мне в лицо и воскликнул: «Глядите! Вот один из тех сынов дьявола, что живописуют Мадонну в образе блудницы!» И тут вся толпа, озверев от ярости, обратилась против меня; стали хлестать меня концами капюшонов, тыкать локтями, едва не затоптали. Меня сдавили со всех сторон, я руки не мог поднять. Я плевал в лицо тем, которые более других теснили меня, но то была слабая защита. Говорю вам, я лишь чудом остался жив. Видно, если господь спас меня — значит, ему угодно, чтобы я создал еще не одну прекрасную картину…

Полициано. Теперь вы видите, синьор, до чего мы дошли?

334

Пико. А я-то ни о чем не подозревал, Альдобрандино мой! Не мог тебе помочь! А ведь я, наверно, был где-нибудь поблизости!

Альдобрандино. Когда я могу распоряжаться своими руками, синьор, я не нуждаюсь в помощи. В моей груди бьется мужественное сердце — я это многократно выказывал в своих приключениях. Раз мне случилось одному отбиваться от троих врагов… Не далее как вчера это было, вечером вчерашнего дня, по пути из Рима, где я выполнял заказы… Вы ведь знаете, что я, нигде не останавливаясь, примчался из Рима по причине болезни великого моего покровителя… Так вот! Я уже был неподалеку от Флоренции, в мыслях своих уже видел ворота Сан-Пьеро Гаттолини. Смеркалось; я шел пешком, один. Едва только я бодрым шагом вступил в ущелье, вам знакомое, как два парня преступного обличья, до того скрывавшиеся в кустах, загородили мне дорогу, а обернувшись, я увидел за своей спиной еще и третьего. Понятно ли вам, какой здесь таился злодейский умысел? То были три негодяя, каждый ростом с добрый кипарис, престрашного вида, вооруженные до зубов. Быть может, то были брави, которых подрядили завистники моего таланта, быть может, разбойники с большой дороги, чаявшие присвоить себе мою мошну; во всяком случае, положение мое было отчаянное. Что же, подумал я, если мне действительно суждено умереть, я недешево отдам свою жизнь, — мгновенно обнажил шпагу, спиной уперся в скалу, замогильным голосом затянул «Мизерере» — и первого, кто напал на меня, трахнул по голове с такой силой, что у него искры из глаз посыпались и он бездыханный грянулся оземь. Остальных при виде моей ярости обуял ужас, и они, сложив руки на груди, стали умолять меня отпустить их с миром, на что я, побуждаемый к тому христианским милосердием, и согласился. После этого они, унося с собой тело своего сообщника, пустились наутек, а я продолжал свой путь, оставшись цел и невредим.

Грифоне. Что ж — клянусь всеми ангелами! Если это не вранье, то…

335

Альдобрандино. Да нашлет на меня господь губительные чумные волдыри, если я…

Пико (равнодушно). Глядите — Грифоне! Ты здесь? А я, по правде сказать, до сих пор не замечал тебя. Ведь говорили, сдается мне, что ты в отъезде?

Грифоне. Я был в отъезде, как вы изволили сказать, синьор. Я поражаюсь вашей памяти; да, я отсутствовал. Вчера лишь вернулся. На мою долю выпали значительные, почетные, заказы. Малатесте я устроил пышное шествие в честь тезоименитства светлейшей его супруги, и синьору Джованни Бентивольо также понадобилось игривое мое дарование. Светлого ума и великой щедрости человек! Не один дублон он жаловал мне за столом, когда я передразнивал любой итальянский говор или в лицах изображал знаменитых людей… Что делать, синьор? Нашему брату приходится пускаться в странствия, если хочешь, чтобы твои таланты мало-мальски были оценены. Во Флоренции остроумием никого не поразишь, здесь его отчизна… Лишь за пределами нашей родины, в Ломбардии, в Романье, можно стяжать почет и славу.

Пико. Поздравляю тебя. Но скажи мне… Ты ведь живописец, не так ли?

Грифоне. Разумеется, синьор, таково мое звание.

Пико. И случается тебе писать картины? Грифоне. Иной раз случается, ваша милость. Но не часто, ибо я подвизаюсь на многих поприщах. В последнее время я начал выделывать скрипки, что доставляет мне изрядное удовольствие. Но прежде всего я знаток карнавальных увеселений, и устройство пышных празднеств подлинно моя область искусства. Теперь я поспешил во Флоренцию, ибо вскоре должен состояться праздник на площади Святой Троицы. Великий боже, ведь сегодня уже восьмое апреля, крайний срок взяться за приготовления! Пасха тоже уж не за горами. А там, глядишь, уже время что-нибудь новое измыслить для карнавала.

Пико. Но ведь карнавал, сдается мне, только сейчас кончился.

Грифоне. Ну да, совсем недавно. Во всяком случае, мои друзья и я, мы уже ломаем себе головы

336

над карнавальным шествием будущего года. Шествие, синьор, славное наше шествие! Орфей со зверями, Цезарь, окруженный семью добродетелями, Персей и Андромеда, Вакх и Ариадна — все это уже использовано, уже приелось. Толпа, когда мы потчуем ее подобными выдумками, свистит и отпускает нелестные для нас остроты — но что еще можно измыслить после «шествия смерти», которое возымело такой успех? Клянусь богом, я в превеликом затруднении.

Пико. Флоренция рассчитывает на твою творческую силу. Но я беседовал с Альдобрандино, а ты прервал нас. Отойди, друг мой! Альдобрандино, вернемся к твоему делу! Если я верно тебя понял, ты явился сюда с тем, чтобы принести жалобу его Великолепию…

Альдобрандино. Клянусь вечным блаженством своим, синьор, таково мое намерение!

Пико. Не делай этого, Альдобрандино, прошу тебя! Ты получишь удовлетворение, или, вернее сказать, ты найдешь его в самом себе. Такой человек, как ты! Столь выдающийся живописец, который не может не сознавать, что все разумные люди уважают его и стоят на его стороне! Какое тебе дело до вспышки ярости невежественной толпы!

Альдобрандино. Вы говорите прекрасные слова, синьор. Однако…

Пико. А что касается Лоренцо, то сейчас его ни за что в мире нельзя беспокоить подобными сообщениями. Ты знаешь, что он болен; насколько опасно — этого никто из тех, кто его любит, не решается вообразить. Во всяком случае, наша обязанность отстранять от него все, что могло бы встревожить или взволновать его…

Альдобрандино. Если так обстоит дело, то я охотно избавлю его от этого, синьор, как мне ни горько молча примириться с нанесенным мне оскорблением. Но боги знают, что сердце мое возлюбило его превыше всех людей.

Пико. Достойно сказано, Альдобрандино мой; ты человек умный и дельный. Сдержи свое слово, и это пойдет тебе на пользу…

337

Пoлициано (в некотором отдалении, обра щается к группе живописцев). В сущности, нам ничего не известно, дорогие друзья, мы ждем сообщения лейб-медика о действии драгоценного напитка…

Андруччо. Пожелаем, чтобы мы вскоре могли сообщить во Флоренцию добрые вести: народ в сильном волнении.

Гвидантонио. Да, народ все видит в черном свете. Упорно говорят о каких-то зловещих знамениях.

Гино. В зверинце у дворца один лев растерзал другого. Многие считают это дурной приметой.

Эрколе. Некоторые люди уверяют, что слыхали, как в известные часы святые в церквах издают громкие вздохи.

Симонетто. Это многие подтверждают. А фруктовщик, что торгует на площади Сан-Доменико, клятвенно заверял меня, будто Мадонна, изображенная у него в лавке, неоднократно поводила глазами.

Альдобрандино. Помолчите-ка, дайте мне слово сказать! Все это — сущие пустяки по сравнению с тем, что видел я. Сегодня утром, когда я пошел прогуляться за городские ворота, лил кровавый дождь.

Грифоне. Смешно! Кровавого дождя не бывает. В облаках нет крови.

Альдобрандино. Синьор Джованни, не угодно ли будет вашему высокопреосвященству вразумить сего еретика, объяснить ему, что по учению святой нашей веры подобные явления весьма даже возможны?

Джованни. Возможны, нет ли, как бы там ни было, когда отец мой выздоровеет, дождем польется доброе треббианское вино — жидкость, которой я лично, не колеблясь, отдаю предпочтение перед кровью.

Альдобрандино. Предпочтение… Ах! Ха-ха- ха, это божественно… «не колеблясь, отдаю предпочтение», какой блестяще отточенный оборот! Вы слыхали? Слыхалии? Жидкость! В самом деле, треббианское вино есть жидкость, но острота заключается в том, чтобы так его назвать!

338

Андруччо. Нет, нет, друзья, все дело в том, что отец Джироламо пророчит смерть Лоренцо Великолепного. Это-то и волнует народ сверх всякой меры.

Пандольфо. Негодяй! В каждой проповеди он зловеще как филин повторяет свое предсказание, суля в придачу войну, голод и моровую язву.

Андруччо. У него сатурнический темперамент.

Дионео. Вздор! Это в нем говорит ненависть; злобная зависть.

Эрколе. Все феррарцы завистливы и алчны.

Андруччо. Его нельзя назвать алчным. Он заставил монахов святого Марка соблюдать обет нищеты и сам ходит в изношенной рясе.

Леоне. Да, да, защищай его, Андруччо-вышивальщик; старая баба — вот ты кто!

Гвидантонио. Видно, что он произвел на тебя впечатление. Ты уже примкнул к плакальщикам, к кривошеям, к молельщикам.

Андруччо, Нет, дорогие, я не из их числа — отнюдь нет! Но ум мой тревожат сомнения, и сердце мое теснит тоска. Вы знаете, всемилостивейший князь, и вы, досточтимый кардинал, что я служу искусству не одними лишь руками, не тем лишь, что изготовляю красивые вышивки и замысловатые рисунки для ковров, но иногда всенародно, устами своими и речами, ратую за облагораживание ремесл[173], за внесение красоты во всю нашу жизнь. Все, думалось мне, должно под властью рода Медичи, которому я служу, претвориться в искусство, запечатлеть в себе изысканный вкус. Так я думаю и посейчас. Но в душу мою впилась заноза… Знайте же, недавно я при большом стечении народа сообщил о тех успехах художественного вкуса, что наблюдаются в деле изготовления пряников. Ибо сейчас, как вам известно, делают отменные пряники, художественно изображая на них, в духе нашего времени, всяческие занятные и прекрасные фигурки. Вот эта моя рацея, по-видимому, дошла до брата Джироламо, ибо в одной из последних своих проповедей в соборе, на которой я присутствовал, он повел об этом речь,

339

в упор, при всем народе, глядя на меня. Тот — так он сказал — не разумеет возвышенных предметов, кто тщится сделать их обыденными, и спор об украшении медовых пряников, в то время как тысячи людей не имеют даже куска черствого хлеба для утоления голода своего, есть не что иное, как нечестивое пустомыслие. Народ рыдал, а я закрыл лицо руками. Ведь слова его, друзья мои, подобны стрелам жужжащим — они ранят, ранят пребольно!.. С тех пор я брожу в тоске и смятении, ибо не знаю, прав ли я был, когда все свои труды и помыслы обращал на это дело!

Полициано. Стыдись, стыдись, Андруччо! Нет, в тебе не живет душа художника! Иначе ты остался бы глух к словам презренного монаха, изо дня в день в плебейской своей злобе поносящего искусство.

Андруччо. Да разве он питает злобу против искусства? Я этого не вижу. Он с великой любовью говорит о творениях Беато Анджелико. Поверьте мне, мысли его исполнены благоговения. (С трудом выговаривая слова.) Быть может, он ставит искусство так высоко, что считает кощунством вносить его в изготовление пряников?

Эрколе. В этом пусть разбирается кто умеет и кому охота. А я полагаю, что этот уродливый нищий вознамерился подавить во Флоренции всякую радость, всякое веселье. Празднество Сан-Джованни, по слухам, будет упразднено, карнавал…

Грифоне. Как? Что? Карнавал?[174]

Эрколе. Он хочет упразднить его, да! Вот и рассуди, Грифоне, как потом сыскать себе пропитание. Придется тебе писать картины.

Джованни. Расскажите мне о нем пообстоятельнее! Я хочу услышать, что он еще изрекает. Это человек великого своеобразия.

Гвидантонио. Что ж, я могу заверить ваше высокопреосвященство, что монах говорит вещи весьма дерзновенные. С папой он в своих проповедях обходится хуже нежели с турками, а с итальянскими владетельными князьями — свирепее, нежели с еретиками. Всему вашему роду и его владычеству он

340

пророчит близкую гибель; пророчит иносказательно, в выражениях, жуть наводящих. Он туманно говорит об огромных крыльях, которые им будут сокрушены, говорит о Вавилоне — городе, безумцами населенном, чья погибель предрешена господом; но всем известно, что он подразумевает род вашего отца и его власть. Он точно описывает здания этого города; говорит, что он зиждется на двенадцати безумствах нечестивцев…

Грифоне. Постой! Как? Двенадцать безумств? Да ведь это находка для моего шествия! Вы только послушайте! Двенадцать безумств! (Исполнившись радостного оживления, отводит одного из живописцев в сторону и совещается с ним на эту тему.)

Гино. А мне, досточтимый синьор, книгопечатник Антонио Мискомини поручил украсить гравюрами на дереве новые издания трактатов монаха.

Полициано. Что ты говоришь? И ты на это согласился?

Гино. Разумеется. Пико. И я скажу, что он прав, почтеннейший Анджело. Трактаты о молитве, о смирении, о любви к Иисусу Христу — превосходнейшие литературные произведения. Гравюры, которыми Гино их украсит, еще умножат их достоинства.

Гино. Брат Джироламо держался иного мнения, синьор. Вы только подумайте — он возражал против того, чтобы его сочинения были украшены рисунками. Не хотел рисунков! Случалось ли вам слышать такое? Но у синьора Мискомини хватило ума настоять на том, чтобы трактаты были изящно изданы. Скажите, прошу вас, кто нынче станет читать книгу, не являющую никакой утехи для глаз, содержащую один лишь голый текст?[175] Я уже закончил несколько красивых гравюр для нее. И вырезал по дереву печать брата Джироламо…

Джованни. А что изображает его печать?

Гино. Пресвятую деву, ваше высокопреосвященство, а по сторонам вырезаны буквы F. Н.

Леоне. Теперь я знаю, почему Лоренцо так не выносит брата Джиррламо.

341

Художники (хором, с любопытством). А почему именно?

Леоне. Потому что он не любит, когда прославляют девственность. Во всяком случае, он всегда изо всех сил старался оставлять во Флоренции как можно меньше девственниц.

 

Взрыв хохота.

 

Джованни (от удовольствия хлопает себя по коленке, затем растроганным голосом). Поди сюда, Леоне! Это ты хорошо сказал. Против остроумия ни один Медичи не может устоять[176]. Погоди, длинноносый сатир, возьми этот дукат. Можешь нарисовать меня, если тебе охота. Иди, ты мне мил.

Альдобрандино. Все это прекрасно, но после того что произошло, ты, Гино, должен отказаться от этой работы.

Гино. Отказаться? От работы?

Альдобрандино. Это совершенно бесспорно. Мне нанесено оскорбление. В моем лице по наущению монаха оскорблены все представители искусства. Пусть сам дьявол украшает гравюрами его книги, но никто из нас не должен этого делать; тебе надлежит отказаться.

Гино. И не подумаю! Ты что — спятил? Что это тебе взбрело на ум? Чтобы я отказался от столь выгодной работы? Синьор Мискомини щедро оплачивает мой труд. Он знает, что на сочинениях брата Джироламо заработает большие деньги. Их покупают всюду. Все увидят мои гравюры. Я пожну немалую славу и получу новые заказы. Я нуждаюсь в них — ведь жить-то мне надо. Я люблю общество, а малютку Эрмелину надо одаривать, иначе она будет изменять мне с лавочниками. Если я хочу, чтобы она пускала меня к себе в дом, я должен приносить ей то шелковый чепчик, то ларец с белилами и румянами. Мне нужны деньги; я беру их там, где мне их предлагают.

Альдобрандино. Изменник! Ты не знаешь, что такое честь! Презираю тебя! Презираю всей душой! 342

Гино. Смешно мне это! Я художник. Я свободный художник. У меня нет убеждений. Я украшаю своим искусством то, что мне поручают украшать, и буду так же хорошо иллюстрировать Боккаччо, как и святого Фому Аквинского. Существуют книги, они производят на меня впечатление, и я воплощаю это впечатление, как умею. Размышлять, судить обо всем на свете — это я предоставляю брату Джироламо.

Андруччо (в раздумье). И многотрудна, многотрудна она и возвышенна — та доля, какую ты ему предоставляешь. Быть вынужденным произносить суровый приговор над всем, что дано нам и что существует, — над нравами, над жизнью нашей… Мужество, сдается мне, потребно для этого — и свобода…

Полициано. Свобода, Андруччо? Ты заблуждаешься. Свободным назвал себя Гино — назвал по праву, ибо тот, кто созидает, свободен… А рожденный под знаком Сатурна неизбежно пребывает в разладе с миром, каким бы он этот мир не застал… Поистине, лучше уметь искусно сделать кресло или иной изящный предмет, чем быть рожденным для того лишь, чтобы выносить приговоры…

Пико. Уж не знаю! В качестве коллекционера и любителя необычайного я оцениваю явления по их редкости. Во Флоренции тьма людей, умеющих делать красивые кресла, но один лишь брат Джироламо…

Полициано. Ваша милость — вы великий острослов.

Пико. Я говорю вполне серьезно! Кто это пришел?

 

6

 

Пьерлеони идет от дворца через сад к авансцене, знаками усердно подзывая к себе кого-то из присутствующих. Он семенит мелкими шажками, путаясь в полах длинного своего балахона. У него седая борода и странные ухватки; в том, как он одет, сказывается наклонность к шарлатанству и таинственности. На голове у него островерхий колпак, в руке слоновой кости жезл.

343

Пьерлеони. Мессер Анджело! Почтеннейший Полициано! Он требует вас к себе!

Полициано. Лоренцо? Иду!

Пьерлеони. Он желает, чтобы вы декламировали ему стихи. Ему вспомнилось какое-то место из вашего «Поселянина», и он хочет услышать его из ваших уст.

Пико. Стало быть, он бодрствует, почтеннейший Пьерлеони? Он в сознании?

Пьерлеони. Был в сознании минуту назад. Но один господь ведает, не позабыл ли он уже и свое желание, и самого себя.

Полициано. А напиток? Целебный напиток из дистиллированных жемчужин? Он помог?

Пьерлеони. Помог ли он? Преизрядно! Этим я не хочу сказать, что он помог самому Лоренцо. Скорее наоборот. Но тому, кто его изготовил — синьору Лаццаро из Павии, — он помог необычайно, раз тот получил за него вознаграждение в размере пятисот скуди.

Джованни (слушает с усмешкой).

Пьерлеони. Вы смеетесь, синьор Джованни; это соответствует веселому вашему нраву. Но меня обуревает ярость, когда я вспоминаю, что этот неуч, этот павийский мошенник безнаказанно улизнул отсюда. Чего ради его вызвали? Моего совета не спросили. Меня обошли. Он потребовал, чтобы ему из медицейской скарбницы выдали две пригоршни жемчуга и драгоценных камней, среди них алмазы весом свыше тридцати пяти карат, и половину, наверно, положил себе в карман; вторую половину он истолок, выварил и отвар этот дал выпить нашему повелителю, совершенно не сообразуясь с положением небесных светил; ибо по части астральных воздействий он — круглый невежда, тогда как я порошочка не пропишу, пиявки не поставлю, не рассчитав тщательнейшим образом, благоприятно ли к тому положение звезд.

Пико. Вы великий, на редкость ученый врач, почтеннейший Пьерлеони. Мы знаем, что, препоручив вам великолепного Лоренцо, отдали его в самые надежные руки. Но теперь скажите нам, просветите нас,

344

дозвольте нам, невежественным; узнать, какой болезнью Лоренцо прикован к своему ложу? Назовите нам ее по имени. Иной раз имя бывает столь утешительно…

Пьерлеони. Да утешит нас всех пресвятая богородица! Я не могу назвать вам его болезнь, синьор. Она безымянна, как и тот страх, что обуревает нас всех. Если б мы вздумали дать ей имя — оно было бы кратко и страшно.

Пико. Вы храните молчание, укрываетесь за таинственными словами — и действуете так с того самого часа, как мой друг в изнеможении опустился на свое ложе. Я настаиваю: скажите, здесь кроется тайна?

Пьерлеони (бессильный дольше сопротивляться). Глубочайшая тайна!

Пико. Хочу поверить вам некое подозрение, которое не с нынешнего дня закралось в мою душу и должно явиться у всякого, кто наблюдал события вблизи. Врагов у Лоренцо больше, чем у кого бы то ни было из сильных…

Пьерлеони. Он никогда не был силен. Он жил, превозмогая самого себя.

Пико. Он жил так, как живут боги! Его жизнь была триумфом, олимпийским празднеством! Его жизнь была подобна великому пламени, горделиво, царственно взметывающемуся к небесам. Но приходит день, когда это пламя внезапно идет на убыль, начинает шипеть, испускать дым, чадить, грозит угаснуть… Между нами говоря, подобные вещи уже бывали. В наш век иной раз случаются такого рода неожиданности. Идет молва о письмах, о книгах, за чтением которых доверчивый получатель ненароком переселялся в царство теней; о крытых носилках, куда человек садился жизнерадостным и бодрым, а выходил немощным и покрытым гнойными струпьями; о яствах, к которым рукою щедрого друга была примешана тончайшая алмазная пыль, вызывающая несварение желудка, от коего обретают вечный покой…

Джованни. Верно! Совершенно верно! Отец мой всегда был чрезмерно беспечен в этом отношении;

345

отправляясь на пир к кому-нибудь из друзей, на всякий случай следовало бы брать с собой хотя бы своего собственного кравчего и свое вино, тем более что никто из гостеприимных хозяев этим не оскорбился бы. Для такого обыкновения имеются достаточно веские причины…

Пико. Словом, Пьерлеони, друг мой, будьте откровенны! Говорите, .как мужчина с мужчинами! Прав я в своих опасениях? Здесь действует яд?

Пьерлеони (отступая на шаг). Яд… Как сказать… Как сказать, ваша светлость? Угодно вам следовать за мной, почтеннейший Анджело? (Отвесив поклон, удаляется в сопровождении Анджело. Оба быстрым шагом уходят через сад.)

 

6

 

Пико. Чудно́й старик!

Джованни. Ах, Пико, плохо обстоит дело. Мне страшно и грустно. Если б только он, отец мой, не вращал так ужасно глазами…

А л ь д о б р а н д и н о. Не огорчайтесь, ваше высокопреосвященство, дорогой синьор Джованни. Сколь таинствен недуг, столь таинственно будет и выздоровление. Иной раз больные исцеляются чудеснейшим образом. Послушайте, что приключилось со мной! Это развлечет вас. Я, как то обычно бывает с людьми хрупкими и чувствительными, зачастую прихварываю, а однажды, назад тому года два или лет семь, был при смерти. Я страдал болезнью носа — недугом, изнутри разъедавшим благородный этот орган. Ни один врач не мог мне помочь. Все средства наружные и внутренние были бесполезны. Я даже принимал волчий помет, разбавленный слизью улиток и сдобренный толченой корицей, а частые кровопускания вконец истощили меня. Тем временем пути, по которым живительный воздух проникает в наш организм, все суживались, и я был уверен, что мне вскоре предстоит мучительная смерть от удушья. Тут, в великом моем страдании, друзья мои снесли меня к некоему

346

ученому, в совершенстве изучившему оккультные науки, Эратосфену Сиракузскому, искуснейшему некроманту, алхимику и лекарю. Он исследовал меня и, ни слова не сказав, положил в курильницу пять различного рода порошков и развел в ней огонь. Затем, наклонившись над ней, пробормотал заклинание и оставил меня одного в своей лаборатории. И что же? Начал валить дым, такой густой и едкий, что у меня вконец захватило дыхание, и казалось мне — я умру на месте. Собрав последние силы, я поднялся, чтобы дотащиться до двери и спастись бегством. Но — о чудо! Когда я выпрямился, я стал чихать столь неистово, как никогда еще за всю мою жизнь не чихал, и в то время как тело мое от чиханья содрогалось сверху донизу, из моего носа выскочила зверюшка —червяк, полип длиной с самый длинный мой палец и премерзкого вида; волосатый, весь в полосках, склизкий, с хоботком и щупальцами. А нос мой опростался, и, жадно вдохнув свежий воздух, я понял, что получил полное исцеление.

Пико (глядит в сад, направо). Послушай, Ваннино, я тебя оставлю. Я ухожу. Сюда идет брат твой Пьеро. Ты знаешь, его повадки не по моему вкусу. Дозволь мне избегнуть встречи с ним. Пойду, узнаю, не пустят ли меня к твоему отцу. Прощай, мы еще увидимся. Будьте здоровы, друзья! (Уходит,)

Джованни. Ну, а тот червяк, твой полип, Альдобрандино? Ты его не поймал?

Альдобрандино. Нет, он ускользнул: юркнул в щель пола и исчез.

Джованни. Жаль! Ты мог бы его приручить, пожалуй, даже обучить каким-нибудь фокусам…

 

7

 

Пьеро де Медичи стремительно и в то же время горделиво выходит из правой боковой аллеи. Высокий сильный стройный юноша двадцати одного года. Красивые правильные черты лица выражают надменность, густые мягкие каштановые кудри ниспадают

347

на шею. Он одет в голубой шелковый камзол, спереди застегнутый на множество пуговок и плотно облегающий стан. При нем кинжал и меч, на голове бархатный берет, украшенный пряжкой и пером. Держит себя вызывающе, говорит громко и властно, выказывает нрав необузданный и заносчивый.

 

Пьеро. Джованни! Не понимаю, куда ты девался! Я тебя ищу.

Джованни. Что ж, вот ты меня и нашел, Пьеро. Что скажешь приятного?

Пьеро. У тебя гости… Живописцы! Вы давно уже здесь?

Грифоне. Часок какой-нибудь, ваша милость, часок — не больше.

Пьеро. Сдается мне, что вы в данное время здесь не нужны вовсе. Если вы пожелаете попрощаться, вас не станут удерживать. (Топая ногой.) Извольте убраться ко всем чертям!

Эрколе. Досточтимый синьор Джованни, мы просим у вас разрешения откланяться.

Джованни. Ступайте с богом, любезные друзья, и не уходите слишком далеко. Я уверен, что мой отец пожелает видеть вас… Прощайте, Альдобрандино… и Грифоне… и ты, Франческо. Не обижайтесь… Ну вот… (Провожает живописцев. Вернувшись.) Очень нехорошо с твоей стороны, Пьеро, так обращаться с этими чудесными людьми.

Пьеро. Вот уж не знаю, как можно иначе обращаться с буффонами и малюющим сбродом.

Джованни. Видишь ли, ты заблуждаешься. Быть может, в каждом живописце и есть нечто от шута и от челядинца, но есть в них и нечто другое, что много важнее, ибо каждый из них вдобавок еще и своего рода властитель, указующий вкусу толпы новые пути и, если можно так выразиться, создающий новые ценности в области забав и утех.

Пьеро. Поистине величественные властители! Этот Альдобрандино…

Джованни. Да, да, этот Альдобрандино! Я чистосердечно признаюсь тебе, что охотнее всего общаюсь

348

с людьми его пошиба. Гуманисты многословны и нечестивы, а писатели обычно бедны и много мнят о себе; а вот живописцы — те мне по душе. Они просвещенны, но при этом с ними не скучно; они красиво одеваются, у них есть юмор, непосредственность, благовоспитанность. А какая живость ума, какая изобильная фантазия! Клянусь честью, у самого мессера Пульчи ее не больше. Прежде чем ты успеешь отмолиться по четкам, этот самый Альдобрандино расскажет тебе, как он уложил на месте трех великанов, лицезрел кровавый дождь и, чихая, изрыгнул некое чудище — все это ни на миг не усомнившись в истинности того, что он сочиняет…

Пьеро. Ладно, вкушай эти удовольствия. Но я должен переговорить с тобой с глазу на глаз, потому-то я и осмелился послать твоих приятелей к черту.

Джованни. Ты хочешь говорить со мной? У меня нет денег, Пьеро!

Пьеро. Не лги! У тебя всегда есть деньги.

Джованни. Клянусь кровью спасителя, у меня были большие расходы… На музыкальные инструменты и на карлика-арапа, забавнейшее существо во всем мире. Хочешь взглянуть на него? Пойдем, я покажу его тебе! К чему нам торчать здесь и говорить о деньгах…

Пьеро. Мне нужны деньги. Ты должен немедля ссудить мне некоторую сумму.

Джованни. Этого я не могу, Пьеро. Никак не могу. То немногое, что у меня есть, я должен беречь.

Пьеро. Ваше высокопреосвященство, наверно, копит деньги на расходы, связанные с занятием папского престола; но ваш черед, светлейший иерарх, еще не пришел. Вам не угнаться за Родериго Борджиа. Говорят, тем из кардиналов, кого еще не отравил, он послал навьюченных золотом мулов, дабы этим способом расположить святого духа в свою пользу. Вашему высокопреосвященству придется еще обождать.

349

Джованни. Что за вздор ты городишь, Пьеро! Разумеется, мне придется обождать. Ведь мне еще и семнадцати нет. Впрочем, рост симонии — тема весьма занимательная, и я охотно бы побеседовал с тобой об этом…

Пьеро. Итак, мне нужно сто дукатов для покупки лошади, на которой я намерен выехать на ближайшем турнире, во второй день пасхи…

Джованни. Сто дукатов! Ты не в своем уме! Для покупки лошади! Ведь у тебя их множество! И к тому еще эти дурацкие турниры! Ты словно помешался на них! Наскакивают друг на друга, калечат один другого, и ничего в этом нет разумного. Тебе доводилось где-нибудь читать, чтобы Цицерон или Цезарь участвовали в турнирах? Что за опасная бессмыслица! Петрарка…

Пьеро. Плевать мне на твоего Петрарку! Плаксивый кропатель сонетов для меня не указ, не ему наставлять меня рыцарскому утонченному образу жизни. Миновали те времена, когда владетельные князья в Италии и в Европе считали нас торгащами и менялами; они миновали с тех пор как мы научились носить кольчугу и владеть копьем. Наш двор ни в чем не должен уступать любому двору, — а что он без турниров? Словом, ты выручишь меня ста дукатами или нет?

Джованни. Нет, Пьеро, ничего из этого не выйдет. Ссужать тебя деньгами, не в обиду тебе будь сказано, то же, что наполнять бочку Данаид. Ты все проматываешь со своими собутыльниками и с тучными коровами…

Пьеро. Что такое? Что за тучные коровы?

Джованни. Ну да, так теперь принято говорить во Флоренции. По-видимому, в отношении новейших оборотов речи ты не вполне на высоте. А кроме того, ты настолько запутался в сетях ростовщиков, что каждый флорин, который ты тратишь, обходится тебе в восемь лир. Чем это все кончится, хотел бы я знать? Время сейчас и без того достаточно тяжелое. Ни для кого не тайна, что после смерти деда наши дела с ужасающей быстротой приходят в упадок, Расска-

350

зывают, что положение наших банков в Лионе и Брюгге пошатнулось. Шепотом передают друг другу, что депозитный банк, где хранятся вклады, предназначаемые флорентийскими гражданами на приданое дочерям, вынужден был сократить платежи, ибо отец наш значительную часть этих вкладов обратил на устройство празднеств и приобретение произведений искусства. Многие досадуют на него за это…

Пьеро. Досадуют! Кто смеет роптать? Партии во Флоренции разгромлены, упорствующим уготована тюрьма или изгнание. Мы здесь хозяева. Сейчас хозяин — Лоренцо, а не сегодня-завтра я буду им, и тогда, поверь мне, с торгашеством навсегда будет покончено. Если банки пошатнулись, пусть рухнут. Я сам хорошим пинком доконаю их. Земельная собственность — вот что важно. Мы должны непрестанно умножать свою земельную собственность. Мы — владетельные князья. Карл Французский именовал нашего отца любезным своим кузеном; меня он должен будет именовать своим братом. Дай мне только прийти к власти! Дай мне только прийти к власти! Тогда не останется в силе ни один закон, который предоставлял бы народу хотя бы тень каких-либо прав и хотя бы призрачно ограничивал нашу волю. Не будет более дворянства рядом с нами! Конфискации! Смертные казни! Лоренцо недостаточно решительно применял эти средства и вдобавок малодушно отказался наречь нашему положению то имя, которого оно достойно. Я не хочу быть первым гражданином Флоренции: великим герцогом Тосканским, королем Тосканы должны будут меня называть!

Джованни. Ах, ваша светлость, ваше величе0ство! Вы попросту бахвалитесь. То, что ты тут выложил, — это вся твоя политика? Ты так уверен, что мадонна Флоренция согласится признать тебя своим властелинам и возлюбленным, когда отец — да отдалит господь этот миг — уйдет от нас? Ты весьма искусен в телесных упражнениях и любовных интригах, а вот с пониманием общественных дел у тебя обстоит неважно. Знаешь ли ты, что брат Джироламо

351

проповедует против тебя? Что народ терпеть тебя не может? Что к стенам дворца прибили насмешливые сонеты, против тебя направленные?

Пьеро. Послушай-ка, малыш, я тебе советую не раздражать меня! Дай мне те сто дукатов, что мне нужны, а политические наставления оставь при себе!

Джованни. Нет, Пьеро; я охотно дам тебе свое благословение — возьми его, любезный брат, вот оно. Но деньгами я тебя больше выручать не стану. Finis1; росчерк и печать.

Пьеро. Осел! Содомит! Свинья морская, в священники рукоположенная! Что, в сущности, мешает мне отпустить тебе затрещину, мартышка в пурпуре…

Джованни. Ничто тебе не помешает, ибо ты ведешь себя непристойно и гнусно. А посему я ухожу и этим избавлюсь от твоей грубости. Если тебе вздумается разыскивать меня, чтобы просить извинения, ты найдешь меня у отца. Прощай. (Уходит по средней аллее.)

Пьеро. Иди, иди, рохля! Красноколпачник в мокрых пеленках! Ты мне не нужен. Скоро я приду к власти, и тогда мир, скрежеща зубами и ликуя, узрит подлинного властелина! Колесницы… Колесницы… Движущиеся башни… Сверкающее багряное зыбящееся шествие в пыли посреди домов, увешанных коврами, под навесами, натянутыми поперек улиц, — шествие, приветствуемое кликами толпы, празднеством опьяненной… Юноши, мечущие копья, верхом на вздыбленных ржущих конях… летающие гении рассыпают розы… Сципион, Ганнибал, толпа олимпийцев, сошедших на землю чтобы преклониться перед триумфатором, перед богоподобным Пьеро… И на раззолоченной колеснице с дом вышиною — я, я! У ног моих — вращающийся земной шар, на челе — лавры Цезаря, а в моих объятиях, рдея от блаженного смущения, она — моя жена, моя слуга, моя рабыня, Фьоренца… А! А! Вы здесь, мадонна?

352

8

 

Фьоре выходит справа по боковой дорожке и останавливается в средней аллее, сложив руки на стане, закинув голову и потупив глаза, невозмутимо-спокойная в молчаливой и таинственной своей красоте.

 

Пьеро (подходя к ней). Вы ли это, мадонна?

Фьоре. Вы воочию видите меня, синьор.

Пьеро. Я не подозревал, что вы находитесь поблизости. Я был погружен в свои мысли.

Фьоре. Мысли?

Пьеро. Но не могу не сказать вам, что я обрадован, невыразимо обрадован встречей с вами.

Фьоре. Прошу вас пощадить меня. Я женщина, а такие речи из уст прекраснейшего Пьеро должны смутить любую женщину.

Пьеро. Прелестнейшая Фьоре! Пленительная Анадиомена!

Фьоре. Дерзкий любезник! Султан прислал нам восточные сласти, и когда я после трапезы отведала их, мне думалось, что ничто на свете не может быть слаще. Теперь, слушая ваши речи, я думаю, что ошибалась.

Пьеро. Очаровательная плутовка! Давайте поболтаем… я и вы… Что я хотел сказать… стало прохладнее… Вы прогуливались по саду, прекрасная Фьоре?

Фьоре. Своим проницательным умом вы угадали истину. Я гуляла между живых изгородей. И время от времени устремляла взор в долину, высматривая, не едут ли гости из города, не явится ли, быть может, гость, чье прибытие внесет некоторое рассеяние в унылую жизнь этой виллы…

Пьеро. Поистине… Поистине… я вполне понимаю, что вы, прекрасная госпожа, нуждаетесь в рассеянье! Что может быть более тоскливо, чем пребывание здесь, за городом, с тех пор как Лоренцо пришла зловредная мысль расхвораться и слечь в постель… Между нами говоря, я удивляюсь, что вы только сейчас стали жаждать рассеяния!

353

Фьоре. Что вы этим хотите сказать, синьор Пьеро?

Пьеро. Я хочу… хочу сказать, прелестнейшая Фьоре, что вам не придется далеко искать, чтобы найти порядочных людей, готовых взять на себя те сладостные обязанности, которые с недавних пор отцу моему, видимо, не под силу. Ваши прелести никого не услаждают, ваши уста, ваш стан напрасно ждут лобзаний… Будьте уверены, не вам одной это в тягость. Подымите ваши прекрасные глаза, и вы увидите человека, который жаждет всячески служить вам.

Фьоре. Простите, это зрелище не столь для меня ново, чтобы оторвать взор мой от земли. Все томятся по мне. Вы рассказываете о своем томлении в надежде этим покорить меня?

Пьеро. Кто говорит о надежде? Разве я мальчишка? Случайный участник любовного турнира? Я хочу и буду обладать тобою, божественная Фьоре…

Фьоре (медленно поднимает глаза и с выражением беспредельного, усталого презрения устремляет их на Пьеро). Если б вы знали, как мне скучно с вами!

Пьеро. Что вы говорите? В моих объятиях вы забудете о скуке.

Фьоре (насмешливо и твердо). Тебе я не хочу принадлежать, Пьеро де Медичи.

Пьеро. Почему же? Почему? Я полон сил, вам не на что будет сетовать. Своими упругими шенкелями я без помощи седла и удил укрощаю самых норовистых коней. Лучших игроков и борцов Италии я вызывал состязаться со мною в игре в мяч, в кулачном бою, в единоборстве, и вы сами видели, что я побеждал их всех. Когда ты будешь лежать в моих объятиях, прелестнейшая Фьоре, я поведаю тебе о моих победах в академиях Эрота.

Фьоре. Я не хочу принадлежать тебе, Пьеро де Медичи.

Пьеро. Великие боги преисподней! Значит ли это, что вы меня презираете?

354

Фьоре. Это значит, что мне невообразимо скучно с вами.

Пьеро. Послушайте, мадонна: я говорю с вами как с дамой, изящество и просвещенность которой учтивый кавалер принимает во внимание, но я не намерен униженно молить о вашей любви, словно вы скромная добронравная жена почтенного горожанина. Если вам охота прикидываться недотрогой, это лишь умножит мое наслаждение; но прошу вас, не требуйте, чтобы я придавал вашей неприступности чрезмерное значение. Кто вы такая, что делаете вид, будто вам угодно отвергнуть мои вожделения? Вы происходите из флорентийского дворянского рода, но мать ваша зачала вас без благословения церкви, а ваш отец умер в изгнаний, постигшем его за участие в кознях Луки Питти. Вы живете тем, что, даруя наслаждение, служите Афродите; Лоренцо избрал вас своей наложницей во время тех празднеств, что в честь его были устроены в Ферраре. Вы можете не сомневаться в том, что Пьеро сумеет так же щедро вознаградить вас за ваши ласки, как и его отец.

Фьоре. Я не хочу принадлежать тебе, Пьеро де Медичи.

Пьеро (в бешенстве). Кому же? Кому? Ты уже завела другого любовника, бесстыдная потаскуха?

Фьоре. Только герою я буду принадлежать, Пьеро де Медичи.

Пьеро. Герою? Я герой! Италия знает это!

Фьоре. Ты не герой; ты только силен — это все. И мне скучно с тобой.

Пьеро. Только силен? Только силен?.. Разве тот, кто силен, не герой?

Фьоре. Нет. Герой тот, кто немощен, но чей дух пылает таким огнем, что он все же завладевает венком победителя.

Пьеро. Ты отдалась моему отцу — разве он герой?

Фьоре. Да, герой. Но восстал другой, кто притязает на его венок.

Пьеро. На тебя? На тебя? Обладать тобой должен я! Кто же он, где он, этот пылкий духом

355

заморыш, — я его осмею, я двумя пальцами удавлю его!

Фьоре. Он явится сюда. Я добилась того, что он явится. Я хочу, чтобы они встретились лицом к лицу. Тогда решится, кто из них должен обладать мною. А ты — отстранись, когда два героя борются друг с другом!

Пьеро (в бешенстве и отчаянии). Я хочу обладать тобой, хочу обладать тобой, сладостная, дерзостная, цвет земной красоты!

Фьоре. Я не отдамся тебе. Мне скучно с тобой. Пропусти меня. Мне пора идти встречать соперника твоего отца.

 

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

 

Покой, прилегающий к спальне Лоренцо Великолепного. На заднем плане слева в просвет тяжелых драпировок видно пышно убранное ложе; остальная часть заднего плана заполнена ступенями, ведущими на галерею; посредине слева большой мраморный камин, украшенный рельефами, колоннами и гербом о шести шарах. Перед ним кресла. На авансцене слева — этажерка с античными вазами; справа — дверь, завешенная узорчатым ковром. В глубине сцены справа — окно, завешенное драпировкой. Между дверью и окном, несколько выдаваясь вперед, на подставке — бюст Юлия Цезаря. Над камином и на полке, помещенной над дверью, — бюсты поменьше. В стены комнаты вделаны стройные полуколонны. Сквозь драпировки окна пробивается неяркий предвечерний свет.

 

1

 

Лоренцо де Медичи спит полулежа в кресле с высокой спинкой у камина; он обложен подушками, колени укутаны в одеяло, голова свесилась на грудь. Он безобразен: складка, залегшая промеж бровей, придает мрачное выражение широкому плоскому

356

оливкового цвета лицу с приплюснутым носом и большим выпяченным вперед ртом, уголки которого оттянуты книзу. Щеки, от носа до исхудалого подбородка, прорезаны двумя глубокими дряблыми морщинами, еще более заметными из-за того, что, не имея возможности дышать носом, он все время держит рот полуоткрытым. Но, проснувшись, он, несмотря на всю свою немощь, изумляет огненной силой и ясностью взора, с уверенностью охватывающего людей и предметы и глубоко их проницающего; высокий исполненный значительности лоб скрадывает уродство лица, а движения отличаются подлинным благородством даже тогда, когда он в сильном волнении. Иногда на его изможденном лице, словно пробиваясь откуда-то изнутри, появляется выражение обворожительной искренней веселости, преображающее его черты, словно стирающее с них все греховное. На нем складчатое с меховой опушкой одеяние, покроем напоминающее халат и закрытое до самой шеи, довольно короткой. Каштановые с проседью слегка вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором, ниспадают на щеки и шею. Он говорит, тщательно модулируя каждое слово, но голос у него гнусавый. В комнате, напряженно следя за его тревожным сном, находятся Пико делла Мирандола, Полициано, Пьерлеони, Марсилио Фичино и мессер Луиджи Пульчи. У старика Фичино тощая длинная шея, одухотворенное лицо ученого, обрамленное негустыми белоснежными кудрями, выбивающимися из-под островерхой шапки. Одетый в обычный для того времени наряд — складчатый закрытый кафтан, — он сидит приблизительно посредине комнаты, окруженный всеми остальными. Пульчи — тип комика с воспаленными глазами, набрякшими мешочками под ними, острым носом, оттопыренными ушами и родимым пятном на щеке, — пристально, как и все прочие, вглядывается в лицо Лоренцо, приложив указательный палец к губам.

 

Пьерлеони (осторожно подходит к больному и щупает ему пульс). Кровь то несется с неимоверной

357

быстротой, то замедляет свой бег. Я соображаю, не явится ли этот час благоприятным для кровопускания.

Пико. Вы убьете его своими кровопусканиями! Не прошло еще двенадцати часов, как вы выпустили ему целый таз крови.

Пьерлеони. Человек не нуждается и в десятой доле той крови, которую он таскает с собой.

Полициано. Где сейчас витает его душа? Мнится, она где-то далеко от нас странствует по некиим неведомым стезям. Мне хотелось бы услышать ваше мнение о ее местопребывании, возлюбленный Марсилий.

Фичино. Весьма вероятно, что в данное время установилось общение между средоточием его духа и божественным единством.

Пульчи (старательно понижая свой визгливый, забавно надтреснутый голос). Смотрите, смотрите, как меняется выражение его лица. Бьюсь об заклад, что его сны — самого странного свойства. Если он не ощущает боли, я готов завидовать ему. Лихорадка вызывает причудливые видения — намного приятнее тех, что дарует нам самое благородное вино. Иногда грезишь стихами, но они легко забываются…

Пьерлеони. Это не тот сон, при котором жизненные силы продолжают струиться. Если обморочное состояние продлится, нужно будет крепко сжать мизинцы ног и рук его светлости, а я тем временем натру сердце и запястья целебным елеем, который держу наготове.

Пико. Тише! Он вздрогнул, он просыпается!

Пульчи. Сейчас он расскажет нам кое-что о чудесах, которые ему привиделись.

Фичино. Ты узнаешь нас, Лаврентий, возлюбленный мой ученик?

Лоренцо. Воды…

 

Ему дают пить.

 

Лоренцо. Голова у продавца воды была мертвая…

Полициано. У какого продавца, Лауро мой?

358

Лоренцо. Анджело… ты это? Хорошо, хорошо. Я превозмогу себя! Неужели нельзя справиться с этим нелепым наваждением? Мне повстречался продавец воды с ослом, навьюченным полными до краев кувшинами; но когда я поднес деревянную чашу к своим запекшимся губам, в ней оказался огонь, а на плечах у негодяя щерилась мертвая голова.

Пульчи. Ну, этот вымысел не так уж занятен.

Лоренцо (узнав его). Добрый день, Морганте… Ты здесь, старый повеса? И ты, Пико, с благоухаю- щими амброзией кудрями? И даже мой великий Марсилий, кто сблизил меня с мудростью и был для нас посредником взаимных излияний чувств? Не правда ли, вы со мной, друзья? Страшный старик — лишь исчадие волнения крови?

Пульчи. Страшный старик?

Лоренцо. Вздор! Сущий вздор! Мне привиделся тяжелый сон — лысый старик, который хотел во что бы то ни стало втащить меня в свою утлую ладью…

Полициано (потрясенный). Харон…

Лоренцо. Я спал… Который час?

Пико. Ты поспал недолго. Сейчас восемнадцать часов. Солнце быстрее уже клонится к закату.

Лоренцо. Быстрее уже?.. (Охваченный внезапной тревогой.) Послушайте, друзья, я хочу, чтобы меня вынесли в кресле. Здесь можно задохнуться от духоты… Снесите меня… снесите меня в лоджию; снесите наверх, в оружейную галерею…

Пьерлеони. Ваша светлость, это не пойдет вам на пользу. Вам необходим покой.

Лоренцо. Покой… мне не обрести его. Почему бы это, доктор? Почему у меня такое чувство, будто мне надлежит напряженно думать и многое привести в порядок, пока не поздно?..

Пьерлеони. Вас слегка лихорадит, ваша светлость.

Лоренцо. Этого я не стану отрицать. Но я утверждаю, что это не есть достаточное основание для того, чтобы терзаться нелепым страхом. Вы видите — я рассуждаю логично. Но я не скрою, что меня

359

теснят заботы. Я никогда не лицемерил… Пико… Не правда ли, Пико, во Флоренции род Пацци не существует более? А Нерони Диотисальви тоже в изгнании — или содержатся в надежных местах?

Пульчи. Поскольку ты не отправил их слушать, как растет трава.

Лоренцо. Поди сюда, Маргутте! Изощряй свое остроумие, чудак-рапсод!.. Без шуток — немало пролилось крови. Она должна была пролиться. Прошу тебя, Пико; я сейчас не в силах иметь попечение о коллекциях на Виа Ларга и в моих загородных виллах. Ты будешь заботиться о них вместо меня — не так ли? Недавно было приобретено несколько чудесных мелочей — две терракотовые фигурки и одна медаль; их надо поместить в Поджо-а-Кайано — ты слышишь, милый? Далее, пезарский Сфорца подарил мне прекраснейшую античную статую Ареса в бранных доспехах. Я хочу, чтобы ее поставили в саду моего городского дворца дабы молодые скульпторы брали ее за образец. Ты распорядишься — не так ли? Благодарю тебя! Это все, что меня тревожило… Анджело еще тут?

Полициано. Я здесь, Лауро мой!

Лоренцо. Анджело, тот Плиний, которого мой отец приобрел в одном из любекских монастырей[177], находится в городском моем дворце — не так ли? Мне хотелось бы взглянуть на него. Он в красном бархатном переплете, с серебряными застежками. Пусть сейчас же надежный человек… Нет, останься. Мне это представляется менее спешным, чем кое-что иное, что у меня на уме… Погоди! Один из моих разведчиков предложил мне приобрести за пятьсот золотых гульденов рукопись Катона… Я сомневаюсь в подлинности этой рукописи. Уже бывали случаи, что разные проходимцы под видом памятников античности пытались сбывать собственные бездарные сочинения., Прошу тебя, рассмотри рукопись самым тщательным образом, и если она подлинная, — купи ее не торгуясь. Пусть не говорят, что я упустил рукопись Катона!.. Ты позволишь мне возложить на тебя эту заботу? Ты снял с души моей тяжкое бремя! Подой-

360

дите ко мне, друзья, теперь мне стало легче. Не представляю себе, что еще могло бы меня угнетать. Давайте побеседуем. Поспорим. Кто, Мирандола, по-твоему, был выше — Цезарь или Сципион? Цезарь, утверждаю я, и вы увидите, что я сумею доказать это положение! Но великий наш Марсилий Фичино, наверно, предпочел бы абстрактную тему?

Фичино. Дай роздых уму своему, Лаврентий мой. Ты утомишь себя.

Лоренцо. Мудрость стоит того чтобы ради нее жертвовать последними своими силами. Столь многое надо еще выяснить… Мне зачастую казалось, что я все постиг, предельно все уразумел, — а сейчас я вижу один лишь мрак и хаос… Как обстоит дело с бессмертием души? Как?

Пульчи. Вопрос извечный и коварный, предмет страстных споров, на который нельзя ответить так ex abrupto!1 Сказывают, что Аристотель, даже находясь уже в царстве теней, обходил его при помощи двусмысленных лукавых речений дабы не осрамиться, хотя он был мертв, как самый заправский мертвец, и все же жив. Так где уж разобраться в его сочинениях!

Лоренцо (смеется). Отлично… Но ты, Анджело, выскажись более серьезно!

Полициано. Ты бессмертен, Лауро мой. Разве мне нужно уверять тебя в этом? Не всякому уготовано бессмертие; оно не является уделом черни, уделом безвестных, мелких людишек. Но ты — ты будешь приобщен к лучезарному сонму духов, лаврами увенчанных!

Лоренцо. А почему именно я?

Пико. Клянусь синеокой Афиной! Ты сочинил Карнавальные песни, которые я всегда не обинуясь ставил выше большой поэмы Алигьери!

Фичино. Не забудь — ты божественного происхождения. Шесть шаров твоего герба означают яблоки Гесперид, из сада которых вышел твой славный род[178].

361

Полициано. Тебя сумеют достойно принять, певец «Ненчи», отец отечества! Все они торжественно выйдут тебе навстречу — Цицерон, Фабий, Курий, Фабриций и все остальные, — все они, ликуя, обступят тебя и введут в небеса, славой осиянные, где звучат напевы, исполненные неземной гармонии

Лоренцо. Это поэзия, друг мой, поэзия! Это красота, красота, но это не есть знание и не есть утешение…

Пульчи. Да, ваша небесная музыка звучит довольно-таки жидковато, почтеннейший Полициано! Мне от нее делается не по себе. Не умирай, Лауро, это было бы глупо! Тебе известен ответ, который Ахилл дал Одиссею, когда тот посетил его в преисподней и спросил, как он себя чувствует? «Уверяю тебя, — ответил Ахилл, — мы, усопшие, испытываем сильнейшее желание вновь воплотиться в образе живых!» Плоть, сын мой, плоть — вот самое главное! Никакими неземными напевами ее не заменишь… Ах, прости меня… Тебе стало хуже?

Лоренцо (сильно побледнев). Доктор… Ледяной холод подступает к моему сердцу. Вы слышите? Ужас охватывает меня… Помогите мне!.. Это смерть… Что это значит, что все силы внезапно отливают от моего мозга, от внутренностей? Я погиб… Я обречен… Утрите мне пот… Не презирайте меня! Дух мой стоек, но страх этот угнездился в плоти моей.

Пьерлеони. Это ничего. Осушите кубок доброго греческого вина. Я столько раз просил ваше Великолепие опять лечь в постель.

Лоренцо. Если вы хотите, чтобы я мог дышать, оставьте меня в кресле. Я должен видеть вокруг себя вас всех, кто любит меня. Должен слышать ваши голоса. Смерть ужасна, Пико! Ты не можешь постичь ее. Никто из тех, кто здесь, не может ее постичь, кроме меня, кто должен умереть. Я так сильно любил жизнь, что даже смерть полагал торжеством жизни. То была поэзия, то было от избытка… С этим покончено, это оказалось ложью! Сейчас передо мной разверзлась бездна уничтожения, страшный склеп, от-

362

куда веет тленом… Скорей, Фичино, скорей, престарелый, мудрый мой Фичино! Чему ты учил меня, дабы я привык мужественно относиться к смерти? Я забыл, в чем предельная истина, Фйчино?

Фичино. Я учил тебя, что идея Платона и праоснова Аристотеля — одно и то же, а именно: душа чувствующая, tertia essentia1 тел, которая у человека, микрокосма творения, отличается от души познающей тем, что…

Лоренцо. Постой, погоди! Мысли мои путаются… Некогда я это понимал; быть может, чувствовал. Но теперь я напрасно тщусь это почувствовать. Я устал. Я жажду твердо ухватиться за что-либо несложное. Чистилище менее сложно, нежели учение Платона; этого ты не можешь отрицать, Марсилий!.. Монах, который был у меня сегодня утром, — францисканец?

Полициано. Да, дорогой, твой духовник принадлежит к этому ордену.

Лоренцо. Тонкий плут! Умная голова! Мне было как-то стыдно выказать ему, что предстоящая церемония меня волнует. Когда он поднес мне святые дары, я отпустил крепкую флорентийскую шуточку, на что он как подлинно светский человек ответил учтивой улыбкой. Должен вам признаться, что обряд, им совершенный, не очень-то меня успокоил. Монах был чересчур угодлив. Он простил мне мои грехи, словно речь шла о ребяческих проказах. Но я сомневаюсь, будет ли его отпущение действительно на небесах. Я мог бы исповедаться ему в убийстве отца и матери — и он с величайшей предупредительностью осенил бы меня крестом. Не удивительно! Я — властелин. Когда дело идет к концу, положение властелина, которому никто не смеет перечить, имеет свои неудобства. Я нуждаюсь в духовнике, который в служении своем был бы столь же велик, как велик был я в грехе и хулительстве… Что говорят твои глаза, Пико? Ты о чем-то думаешь? Ты скрываешь от меня какую-то мысль.

363

Пико. Какую мысль, Лоренцо мой?

Лоренцо. Ты помышляешь о священнике, который был бы достоин исповедать меня, посмел бы осудить меня, уже осмелился это сделать, Пико…

Пико. О каком священнике?

Лоренцо. О том, кто… Как это выразить, Марсилий?.. О том человеке, в котором Платонова идея священнослужителя обрела бытие и волю…

Полициано (поспешно). Прошу тебя, дорогой, обрати свои помыслы к более светлым видениям! Ты омрачаешь свою душу думами, не стоящими того, чтобы они тебя занимали. Не предавай самого себя забвению, Лоренцо де Медичи!

Лоренцо. Поистине, этого я не сделаю. Благодарю тебя, Полициано. Мне полегчало. Так будем же веселы. Будем смеяться. Смех — сияние души, сказал кто-то из древних. Пусть наши души воссияют, припоминая то, что было.

Пико. И будет вновь.

Лоренцо. Достаточно того, что оно было. Кажется, уже настал час, когда мы обычно совершали прогулку к одному из родников, помните? Мы располагались кру́гом на сочной траве. Ручеек веселил нас детским своим лепетом. И мы проводили там время вплоть до вечерней трапезы, по очереди рассказывая новеллы.

Пико. Блаженный час! Все мы восхищались тобою. Утром ты, быть может, выработал новый закон, предназначенный усугубить полноту твоей власти, дабы ты мог уже без всяких к тому помех умножать счастье Флоренции, расточать ей радость и красоту; быть может, вынес смертный приговор кому-либо из дворян, противоборствовавших тебе, в Академии Платона спорил о добродетели, возглавлял сходбище художников и прелестных женщин, пируя — в то же время разрешал теоретические вопросы, искусства и поэзии касающиеся… всему этому ты отдавался всей душой, а затем принимал участие в вечерних забавах нашего ума с такой живостью, с такой резвостью, словно ты в этот день еще и не начинал расходовать жизненные свои силы.

364

Пьерлеони. Да, вы нерасчетливо тратили ваши силы, властелин мой!

Лоренцо. Разве не так, почтенный доктор, многоопытный мой звездочет? Разве не принудил я их служить мне — вопреки звездам и року, предначертавшим мне век состоять под неусыпной твоей опекой? Да, я жил полной жизнью. Вспомните, друзья! Давайте вместе вспоминать прошлое! Вспомните упоительные звездные ночи, когда все мы — Пико, Луиджи, Анджело, вы, неистовый Уголини, вдохновенный музыкант Кардьере и все остальные, — осушив последнюю чашу вина, с пением, под звуки лютни носились по улицам спящего города и страстными песнями волновали кровь девушек, пробуждавшихся в своих светелках!

Полициано (восторженно). Алкивиад!

Лоренцо. А карнавал — вспомните карнавал! Когда веселье било ключом и сносило все преграды, благоприличием воздвигнутые; когда вино струилось по улицам, а на площадях ликующий народ плясал без устали, распевая те песни, что я сочинял ему; когда Флоренция отдавалась божеству, и мужчины, презрев свое достоинство, а женщины — стыдливость, с кличем «эвоэ!» неслись в сладострастном хороводе; когда священное неистовство обуревало даже детей и раньше времени пробуждало в них любовный жар…

Полициано. Ты был Дионисом!

Лоренцо. И всем этим повелевал я! И владычество моей души все ширилось! И пламя моего томления распалило прекраснейшую из женщин, и она отдалась мне — меня, хилого урода, избрала властелином своей красоты…

Пико. Властелин красоты — вот возглас, которым мы приветствуем тебя! Не говори так, словно эта пора уже миновала!

Лоренцо (после минутного молчания, слегка повернув голову). Кто-то явился сюда.

Паж (стоя на ступенях). Мессер Никколо Камби прибыл из Флоренции и ходатайствует о допущении к его Великолепию.

365

Пьерлеони. Его Великолепие никого не принимает.

Лоренцо. Почему? Мессер Никколо — мой друг. Он прибыл из Флоренции. Я хорошо чувствую себя. Я желаю видеть его.

 

2

 

Предшествуя купцу Никколо Камби, паж указывает ему путь из галереи в покой до самого кресла Лоренцо и, отвесив поклон, уходит. Камби — почтенный хорошо одетый дородный горожанин со смышленым лицом истого флорентийца. Его чулки и башмаки покрыты слоем пыли. На нем темный кафтан и светло-серый плащ.

 

Лоренцо. Мессер Никколо — вы желанный гость! Не сочтите за неучтивость, если я не встану, чтобы приветствовать вас. Последние дни я немного прихворнул.

Камби. Только бы видеть вас! Слышать ваш голос! Теперь у меня отлегло от души… Добрый вечер, синьоры! В частности, вам, светлейший князь, и вам, мессер Пульчи и мессер Полициано! Господи боже! И великого переводчика Платона я здесь могу приветствовать! И почтеннейшего Пьерлеонн… Какое счастье, что я вас вижу, властитель наш! Слышу вашу речь! Чувствую пожатие вашей руки!

Лоренцо. Стало быть, вы уже на это не надеялись?

Камби. Как? Что? Отчего же нет?

Лоренцо. Садитесь! Поближе ко мне! Вы приехали верхом? У вас разгоряченное лицо. Вы так мчались? Какие-нибудь дела? Вести из города?

Камби. Никак нет! Разве нужно непременно иметь к вам дело или неотложные вести, чтобы ощутить потребность повидаться с вами? Дело мое — в том, чтобы хоть малое время глядеть в ваши глаза, выразить вам мою любовь и вновь увериться в вашем добром ко мне расположении. А вернувшись, на всех площадях Флоренции огласить весть, что вы в добром

366

здравии, что вскорости[179] можно будет пышно отпраздновать ваше исцеление..

Лоренцо. Значит, Флоренция озабочена моею болезнью?

Камби. Надо полагать! Как-никак она не совсем безучастно к ней относится! Хе-хе-хе! Вопрос великолепного Лоренцо несколько простодушен… Но я заткну глотку тем негодяям, что без нужды смущают народ и распускают зловещие слухи…

Лоренцо. А есть такие негодяи?

Камби. Есть, находятся! И вы, ваше Великолепие, хорошо сделали бы, отлично бы сделали, если б немедленно положили конец их мерзостным проискам! Я вижу вас на ногах, вижу вас не в постели. Вы не могли бы приехать во Флоренцию? Хотя бы на часок? Не могли бы на пять секунд показаться у одного из окон дверца?

Лоренцо. Что происходит во Флоренции, Никколо Камби?

Камби. Ничего, ничего! Упаси боже! Мессер Пьерлеони… Я пришел некстати для вас? Вы желаете, чтобы я укоротил свое посещение?

Лоренцо. Я один могу здесь желать и повелевать! (Пересиливая себя, учтивым тоном.) Вы весьма меня обяжете, почтеннейший Никколо, если будете говорить кратко и не обинуясь.

Камби. Что ж, я исполню вашу волю. Да и с кем говорить, кому поверить эти свои тревоги и опасения как не вам… Во Флоренции не все обстоит так, как обычно, ваша светлость! Втайне ведутся злодейские козни. Известно, где берет начало молва, объявляющая вас мертвым или по меньшей мере страдающим неисцелимым недугом: у молельщиков, у плакальщиков, у сторонников феррарца.

Лоренцо (при упоминании о феррарце вздрогнувший, с напускной беспечностью). Слушай внимательно, Пико! Речь идет о твоей находке, о нашем монахе.

Камби. Да, это так, простите меня, светлейший князь. Я знаю, что вы покровительствуете ему, что вы первый обратили внимание на его деятельность,

367

доселе небывалую, я это знаю! И прошу вас, не думайте, будто я не умею ценить его дарование. Я человек отнюдь не отсталый. Его произведения — бесспорно, лакомый кусочек для утонченного независимого вкуса. Я говорю не о нем. Я говорю о том воздействии, которое он оказывает и которое, быть может, не зависит от его намерений…

Полициано. Вы думаете?

Камби. Народ, ваше Великолепие, народ! Можно трунить над тем, что молодые щеголи из знатных семей отрекаются от танцев, песен, веселья и уходят в монастырь! Но народ! Толпы людей целыми днями бесцельно слоняются по улицам, бросают свирепые взгляды на прекрасные дома богатых горожан и ничего другого не могут придумать как запружать собор в час проповеди, стоя там сплошной немой толпой, донельзя взбудораженной, — море несмысленных[180] голов, которые все как одна обращены к нему, к тщедушному монашку там наверху. Проводив его, словно триумфатора, обратно в монастырь святого Марка, народ опять наводняет улицы, снова предаваясь мрачному тяжелому раздумью. Перед домом мессера Гвидо, начальника городского архива, как и перед домом мессера Миньяти, ведающего государственными долгами, уже не раз скоплялись люди, громко их поносившие, ибо брат Джироламо объявил обоих этих граждан вашими орудиями, злокозненными советчиками, наставляющими вас, как обременять народ новыми налогами ради пышных увеселений. Свершаются варварские, безумные деяния. Перед тем как выехать из Флоренции, я слыхал, будто кучка ремесленников ворвалась в дом некоего богатого приверженного к искусствам гражданина и разбила статую, стоявшую в сенях…

 

У всех присутствующих вырывается крик ужаса.

 

Лоренцо. Тише… Античную статую?

Камби. Нет, говорят, работа современная и не представляет большой ценности. Но, увы, ваше Вели- колепие, это еще не все, что вам надлежит услышать! Сегодня с самого утра народ перед дворцом громко

368

изъявляет свое недовольство! Я был на площади, был при этом. Из толпы неслись клики, которые я предпочел бы не услышать, не разобрать. Они звучали вроде как «долой шары!»[181].

Полициано. Измена! Измена и черная неблагодарность!

Пико. Это ребячество толпы, тешащей себя игрой в политику, — громкими выкриками, вот и все. Пусть копейщики рассеют их!

Камби. И еще другой клик раздался в толпе и взметнулся ввысь — странный, никогда доселе не слыханный, взметнулся раз, и два, и много раз еще. Я не разобрал его — я, как вы знаете, туг на одно ухо. Но когда я сильно напряг слух, я расслышал его отчетливо, явственно. Он гласил: «Да здравствует Христос!»

 

Молчание.

 

Камби. Вы молчите, ваше Великолепие…

Лоренцо. Как он гласил?

Камби. Тот — поносивший ваш герб?

Лоренцо. Нет — другой.

Камби. «Да здравствует Христос!»

 

Молчание. Лоренцо глубоко откинулся в кресло, глаза его закрыты.

 

Пьерлеони. Идите, сударь, идите, ради бога! Вы видите, он изнемогает.

Камби. Ваше Великолепие, я больше не стану вас утомлять. Я передал все вести. Вам надлежало знать, как у нас обстоят дела. Вы не гневаетесь на меня?

Лоренцо. Идите, любезный друг. Нет, нет, я не гневаюсь. Идите… Передайте Флоренции… Нет, не говорите ей ничего! Она — женщина, надо быть осторожным, когда говоришь с ней или поручаешь что-либо ей сказать. Женщины — они бегают за тобой, алкают тебя, когда мнят, что ты равнодушен и силен, и начинают тебя презирать, лишь только обнаружится, что ты, любя, расточил себя самого. Идите, друг мой, и ничего не говорите! Передайте, что я пре-

369

бываю в добром здравии и смеюсь над тем, что услышал!

Камби. Это я передам! Клянусь Вакхом, — передам! Это приятное поручение, клянусь честью! Итак, будьте благополучны, Лаврентий Медичи! И приезжайте во Флоренцию, как только сможете! Прощайте! (Уходит быстрым шагом.)

 

3

 

Лоренцо (после некоторого молчания). Пико…

Пико. Я здесь, подле тебя, Лоренцо мой.

Лоренцо. Взгляни на меня… Мне кажется, вид у тебя несколько смущенный, прелестный мой Пико. Что ты теперь скажешь?

Пико. Ничего. Что мне говорить? Народ сейчас пребывает в опьянении иного рода, чем то, в котором так долго держал его ты. Прикажи начальнику полиции отрезвить его на свой лад.

Лоренцо. Пико! Меценат! Тонкий ценитель искусств! Для усмирения духа прибегать к услугам палача? Не пристало тебе так говорить!

Пико. Тогда прими иной совет! Сблизься с ним! Обворожи его! Неужели ты думаешь, что эта стесненная одинокая душа способна устоять против чар блистательной твоей дружбы?

Лоренцо. Она устоит против них, Пико, устоит! Уже устояла! Я знаю эту душу лучше, чем знаешь ее ты, кто своей пытливостью обрел ее для нас. Она исполнена ненависти и мелочного упорства… От великих своих дарований она не становится ни радостной, ни безмятежной, а лишь все более ожесточается. Пойми! Он не посетил меня, когда стал приором монастыря святого Марка, монастыря, который был построен моим дедом. Безмолвным небрежением проявлял он свою пастырскую независимость. Смотрите-ка, подумал я, чужестранец пришел в мой дом и даже не оказывает мне чести посетить меня! Но я молчал. Пожимал плечами, вспоминая о неучтивости этого заморыша. Он поносил меня с кафедры, когда ино-

370

сказательно, когда открыто. Я — ты этого не знаешь — пытался встретиться с ним. Не раз присутствовал на обедне в монастыре, а затем битый час прогуливался по монастырскому саду, чая, что он явится приветствовать меня. Ты думаешь, он прервал свои занятия, чтобы уделить некоторое время такому далеко не заурядному гостю? Я пошел еще дальше. Я не привык к тому, чтобы люди противились, сближению со мной. Я посылал в монастырь подарки, щедрые пожертвования. Он принимал их как изъявления покорности и даже не благодарил меня. Я приказал, чтобы в кружку для доброхотных даяний были опущены золотые монеты. Он отдал их попечителям братства святого Мартина для раздачи бедным, ибо, — так он велел передать мне, — для нужд монастыря вполне достаточно меди и серебра. Пойми! Он хочет воевать со мной. Враждовать со мной. Искательство, изъявления восторга он принимает как должное и ничего не дает взамен. Его невозможно пристыдить. Никакие успехи не делают расположение его духа более светлым, более примирительным. Он пришел во Флоренцию безвестным нищим. А ныне он хочет, чтобы она выбирала между мною и им…

Пико. Что за бредни, дорогой Лоренцо! Он болен, измучен. Его здоровье подорвано бодрствованием по ночам, восторженными видениями. Он питается одним салатом и водой… приятного аппетита! Ведь он не Лоренцо — не тот, кто, даже терзаемый недугом, все же остается любезным и обольстительным. Разве от проповедника, к покаянию призывающего, можно ждать общительного, веселого нрава? Не мешай ему действовать по-своему! И народу не мешай ребячиться! Крутая расправа лишь совершенно зря придала бы делу видимость чего-то опасного. Сначала выздоровей, дай своему городу снова узреть тебя…

 

В глубине сцены сильное движение. Со ступеней стремительно сбегает юноша, бледный, запыхавшийся, смятенный. То — молодой живописец Оньибене. Он в изнеможении на минуту прислоняется к перилам, одну ногу поставив на ступеньку ниже, чем другую.

371

Оньибене. Лоренцо!.. Ты здесь!.. Хвала всевышнему, я нашел его… Ваша светлость… возлюбленный мой повелитель… простите меня… Я ворвался сюда… Силою проложил себе дорогу к вам. Я должен поговорить с вами… Я бежал всю дорогу… О господи! (Опускается перед Лоренцо на колени и обеими руками умоляюще стискивает его руку.)

Лоренцо. Оньибене! Поистине, ты меня пугаешь. Нет, не трогайте его. Я разрешаю ему остаться. Он парень искусный, к тому же ученик Ботичелли. Что скажешь, Оньибене?

Оньибене. Я бежал… прибежал… из Флоренции… из мастерской моего учителя… Увы, дорогой мой учитель! Картина! Прекраснейшая новая картина!.. Простите! Я не успел накинуть плащ… побежал в одном камзоле… Увы, учитель мой! Монах… Учитель!.. Лауро, верни его себе!

Лоренцо (с тревогой и угрозой в голосе). Пико!.. Молчи! Я ничего не хочу слышать. Не хочу это слышать. Отойдите… Говори, дитя, говори тихо! Что случилось с Ботичелли?

Оньибене. Ты знаешь, что он писал картину… Да что спрашивать-то! Ведь он писал ее для тебя! Он дозволил мне пособлять ему в этом деле… Я трепетал от радости, видя, как она созидалась… Часто, тайно туда пробравшись, становился на колени в мастерской, где она стояла, излучая дивный свет… Эта картина была прекраснее его «Весны», прекраснее «Паллады», прекраснее нежели «Рождение Венеры». То было воплощение юности, сладострастия, упоения, и писал он ее солнечным светом…

Лоренцо. Что же дальше? Тебе приходится с ней расстаться?

Оньибене. С той поры, как он впервые услышал в соборе брата Джироламо, он стал работать над ней вяло, неохотно, без вдохновения. Зачастую подолгу сиживал на табурете, обхватив голову руками, в мрачном раздумье. А затем, подъяв взор, не отрываясь смотрел на картину, и глаза его выражали ужас и терзания. А сегодня…

Лоренцо. Что сегодня?

372

Оньибене. Сегодня он после проповеди был в монастыре святого Марка… у монаха, в его келье… два часа, если не три… не знаю. А когда он воротился домой, его лицо было как бы мертво — исполнено мира, но мертво. «Оньибене, — молвил он, — господь воззвал ко мне грозным голосом. Нет благодати в красоте, и нет ее в том, что веселит наш взор. Скажи его Великолепию, что я служил сатане, а отныне буду служить царю нашему Иисусу — тому, чьим именем пророк Джироламо вещает во Флоренции. Если я еще возьму кисть в руки, то для того лишь, чтобы в глубочайшем смирении писать скорбящую матерь божию. Скажи это Лаврентию Медичи. А теперь я хочу спасти свою душу». И, молвив это, взял он со стола, на котором растирают краски, нож и вонзил его в картину и стал кромсать ее вдоль и поперек, так что остались одни клочья… (Рыдает, закрыв лицо руками, словно душа у него разрывается на части.)

Лоренцо (сжав руку в кулак, оцепенев, охваченный скорбью и яростью). Сандро…

Оньибене. Лауро, Лауро, что нам делать?.. Я хочу сказать — что ваше Великолепие изволит повелеть? Вызвать его сюда? Поговорить с ним? Мнится мне, что, увидя вас… Приказывайте! Скорей приказывайте мне! Я помчусь назад, побегу сломя голову! Приведу к вам моего учителя, даже если тем временем наступит ночь! Вы все можете! Вы просветлите его дух, освободите его…

Лоренцо (мрачно, устало). Нет. Оставь. Уже поздно. Я хочу сказать — сегодня уже поздно. Не унывай, иди. Пойди в свою мастерскую работать. Или на веселую пирушку. Возьми с собой девушку; забудься. Мне хочется остаться одному. Уйдите, не возвращайтесь, покуда я не позову вас. Нет, Пико, уйди и ты. И послушай… пришли мне моих мальчиков. Я хочу поговорить с Нино и с Пьеро. Пусть придут сейчас же. А теперь — идите.

 

Все удаляются; одни поднимаются по ступеням, веду- щим к галерее, другие выходят в дверь, что на аван-

373

сцене справа. Лоренцо остается один, сгорбившись в своем кресле, крепко обхватив исхудалыми руками львиные головы, украшающие локотники. Подбородок прижат к груди, взор кажется устремленным во- внутрь, в глубь мрачных тяжелых дум.

 

4

 

Лоренцо (с промежутками, прерывисто, глухо). …Ревность… я никогда не знал ее. — Я был единственным… Где было стремление к власти… познание власти? Только здесь!.. Я зачастую этому дивился — и дозволял им служить мне… Хорошо было здесь. — Смятенность… страдание… огонь! — Трунить? — Напрасно. — Я ненавижу его. Ненавижу в свой черед. Он побеждает. Ибо он непоколебим. Он действует. Подобно мне, он расточал себя, он не был мудр. Но ему довольно еще осталось… ровно столько, сколько нужно, чтобы действовать. — Быть может, это потому, что он грубее. — Картина? — Велика важность! — Это все мелочи. — Дело идет о душах людских. О владычестве. (Его взор останавливается на бюсте между дверью и окном.) Цезарь… (В безмолвии продолжает напряженно размышлять.)

Пьеро и Джованни осторожно входят в дверь, что на авансцене справа, подходят к нему и целуют ему руки.

 

Джованни (на коленях). Как вы себя чувствуете, отец?

Лоренцо. Так, так… Это вы. Редко показываетесь, синьоры. Для чего имеешь сыновей? Для вящей пышности? Чтобы выставлять их напоказ? Для внешнего блеска? Так же, как имеешь супругу знатного римского рода, которую другой — некий заместитель — повел в Риме к алтарю; кою едва знал, с кем прижил детей из соображений государственной мудрости. Верно я говорю?

Джованни. Отец, мы с любовью думали о вас.

Пьеро. Мы с нетерпением ждали вашего зова.

Лоренцо. Вы весьма учтивы. Весьма благовоспитанны. Было бы безрассудно с моей стороны тре-

374

бовать большего. Так уж повелось, что отцы и сыновья — самые далекие друг другу люди. Отчуждение, непонимание между ними глубже, чем между мужем и женой. Как бы там ни было… Не следует поступаться собственным достоинством… Слишком усердно домогаться любви. Но признаюсь — я думал о вас, тревожился из-за вас… Потому-то и послал за вами… Мне казалось, что мне надобно сказать вам несколько слов и что они придут сами собой, когда вы будете возле меня… Вы пристально на меня глядите… Как вы меня находите?

Джованни. Лучше, отец, гораздо лучше! У вас появился легкий румянец.

Лоренцо. Правда? Маленький мой, ласковый Джованни! Смотрите, я сейчас подыму руку. Хочу и могу поднять. Она дрожит… опускается. Опустилась. Вот она лежит, совсем бледная. Я не смог держать ее поднятой. Поди сюда, Нино… Наклонись ко мне, Пьеро… Я одной ногой ступил в ладью Харона.

Джованни. Да нет же, отец! Не говорите таких горестных вещей! Пьерлеони…

Лоренцо. Пьерлеони — болван. И он и его соперник — тот, что вываривает алмазы. Я близок к смерти. Я, как выражается Пульчи, пойду слушать, как растет трава. Я ухожу, а вы остаетесь. Ну, Пьеро, что ты думаешь о данном положении вещей?

Пьеро. Да продлит господь ваши дни, отец мой!

Лоренцо. Учтиво! Весьма учтиво! Но к делу! Ты готов к тому, чтобы занять мое место?

Пьеро. Если так суждено — да, отец, готов.

Лоренцо. Фьоренца… ты ее любишь?.. Имей терпение… В голове у меня все путается, предваряю вас об этом. Все видится мне окутанным каким-то багровым заревом, словно при пожаре, и мысли, во мне теснящиеся, сливаются друг с другом.

Джованни. Не лучше ли нам уйти, отец?

Лоренцо. Он уже испугался, малыш! Нет, нет, останься, Нино. Лихорадка дает мне мужество смело называть то, что я испытываю, подлинным его именем. А это звучит несколько странно. Но я говорю разумно. С тобой я буду говорить, Пьеро.

375

Твои права на власть немалы, они обоснованны, но не бесспорны, не непоколебимы. Тебе нельзя будет всецело на них полагаться. Мы не короли Флоренции, не владетельные князья. Наше могущество не подтверждено никакими древними грамотами. Мы властвуем без короны, в силу нашей природы, присущего нам склада… Мы возвеличились собственной нашей мощью, трудолюбием, упорной борьбой, самообладанием — и тупоумная толпа восхитилась нами и отдалась нам. Но такое владычество, сын мой, приходится что ни день завоевывать вновь. Слава и любовь и покорство душ человеческих вероломны и лживы. Если ты вздумаешь предаваться неге, блистать бездеятельной пышностью, ты лишишься Флоренции… Нужды нет что она в шумном ликовании будет возглашать твое имя, усеет твой путь лаврами, вознесет тебя на щит, раболепно будет преувеличивать блеск твоих подвигов; все это лишь на миг, все — лишь память о том, что ты уже успел совершить; все это не дарует тебе уверенности в грядущем дне, в будущем — уверенности хотя бы в том, что внутренняя твоя мощь не слабеет уже в то время, когда они еще славят тебя. Будь настороже! Будь хладнокровен! Неуязвим! Все они думают только о себе. Они жаждут преклоняться — это ведь так легко! Но принять участие в твоей борьбе, делить твои труды, заботы, глубокие терзания, со всем этим сопряженные, — это никому из них не придет в голову… Храни в душе своей скорбное презрение к бездумно ликующим… Ты один в борьбе своей, один как перст — понял? Будь неукоснительно строг к самому себе! Если ты допустишь чтобы слава тебя изнежила, сделала беспечным, ты лишишься Флоренции. Ты понял?

Пьеро. Да, отец.

Лоренцо. Помни, что внешний блеск, власти сопутствующий, — ничто. Великий Козимо таился от взоров народа, от его преклонения, дабы эта любовь никогда не изливалась без остатка и не оскудевала. О, он был умен! Как много ума надобно присовокуплять к страсти дабы она могла творить! Но

376

ты ведь суетен; я знаю тебя. Ты пошел в мать. Слишком много в твоих жилах течет орсиньевской крови. Ты требуешь, чтобы на портретах тебя изображали не иначе, как в панцире, на улицах корчишь из себя владетельного князя. Не будь безумцем! Веди себя осмотрительно! У Флоренции — зоркие глаза и острый язык. Держи себя в узде и властвуй… Рассуди и то, что мы — не знатного происхождения, а потомки флорентийских горожан; что лишь воля народа сделала нас тем, чем мы являемся ныне; что лишь тот был бы для нас опасным врагом и соперником, кто покусился бы отвратить от нас душу народа… Ты понял?

Пьеро. Да, отец.

Лоренцо. «Да, отец». Учтиво, успокаивающе, с оттенком превосходства. Примерный сын. Я убежден, что ты не веришь ни одному слову из того, что я говорю. Слушай, Пьеро, дело может плохо кончиться, я это вполне допускаю. Когда меня не станет, мы можем быть низвергнуты, изгнаны. Это может случиться — не спорь! Флоренция лжива, Флоренция — непотребная женщина. Прекрасная, спору нет… ах! Прекрасная… но распутная. Она способна в конце концов отдаться тому, кто ударами плети будет домогаться ее благосклонности. Тогда, Пьеро, когда это случится… когда неразумный народ в покаянном бешенстве восстанет на нас, тогда охраняй наши сокровища, сокровища красоты, тремя поколениями нашего рода накопленные… Вижу их в городском дворце нашем, в загородных виллах. Мнится мне, что могу осязать мраморные тела, глазами своими впитывать страстные образы картин… что беру в руки стройные вазы, камеи, инкрустации, монеты, изящные майоликовые безделки… Знайте, дети, на это дело я положил не только много денег, много того рвения, которое свойственно собирателям прекрасного, — ради него я пожертвовал и гражданской своей доблестью. Пусть осуждают меня те, кто не способен это уразуметь. Я без колебаний черпал из государственной казны, если у меня не хватало денег на оплату произведений искусства и пышных наших празднеств,

377

Чужое добро? Пустая болтовня! Я и государство были едины. Ведь и Перикл не задумываясь брал народные деньги, когда нуждался в средствах. А красота выше закона и добродетели. Довольно об этом. Но когда они будут неистовствовать, Пьеро, тогда охраняй нашу сокровищницу красоты! Спаси ее! Пусть погибнет все остальное — ее защищай грудью своей! Вот мой завет. Ты мне это обещаешь?

Пьеро. Не тревожьтесь, отец.

Лоренцо. Тебе надлежит тревожиться, а не мне! Будь благоразумен! Я не верю, что ты это сумеешь, но я тебе настоятельно это советую. А ты, Ваннино, маленький, ласковый мой Джованни… тебя я покидаю спокойно. За тебя мне не страшно. Твоя стезя предуказана. Она ведет к престолу святого Петра. Ты присовокупишь к нашему гербу тиару о трех коронах и скрещенные ключи… Понимаешь ли ты, хотя бы смутно, что это означает? Почему я с таким великим искусством это подготовил? Отпрыск медицейского рода — наместник Христов: ты понял? Не говори! Безмолвно улыбнись мне, на меня глядя, если ты постиг все значение моих слов. Он улыбнулся! Глядите — он улыбнулся!.. Поди сюда, дай поцеловать тебя в лоб. Прощай! Будь счастлив! Я не призываю тебя к великим подвигам. Душа твоя не создана для того, чтобы носить тяжкое бремя грехов и величия. Избегай насильственных действий, злодеяний — они тебе не по плечу. Не пятнай себя кровью. Оставайся и впредь беззлобным, безмятежным. Будь добрым отцом для всех народов. Да огласится Ватикан звуками лютен и арф, возгласами веселья. Да будут забавные шутки, меткие остроты теми молниями, что станут низвергаться с престола сего Крониона… да процветают искусства под пастырским посохом твоим, и да распространится радость от престола твоего по всему миру. Ты мне обещаешь это?

Джованни. Да, любезный отец, я буду бережно хранить в своей памяти прекрасные ваши слова.

Лоренцо. Ну что ж, теперь ступайте. Примите мою благодарность оба. Ступайте. Я очень устал.

378

Я жажду глубокой тишины. Прощайте, мальчики. Любите друг друга. Помните обо мне. Прощайте!

 

Братья неслышной поступью выходят из комнаты, в ту же дверь, в которую вошли, причем Джованни учтивым жестом пропускает брата вперед.

 

5

 

Лоренцо (один). «Да, отец»… Он ни слова не понял. Я говорил с самим собой. Мне не стало легче. Есть человек, с которым надлежало бы поговорить по душе… Это невозможно!.. Флоренция! Флоренция! Что, если она отдастся ему, свирепому христианину!.. Она любила меня — та, за кого мы боремся, — я и скорбящий. Ах, прекрасный наш мир! Глубины страсти! Чары владычества, сладостные, истомляющие!.. Не следует обладать ничем. Томление — могучая сила; но обладание расслабляет… Мы дарили друг другу блаженство, пока воля моя умножала скудные мои силы. Это геройство привлекало ее, распаляло! Теперь, когда оно во мне иссякло, она меня презирает… Она гнусна, она безмерно гнусна и жестока. Зачем нам с таким остервенением оспаривать ее друг у друга? Ах, я смертельно устал.

Фьоре (появляется в глубине сцены, на верхней ступеньке; сложив руки на стане, невозмутимо-спокойная, утонченная, загадочная. Стоя наверху, она из-под опущенных век бросает на Лоренцо мимолетный взгляд и медленно, с улыбкой спускается к нему). Как чувствует себя повелитель Флоренции?

Лоренцо (вздрагивает, с великим усилием выпрямляется. Страдальческая страстная улыбка оживляет изможденные черты). Отлично! Отлично! Превосходно, волшебница моя! Это вы? Я прекрасно себя чувствую. Разве могло бы быть иначе? У меня был несколько задумчивый вид? Я слагал стихи! Песенку, прославляющую красоту ваших ноздрей, когда вы слегка раздуваете их! А коль скоро я сочиняю песню — что из этого следует? Что я здоров, как

379

рыба в воде. Кто сочиняет — тем самым выказывает избыток жизнерадостности.

Фьоре. Что ж, поздравляю вас.

Лоренцо. А я благодарю вас, всемилостивейшая моя богиня! Я еще не вижу вас; но ваш ровный, сладостный голос обволакивает мое сердце… А сейчас — сейчас я вас увижу!.. О! Красота ваша ни с чем не сравнима! Не соизволите ли вы сесть рядом со мной? Сюда, на скамеечку! Хотя скорее мне пристало бы занять место у ваших ног! Вы видите, они оставили меня одного — и я на это не сетую. Возможно даже, что я и сам отослал этих бездельников. В одиночестве глубже погружаешься в воспоминание о ваших чарах, сильнее испытываешь любовь к вам.

Фьоре. Стало быть, вы все еще любите меня, Лоренцо де Медичи?

Лоренцо. «Все еще»? Вас? Тебя? Неужели я могу разлюбить тебя? Неужели ты не знаешь, что я алкаю тебя всеми силами моей души и моего рассудка?

Фьоре. Тогда мне непонятно, почему вы не подымаетесь со своего ложа и не устраиваете празднеств мне на утеху.

Лоренцо. Празднеств… Разумеется, празднеств… Я слегка пресыщен…

Фьоре. Мною?

Лоренцо. Язвительно — и прелестно! Мне мила ваша насмешка!

Фьоре. Чем могли вы пресытиться, если не мною?

Лоренцо. Дозвольте — я приложу мою руку к вашему челу. Она горит, не так ли? Лихорадка эта, по словам Пьерлеони, происходит от положения Юпитера и Венеры касательно солнца и касательно друг друга; это расположение наносит мне вред. Пьерлеони ровно ничего не знает. Лихорадка воспламенила мою кровь, когда я впервые узрел вас, когда душа моя впервые постигла ваше очарование; и с того часа она не переставала пылать во мне. Вы помните? Феррара… Герцог встретил меня на волнах

380

По в золотой гондоле, окруженной множеством красивых лодок, украшенных знаменами; в лодках сидели музыканты и певцы, приветствовавшие меня. Цветами были усыпаны берега реки, где блистали изваяния лучезарных богов; а между изваяний, держа в руках гирлянды цветов, стояли стройные юноши. В каждой лодке находилась прекрасная женщина в аллегорическом наряде. Эти женщины олицетворяли города Италии, явившиеся приветствовать меня. Одна лишь привлекла мой взор — чело ее было увенчано лаврами, в руке она держала лилию. И буффоны в дерзких стихах изъяснили мне, что ты — Флоренция: ты — сладостная, единственная, слава, сияние, любовь и могущество, предел томления, цвет красоты земной — и что ты будешь моею. Я взглянул на тебя, и сердце мое стеснила неизъяснимая мука, боль, глубокая тоска — как все это назвать? — по тебе! По тебе! Обладать тобою, цвет красы вселенной, сверкающая обольстительница, и от тебя погибнуть!

Фьоре. Бедный победитель! Что бы вы отдали за то, чтобы взамен своего пресыщения снова ощутить эту боль?

Лоренцо. Я ощущаю ее! Она никогда с тех пор меня не отпускала! Разве тобою обладаешь безраздельно? Разве борьба за это обладание не длится вечно? Разве в твоих объятиях можно хоть на миг обрести покой?.. Ты досталась мне, чаровница. Помнишь ли тот вечер, после празднества? Ты явилась… Вошла в дверь, мрамором обрамленную. И когда я в полутемном раззолоченном покое впервые заключил тебя в свои объятия, припал устами к твоим устам, я ощутил кинжал, что носишь ты на груди твоей, и вспомнил о Юдифи… Твой отец ненавидел медицейский род. Он был приверженцем Питти, мы уготовили ему горестную судьбу, и в изгнании расцвела твоя краса. Быть может, ты отдалась мне лишь для того, чтобы отомстить? Быть может, в миг высшего наслаждения я поражен был смертельным ядом? Нередко в час любви я, сколь ни был опьянен сладострастием, пытался разгадать тайну твоих глаз,

381

постичь то, что скрывается за твоей размеренной, изысканной речью… Разве ты когда-нибудь любила меня? Или кого-либо из тех, кому отдавалась? Разве, исполненная любопытства, ты не повинуешься лишь властному призыву томления, которое, утолясь, не может угаснуть, а вновь и вновь должно из обладания возрождаться, если оно не хочет с позором тебя лишиться? Тот, кто вкусил вашу прелесть, мадонна, тот никогда уже не познает покоя, ни созерцая в памяти прошлое, ни мечтая о будущем. Для него существует лишь настоящее — жгучее, неотступное, роковое, опасное и — испепеляющее…

Фьоре. Послушайте, синьор Лоренцо! Я не затем пришла, чтобы вести с вами споры об искусстве любить. Я женщина, но мне зачастую казалось, что вы также дорожите и моим суждением о делах значительных и важных.

Лоренцо. Прошу вас, говорите.

Фьоре. Так вот, я пришла выразить вам свое изумление по поводу безучастности вашей к опасному обороту, который принимают общественные дела. Вы никогда не слыхали о некоем монахе Иерониме Феррарском, приоре монастыря святого Марка?

Лоренцо (смотрит на нее). Я слыхал о нем.

Фьоре. И слыхали, что он словом своим подчиняет себе город, заставляет молодежь повергаться в прах перед ним, живописцев — посыпать главы свои пеплом и приносить покаяние; что, выдавая себя за посланца самого́ распятого, он восстанавливает против вас и вашего владычества народ, который ныне поклоняется ему?

Лоренцо. Я слыхал об этом.

Фьоре. Вот как! И все это вы кротко терпите, возлежа на мягких подушках своего пресыщения?

Лоренцо. Если Флоренция его любит — я не могу и не хочу этому препятствовать.

Фьоре. Он поносит Флоренцию.

Лоренцо. И она любит его за это.

Фьоре. Вы готовы стерпеть, чтобы он и меня поносил?

Лоренцо. Разве он это сделал?

382

Фьоре. Я расскажу вам всю историю по порядку. Началось это давно — задолго до Санта-Мария дель Фьоре.

Лоренцо. Вы посещали собор?

Фьоре. Как и все.

Лоренцо. Часто посещали?

Фьоре. Столько, сколько мне угодно было… Так же постоянно, как и вся Флоренция. И любопытство мое было более законно, чем любопытство всей Флоренции. Я знаю этого монаха с давних времен.

Лоренцо. С давних времен?

Фьоре. С тех времен, когда венец славы еще незримо витал над его уродливой головой. Это недолго рассказать. В Ферраре, поблизости от той лачуги, в которой отец мой со мною вместе нашел убежище от ваших соглядатаев, жил некий гражданин по имени Никколо, человек ученый, состоятельный, древнего рода, благосклонно принятый при дворе. Жил он там со своей женой, моной Еленой, и детьми, двумя дочерьми и четырьмя сыновьями, — старший сын уже покинул родительский кров и поступил на военную службу… Я была тогда еще ребенком или почти ребенком, лет двенадцати — тринадцати, но — поверите ли? — уже была прекрасна, и взоры юношей настойчиво меня преследовали… С соседями я жила в ладах. Мы часто встречались, беседовали сквозь открытые окна, обменивались посещениями, в летнее время отправлялись гулять за городские ворота, и там, в открытом поле, играли в горелки и венчали друг друга цветами… Но один из соседских сыновей уклонялся от нашего веселого дружественного общения — второй из них, юноша лет, сдается мне, восемнадцати, хилый, малорослый, безобразный, как темная ночь. Он был нелюдим, и — когда феррарцы сбегались любоваться на пышные празднества — зарывался в книги, играл на лютне своей печальные песни, много писал, никому не дозволяя читать написанное. Родители хотели сделать из него врача, а посему он, сидя в своей каморке, изучал философов, углублялся в творения Фомы Аквинского и толкователей Аристотеля… Мы

383

зачастую дразнили его и в окно кидали апельсинные корочки на конторку, за которой он занимался; тогда он поднимал взор от книги, улыбаясь презрительно и жалко… Между мною и ним странно все складывалось. Он как будто избегал меня со страхом и отвращением, а между тем, словно в силу некоего заклятия, постоянно попадался на моем пути — дома, на улице… При встрече мне всякий раз казалось, будто он намеревается трусливо, робко свернуть в сторону, но он превозмогал себя и, сжав мясистые губы, шел мне навстречу, а поравнявшись со мной — обращал на меня страдальческий, тяжелый взгляд и, весь бледный, отвешивал поклон. По этим признакам я догадалась, что он влюблен в меня, и радовалась власти, которую возымела над мрачным его высокомерием. Забавы ради я приваживала его к себе, подавала ему надежду — и с надменным видом снова отталкивала. Я тешилась тем, что взглядом своим заставляла его кровь быстрее струиться в жилах. Он становился все более молчаливым, все более изможденным; строжайшим соблюдением постов он довел себя до того, что глаза у него глубоко запали, и долгие часы проводил в церквах, простертый ниц, так что острый край каменной ступеньки врезался в его лоб. Из любопытства я однажды подстроила так, что в сумерки он очутился наедине со мной в комнате. Я сидела молча и ждала. А он застонал, и припал ко мне, и стал что-то шептать, и зарыдал, и открылся мне… А когда я, притворно удивляясь, стала укорять его, его обуяло неистовство, почти что нечеловеческое, и он, задыхаясь, стал молить меня и заклинать отдаться ему. А я, охваченная ужасом и омерзением, оттолкнула его от себя — быть может, ударила его, ибо он упрямо не разжимал жадных своих объятий. Но когда я это сделала, он с диким, хриплым криком отшатнулся от меня и бросился бежать, закрыв глаза кулаками[182].

Лоренцо. Я понимаю… Я понимаю…

Фьоре. Его звали Джироламо. В ту же ночь он бежал в Болонью и принял постриг в монастыре святого Доминика. Словами, дотоль неслыханными,

384

стал призывать к покаянию. Люди смеются, изумляются, покоряются ему. Его имя облетает всю Италию. Ваше — избалованных господ — любопытство привело его во Флоренцию. И в этой Флоренции он стал великим человеком.

Лоренцо. Ты создала его величие!

Фьоре. Я? Так узнайте же, как он меня отблагодарил за это! Сегодня в соборе он всенародно хулил меня… Сравнивал меня с блудницей вавилонской, с которой грешат цари!

Лоренцо. Цари!.. Ты создала его величие! Вознесла его выше нежели меня, кому отдалась.

Фьоре. Выше, нежели вас? Это, сдается мне, не решено еще, это должно решиться. Послушайте, друг мой… что, если б вы вызвали его? Сюда, к вам. Хотя бы лишь для того чтобы поглядеть, как беспомощно монашек будет спотыкаться о ковер, когда ему придется предстать пред Лоренцо Великолепным. Здесь он обретет свой Родос. Выслушайте его, возражайте ему. Дайте ему померяться с вами. Если вы убедитесь в его ничтожестве — отправьте его назад в его келью, на его кафедру. Пусть он и впредь поносит вас, сколько ему заблагорассудится, — и вас. и меня. А если вы почувствуете в нем силу, вас превосходящую, — в вашей власти доводами мощными и холодными устранить ее. Это от вас будет зависеть; пусть он, если только вы мужчина, более не выйдет отсюда…

Лоренцо. А что, если я устыдился бы прибегнуть к подобным доводам?.. Ты знаешь, что мне стыдно было бы пустить их в ход!..

Фьоре. Я ничего не знаю. Я жду. Я дожидаюсь, как выкажет себя каждый из вас. Я сужу о деяниях по их следствиям. Поистине не ждите от меня благодарности если вы стыдитесь явить большую силу.

Лоренцо. Он не пришел бы. Какой найти предлог, чтобы вызвать его?

Фьоре. Вы, мол, опасно занемогли. Неужто вам никогда не случалось лгать? Вы призываете священника. Вам недужится, вы желаете исповедаться, внимать наставлениям духовника.

385

Лоренцо. Да, воистину я этого желаю! Страстно желаю. Сейчас вокруг меня — ужас и пустота. Я не вижу вас, мадонна. Не вижу, что вы прекрасны. Уже не постигаю томления. Я хотел бы презирать вас, но вы внушаете мне ужас… Куда мне обратить помыслы мои? Куда бежать от вас, мадонна?.. Пусть позовут сюда Фичино!.. Ах, это ведь одни лишь забавы ума!.. Пусть позовут брата Джироламо! Вы правы! Пусть он придет.

Фьоре. Он идет сюда.

Лоренцо. Как это могло случиться?

Фьоре. Я вызвала его к вам. Я знала, как вам хочется встретиться с ним. Я послала за ним сегодня после проповеди. После того как он поносил меня. Он уже в пути. Вы можете ждать его с минуты на минуту.

Лоренцо. С минуты на минуту… Клянусь богом, вы умеете действовать! Вы жаждете этой встречи, С минуты на минуту… Противник в Кареджи… Сегодня, сейчас!.. Хорошо, пусть придет! Разве он внушает мне страх? Я не откажусь допустить его к себе, когда он придет. Пожалуй, уже подошло время вызвать его, если я хочу успеть его послушать… Но сперва позовите мне людей! Позовите моих товарищей! Пусть Пико придет и все остальные.

 

Фьоре звонит в колокольчик.

 

Благодарю вас, мадонна! Я люблю вас. Плохо я был бы подготовлен к встрече с этим пророком, если бы не любил вас… А вот и вы, друзья! Дайте мне еще хоть недолгое время побыть в веселом вашем обществе.

 

6

 

Пико, Фичино, Полициано, Пульчи и Пьерлеони спускаются со ступенек.

 

Пико. Вот ты какой, Лауро! Мы думали, ты отдыхаешь в одиночестве, а ты, как видно, только что любезничал и услаждался свиданием!.. Почти-

386

тельнейше приветствую вас, мадонна… Но, Лауро, без шуток: если так — тебе не пристало отказывать в приеме славным парням, которые здесь в саду уже несколько часов дожидаются возможности лицезреть тебя: компания живописцев во главе с Франческо Романо, Альдобрандино…

Лоренцо. И он тоже? Отлично, отлично, я хочу побыть с ними. Их-то мне и надо. Пусть придут!

 

Его приказание передается дальше, на галерею.

 

Я в хорошем расположении духа, друзья! Я получил добрые вести. Ко мне спешит гость! Еще сегодня я ожидаю прославленного, желанного мне гостя. Не трудитесь, вы не угадаете его имени. И тебе не угадать, Пико. Но я жду его с нетерпением и чрезвычайно рад, что мои живописцы помогут мне скоротать время до его прихода сюда, в этот покой… Вот они! Глядите — вот красное простодушное лицо Альдобрандино! Чувственный нос Леоне! А вот и Гино, светлый любимец богов!.. Приветствую вас, дети мои!

 

Тем временем одиннадцать живописцев, осторожно ступая и отвешивая поклоны, вошли в покой.

 

Альдобрандино. Слава его Великолепию!

Грифоне. Да здравствует, да процветает божественный Лаврентий Медичи! Обступают его, становятся на колени, припадают к его рукам.

Лоренцо. Благодарю! Благодарю! Будьте уверены, что я от души рад вашему приходу… Дайте мне поглядеть на всех вас! Вот Эрколе, мой искусный золотых дел мастер… И Гвидантонио, кто делает такие чудесные кресла… А вот и Симонетто, отличнейший зодчий, и Дионео, кто из воска лепит изображения людские. Что поделывает твое искусство, Пандольфо?.. Нужно ли упомянуть, что я с первого взгляда приметил знаменитого нашего Франческо?

Альдобрандино. Это правда, ваша светлость. Франческо — великий живописец и, несмотря на

387

крайнюю свою молчаливость, искусством своим превзошел нас всех; но в любви к вам, всемилостивейший государь, никто из нас не уступит ему, а кое- кто, думается мне, быть может, даже превосходит его. Осмелюсь ли, благо мне это сейчас вспомнилось, упомянуть о том, что я лишь с недавних пор снова дышу воздухом отчизны?

Лоренцо. И впрямь, любезный мой Альдобрандино, так оно и есть! Ты был в отъезде! Был в Риме — я отлично это помню. У тебя там была работа, не правда ли?

Альдобрандино. Совершенно верно, ваша светлость, и притом — разрешите присовокупить — у весьма высокопоставленных любителей искусств. Но затем до меня дошла молва, будто Лоренцо де Медичи, великий мой покровитель, занемог, и я тотчас все бросил и пустился в путь так стремительно, что за восемь часов домчался из Рима во Флоренцию.

Грифоне. Он бахвалится, ваша светлость. Бахвалится без зазрения совести. Нет человека, который мог бы проехать такое расстояние за восемь часов. Это вранье.

Альдобрандино. Вы слышите, ваша светлость, как этот парень старается очернить меня перед вами!

Лоренцо. Тише, дети, это не причина ссориться. Допустим, что в самом деле невозможно домчаться сюда из Рима за восемь часов, — так ведь Альдобрандино говорит это лишь с целью выказать мне свою любовь, дать ей наглядное поэтическое воплощение. И за это я не стану его бранить.

Альдобрандино. Ваше истолкование прекрасно, повелитель мой, но при всем том вы еще не до конца постигли мою к вам приверженность, не знаете, что я готов вынести, молча превозмочь ради нее… Хоть это я должен высказать, всемилостивейший князь… Ладно, ладно! Не буду распространяться…

Грифоне. И хорошо сделаешь. Мы пришли сюда ради более важных дел. Надобно, ваше Вели-

388

колепие, держать совет о тех празднествах, что предстоит устроить в честь вашего выздоровления.

Лоренцо. Моего выздоровления?

Грифоне. Разумеется! И я испрашиваю милостивое ваше на то согласие. Надо полагать, что выздоровление Лоренцо — неплохой повод для устройства блистательного триумфального шествия с последующими танцами и всенародным пиршеством. Голова у меня полным-полна замыслов. Поручите это дело мне, и я устрою такое празднество, что описание его будет напечатано и облетит всю Италию!

Лоренцо. Ладно, ладно, Грифоне. Благодарю тебя, милый. Я рассчитываю на тебя. Мы еще вернемся совместно к этому вопросу. А теперь мне хочется узнать, поработал ли Эрколе с той поры, что я его не видел… Что ты разглядываешь все вокруг, ко всему присматриваешься, Гвидантонио?

Гвидантонио. Простите, всемилостивейший повелитель, я рассматриваю убранство этого покоя. Кое-что неплохо. Кресло, в котором восседает ваше Великолепие, сделано мною. Отличная вещь. Но все остальные предметы — простите меня — весьма устарели и не на высоте современного вкуса. У меня в работе годное для роскошного покоя убранство, в котором античные мотивы прекраснейшим образом сочетаются с тем удобством, что требуется теперь. Вы разрешите мне представить вам рисунки этих предметов?

Лоренцо. Сделай это незамедлительно, друг мой. Мне придется заказать это убранство, если на нем печать того изысканного вкуса и уюта, что свойственны работам Гвидантонио. А теперь, Эрколе, расскажи о тех красивых вещах, которые ты за это время изготовил.

Эрколе. Все больше мелочи, ваше Великолепие, но есть среди них и забавные вещицы, которые, наверно, вам понравятся. Для вашего стола предназначена красивая солонка, украшенная фигурками и листвой. Вы, лишь только ее увидите, пожелаете заплатить за нее ту цену, какую я спрошу с вас. Затем я вылепил медаль с вашим изображением,

389

а на обороте — Моисея, как он ударяет о скалу и оттуда бьет вода. А надпись гласит: «Ut bibat роpulus»1.

Лоренцо. Да, народ пил вдосталь! Выбей эту медаль, Эрколе мой. Выбей ее в серебре и в меди. Я хвалю ее, даже не видав образца. Ты удачно выбрал надпись. «Ut bibat роpulus»…

Эрколе. Но самое красивое — переплет для акафистов богоматери с покрышкой массивного золота, богатейшей работы. С наружной стороны — поглядите — изображение святой девы, выложенное алмазами, которым одним уже цена не менее шести тысяч скуди…

Альдобрандино. Убери свой молитвенник, Эрколе! Лоренцо его не купит.

Лоренцо. Почему ты думаешь?

Альдобрандино. Потому что он не любит, когда прославляют девственность. Во всяком случае, он всегда изо всех сил старался оставить во Флоренции как можно меньше девственниц.

 

Смех и одобрительные возгласы.

 

Леоне. Это наглость! Это дерзкая кража, ваше Великолепие! Эту остроту придумал я. Не далее как час назад я отпустил ее здесь, в саду. Я призываю этих синьоров в свидетели…

Альдобрандино. Тебе не следовало бы так некрасиво проявлять свою зависть, Леоне. Возможно, что ты сказал нечто подобное, я это допускаю. Но ты это говорил по совершенно иному поводу и, пытаясь отнять у меня похвалу, которую благородные синьоры воздают мне за находчивость, несомненно обнаруживаешь злобность нрава.

Леоне. Если б тут не сидели Лауро и мадонна Фьоре, я тебе, хвастуну этакому, в лицо сказал бы, что ты глупый пустомеля!

Альдобрандино. А я тебе, право слово, ответил бы, что ты как две капли воды похож на козла смердящего…[183]

390

Лоренцо. Альдобрандино! Леоне! Довольно! Объявляю вам, что вопрос исчерпан. Я знаю, оба вы — изрядные острословы… Поди сюда, Леоне, расскажи нам что-нибудь! Позабавь нас каким-нибудь своим похождением — у тебя их ведь всегда великое множество! Мы с лихвой вернем тебе тот успех, которого ты сейчас лишился. Гляди, сколь красноречиво наша госпожа упрашивает тебя взорами своими! Твои рассказы ей по душе. А великий наш Франческо… разве на лице у него не написано желание послушать тебя! Тебе хотелось бы, Франческо мой, чтобы Леоне рассказал нам любовную повестушку, разве нет?

Франческо Романо (медленно поводит своими черными глазами, осклабляется, впервые за все время раскрывает рот и громким грубоватым голосом говорит). Да.

Лоренцо (веселым тоном). Слышишь, Леоне? Великий наш живописец лучше владеет кистью нежели словом; но то, что он говорит, веско и неоспоримо. Ты не можешь сопротивляться долее. Начинай! Мадонна — царица дня! Она взывает к тебе, и это изысканное общество ждет твоей новеллы.

Леоне. Ну что ж, слушайте внимательно! Но я покорно прошу господ ученых о снисхождении. Я болтаю так, как мне на ум взбредет, бесхитростно. Я не заправский сочинитель, ничего не выдумываю, да и нужды мне нет выдумывать, как это делают они. Писатель, как известно, познает любовь и наслаждение лишь через посредство гусиного пера, в чернила обмакнутого, я же для сей цели пользуюсь иным орудием, весьма к тому пригодным…

 

Смех. Одобрительные возгласы.

 

А теперь перейду к правдивому рассказу о том, как Купидон совсем недавно выказал мне свою благосклонность. Внимание! В Ломбардии, где я нынче гостил у одного своего приятеля, находится некий женский монастырь, весьма знаменитый, так как его аббатиса славится своим благочестием и святостью своей жизни. Двоюродная сестра моего приятеля, по

391

имени Фьямметта, принадлежит к числу обитательниц этого монастыря, и однажды, когда он разговаривал с ней через решетку, мне довелось сопровождать его. Едва узрев Фьямметту, я воспылал любовью к ее юности и красоте, а по ее глазам я догадался, что и она со своей стороны возымела немалое ко мне расположение. С этого дня все мои помыслы устремились на то, как бы свидеться с ней наедине, а поскольку я уже обладал некоторой сноровкой в любовных делах, я быстро составил план, осуществить который мне помогло то обстоятельство, что, как я стороной узнал, в монастыре освободилось место садовника. На всякий случай я несколько изменил свое обличье тем, что сбрил бороду и нарядился в бедные одежды, и отправился к святой суровой аббатисе домогаться у нее этого места, вдобавок прикинувшись немым, что было отменной выдумкой, ибо как нельзя более уверило стыдливую аббатису в полной моей безопасности для овечек, ею пасомых. Меня взяли в садовники, и я без промедления стал исправлять свою должность. И вскоре случилось, что, работая в саду, я повстречался с прелестной Фьямметтой, открыл ей, кто я, объяснил, что я отнюдь не безгласен, да и вообще не обременен никакими телесными изъянами, в чем с жаром просил ее убедиться основательно и без остатка. И так как ее пламенные желания совпадали с моими, то она в первый же вечер, когда к тому представился случай, взяла меня с собой в свою келью, где я и провел с нею ночь, и уверяю вас: если на дневной моей работе по недостатку опытности у меня и случались прорухи, то в ночной я выказывал всемерную ловкость и уменье. Более того, прелести милой моей Фьямметты не в одну лишь эту ночь вдохновляли меня на великие подвиги, и это длилось бы еще много ночей, если бы лютая зависть не положила конец нашему блаженству. Случилось так, что две уродливые монашенки, любовников не имевшие и как могли втайне удовлетворявшие свои вожделения, пронюхали, что в монастыре, можно сказать, пустили козла в огород; исполнившись злобы

392

к прелестной своей подружке, они не преминули сообщить свои наблюдения благочестивой аббатисе. Для вящего посрамления решили накрыть нас в час наших утех. За нами стали следить, и однажды вечером, когда Фьямметта, по обыкновению, впустила меня к себе, обе завидущие монашенки кинулись сломя голову к келье аббатисы, стали изо всех сил колотить в дверь и кричать, что лис попал в капкан. Благочестивой аббатисе сие нарушение ночного ее покоя было, как потом оказалось, весьма не ко двору. Но она поспешно вскочила с постели, впопыхах оделась и вместе с обеими наушницами направилась к Фьямметтиной келье. Взломали дверь, засветили огонь, и взорам вторгшихся представились наинежнейшие наши объятия. Фьямметта и я спервоначала оцепенели от ужаса. Но едва только я несколько овладел собою и стал всматриваться в аббатису, осыпавшую нас бранью и проклятиями, как приметил некое обстоятельство, весьма удивительное. А заключалось оно в том, что ханжа, облачаясь впотьмах, вместо чепца нахлобучила на голову священнические штаны, завязки которых весьма причудливо свисали у нее по обе стороны лица до самых плеч. «Мадонна, — сказал я, прерывая поток ее браннословия, а она, услышав, что немой заговорил, вытаращила глаза, — сперва благоволите подвязать головной ваш убор, а затем уж говорите все что вам заблагорассудится!» Тут она уразумела свою оплошность и залилась краской, ибо отлично знала, где обретается собственник сих штанов. Она в бешенстве бросилась бежать, с нею обе наушницы, а я вновь остался наедине с моей Фьямметтой, и в эту ночь мы снова без всякой помехи изведали неземное блаженство, уготованное тем…

 

Во время его рассказа слушатели все более оживляются. При игривых намеках живописцы и гуманисты разражаются бурными аплодисментами. Фьоре тоже участвует в общем веселье. Лоренцо, совершенно отвлекшись от своих мыслей, слушает рассказчика е ребяческим удовольствием» К концу

393

повествования в комнате царит радостный гомон.. Лоренцо хохочет; живописцы прыскают и давятся со смеху, как вдруг Леоне замолкает, — и мгновенно наступает тишина.

 

Паж (входит, приподняв узорчатый ковер, в дверь справа и звонким, внятным голосом возглашает). Приор монастыря святого Марка.

 

Молчание.

 

Полициано (в ужасе, не веря ушам своим). Что ты сказал, мальчик?

Паж (смутившись). Приор монастыря святого Марка.

 

Молчание. Все взоры в полном недоумении обращены на Лоренцо. Вокруг него — разинутые рты, вздернутые брови.

 

Лоренцо (пажу). Подойди поближе. Как тебя звать?

Паж. Меня зовут Джентиле, ваша светлость.

Лоренцо. Джентиле… Это звучит прелестно. Пройди-ка еще раз до того вон места и обратно. Мне приятно смотреть на тебя, ты умеешь красиво ходить. Очертания твоих бедер прекрасны. Стой, вот так… Альдобрандино, заметь себе эту линию. Возьми этот перстень, Джентиле, за то, что ты усладил мой взор. А теперь пусть тот, чье прибытие ты возвестил, войдет сюда.

 

Полициано. Ты хочешь…

Лоренцо. Так я хочу.

 

Паж выходит. Мертвая тишина. Узорчатый ковер снова приподнимается. В комнату медленно вдвигается землисто-бледный скорбный и страстный профиль феррарца. Все в этом профиле до крайности уродливо; крупные неимоверно резкие черты костлявого лица ужасающе контрастируют с тщедушием и хилостью тела. Лицо это обрамлено капюшоном черного плаща, накинутого поверх белой рясы. Между, крупным горбатым носом и низким угловатым лбом

394

глубокая складка. Мясистые губы плотно сжаты, что придает лицу сосредоточенное выражение и как бы усугубляет впалость иссера-бледных щек. Твердо очерченные брови, кустящиеся у переносицы, вздернуты, отчего лоб бороздится крупными продольными морщинами, а глаза — маленькие, обведенные темными, свидетельствующими о крайнем изнурении, кругами, — глядят тупо и в то же время проникновенно. Он запыхался от долгой быстрой ходьбы, но старается не показать этого. Руки, подобные восковым, пока еще запрятаны в широкие рукава рясы и дрожат, когда он воздевает их. Голос временами звучит трепетно и робко, а временами — в нем слышится суровая неукротимая сила, неведомо где черпаемая.

При его появлении живописцы отступают в глубь комнаты, оставляя пространство вокруг него свободным. Они жмутся друг к другу; каждый берет ближайшего под руку и, стоя вполоборота, насупясь, через плечо, вглядываются в монаха, брезгливо, недоуменно, опасливо кривя при этом губы. Так они, а с ними и гуманисты, один за другим подымаются по ступеням и проходят налево, в галерею. Последним уходит Пико; обернувшись, он бросает испытующий взгляд на тех троих, что остались внизу, и в свою очередь удаляется, ступая очень тихо.

Взор феррарца, устремленный прямо вперед, падает на Фьоре, в нарочито красивой позе сидящую у ног Лоренцо. Он вздрагивает, лицо его на миг искажается выражением душевной муки. Затем он выпрямляется, пристально смотрит на Лоренцо, головой и туловищем делает движение, несколько напоминающее поклон.

Фьоре (поднялась со своего места. Сложив руки на стане[184], она, потупя взор, подходит к феррарцу и высоким однотонно-воркующим голосом говорит). Добро пожаловать в Кареджи, досточтимый приор. Дозволено ли поздравить вас с сегодняшней вашей проповедью? Я немного опоздала — но пришла как раз вовремя чтобы услышать самое лучшее ее

395

место… Моя душа возвысилась, смею вас уверить. Красноречие ваше поистине могуче. Что же? Почему вы столь упорно молчите? Не подобает прославляемому принимать хвалу и восторги столь гордо и невозмутимо, не пытаясь сдержанной улыбкой отклонить их.

Приор (еще тяжело переводя дух, с вымученной суровостью). Я уже говорил с вами в соборе. Только с кафедры своей я буду говорить с вами.

Фьоре (с притворной обидой). Не все так суровы. Со мною говорят со всех кафедр, где подвизаются искусства, иной раз вызывая тем у меня улыбку, иной раз завладевая моим слухом… и все же сохраняют достаточно воодушевления и пыла, чтобы в повседневной жизни тоже уделять мне некоторое внимание.

Приор. Я живу только на своей кафедре.

Фьоре (притворно содрогаясь). Значит, здесь, в низине, вы мертвы? Брр, да, это так! Вы мертвенно-бледны, вы окоченели. В этом покое я очутилась вместе с болящим и с мертвецом! Но когда-то, досточтимый мертвец, когда-то, в давние времена, вы были живы, не так ли? И говорили со мной здесь, в низине…

Приор. Я говорил. Я вопил. Вы улыбались. Вы смеялись. Вы исполосовали меня лютой насмешкой. Вынудили меня искать спасения наверху, на кафедре. А теперь вы поклоняетесь мне.

Фьоре. Вы употребляете выспренние выражения. Это свойственно ораторам. Я ли поклоняюсь вам? Мне поклоняются, и я дарю своей благосклонностью того, кто делает это лучше и изысканнее всех других.

Приор. Я не поклоняюсь вам. Я поношу вас. Я называю вас омерзительной, отверженной. Называю вас сатанинской приманкой, ядом, умы отравляющим, мечом, души разящим, смертоносным зельем для того, кто алкает, орудием погибели, нимфой, ведьмой, Дианой, колдуньей я называю вас

Фьоре. И мастерски это делаете. Для хулы потребно такое же дарование, как и для похвал.

396

А что если во всем этом я усматриваю лишь некий предельный, дерзновеннейший вид поклонения? Можете вы это себе представить? Ну как? Скажите! Быть может, вам это именно так представляется?

Приор. Я не способен понять вас. Вы слышали меня в соборе. Я не обучен учтивости, не умею любезничать. Но вы слышали меня в соборе. Слову присущи вескость и святость. Тот, кто, приложив перст к устам, повелевает им молчать, — Петр-великомученик — вот мой учитель.

Фьоре. Действовать и молчать… Ах, Великолепный Лоренцо, ваш гость весьма напоминает мне великого Франческо Романо. Однако, синьор мертвец, вы, наверно, согласны побеседовать с этим болящим? Ведь для того вы и пришли? Что же, тогда я удалюсь, пожелав обоим синьорам приятнейшей беседы. Желаю полного обоюдного понимания и благотворных последствий. Сдается мне, что иначе быть не может. (Подымается по ступеням и исчезает в галерее. Во время последующей сцены наступают сумерки.)

 

7

 

Лоренцо (как бы совершенно забыл о феррарце, который не сводит с него глаз, пылающих мрачным огнем. Понуря голову, он исподлобья смотрит куда-то в пространство. Наконец, вспомнив, кто перед ним, он трогательным усилием воли призывает всю свою светскую учтивость и говорит). Благоволите присесть, отец мой!

Приор (изнемогая от усталости, готов опуститься в кресло вблизи двери, но затем принуждает себя остаться на ногах). Одно скажу я вам, Лоренцо де Медичи! Я видел свет, знаю коварство властителей мира и искушенность их в кровавой измене. Если здесь кроется ловушка, если меня заманили сюда, дабы учинить надо мною насилие и от меня избавиться, — берегитесь! Меня любят! Слово мое привлекло ко мне сердца людей. Народ за меня. Вы не смеете посягнуть на меня!

397

Лоренцо (подавляя усмешку). Вы боитесь? Не надо! Вам нечего опасаться. Я далек от мысли предательски посягнуть на жизнь выдающегося человека. Ведь я не Малатеста, не Бальони! Вы совершаете несправедливость, уподобляя меня им. Я не свиреп, мне не чуждо благоговение. Вашу жизнь и деяния ваши я ценю столь же высоко, как любой из ваших приверженцев и прихожан. Разве не вправе я взамен этого просить вас, чтобы и вы справедливо и беспристрастно взглянули на жизнь мою и деяния?

Приор. Что вы желаете мне сказать?

Лоренцо. Кое-что я уже сказал. Но вы говорите сердито. Да и вид у вас страждущий и утомленный. Я не ошибаюсь. У меня на это зоркий глаз. (С искренним участием.) Вам нездоровится?

Приор. Я сегодня произнес проповедь в соборе. После этого я занемог. Лег в постель. Поднялся с нее только на ваш зов.

Лоренцо. На мой… совершенно верно. Я очень сожалею, что так случилось. Стало быть, ваша деятельность так сильно изнуряет вас?

Приор. Жизнь моя — сплошное мучение. Лихорадка, кровавый понос и непрестанная работа мысли на благо этого города настолько ослабили все мои жизненные органы, что я уже не способен вынести малейшее недомогание.

Лоренцо. Клянусь богом, вам следовало бы щадить себя, отдохнуть.

Приор (с презрением). Я не знаю отдыха. Отдых знают те — их много, — у кого нет призвания свыше. Им легко!.. Меня пожирает внутренний огонь; он гонит меня на кафедру.

Лоренцо. Внутренний огонь… Знаю, знаю! Мне знаком этот пыл. Я называл его демоном, волею, опьянением, но нет для него имени. Он — безумство того, кто обрекает себя в жертву неведомому богу. Презираешь тех, что благоразумно обитают в низине, а они изумляются, видя, что вместо их долгой трусливо-скаредной жизни останавливаешь свой выбор на жизни мятежной, краткой, страстной…

398

Приор. Выбор? Я не выбирал. Господь призвал меня к величию и страданию, и я повиновался.

Лоренцо. Господь — или страсть? Ах, отец мой, мы понимаем друг друга! Поймем друг друга!

Приор. Вы — и я? Вы богохульствуете. Чего ради послали вы за священнослужителем? Всю свою жизнь вы делали зло.

Лоренцо. Что вы называете злом?

Приор. Все, что противно духу животворящему — в нас самих и вне нас.

Лоренцо. Что противно духу животворящему… Я готов внимать вам. Я вызвал вас, дабы внимать вам. Прошу вас, брат Джироламо, верьте, что я исполнен доброй воли. Сделайте милость, скажите, что вы именуете духом животворящим.

Приор. Ту силу, Лоренцо Великолепный, которая хочет чистоты и мира.

Лоренцо. Это звучит кротко и твердо. И однако… Почему меня пробирает дрожь? Все равно, я внемлю вам. В нас самих — сказали вы. Стало быть, и в вас также? Вы и с самим собой единоборствуете?

Приор. Я рожден женщиной. Плоть всегда нечиста. Возненавидеть грех можно лишь познав его, изведав, уразумев. Ангелы чужды ненависти к греху; они не ведают его. Бывали часы, когда я восставал против чиноначалия духов. Мнилось мне, что я выше нежели ангелы.

Лоренцо (впервые с легкой иронией). Вопрос столь дерзновенный и увлекательный, что достоин быть поставленным вами. Но вопрос этот, возлюбленный брат, касается только вас, а посему мы сегодня оставим его неразрешенным. Вы видите, я болен и душу мою — я не таюсь от вас — теснит тревога за мир наш, за себя самого, быть может — за истину… Я искал утешения у моих платоников, у моих живописцев — и не нашел его. Почему? Потому что все они — люди не моего склада. Они поклоняются мне, быть может любят меня, — и ничего обо мне не знают. Придворные, ораторы, дети — что мне до этого? На вас, отец мой, я уповаю. Я должен услышать слово

399

ваше о вас и обо мне, должен сравнить себя с вами, достичь чтобы мы поняли друг друга; тогда, я это чувствую, я обрету покой. Вы иной, чем те другие. Вы не припадаете, пустословя, к моим ногам. Вы во весь рост встали рядом со мной и дышите так же свободно, как я… Вы ненавидите меня, вы отвергаете меня, вы действуете против меня со всем великим вашим искусством, а я — я близок к тому, чтобы в душе назвать вас своим братом…

Приор (чьи исхудалые щеки при этом слове подернулись румянцем). Я не хочу быть вашим братом. Я не ваш брат. Вы слышите? Я — бедный монах, священник, меня, как и всех тех, кто одного со мной звания, презирает и высмеивает нечестивый мир, к плоти приверженный, и, однако, я себя самого, а в лице моем — всех, кто мне подобен, вознес столь высоко, что ваше, одного из властителей этого мира, самого Лоренцо Великолепного, предложение считать меня своим братом я с презрением отбрасываю от себя.

Лоренцо. Я готов восторгаться вами за это.

Приор. Не восторгаться мною — ненавидеть меня вам надлежит! А так как я должен быть страшен для вас, то вам надлежит страшиться меня. Я много слыхал о чарующей вашей любезности, Лоренцо Медичи! Меня вы не прельстите ею! Еще раз, чего ради вы послали за мной? Вы опасаетесь, что мера ваших злодейств исполнилась[185], и страх побуждает вас вступить в переговоры с господом, — вы жаждете узнать, каковы условия прощения. Не так ли?

Лоренцо. Не так, не совсем… Вступить в переговоры — да, этого я хочу, это ведь и делаю; но вы нетерпеливы. Дайте мне подлинно уразуметь вас. Как? Вы говорите, что я всю свою жизнь действовал против духа животворящего?

Приор. Вы еще вопрошаете об этом? Разве душа ваша не столь же нечувствительна к злу, как ноздри ваши — так утверждает молва — нечувствительны к запахам? Вы умножали на земле соблазн — те услады, коими дьявол мучительно волнует нашу

400

плоть. Вы созидали во Флоренции утехи для глаз, испещряли ими стены — и называли это красотой. Совратили народ в похотливый обман, волю ко спасению мертвящий, устраивали мерзостные празднества во славу мишурной суеты мирской и называли это искусством…

Лоренцо. Тут я вижу некое удивительное заблуждение… Вы обличаете искусство, и, однако, брат Джироламо, вы сами ведь тоже художник.

Приор. Народ более проницателен: он называет меня пророком.

Лоренцо. А что такое пророк?

Приор. Художник, который в то же время святой. Я ничего не имею общего с вашим, Лоренцо де Медичи, искусством, тем, что тешит глаз, являет пышное зрелище. Мое искусство свято, ибо оно — познание и пламенное противоборство. В юности, когда душа моя терзалась скорбью, мне грезился некий факел, который должен милосердием осветить все ужасающие глубины, все постыдные горестные бездны бытия человеческого, — божественный огонь, который должен зажечь мир дабы весь этот мир со всем своим позором, всей своей мукой, вспыхнул и расплавился в искупительном сострадании! О таком искусстве я грезил…

Лоренцо (погруженный в воспоминания). Мир казался мне прекрасным…

Приор. Я видел! Видел, что таится за обманчивой красотой! Я слишком жестоко страдал чтобы не утвердиться горделиво в том, что познал. Хотите, я приведу вам некое уподобление? То было в Ферраре. Я был совсем еще ребенком, когда отец мой однажды взял меня с собой ко двору. Я увидел замок гордых Эсте, увидел властелина его, с приятелями, с женщинами, карликами, шутами, прославленными острословами — за пиршественным столом. Вокруг была музыка и благовония, и пляски, и неописуемое изобилие… Но время от времени сквозь шумный разгул слышался иной звук — тихий, жутко-приглушенный: звук, мучениями исторгаемый, стон, вой; снизу он доносился — из страшных подземелий.

401

где томились узники. Я видел их. Я упросил свести меня вниз, под те своды, где раздавались стон и скрежет зубовный. И вкупе с теми несчастными я слышал гул пиршественного веселья и уразумел, что там, наверху, не ведают стыда, что совесть там безмолвствует… Тогда мне почудилось внезапно, будто я не« медля задохнусь от ненависти и противления… И я узрел огромную, прекраснейшую птицу, дерзко и мощно и радостно парившую в небесах, и на сердце мне пали тоска и скорбь, возмущение и великая мука, пламенное желание, воля неукротимая: о если бы сокрушить эти огромные крылья!

Лоренцо. Так вот в чем было ваше томление!

Приор. Взор мой проник в самую душу времени нашего, узрел его лик распутный и бесстыдный, радостный и бесстыдный, — вы постигаете это? Оно не желало стыдиться! Взяло свечи с алтаря распятого и водрузило их на гробнице того, кто творил красоту… Красоту… А что такое красота? Разве мыслимо не разгадать, что она являет собою? И если так — кто мог бы, распознав что-либо, на земле сущее, не преисполниться столь великого омерзения и горя, что перестал бы желать разгаданное? Кто? Кто? Да все люди времени нашего! Вы все! Только не я — один я. И я бежал от этой чудовищной бездумности, глумившейся над познанием и муками, и духовным спасением. Бежал в монастырь, схоронился в суровом полумраке церкви. Здесь, думалось мне, в пределах, крестом освященных, здесь царит страдание. Здесь — так я мнил — властвует святость и знание, властвуют sacrae litterae…1 Что же увидел я? Увидел крест преданным и здесь! Тех, что облачены были в стихарь и рясу, кого считал я братьями своими во страдании, я увидел отпавшими от царства духа. Врагу они отдались, скверне вавилонской: здесь я тоже был один, И тогда я уразумел: себя самого, только себя мне надлежит возвеличить для противоборства миру — ибо я избран и призван в наместники. Дух животворящий восстал в образе моем!

402

Лоренцо. Восстал — против красоты? Брат мой, брат мой, вы завлекаете меня на ложный путь. Неужели борьба здесь неминуема? Неужели мир должен представать нам расколотым на две половины, друг с другом враждующие? Разве дух животворящий и красота несовместны?

Приор. Да — это так. Я вещаю ту истину, что выстрадана мною.

 

Пауза. Сумерки сгущаются.

 

Приор. Хотите знать, в чем знамение того, что меж двух этих миров. Царит непримиримая вражда, вековечная чуждость? Томление души тому знамение! Оно вам ведомо? Там, где зияют пропасти, оно воздвигает призрачный мост, многоцветной радуге подобный, а где оно витает — там всегда глубокие пропасти. Внемлите, внемлите, Лоренцо Медичи: дух способен томиться по красоте. И часы его томления — часы немощи, предательства, над собою творимого, часы сладостного позора, ибо красота — радостная, пленительная, мощная, воплощающая в себе жизнь, никогда не поймет духа, будет равнодушно чуждаться его, возможно — страшиться, с омерзением отстранять от себя, безжалостно издеваться над ним — и тем отторгнет его и обратит вспять, к самому себе… Но может случиться, Лоренцо де Медичи, что дух закалится в мучениях и возвеличится в одиночестве своем и вернется преображенным в великую силу, и сила эта покорит женщину…

Лоренцо. Почему вы вдруг умолкли? Я внемлю вам… Смежил веки и внемлю. Слушаю напев моей жизни. Вы уже намерены замолчать? Так сладостно внимать самому себе, внимать без всякого труда…. Я уж едва различаю вас… Быть может, это ночь, быть может, глаза мои мертвеют, пока мой дух еще жив. Но я внемлю вам. Слышу песню — мою песню, напев, отягощенный томлением. Джироламо, неужели вы все еще не распознали меня? Там, куда человека влечет томление, ему не бывать — не стать ему тем, что оно сулит. Не так ли? И все же человек рад отождествить другого человека со своим томлением,

403

Властелином красоты меня называют — вам это известно, не так ли? Но сам я безобразен. Желт, хил, безобразен. Я боготворил чувственность — и лишен сладостного чувства обоняния. Я не ощущаю запахов. Мне неведом аромат розы, аромат женщины. Я урод, я немощен от рождения. Только ли телесного свойства это уродство? Природа вложила в меня буйные страсти; но даже опьянение, даже разгул я заставил подчиниться стройному ритму. Чадная алчность, неистовство, мрачная похоть владели душой моей, но в светлое пламя сумел я разжечь их. Козлом смердящим, гнусным сатиром я был бы, когда бы не познал томления, и если поэты уподобляют меня радостным богам Олимпа, то никто из них не ведает о той долговременной суровости, какой мне приходилось укрощать буйность свою. То было ко благу. Нельзя возвеличиться, не положив на то многих усилий. Если б я родился красивым, я никогда бы не сумел стать властелином красоты. Препятствия — лучший союзник воли. Кому я говорю это? Вам, кто знает, кто непоколебимо знает, что победный венок достается не тому, кто обладает одной лишь силой. Если мы враги — что же, я скажу, что мы братья во вражде!

Приор. Я не брат вам! Неужели вы не слышали? Велите дать огня, если мрак расслабляет вас! Я ненавижу эту постыдную справедливость, это вожделеющее понимание, это греховное приятие противоположного! Да не коснутся они меня! Заставьте их умолкнуть! Я знаю его, этот дух, хорошо его знаю, слишком хорошо! Да удалится он от меня! Я слышу Флоренцию, слышу голос времени вашего, — он изыскан, дерзостен, ко всему терпим, но меня, меня ему не обессилить и не разоружить, я не поддамся ему, не поддамся — запомните это навсегда!

Лоренцо. Вы ненавидите наше время, а оно понимает вас. Кто из нас более велик?

Приор (страстно). Я! Я!

Лоренцо. Быть может. Пусть так. Превосходно. Я вызвал вас не для того, чтобы с вами спорить. И все же — простите! Мне хотелось бы видеть вас в согласии с самим собой. Как же так? Вы поносите

404

тот дух, который возвеличил вас, которому вы дозволили вознести вас. Разве я не прав? Я не вижу выражения лица вашего. Но вот как мне все это мыслится: в годину, являющую все те свойства, какие вы приписываете нашему веку — утонченность, сомнение и терпимость, любопытство, рассеянность, многообразие, беспредельность, — в такую годину ограниченность сама по себе уже представляется гениальностью… Простите, я не веду с вами спора, не хочу вас оскорбить, я хочу обрести ясность в том, что касается меня и вас… Сила, решительно отвергнувшая всеобщую склонность к сомнениям, способна совершить великие дела! Все эти хрупкие утонченные люди, хоть и не веруют, — не думайте, что они веруют, отнюдь нет! — но чуют силу и покоряются ей… Еще раз простите! Выслушайте меня до конца: еще мнится мне — понося искусство, вы, однако же, пользуетесь им в своих целях. Ваше имя стало известным, вы приобрели великую славу благодаря тому, что наше время и наш город обожествляют гордую личность. Нигде, никогда не воздавали столь великой благодарности, не расточали столь щедрых наград каждому, кто на свой собственный лад стремился стяжать ту славу, которой алкал. Если вы возвеличились во Флоренции, то причина тому следующая: Флоренция эта столь свободна, столь многоопытна в искусстве, что ей угодно признать вас повелителем своим. Если б она не была такой, на самую малость менее была бы проникнута искусством, — она не стала бы вас прославлять, а растерзала бы[186]. Вы это знаете?

Приор. Я не хочу это знать.

Лоренцо. Разве дозволено не хотеть знать? Вы обличаете бездумных, тех, кому познание чуждо и кто бесстыден. Разве познав, посредством чего вы достигаете власти, вы не стыдитесь ее захватить?

Приор. Я избранник. Я имею право, познав, желать по-прежнему — ибо мне надлежит быть сильным. Господь творит чудеса. Вы зрите чудо вновь обретенной бездумности. (Подойдя к бюсту Цезаря.) А этот разве вопрошал себя, посредством чего он возвеличился?

405

Лоренцо. Цезарь?! Но вы-то ведь монах![187] А меж тем у вас есть честолюбие.

Приор. Разве может не быть его у меня, кто так страдал? Честолюбие глаголет: страдание не могло быть напрасным. Оно должно принести мне славу!

Лоренцо. Клянусь богом, так оно и есть! Разве я не знал этого? Монах, ты преискусно все это взвесил! Мы, властители, себялюбивы, и люди укоряют нас этим себялюбием, ибо не ведают, что его вселило в нас страдание. Жестокосердыми называют они нас, — и не разумеют, что скорбь сделала нас такими. Мы вправе сказать: «Сами пекитесь о себе, вы, кому в этом мире настолько легче. А мне довольно моего блаженства и моих мучений!»

Приор. Они ведь не укоряют нас. Они изумляются. Они чтут нас. Гляди — их влечет к сильному «я», всех их, кто зрит себя лишь некиими «мы», и они служат ему, без устали несут свою службу…

Лоренцо. Хоть этот сильный и выказывает без стеснения себялюбие свое…

Приор. Хоть он и не воздает ничем за их служение и принимает его, как должное…

Лоренцо. Козимо, предок мой… я еще знал его… умный он был, бесстрастный тиран… Они поднесли ему титул: отец отечества. Он принял его и улыбнулся и даже не поблагодарил. Никогда я не забуду этого! Как он, наверно, презирает их, подумал я. И с тех пор я стал презирать народ[188].

Приор. Слава — школа презрения.

Лоренцо. Слава являет нам ничтожество толпы! Все они столь бедны, столь убоги, столь самозабвенно бескорыстны…

Приор. Столь простодушны — и столь легко повелевать ими…

Лоренцо. Они не ведают большего наслаждения, как покорство…

Приор. Они пишут мне со всех концов света, приходят издалека поцеловать край моей одежды, всюду вещают славу мою… Разве я когда-либо домо-

406

гался у них этого, разве когда-либо благодарил их за это?

Лоренцо. Изумительно!

Приор. Изумительно превыше всякой меры! И думается: неужели вы столь ничтожны, столь велика пустота сердец ваших, что вы не знаете большей гордости, как служить другому?

Лоренцо. Верно! Верно! Глазам своим не веришь, видя, с какой готовностью они склоняются, — и радуешься этому.

Приор. И едва ли не смеешься над покорством мира…

Лоренцо. И, смеясь, смеясь, берешь этот мир в свои руки, словно покорный инструмент, предназначенный для того, чтобы играть на нем…

Приор. Играть на нем сокровенный свой напев![189]

Лоренцо (лихорадочно). О, мечты мои! Власть моя и мое искусство! Флоренция была моей лирой… Разве она не звучала прекрасно? Звучала томлением моим. Пела красоту, великое наслаждение, пела мощную песню жизни!.. Тише! На колени!.. Я вижу ее… Оттуда… Оттуда она грядет… Приближается ко мне… все покровы спадают, и кровь моя кипит, узрев ее наготу! О, счастье! О, сладостный трепет! Ужель я призван лицезреть тебя, прародительница Венера, тебя — воплощение жизни, сладостного мира нашего… Красота, рождающая жизнь, искусство, страстностью своею мощное! Венера Фьоренца! Знаешь ли ты, что я хотел осуществить? Вечный праздник, вот к чему стремилась державная моя воля!.. О! Останься! Почему ты отпрянула? Потускнела! Я ничего не вижу… Багровые волны плещут вокруг меня… ужас обуревает меня… Жадная пасть… (Падая.) Ты еще здесь — тот, кто уразумел меня? Говори же со мной!.. Страх… Страх… Вольтерра… Кровь… Вклады, что флорентинцы[190] вносили на приданое дочерям, я растратил на празднества и тем обрек девушек на непотребство… Говори скорее! Скорее!.. Об условиях прощения

407

Приор (вплотную приблизившись к нему, торопливо, тихо). Misericordiam volo…1 Этих условий три. И первое из них — раскаяние.

Лоренцо (таким же тоном). Я покаюсь в разграблении Вольтерры и в присвоении вкладов…

Приор. Второе из них: ты должен вернуть государству все, чем неправедно завладел…

Лоренцо. Завещаю сыну моему вернуть все… Дальше…

Приор (грозным шепотом, которому сопутствует повелительный жест). В-третьих, ты должен без промедления… и навсегда… избавить Флоренцию от власти рода твоего. Дать ей свободу!

Лоренцо (так же тихо. Оба противника словно ведут переговоры — тайные, страстно-напряженные). Дать ей свободу — для тебя!

Приор. Для царя, что умер на кресте.

Лоренцо. Для тебя! Для тебя! Зачем ты лжешь? Ведь мы распознали друг друга!.. Фьоренца, город мой! Да разве ты любишь ее? Говори скорее: ты любишь ее?

Приор. Глупец! Дитя! Ты в могилу сойдешь все с теми же ребяческими суждениями! Неистовая любовь, сладостно-пленительная ненависть — во мне они сплелись, и в силу этого сплетения я должен стать властелином Флоренции!

Лоренцо. Несчастный, — во имя чего? Чего можешь ты хотеть?

Приор. Вечного мира. Торжества духа. Я хочу сокрушить огромные эти крылья…

Лоренцо (охваченный скорбью и отчаянием). Этого не будет!.. Презренный! Ты не посмеешь!.. Я запрещаю тебе это, я, Лоренцо Великолепный!.. О, я узнаю тебя, ты выдал себя мне. Те крылья, что ты хочешь сокрушить, — крылья жизни. Тот дух, что ты провозглашаешь, — смерть, а ведь искусство — торжество жизни!.. Я воспрепятствую тебе! Пока еще властелин — я!..

408

Приор. Ты ничтожен в моих глазах. Ты умираешь, а я силен. Своим искусством я завоевал народ. Флоренция — моя.

Лоренцо (в припадке бешенства). А! Изверг! Злобный изверг! Если так — ты узришь меня сильным, и беспощадным! (Ухватившись обеими руками за один из локотников, приподнимается в кресле и вопит.) Сюда! Сюда! Ко мне! Хватайте его! Вяжите! Он хочет сокрушить огромные крылья! В оковы его! В темницу! Смерть тому, кто все хочет умертвить! Флоренция — моя… Флоренция… Флоренция… (Падает в кресло; голова запрокидывается, белки глаз выкатываются, а руки протягиваются вперед, словно он в последний раз что-то хочет обнять.)

 

С правой стороны авансцены и сверху с галереи в покой вбегают слуги с зажженными восковыми факелами. Сцена внезапно освещается неровным светом. Пико, Фичино, Полициано, Пульчи, Пьерлеони и живописцы в смятении сбегаются по ступенькам в покои.

 

Пико. Лоренцо!

Пьерлеони. Скончался.

Полициано (в отчаянии). Лауро! Мой Лауро!

 

В галерее снова движение. Четверо или пятеро мужчин, запыленных, запыхавшихся, поспешно прокладывают себе дорогу.

 

Один из них. Слушайте! Слушайте! Нас послала достославная и доблестная Синьория. Город объят возмущением. Пронесся слух, будто пророка Джироламо предали, заключили в темницу, умертвили… Народ идет в Кареджи. Он хочет собственными глазами видеть брата Джироламо…

Приор (созерцая тело своего противника). Я здесь.

Фьоре (волшебному видению подобная, озаренная светом факелов, появляется на верхней ступеньке). Монах, слышишь ты меня?

Приор (выпрямясь во весь рост, не оборачиваясь). Слышу.

409

Фьоре. Так слушай же! Отступись! Огонь, тобою возженный, спалит тебя, тебя самого, дабы ты очистился от скверны, а мир — от тебя! Если ты этого страшишься — отступись! Перестань желать — ты монах, чей удел ничего не желать! Отступись от власти! Отрекись от нее! Будь монахом!

Приор. Я люблю огонь. (Поворачивается.)

 

Все в страхе расступаются, открыв проход, ужасом овеянный. И при свете факелов он медленно идет к галерее — наверх, навстречу своей судьбе.

 

1904

ТЯЖЕЛЫЙ ЧАС

 

Он встал от письменного стола, от своей маленькой дряхлой конторки, встал, как безумный, и пошел, понурив голову, в противоположный угол комнаты, к печи, высокой и стройной, словно колонна. Он положил руки на изразцы, но они почти совсем остыли, — полночь давно уже миновала, — прислонился к ним спиной, но, не дождавшись и того ничтожного благодеяния, которого искал, запахнул, кашляя, свой шлафрок, на отвороты которого свисало мятое кружевное жабо, и с трудом втянул воздух через нос, стараясь вздохнуть, — у него, как всегда, был насморк.

Это был странный и жуткий насморк, почти никогда не оставлявший его. Воспаленные веки, израненные ноздри, в голове и во всем теле тяжелое мучительное оцепенение. Или, может быть, виною всей этой вялости и тяжести — невыносимое сидение в комнате, которое вот уже опять несколько недель назад предписано ему врачом? Бог ведает, нужно ли оно. Вечный катар и спазмы в груди и в животе вызывают, может быть, эту необходимость; и уже несколько недель, несколько недель стоит в Иене плохая погода — это правда, — гнусная ненавистная погода, которую ощущаешь каждым нервом, безнадежная, мрачная, холодная; и декабрьский ветер завывает в печной трубе такой одинокий, всеми покинутый, и звуки его говорят о пустынных ночных полях, овеянных бурей,

411

о блужданиях, о неисцелимой скорби души. Но нехорошо сидеть в этой тесной тюрьме, нехорошо для мыслей и для ритма крови, из которого возникают мысли.

Шестиугольная комната, голая, скучная и неудобная, с побеленным потолком, под которым плавал табачный дым, с обоями в косую клетку, на которых в овальных рамках развешаны силуэты, с четырьмя или пятью стульями и креслами на тонких ножках, была освещена двумя свечами, что горели на письменном столе в головах рукописи. Красные занавески закрывали верхнюю часть окон, — это были всего лишь лоскутки, симметрично прибитые кусочки ситца, но красного цвета, звучного красного цвета, и он любил их и не желал с ними расставаться, потому что в чуждую всякой чувственности воздержанную скудость его комнаты они вносили какую-то пышность и сладострастие.

Он стоял у печи[191] и бросал, мигая, мучительно напряженные взгляды туда, на этот труд, от которого он бежал, на это бремя, эту тяжесть, эту муку, терзавшую его совесть, это море, которое предстояло выпить, эту пугающую задачу — его гордость и его несчастье, его рай и его ад. Этот труд тянулся, застревал и теперь остановился — опять, опять остановился. Тому виной погода, и его катар, и его усталость. Или самый труд? Самая работа? Злополучное, обреченное зачатие?

Он встал из-за стола чтобы отойти на некоторое расстояние ибо пространственное удаление от рукописи часто имело следствием то, что открывалась перспектива, сюжет становился виднее, и можно было принять решение. Бывали даже случаи, когда, отвернувшись от арены борьбы, он испытывал чувство облегчения, которое вдохновляло. И вдохновение это было более невинное, чем то, которое вызывалось ликером или крепким черным кофе. Маленькая чашка стояла на столике. Что если она поможет ему преодолеть препятствие? Нет, нет, теперь уж нет! Не только врач, но даже и другой человек, знающий гораздо больше, отсоветовал ему подобное средство —

412

тот, что живет там, в Веймаре, и которого он любит с томительно-враждебным чувством. Тот человек мудр. Он умеет жить, умеет творить, не мучит себя, всегда внимателен к самому себе[192].

В доме царила тишина. Слышен был только ветер, со свистом проносившийся по Замковому переулку, и дождь, что время от времени стучал в окна. Все спали — владелец дома и его семья, Лотта и дети. А он, одиноко бодрствуя, стоял у остывшей печи и, мучительно мигая, смотрел на свой труд, в который ему не позволяла верить его болезненная неудовлетворенность. Его белая длинная шея вздымалась, повязанная платком, а между полами шлафрока виднелись кривые вывернутые внутрь ноги. Рыжие волосы зачесаны были назад, оставляя открытыми высокий нежный лоб и виски с извилинами голубоватых жилок, тонкие прядки закрывали уши. Нос, большой, горбатый, белый, резко заострялся, а у переносицы густые брови более темного цвета чем волосы срастались, и это придавало что-то трагическое взгляду его голубых воспаленных глаз. Вынужденный дышать через рот, он то и дело разжимал тонкие губы, и веснушчатые щеки его, серо-желтые от комнатного воздуха, становились дряблыми и проваливались.

Нет, удачи нет, и все напрасно! Армия! Армию — вот что надо показать. Армия в основе всего! Пока она не предстанет зримо, мыслимо ли то невиданное искусство, которое могло бы заставить фантазию поверить в нее? И герой — не герой; он неблагороден и холоден! Замысел фальшив, и язык фальшив, получается сухой и бескрылый урок истории, нечто многословное, пустое и негодное для сцены!

Итак, с этим покончено. Поражение. Неудача. Банкротство. Он напишет об этом Кернеру, доброму Кернеру, который верит в него, который с детским упованием предан его гению. Кернер станет иронизировать, умолять, неистовствовать. Станет напоминать ему о Карлосе, который тоже возник из сомнений, усилий и блужданий, а в конце концов, после всех мук, оказался превосходным произведением, славным подвигом. Но то было иное. В ту пору он еще в силах был

413

ловкой рукой управиться со своим творением и одержать над ним победу. Сомнения и борьба? И ведь тогда он был болен, и притом серьезнее, чем сейчас, — нищий, ничтожный беглец, в разладе со всем миром, загнанный, не знающий человеческого участия. Но тогда он был молод, совсем еще молод. Всякий раз, как бы глубоко он ни был подавлен, дух его быстро взвивался ввысь, и после часов уныния наступали часы веры и внутреннего торжества. Их больше не бывает, почти не бывает. За ночь пылающего восторга, когда в проникновенно страстном свете становится зримо то, что могло бы быть, если б только навеки дарована была эта благодать, надо платить целой неделей мрака и оцепенения. Он устал, в тридцать семь лет он уже конченый человек. Веры не стало в нем, веры в будущее, которая в бедствиях светила ему как звезда. И вот, и вот горестная истина: годы нужды и ничтожества, которые он считал годами горя и испытания, были, в сущности, богатые и плодотворные годы, а теперь, когда ему на долю выпало немного счастья, когда положение отважного пирата духа он сменил на кое-какие законные права и солидные связи, приобрел чины и почет, стал мужем и отцом, он обессилен, побежден. Отречение и отчаяние — все, что осталось ему.

Он застонал, прижал руки к глазам и точно затравленный зверь стал метаться по комнате. То, о чем он подумал, было так ужасно, что он не мог оставаться на месте, где эта мысль пришла ему в голову. Он сел на стул у стены, уронил руки между колен и мрачно уставился в пол.

Совесть… как громко кричит его совесть! Он грешил, он грешил все эти годы против себя самого, против хрупкого инструмента — своего тела. Излишества юношеского пыла, ночи бдений, дни, проведенные в комнате — среди табачного дыма, под гнетом духа, без мысли о плоти, — средства опьянения, с помощью которых он понуждал себя к труду, — все это мстит, мстит за себя теперь!

А если все это мстит за себя, то он не будет покорствовать богам, которые ниспослали вину и вслед

414

за нею — кару. Он живет так, как должен жить, у него недостает времени быть мудрым, осмотрительным. Вот здесь, в груди, когда он дышит, кашляет, зевает, — всегда в одном и том же месте, — эта боль, это маленькое дьявольское колющее сверлящее напоминание, которое не умолкает с тех пор как пять лет тому назад в Эрфурте он заболел катаральной лихорадкой, воспалением в груди, — что значит эта боль? О, ему слишком хорошо известно, что она значит, что бы ни говорил врач, как бы он ни изощрялся, У него недостает времени разумно заботиться о себе, нежно и внимательно беречь себя. То, что он хочет сделать, он должен сделать теперь же, сегодня же, немедленно. Добродетель? Но как это в конце концов случилось, что именно грех, пристрастие ко всему опасному, изнурительному кажется ему более нравственным, чем всякая мудрость и холодное самообладание? Нет, добродетель не в презренном искусстве сохранения чистой совести, она в борьбе и в нужде, в страсти и в боли!

Боль… Как от этого слова ширится грудь! Он выпрямился, скрестил руки, и взгляд его под рыжеватыми сросшимися бровями оживила прекрасная жалобность. Он еще не несчастен, пока может давать своему несчастию наименование гордое и благородное. Нужно одно: смелая решимость называть свою жизнь именами великими и прекрасными. Не объяснять свое страдание сидением в комнате и запором! Быть настолько здоровым, чтобы быть патетичным, — быть в силах видеть и чувствовать не только свое тело! Хоть в этом быть наивным, будучи мудрым во всем остальном! Верить, быть в силах верить в свою боль… Но он же верит в боль, верит так глубоко, так искренне, что ничто, свершившееся в минуты боли, благодаря этой вере не может быть ни тщетным, ни дурным. Взор его перенесся на рукопись, и он еще решительнее скрестил руки на груди. Самый талант его — разве это не боль? И если проклятый труд там, на столе, заставляет его мучиться, то разве это не в порядке вещей, разве это само по себе уже не доброе предзнаменование? Слова никогда не били у него

415

ключом, и случись это — в нем зародилось бы недоверие. Только у ничтожеств, у дилетантов слова бьют ключом, лишь у тех, кто быстро удовлетворяется, кому не дано знание, кто не живет под гнетом и властью таланта. Ибо талант, милостивые государи и государыни, вы, там, в партере, талант не есть нечто легкое, нечто игривое, не есть еще мастерство. В основе — это потребность, критическое познание идеала, неудовлетворенность, которая в страданиях создает и расширяет свои творческие силы. А для самых великих, самых неудовлетворенных талант — мучительнейший бич. Не надо жалоб! Не надо хвастовства! С терпением, скромностью надо думать о том, что приходится выносить. И если ни один день в неделю, ни один час не свободен от страданий — что из того? Тяготы и труды, требования, затруднения, усилия — не обращать на все это внимания, не придавать всему этому значения, — вот что делает человека великим!

Он встал, вынул табакерку и с жадностью понюхал табаку, потом закинул руки за спину и так стремительно зашагал по комнате, что от движения воздуха заколебалось пламя свечи[193]. Величие! Необычайность! Завоевание мира и бессмертие имени! Что значит все счастье вечно безвестных в сравнении с этой целью? Быть известным, — быть известным, и быть любимым народами земными! Толкуйте о себялюбии, вы, которые ничего не знаете о сладости грезы и этого стремления. Себялюбиво все великое в той мере, в какой оно страдает. «Мне до вас нет дела, — говорит оно им, — до вас, не имеющих призвания, до вас, которым гораздо легче живется!» А честолюбие говорит: неужели страдание было напрасно? Оно должно сделать меня великим!

Ноздри его большого носа раздулись, взор грозил и блуждал. Правую руку он резким движением засунул за отворот своего шлафрока, а левая, сжатая в кулак, повисла. Мимолетный румянец выступил на его впалых щеках — пламя, рожденное пылом художнического эгоизма, той страсти к своему «я», которая неугасимо горела в нем. Он знает, знает, тайное

416

упоение этой любви. Иногда ему стоит лишь посмотреть на свои руки — и его уже охватывает вдохновенная нежность к самому себе, нежность, которой он готов служить всем оружием искусства и таланта, какое ему дано. Он имеет на то право, в этом нет ничего недостойного. Ибо еще глубже, чем себялюбие, таится в нем сознание, что, как бы там ни было, он сжигает себя и приносит себя в жертву ради чего-то высокого не в расчете на награду, а бескорыстно, подвластный неизбежности. И он ревнив: ни один человек не смеет превзойти его, если ради этого высокого не выстрадал еще больше.

Ни один человек! Он остановился, приложил руку ко лбу, слегка наклонившись в сторону, словно пытаясь посторониться, уйти от чего-то. Но в сердце он уже почувствовал жало неминуемой мысли, мысли о нем, о том человеке, светлом, плотском, чувственном, божественно-бессознательном, о нем, который живет там, в Веймаре, и которого он любит с томительно-враждебным чувством. И опять, как всегда, — он это почувствовал, — среди глубокой тревоги, с поспешностью и рвением, началась в нем работа, следовавшая за этой мыслью: стремление утвердить и отграничить от того, другого, свое собственное «я» и свое искусство. Или тот более велик? Почему? Разве он побеждает упорством, истекая кровью? И поражение его разве может стать трагическим зрелищем? Он, может быть, божество, но не герой. А божеством быть легче, чем героем! Легче… Тому легче. Мудрой и счастливой рукой разграничивать познание и творчество — это может быть радостным, болезненным, бесконечно плодотворным делом. Но если творчество божественно, то в познании — героизм, и тот, кто творит, познавая, — тот вместе и божество и герой!

Воля к бремени… Знает ли кто, какой борьбы, каких усилий над самим собой стоит ему фраза, строго выраженная мысль? Ибо ведь в конце концов он не- вежествен и мало образован, — смутный, восторжен- ный мечтатель. Ему труднее написать письмо Юлия, чем самую лучшую сцену, — а потому не есть ли это и нечто высшее? От первого ритмического порыва,

417

устремляющего его к сюжету, материалу, возможности выражения, до самой мысли, до образа, до строки — какой труд, какой мучительный путь! Произведения его исполнены страстной тоски, тоски по форме, образу, граням, телесности, страстного стремления в светлые миры того, другого, чьи божественные уста прямо, по имени, называют озаренные солнцем предметы.

И все же вопреки тому, другому: где художник, где поэт, равный ему, ему самому? Кто, подобно ему, творит из ничего, черпая все в собственной груди? Разве стихотворение не рождается в его душе, точно музыка, точно чистый прообраз бытия, еще задолго до того, как в мире явлений оно находит себе внешние формы? История, мировая мудрость, страсть — не более как средства и предлоги для чего-то, что имеет с ним мало общего и рождается в орфических глубинах. Слова, понятия — лишь клавиши, которых касается его искусство, чтобы заставить звучать потайные струны. Знает ли кто про это? Они немало хвалят его, эти добрые люди, за силу убеждения, с которой он ударяет ту или иную клавишу. А любимое его слово, высший его пафос, великий колокол, звоном которого он созывает людей на высочайшие празднества души, — оно привлекает многих. Свобода… Право же, под этим словом он разумеет и больше и меньше, чем они, ликующие. Свобода — что это значит? Ведь не только же — капля гражданской свободы перед лицом монарха? Снилось ли вам, что может понимать под этим словом ум поэта? Свобода — от чего? Да, от чего? Уж не от счастья ли, от человеческого счастья, этих шелковых пут, этого нежного и сладостного долга?

От счастья… Губы его дрогнули; взором он снова обратился в глубь себя; он медленно опустил голову на грудь, медленно прошел в соседнюю комнату. Ночник разливал голубоватый свет, и занавесь с вытканными цветами закрывала своими складками окно. Он стал около кровати, склонился к прелестной головке, покоившейся на подушке… Черный локон змейкой вился над жемчужно-бледной щекой, и детские губы

418

были открыты… «Жена моя! Любимая! Для того ли ты последовала за моей тоской и пришла ко мне чтобы стать моим счастьем? Ты — мое счастье, да будет с тобой мир! И сон! Не подымай этих сладостно-тенистых ресниц, не гляди на меня этими широко раскрытыми такими темными глазами, как глядела порой, когда ты словно вопрошала и искала меня! Клянусь, клянусь господом, я так люблю тебя! Лишь иногда не в силах я обрести мою любовь, ибо часто бываю усталым от страдания и от борьбы с той задачей, которую мне ставит мое «я». И я не могу быть всецело твоим, быть счастливым только тобою, не могу ради того, что есть мое призвание».

Он поцеловал ее, оторвался от ее милого сонного тепла, посмотрел кругом, вернулся к себе. Звук колокола напомнил ему, как далеко уже продвинулась ночь, но вместе с тем ему показалось, что этот звук благостно отмечает и конец тяжелого часа. Он вздохнул, губы его плотно сжались, он пошел и взялся за перо. Не умствовать! Слишком он глубок чтобы иметь право умствовать! Не погружаться в хаос или по крайней мере не оставаться в нем! Нет, напротив, из хаоса, который есть изобилие, поднимать к свету то, что способно обрести форму, что созрело для нее. Не умствовать! Трудиться! Разграничивать, отсекать, придавать форму, завершать! И оно завершилось, это выстраданное творение. Быть может, оно вышло неудачным, но оно завершилось. А когда оно было завершено, оказалось, что оно и удачно. И из души его, из музыки и мысли, родились новые творения, звенящие и мерцающие образы, в священной форме которых таилось чаяние беспредельной отчизны, подобно тому как в раковине слышен гул моря.

 

1905

ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЕ ЗЛОКЛЮЧЕНИЕ

 

Рассказать что-нибудь? Но я ведь ничего не знаю. Так и быть, что-нибудь расскажу.

Как-то раз, года два тому назад, я попал в железнодорожную катастрофу — малейшие ее подробности живо встают перед моими глазами.

То не было из ряда вон выходящее крушение с «вагонами, сплющенными в гармошку, со множеством неопознанных жертв» и тому подобным, отнюдь нет. Тем не менее это было самое настоящее крушение, со всеми неотъемлемыми аксессуарами, к тому же случившееся в ночной час. Не каждому довелось испытать подобное, и потому я готов поделиться с вами своим опытом.

Я ехал в Дрезден по приглашению Общества ревнителей словесности, пустился, так сказать, в артистическое турне, какие я время от времени охотно предпринимаю. Выступаешь, представительствуешь, показываешься восторженной толпе, недаром же я подданный Вильгельма II. Да и Дрезден прекрасный город, в особенности его Цвингер; а потом я хотел на недельку-другую подняться в «Белый олень», чтобы там немного полечиться, а если благодаря «аппликациям» на меня снизойдет вдохновение, то и немного поработать. Считаясь с этой возможностью, я уложил на дно чемодана свою рукопись, объемистый сверток с рабочими заметками, обернутый в коричневую упаковочную бумагу и перевязанный прочным

420

шпагатом цветов баварского национального флага.

Люблю ездить с комфортом, особенно если таковой оплачен другими. Итак, отдав предпочтение спальному вагону, я еще накануне обеспечил себе место в купе первого класса. Что, казалось бы, лучше? Но меня продолжало лихорадить, как обычно при подобных обстоятельствах: ведь путешествие всегда приключение, и, верно, мне при «перемене мест» никогда не обрести должного самообладания. Я отлично знаю, что ночной поезд каждый вечер неукоснительно отбывает с мюнхенского главного вокзала и каждое утро прибывает в Дрезден. Но когда в этом поезде еду я, связывая с его судьбой свою исключительно важную судьбу, то это уже не пустяк. Тут я не могу избавиться от чувства, что он отправляется в путь только на сей раз и только ради меня, и, конечно, как следствие сего неразумного заблуждения во мне крепнет глубокая тайная тревога. Она меня не покидает раньше чем мешкотные хлопоты отъезда — укладывание вещей в чемодан, прибытие на вокзал в нагруженной пролетке, отправка багажа, — не останутся позади и я не почувствую себя окончательно устроенным и в полной безопасности. Только тогда наступает блаженный спад напряженности, мысль обращается к иным предметам, за огромным стеклянным сводом вокзала чудятся незнакомые дали и ум волнуют радостные ожидания.

Так было и на сей раз. Я щедро расплатился с носильщиком (что его даже побудило снять фуражку и пожелать мне приятного путешествия), потом я закурил свою вечернюю сигару, встал у окна спального вагона и начал наблюдать предотъездную суматоху. Шипение, грохот, суета, прощальные слова, певучие выкрики продавцов газет и прохладительных напитков, — а надо всем этим[194] в тумане октябрьского вечера мерцают огромные электрические луны. Двое дюжих мужчин толкали вдоль поезда, от паровоза к багажному вагону, тележку с чемоданами. По некоторым лишь мне одному известным приметам я безошибочно узнал свой собственный чемодан. Вот он лежит, один из многих, а на дне его — драгоценный

421

сверток. «Ну-с, — подумал я, — оставь опасения и тревоги, он в надежных руках!» Поглядите только на этого кондуктора в кожаной куртке, с вахмистерскими усищами и неприветливым, но бдительным взором. Поглядите, как начальственно он напустился на старую женщину в изношенной черной накидке. Ведь она была на волосок от того чтобы проникнуть в вагон второго класса. Вот оно — Государство, незыблемый оплот, его отеческое о нас попечение. С государством общаешься неохотно, в нем строгости и суровости хоть отбавляй, но на него можно положиться, это верно и чемодан твой в полной сохранности, как в лоне авраамовом.

Какой-то господин прогуливается по перрону. Он в гетрах и в желтом осеннем пальто, он ведет пса на привязи. Никогда не доводилось мне видеть более красивой собачки. Это крупный дог, лоснящийся и мускулистый, в темных подпалинах, такой же выхоленный и забавный, как те собачки, которых видишь иногда в цирке, когда они для увеселения публики носятся во всю прыть своего маленького тельца вокруг манежа. На псе серебряный ошейник, а сворка[195], на которой его ведут, сплетена из разноцветной кожи, но все это не идет ни в какое сравнение с его господином в гетрах, который и сам, несомненно, благороднейшего происхождения. В глазу у господина стеклышко, что придает остроту его чертам, отнюдь их не искажая, усы его дерзко вздернуты, благодаря чему изгиб рта и подбородок приобретают пренебрежительно-волевое выражение. Он обращается с вопросом к воинственному кондуктору, и этот здравомыслящий человек, безошибочно почуяв, с кем имеет дело, отвечает, держа руку у козырька. А господин продолжает свое шествие; он доволен впечатлением, произведенным его персоной. Он шагает в своих гетрах, лицо его холодно, он зорко вглядывается в людей и предметы. Дорожная лихорадка ему несвойственна, это очевидно: нечто столь обычное, как отъезд, для него — не приключение. В жизни он как дома и не робеет перед ее сложностями и могуществом. Он сам причастен к этому могуществу, одним

422

словом: господин! Я не могу досыта на него наглядеться!

В надлежащее время он подымается в вагон (кондуктор как раз отвернулся). Он проходит по коридору и, задев меня, не говорит «pardon!» Ну что за господин! Однако все это пустяки по сравнению с тем, что следует дальше. Господин, не моргнув глазом, берет с собою в спальное отделение собачку. Это, бесспорно, запрещено. Разве бы я отважился взять собаку в спальный вагон? А он делает это в силу своего господского права и задвигает за собою дверь.

Свисток, паровоз отвечает, поезд осторожно трогается с места. Я еще немного стою у окна, гляжу на провожающих, еще машущих нам вослед, на железнодорожный мост, на то, как, проплывая мимо, мелькают огни фонарей и железнодорожных будок. Потом прохожу в глубь вагона.

Спальный вагон не был переполнен, одно купе рядом с моим пустовало, постель в нем не была приготовлена, и я решил уютно там обосноваться и даже с часок почитать. Итак, я достал книгу и уселся на диван, обитый шелком цвета сомон[196]. На откидном столике стоит пепельница, газ горит светло и ярко. Закурив, я углубился в чтение.

Деловито входит проводник спального вагона и просит предъявить плацкарту[197], я передаю ее в его черноватые руки. Он вежлив, но по-служебному немногословен, он не утруждает себя пожеланием доброй ночи! Обмен поклонами, и он удаляется, чтобы постучать в соседнюю дверь. Вот уж чего не следовало бы делать! Ведь туда водворился господин в гетрах. То ли он не желал обнаружить свою собаку, то ли уже успел отойти ко сну, — короче говоря, он воспылал ужасным гневом: «Как, проводник позволил себе его побеспокоить?» Да, да! Несмотря на постукивание поезда, я через тонкую перегородку услышал необузданный, стихийный взрыв ярости этого господина: «Оставьте меня в покое! Это еще что, неумытое рыло!» Он употребил именно это выражение — истинно дворянское юнкерское выражение. Но проводник спального вагона все же пустился в пере-

423

говоры. Вероятно, ему действительно было необходимо получить плацкарту от этого господина, и, выйдя в коридор, чтобы ничего не упустить, я тоже увидел, как в конце концов дверь господина в гетрах рывком приоткрылась и плацкарта, пущенная твердой и меткой рукою, полетела кондуктору прямо в лицо. Он поймал ее обеими руками, и хотя уголок билета угодил ему в глаз, так что глаз заслезился, проводник щелкнул каблуками и поблагодарил, подняв руку к козырьку. Потрясенный, вернулся я к своей книге.

Я раздумываю, не выкурить ли мне еще одну сигару, и прихожу к выводу, что это будет как нельзя более кстати. Итак, под стук колес курю еще одну сигару, читаю, обогащаюсь мыслями и чувствую себя великолепно. Время идет. Уже десять часов, начало одиннадцатого, и все пассажиры спального вагона улеглись. Я тоже решаю последовать их примеру.

Встаю, направляюсь в свое купе. Это — настоящая спаленка, комфортабельная, с тиснеными обоями, с крючками для одежды, с никелированным умывальником. Постель манит снежной белизной и отвернутым одеялом. «О великая современность!» — думаю я. Ложишься, как дома в кровать, ночью тебя чуточку потрясет, а в итоге утром оказываешься в Дрездене. Я вынул из сетки несессер, намереваясь заняться своим туалетом. Вытянув руки, держу его над головой и…

В этот миг произошло крушение. Помню, как сейчас.

Толчок — но слово «толчок» недостаточно выразительно! Это был толчок, в котором сразу же сказалась вся его злокачественность. Омерзительный скрежет, толчок такой силы, что несессер вылетел неизвестно куда, из моих рук, а меня самого отшвырнуло к стенке, об которую я пребольно ушибся плечом. Я даже не успел опомниться. Но затем вагон стало так долго и отчаянно кидать из стороны в сторону, что немудрено было испугаться. Разумеется, железнодорожный вагон качает и на плавном, и на крутом повороте. Это общеизвестно. Но на сей раз его так

424

качало, что нельзя было устоять на ногах и меня бросало от стенки к стенке, словно он переворачивался вверх тормашками. Я думал о чем-то очень простом, но думал напряженно и сосредоточенно. Я думал: «Это нехорошо, это совсем нехорошо, это совсем-совсем нехорошо!» Именно этими словами. Кроме того, я думал: «Стой! Стой! Стой!» Потому что знал: остановись только поезд — и будет гораздо лучше. И представьте себе, в ответ на мое тихое, но проникновенное заклинание поезд остановился. До сих пор мертвая тишина царила в спальном вагоне. Теперь страх взорвался. Пронзительные женские вопли мешались с глухими тревожными возгласами мужчин. Рядом я слышу крик: «Спасите!» Без сомнения — это тот самый голос, что еще так недавно прибег к выражению «неумытое рыло», — голос господина в гетрах, его искаженный страхом голос… «Спасите!» — кричит он. И в то самое мгновение, как я выхожу в коридор, где мечутся пассажиры, он в своем шелковом ночном одеянии выскакивает из купе и замирает с блуждающим взором. «Великий боже! — говорит он. — Боже всемогущий! — и чтобы проявить окончательное смирение и этим, быть может, отвратить свою гибель, просительным тоном до- бавляет: — Боже милосердный…» Но внезапно мысли его принимают иной оборот, он вспоминает о само- защите. Он бросается к стенному шкафику, где на всякий случай висят топор и пила, и вдребезги разбивает кулаком стекло. Но так как ему не сразу удается извлечь инструменты, он оставляет их в по- кое, и, буйно прокладывая себе путь среди столпившихся пассажиров, так что полуодетые дамы вновь принимаются визжать, выскакивает из вагона.

Все это было делом одной минуты. Только теперь, когда испуг стал проходить, я ощутил некоторую слабость в спине, растерянность, комок в горле. Чернорукий проводник с покрасневшими глазами тоже оказался здесь. Все обступили его, полуодетые дамы с обнаженными плечами ломали руки.

— Имело место схождение с рельс, — пояснил этот человек.

425

Мы сошли с рельс. Как выяснилось позже — это не соответствовало действительности. И смотрите-ка, в данных обстоятельствах этот человек оказался разговорчивым, он расстался со своей служебной сдержанностью и даже доверительно рассказал нам о своей жене: «Жена, — говорю я, — чует мое сердце, нынче что-нибудь должно случиться! И скажите: разве не случилось?» Никто его не оспаривал. В вагоне клубился дым, чад сгущался, неизвестно было, откуда он взялся, и все мы решили выйти на воздух, в ночь.

Но выйти можно было, лишь совершив большой прыжок с подножки вагона: ведь перрона здесь не было и вдобавок наш спальный вагон стоял, заметно накренившись в противоположную сторону. Но и дамы, кое-как прикрывши наготу, в отчаянии прыгали в бездну, и вскоре мы все стояли на путях. Нас окружал почти полный мрак, но можно было разглядеть, что с хвостовыми вагонами все, собственно, обстоит благополучно, хотя они стоят накренившись. Зато впереди — шагов на пятнадцать — двадцать впереди!.. Недаром во время толчка раздался такой омерзительный скрежет. Там был полный хаос, — подойдя ближе, можно было разглядеть маленькие фонарики кондукторов, блуждавшие среди груды обломков.

Оттуда шли сведения, возбужденные люди приносили новости. Мы находились вблизи небольшой станции, неподалеку от Регенсбурга. Из-за неправильно переведенной стрелки наш скорый поезд угодил не на те рельсы, на полном ходу врезался в хвост товарного поезда и сам был основательно измят. Большой паровоз скорого поезда, производство мюнхенской фирмы Маффей, разбит вдребезги. Урон в семьдесят тысяч марок. А в передних вагонах, которые почти лежали на боку, скамьи были вжаты одна в другую. Нет, человеческих жертв, слава богу, не оказалось. Упоминали о какой-то старушке: ее откуда-то «вытащили», но видеть ее никто не видел. Так или иначе, людей пораскидало в разные стороны.

426

Дети лежали погребенные под тюками багажа. Ужасное происшествие! Багажный вагон разбит в щепы. Как обстоит дело с багажным вагоном? Он разбит в щепы.

Я остолбенел…

Какой-то железнодорожный служащий без шапки бежит вдоль состава, это начальник станции, он слезно и яростно уговаривает пассажиров разойтись по вагонам, он желает удержать их в повиновении. Но никто не обращает на него внимания: ведь потеряв фуражку, он утратил и чиновничью выправку. Достойный сожаления человек! Вероятно, он-то и несет ответственность за все. Быть может, его служебное поприще завершено, жизнь разрушена. Справляться у него о багаже было бы бестактно.

Но вот идет, вернее ковыляет, еще один железнодорожный служащий, и я узнаю его по вахмистерским усищам. Это — кондуктор. Государство, отец и оплот наш, он ковыляет, согнувшись, держась одной рукой за колено, его ничто не заботит кроме собственного колена. «Ах, ах! — говорит он. — Ах! Ах!» — «Ну же! В чем же дело?» — «Ах, сударь, ведь я застрял, ведь меня едва не раздавило, право, я только чудом уцелел!» Это «чудом уцелел» явно отдает газетным отчетом, я уверен: обычно он не употребляет подобных слов. Видимо, он не столько переживал собственное злоключение, сколько предвкушал заметку в отделе происшествий. Но стоит ли вникать во все эти тонкости? Так или иначе, он не был способен дать какие-либо сведения о моей рукописи. И я спрашиваю о багаже у молодого человека, который с бодрым деловито-возбужденным видом идет с места крушения.

— Ах, сударь, никто толком не знает, что произошло! — Тон его явно говорит: «Следовало бы радоваться, что ты сам остался цел и невредим!» — Там, сударь, все раскидано, разбросано… Дамские башмачки… — говорит он с яростным и пренебрежительным жестом и брезгливо морщит нос. — Дамские башмачки… Погодите, вот когда наведут порядок, все и выяснится.

427

Стою все в том же остолбенении. Наедине с самим собою, в кромешном мраке, среди убегающих рельс, стою и вопрошаю свое сердце. Наведут порядок… Итак, в моей рукописи будет наведен порядок: Разрознена, искромсана, разодрана в клочки, вероятно. Мои пчелиные соты, моя искусно сплетенная паутина, мои хитроумные лисьи ходы, моя гордость, мой самозабвенный труд, лучшая часть моего «я»! Что же я буду делать? У меня нет копии с того, что было уже окончательно выстроено, создано, завершено, что уже жило и звучало, — не говоря о заметках, о набросках, о всем этом, годами выношенном и подмеченном, по крохам добытом, выстраданном сокровище. Что же я буду делать? Я строго допросил себя и понял: придется все начать сначала. Да, со звериным упорством, с настойчивостью низшего организма, у которого разрушили чудесное кропотливое творение крошечного его разума и прилежания, мне придется после мига растерянности и отчаяния все начать сначала; возможно, что на сей раз мне будет немного легче.

А тем временем прибыли пожарные с факелами, отбрасывавшими красный свет на груду обломков, и когда я подошел поближе чтобы взглянуть на багажный вагон, оказалось, что он почти невредим, а большинство чемоданов цело. Выяснилось, что тюки, разбросанные там в беспорядке, были из товарного поезда, — неисчислимое множество клубков шпагата, море клубков шпагата, простиравшееся далеко вокруг.

Тут я вздохнул с облегчением и присоединился к людям, которые стояли здесь и судачили, сдружившись на почве общих злоключений. Они хвастались и важничали напропалую. Так, к примеру, они точно знали, что машинист проявил незаурядную находчивость и смелость, в последнее мгновение схватившись за запасной тормоз. В противном случае, гласило общее мнение, весь состав сплющило бы в лепешку, поезд неизбежно рухнул бы под крутой откос. Отважный машинист! Он был невидим, никто его не видел, но слава его уже распространилась вдоль всего

428

поезда, и все его заочно хвалили. «Этот человек!.. — сказал один из пассажиров и простер руку куда-то в ночь. — Этот человек спас нас всех!» И все мы были того же мнения.

Однако наш поезд стоял не на тех путях, на которых ему положено было стоять, а потому для верности его следовало отвести назад, чтобы другой поезд не врезался ему в хвост. Итак, пожарные выстроились у последнего вагона, а молодой человек, который так напугал меня своими «дамскими башмачками», тоже схватил чадящий факел и принялся сигнализировать им, хотя далеко вокруг не было видно ничего похожего на поезд.

И вот исподволь, постепенно дело стало налаживаться. И Государство, наш незыблемый оплот, вновь обрело должную выправку и авторитетность. Дана была телеграмма, были приняты надлежащие меры, из Регенсбурга, осторожно пыхтя, прибыл спасательный поезд, на месте столкновения были установлены огромные газовые фонари с рефлекторами. Нас, пассажиров, водворили в станционный домик, предписав ждать дальнейших перемещений. Навьюченные ручным багажом, а кое-кто и с перевязанной головой, мы поплелись сквозь строй любопытствующих местных жителей в зал ожидания, где и разместились, подобно скоту в загоне, а час спустя нас снова погнали— на сей раз в экстренный поезд. У меня был билет первого класса (ведь мне оплатили проезд), но это теперь не имело значения. Все предпочли первый класс, и вагон был переполнен больше других. Однако едва отыскав свое местечко, — как вы думаете, кого я обнаружил притулившимся в углу наискось от меня? Господина в гетрах. Господина с барскими оборотами речи, моего героя! Правда, собаки с ним не было, ее, вопреки всем господским привилегиям, с ним разлучили. Теперь она, верно, сидит в темном закутке рядом с паровозом и воет. У господина тоже есть билет первого класса, но и ему от этого не легче. Он брюзжит и делает попытку восстать «против подобного коммунизма», против всеобщего равенства пред Ее Величеством Бедой. Но

429

какой-то человек простодушно говорит ему: «Будьте рады, что хоть сидите!» И, кисло улыбаясь, господин в гетрах примиряется с этим безобразием.

Но кто это входит, поддерживаемый двумя пожарными? Маленькая старушка, бабуся в изношенной накидке, та самая, что в Мюнхене едва не прошмыгнула в вагон второго класса. «Первый класс здесь?—■ снова и снова спрашивает она. — Это и впрямь первый класс?» И когда бабусю заверяют, что так оно и есть, и, потеснившись, освобождают ей местечко, она шепчет: «Слава богу! Слава богу!» — и опускается на бархатный диван, как будто только сейчас спаслась от погибели.

За окном светало, было пять часов. А там подали завтрак, а там нас прицепили к скорому поезду, который с трехчасовым опозданием доставил меня и всех прочих в Дрезден.

Да! Вот вам и рассказ о железнодорожной катастрофе, какую мне довелось пережить. Однажды это должно было случиться! И хотя сторонники логического мышления со мною не согласны, я все же считаю маловероятным, чтобы нечто подобное со мною приключилось снова.

 

1907

КАК ДРАЛИСЬ ЯППЕ И ДО ЭСКОБАР

 

Признаться, я был ошеломлен, когда Джонни Бишоп сказал мне, что Яппе и До Эскобар собираются драться и что мы все пойдем смотреть их драку.

Случилось это в Травемюнде во время летних каникул. День был знойный со слабым береговым ветром, заставившим далеко отступить назад обмелевшее море. Мы пробыли в воде не менее сорока пяти минут и теперь вместе с Юргеном Браттштремом, сыном судовладельца, улеглись на плотном песке чуть пониже сколоченных из балок и теса купален. Джонни и Браттштрем лежали на спине совсем голые, тогда как я почему-то обмотал свои бедра купальным полотенцем. Браттштрем спросил, зачем я это делаю, и так как я не знал, что ответить, то Джонни, улыбнувшись своей подкупающей улыбкой, заметил: верно, потому, что он уже немного слишком большой, чтобы лежать голым. Я и в самом деле был несколько больше ростом и лучше развит, чем он и Браттштрем, наверно и чуть постарше их — мне было почти тринадцать. Поэтому я не стал оспаривать его догадку, хотя в ней и заключалось что-то оскорбительное. В обществе Джонни легко было попасть в смешное положение, если ты не был ростом мал, как он, и не отличался хрупкостью и сугубой детскостью телосложения, для него столь характерными. Своими красивыми, как у девочки, голубыми глазами, которые умели так мило и в то же время так насмешливо улыбаться, он мог тебя смерить таким взглядом, словно

431

желал сказать: «Какой же ты долговязый болван!» В его обществе как-то меркли наши идеалы мужественности и длинных брюк, и это — вскоре после войны, когда среди нас, мальчишек, сила, храбрость и суровая доблесть были высоко в чести и мягкотелостью объявлялось все что угодно. Но Джонни, будучи иностранцем или полуиностранцем, не поддался этому новому веянию. В нем, напротив, было что-то от женщины, которая стремится сохранить свою внешность и подтрунивает над теми, кому это не удается. Да к тому же он, без сомнения, был первым в городе мальчиком, которого одевали изысканно и по-барски, в настоящие английские матросские костюмы с синим полотняным воротником, с галстуком, завязанным, как у моряка, шнурами и серебряной дудкой в нагрудном кармане, с якорем на собранном у запястья пышном рукаве. Любого другого высмеяли и покарали бы за такое фатовство, но ему это нисколько не вредило: он все носил с изяществом и непринужденностью, ни у кого не вызывая раздражения.

Когда он лежал вот так, запрокинув руки и примостив на них свою красивую английскую продолговатую светлую головку с мягкими кудрями, он был похож на маленького худенького Амура. Его отец, немецкий коммерсант, натурализовался в Англии, где умер вот уже несколько лет тому назад, мать же его была англичанка знатного происхождения, дама с мягким спокойным нравом и длинным лицом; со своими детьми — с Джонни и столь же красивой немного злой маленькой девочкой — она обосновалась в нашем городе. Она все еще ходила во всем черном, нося траур по мужу, и, вероятно, выполняя последнюю его волю, растила детей в Германии. Видно было, что она располагает средствами: в пригороде ей принадлежал большой дом, а на взморье — вилла, время от времени она выезжала с Джонни и Сисси на дальние курорты. Она не сближалась с местным обществом, хотя оно и готово было ее принять. То ли по причине траура, то ли оттого, что кругозор задававших у нас тон семей казался ей слишком ограниченным, она жила в строгом уединении, но устраивала у себя

432

в доме совместные детские игры и посылала Джонни и Сисси в кружок танцев и хороших манер, заботясь о светских знакомствах своих детей, следила, чтобы они вращались в среде, которую она если и не выбирала, то, во всяком случае, исподволь тщательно контролировала, с тем чтобы Джонни и Сисси знались лишь с детьми из состоятельных домов, — разумеется, не из принципа, но именно таковы были факты. И в мое воспитание госпожа Бишоп внесла со своей стороны лепту в том смысле, что открыла мне истину: дабы заслужить уважение других, не требуется ничего иного кроме высокого мнения о самом себе. Потерявшая своего главу, маленькая ее семья не проявляла никаких признаков упадка и разложения, что обычно в подобных случаях столь настораживает бюргеров[198]. Не имея родственных связей и титулов, не обладая унаследованным влиянием и общественным положением, госпожа Бишоп жила обособленно и в то же время солидно, да к тому же со столь обдуманной и уверенной солидностью, что все молча и не колеблясь прониклись уважением к ее семейству, а дружба с ее детьми высоко ценилась как девочками, так и мальчиками.

Ну, а о Юргене Браттштреме можно было сказать только то, что отец его достиг богатства и общественных постов и построил для себя и родных дом из красного песчаника возле Крепостного поля по соседству с домом госпожи Бишоп. Так коротышка Юрген, ничем не примечательный флегматичный услужливый мальчик, впрочем уже успевший развернуть маленькую подпольную торговлю лакричными леденцами, стал при полнейшем одобрении госпожи Бишоп сотоварищем Джонни по играм в саду и попутчиком до школы.

Как я уже сказал, меня крайне испугало сообщение Джонни о предстоящем между Яппе и До Эскобаром поединке, который пройдет в суровой серьезности сегодня в двенадцать часов на Светлой поляне. Он может окончиться ужасно, ибо Яппе и До Эскобар — сильные отважные парни с рыцарственными понятиями о чести, и самая мысль об их схватке приводила в содрогание. В памяти моей они, как и пре-

433

жде, предстают большими и мужественными, хотя им было, пожалуй, всего лет по пятнадцати. Яппе происходил из среднего городского сословия; по сути безнадзорный, он, собственно, уже почти стал тем, кого мы называли тогда «фертами», — подразумевая под этим гуляк, обладающих некоторым налетом светскости. До Эскобар был свободной натурой — экзотический чужестранец, он и школу-то посещал нерегулярно, держась эдаким вольнослушателем (беспорядочное, но райское существование!), проживал на полном пансионе у каких-то бюргеров и пользовался безграничной самостоятельностью. Оба они принадлежали к людям, которые поздно ложились спать, посещали трактиры, вечерами фланировали по Брайтенштрассе, заигрывали с девушками, считались отважными гимнастами, короче — кавалерами. Хотя в Травемюнде они жили не в гостинице при кургаузе, где им, собственно, было бы и не место, а где-то в городке, но как светские люди они чувствовали себя в городском парке как дома, и я знал, что вечерами, особенно по воскресеньям, когда я уже давно лежал в постели в одном из швейцарских домиков и мирно дремал под звуки игравшего в парке оркестра, они в компании с такими же юными прожигателями жизни прохаживались с предприимчивым видом в потоке курортников и экскурсантов перед длинным тентом кондитерской, ища и находя взрослые развлечения. Тут-то они и столкнулись. Один бог ведает, как и почему. Возможно, один нечаянно задел другого во время прогулки плечом, но при их понятиях о чести этого было достаточно чтобы возник военный конфликт. Джонни, который, конечно, тоже давно уже спал и только понаслышке знал об этой ссоре, высказал своим приятным чуть приглушенным детским голосом предположение, что, наверное, каша заварилась из-за «девки», о чем и так нетрудно было догадаться, зная лихость Яппе и До Эскобара. Словом, на людях они шума не подняли, но при свидетелях коротко и злобно договорились о месте и часе решения дела чести. Встреча завтра в двенадцать в означенном месте на Светлой поляне. Честь имею! Балетмейстер,

434

Кнаак[199] из Гамбурга, mattre de plaisir1 и распорядитель танцев на балах в курзале, присутствовал при этом и дал согласие прибыть на поле сражения.

Джонни откровенно радовался предстоящему поединку, и ни он, ни Браттштрем не разделяли чувства подавленности, которое испытывал я. Джонни с присущей ему очаровательной манерой, чуть раскатисто произнося букву «р», твердил без конца, что эта парочка будет драться со всей серьезностью как враги; с веселой и несколько иронической деловитостью взвешивал он шансы на победу того и другого. Яппе и До Эскобар — настоящие силачи и оба порядочные грубияны. Забавно, что наконец-то выяснится всерьез, кто же из них наибольший грубиян. У Яппе широкая грудь и мускулы на руках и ногах великолепные, говорил Джонни; это-то мы ежедневно видели во время купания. Зато До Эскобар невероятно жилистый и отчаянный, так что трудно предсказать, кто одержит верх. Было странно слушать столь авторитетные суждения Джонни о достоинствах Яппе и До Эскобара и глядеть при этом на его слабые детские ручонки, которыми он никогда не смог бы ни нанести, ни отвести удара. Что до меня, то я далек был от мысли отказаться от зрелища этой драки. Я бы попал в смешное положение, да к тому же предстоящее сильно меня привлекало. Я обязательно должен быть там и все увидеть, раз уж узнал об этом, — меня обязывало своеобразное чувство долга, которое, однако, находилось в тяжкой борьбе с противоположными ощущениями: с великой робостью и стыдливостью — дозволено ли мне, отнюдь не воинственному и не очень решительному, находиться на арене мужественных подвигов. Предстоящее потрясение от зрелища ожесточенной борьбы не на жизнь, так сказать, а на смерть порождало во мне нервозный страх, трусливое опасение, что именно мне, моей персоне, — ведь назвался груздем, так полезай в кузов, — будут предъявлены требования, противоречащие всему моему существу, опасение, что меня втянут в эту

435

историю, вынудят доказывать свою молодцеватость, а мне это отвратительнее всего. Но, с другой стороны, я не мог не войти в положение Яппе и До Эскобара и не переживать вместе с ними тех душевных терзаний, которые отчетливо открывались моему воображению. Я представлял себе, как было нанесено оскорбление, как в городском парке был сделан вызов, внутренне я подавлял вместе с ними, считаясь с изысканностью окружающей атмосферы, стремление тут же броситься в кулачный бой. Я как бы вкусил от их страданий за поруганную справедливость, от их горя, от их испепеляющей, разъедающей мозг ненависти, вместе с ними пережил я припадки бешеного нетерпения и жажды мести, которые овладевали ими ночью. Придя в возбуждение, избавясь вдруг от своей боязливости, я мысленно уже дрался до слепоты, до крови с таким же потерявшим человеческий облик противником, изо всей силы, какой только располагал, всаживал в его ненавистную рожу кулак, да так, что у него трещали все зубы, получал за это зверский пинок в живот и погружался в красные волны, после чего приходил в сознание в собственной постели с утихомирившимися нервами, компрессом из льда на голове, слушая мягкие упреки родных…

Короче, когда пробило половину двенадцатого и мы поднялись, чтобы одеться, я был уже наполовину обессилен волнением, и когда мы одевались в кабине и позже, когда мы уже покидали купальни, — сердце мое колотилось, словно это мне и никому другому на труднейших условиях предстояло драться при свидетелях с Яппе или До Эскобаром.

Отчетливо припоминается мне, как мы спустились втроем по узкому деревянному мосту, который вел наискосок от пляжа к купальням. Само собой разумеется, мы попрыгали на нем, чтобы по возможности его раскачать и взлететь вверх, отталкиваясь от него, как от трамплина. Но, сойдя с моста, мы не пошли дальше вдоль пляжа по деревянному настилу, который вел мимо павильонов и плетеных кабинок, а взяли курс на сушу, держась по направлению к кургаузу или чуть левее. В дюнах палило солнце, исторгая су-

436

хой жар из почвы, скудно поросшей волчцом и репейником, которые кололи нам ноги. В тишине было слышно только беспрерывное жужжание синих с металлическим отливом мух, которые, казалось, недвижно висят в тяжелом зное, затем внезапно перелетают в другое место чтобы там снова затеять свою резкую и однообразную песнь. Ощущение прохлады после купания давно прошло. Время от времени то Браттштрем, то я поднимали головные уборы: он — свою шведку, моряцкую шапку с коленкоровым козырьком, я — круглую гельголандскую вязаную, так называемую Tam-o-shanter, чтобы стереть пот со лба. Джонни страдал от жары значительно меньше благодаря своей худобе и особенно потому, что его изысканная одежда лучше подходила для летнего дня. В своем легком и удобном матросском костюме из полосатой ткани, оставлявшем оголенными ноги и шею, в прикрывавшей его хорошенькую голову синей шапочке с лентами, снабженной английской надписью, в изящных, с низкими каблуками, белых кожаных полуботинках на длинных узких ногах, он шел между Браттштремом и мною размашистым, все убыстряющимся шагом, слегка сгибая колени, и пел с очаровательным акцентом уличную песенку «Рыбачка молодая», которая в то время была в моде: пел ее в неприличном варианте, придуманном тогдашней не по возрасту шустрой молодежью. В этом он сказался весь: невзирая на внешнюю детскость, он уже во многом был осведомлен и безо всякого жеманства постоянно рассуждал на сей счет. Внезапно он с лицемерной миной произнес: «Фу, как не стыдно петь такие скверные песни!» — делая вид, будто это мы столь непристойно обращались к рыбачке молодой[200].

Мне же вовсе было не до песен, поскольку мы уже подходили к роковому месту встречи. Жесткая росшая на дюнах трава сменилась колюшкиком, попадавшимся на песке, а затем мы вышли на тощий луг: это и была Светлая поляна, названная так по желтому круглому маяку, который возвышался на некотором расстоянии слева, — до цели мы добрались незаметно и быстро.

437

Этот уютный и мирный уголок, почти никогда никем не посещавшийся, от посторонних взглядов отгораживали ивовые кусты. На открытой площадке среди них живым барьером расположились по кругу, сидя и лежа, молодые люди, почти все старше нас и из разных слоев общества. Видимо, мы подошли последними. Ждали еще только балетмейстера Кнаака, который должен был присутствовать на поединке в качестве судьи и беспристрастного лица. Яппе и До Эскобар были уже на месте — я их тотчас же увидел. Они сидели в кругу на большом расстоянии друг от друга, делая вид, что не замечают один другого. Молча кивнув нескольким знакомым, мы тоже опустились на теплую землю, поджав под себя ноги.

Многие курили. Яппе и До Эскобар тоже держали в углах рта сигареты, щурясь от дыма и закрывая один глаз; было ясно, что они сознают, как это шикарно вот так сидеть и с полным пренебрежением курить перед самой дракой. Оба были одеты как взрослые, но До Эскобар — заметно элегантнее, чем Яппе. На нем были очень остроносые желтые ботинки и светло-серый летний костюм, розовая рубашка с манжетами, пестрый шелковый галстук и круглая соломенная шляпа с узкими полями, сдвинутая на затылок таким образом, чтобы выставить на всеобщее обозрение плотный и крепкий черный блестящий напомаженный кок, в который он сбил свои расчесанные на косой пробор волосы. Порой он поднимал и тряс правую руку чтобы убрать в рукав серебряный браслет. Яппе выглядел гораздо невзрачней. Его ноги торчали из узких облегающих брюк, более светлых, чем пиджак и жилет; брюки были прикреплены штрипками к черным начищенным ботинкам, а клетчатую спортивную кепку, прикрывающую его светлые курчавые волосы, в противоположность До Эскобару, он низко надвинул на лоб. Он сидел охватив руками колени, отчего становилось заметным, во-первых, то, что он носит пристегивающиеся крахмальные манжеты, и, во-вторых, то, что ногти на его сплетенных пальцах либо коротко острижены, либо он, предаваясь пороку, их обгрызает. Между прочим, несмотря на бойкие и

438

самоуверенные позы курильщиков, настроение в кругу было серьезное, даже скованное и преимущественно молчаливое. Единственный, кто его нарушал, был До Эскобар; он, выпуская дым через нос, непрерывно громко и хрипло болтал с окружающими, слегка раскатывая «р». Его трескотня отталкивала меня, и несмотря на обгрызанные ногти Яппе, я был склонен стать на его сторону; он изредка бросал через плечо какое-нибудь слово соседям, а в остальном с полным внешним спокойствием поглядывал на дымок своей сигареты.

Тут пришел господин Кнаак; словно сейчас вижу я, как он идет окрыленным шагом со стороны кургауза в своем утреннем туалете из синеватой фланели в полоску и, приподняв соломенную шляпу, останавливается за пределами нашего круга. Не думаю, что он пришел охотно, не сомневаюсь даже, что он просто покорился неприятной необходимости, дав согласие присутствовать при драке, к этому его обязывало положение, его сложные отношения с бравой[201] и весьма воинственно настроенной молодежью. Был он смуглый, красивый и жирный мужчина (особенно жирный в бедрах), зимами он давал уроки танцев и хороших манер в закрытых семейных кружках и на общедоступных курсах при казино, а летом исполнял должность устроителя празднеств и курортного комиссара при кургаузе в Травемюнде. Кокетливыми взглядами, плавной раскачивающейся походкой, при которой он сперва старательно ставил вывернутые наружу носки ног, а затем остальную часть ступни, самодовольной и ученой манерой выражаться, всей театральной уверенностью своего облика, неслыханной демонстративной изысканностью манер, он вызывал восторг женского пола, в то время как мужчины и, особенно, критически настроенные подростки его осуждали. Я часто задумывался над положением Франсуа Кнаака и находил его странным и фантастическим. Выходец из низших слоев, он, со своим культом аристократически-светских манер, попросту висел между небом и землей и, не принадлежа к обществу, опла-

439

чивался им как блюститель и наставник его нравственных идеалов. Яппе и До Эскобар тоже были его учениками, — не из частного кружка, как Джонни, Браттштрем и я, а с открытых курсов при казино; именно там существо господина Кнаака и его образ жизни подвергались жесткой оценке со стороны молодых людей (мы, в частном кружке, были снисходительнее). Разве можно назвать мужчиной человека, который обучает тонкому обхождению с маленькими девочками, человека, о котором ходил никем не опровергнутый слух, будто он носит корсет, человека, который кончиками пальцев хватал полы своего сюртука и делал реверансы, откалывал коленца и внезапно высоко подпрыгивал, быстро перебирая в воздухе ножками и, пружиня, плюхался на паркет?[202] Таково было подозрение, витавшее над персоной и всем существованием господина Кнаака, усугублявшееся его поразительной самоуверенностью и высокомерием. Он был значительно старше нас всех, утверждали, будто у него (даже смешно представить!) в Гамбурге были жена и дети. Лишь эта разница в возрасте, да еще то, что с ним встречались только в танцевальном зале, ограждала Кнаака от разоблачения и изобличения. Был ли он гимнастом? Занимался ли когда-нибудь спортом? Был ли храбр? Обладал ли он силой? Короче, можно ли причислить его к достопочтенным людям? Ему не доводилось попадать в положение, когда он в противовес своему салонному искусству, мог бы проявить более солидные качества и попасть в разряд респектабельных людей. Нашлись и такие мальчики, которые всюду и без обиняков называли его обезьяной и трусом. Он, вероятно, знал об этом, потому и пришел сегодня, чтобы выказать интерес к настоящей драке и держаться с молодыми людьми как товарищ, хотя ему, как курортному комиссару, не полагалось бы, собственно, покровительствовать этому незаконному поединку. По-моему, он в этой роли чувствовал себя неважно и ясно сознавал, что вступил на скользкий путь. Некоторые холодно прощупывали его взглядом, а сам он беспокойно озирался, высматривая, не идет ли кто-нибудь еще.

440

Он вежливо извинился за опоздание. Его задержало, объяснил он, совещание с дирекцией кургауза касательно субботнего бала.

— Дуэлянты на месте? — тут же спросил он бодрым тоном. — Тогда можно начинать.

Опершись на палку и скрестив ноги, он стоял вовне нашего круга, ухватив свои мягкие каштановые усы нижней губой и глядя на все с мрачным видом знатока. Яппе и До Эскобар поднялись, отшвырнули сигареты и стали готовиться к поединку. До Эскобар проделал это вмиг, с впечатляющей быстротой. Он швырнул шляпу, пиджак и жилет на землю, снял и галстук, воротничок и подтяжки и все бросил к остальным вещам. Затем он даже вытащил из брюк розовую рубашку, проворно выскользнул из рукавов и стоял теперь в нижней бело-красной полосатой трикотажной сорочке, которая почти полностью обнажала его руки, желтоватые и уже поросшие волосами.

— Покорно прошу, сударь, — сказал он, раскатывая «р», и тотчас быстро вышел на середину площадки, выпятив грудь и расправляя плечи. Серебряного браслета он не снял. Яппе, который еще не был готов, повернул к нему голову, вскинул брови и на одно мгновение сквозь опущенные веки взглянул ему под ноги, словно желая сказать: «Потерпи малость, нечего тут балагурить». Когда он встал насупротив До Эскобара, то оказалось, что он отнюдь не похож на атлета и бойца, хотя и был шире него в плечах. Ноги его, обтянутые брюками со штрипками, были слегка вывернуты вовнутрь, а его ненакрахмаленная, уже чуть пожелтевшая рубашка с широкими рукавами, застегнутыми у кисти на пуговицы, и серые резиновые подтяжки выглядели неважно, в то время как полосатая трикотажная сорочка До Эскобара, а особенно же черная растительность на его руках, производили впечатление воинственное и даже устрашающее. Оба были бледны, но у Яппе бледнота выступала отчетливее, так как в обычное время у него всегда играл румя-

441

нец во всю щеку. У него было живое лицо несколько брутального блондина, со вздернутым носом, усыпанным на переносице веснушками[203]. Нос До Эскобара был, наоборот, короткий, прямой и ниспадающий, а над его капризными губами проглядывал черный пушок.

Они стояли с опущенными руками, почти соприкасаясь грудью, мрачно и презрительно глядя друг другу в живот. Было очевидно, что они сами толком не знали, что делать, и это всецело отвечало моему ощущению. С момента их ссоры прошла целая ночь и еще полдня: времени было достаточно, чтобы охота наброситься друг на друга, бывшая накануне вечером столь горячей, остыла, — рыцарское благородство помогло им обуздать свои страсти. Теперь они должны были с остуженной кровью, в обговоренный час, совершить перед собравшейся публикой по команде то, что вчера они так охотно проделали бы из живейшего порыва. В конце концов они ведь были благовоспитанными мальчиками, а отнюдь не античными гладиаторами. Любого и каждого охватила бы робость, если бы ему пришлось в спокойном состоянии ни с того ни с сего дубасить другого кулаками. Так я подумал, да так оно на самом деле и было.

Но поскольку для удовлетворения чести должно было что-то произойти, они стали толкать друг друга в грудь растопыренными пальцами, словно считая, что, выказывая таким образом взаимное пренебрежение, можно повергнуть противника; вдобавок они преследовали очевидную цель — раздразнить друг друга. Но в тот момент, когда лицо Яппе стало искажаться, До Эскобар прервал вступительную часть поединка.

— Пардон, сударь! — сказал он, отступая на два шага и отворачиваясь.

Он сделал это для того, чтобы туже затянуть пряжку на поясе брюк[204], — ведь он снял подтяжки, а поскольку он был узок в бедрах, брюки, видимо, начали у него сползать. Покончив с этим и снова изготовясь к бою, он произнес нечто грохочущее гортанное испанское, чего никто не понял и что, наверно, должно было означать: «Вот теперь уж я по-настоя-

442

щему готов», — и, снова расправив плечи, выступил вперед. Очевидно, он был невероятно тщеславен.

Игра плечами и руками началась сызнова. Но внезапно совсем неожиданно вспыхнула короткая дикая и свирепая рукопашная, какой-то вихрь и неразбериха из кулаков. Длилась она секунды три и так же внезапно оборвалась.

— Вот теперь они вошли во вкус, — сказал сидевший рядом со мной Джонни, жуя сухую травинку. — Пари, что Яппе победит! До Эскобар слишком задается. Посмотрите, он все время косится по сторонам, а Яппе занят делом. Спорим, что он его здорово отлупит?

Отпрянув друг от друга, они стояли, тяжело дыша со сжатыми кулаками у бедер. Наверняка каждому досталось крепко, ибо лица у них были злые и оба гневно выпятили губы, словно желая сказать: «Как ты смел сделать мне так больно!» Когда они снова ринулись друг на друга, у Яппе глаза налились кровью, а До Эскобар оскалил свои белые зубы. Они попеременно били друг друга изо всей силы, короткими ударами — по плечам, предплечью и груди.

— Это ерунда, — сказал Джонни со своим очаровательным акцептом. — Так не дерутся. Надо бить по подбородку, снизу вверх, прямо в челюсть. Вот это дело.

Но тем временем ситуация сложилась так, что До Эскобар левой рукой схватил обе руки Яппе и, словно тисками, крепко прижал их к своей груди, а правым кулаком, не переставая, дубасил его в бок[205].

Возникло всеобщее волнение.

— Не полагается держать! — закричали многие и вскочили.

Испуганный господин Кнаак поспешил в круг.

— Не полагается держать! — крикнул и он.— Вы ведь его держите, дорогой мой! Это противоречит всем правилам.

Он развел их и снова стал внушать До Эскобару, что держать категорически запрещено. После этого он удалился за пределы круга.

Яппе был в ярости, это видели все. Бледный, он, поглаживая бок и окидывая До Эскобара медленным

443

взглядом, зловеще кивнул головой. И когда он начал следующий раунд, выражение его лица было столь твердым, что каждый ждал от него решающих действий.

И в самом деле, как только началась новая встреча, Яппе нанес удар, воспользовавшись приемом, который он, видимо, заранее продумал. Ложным движением левой снизу вверх он принудил До Эскобара прикрыть лицо; но как только ДоЭско- бар это сделал, Яппе так сильно ударил его правой под ложечку, что До Эскобар, согнувшись, подался вперед, и лицо его стало желтым, как воск.

— Вот это да, — сказал Джонни, — это здорово больно. Теперь, может быть, он разозлится и начнет драться всерьез чтобы отквитаться.

Но удар под ложечку оказался настолько крепким, что нервная система До Эскобара вышла из строя. Видно было, что он уже не может даже по-настоящему сжать кулаки, не то что бить, а в глазах у него появилось выражение, словно он теряет со-знание. Так как До Эскобар чувствовал, что его мускулы отказывают, тщеславие побудило его принять следующий образ действий: он стал разыгрывать роль подвижного южанина, который дразнит немецкого медведя своей увертливостью и доводит его до отчаяния. Приплясывая, он маленькими шажками вертелся вокруг Яппе, производя нелепые маневры, и, превозмогая себя, задорно улыбался, что при его скверном состоянии произвело на меня впечатление героическое. Но Яппе вовсе не приходил в отчаяние, а просто поворачивался на каблуках, нанося один крепкий удар за другим и левой рукой отражая слабые, кокетливые выпады До Эскобара. Судьбу До Эскобара окончательно решило то обстоятельство, что брюки у него все время сползали, а трикотажная рубашечка вылезала, оголяя часть его желтоватого тела, над чем некоторые смеялись. И зачем он только снял свои подтяжки! Ему следовало бы на время отбросить всякие эстетические принципы. Ибо теперь брюки ему мешали, мешали в течение всего поединка. Все время ему хотелось их

444

подтянуть и заправить сорочку, ибо, несмотря на свое плачевное состояние, он не мог смириться с тем, что выглядит неряшливо и смешно. И вот, в момент, когда он сражался лишь одной рукой, а другой старался привести в порядок свой туалет, Яппе нанес ему такой удар по носу, что я и по сей день не понимаю, почему его нос не разлетелся вдребезги.

Хлынула кровь, До Эскобар отвернулся и пошел прочь от Яппе, пытаясь правой рукой остановить кровь, а левой делая за спиной многозначительные знаки. Яппе все еще стоял со сжатыми кулаками, расставив свои вывернутые ноги и ожидая, что До Эскобар вернется. Но До Эскобар вышел из игры. Если я его правильно понял, то он, будучи более благовоспитанным, счел, что этому делу уже давно пора положить конец. Яппе, несомненно, продолжал бы бороться и с кровоточащим носом; но можно с уверенностью сказать, что До Эскобар в подобном случае отказался бы от участия в драке, а сейчас он делал это тем решительнее, что сам истекал кровью. Ему пустили из носу кровь, к черту, он полагает, что дело не должно было заходить так далеко. Кровь стекала у него меж пальцев на одежду, заливала светлые брюки и капала на его желтые ботинки. Хватит, это настоящее свинство, и при подобных обстоятельствах он отказывается драться, ибо это бесчеловечно.

Между прочим, его точку зрения разделяло большинство собравшихся. Господин Кнаак снова вошел в круг и объявил поединок оконченным.

— Честь удовлетворена, — сказал он. — Оба держались превосходно.

Было видно, что на душе у него стало легко, так как дело завершилось сравнительно благополучно.

— Но ведь никого не уложили, — сказал Джонни удивленно и разочарованно.

Яппе тоже согласился считать инцидент исчерпанным и, облегченно вздохнув, пошел к своей одежде.

Маленькая выдумка господина Кнаака, что поединок якобы закончился вничью, была всеми одобрена. Одни тайком поздравляли Яппе, другие

445

одалживали До Эскобару носовые платки, поскольку его собственный быстро пропитался кровью.

— Давай еще! — раздались голоса. — Пусть еще кто-нибудь выйдет драться.

Таково было сокровенное желание всех собравшихся. Схватка Яппе с До Эскобаром длилась не-долго[206], всего каких-нибудь десять минут, не больше. А раз уж пришли и времени еще много, то надо же что-то предпринять! Значит, пускай на арену выйдет другая пара, те, кто не прочь показать, что они достойны называться парнями!

Никто не откликнулся. Но отчего при этом вызове мое сердце застучало, как маленький барабан? То, чего я так опасался, — наступило: обратились непосредственно к зрителям. Почему я внезапно ощутил, что все время в радостном страхе ожидал этого мгновения и отчего, стоило ему лишь настать, я угодил в водоворот противоречивых ощущений? Я взглянул на Джонни: он сидел рядом со мной, спокойный и безучастный, крутил во рту травинку, ища с откровенным любопытством глазами, не найдется ли еще пара здоровенных болванов, которые расквасят друг другу носы к его величайшему удовольствию? Но почему именно я почувствовал себя задетым вызовом и, в страшном волнении, почел себя обязанным, преодолевая ценою неслыханного и сказочного напряжения собственную робость, обратить на себя всеобщее внимание и героически выступить на арене? В самом деле, то ли из самолюбия, то ли от чрезмерной застенчивости, но я уже был готов поднять руку и вызваться на борьбу, когда вдруг раздался дерзкий возглас:

— Пусть теперь господин Кнаак подерется!

Глаза всех впились в господина Кнаака. Разве я не говорил, что он вступил на скользкий путь и подверг себя опасности основательного и жестокого испытания? Но он ответил:

— Благодарю, я в юности получал достаточно тумаков.

Он был спасен. Скользкий, как угорь, он очень ловко выскочил из петли, сославшись на свои годы,

446

и без хвастовства дал понять, что прежде он вовсе не увиливал от честной драки; при этом даже мило посмеялся над собой, признав, что бывал и бит, чем сумел придать своим словам правдивость. От него отстали. Все убедились, что трудно, пожалуй даже невозможно, сбить его с ног.

— Тогда пусть кто-нибудь поборется! — раздался чей-то голос. Предложение это почти никто не поддержал. Но и разгаре начавшихся дебатов из-под окровавленного платка послышался хриплый испанский голос До Эскобара (я никогда не забуду того ощущения неловкости, которое охватило всех):

— Борьба — занятие трусов. Борьбу любят немцы!

Его невероятная бестактность незамедлительно получила достойный отпор. Ибо в тот же миг господин Кнаак нашел ему блистательный ответ:

— Возможно. Но, кажется, немцы задают порой испанцам здоровую трепку!

Его вознаградил одобрительный смех; с этой минуты положение господина Кнаака весьма упрочилось, а что касается До Эскобара, то на сегодня с ним было бесповоротно покончено.

Почти все сошлись на том, что борьба — занятие более или менее скучное, и, чтобы убить время, принялись за всякого рода гимнастические трюки: прыгали чрез спину соседа, становились на голову, ходили на руках, и тому подобное.

— Ну, пошли отсюда, — сказал Джонни, обращаясь к Браттштрему и мне, и встал.

В этом сказался он весь, Джонни Бишоп. Он пришел сюда, потому что ему было обещано вполне определенное зрелище, возможно с кровавым исходом. Но так как все вылилось в игру, он решил уйти.

Он помог мне составить первоначальное представление о своеобразных преимуществах английского национального характера, которому я впоследствии научился столь сильно дивиться.

 

1911

СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ

 

Густав Ашенбах, или фон Ашенбах, как он официально именовался со дня своего пятидесятилетия, в теплый весенний вечер 19… года — года, который в течение столь долгих месяцев грозным оком взирал на наш континент, — вышел из своей мюнхенской квартиры на Принцрегентштрассе и в одиночестве отправился на дальнюю прогулку. Возбужденный дневным трудом (тяжким, опасным и как раз теперь потребовавшим от него максимальной тщательности, осмотрительности, проникновения и точности воли), писатель и после обеда не в силах был приостановить в себе работу продуцирующего механизма, того «mollis animi continuus»1, в котором, по словам Цицерона, заключается сущность красноречия; спасительный дневной сон, остро необходимый при все возраставшем упадке его сил, не шел к нему. Итак, после чая он отправился погулять, в надежде, что воздух и движение его приободрят, подарят плодотворным вечером. Было начало мая, и после сырых и промозглых недель обманчиво воцарилось жаркое лето. В Английском саду, еще только одевшемся нежной ранней листвой, было душно, как в августе, и в той части, что прилегала к городу, — полным-полно экипажей и пешеходов. В ресторане Аумейстера, куда вели все более

448

тихие и уединенные дорожки, Ашенбах минуту-другую поглядел на оживленный народ в саду, у ограды которого стояло несколько карет и извозчичьих пролеток, и при свете заходящего солнца пустился в обратный путь, но уже не через парк, а полем, почувствовав усталость. К тому же над Ферингом собиралась гроза. Он решил у Северного кладбища сесть в трамвай, который прямиком доставит его в город.

По странной случайности на остановке и вблизи от нее не было ни души. Ни на Унгарерштрассе, где блестящие рельсы тянулись по мостовой в направлении Швабинга, ни на Ферингском шоссе не видно было ни одного экипажа. Ничто не шелохнулось и за заборами каменотесных мастерских, где предназначенные к продаже кресты, надгробные плиты и памятники образовывали как бы второе, ненаселенное, кладбище, а напротив в отблесках уходящего дня безмолвствовало византийское строение часовни. На его фасаде, украшенном греческими крестами и иератическими изображениями, выдержанными в светлых тонах, были еще симметрически расположены надписи, выведенные золотыми буквами, — речения, касающиеся загробной жизни, вроде: «Внидут в обитель господа» или: «Да светит им свет вечный». В ожидании трамвая Ашенбах развлекался чтением этих формул, стараясь погрузиться духовным взором в их прозрачную мистику, но вдруг очнулся от своих грез, заметив в портике, повыше двух апокалиптических зверей, охранявших лестницу, человека, чья необычная наружность дала его мыслям совсем иное направление.

Вышел ли он из бронзовых дверей часовни, или неприметно приблизился и поднялся к ней с улицы, осталось невыясненным. Особенно не углубляясь в этот вопрос, Ашенбах скорее склонялся к первому предположению. Среднего роста, тощий, безбородый и очень курносый, этот человек принадлежал к рыжеволосому типу с характерной для него молочно-белой веснушчатой кожей. Обличье у него было отнюдь не баварское, да и широкополая бастовая шляпа, покрывавшая его голову, придавала ему вид чужеземца,

449

пришельца из дальних краев. Этому впечатлению, правда, противоречили рюкзак за плечами — как у заправского баварца — и желтая грубошерстная куртка; с левой руки, которою он подбоченился, свисал какой-то серый лоскут, надо думать, дождевой плащ, в правой же у него была палка с железным наконечником; он стоял, наклонно уперев ее в пол, скрестив ноги и бедром опираясь на ее рукоятку. Задрав голову, так что на его худой шее, торчавшей из отложных воротничков спортивной рубашки, отчетливо и резко обозначился кадык, он смотрел вдаль своими белесыми с красными ресницами глазами, меж которых, в странном соответствии со вздернутым носом, залегали две вертикальные энергические складки., В позе его — возможно, этому способствовало возвышенное и возвышающее местонахождение — было что-то высокомерно созерцательное, смелое, дикое даже. И то ли он состроил гримасу, ослепленный заходящим солнцем, то ли его лицу вообще была свойственна некая странность, только губы его казались слишком короткими, оттянутые кверху и книзу до такой степени, что обнажали десны, из которых торчали белые длинные зубы[207].

Возможно, что Ашенбах, рассеянно, хотя и пытливо разглядывая незнакомца, был недостаточно деликатен, но вдруг он увидел, что тот отвечает на его взгляд и притом так воинственно, так в упор, так очевидно желая его принудить отвести глаза, что неприятно задетый, он отвернулся и зашагал вдоль заборов, решив больше не обращать внимания на этого человека. И мгновенно забыл о нем. Но либо потому, что незнакомец походил на странника[208], либо в силу какого-нибудь иного психического или физического воздействия, Ашенбах к своему удивлению внезапно ощутил, как неимоверно расширилась его душа; необъяснимое томление овладело им, юношеская жажда перемены мест, чувство, столь живое, столь новое, или, вернее, столь давно не испытанное и позабытое, что он, заложив руки за спину и взглядом уставившись в землю, замер на месте, стараясь разобраться в сути и смысле того, что произошло с ним.

450

Это было желанье странствовать, вот и все, но оно налетело на него как приступ лихорадки, обернулось туманящей разум страстью. Он жаждал видеть, его фантазия, еще не умиротворившаяся после долгих часов работы, воплощала в единый образ все чудеса и все ужасы пестрой нашей земли, ибо стремилась их представить себе все зараз[209]. Он видел: видел ландшафт, под небом, тучным от испарений, тропические болота, невероятные, сырые, изобильные, подобие дебрей первозданного мира с островами, топями, с несущими ил водными протоками; видел как из густых зарослей папоротников, из земли, покрытой сочными, налитыми диковинно цветущими растениями, близкие и далекие, вздымались волосатые стволы пальм; видел причудливо безобразные деревья, что по воздуху забрасывали свои корни в почву, в застойные, зеленым светом мерцающие, воды, где меж плавучими цветами, молочно-белыми, похожими на огромные чаши, на отмелях, нахохлившись, стояли неведомые птицы с уродливыми клювами и не шевелясь смотрели куда-то вбок; видел среди узловатых стволов бамбука искрящиеся огоньки — глаза притаившегося тигра[210], — и сердце его билось от ужаса и непостижимого влечения. Затем виденье погасло, и Ашенбах, покачав головой, вновь зашагал вдоль заборов каменотесных мастерских.

Давно уже, во всяком случае с тех пор как средства[211] стали позволять ему ездить по всему миру когда вздумается, он смотрел на путешествия как на некую гигиеническую меру, и знал, что ее надо осуществлять время от времени даже вопреки желаниям и склонностям. Слишком занятый задачами, которые ставили перед ним европейская душа и его собственное я, не в меру обремененный обязанностями творчества, бежавший рассеяния и потому неспособный любить шумный и пестрый мир, он безоговорочно довольствовался созерцанием того, что лежит на поверхности нашей земли и для чего ему нет надобности выходить за пределы своего привычного круга, — и никогда не чувствовал искушения уехать

451

из Европы. С той поры, как жизнь его начала клониться к закату и ему уже нельзя было словно от пустой причуды отмахнуться от присущего художнику страха не успеть, от тревоги, что часы остановятся, прежде чем он совершит ему назначенное и отдаст всего себя, внешнее его бытие едва ли не всецело ограничилось прекрасным городом, ставшим его родиной, да незатейливым жильем, которое он себе выстроил в горах и где проводил все дождливое лето.

И то, что сейчас так поздно и так внезапно нашло на него, вскоре было обуздано разумом, упорядочено смолоду усвоенной самодисциплиной. Он решил довести свое творение, для которого жил, до определенной точки, прежде чем переехать в горы, и мысль о шатанье по свету и, следовательно, о перерыве в работе на долгие месяцы показалась ему очень беспутной и разрушительной; всерьез об этом нечего было и думать. Тем не менее он слишком хорошо знал, на какой почве взросло это нежданное искушение. Порывом к бегству, говорил он себе, была эта тоска по дальним краям, по новизне, эта жажда освободиться, сбросить с себя бремя, забыться — он бежит прочь от своей работы, от будней неизменного[212] постылого и страстного служения. Правда, он любил его, едва ли не любил даже изматывающую ежедневно обновляющуюся борьбу между своей гордой, упорной, прошедшей сквозь многие испытания волей и этой все растущей усталостью, о которой никто не должен был знать, которая ни малейшим признаком упрощения, вялости не должна была сказаться на его творении. И все же неблагоразумно слишком натягивать тетиву, упрямо подавлять в себе столь живое и настойчивое желание. Он стал думать о своей работе, о том месте, на котором застрял сегодня, так же как и вчера, ибо оно равно противилось и терпеливой обработке, и внезапному натиску. Он пытался прорваться через препятствие или убрать его с дороги, но всякий раз отступал с гневом и содроганием. Не то чтобы здесь возникли какие-нибудь особенные трудности, нет, ему мешала мнительная нерешительность, оборачивающаяся уже постоянной

452

неудовлетворенностью собой[213]. Правда, в юные годы эту неудовлетворенность он считал сущностью и природой таланта, во имя ее он отступал, обуздывал чувство, зная, что оно склонно довольствоваться беспечной приблизительностью и половинчатой завершенностью. Так неужто же порабощенные чувства теперь мстят за себя, отказываясь впредь окрылять и живить его искусство? Неужто они унесли с собою всю радость, все восторги, даруемые формой и выражением? Нельзя сказать, что он писал плохо; преимуществом его возраста было по крайней мере то, что с годами в нем укрепилась спокойная уверенность в своем мастерстве. Но, хотя вся немецкая нация превозносила это мастерство, сам он ему не радовался; писателю казалось, что его творению недостает того пламенного и легкого духа, порождаемого радостью, который больше, чем глубокое содержание (достоинство, конечно, немаловажное), составляет счастье и радость читающего мира. Он страшился лета, страшился быть одиноким в маленьком доме с кухаркой, которая стряпает ему, и слугою, который подает на стол эту стряпню; страшился привычного вида горных вершин и отвесных скал, когда думал, что они снова обступят его, вечно недовольного, вялого[214]. Значит, необходимы перемены, толика бродячей жизни, даром потраченные дни, чужой воздух и приток новой крови чтобы лето не было тягостно и бесплодно. Итак, в дорогу — будь что будет! Не в слишком дальнюю, до тигров он не доедет. Ночь в спальном вагоне и две-три недели отдыха в каком-нибудь всемирно известном уголке на ласковом юге…[215]

Так он думал, когда с Унгарерштрассе, грохоча, подкатил трамвай, а встав на подножку, окончательно решил посвятить сегодняшний вечер изучению карты и железнодорожных маршрутов. На площадке он вспомнил о человеке в бастовой шляпе, сотоварище своего пребывания здесь, отнюдь не беспоследственного пребывания, и огляделся по сторонам. Куда исчез этот человек, он так и не понял, но ни на прежнем месте, ни возле остановки, ни в вагоне трамвая его не было[216].

453

Творец могучей и точной прозаической эпопеи о жизни Фридриха Прусского, терпеливый художник, долго, с великим тщанием вплетавший в ковер своего романа «Майя» множество образов, множество различных человеческих судеб, соединившихся под сенью одной идеи; автор интересного и сильного рассказа, названного им «Ничтожный», который целому поколению благодарной молодежи явил пример моральной решительности, основанной на глубочайшем знании; наконец (и этим исчерпываются основные произведения его зрелой поры), создатель страстного трактата «Дух и искусство», конструктивную силу и диалектическое красноречие которого самые требовательные критики ставили вровень с Шиллеровым рассуждением о наивной и сентиментальной поэзии, — Густав Ашенбах родился в Л. — окружном городе Силезской провинции, в семье видного судейского чиновника. Предки его, офицеры, судьи и чиновники, служа королю и государству, вели размеренную пристойно-скудную жизнь. Дух более пылкий воплотился у них в личности некоего проповедника; более быструю и чувственную кровь в прошлом поколении привнесла в семью мать писателя, дочка чешского капельмейстера. От нее шли и признаки чуждой расы в его внешности. Сочетание трезвой чиновничьей добросовестности с темными и пламенными импульсами породило художника, именно этого художника.

Поелику Ашенбах всем своим существом стремился к славе, он, отнюдь не отличаясь особой скороспелостью, сумел благодаря характерному, очень индивидуальному чекану своего письма рано занять видное общественное положение[217]. Имя себе он составил еще будучи гимназистом, а через десять лет научился представительствовать не отходя от письменного стола и в нескольких ответных строчках, всегда кратких (ибо многие взывают к тому, кто преуспел и заслужил доверие), управлять своей славой. В сорок лет, усталый от тягот и превратностей своей прямой работы, он должен был ежедневно просматривать груды писем, снабженных марками всех стран нашей планеты.

454

Равно далекий от пошлости и эксцентрических вычур, его талант был словно создан для того, чтобы внушать доверие широкой публике и в то же время вызывать восхищенное, поощрительное участие знатоков. Итак, еще юношей, со всех сторон призываемый к подвигу — и к какому подвигу! — он не знал досуга и беспечной молодости. Когда на тридцать пятом году жизни он захворал в Вене, один тонкий знаток человеческих душ заметил в большой компании: «Ашенбах смолоду жил вот так, — он сжал левую руку в кулак, — и никогда не позволял себе жить этак», — он разжал кулак и небрежно уронил руку с подлокотника кресел. Этот господин попал в точку. Моральная отвага здесь в том и заключалась, что по природе своей отнюдь не здоровяк, он был только призван к постоянным усилиям, а не рожден для них.

Врачи запретили мальчику посещать школу, и он вынужден был учиться дома. Выросший в одиночестве, без товарищей, Ашенбах все же сумел вовремя понять, что принадлежит «к поколению, в котором редкость отнюдь не талант, а физическая основа, необходимая для того, чтобы талант созрел, — к поколению, рано отдающему все что есть у него за душой и к старости обычно уже бесплодному. Но его любимым словом было «продержаться», — и в своем романе о Фридрихе Прусском он видел прежде всего апофеоз этого слова-приказа, олицетворявшего, по его мнению, суть и смысл героического стоицизма[218]. К тому же он страстно хотел дожить до старости, так как всегда считал, что истинно великим, всеобъемлющим и по праву почитаемым может быть только то искусство, которому дано было плодотворно и своеобразно проявить себя на всех ступенях человеческого бытия.

Поскольку задачи, которые нагружал на него талант, ему приходилось нести на слабых плечах, а идти он хотел далеко, то прежде всего он нуждался в самодисциплине, — к счастью, это качество было его наследственным уделом с отцовской стороны. В сорок, в пятьдесят лет, в том возрасте, когда дру-

455

гие растрачивают время, предаются сумасбродствам, бездумно откладывают выполнение заветных планов, он начинал день с того, что подставлял грудь и спину под струи холодной воды, и затем, установив в серебряных подсвечниках по обе стороны рукописи две высокие восковые свечи, в продолжение нескольких часов честно и ревностно приносил в жертву искусству накопленные во сне силы. И было не только простительно, но знаменовало его моральную победу то, что непосвященные ошибочно принимали весь мир «Майи» и эпический фон, на котором развертывалась героическая жизнь Фридриха, за создание собранной силы, единого дыхания, тогда как в действительности его творчество было плодом ежедневного кропотливого труда, напластовавшего в единый величественный массив сотни отдельных озарений, и если хорош был весь роман, вплоть до мельчайших деталей, то лишь оттого, что его творец с неотступным упорством, подобным тому, что некогда заставило пасть его родную провинцию, годами выдерживал напряжение работы над одною и той же вещью, отдавая этой работе только свои самые лучшие, самые плодотворные часы[219].

Для того чтобы значительное произведение тотчас же оказывало свое воздействие вглубь и вширь, должно существовать тайное сродство, более того, сходство между личной судьбой автора и судьбой его поколения. Людям неведомо, почему они венчают славой произведение искусства. Отнюдь не будучи знатоками, они воображают, что открыли в нем сотни достоинств, лишь бы подвести основу под жгучую свою заинтересованность; но истинная причина их восторга это нечто невесомое — симпатия. Ашенбах как-то обмолвился в одном из проходных мест романа, что почти все великое утверждает себя как некое «вопреки» — вопреки горю и муке, вопреки бедности, заброшенности, телесным немощам, страсти и тысячам препятствий. Но это было больше, чем ненароком брошенное замечание; это было знание, формула его жизни и славы, ключ к его творению. И не удивительно, что эта формула легла в основу ха-

456

рактеров и поступков его наиболее оригинальных персонажей.

Относительно нового многократно повторенного и всякий раз сугубо индивидуального типа героя, излюбленного этим писателем, один очень неглупый литературный анатом давно уже написал, что он «концепция интеллектуальной и юношеской мужественности», которая-де «в горделивой стыдливости стискивает зубы и стоит не шевелясь, когда мечи и копья пронзают ей тело». Это было сказано остроумно и точно, несмотря на известную пассивность формулировки. Ведь стойкость перед лицом рока, благообразие в муках означают не только страстотерпие; это активное действие, позитивный триумф, и святой Себастиан — прекраснейший символ если не искусства в целом, то уж конечно того искусства, о котором мы говорим. Стоит заглянуть в этот мир, воссозданный в рассказе, и мы увидим: изящное самообладание, до последнего вздоха скрывающее от людских глаз свою внутреннюю опустошенность, свой биологический распад; физически ущербленное желтое уродство, что умеет свой тлеющий жар раздуть в чистое пламя и взнестись до полновластия в царстве красоты; бледную немочь, почерпнувшую свою силу в пылающих недрах духа и способную повергнуть целый кичливый народ к подножию креста, к своему подножию; приятную манеру при пустом, но строгом служении форме; фальшивую, полную опасностей жизнь, разрушительную тоску и искусство прирожденного обманщика.

У того, кто вгляделся в эти и в им подобные судьбы, невольно возникало сомнение, есть ли на свете иной героизм кроме героизма слабых. И что же может быть современнее этого? Густав Ашенбах был поэтом тех, кто работает на грани изнеможения, перегруженных, уже износившихся, но еще не рухнувших под бременем, всех этих моралистов действия, недоростков со скудными средствами, которые благодаря сосредоточенной воле и мудрому хозяйствованию умеют, пусть на время, обрядиться в величие. Их много, и они герои эпохи. Все они

457

узнали себя в его творении; в нем они были утверждены, возвышены, воспеты; и они умели быть благодарными и прославлять его имя.

Он был молод и неотесан, как его время, дававшее ему дурные советы, он спотыкался, впадал в ошибки, перед всеми обнаруживал свои слабые стороны, словом и делом погрешал против такта и благоразумия. Но он выработал в себе чувство собственного достоинства, к которому, по его утверждению, всегда стремится большой талант, более того, можно сказать, что все его развитие было восхождением к достоинству, сознательным и упорным, сметающим со своего пути все препоны сомнений и иронии.

Живая, духовно незначительная, общедоступность воплощения приводит в восторг буржуазное большинство, но молодежь, страстную и непосредственную, захватывает только проблематическое. Ашенбах ставил проблемы и был непосредствен, как юноша. Он был оброчным духа, хищнически разрабатывал залежи, перемалывал зерно, предназначенное для посева, выбалтывал тайны, брал под подозрение талант, предавал искусство, и покуда его творения услаждали, живили и возвышали благоговеющих почитателей, он, еще молодой художник, ошеломлял зеленых юнцов циническими рассуждениями о сомнительной сущности искусства и служения ему.

Но, видимо, ничто не пресыщает благородный и сильный дух больше и окончательнее, чем пряная и горькая прелесть познания. И, конечно, тяжелодумная, добросовестнейшая основательность юноши поверхностна по сравнению с многоопытной решимостью зрелого мужа и мастера — отрицать знание, бежать его, с высоко поднятой головой чрез него переступать, коль скоро оно способно умерить, ослабить, обесчестить волю. И разве нашумевший рассказ «Ничтожный» не был взрывом острой неприязни к непристойному психологизированию века, который воплощен здесь в образе мягкотелого и вздорного мерзавца, из бессилия, порочности и этической неполноценности толкающего свою жену в объятия безбо-

458

родого юнца, полагая при этом, что глубина чувств служит оправданием его низости[220]. Могучее слово, презрением клеймившее презренное, возвещало здесь отход от нравственной двусмысленности, от всякого сочувствия падению; оно зачеркивало дряблую сострадательность: пресловутого речения «все понять — значит все простить», и то, что здесь готовилось, нет, что здесь уже свершилось, было тем «чудом возрожденного простодушия», о котором немного позднее решительно, хотя и не без некоей таинственной завуалированности, говорилось в диалоге того же автора. Странное стечение обстоятельств! А может быть, именно следствием этого «возрождения», этого нового достоинства и строгости, и стало почти невероятно обостренное чувство красоты, благородной ясности, простоты[221] и ровности формы, которое проявилось именно в ту пору и навсегда сообщило его произведениям не только высокое мастерство, но и классическую стать? Но нравственная целеустремленность по ту сторону знания, по ту сторону разрешающего и сдерживающего постижения — разве она в свою очередь не ведет к нравственному упрощению мира и души человеческой, а посему к усилению тяги к злому, подзапретному, нравственно недопустимому? И разве у формы не два лика? Ведь она одновременно нравственна и безнравственна — нравственна как результат и выражение самодисциплины, безнравственна же, более того, антинравственна, поскольку, в силу самой ее природы, в ней заключено моральное безразличие, и она всеми способами стремится склонить моральное начало под свой гордый самодержавный скипетр[222].

Как бы там ни было! Развитие равнозначно участи, и если его сопровождает доверие масс, широкая известность, может ли оно протекать как другое, лишенное блеска и не ведающее требований славы? Только безнадежная богема скучает и чувствует потребность посмеяться над большим талантом, когда он, прорвав кокон ребяческого беспутства, постигает достоинство духа, усваивает строгий чин одиночества, поначалу исполненного жестоких мук и борений, но

459

пото́м[223] возымевшего почетную власть над людскими сердцами. Сколько игры, упорства и упоения включает в себя самовыращивание таланта! Нечто официозно-воспитательное проявилось и в писаниях Густава Ашенбаха в зрелые годы; в его стиле не было уже ни молодой отваги, ни тонкой игры светотеней, он сделался образцово-непререкаемым, отшлифованно-традиционным, незыблемым, даже формальным и формулообразным[224], так что невольно вспоминалась легенда о Людовике XIV, под конец жизни будто бы изгнавшем из своей речи все пошлые слова. В то время ведомство народного просвещения включило избранные страницы Ашенбаха в школьные хрестоматии. Ему было по сердцу и он не ответил отказом, когда некий немецкий государь, только что взошедший на престол, пожаловал певцу «Фридриха» в день его пятидесятилетия личное дворянство[225].

После нескольких беспокойных лет и нескольких попыток где-нибудь обосноваться он поселился в Мюнхене и с тех пор жил там в почете и уважении, лишь в редких случаях становящихся уделом духа. Брак, в который он вступил еще почти юношей[226], с девушкой из профессорской семьи, был расторгнут ее смертью. У него осталась дочь, теперь уже замужняя. Сына же никогда не было.

Густав[227] Ашенбах был чуть пониже среднего роста брюнет с бритым лицом. Голова его казалась слишком большой по отношению к почти субтильному телу. Его зачесанные назад волосы, поредевшие на темени и на висках уже совсем седые, обрамляли высокий, словно рубцами изборожденный, лоб. Дужка золотых очков с неоправленными стеклами врезалась в переносицу крупного благородно очерченного носа. Рот у него был большой, то дряблый, то вдруг подтянутый и узкий; щеки худые, в морщинах; изящно изваянный подбородок переделяла[228] мягкая черточка., Большие испытания, казалось, пронеслись над этой часто страдальчески склоненной набок головой; и все же эти черты были высечены резцом искусства, а не тяжелой и тревожной жизни. За этим лбом родилась сверкающая, как молния, реплика в разговоре Воль-

460

тера и короля о войне[229]. Эти усталые глаза с пронизывающим взглядом за стеклами очков видели кровавый ад лазаретов Семилетней войны. Искусство и там, где речь идет об отдельном художнике, означает повышенную жизнь. Оно счастливит глубже, пожирает быстрее[230]. На лице того, кто ему служит, оно оставляет следы воображаемых или духовных авантюр; даже при внешне монастырской жизни оно порождает такую избалованность, переутонченность, усталость, нервозное любопытство, какие едва ли может породить жизнь самая бурная, полная страстей и наслаждений.

 

Множество дел, светских и литературных, почти две недели после той прогулки продержали в Мюнхене объятого жаждой странствий Ашенбаха. Наконец он велел привести в порядок загородный дом к своему приезду через месяц и во второй половине мая отбыл с ночным поездом в Триест, где остановился на сутки чтобы следующим утром сесть на пароход, идущий в Полу.

Так как он искал чуждого, несхожего с обычным его окружением и вдобавок чтоб до него было рукой подать, то избрал для своего временного жительства остров в Адриатическом море неподалеку от берегов Истрии, который в последние годы стал пользоваться широкой известностью; остров с красиво изрезанной линией скал в открытом море и с населением, одетым в живописные лохмотья и изъясняющимся на языке, странно чуждом нашему слуху. Однако дожди, тяжелый влажный воздух и провинциальное, состоящее из одних австрийцев, общество в отеле, равно как и невозможность тихого душевного общения с морем, даруемого только ласковым песчаным берегом, раздражали его. Вскоре он убедился, что сделал неправильный выбор. Куда его тянет, он точно не знал, и вопрос «так где же?» для него оставался открытым. Он принялся изучать рейсы пароходных линий, ищущим взором вглядывался в дали, как вдруг нежданно и непреложно перед ним возникла

461

цель путешествия. Если за одну ночь хочешь достичь сказочно небывалого, несравнимого, куда направиться? О, это ясно! Зачем он здесь? Конечно же он ошибся. Туда и надо ехать сразу. Больше он уже не будет медлить с отъездом со злополучного острова. Через полторы недели после прибытия быстрая моторка в тумане раннего утра уже увозила Ашенбаха и его багаж к Военной гавани, где он ступил на землю лишь затем, чтобы тотчас же подняться по трапу на мокрую палубу парохода, уже разводившего пары для отплытия в Венецию[231].

Это было видавшее виды итальянское судно допотопной конструкции, все в копоти, мрачное. В похожей на пещеру искусственно освещенной каюте, куда тотчас же провел Ашенбаха учтиво скаливший зубы горбатый неопрятный матрос, за столом, в шапке набекрень и с огрызком сигары в зубах, сидел человек с физиономией старомодного директора цирка, украшенной козлиной бородкой, и, не переставая ухмыляться, деловито записывал фамилии пассажиров, пункт назначения и выдавал билеты. «В Венецию», — повторил он за Ашенбахом и, вытянув руку, обмакнул перо в кашеобразные остатки чернил на дне наклонно стоящей чернильницы. «В Венецию, первый класс! Прошу!» Он нацарапал несколько размашистых каракуль, посыпал написанное голубым песком, подождал, покуда он сбежит в глиняную чашку, сложил бумагу желтыми костлявыми пальцами и снова принялся писать. «Отлично выбранная цель путешествия, — болтал он при этом. — Ах, Венеция! Что за город! Город неотразимого очарования для человека образованного — в силу своей истории, да и нынешней прелести тоже!» В округлой быстроте его движений и пустой болтовне, ее сопровождавшей, было что-то одурманивающее и отвлекающее; он словно бы старался поколебать решение пассажира ехать в Венецию. Деньги он принял торопливо и с ловкостью крупье выбросил сдачу на суконную, всю в пятнах, обивку стола. «Приятно развлекаться, сударь, — присовокупил он с театральным поклоном. — Считаю за честь вам в этом способ-

462

ствовать… Прошу, господа!..» — тут же крикнул он, взмахнув рукою, словно от пассажиров отбою не было, хотя никто, кроме Ашенбаха, уже не брал билетов. Ашенбах вернулся на палубу.

Облокотившись одною рукой о поручни, он глядел на праздную толпу, собравшуюся на набережной посмотреть, как отваливает пароход, и на пассажиров, уже взошедших на борт. Те, кто ехал во втором классе — мужчины и женщины, — скопились на нижней палубе, используя в качестве сидений свои узлы и чемоданы. На верхней стояли кучкой молодые люди, по-видимому приказчики из Полы, весьма возбужденные предстоявшей им поездкой в Италию[232]. Явно гордясь собою и предстоявшим плаванием, они болтали, смеялись и, перегнувшись через перила, кричали насмешливые словечки товарищам, которые с портфелями под мышкой спешили по набережной в свои конторы, грозя тросточками счастливчикам на борту. Один из них, в светло-желтом, чересчур модном, костюме, с красным галстуком и лихо отогнутыми полями шляпы, выделялся из всей компании своим каркающим голосом и непомерной возбужденностью. Но, попристальнее в него вглядевшись, Ашенбах с ужасом понял: юноша-то был поддельный. О его старости явно свидетельствовали морщины вокруг рта и глаз и тощая жилистая шея. Матовая розовость щек оказалась гримом, русые волосы под соломенной шляпой с пестрой ленточкой — париком, желтые ровные зубы, которые он скалил в улыбке, — дешевым изделием дантиста. Лихо закрученные усики и эспаньолка были подчернены. И руки его с перстнями-печатками на обоих указательных пальцах тоже были руками старика[233]. Ашенбах, содрогаясь, смотрел на него и на то, как он ведет себя в компании приятелей. Неужто они не знают, не видят, что он старик, что не по праву оделся в их щегольское пестрое платье, не по праву строит из себя такого, как они? Нет, видимо, им это было невдомек, они привыкли терпеть его в своей компании и беззлобно отвечали на его игривые пинки в бок. Как могло это случиться? Ашенбах прикрыл рукою лоб и сомкнул веки,

463

горячие от почти бессонной ночи. Ему казлось, что все на свете свернуло со своего пути, что вокруг него, как в дурном сне, начинает уродливо и странно искажаться мир, и для того, чтобы остановить этот процесс, надо закрыть лицо руками, а потом отнять их и снова осмотреться. Но в этот миг какое-то новое ощущение поразило его — в бессмысленном испуге он открыл глаза и увидел, что тяжелый и темный корпус корабля отделяется от стенки причала. Под стук машины, дававшей то передний, то задний ход, дюйм за дюймом ширилась полоса грязной радужно мерцающей воды между набережной и бортом парохода, который, проделав ряд неуклюжих маневров, повернул наконец свой бугшприт в сторону открытого моря[234]. Ашенбах перешел на штирборт[235], где горбун уже раскинул для него шезлонг, и стюард в засаленном фраке осведомился, что ему угодно будет заказать.

Небо было серое, ветер влажный. Гавань и острова остались позади; за туманной дымкой из поля зрения быстро исчезли берега. Пропитанные влагой хлопья сажи ложились на вымытую палубу, которой никак не удавалось просохнуть. Через какой-нибудь час над нею растянули тент: зарядил дождь.

Закутавшись в пальто, с книгой на коленях, путешественник отдыхал, и часы текли для него неприметно. Дождь перестал, парусиновый тент убрали. Нигде на горизонте ни полоски земли. Под хмурым куполом неба лежал неимоверно огромный диск открытого моря. Но в пустом нерасчлененном пространстве наши чувства теряют меру времени и мы влачимся в неизмеримом[236]. Призрачно странные фигуры, старый фат, козлиная бородка, продавшая ему билет, с расплывчатыми жестами, с нелепыми речами, затеснились в мозгу Ашенбаха, и он уснул.

В полдень его повели завтракать в кают-компанию, похожую на коридор, так как в нее выходили двери кают, там, в конце длинного стола, во главе которого стоял его прибор, приказчики и старик среди них уже с десяти часов пировали с весельчаком-капитаном. Завтрак был скудный, и Ашенбах быстро

464

покончил с ним. Его тянуло наверх снова взглянуть на небо: не собирается ли оно просветлеть над Венецией.

Он почти не сомневался, что так оно и будет, ибо этот город всегда встречал его сиянием.

Но небо и море оставались хмуро свинцовыми, время от времени моросил дождь, и Ашенбах смирился с тем, что по водной дороге прибудет в иную Венецию, чем та, к которой он приближался по сухому пути. Он стоял у фок-мачты, вперив взор в морские дали, и ждал земли. Ему вспоминался задумчивый восторженный поэт в миг, когда перед его глазами всплыли из этих вод купола и колокольни его мечты, и он бормотал про себя отдельные строфы величественной песни, что сложили тогда его благоговение, счастье и печаль. Поневоле растроганный этим уже отлитым в форму чувством, он спрашивал свое строгое и усталое сердце, суждены ли новый восторг, новое смятение, запоздалая авантюра чувства, ему, досужему скитальцу?

Но вот справа вынырнул плоский берег, рыбачьи лодки уже сновали по морю, возник Остров купальщиков; пароход, оставив его слева, на тихом ходу проскользнул в узкий порт, названный по имени этого острова, и остановился в лагуне перед скопищем пестрых лачуг на берегу в ожидании баркаса санитарной службы[237].

Его дожидались целый час. Пассажиры как бы прибыли и не прибыли; никто не спешил, и каждый был охвачен нетерпением. Молодые жители Полы, подстегиваемые патриотизмом, а может быть, и сигналами военных рожков, которые доносились по воде со стороны общественных садов, высыпали на палубу и, разгоряченные выпитым асти, стали кричать «ура!» марширующим вдоль берега берсальерам. Но поистине омерзительно было смотреть на то, в какое состояние привело фатоватого старика незаконное панибратство с молодежью. Старая его голова уже не могла противостоять хмелю, как молодые и крепкие головы его приятелей; он был пьян самым жалким образом. С осоловелым взором, зажав сигарету в трясущихся пальцах, он всеми

465

силами старался сохранить равновесие, хотя хмель раскачивал его из стороны в сторону, и не двигался с места, чувствуя, что упадет при первом же шаге, и при всем этом выказывал жалкую резвость, хватая за пуговицу любого, кто к нему приближался, нес какой-то вздор, подмигивал, хихикал, по-дурацки над кем-нибудь подшучивая, водил перед его носом морщинистым указательным пальцем с кольцом-печаткой и с гнусным лукавством облизывал губы кончиком языка[238]. Ашенбах смотрел на него нахмурившись, и опять им овладевало смутное чувство, что мир, несомненно, выказывал пусть чуть заметное, но уже неостановимое намерение преобразиться в нелепицу, в карикатуру; хорошо еще, что обстоятельства не позволили Ашенбаху долго носиться с этим чувством: машина заработала, застучала, пароход, остановленный так близко от цели, снова двинулся вперед по каналу Св. Марка.

Итак, он опять видит это чудо, этот из моря встающий город, ослепительную вязь фантастических строений, которую республика воздвигла на удивление приближающимся мореходам, воздушное великолепие дворца и Мост Вздохов, колонну со львом и святого Марка на берегу, далеко вперед выступающее пышное крыло сказочного храма и гигантские часы в проеме моста над каналом; любуясь, он думал, что приезжать в Венецию сухим путем, с вокзала, все равно что с черного хода входить во дворец, и что только так, как сейчас, на корабле, из далей открытого моря, и до́лжно прибывать в этот город, самый диковинный из всех городов.

Машина застопорила, гондолы, теснясь, понеслись к пароходу, по спущенным сходням на борт поднялись таможенные чиновники и немедля приступили к исполнению своих обязанностей. Наконец пассажиры получили право покинуть пароход. Ашенбах объяснил, что ему нужна гондола доехать и довести багаж до пристани, где стоят катера, курсирующие между городом и Лидо: он хочет поселиться у моря. Его намерение одобряют, через борт сообщают о нем гондольерам, которые препираются между собой на

466

местом диалекте. Но сойти на землю ему не удается: загородил дорогу его собственный сундук, который с трудом тащат и волочат по шаткой лесенке. Поэтому минуту-другую он не может противостоять назойливости мерзкого старика, спьяну решившего любезно напутствовать чужеземца. «Желаем хорошо провести время, — блеет он, расшаркиваясь. — Не поминайте лихом! Au revoir, excusez et bon jour1, ваше превосходительство!» Его рот увлажняется, он закрывает глаза, облизывает уголки рта, под дряблой старческой губой топорщится крашеная эспаньолка. «Примите мои комплименты, душечка, милочка, красотка…» — лопочет он, посылая воздушный поцелуй. И тут у него вставная верхняя челюсть соскакивает на нижнюю губу. Ашенбах, улучив момент, удаляется, «Милочке, милочке моей», — слышатся за его спиной воркующие, глухие, с трудом выдавливаемые звуки, когда, держась за веревочные поручни, он спускается по трапу.

Кто не испытывал мгновенного трепета, тайной робости и душевного стеснения, впервые или после долгого перерыва садясь в венецианскую гондолу? Удивительное суденышко, без малейших изменений перешедшее к нам из баснословных времен, и такое черное, каким из всех вещей на свете бывают только гробы[239], — оно напоминает нам о неслышных и преступных похождениях в тихо плещущей ночи, но еще больше о смерти, о дрогах[240], заупокойной службе и последнем безмолвном странствии. И кто мысленно не отмечал, что сиденье этой лодки, гробово-черное, лакированное и черным же обитое кресло, — самое мягкое, самое роскошное и нежащее сиденье на свете? Когда Ашенбах на него опустился у ног гондольера, напротив своего багажа, заботливо сложенного на носу, он опять отчетливо это почувствовал[241]. Гребцы продолжали переругиваться, угрожающе жестикулируя, сердито и непонятно. Но особая тишина города на воде, казалось, неприметно впитывала в себя эти голоса, делала их бесплотными и рассеивала над

467

водами. В гавани было тепло. Парно́е легкое дуновение сирокко временами касалось усталого путешественника. Погруженный в податливую стихию подушек, он закрыл глаза, наслаждаясь столь же непривычной, сколь и сладостной, расслабленностью. «Путь наш короток, — думал он, — а я бы хотел, чтоб он длился вечно!» Мерное покачивание уносило его от сутолоки и шума голосов.

Тихо, все тише становилось вокруг него. Уже слышны только всплески весла, глухие удары волны о нос гондолы, который словно парит над водою, — острый, черный, на самом конце вооруженный подобием алебарды, — да еще нечто третье — бормотанье гондольера, отрывочное, сквозь зубы, в ритм взмахам весла. Ашенбах открыл глаза и удивился — лагуна сделалась шире, и они двигались по направлению к открытому морю. Нельзя, видно, так уж предаваться безмятежности, надо было требовать выполнения своего приказа.

— Значит, к пристани, — полуобернувшись, сказал он.

Бормотанье смолкло. Ответа не последовало.

— Значит, к пристани, — повторил он и повернулся, чтобы посмотреть в лицо гондольеру, который, стоя во весь рост позади него, четко обрисовывался на фоне бледного неба. Это был человек с неприятной, даже свирепой, физиономией, одетый в синюю матросскую робу, подпоясанную желтым шарфом, в соломенной шляпе, местами расплетшейся и давно потерявшей форму, но лихо заломленной набекрень. Весь склад его лица, так же как светлые курчавые усы под коротким курносым носом, безусловно, не имели в себе ничего итальянского. Несмотря на худобу, казалось бы, делающую его непригодным для ремесла гондольера, он весьма энергично орудовал веслом, при каждом взмахе напружинивая все тело. Раза два при большом усилии он поджимал губы, обнажая два ряда белых зубов. Нахмурив рыжеватые брови и глядя поверх головы приезжего, он вдруг сказал решительно, даже грубовато:

— Вы едете на Лидо.

468

Ашенбах отвечал:

— Конечно. Но я нанял гондолу только затем, чтобы доехать до площади Святого Марка. Там я пересяду на вапоретто.

— На вапоретто, сударь, вам ехать нельзя.

— Почему, собственно?

— Потому что вапоретто не перевозят багажа.

Ашенбах вспомнил, что это действительно так, и промолчал. Но резкий, наглый и столь непринятый здесь в отношении иностранца тон показался ему непозволительным. Он сказал:

— Это уж мое дело. Может быть, я собираюсь сдать свой багаж на хранение. Вам придется повернуть.

Тишина была полная. Только весло всплескивало да волна глухо ударялась о нос гондолы. Затем опять послышалось невнятное бормотанье: гондольер беседовал сквозь зубы сам с собой. Что было делать? Один в лодке со странно неприветливым и угрюмо решительным человеком, разве мог бы наш путешественник настоять на своем? Но как мягко было бы ему покоиться на подушках, не вздумай он возмущаться! Разве не желал он, чтобы этот путь длился долго, вечно? Самое разумное предоставить вещам идти, как они идут, а главное — самое приятное. Какие-то расслабляющие чары исходили от его сиденья, от этого низкого кресла, обитого черным, так сладостно покачивавшегося при ударах весла своенравного гондольера за его спиной. Смутное чувство, что он попал в руки преступника, на мгновенье шевельнулось в Ашенбахе, но не пробудило в нем мысли об энергичной самозащите. Еще досаднее, думал он, если все сведется к простому вымогательству. Некое подобие чувства долга или гордости, как бы воспоминание, что надо предупредить беду, заставило его еще раз собраться. Он осведомился:

— Сколько вы хотите за работу?

И, глядя поверх его головы, гондольер ответил:

— Вы заплатите.

469

Было совершенно очевидно, что надо на это сказать.

Ашенбах почти машинально произнес:

— Я ничего, равно ничего вам яе загшачу, если вы меня завезете не туда, куда мне надо.

— Вы хотите на Лидо.

— Но не с вами.

— Я хорошо вас везу.

«Это правда, — подумал Ашенбах и опять размяк. — Правда, ты хорошо меня везешь! Даже если ты заришься на мой бумажник и ударом весла в спину отправишь меня в Аид, это будет значить, что ты вез меня хорошо».

Однако ничего подобного не произошло. Напротив, неподалеку появилась лодка с бродячими музыкантами, мужчинами и женщинами, которые пели под аккомпанемент гитар и мандолин; назойливо догоняя гондолу, они едва не касались ее борта и оглашали тишину над водой корыстными звуками итальянских песен для иностранцев. Ашенбах бросил монету в протянутую с лодки шляпу. И опять стало слышно бормотание гондольера, отрывочно беседовавшего с самим собой.

Покачиваясь на кильватерной волне идущего в город парохода, они наконец прибыли на место. Двое муниципальных чиновников, заложив руки за спину и не сводя глаз с лагуны, прохаживались по берегу, Ашенбах вышел из гондолы и ступил на мостки, поддерживаемый одним из тех вооруженных багром стариков, что непременно стоят на всех пристанях Венеции; и так как у него не нашлось мелочи, он направился б расположенный около мола отель, чтобы разменять деньги и по собственному усмотрению рассчитаться с гондольером. В вестибюле ему выдают мелкие купюры, он возвращается, его чемоданы уже сложены на тачку, а гондола и гондольер исчезли.

— Удрал, — говорит старик с багром. — Дурной человек, сударь, человек без патента! Один только у нас и есть такой. Другие позвонили сюда по телефону. Он заметил, что его ждут. И улизнул.

Ашенбах пожал плечами.

470

— Господин проехал задаром, — сказал старик и протянул шляпу. Ашенбах бросил в нее монету. Он велел везти свай багаж в отель и пошел следом за тачкой по аллее; по белым цветом: цветущей аллее с тавернами, лавками[242] и пансионами по обе стороны, что, пересекая остров, спускалась к морю.

В обширный отель Ашенбах вошел не с главного хода, а через садовую террасу[243] и, не задерживаясь в вестибюле и в следовавшем за ним огромном холле, направился прямо в контору. Так как он заранее дал знать о своем прибытии, его встретили с услужливым почтением. Администратор, маленький тихий льстиво-предупредительный человечек с черными усами, одетый в сюртук французского покроя, поднялся с ним в лифте на второй этаж и указал ему его комнату, очень приятно выглядевшую, с мебелью вишневою дерева, множеством очень пахучих цветов и высокими окнами, из которых открывался вид на море. После того как администратор удалился, Ашенбах подошел к одному из них, — служитель в это время вносил и размещал в номере его чемоданы, — и стал смотреть на пляж, почти безлюдный в эти часы, и на пасмурное море, которое, как всегда во время прилива, посылало на берег невысокие длинные, покойно и равномерно набегавшие, волны.

Чувства того, кто предается созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если б он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее, и на них неизменно лежит налет печали. Картина мира, ощущения, которые легко можно было бы потушить единым взглядом, смешком, обманом мнений, его занимают больше чем следует; в молчании они углубляются, становятся значительным событием, авантюрой[244] чувств, неизгладимым впечатлением. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе прекрасное, — поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд. Так, дорожные перипетии, гнусный старый франт с его лопотаньем о красотке и отверженный гондольер, не получивший своих заработанных грошей, и сейчас еще тревожили душу путешественника.

471

Нимало не затрудняя разум, не давая, собственно, даже материала для размышлений, все это тем не менее по самой своей сути представлялось ему необычно странным и в странности своей тревожным. Меж тем он глазами приветствовал море и радовался, что так близка теперь, так достижима Венеция. Наконец он отошел от окна, освежил лицо водою, отдал дополнительные распоряжения горничной, ибо хотел быть как можно более удобно устроенным, и велел лифтеру в зеленой ливрее отвезти себя вниз.

Он выпил чаю на террасе, выходившей на море, затем спустился на прибрежный бульвар и прошел изрядный кусок в направлении отеля Эксцельсиор. Когда он возвратился, уже было время переодеваться к ужину. Он проделал это неторопливо и обстоятельно, так как привык работать, одеваясь, и все же спустился в зал слишком рано. Там, впрочем, уже находилось немало гостей, между собой незнакомых и притворно друг другом не интересующихся, но с одинаковым нетерпением ожидавших ужина. Взяв со стола газету, он опустился в кожаное кресло и стал наблюдать за собравшимися. Общество приятно отличалось от того, которое он встретил на острове в начале своего путешествия.

Перед ним открывался горизонт, терпимо обнимавший все и вся. Слышалась приглушенная разноголосица языков. Вечерний костюм, этот мундир благопристойности, как бы сливал воедино человеческие особи разных рас и сословий. Был здесь сухопарый американец с длинным лицом, многочисленная русская семья, немецкие дети с французскими боннами. Явно преобладал славянский элемент. Рядом с Ашенбахом говорили по-польски.

За бамбуковым столиком под надзором гувернантки сидела компания подростков, совсем еще зеленая молодежь. Три молоденькие девушки, лет, видимо, от пятнадцати до семнадцати, и мальчик с длинными волосами, на вид лет четырнадцати. Ашенбах с изумлением отметил про себя его безупречную красоту. Это лицо, бледное, изящно очерченное, в рамке золотисто-медвяных волос, с прямой

472

линией носа, с очаровательным ртом и выражением прелестной божественной серьезности, напоминало собою греческую скульптуру лучших времен и при чистейшем совершенстве формы было так неповторимо и своеобразно обаятельно, что Ашенбах вдруг понял: нигде, ни в природе, ни в пластическом искусстве не встречалось ему что-либо более счастливо сотворенное. Далее ему бросилось в глаза явное различие меж воспитательными принципами, применяемыми к мальчику и его сестрам, что сказывалось даже в одежде. Наряд молодых девиц, — старшая из них уже могла сойти за взрослую, — был так незатейлив и целомудрен, что не только не красил их, но скорее даже уродовал. Из-за строгого монастырского платья аспидно-серого цвета полудлинного скучного нарочито мешковатого покроя, с белыми отложными воротничками в качестве единственного украшения фигуры их казались приземистыми и лишенными грации. Приглаженные и туго стянутые волосы сообщали лицам молодых девиц монашески пустое ничего не говорящее выражение. Здесь, несомненно, сказывалась власть матери, и не подумавшей распространить на мальчика педагогическую суровость, необходимую, по ее мнению, в воспитании девочек. Его жизнь, видимо, протекала под знаком нежного потворства. Никто не решался прикоснуться ножницами к его чудесным волосам; как у «Мальчика, вытаскивающего занозу»[245], они кудрями спадали ему на лоб, на уши, спускались с затылка на шею. Английский матросский костюм с широкими рукавами, которые сужались книзу и туго обтягивали запястья его еще совсем детских, но узких, рук, со всеми своими выпушками, шнурами и петличками, сообщал его нежному облику какую-то черту избалованности и богатства. Он сидел вполоборота к Ашенбаху, за ним наблюдавшему, выставив вперед правую ногу в черном лакированном туфле, подперевшись кулачком, в небрежно изящной позе, не имевшей в себе ничего от почти приниженной чопорности его сестер. Не болен ли он? Ведь золотистая тьма волос так резко оттеняет бледность его кожи цвета слоновой кости. Или он просто забалованный

473

любимчик, привыкший к потачкам и задабриванию? Ашенбаху это показалось наиболее вероятным. Артистические натуры нередко обладают предательской склонностью воздавать хвалу несправедливости, создающей красоту и принимать сторону аристократической предпочтенности.

В холле уже появился официант и по-английски объявил: «Кушать подано!» Собравшиеся мало-помалу скрывались за стеклянной дверью ресторана. Хлопали двери лифтов, опоздавшие торопливо проходили мимо Ашенбаха. За дверью приступили к трапезе, но юные поляки все еще сидели за бамбуковым столиком, и Ашенбах, уютно устроившись в мягком кресле, ждал вместе с ними: ведь глаза его созерцали красоту.

Наконец гувернантка, маленькая тучная особа с багровым румянцем, подала своим питомцам знак подняться. Высоко вздернув брови, она отодвинула стул и поклонилась высокой женщине, одетой в серое с белым, единственным украшением которой служили великолепные жемчуга.

Осанка этой женщины, холодная и величавая, то, как были зачесаны ее чуть припудренные волосы, покрой ее платья, все было исполнено той простоты, которая равнозначна хорошему вкусу повсюду, где благочестие неотъемлемо от аристократиза. Она могла бы быть женой немецкого сановника. Нечто сказочно пышное сообщали ее облику только украшения, поистине бесценные, — серьги с подвесками и тройная очень длинная нить крупных, как вишни, матово мерцающих жемчужин.

Дети поспешно вскочили и склонились, целуя руку матери, которая со сдержанной улыбкой на холеном, хотя и несколько усталом, остроносом лице, смотря поверх их голов, говорила что-то гувернантке по-французски. Затем она прошла к застекленной двери. Дети последовали за ней: девочки по старшинству, за ними гувернантка, мальчик замыкал шествие. По какой-то: причине он оглянулся, прежде чем скрыться за дверью, и его необычные сумеречно-серые глаза встретились со взглядом Ашенбаха[246]. Погруженный

474

в созерцание, уронив газету на колени, он смотрел вслед удалявшемуся семейству.

В том, что он видел, не было, собственно, ничего удивительного. Дети дожидались матери, чтобы идти к столу, почтительно ее приветствовали и, входя в зал, вели себя как принято в свете. Однако все это проделывалось так четко, с такой подчеркнутой благовоспитанностью, с таким чувством долга и самоуважения, что Ашенбаха это странным образом взволновало. Он еще немного помедлил и затем направился в зал, где метрдотель указал ему столик очень далекий, как он отметил с мимолетным сожалением, от того, за которым расположилось польское семейство[247].

Усталый, но в то же время возбужденный, он развлекал себя во время скучной трапезы абстрактными, более того, трансцендентными размышлениями; думал о том, что закономерное должно вступить в таинственную связь с индивидуальным дабы возникла человеческая красота, отсюда он перешел к общим проблемам формы и искусства и решил наконец, что его мысли и находки напоминают смутные и счастливые озарения во сне, наяву оказывающиеся пустейшими и ни на что не пригодными. Выйдя из ресторана, он покурил, посидел, прошелся по парку, напоенному вечерними яроматами, рано улегся в постель и крепким, непробудным сном, несмотря на пестрые сновидения, проспал всю ночь.

Назавтра пагода не стала лучше. Дул береговой ветер. Под небом, затянутым белесой пеленой, в тупом спокойствии простиралось море с прозаически близким горизонтом и так далеко откатившееся от берегов, что рядами обнажились песчаные отмели. Ашенбаху, когда он открыл окно, почудилось, что он слышит гнилостный запах лагуны.

На душе у него стало тяжко. Он сразу же подумал об отъезде. Давно уже, много лет назад после радостных весенних дней его застигла здесь такая же погода и удрученный, расстроенный он уежал из Венеции. А сейчас разве не охватил его тот же приступ тоски, разве опять не стучит у него в висках, не

475

тяжелеют веки? Снова менять местопребывание слишком хлопотно, но если ветер не переменится, нечего и думать о том чтобы здесь оставаться. Для верности он решил не распаковывать всех своих вещей. В девять часов он позавтракал в буфете — небольшом помещении между холлом и залом ресторана.

Здесь царила торжественная тишина — гордость больших отелей. Официанты неслышно ступали в своих мягких туфлях. Стук чайных ложек о чашки, полушепотом сказанное слово — вот и все, что слышалось здесь. В углу наискосок от двери и через два столика от него Ашенбах заметил польских девиц с гувернанткой. В тугих синих холщовых платьях с белыми отложными воротничками и белыми же манжетами, с затянутыми пепельными волосами и еще красноватыми веками они сидели очень прямо, любезно передавая друг другу вазочку с вареньем. Завтракать они уже кончали. Мальчика с ними не было.

Ашенбах улыбнулся. «Ах ты, маленький феак! — подумал он. — Тебе, не в пример сестрам, дано преимущество спать сколько угодно». И, внезапно развеселившись, мысленно процитировал: «Частая смена одежд, и покой, и нагретые ванны…» Он не спеша позавтракал, принял почту от портье, который вошел, держа в руках свою расшитую галунами фуражку, и не выпуская изо рта папиросы распечатал несколько конвертов. Потому-то он еще и оказался здесь при появлении сонливца, которого дожидались за столиком в углу. Мальчик вошел в застекленную дверь и среди полной тишины наискось пересек залу, направляясь к своим. Походка его, по тому как он держал корпус, как двигались его колени, как ступали обутые в белое ноги, была неизъяснимо обаятельна, легкая, робкая и в то же время горделивая, еще более прелестная от того ребяческого смущения, с которым он дважды поднял и опустил веки, вполоборота оглядываясь на незнакомых людей за столиками. Улыбаясь и что-то говоря на своем мягком расплывающемся языке, он опустился на стул, и Ашенбах, увидев его четкий про-

476

филь, вновь изумился и даже испугался богоподобной красоты этого отрока[248]. Сегодня на нем была легкая белая блуза в голубую полоску с красным шелковым бантом, завязанным под белым стоячим воротничком. Но из этого воротничка, не очень даже подходящего ко всему костюму, в несравненной красоте вырастал цветок его головы —головы Эрота в желтоватом мерцании паросского мрамора, — с тонкими суровыми бровями, с прозрачной тенью на висках, с ушами, закрытыми мягкими волнами спадающих под прямым углом кудрей.

«Как красив!» — думал Ашенбах с тем профессионально холодным одобрением, в которое художник перед лицом совершенного творения рядит иногда свою взволнованность, свой восторг. Мысли его текли дальше: «Право же, если бы море и песок не манили меня, я бы остался, покуда ты остаешься здесь!» Итак, он поднялся, прошел, почтительно приветствуемый служащими отеля, через холл, спустился с большой террасы и по деревянным мосткам зашагал к огороженному пляжу для постояльцев отеля. Там он попросил босоногого старика в полотняных штанах, в матросской тельняшке и соломенной шляпе, исправляющего должность сторожа, показать оставленную для него кабинку, велел вынести стол и кресло наружу, на деревянную засыпанную песком площадку, и удобно расположился в шезлонге, который подтащил поближе к морю, где песок был золотисто-желтый, как воск.

Вид пляжа, культуры, беспечно и чувственно наслаждающейся на краю стихии, занимал и радовал его больше чем когда-либо. Серое и плоское море ужо ожило, расцветилось детьми, шлепающими по воде, пловцами, пестрыми фигурами, которые, заложив руки за голову, лежали на песчаных отмелях. Другие орудовали веслами, сидя в маленьких бескилевых лодочках, раскрашенных синим и красным, и громко хохотали, когда суденышко опрокидывалось. Перед далеко вытянувшимся рядом кабин, на деревянных площадках которых люди сидели, как на верандах, равноправно царили беспечный задор игры и лениво

477

простершийся покой, обмен визитами, болтовня, продуманная элегантность утренних туалетов и нагота, непринужденно и невозмутимо пользующаяся вольностями приморского уголка. У самой кромки моря на влажном и твердом песке бродили купальщики в белых халатах или просторных и ярких пляжных костюмах. Справа высилась замысловатая песчаная крепость, возведенная детьми и утыканная флажками всех стран. Продавцы раковин, сластей и фруктов опустившись на колени раскладывали свой товар. Слева, перед одной из кабинок, стоявших поперек к остальным и к морю и с этой стороны замыкавших пляж, расположилось русское семейство: бородатые мужчины с крупными зубами, вялые и рыхлые женщины, девица из прибалтийских провинций, которая, сидя у мольберта, с возгласами отчаяния писала море, двое добродушно некрасивых детей, старая нянька, повязанная платком, с угодливыми повадками рабыни. Они благодарно наслаждались жизнью, без устали окликали непослушных заигравшихся детей, шутили, благо в запасе у них имелось несколько итальянских слов, с комичным стариком, у которого покупали сласти, целовали друг друга в щеки, нимало не заботясь о наблюдающих эту интимность.

«Итак, я остаюсь, — думал Ашенбах. — Лучшего мне не найти!» И, скрестив руки на коленях, он стал смотреть в морскую даль, которая ускользала от его взгляда, стушевывалась, укрываясь от него за однотонной туманной дымкой. Ашенбах любил море по причинам достаточно глубоким: из потребности в покое, присущей самоотверженно работающему художнику, который всегда стремится прильнуть к груди простого, стихийного, спасаясь от настойчивой многосложности явлений; из запретного, прямо противоположного сути его работы и потому тем более соблазнительного тяготения к нераздельному, безмерному, вечному, к тому, что зовется Ничто. Отдохнуть после совершенного — мечта того, кто радеет о хорошем, а разве Ничто не одна из форм совершенства? И вот, когда он так углубился в созерцание пустоты, горизонтальную линию береговой кромки вдруг перере

478

зала человеческая фигура. И когда Ашенбах отвел взор от бесконечного и с усилием сосредоточился, он увидел, что это все тот же красивый мальчик прошел слева от него по песку. Он шел босиком, видно, собираясь поплескаться в воде; его стройные ноги были обнажены до колен, шел неторопливо, но так легко и гордо, словно весь свой век не знал обуви, шел и оглядывался на поперечные кабинки. Но едва он заметил русскую семью, которая усердно там благодушествовала, как на лицо его набежала туча гневного презрения. Лоб его омрачился, губы вздернулись кверху, и с них на левую сторону лица распространилось горькое дрожанье, как бы разрезавшее щеку; брови его так нахмурились, что глаза глубоко запали и из-под сени бровей заговорили темным языком ненависти. Он потупился, потом еще раз обернулся, словно угрожая, передернул плечом, отмахиваясь, отстраняясь, и оставил врагов в тылу.

Какое-то неуловимое чувство, может быть испуг или нечто сродни уважению и стыду, заставило Ашенбаха отвернуться, сделать вид, что он ничего не заметил. Случайному соглядатаю страсти недостойно воспользоваться увиденным, даже для своих потайных размышлений. Но он был обрадован и потрясен в то же время, иначе говоря — счастлив. Эта вспышка детского национального фанатизма, вызванная благодушнейшей обывательской идиллией, перенесла божественно-пустое в сферу человеческих отношений, и прекрасное творение природы, казалось бы созданное только для услады глаз, сделалось достойным более глубокого участия. И это неожиданно сообщило и без того примечательному своей красотою образу подростка масштаб, заставляющий относиться к нему не по годам серьезно.

Не оборачиваясь, Ашенбах прислушивался к звонкому и немного слабому голосу мальчика, еще издалека окликавшему новых приятелей, которые возились у крепости, Ему отвечали, несколько раз выкрикнув его имя, видимо, уменьшительное; Ашенбах пытался его уловить, но сумел разобрать лишь два мелодических слога — что-то вроде «Адзьо» или, вер-

479

нее, «Адзьу» с призывным и протяжным «у». Благозвучие[249] этого имени обрадовало Ашенбаха, показалось ему как нельзя более подходящим его носителю. Он несколько раз неслышно его произнес и, успокоенный, занялся своей корреспонденцией.

Раскрыв на коленях маленький дорожный бювар и вооружившись вечным пером, он стал отвечать на некоторые из полученных сегодня писем. Но уже через четверть часа ему показалось обидным отрешаться в мыслях от возможного и высокого наслаждения, подменять его безразличным занятием. Он отбросил перо и бумагу. Он вернулся обратно к морю и очень скоро перестал смотреть на него, отвлеченный голосами подростков, суетившихся у песчаной крепости. Поудобнее устроившись в шезлонге, он стал смотреть вправо, что там делает прелестный Адзио.

Отыскал он его с первого же взгляда: красный бант издали бросался в глаза. Вместе с другими детьми он был занят сооружением из старой доски моста через мокрый ров песчаной крепости и при этом кивал головой, распоряжался, давал какие-то указания. Всех ребят было человек десять, мальчиков и девочек, его лет и младше, наперебой болтавших по-польски, по-французски, а также на балканских наречиях. Его имя произносилось чаще других. Видимо, все домогались его дружбы, он был предметом восхищения и восторга. Один из мальчиков, тоже поляк, которого называли странным именем «Яшу», приземистый, с черными напомаженными волосами, в полотняной куртке с кушаком, был, казалось, самым верным его вассалом и другом. Когда работа над песчаным строением была закончена, они в обнимку пошли вдоль пляжа и тот, которого называли «Яшу», поцеловал красавца.

Ашенбаху захотелось погрозить ему пальцем. «Тебе же советую, Критобул, — подумал он и улыбнулся, — отправляйся на год в странствие! Ибо не меньше времени надо тебе, чтобы выздороветь». Потом он позавтракал крупной спелой земляникой, которую тут же купил у торговца. Стало очень тепло,

480

хотя солнцу так и не удалось пробиться сквозь мглистую дымку, закрывшую небо. Вялость сковала его дух, чувства же в упоении внимали говору хмельной неимоверной тишины моря. Отгадать, выискать, что же это за имя, которое звучит как «Адзио», казалось этому серьезному человеку достойной задачей, наиважнейшим делом. Наконец с помощью кое-каких польских воспоминаний он установил, что это, вероятно, Тадзио, уменьшительное от Тадеуш[250].

Тадзио купался, Ашенбах, потерявший было его из виду, заметил вдруг далеко в море его голову и руки, которые он, плавая, поочередно выбрасывал вперед. Море, вероятно, и там было мелкое, но на берегу уже встревожились, из кабинок стали раздаваться женские голоса, выкрикивавшие его имя, и оно заполонило все взморье мягкими своими согласными с протяжным «у» на конце, имя, сладостное и дикое в то же время: «Тадзиу! Тадзиу!» Он вернулся, он бежал с закинутой назад головой, вспенивая ногами сопротивлявшуюся воду, и видеть, как это живое создание в своей строгой предмужественной прелести со спутанными мокрыми кудрями, внезапно появившееся из глубин моря и неба, выходит из водной стихии, бежит от нее, значило проникнуться мифическими представлениями. Словно то была поэтическая весть об изначальных временах, о возникновении формы, о рождении богов. Ашенбах с закрытыми глазами внимал этой песне, зазвучавшей внутри его, и снова думал, что здесь хорошо и что он здесь останется.

Потом Тадзио отдыхал от купанья, лежал на песке, завернувшись в белую простыню, спущенную с правого плеча, и склонив голову на обнаженную руку. И даже когда Ашенбах не смотрел на него, а прочитывал страницу-другую из взятой с собою книги, он все время помнил, что тот лежит поблизости, — стоит только слегка повернуть голову вправо, и тебе откроется нечто чудно прекрасное. Временами Ашенбаху даже чудилось, что он сидит здесь как страж его покоя, пусть занятый своими делами, но бдительно охраняющий благородное дитя человече-

481

ское, там, справа, совсем неподалеку. И отеческое благорасположение, растроганная нежность того, кто, ежечасно жертвуя собой, духом своим творит красоту, к тому, кто одарен красотой, заполнила и захватила его сердце.

В поддень он ушел с пляжа, вернулся в отель и на лифте поднялся в свою комнату. Там он долго стоял перед зеркалом, рассматривая свои седые волосы, свое усталое лицо с заострившимися чертами, В эти мгновения он думал о своей славе и о том, что на улицах многие узнают его и благоговейно разглядывают и что этим он обязан своему точно бьющему в цель обаятельному слову. Он вызывал в памяти все, какие только вспомнились, внешние успехи своего таланта, даже дворянскую грамоту, затем спустился ко второму завтраку и в одиночестве сел за свой столик. Когда, быстро покончив с едой, он входил в лифт, целая компания подростков, тоже возвращавшихся с завтрака, ворвалась вслед за ним в эту взмывавшую кверху каморку. Среди них был и Тадзио. Он оказался совсем близко от Ашенбаха, впервые так близко, что тот видел и узнавал его не на расстоянии, как смотрят картину, а почти вплотную, со всеми характерными деталями человеческого облика. Кто-то обратился к Тадзио, он ответил с неописуемо обворожительной улыбкой и, попятившись, с опущенными глазами, тут же вышел на втором этаже. «Красота стыдлива», — решил Ашевбах и стал думать, почему бы, собственно. Меж тем он успел заметить, что зубы у мальчика не совсем хороши, немного неровные, бледные, без белого блеска здоровья, а хрупкие и прозрачные, как при малокровии. «Он слабый и болезненный, — думал Ашенбах, — верно, не доживет до старости». И предпочел не вникать в то чувство удовлетворения и спокойствия, которое охватило его.

Два часа он провел в своей комнате, а под вечер поехал на вапоретто по лагуне, пахнувшей гнилью, в Венецию[251]. На площади Св. Марка он выпил чаю и. верный здешнему своему обыкновению, отправился бродить по улицам Но на сей раз прогулка принесла

482

с собою полную перемену настроения и планов на ближайшее будущее.

Удушливая нестерпимая жара стояла на улицах, воздух был так плотен, что запахи, проникавшие из домов, лавок, харчевен, масляный чад, облака духов и так далее — клубились в нем не рассеиваясь. Дым от папиросы висел неподвижно и лишь долгое время спустя начинал расходиться. Толчея на тесных тротуарах раздражала, а не развлекала Ашенбаха. Чем дальше он шел, тем назойливее овладевало им то мерзкое состояние, которое может вызвать лишь морской воздух и сирокко, — возбуждение и в то же время упадок сил. Липкий пот выступил у него на теле, глаза отказывались видеть, грудь стеснило, его бросало то в жар, то в холод, кровь стучала в висках. Спасаясь от сутолоки деловых уличек, он уходил по мостам в кварталы бедноты. Там его одолели нищие, он задыхался от тошнотворных испарений каналов. На тихой маленькой площади, в одном из тех забытых и зачарованных уголков, которых еще много в недрах Венеции, он присел на край фонтана, отер пот со лба и понял: надо уезжать.

Во второй раз и теперь уже неоспоримо выяснилось, что этот город при такой погоде приносит ему только вред. Упорствовать и оставаться здесь было бы неразумно, надеяться на перемену ветра — бессмысленно. Надо быстро принимать решение. Тотчас же возвратиться домой нельзя. Ни летний дом, ни зимняя квартира не приготовлены к его приезду. Но ведь не только здесь есть море и пляж, найдутся и в другом месте, без этой гнусной лагуны с ее лихорадочными испарениями. Он вспомнил, что ему очень хвалили маленький морской курорт возле Триеста. Почему бы не отправиться туда?[252] И уж конечно без промедления, а то и не приживешься на новом месте. Он счел, что решение принято, и поднялся, на ближайшей стоянке сел в гондолу и по сумрачному лабиринту каналов, под изящными мраморными балконами со львами, огибая скользкие углы зданий, мимо печальных дворцов с фирменными вывесками на фасадах, отражения которых колебались в зеркале вод,

483

поплыл к площади Св. Марка. Нелегко дался ему этот путь, гондольер, радевший об интересах стеклодувных мастерских и кружевных фабрик, то и дело пытался подвигнуть его на осмотр или покупку, и если прихотливая красота Венеции уже снова его заворожила, то корыстный торгашеский дух этой падшей царицы отрезвлял и сердил его.

Вернувшись в отель, он еще до обеда заявил администрации, что по непредвиденным обстоятельствам должен завтра утром уехать. Ему выразили сожаления и выписали счет. Он пообедал и провел душный вечер за чтением журналов, сидя в качалке на террасе, выходившей в сад[253]. Прежде чем лечь спать, он упаковал все свои вещи.

Спалось ему неважно, так как вновь предстоящий отъезд его тревожил. Когда он утром открыл окно, небо было по-прежнему пасмурно, но воздух казался свежее; и — тут-то пришло раскаяние. Конечно, его заявление администрации отеля было слишком поспешным и опрометчивым, поступком, совершенным в состоянии невменяемости и болезненного раздражения. Если бы он немного повременил, не действовал бы так круто, а попытался приспособиться к венецианскому воздуху или выждать улучшения погоды, вместо суеты и спешки ему бы теперь предстояло утро на пляже, такое же, как вчера[254]. Но поздно! Сейчас он должен ехать, хотеть того, что хотел вчера. Он оделся и в восемь часов спустился к завтраку.

В небольшом зале буфета еще никого не было. Кое-кто, правда, подошел, покуда он сидел и дожидался заказанного. И уже поднося чашку ко рту, он увидел, что входят польские девицы в неизменном сопровождении гувернантки. Чинные, по-утреннему свежие, с покрасневшими веками, они прошли к своему столику в углу у окна. Тотчас же вслед за ними появился портье, держа в руке фуражку, и напомнил ему, что пора ехать. Автомобиль уже ждет, чтобы отвести его и других отъезжающих в отель Эксцельсиор, откуда катер по частному каналу компании доставит их на вокзал. Времени уже в обрез.

484

Ашенбах же полагал, что спешить не приходится. До отхода поезда целый час. Он досадовал на обычай всех отелей раньше времени выпроваживать уезжающих гостей и внушительно заметил портье, что хотел бы спокойно позавтракать. Тот нехотя ретировался, чтобы через пять минут появиться снова. Машина больше не может ждать. Тогда пусть едет и забирает его сундук, раздраженно отвечал Ашенбах. Сам он в положенное время приедет на рейсовом катере и вообще просит заботу об его отъезде предоставить ему самому. Портье поклонился. Ашенбах, радуясь, что избавился от докучных напоминаний, неторопливо закончил свой завтрак и даже спросил газету у официанта. Времени уже и в самом деле оставалось в обрез, когда он наконец поднялся. Случилось, что в это мгновенье вошел Тадзио.

Направляясь к своему столику, он едва не столкнулся с Ашенбахом, скромно потупился перед седовласым высоколобым человеком, тотчас же по милому своему обыкновению мягким взором посмотрел ему прямо в глаза и прошел мимо. «Прощай, Тадзио! Недолго я тебя видел!» — подумал Ашенбах. Как ни странно, он даже проговорил эти слова, неслышно шевеля губами, добавил: «Будь благословен!» — и стал собираться в дорогу. Он роздал чаевые, простился с тихим маленьким администратором во французском сюртуке и, как пришел пешком, так и ушел из отеля, сопровождаемый коридорным, который нес его чемоданы, ушел по белым цветом цветущей аллее, пересекающей остров, которая привела его прямо к пароходной пристани. Он купил билет, сел на место — и то, что за сим последовало, был крестный путь, горестное странствие по глубинам раскаяния.

Пароходик бежал по знакомой дороге через лагуну, мимо площади Св. Марка, вверх по Канале Гранде. Ашенбах сидел на круглой скамейке на носу парохода, опершись о поручни и рукой защищая глаза от света. Общественные сады остались позади, еще раз возникла Пьяцетта в своей царственной прелести и тут же скрылась из глаз, потянулся долгий

485

ряд дворцов, а когда водная дорога повернула, показалась мраморная арка Риальто, великолепная и стремительная. Ашенбах смотрел, и сердце его разрывалось. Атмосферу города, отдававший гнилью запах моря и болота, который гнал его отсюда, он теперь вдыхал медленно, с нежностью и болью. Возможно ли, что он не знал, не думал о том, как близко все это его сердцу? То, что сегодня утром было легким сожалением, известной неуверенностью в том, что он поступает правильно, теперь обернулось унынием, подлинной болью, такой душевной тоской, что слезы набегали у него на глаза и он все корил себя за то, что никак этой тоски не предвидел. Тяжкой, минутами просто непереносимой, казалась ему мысль, что он никогда больше не увидит Венеции, что это прощание навеки. Вот уже второй раз этот город делает его больным, второй раз он вынужден очертя голову бежать из него и, значит, впредь должен будет к нему относиться как к чему-то запретному, недозволенному и непосильному, о чем даже и мечтать не стоит. Более того, он чувствовал, что если уедет теперь, стыд и упрямство уже не позволят ему возвратиться в любимый город, перед которым он дважды оказался физически несостоятельным[255], и этот разрыв между душевным влечением и телесной возможностью вдруг показался стареющему человеку таким тяжким и важным, а физическое поражение столь постыдным и недопустимым, что он никак не мог понять легкомысленного безволия, которое вчера помогло ему без серьезной борьбы принять и признать это поражение.

И вот уже пароходик приближается к вокзалу, боль и растерянность возрастают до душевного смятения. Отъезд кажется истерзавшемуся Ашенбаху немыслимым, возвращение — тем паче. Вконец измученный, он входит в здание вокзала. Уже очень поздно, нельзя терять ни минуты, если хочешь поспеть на поезд. Он хочет и не хочет. Но время теснит его и гонит вперед; он торопится купить билет и среди вокзальной сутолоки ищет дежурного рассыльного из отеля. Тот подходит и сообщает, что сундук

486

уже сдан в багаж. Уже сдан? Да, сдан на Комо. На Комо? Из торопливых сердитых вопросов, из смущенных ответов выясняется, что экспедиции отеля Эксцельсиор вместе с другим чужим багажом отправила его сундук в совершенно неверном направлении.

Ашенбах с трудом сохранил на лице соответствующее обстоятельствам выражение[256]. Безудержная радость, необыкновенная веселость потрясали изнутри его грудь. Рассыльный убежал, надеясь еще задержать сундук, и, как и следовало ожидать, вернулся ни с чем. Ашенбах заявил, что никуда без багажа не поедет, а возвратится назад и будет ждать, покуда ему не пришлют его сундук. Не ушел ли еще катер? Рассыльный заверил, что он стоит у выхода. Затем, быстро-быстро что-то лопоча, заставил кассира взять обратно билет и поклялся приложить все усилия к тому чтобы вызволить багаж. Так вот и свершилось удивительное событие — отъезжающий через двадцать минут после своего прибытия на вокзал уже возвращался по Канале Гранде на Лидо.

Странно неправдоподобное постыдное смешное и нелепое приключение. Из-за пустой превратности судьбы через какие-нибудь полчаса вновь увидеть места, с которыми ты в глубочайшей тоске прощался навеки. Вспенивая воду, проворно и смешно лавируя между гондол и пароходов, быстрое маленькое суденышко мчалось к своей цели, а единственный его пассажир прятал под личиной досадливых сожалений боязливое и радостное возбуждение сбежавшего мальчугана. Время от времени он все еще смеялся над этой неудачей, которая, как он говорил себе, польстила бы и самому удачливому. Теперь предстояло давать объяснения, видеть удивленные лица, но зато потом, утешал он себя, все опять будет хорошо, несчастья-то ведь он избежал, страшную ошибку исправил, то, что должно было остаться позади, сейчас вновь ему открывается, и он будет этим наслаждаться столько, сколько захочет… Что это? Обманывает его быстрое движение или ко всему еще и ветер наконец задул с моря?

487

Волны бились о бетонированные стенки узкого канала, прорытого через весь остров к отелю Эксцельсиор. Автобус дожидался там незадачливого путешественника и — вдоль покрытого барашками моря — повез его в отель. Маленький усатый администратор в сюртуке спустился ему навстречу по широкой лестнице. В деликатно льстивых словах высказав сожаление по поводу прискорбного происшествия, весьма прискорбного для него лично и для их заведения, он решительно одобрил намерение Ашенбаха дождаться здесь своего багажа. Правда, его комната уже занята, но ему может быть тотчас же предоставлена другая, ничуть не хуже. «Pas de chance, monsieur»1, с улыбкой заметил швейцарец-лифтер, когда кабина скользнула вверх. Итак, наш беглец снова обосновался здесь, в комнате, по расположению и меблировке очень мало отличавшейся от прежней.

Усталый, оглушенный вихрем этого странного утра, он вынул вещи из чемодана и опустился в кресло у окна. Море приняло зеленоватый оттенок[257], воздух казался прозрачнее и чище, пляж пестрел множеством кабин и лодок, хотя небо было по-прежнему хмуро. Ашенбах смотрел в окно, сложив руки на коленях; довольный, что он опять здесь, и недовольный, даже огорченный своей нерешительностью, незнанием самого себя. Так он просидел с добрый час, отдыхая, предаваясь бездумным грезам. Около полудня он увидел Тадзио в полосатом костюме с красным бантом, возвращавшегося с моря по длинным деревянным мосткам. Ашенбах со своей вышки узнал его, собственно, даже раньше чем увидел и собрался было подумать что-то вроде: «Эге, Тадзио, вот и ты опять!» Но в ту же секунду почувствовал, что небрежный привет сник и замолк перед правдой его сердца, — почувствовал буйное волнение крови, радость, душевную боль и понял, что отъезд был ему так труден из-за Тадзио[258].

488

Он сидел не шевелясь, никому не видимый со своего места, и смотрел внутрь себя. Черты его ожили, брови поднялись, внимательная любопытная и одухотворенная улыбка тронула губы. Затем он поднял голову и, простерев руки, безвольно свисавшие с подлокотников, сделал неторопливое вращательное движение, словно открывал объятия, кого-то заключал в них. Это был приветственный и умиротворенно приемлющий жест.

 

Отныне нагой бог с пылающими ланитами день за днем гнал по небесным просторам свою пышущую жаром квадригу, и его золотые кудри развевались на ветру, задувшем с востока[259]. Белый шелковистый глянец ложился на морские дали, где лениво ворочались волны. Песок был раскален. Под серебристо-голубой рябью эфира выделялась ржавого цвета парусина, натянутая перед кабинками, и на резко очерченном теневом пятне, которое она отбрасывала, купальщики проводили все утренние часы. Но чудесны были и вечера, когда цветы в парке источали бальзамический аромат, светила вверху водили свои извечный хоровод и бормотанье укрытого тьмою моря неназойливо потихоньку проникало в души. Эти вечера были радостным залогом новых солнечных дней, полных лишь слегка упорядоченного досуга и украшенных бесчисленными, везде и всюду разбросанными, возможностями счастливого случая.

Гость, которого здесь задержала услужливая неудача, был весьма далек от того, чтобы в возвращении своего имущества видеть причину для нового отъезда. Два дня он терпел кое-какие лишения и в ресторане вынужден был появляться в дорожном костюме. Когда же заблудившийся сундук был наконец водворен в его комнату, он тщательно все распаковал, набил шкаф и комод своим добром, решившись пробыть здесь сколько бог на душу положит и радуясь, что отныне в утренние часы будет носить свой шелковый пляжный костюм, к обеду же появляться, как положено, в черном.

489

В приятную размеренность этого существования он уже втянулся; умиротворяющие хотя и не лишенный блеска покой такого образа жизни скоро его заворожил. Да и правда, какая же прелесть это сочетание благоустроенной жизни, у южного моря с близостью, с постоянной доступностью таинственно-чудесного города! Ашенбах не любил наслаждаться. Праздновать, покоить себя, искать беспечного времяпрепровождения было ему чуждо и несвойственно. Даже в молодые годы он с тревогой и отвращением бежал досуга, торопился обратно к высоким усилиям, к священно-разумному служению своих будней. Только этот уголок земли его расслаблял и дарил счастьем. Лишь, изредка по утрам, когда из-под тента своей кабинки он в мечтательной рассеянности смотрел на синь южного моря или в теплую ночь под крупно вызвездившим небом, возвращаясь на Лидо в гондоле с площади Св. Марка, где он вечно задерживался, когда пестрые огни и тающие в воздухе звуки серенад как будто проплывали мимо него, он вспоминал свой деревенский дом в горах, арену летних борений, где тучи тянулись низко над садом, страшные грозы по вечерам задували свечи, и вороны, которых он кормил, раскачивали ветви на соснах. В такие минуты ему казалось, что он сбежал в Элизиум, на самый край земли, где людям суждена легчайшая жизнь, где нет зимы и снега, нет бурь и ливней, где океан все кругом освежает прохладным своим дыханием и дни текут в блаженном досуге, безмятежные, посвященные только солнцу и его празднествам.

Много, почти постоянно видел Ашенбах мальчика Тадзио; ограниченное пространство и общий для всех распорядок дня способствовали тому, что всегда, разве что с короткими перерывами, прекрасный Тадзио был подле него. Он видел, он встречал его повсюду: в нижних залах отеля, на приятно освежающих водных прогулках в город и обратно из города, среди великолепия площади и, когда случаю угодны были эти встречи, вообще на каждом шагу. Но главным образом утро на пляже со счастливей-

490

шей регулярностью предоставляло ему возможность долго и благоговейно изучать прекрасное создание. Да, эта непременность счастья, эта ежедневно обновляющаяся милость обстоятельств наполнили ею[260] сердце довольством, радостью, и сияющие солнечны«» дни долгой чредой следовали друг за другом.

Он вставал рано, что прежде делал лишь при жгучей потребности в работе, и раньше других приходил на пляж, когда солнце еще было ласково и море, сияя белизной, покоилось в утренней неге. Ашенбах дружески приветствовал сторожа у загородки, как со старым знакомцем раскланивался с босоногим и белобородым старцем, которым уже убирал его кабинку[261], натягивал коричневый тент и выносил кресло на площадку. Он[262] усаживался, теперь ему принадлежали три или четыре часа. За это время солнце, достигнув зенита, обретало непомерную мощь, море становилось все сине́е и сине́е и он мог смотреть на Тадзио.

Ашенбах видел, как он приближался слева, вдоль края воды, как выходил из-за ряда кабинок, или вдруг не без радостного испуга обнаруживал, что не заметил его прихода, что он уже здесь, в своем неизменном синем с белым пляжном костюме и в песке[263], на солнцепеке, затеял обычную возню, вновь предался тому мило-никчемному досужему время препроваждению, которое было одновременно игрой и покоем, хождением взад и вперед, шлепаньем по воде, беготней, лежаньем и плаваньем. Женщины следили за ним с площадки перед кабиной и то и дело звонкими голосами окликали его: «Тадзиу, Тадзиу», — а он подбегал к ним чтобы оживленно жестикулируя рассказать о том, что сейчас видел, выложить перед ними то, что нашел, изловил: это были раковины, морские коньки, медузы и боком пятящиеся рачки. Ашенбах ни слова не понимал из того, что говорил мальчик, и если он и произносил самые обыденные слова, для Ашенбаха они сливались в некое туманное благозвучие. Так чужеземная речь мальчика превращалась в музыку, задорное солнце щедро заливало его своим блеском, а возвы-

491

шенная бездонность моря служила зыбким фоном его красоте.

Вскоре Ашенбах знал каждую линию, каждый поворот этого прекрасного ничем не стесненного тела, всякий раз наново приветствовал он уже знакомую черту красоты, и не было конца его восхищению, радостной взволнованности чувств. Дамы звали мальчика поздороваться с гостем, подошедшим к кабинке, он выскакивал из воды и мокрый бежал, на ходу встряхивая кудрями, и когда, подавая руку, он всей тяжестью тела опирался на одну ногу, другою едва касаясь земли, в изгибе, в изящном повороте его тела было столько очарования, столько сосредоточенности, обаятельной целомудренной внимательности к ближнему и аристократической обязательности[264]. Он лежал, вытянувшись во весь рост, по грудь закутанный в купальную простыню, точеной рукой опершись оземь и подбородком уткнувшись в кулачок. Тот, которого звали «Яшу», прикорнул возле, всячески его обхаживал, и, казалось, не было на свете ничего обольстительнее той улыбки, которая мелькала на губах и в глазах этого любимца богов, когда он взглядывал на своего вассала. Он стоял у самой воды, один, в стороне от своих близких, совсем подле Ашенбаха, стоял прямо, заложив руки за голову, медленно раскачиваясь, и мечтал, заглядевшись на синеву, а мелкие волны, набегая, брызгали пеной в его ступни. Медвяные волосы мальчика кольцами вились на висках и на затылке, солнце подсвечивало чуть приметный пушок между лопаток, изящный абрис ребер и гармоническая линия груди проступали сквозь ткань простыни; под мышками у него была гладкая впадинка, как у статуи, кожа под коленями блестела, и голубоватые жилки, казалось, говорили о том, что это тело сотворено из необычно прозрачного вещества. Какой отбор кровей, какая точность мысли были воплощены в этом юношески совершенном теле! Но разве суровая и чистая воля, которая сотворила во мраке и затем явила свету это божественное создание, не была знакома, присуща ему, художнику? Разве не действовала она и в нем,

492

когда, зажегшийся разумной страстью, он высвобождал из мраморной глыбы языка стройную форму, которую провидел духом и являл миру как образ и отражение духовной красоты человека?

Образ и отражение! Его глаза видели благородную фигуру у кромки синевы, и он в восторженном упоении думал, что постигает взором самое красоту, форму как божественную мысль, единственное и чистое совершенство, обитающее мир духа и здесь представшее ему в образе и подобии человеческом дабы прелестью своей побудить его к благоговейному поклонению. Это был хмельной восторг, и стареющий художник бездумно, с алчностью предался ему. Дух его волновался, всколыхнулось все узнанное и прожитое, память вдруг вынесла на свет старые-престарые мысли, традиционно усвоенные смолоду и доселе не согретые собственным огнем. Разве не читал он где-то, что солнце отвлекает наше внимание от интеллектуального и нацеливает его на чувственное? Оно так дурманит и завораживает, еще говорилось там, наш разум и память, что душа в упоении забывает о себе, взгляд ее прикован[265] к прекраснейшему из освещенных солнцем предметов, более того: лишь с помощью тела может она тогда подняться до истинно высокого созерцания. Амур, право же, уподобляется математикам, которые учат малоспособных детей, показывая им осязаемые изображения чистых форм, — так и этот бог, чтобы сделать для нас духовное зримым, охотно использует образ и цвет человеческой юности, которую он делает орудием памяти и украшает всеми отблесками красоты, так что при виде ее боль и надежда загораются в нас.

Так думал, так чувствовал восторженный Ашенбах. И вот из рокота моря и солнечного блеска соткалась для него чарующая картина. Старый платан под стенами Афин, — та священная сень, напоенная ароматами, которую украшают изваяния и набожные приношения афинян в честь нимф и Ахелоя. Прозрачный ручей спадает к подножию ветвистого дерева и бежит по мелкой округлой

493

гальке, стрекочут цикады. На лужку, чуть покатом, так что у лежащего голова покоилась словно на подушке, лежат двое, укрывшись от знойного солнца: один уже в летах, другой еще юноша, один урод,: другой красавец, — мудрый рядом с тем, кто создан, чтобы внушать любовь. Вперемежку с любезными словами, с остроумными поощрительными шутками Сократ поучал Федра тоске по совершенству и добродетели. Он толковал ему о горячей волке испуга, захлестывающей того, кто способен чувствовать,- когда его взору открывается подобие вечной красоты; говорил о вожделениях дурного, лишенного благо- дати человека, который не может вообразить себе красоту, глядя на ее отображение, и не знает благо- говейного чувства; еще говорил о священном страхе, нападающем на чистого сердцем при лицезрении богоподобного лица и совершенного тела, — о вол- нении, которое его охватывает до полкой потери самообладания, он едва смеет поднять глаза и пре- клоняет колени перед тем, кто одарен красотой и готов был бы приносить ему жертвы как изваянию божества,, если бы не боялся, что люди ославят его безумцем. Ибо только красота, мой Федр, достойна любви и в то же время зрима; она, запомни это, единственная форма духовного, которую мы можем воспринять через чувства и благодаря чувству—> стерпеть. Подумай, что сталось бы с нами, если б все божественное, если бы разум, истина и добродетель являлись нам в чувственном обличье? Разве мы не изошли быт не сгорели бы от любви, как некогда Семела перед Зевсом? Итак, красота — путь чув- ственности к духуг — только путь, только средство, мой маленький Федр… И тут, лукавый ухаживатель, он высказал острую мысль: любяшдй-де ближе к божеству, ч;ем любимый, ибо из этих двоих только в нем живет бог, — претонкую мысль, самую насмеш- ливую из всех когда-либо приходивших на ум чело^ веку, мысль, от которой взялось начало всего лукав- ства, всего тайного сладострастия, любовной тоски, Счастье писателя — мысль, способная вся перейти в чувство^ целиком переходящее в мысль. Эта пуль-

494

сирующая мысль, это точное чувство в те дни было подвластно и покорно одинокому Ашенбаху, мысль о том, что природу бросает в дрожь от блаженства, когда дух в священном трепете склоняется перед красотой. Внезапно ему захотелось писать[266]. Правда, говорят, что Эрот любит праздность, для нее только и создан. Но в этой точке кризиса возбуждение раненного его стрелой обернулось творчеством. Повод, собственно говоря, безразличен, Потребность открыто и весомо высказаться о значительной жгучей проблеме культуры и вкуса завладела его интеллектом, так сказать, догнала беглеца. Предмет был ему знаком, был составной частью его бытия; желание, чтобы он заблистал в свете его слова, сделалось вдруг непреодолимым[267]. К нему присоединилось второе — работать в присутствии Тадзио, взять за образец облик мальчика, принудить свой стиль следовать за линиями этого тела, представлявшегося ему богоподобным, и вознести его красоту в мир духа, как некогда орел вознес в эфир троянского пастуха. Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он под тентом за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образцу красоты Тадзио свою прозу, — эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и вдохновенная напряженность чувств, вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей, напугать их и тем самым уничтожить воздействие прекрасного произведения. Странные часы! Странно изматывающие усилия! На редкость плодотворное общение духа и тела! Когда Ашенбах сложил листки и собрался уходить с пляжа, он почувствовал себя обессиленным, опустошенным, его даже мучила совесть, как после недозволенного беспутства,

495

На следующее утро, выходя из отеля, он еще с лестницы увидел Тадзио, который направлялся к морю совсем один и уже подходил к ограде пляжа. Желание, простая мысль воспользоваться случаем и свести веселое, непринужденное знакомство с тем, кто, сам того не зная, одарил его таким возвышенным волнением, заговорить с ним, порадоваться его ответу, его взгляду, напрашивалась сама собой. Красивый мальчик шел не торопясь, догнать его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он настигает его на мостках за кабинками, хочет положить руку ему на плечо, дотронуться до его головы, какие-то слова, приветливая французская фраза, уже вертятся у него на языке, — и тут он чувствует, что его сердце, возможно, от быстрой ходьбы, стучит как молоток, дыханье его затруднено и заговорить он может разве что сдавленным, дрожащим голосом; он колеблется, хочет овладеть собой, ему вдруг становится страшно, слишком долго он идет за ним, тот может заметить, обернуться и вопросительно взглянуть на него; он снова рвется вперед, замирает, ставит крест на своем намерении и, опустив голову, проходит мимо.

«Слишком поздно! — подумал он. — Слишком поздно!» Но поздно ли? Ведь этот шаг, которого он не сделал, мог бы привести к доброму, радостному и легкому — к целительному отрезвлению. Но он, стареющий человек, верно и не стремился к нему, слишком дорожил хмельным своим состоянием[268]. Кто разгадает суть и стать жизни в искусстве? Кто поймет, как прочно сплавились в ней самообуздание и необузданность? Ибо не желать целительного отрезвления — необузданность. Ашенбах более не был расположен к самокритике: вкус, духовный склад его времени, уважение к себе, зрелость и поздно пришедшая к нему простота сделали его несклонным расчленять побудительные причины и решать, совесть или нерадивость и слабость помешали ему выполнить свое намерение. Он был сбит с толку, боялся, что кто-нибудь, пусть даже сторож, заметит его бег, его поражение, боялся показаться смешным[269]. В то же

496

время он сам подсмеивался над своим священно-комическим страхом. «Оробел, — думал он, — оробел и как петух трусливо опустил крылья в разгаре боя. Нет, право же, это бог заставляет нас при виде любимого терять мужество, пригибает к земле наш гордый дух…» Он забавлялся, грезил, он был слишком высокомерен, чтобы страшиться чувства.

Он больше не заботился о сроке каникул, которые сам себе устроил, мысль о возвращении домой уже не приходила ему на ум. Он выписал себе большу́ю сумму денег. Единственное, что его тревожило, это возможный отъезд польского семейства. Впрочем, он исподтишка выпытал у парикмахера в отеле, что поляки прибыли совсем незадолго до него. Солнце покрыло загаром его лицо и руки, соленое дыханье ветра закалило его для любви, и если раньше всякий приток сил, дарованный ему сном, пищей или природой, он спешил отдать своей работе, то теперь все, чем подкрепляли его солнце, досуг и воздух, он великодушно и бесхозяйственно растрачивал па опьянение чувством.

Сон его был недолог; прекрасно однообразные дни разделялись короткими ночами, исполненными счастливых тревог. Правда, он рано поднимался к себе, так как уже в девять часов, едва только исчезал Тадзио, день казался ему прожитым. Но только начинало светать, как его уже будил пронизывающий сладкий испуг, воспоминание о сердечном приключении. Он не в силах был оставаться в постели, — вставал, спасаясь от утренней дрожи, накидывал на плечи халат и садился у открытого окна дожидаться восхода солнца. Душа его, освященная сном, благоговела перед этим дивным событием. Небо, земля и море еще покоились в белесоватой дымке раннего утра; еще плыла в беспредельности угасающая звезда. Но вот пронеслось легкое дуновение, крылатая весть из неприступных обителей о том, что Эос поднялась с брачного ложа, и уже первая чуть приметная нежная алость в дальней дали окрашивает небо и море, знак того, что мир начинает пробуждаться. Приближается богиня-

497

похитительница юношей, это она украла Клейта и Кефала, это она, на зависть всем олимпийцам, наслаждалась любовью прекрасного Ориона. Кто-то сыплет розами на краю света, несказанно нежное свечение и цветение, малютки облака, просветленные изнутри, прозрачные, точно амуры-прислужники парят в розовом, в голубоватом благоухании; пурпур пал на море, и оно неспешно понесло его вперед, к берегу; золотые копья метнулись снизу в небесную высь, блеск стал пожаром, беззвучно, с божественной, нездешней мощью, растекся зной, огонь; языки пламени лизнули небо, и священные кони брата, потрясая гривами, взнеслись над землею.

Недреманным оком смотрел одинокий человек на это божественное великолепие, потом он закрыл глаза, подставляя веки поцелуям извечного чуда. Прежние чувства, ранние, бесценные, порывы сердца, угасшие в непрерывном суровом служении и теперь вернувшиеся в столь странном обличии, — он узнавал их и приветствовал смущенной, растерянной улыбкой. Он думал, грезил, губы его неторопливо слагали чье-то имя; и, все еще улыбаясь, все еще подняв к небу лицо и уронив руки на колени, он снова задремал в своем кресле.

Но день, начавшийся так пламенно и празднично, весь оставался приподнятым, мифически преобра- женным. Откуда бралось это веяние, мимолетное и полное значения, что как нездешний шепот касалось висков и уха? Белые перистые облачка толпились в высоте, словно стада Олимпа на пастбище. Ветер усилился, и кони Посейдона помчались, теснясь, вставая на дыбы, или то были быки синекудрого, что с ревом сшибались рогами? Меж валунов в отдаленной части берега волны прыгали и резвились, как козочки. Священно преображенный мир, полный трепета жизни, обнимал зачарованного, и сердцу его грезились прелестные сказки. Много раз, когда за Венецией заходило солнце, он сидел на скамье в парке, чтобы наблюдать за Тадзио в белом костюме с цветным кушаком, забавлявшимся игрою в мяч на утрамбованной площадке, и ему думалось,

498

что он видит перед собой Гиацинта, который должен умереть, ибо его любят два бога. Он даже мучился острой завистью Зефира к сопернику, позабывшему оракула, лук и кифару для игры с прекрасным юношей; он видел диск, который беспощадная ревность метнула в прекрасную голову, и подхватывал, даже бледнел при этом, поникшее тело, и на цветке, возросшем из сладостной крови, была начертана его бесконечная жалоба…

Нет отношений страннее и щекотливее, чем отношения людей, знающих друг друга только зрительно, — они встречаются ежедневно и ежечасно, друг за другом наблюдают, вынужденные, в силу общепринятых правил или собственного каприза, сохранять внешнее безразличие — ни поклона, ни слова. Беспокойство, чрезмерное любопытство витают между ними, истерия неудовлетворенной, противоестественно подавленной потребности в общении, но взаимопознании, но прежде всего нечто вроде взволнованного уважения. Ибо человек любит и уважает другого покуда не может судить о нем, и любовная тоска — следствие недостаточного знания.

Какие-то отношения, какая-то связь неизбежно должны были установиться между Ашенбахом и юным Тадзио, и старший из них с острой радостью заметил, что его участие, его внимание остаются не вовсе без ответа. Что, например, побуждало Тадзио идти утром на пляж не по мосткам позади кабинок, а по песку, мимо кабинки Ашенбаха, иногда без всякой нужды, чуть ли не задевая его стол, его кресло? Или это притяжение, гипноз более сильного чувства так действовал на незрелый бездумный объект? Ашенбах всякий день дожидался появления Тадзио и, случалось, притворялся, что занят и не видит его. Но иногда он поднимал глаза, и их взгляды встречались. Оба они в этот миг были глубоко серьезны. Умное достойное лицо старшего ничем не выдавало внутреннего волнения; но в глазах Тадзио была пытливость, задумчивый вопрос, его походка становилась нерешительной, он смотрел в землю, потом снова подымал глаза., и когда уже

499

удалялся, казалось, что только воспитанность не позволяет ему оглянуться. Но однажды вечером случилось по-другому. Польских детей и гувернантки за обедом в большом зале не оказалось, что с тревогой отметил Ашенбах. Встав из-за стола, он как был, в вечернем костюме и соломенной шляпе, начал беспокойно прохаживаться вдоль террасы отеля, как вдруг похожие на монашек сестры с гувернанткой и Тадзио, на несколько шагов отставший от них, возникли в свете дуговых фонарей. Видимо, они пообедали в городе и теперь возвращались с пароходной пристани. На воде вечерами бывало прохладно; Тадзио был одет в синий матросский бушлат с золотыми пуговицами и матросскую же шапочку. Солнце и морской воздух не тронули загаром его кожи, она оставалась такой же мраморной с чуть желтоватым налетом, как вначале. Но сегодня он казался бледнее обыкновенного, то ли от холода, то ли от лунного света фонарей. Его ровные брови прочерчивались резче, глаза темнели глубже. Он был несказанно красив, и Ашенбах снова с болью почувствовал, что слово способно лишь воспеть чувственную красоту, но не воссоздать ее. Он не был подготовлен к милой его сердцу встрече, все произошло внезапно, у него не достало времени закрепить на своем лице выражение спокой- ного достоинства. Радость, счастливый испуг, восхищение — вот что оно выражало, когда встретились их взгляды, и в эту секунду Тадзио улыбнулся: губы его медленно раскрылись, и он улыбнулся доверчивой говорящей пленительной и откровенной улыбкой. Это была улыбка Нарцисса, склоненного над прозрачной гладью воды, та от глубины души идущая зачарованная трепетная улыбка, с какой он протягивает руки к отображению собственной красоты, — чуть-чуть горькая из-за безнадежности желания поцеловать манящие губы своей тени, кокетливая, любопытная, немножко вымученная, завороженная и завораживающая.

Тот, кому она предназначалась, унес ее с собою как дар, сулящий беду. Ашенбах был так потрясен,

500

что бежал от света террасы и сада в темноту, в дальний угол парка. Странные слова, укоры, гневные и нежные, срывались с его губ: «Ты не должен так улыбаться! Пойми же, никому нельзя так улыбаться!» Он бросился на скамейку и вне себя от возбуждения вдыхал ночные запахи цветов. Откинувшись назад, безвольно свесив руки, подавленный — мороз то и дело пробегал у него по коже, — он шептал извечную формулу желания, презренную, немыслимую здесь, абсурдную, смешную и все же священную и вопреки всему достойную: «Я люблю тебя!»

 

На четвертой неделе своего пребывания здесь Густав фон Ашенбах почувствовал какие-то изменения во внешнем мире. Во-первых, число постояльцев отеля, несмотря на то что сезон был в разгаре, не возрастало, а явно уменьшалось, и странным образом вокруг Ашенбаха иссякала, замирала немецкая речь, так что за столом и на пляже его слуха касались уже только чуждые звуки. Далее, он уловил в разговоре с парикмахером, к которому теперь стал часто наведываться, одно слово, его поразившее. Тот упомянул о некоей немецкой семье, уехавшей отсюда после очень краткого пребывания, и льстиво добавил: «Вы-то, сударь, остаетесь, вас эта беда не пугает». Ашенбах взглянул на него. «Беда?» — повторил он. Болтун прикусил язык, засуетился, сделал вид, что не слышит вопроса. А когда клиент стал настаивать, объявил, что решительно ничего не знает, и усиленной болтливостью попытался отвлечь его от разговора. Это было в полдень. Несколько часов спустя Ашенбах при палящем зное и полном безветрии поехал в Венецию; его гнала маниакальная потребность всюду следовать за польскими детьми, которые, он это видел, под предводительством гувернантки пошли к пристани. На площади Св. Марка его любимца не было. Но когда Ашенбах пил чай за круглым железным столиком на теневой стороне, в воздухе вдруг потянуло странно неприятным запахом,

501

и Ашенбаху почудилось, что он уже много дней, только безотчетно и бессознательно, слышит его, этот сладковато-аптечный запах, напоминающий о несчастии, о ранах и подозрительной чистоте. Втянув воздух ноздрями, он убедился, что это так, допил чай и ушел с соборной площади. В тесноте переулков запах усилился. На всех углах плакаты от имени отцов города призывали венецианцев ввиду возможности распространения известных заболеваний гастрической системы, неизбежно вызываемых такой погодой, отказаться от употребления в пищу устриц и раковин, а также не пить воды из каналов. Было ясно, что это оповещение изрядно приукрашивает истину. Народ толпился на мостах и площадях; и меж них стоял он, чужой в этом городе, стоял, прислушиваясь и раздумывая.

Потом он спросил лавочника, стоявшего в дверях своего заведения среди связок кораллов и ожерелий из поддельных аметистов, что значит этот роковой запах. Тот бросил на него печальный взгляд, но поспешил приободриться. «Предупредительные меры, сударь, — отвечал он, жестикулируя. — Распоряжение полиции, которое нельзя не одобрить. Эта погода угнетает человека, ничего нет вреднее сирокко. Одним словом, осторожность, может быть и излишняя, но сами понимаете…» Ашенбах поблагодарил его и пошел дальше. На пароходике, отвозившем его обратно на Лидо, тоже стоял этот запах дезинфекции. Вернувшись в отель, он тотчас же прошел в читальню и стал просматривать газеты. Из иноязычных он никаких сведений не почерпнул. Немецкие приводили какие-то слухи, перепечатывали официальные опровержения и ставили под сомнение их правдивость. Так вот чем объяснялось исчезновение австрийцев и немцев! Представители других наций; видимо, просто ничего не знали, ни о чем не подозревали, а следовательно, и не тревожились. «Надо молчать, — взволнованно подумал Ашенбах, кладя газеты на стол. — Об этом надо молчать!» Но в то же время катастрофа, надвигавшаяся на внешний мир,

502

преисполнила его сердце удовлетворением. Страсти, как и преступлению, нестерпима благополучная упорядоченность будней, она не может не радоваться всем признакам распада узаконенного порядка, любому отклонению от нормы, ибо смутно надеется извлечь выгоду из смятения окружающего мира[270]. Так и Ашенбах испытывал безотчетное удовлетворение от событий на грязных уличках Венеции, которые так тщательно замалчивались, от этой недоброй тайны, сливавшейся с его собственной сокровенном тайной, — отчего ему и было так важно блюсти ее. Влюбленный, он беспокоился лишь об одном, как бы не уехал Тадзио, и, ужаснувшись, понял, что не знает, как будет жить дальше, если это случится.

Встречи с Тадзио благодаря общему для всех распорядку дня и счастливой случайности теперь уже не удовлетворяли Ашенбаха; он преследовал, выслеживал его. Так, например, по воскресеньям поляки никогда не бывали на пляже, — и он, догадавшись, что они посещают мессу в соборе св. Марка, тотчас же ринулся туда и, войдя с пышущей жаром площади в золотистый сумрак храма, сраму увидел того, кого так искал: Тадзио сидел за пюпитром, склонившись над молитвенником. И Ашенбах стоял вдали, на растрескавшемся мозаичном полу, среди коленопреклоненных людей, крестившихся и бормотавших молитвы, подавленный громоздкой пышностью восточного храма. Впереди в тяжко великилепном облачении расхаживал, кадил и пел священник, курился ладан, туманя бессильные огоньки свечей у алтаря, и к тягучему сладковатому запаху бескровного жертвоприношения слегка примешивался другой: запах заболевшего города. Но сквозь чад и неровные огоньки свечей Ашенбах видел, как красивый мальчик там, впереди, повернул голову, стал искать его глазами и нашел.

Потом, когда толпа через открытые двери хлынула на залитую огнями площадь, где так и кишели голуби, опьяненный любовью Ашенбах скрылся в преддверии храма, притаился в засаде. Он видел, как поляки выходят из церкви, как дети чинно

503

прощаются с матерью, возвращавшейся домой, пересекая площадь. Монашенки-сестры, Тадзио и гувернантка направились в правую сторону и через ворота «башни с часами» вошли в «Мерчерию». Он дал им уйти вперед и пошел за ними, незаметно сопровождая их в прогулке по Венеции. Ему приходилось останавливаться, когда они замедляли шаг, скрываться в таверны или прятаться в подворотнях, чтобы пропустить их, когда они неожиданно поворачивали; он терял их из виду, разгоряченный, запыхавшийся, гнался за ними по мостам, забирался в грязные тупики и бледнел от страха, когда они внезапно попадались ему навстречу в узком переходе, из которого нельзя было ускользнуть. И все же было бы неправдой сказать, что он очень страдал. Мозг и сердце его опьянели. Он шагал вперед, повинуясь указанию демона, который не знает лучшей забавы, чем топтать ногами разум и достоинство человека.

Потом гувернантка подозвала гондолу, и Ашенбах, в то время как они садились, прятавшийся за выступом здания или фонтаном, сделал то же самое, едва дождавшись, чтобы они отчалили. Торопливым приглушенным голосом он посулил гондольеру щедрые чаевые, если он сумеет незаметно следовать за той вон гондолой, которая сейчас завернула за угол; и мороз пробежал у него по коже, когда гребец с хитрой услужливостью сводника тем же тоном заверил его, что все будет в порядке, он уж постарается на совесть.

Так, откинувшись на мягкие черные подушки, он скользил за другой черной остроносой ладьей, к следу которой его приковывала страсть. Временами она скрывалась из виду, и тогда тоска и тревога сжимали его сердце. Но многоопытному гондольеру всякий раз удавалось ловким маневром, стремительным броском вперед и умелым сокращением пути вернуть уходившую лодку в поле зрении Ашенбаха. Неподвижный воздух был полон запахов, солнце томительно пекло сквозь дымку испарений, окрашивавших небо в бурый цвет. Вода булькала.

504

ударяясь о дерево и камни. В ответ на крик гондольера, то ли приветственный, то ли предостерегающий, из далей водного лабиринта, словно по таинственному уговору, раздавался такой же крик. Из маленьких высоко взгромоздившихся садов на замшелые стены свисали гроздья белых и пурпурных цветов, источавших аромат миндаля. Сквозь серую мглу там и сям обрисовывались окна в мавританском орнаменте. Мраморные ступени какой-то церкви сбегали в воду; старик нищий, прикорнул на них и с жалобными причитаниями протягивал шляпу, покалывая белки глаз — он-де слепой. Торговец стариной, стоя возле дыры, в которой гнездилась его лавчонка, подобострастными жестами зазывал проезжего, и надежде основательно его надуть. Это была Венеция, льстивая и подозрительная красавица, — не то сказка, не то капкан для чужеземцев; в гнилостном воздухе ее некогда разнузданно и буйно расцвело искусство, и своих музыкантов она одарила нежащими коварно убаюкивающими звуками. Ашенбаху казалось, что глаза его впивают все это великолепие, что его слух ловит эти лукавые мелодии; он думал о том, что Венеция больна и корыстно скрывает свою болезнь, и уже без стеснения следил за скользящей впереди гондолой.

Одурманенный и сбитый с толку, он знал только одно, только одного и хотел: неотступно преследовать того, кто зажег его кровь, мечтать о нем, и когда его не было вблизи, по обычаю всех любящих нашептывал нежные слова его тени. Одиночество, чужбина и счастье позднего и полного опьянения придавали ему храбрости, заставляли без стыда и страха пускаться в самые странные авантюры. Так, например, вернувшись поздно вечером из Венеции, он остановился в коридоре, у комнаты, где жил Тадзио, вконец истомленный страстью, прижался лбом к косяку и долго не в силах был сдвинуться с места, забыв, что его могут увидеть, застать в этом безумном положении.

И все же бывали мгновения, когда он, опомнившись, пытался держать себя в руках[271]. Как всякий

505

человек, которому прирожденные заслуги внушают аристократический интерес к своему происхождению, он привык при любых событиях и жизненных успехах вспоминать своих предков, мысленно искать их согласия и одобрения. Он и теперь думал о них, запутавшись в столь неподобающем приключении, отдавшись столь экзотическому избытку чувств, думал о суровой сдержанности, о пристойной мужественности их характеров и уныло усмехался. Что бы они сказали? Впрочем, что могли бы они сказать обо всей его жизни, так полярно отличающейся от той, которую вели они, об этой жизни, заклятой искусством, которую он сам некогда, под видом юношеских замет, высмеял совсем в буржуазном духе своих отцов, и которая, несмотря ни на что, была сколком с их жизни! Он тоже отбывал службу, тоже был солдатом и воином, подобно многим из них, — потому что искусство — война, изнурительный бой. Долго вести его в наши дни невозможно. Жизнь, полная самопреодоления, бесчисленных «вопреки», горькая, упорная, воздержанная жизнь, которую он сделал символом хрупкого героизма, только и возможного в наше время, — ее по праву можно было считать мужественной, храброй, и ему почему-то казалось, что Эрот, его поработивший, выбирает и отличает именно такую жизнь. Разве храбрейшие народы не чтили его превыше других богов и разве не процветал он в их городах, отмеченных храбростью? Немало древних героев-воинов добровольно несли его иго, и рок, насланный этим богом, не считался за унижение, поступки, которые клеймились бы как трусость, будь они совершены с другою целью: коленопреклонение, клятвы, нескончаемые мольбы и рабская покорность, — не только не позорили любящего, но, напротив, считались достойными похвалы.

Такие мысли проносились в его одурманенном мозгу, так пытался он обрести почву под ногами, сохранить свое достоинство. И в то же время он настороженно и неотступно вел наблюдение за нечистыми событиями на улицах Венеции, за бедой во внешнем мире, таинственно сливавшейся с бедою

506

его сердца, и вскармливал свою страсть неопределенными беззаконными надеждами. Одержимый желанием узнать новое и достоверное о состоянии и развитии мора, он торопливо пробегал глазами немецкие газеты в кофейнях, так как они уже несколько дней назад исчезли из читальни отеля. Число заболеваний и смертных случаев равнялось будто бы двадцати, сорока, наконец дошло уже до сотни и более, но тут же вслед за цифрами об эпидемии говорилось лишь как об отдельных случаях заражения, инфекция объявлялась завезенной извне. И все это перемежалось протестами и предостережениями против опасной игры итальянских властей. Словом, доискаться истины было невозможно.

Ашенбах в своем одиночестве считал знание этой тайны за подобающую ему привилегию и, хоть и был здесь совсем сторонним человеком, находил непонятное удовлетворение в том, чтобы с помощью коварных вопросов вынуждать людей осведомленных, но обязанных молчать, к прямой лжи. Так однажды за завтраком в большом зале он заговорил с администратором, маленьким тихим человечком во французской визитке, который, раскланиваясь на все стороны и неусыпно следя за происходящим, остановился возле столика Ашенбаха, намереваясь перекинуться с ним двумя-тремя. словами. «Почему, собственно, — как бы мимоходом полюбопытствовал Ашенбах, — в последнее время Венецию стали дезинфицировать? Что за странная идея?» — «Полицейское мероприятие, — отвечал тихий человечек, — имеющее целью охрану общественного здоровья, которое всегда подвергается некоторой опасности в такую знойную и ветреную погоду».

— Похвальная предусмотрительность, — заметил Ашенбах.

Они обменялись еще несколькими соображениями метеорологического характера, и администратор откланялся. Вечером того же дня, уже после обеда, маленькая труппа бродячих певцов из города давала представление в саду перед отелем. Двое мужчин и две

507

женщины стояли, прислонясь к железному столбу фонаря и обратив белые от яркого света лица к террасе; курортные гости, сидевшие там за кофе и прохладительными напитками, снисходительно принимали это народное зрелище. Персонал отеля, лифтеры, официанты и конторские служащие выглядывали из дверей. Русское семейство, охочее до зрелищ и умеющее наслаждаться, полукругом расположилось в саду, поближе к актерам, на принесенных с террасы соломенных стульях. За господами в закрученном как тюрбан платке стояла их старая рабыня.

Мандолина, гитара, гармонь и пискливая скрипка не умолкали в руках нищих виртуозов. Игра сменялась вокальными номерами. Та из женщин, что была помоложе, пронзительным скрипучим голосом исполнила любовный дуэт со слащаво фальцетирующим тенором. Но подлинно талантливым актером и премьером труппы выказал себя гитарист, обладатель так называемого комического баритона; почти безголосый, он отличался удивительным мимическим даром и большой экспрессией. Не выпуская из рук инструмента, он то и дело отрывался от остальных и подбегал к рампе, чтобы в награду за свои веселые дурачества услышать снисходительный смех. Больше всех этой южной живостью восторгались русские в своем партере, хлопками и возгласами они поощряли его к еще более задорным и смелым выходкам.

Ашенбах сидел у балюстрады и время от времени потягивал смесь из гранатового сока и содовой воды, рубинами сверкавшую в его бокале. Его нервы упивались пошлыми звуками и вульгарно-томной мелодией, ибо страсть подавляет чувство изящного и всерьез воспринимает те дразнящие возбуждающие впечатления, к которым в трезвом состоянии мы отнеслись бы юмористически или попросту брезгливо их отвергли. От прыжков скомороха черты его застыли, страдальческая улыбка уже искривила его рот. Он сидел непринужденно и вольно, хотя внутренне был напряжен до крайности, ибо шагах в пяти от него возле каменой[272] балюстрады стоял Тадзио.

508

На нем был тот белый костюм с кушаком, который он иногда надевал к обеду. С неотъемлемой от него врожденной грацией он опирался левой ладонью о перила, правой рукой — в бедро и, скрестив ноги, не то чтобы с улыбкой, а с какой-то тенью любопытства и с учтивой внимательностью смотрел вниз на бродячих певцов. Время от времени он выпрямлялся и, расправив грудь красивым жестом обеих рук, заправлял под кушак свою белую куртку. Но иногда, стареющий Ашенбах с торжеством отмечал это, он оборачивался через левое плечо нерешительно, с опаской, или же вдруг внезапно и быстро, словно хотел застать врасплох того, кто его любил. Он не встречался с ним глазами, потому что позорное опасение заставляло Ашенбаха потуплять свой взор. В глубине террасы сидели женщины, опекавшие Тадзио, и дело зашло так далеко, что влюбленный Ашенбах боялся, как бы они его не разоблачили, не заподозрили. Цепенея от ужаса, он уже не раз замечал на пляже, в зале ресторана и на площади Св. Марка, что они всякий раз отзывали Тадзио, если тот оказывался вблизи от него, всячески старались держать его поодаль — страшное оскорбление, заставлявшее его гордость изнывать в неведомых доселе муках, оскорбление, пренебречь которым ему не позволяла совесть.

Между тем гитарист под собственный аккомпанемент начал исполнять сольный номер, длинную площадную песню, распространенную в то время во всей Италии; ее рефрен всякий раз подхватывался его партнерами, и надо отдать справедливость певцу, он умел внести в свое исполнение немалую долю пластичности и трагизма. Тощий, с испитым, изможденным лицом, он стоял на посыпанной гравием площадке в стороне от партнеров, сдвинув на затылок потрепанную фетровую шляпу, так что из-под нее выбился целый сноп рыжих волос, в позе задорной и дерзкой, и под струнный перебор выразительным речитативом бросал свои шутки вверх, на террасу, так что от творческого напряжение жилы вздувались у него на лбу. Совсем непохожий на

509

венецианца, он скорее смахивал на неаполитанского уличного актера — полуграбитель, полукомедиант, задорный, дерзкий, опасный и занимательный. Песня, которой по содержанию была грош цена, в его устах благодаря выразительной мимике и телодвижениям, манере лукаво подмигивать и кончиком языка быстро касаться уголков рта становилась какой-то двусмысленной и предосудительной. Из отложного воротничка спортивной рубашки, надетой под обычное городское платье, торчала его тощая шея с большим отталкивающе обнаженным кадыком. Бледная курносая и безбородая физиономия, не позволявшая определить его возраст, вся была точно перепахана гримасами и пороком, а к ухмылке его подвижного рта как нельзя лучше подходили две складки, упрямо, властно, почти свирепо залегшие меж рыжих бровей. Но больше всего привлекло к скомороху внимание тосковавшего Ашенбаха то, что его подозрительную фигуру окружала, казалось, свойственная ему одному, столь же подозрительная атмосфера. Дело в том, что всякий раз во время рефрена, когда певец, кривляясь и приветствуя публику, начинал круговой обход, он оказывался в непосредственной близости от Ашенбаха, и всякий раз от него так и несло карболовым раствором.

Закончив куплет, он стал собирать деньги. Начал он с русских, которые щедро его вознаградили, и затем поднялся по ступенькам. Насколько дерзко он держался во время пения, настолько же смиренно вел себя здесь, наверху. Угодливо извиваясь, он ходил от столика к столику, обнажая в раболепно-коварной усмешке свои крупные зубы, хотя две складки меж рыжих бровей по-прежнему грозно прорезали его лоб. Это существо, собиравшее себе на пропитание, все разглядывали с любопытством, не чуждым отвращения, и кончиками пальцев бросали монеты в его протянутую шляпу, страшась к ней прикоснуться. Снятие физической дистанции между комедиантом и «чистой публикой», какое бы удовольствие он ей ни доставил, всегда порождает известную неловкость. Он это чувствовал и старался

511

искупить свою вину сугубой приниженностью. Наконец он приблизился к Ашенбаху, и вместе с ним и запах, которого другие, видимо, просто не замечали.

— Слушай-ка, — приглушенным голосом, почти механически, сказал Ашенбах. — Венецию дезинфиируют? Почему, скажи на милость?

Фигляр хрипло ответил:

— Из-за полиции! Полицейское предписание, ввиду жары и сирокко. Сирокко — давит. Нет вреднее для здоровья… — Он говорил словно удивляясь: есть о чем спрашивать, и ладонью показал, как давит сирокко.

— Значит, никакого бедствия в Венеции нет? — тихо, сквозь зубы спросил Ашенбах.

Послушные черты скомороха исказились гримасой комического недоумения:

— Бедствия? Какого бедствия? Вы хотите сказать, что наша полиция бедствие? Вы шутник, синьор! Еще чего! Предохранительное мероприятие, поймите же наконец! Полицейский указ, необходимый при такой погоде… — Он стал энергично жестикулировать.

— Ладно, — проговорил Ашенбах так же тихо, как раньше, и быстро бросил в шляпу неподобающе крупную монету. Затем он глазами сделал ему знак: «Уходи». Он повиновался, осклабившись и почтительно раскланиваясь. Тот не успел дойти до лестницы, как на него набросились двое официантом и шепотом повели перекрестный допрос. Он пожимал плечами, клялся, уверял, что ни единым словом не обмолвился, и явно говорил правду. Его отпустили, он вернулся в сад и, поговорив о чем-то со своими партнерами под фонарем, выступил еще раз с прощальной песней.

Ашенбах не припоминал, чтобы когда-нибудь слышал эту песенку, задорную, на непонятном диалекте, с рефреном-гоготом, который добросовестно во весь голос подхватывали все остальные. Слова и инструментальный аккомпанемент здесь замолкали, весь рефрен сводился к ритмически кое-как организованному, но весьма натурально воспроизводимому смеху,

511

что лучше всего до полной неотличимости получалось у одаренного солиста. Теперь, когда вновь установилась дистанция между ним и «чистой публикой», к нему вернулись его веселье и дерзость, и его искусственный смех, бесстыдно обращенный к террасе, звучал поистине издевательским хохотом. Казалось, что в конце каждой отчетливо артикулированной строфы его одолевает отчаянный приступ смеха. Он всхлипывал, голос его срывался, плечи дергались, и в нужную секунду из его глотки, как внезапный взрыв, с воем вырывался неудержимый гогот, до того правдоподобный, что им заражались все кругом, и на террасе вдруг воцарялась беспредметная, бессмысленная веселость. И это, казалось, удваивало буйство певца. Колени у него подгибались, он хлопал себя по ляжкам, хватался за бока. Он весь трясся, он уже не смеялся, он орал, тыкал пальцем вверх, словно не было на свете ничего комичнее смеющихся господ там, наверху, и вскоре со смеху покатывались уже все в саду и на террасе, вплоть до официантов и лифтеров.

Ашенбах больше не сидел, покойно откинувшись на спинку стула, он напрягся, словно готовясь к самообороне или бегству. Но хохот, доносившийся снизу, больничный запах и близость любимого сплелись для него в туманившее мозг неразрывное, неотвратимое очарование. Среди всеобщего оживления и рассеяния он отважился взглянуть на Тадзио и, сделав это, заметил, что любимый, ответив на его взгляд, остался серьезным, словно сообразуясь с его поведением, его выражением лица; общее настроение не захватило его, потому что и Ашенбах не был им захвачен. В этой детской настороженной доверчивости было нечто до того обезоруживающее, покоряющее, что седовласый человек был готов закрыть лицо руками. К тому же, когда Тадзио машинально выпрямился и вдохнул воздух, Ашенбаху почудилось, что мальчик испытывает стеснение в груди. «Он слаб здоровьем и, верно, не доживет до старости», — вновь подумал Ашенбах с той четкостью представлений, которую странным образом вызывает опьянение страстью; и заботливая

512

тревога одновременно с неистовым удовлетворением наполнила его сердце.

Между тем венецианцы окончили представление и собрались уходить. Их провожали аплодисментами, и гитарист не преминул еще потешить публику на прощанье. А так как над его расшаркиваниями и воздушными поцелуями все опять смеялись, то он старался вдвойне. Когда его партнеры уже вышли из сада, он попятился, сделал вид, что налетел на фонарный столб, и, скорчившись, точно от боли, проскользнул в ворота. Там он мигом сбросил с себя маску комического неудачника, выпрямился, упруго скакнул вперед, показал язык гостям на террсе и исчез в темноте. Зрители разошлись; Тадзио уже давно не было у балюстрады. Но Ашенбах, на удивление официантам, еще долго и одиноко сидел за столиком, потягивая свой гранатовый напиток. Ночь продвигалась вперед, распадалось время. В его родительском доме, много лет назад, были песочные часы, — сейчас он снова видел перед собою этот маленький хрупкий и столь много значащий сосудец. Беззвучной тоненькой струйкой бежал песок, подкрашенный в красновато-ржавый цвет, через узкую горловину, и когда в верхней баночке он был уже на исходе, там образовывалась маленькая крутящаяся воронка.

Уже на следующий день, упорный человек, он сделал новое усилие узнать правду о внешнем мире, и на этот раз с полным успехом. Он зашел в английское бюро путешествий возле площади Св. Марка и, разменяв в кассе несколько кредитных билетов, обратился к клерку со своим роковым вопросом. Это был молодой англичанин в ворсистом костюме, с прямым пробором, близко посаженными глазами, с той равнодушной степенностью в повадках, которая на озорном юге; производит такое странное, отчуждающее впечатление. «Никаких оснований для беспокойства, сэр, — начал он. — Мероприятие, ничего особенно не означающее. Полиция здесь нередко отдает подобные приказы, чтобы предупредить вредные воздействия жары и сирокко…» Но, подняв голубые глаза, он

513

встретил взгляд клиента, усталый немного грустный взгляд, с презрением устремленный на его губы. И англичанин покраснел. «Таково официальное объяснение, — продолжал он приглушенно и даже взволнованно, — и здесь очень настаивают на том, чтобы его придерживаться. Но я вам скажу, что за ним кроется еще нечто другое». И на своем честном выразительном языке он сказал правду.

Уже целый ряд лет азиатская холера выказывала упорное стремление распространиться, перекинуться в далекие страны. Зародившись в теплых болотах дельты Ганга, возросши под затхлым дыханием избыточно-никчемного мира первозданных дебрей, которых бежит человек и где в зарослях бамбука таится тигр, этот мор необычно долго свирепствовал в Индостане, перекинулся на восток — в Китай, на запад — в Афганистан и Персию, и по главным караванным путям во всем своем ужасе распространился до Астрахани, более того — до Москвы.

Европа дрожала, что оттуда призрак будет держать свой въезд по суше, но сирийские купцы привезли его водным путем. Он поднял голову одновременно во многих средиземноморских гаванях, в Тулоне и в Малаге, явил свой страшный лик в Палермо и Неаполе и, казалось, не желал больше покинуть Калабрию и Апулию. Север полуострова не был затронут бедствием. Но в мае этого года в Венеции в один и тот же день грозные вибрионы были обнаружены в иссохших почернелых трупах портового рабочего и торговки зеленью. Об этих случаях умолчали. Но через неделю их было уже десять, двадцать, тридцать, и к тому же в различных кварталах. Некий уроженец австрийских провинций, для собственного удовольствия проживший несколько дней в Венеции, вернувшись в родной городишко, умер при весьма недвусмысленных симптомах, и таким образом первые слухи о неблагополучии в городе на лагуне просочились в немецкие газеты. Венецианские власти ответили, что санитарные условия города в лучшем состоянии, чем когда-либо, и приняли необходимые меры для борьбы с заразой. Но инфекция, видимо,

514

проникла в пищевые продукты, в овощи, мясо, молоко, и скрываемая, замалчиваемая эпидемия стала косить людей на тесных венецианских уличках, а преждевременная жара, нагревшая воду в каналах, как нельзя больше ей благоприятствовала. Казалось даже, что она набралась новых сил, что стойкость и плодовитость ее возбудителей удвоились. Случаи выздоровления были редки, восемьдесят из ста заболевших умирали, и умирали лютой смертью, так как болезнь развивалась яростно и нередко принимала ту опаснейшую форму, которая называлась «сухой». Тело в этих случаях не в силах было извергнуть воду, в изобилии выделявшуюся из кровеносных сосудов. В течение нескольких часов больной, весь иссохнув, задыхался от вязкой, как смола, крови и погибал в страшных судорогах, испуская хриплые стоны. И хорошо еще (иногда это бывало), если приступ случался после легкого недомогания и принимал характер глубокого обморока, от которого больному не суждено было очнуться. В начале июня втихомолку наполнились бараки Ospedale civico1, в обоих сиротских домах уже не хватало мест, и жуткое почти непрерывное движение установилось между набережной новых домов и Сан-Микеле, кладбищенским островом. Но страх перед убытками, интересы недавно открытой выставки картин в общественных садах, боязнь полного разорения, грозившая в случае паники отелям, торговым предприятиям, всей разнообразной туристской промышленности, оказались сильнее правдолюбия и честного соблюдения международных договоров; этот страх заставил городские власти упорствовать в политике замалчивания и отрицания. Начальник санитарной службы Венеции, человек весьма заслуженный, в негодовании оставил свой пост, под шумок переданный более покладистому чиновнику. Народ это знал. Коррупция верхов заодно с общей неуверенностью и тем исключительным состоянием, в которое город был повергнут смертью, бродящей по его улицам, привели к известной

515

нравственной распущенности низшие слои, поощрили темные антисоциальные тенденции, сказавшиеся в невоздержанности, бесстыдстве, растущей преступности. Против обыкновения, вечерами на улицах было много пьяных. Поговаривали, что из-за злоумышленников в городе ночью стало небезопасно. Ко всему этому добавились разбойные нападения и даже убийства. Так, уже два раза выяснялось, что лиц, мнимо ставших жертвой заразы, на самом деле родственники спровадили на тот свет с помощью яда, и профессиональный разврат принял небывало наглые и разнузданные формы, прежде здесь незнакомые и процветавшие разве что на юге страны и на Востоке.

Вот что вкратце рассказал ему англичанин. «Лучше вам уехать сегодня, чем завтра. Еще два-три дня, и карантин будет, конечно, объявлен». — «Благодарю вас», — сказал Ашенбах и вышел из бюро.

Площадь была объята бессолнечным зноем. Ничего не подозревавшие иностранцы сидели за столиками кафе или стояли с голубями на плечах и на руках перед собором и смотрели, как эти птицы, теснясь, хлопая крыльями и прогоняя друг друга, клюют с ладоней зерна маиса. Лихорадочно возбужденный, торжествующий, что дознался наконец правды, и все же с привкусом отвращения во рту и с ужасом в сердце, шагал Ашенбах взад и вперед но великолепным плитам паперти.

Он обдумывал поступок, очистительный и пристойный. Можно сегодня же вечером подойти к даме в жемчугах и сказать ей, слова он уже заботливо подобрал: «Хоть я и незнаком вам, сударыня, дозвольте мне вас предостеречь, подать вам совет, от которого корысти угодно было воздержаться. Уезжайте немедля с Тадзио и дочерьми! Венеция заражена!» Тогда ему будет дозволено в знак прощанья коснуться рукою головы того, кто стал орудием насмешливого божка; затем он повернется и сбежит из этого болота. И в то же время Ашенбах чувствовал, что он бесконечно далек от того, чтобы всерьез желать такого исхода. Этот шаг повел бы его

516

назад, вновь сделал бы самим собою, а для того, кто вне себя, ничего нет страшнее, чем вернуться к себе. Ему вспомнилось белое здание, украшенное рдевшими в лучах заката надписями, в прозрачной мистике которых терялся его духовный взор, и удивительная фигура странника, пробудившая в нем, стареющем человеке, юношескую страсть к перемене мест; и мысль о возвращении домой, о рассудочности, трезвости, о высоких усилиях и мастерстве стала ему до того омерзительна, что его лицо исказила гримаса физического отвращения. «Надо молчать!» — настойчиво прошептал он. И еще: «Я буду молчать!» Сознание своей сопричастности, своей совиновности опьянило его, как малая толика вина опьяняет усталый мозг[273]. Картина пораженного заразой опустевшего го-ода, возникшая перед его внутренним взором, зажгла в нем надежды непостижимые, несообразные с человеческим разумом и сладостные до дрожи. Что значило хилое счастье, на миг пригрезившееся ему, в сравнении с этими ожиданиями? Чего стоило искусство и праведная жизнь в сравнении с благами хаоса? Он промолчал и остался.

В эту ночь было у него страшное сновидение — если можно назвать сновидением телесно-духовное событие, явившееся ему, правда, в глубоком сне, но так, что вне его он уже не видел себя существующим в мире. Местом действия была как будто самая его душа, а события ворвались извне, разом сломив его сопротивление — упорное сопротивление интеллекта, пронеслись над ним и обратили его бытие, культуру его жизни в прах и пепел.

Страх был началом, страх и вожделение, и полное ужаса любопытство к тому, что должно совершиться. Стояла ночь, и чувства его были насторожены, ибо издалека близился топот, гудение, смешанный шум: стук, скаканье, глухие раскаты, пронзительные вскрики и вой — протяжное «у», — все это пронизывали и временами пугающе-сладостно заглушали воркующие нечестивые в своем упорстве звуки флейты, назойливо и бесстыдно завораживающие, от которых все внутри содрогалось. Но он знал слово,

517

темное, хотя и дававшее имя тому, что надвигалось: «Чуждый бог». Зной затлел, заклубился, и он увидел горную местность, похожую на ту, где стоял его загородный дом. И в разорванном свете с лесистых вершин, стволов и замшелых камней, дробясь, покатился обвал: люди, звери, стая, неистовая орда — и наводнил поляну телами, пламенем, суетой и бешеными плясками. Женщины, путаясь в длинных одеждах из звериных шкур, которые свисали у них с пояса, со стоном вскидывая головы, потрясали бубнами, размахивали факелами, с которых сыпались искры, и обнаженными кинжалами, держали в руках извивающихся змей, перехватив их за середину туловища, или с криками несли в обеих руках свои груди. Мужчины с рогами на голове, со звериными шкурами на чреслах и мохнатой кожей, склонив лбы, задирали ноги и руки, яростно били в медные тимпаны и литавры, в то время как упитанные мальчики, цепляясь за рога козлов, подгоняли их увитыми зеленью жезлами и взвизгивали при их нелепых прыжках. А вокруг стоял вой и громкие клики — сплошь из мягких согласных с протяжным «у» на конце, сладостные, дикие, нигде и никогда не слыханные. Но здесь оно полнило собою воздух, это протяжное «у» — точно трубил олень, там и сям многоголосо подхваченное разгульно ликующее подстрекающее к пляске к дерганью руками и ногами. Оно никогда не смолкало. Но все пронизывали, надо всем властвовали низкие влекущие звуки флейты. Не влекут ли они — бесстыдно, настойчиво — и его, сопротивляющегося и сопричастного празднеству, к безмерности высшей жертвы? Велико было его омерзение, велик страх, честное стремление до последнего вздоха защищать свое от этого чужого, враждебного достоинству и твердости духа. Но гам, вой, повторенный горным эхо, нарастал, набухал до необоримого безумия. Запахи мутили разум, едкий смрад козлов, пот трясущихся тел, похожий на дыхание гнилой воды, и еще тянуло другим знакомым запахом: ран и повальной болезни. В унисон с ударами литавр содрогалось его сердце, голова шла кругам, ярость охватила его, ослепление, пьяное

518

сладострастие, и его душа возжелала примкнуть к хороводу бога. Непристойный символ, гигантский, деревянный, был открыт и поднят кверху: еще разнузданнее заорали вокруг, выкликая все тот же призыв. С пеной у рта они бесновались, возбуждали друг друга любострастными жестами, елозили похотливыми руками, со смехом, с кряхтеньем вонзали острые жезлы в тела близстоящих и слизывали выступавшую кровь. Но, покорный власти чуждого бога, с ними и в них был теперь тот, кому виделся сон. И больше того: они были он, когда, рассвирепев, бросались на животных, убивали их, зубами рвали клочья дымящегося мяса, когда на изрытой мшистой земле началось повальное совокупление — жертва богу. И его душа вкусила блуда и неистовства гибели.

От этого сна Ашенбах очнулся разбитый, обессилевший, безвольно подпавший демону. Он уже не страшился пристальных взглядов людей, их подозрения больше его не заботили. Они ведь удирали, разъезжались. На пляже пустовало множество кабинок, в ресторане становилось все больше и больше незанятых столиков, в городе редко можно было встретить иностранца. Правда, видимо, выплыла на свет, панику, несмотря на сговор заинтересованных лиц, уже нельзя было предотвратить. Но дама в жемчугах со своим семейством оставалась здесь, потому ли, что слухи не дошли до нее, потому ли, что она была слишком горда и бесстрашна перед лицом опасности. И Тадзио оставался.

Ашенбаху, объятому страстью, временами чудилось, что бегство и смерть сметут вокруг него все живое, бывшее для него помехой, и он один с прекрасным Тадзио останется на этом острове, — и когда по утрам у моря его взор, пристальный, мрачный, безответственный, устремлялся на вожделенного, когда в сумерках он позорно преследовал его на уличках, где крадучись бродила мерзостная гибель, немыслимое и чудовищное казалось ему мыслимым и нравственный закон необязательным.

Как всякий любящий, он хотел нравиться и терзался горестной боязнью, что это невозможно. Он

519

подбирал яркие молодящие детали для своего костюма, стал носить драгоценные камни и опрыскиваться духами, тратил, по нескольку раз на дню, уйму времени на свой туалет и выходил к столу нарядный, взволнованный и возбужденный. Перед лицом сладостной юности ему в этом состоянии сделалось противно собственное стареющее тело; глядя на свои седины, на свои заострившиеся черты, он чувствовал стыд и безнадежность. Его тянуло к физическому освежению и обновлению, и он часто заходил в парикмахерскую при отеле.

В пудермантеле[274], откинувшись на спинку кресла под умелыми руками говорливого цирюльника, он измученным взглядом смотрел на свое отражение в зеркале.

— Седой, — с перекошенным ртом проговорил он.

— Немножко, — согласился тот, — и, надо сказать, из-за некоторого небрежения, безразличия к своей внешности, вполне понятного у значительного человека, но тем менее похвального: кому-кому, а значительному человеку не подобают предрассудки касательно естественного и искусственного. Если бы, логически рассуждая, такая строгость нравов распространилась и на зубы, право же, это многим показалось бы смешным. В конце концов мы не старише того, что чувствует наш дух, наше сердце, и седые волосы иногда больше лгут, чем небольшая поправка, которой почему-то принято пренебрегать. Вы, сударь, безусловно имеете право на свой обычный цвет волос. Разрешите мне его вам вернуть?

— Как это? — спросил Ашенбах.

Тогда этот красноречивый тип вымыл клиенту волосы в двух водах, в светлой и в темной, и они стали черными, как в молодые годы. Затем, придав им с помощью щипцов мягкую волнистость, он отошел в сторону и окинул взглядом результаты своих трудов.

— Теперь, —заявил он, — остается только немножко освежить кожу. И, точно художник, который никак не может окончить портрет, удовлетвориться своей работой, он

520

с неутомимым усердием принялся проделывать над клиентом одну манипуляцию за другой. Ашенбах, удобно расположившийся в кресле, не только неспособный к сопротивлению, но скорее обнадеженный и возбужденный всем происходившим, видел в зеркале, что изгиб бровей у него стал энергичнее и ровнее, разрез глаз удлинился благодаря слегка подведенным векам, к ним вернулся блеск, а ниже, где кожа была жесткой и коричневатой, благодаря легкому прикосновению кармина вдруг расцвела нежная розовость, его губы, еще только что малокровные, налились малиновым цветом, морщины на щеках, вокруг рта, под глазами, исчезли под влиянием крема и туалетной воды. С бьющимся сердцем он увидел, что из зеркала на него смотрит юноша в цвете лет. Цирюльник наконец угомонился и, по обычаю всех своих собратьев, подобострастно поблагодарил того, кто сидел в его кресле.

— Пустячная помощь, — сказал он, накладывая последний штрих па лицо Ашенбаха. — Теперь, сударь, вам можно влюбляться.

И тот ушел, мечтательно счастливый, сбитый с толку, испуганный. Галстук на нем был красный, тулью широкополой соломенной шляпы обвивала разноцветная лента.

С моря дул теплый штормовой ветер; изредка накрапывал дождь, но воздух был пропитан влагой, тяжел, полон гнилостных миазмов. В ушах стоял гомон, плеск и свист; лихорадящему под своим гримом Ашенбаху чудилось, что это духи ветров ведут в пустоте свою недобрую игру, что мерзостные птицы моря пожирают пищу осужденного, рвут ее на части, оскверняют своим пометом. Ибо зной отбивал аппетит и откуда-то всплывало представление, что пища заражена и отравлена.

Однажды днем, по пятам преследуя красавца Тадзио, он углубился в путаницу уличек и переулков больного города. Потеряв ориентацию, так как все в этом лабиринте — улицы, каналы, мосты, маленькие площади — было схоже до неузнаваемости, толком не понимая даже, где восток и где запад[275], озабоченный

521

лишь одним — не потерять из виду преследуемого и любимого — и вдобавок принужденный к позорной осторожности, то прижимаясь к стене, то хоронясь за спинами прохожих, он давно уже не замечал пре- дельной усталости, в которую ввергло его плоть и дух непрестанное напряжение чувства.

Тадзио шел позади, в узких проходах он пропускал вперед гувернантку и монашек-сестер и, поотстав от них, оборачивался, смотрел через плечо своими странными сумеречно-серыми глазами, идет ли за ним его верный поклонник. Он его видел, и он его не выдавал. Хмельной от этого открытия, влекомый все вперед и вперед этими глазами, попавшийся на удочку страсти, он гнался за своей предосудительной надеждой, чтобы наконец все-таки потерять ее из виду. Поляки перешли через круто изогнутый мостик, высокий изгиб которого скрыл их из глаз преследователя, и когда он в свою очередь взобрался на него, их уже не было видно. Он бежал за ними по трем направлениям — вперед и в обе стороны узком и грязной набережной. Но все было тщетно! Слабость, полное нервное истощение заставило его наконец поставить крест на этих поисках. Голова его пылала, кожа покрылась липким потом, все тело содрогалось, нестерпимая жажда терзала его, он смотрел вокруг, ища, чем бы освежиться. В какой-то зеленной лавчонке он купил земляники, переспелой, измятой, и стал есть ее на ходу. Перед ним открылась маленькая площадь, пустынная, точно заколдованная; это здесь две или три недели назад принял он неудавшийся план бегства. Ом присел посередине площади на ступеньки водоема и головой прислонился к его каменной ограде. Вокруг стояла тишина, трава пробивалась сквозь камни мостовой, повсюду валялся мусор. Меж обступивших площадь посерелых от ветра домов разной высоты выделялся один, похожий на дворец. За его стрельчатыми окнами обитала пустота, маленькие балконы были украшены львами. В нижнем этаже другою дома помещалась аптека. Порывы теплого ветра время от времени доносили запах карболки.

522

Там он сидел, прославленный мастер, художник, обретший достоинство, автор «Ничтожного», отливший в столь образцово чистые формы свое неприятие богемы, мутных глубин бытия, тот, кто устоял перед соблазном бездны и презрел презренное, кто возвысился до преодоления своего знания и перерос иронию[276], кто привык к почтительному доверию масс, чья слава стала официозной, чье имя украсилось дворянской приставкой, а стиль ставился в пример гимназистам, — он сидел там. Его веки были опущены, и лишь изредка из-под них мелькал чтобы тотчас же исчезнуть насмешливый смущенный взор, а его вялые чуть тронутые косметикой губы лепетали отдельные слова из тех, что со своеобразной бредовой логикой проносились в его объятом дремотой мозгу:

«Ибо красота, Федр, запомни это, только красота божественна и вместе с тем зрима, а значит она путь чувственного, маленький Федр, путь художника к духу. Но ведь ты не поверишь, мой милый, что тот, чей путь к духовному идет через чувства, может когда-нибудь достигнуть мудрости и истинного мужского достоинства. Или ты полагаешь (решение я предоставляю тебе), что этот опасно-сладостный путь есть путь гибельный, грешный, который неизбежно ведет в беспутье. Ибо ты должен знать, что мы, поэты, не можем идти путем красоты, если Эрот не сопутствует нам, не становится дерзостно нашим водителем. Пусть мы герои и храбрые воины, мы все равно подобны женщинам, ибо страсть возвышает нас, а тоска наша должна оставаться любовью, — в этом наша утеха и наш позор. Понял ты теперь, что мы, поэты, не можем быть ни мудрыми, ни достойными? Что мы неизбежно идем к беспутью, неизбежным и жалким образом предаемся авантюре[277] чувств. Наш мастерский стиль — ложь и шутовство, наша слава и почет, нам оказываемый, — вздор, доверие, которым нас дарит толпа, — смешная нелепость, воспитание народа и юношества через искусство — не в меру дерзкая, зловредная затея. Где уж быть воспитателем тому, кого с младых ногтей влечет к себе

523

бездна. Мы можем отрицать это влечение, можем добиться достоинства, но как ни вертись, а бездна нас притягивает. Так мы отрекаемся от расчленяющего познания, ибо познание, Федр, чуждо достоинства и чуждо суровости, оно знает, ему все понятно, оно все прощает, не ведая о прочности и форме: оно тянется к бездне, оно и есть бездна. Итак, мы решительно отметаем его и отныне ищем только красоты, иными словами — простого, величественного, новой суровости, вторичной непринужденности и формы. Но форма и непринужденность, Федр, ведут к пьяному угару и вожделению и могут толкнуть благородного на такое мерзостное осквернение чувства, которое клянет его собственная суровость, они могут и должны привести его к бездне. Нас, поэтов, говорю я тебе, ведут они к ней — потому что мы не можем взлететь, а можем лишь сбиться с пути. Теперь я уйду, ты же, Федр, останься здесь; и лишь когда я скроюсь из глаз, иди и ты».

 

Несколько дней спустя Густав фон Ашенбах, чувствуя себя нездоровым[278], вышел из отеля в более поздний утренний час, чем обычно. Он пытался побороть приступы дурноты, лишь отчасти носившие физический характер, которые сопровождались непрерывно нараставшим страхом, ощущением обезнадежности и безысходности, распространявшимся и на внешний мир или ограничивавшимся им самим, в этом он был не в состоянии разобраться. В холле он заметил целую груду багажа, приготовленного к отправке, спросил у швейцара, кто это уезжает, и в ответ услышал аристократическую польскую фамилию, втайне ему уже давно знакомую. При этомм известии черты его осунувшегося лица не изменили своего выражения, он только на секунду поднял голову, словно мимоходом узнав что-то, что не следует знать, да еще спросил: «Когда?» Ему отвечали «После второго завтрака». Он кивнул и отравился к морю.

524

Неприветливо было там. По широкой плоской полосе воды, отделявшей пляж от первой довольно протяженной отмели, отступая к морю, катились буруны. Отпечаток чего-то осеннего, отжившего лежал на некогда столь пестро расцвеченном пляже, где даже песок более не содержался в чистоте. Фотографический аппарат, видимо покинутый своим хозяином, стоял на треножном штативе у самой воды, и черное сукно, на него накинутое, хлопало и трепыхалось па холодном ветру.

Тадзио с несколькими оставшимися у него товарищами шел справа от своей кабинки, и Ашенбах, укрыв колени одеялом и лежа в шезлонге, почти на равном расстоянии от моря и кабинки, опять смотрел на него. На этот раз игра шла без присмотра, так как женщины, вероятно, были заняты сборами, и закончилась ссорой. Коренастый мальчик, в костюме с кушаком и с напомаженными волосами, которого звали «Яшу», ослепленный и разозленный пригоршней песка, которую ему бросили в лицо, вынудил Тадзио к борьбе, которая скоро кончилась тем, что прекрасный, но слабый Тадзио упал на землю. Но угодливость низшего в этот прощальный час, как видно, обернулась грубой беспощадностью. Стремясь отомстить за долгое рабство, победитель не отпустил поверженного противника, прижимая его спину коленом, он так настойчиво вдавливал лицо Тадзио в песок, что тому, и без того запыхавшемуся от борьбы, грозила опасность задохнуться. Его судорожные попытки сбросить с себя тяжеленного малого постепенно прекратились и стали разве что легкими подергиваниями. В отчаянии Ашенбах уже готов был ринуться на помощь, но тут силач смилостивился над своей жертвой. Тадзио, очень бледный, приподнялся и несколько минут сидел неподвижно, опершись рукой о песок, волосы его спутались, глаза были темны от гнева. Затем он поднялся и медленно пошел прочь. Его окликнули сначала задорно, потом испуганно и просительно: он не слушал. Чернявый, раскаиваясь в своей выходке, догнал его, ища примирения. Тадзио движением плеча отвел его попытки и пошел

525

наискосок вниз, к воде. Он был босиком, в своем всегдашнем полосатом костюме с красным бантом. Там он постоял, в задумчивости опустив глаза и выводя ногой на мокром песке какие-то фигуры, затем вошел в разлившееся подле большого «маленькое море», где и на самом глубоком месте вода не доходила ему до колен, и, неторопливо ступая, добрался до песчаной отмели. Здесь он снова помедлил, глядя в морскую даль, и побрел влево по длинной и узкой косе земли. Отделенный от тверди водою и от товарищей своей гордой обидой, он — существо обособленное, ни с чем и ни с кем не связанное — бродил у моря, перед лицом беспредельного, и волосы его развевались на ветру. Он опять остановился, вглядываясь вдаль. И вдруг, словно вспомнив о чем-то или повинуясь внезапному импульсу, он, рукою упершись в бедро и не меняя позы, красивым движением повернул голову и торс к берегу. Тот, кто созерцал его, сидел там, сидел так же, как в день, когда в ресторане этот сумеречно-серый взгляд впервые встретился с его взглядом. Голова его, прислоненная к спинке кресла, медленно обернулась, как бы повторяя движение того, вдалеке, потом поднялась навстречу его взгляду и упала на грудь; его глаза теперь смотрели снизу, лицо же приняло вялое обращенное внутрь выражение, как у человека, погрузившегося в глубокую дремоту. Но ему чудилось, что бледный и стройный психагог издалека шлет ему улыбку, кивает ему, сняв руку с бедра, указует ею вдаль и уносится в роковое необозримое пространство. И, как всегда, он собрался последовать за мим.

Прошло несколько минут прежде чем какие-то люди бросились на помощь Ашенбаху, соскользнувшему набок в своем кресле. Его отнесли в комнату, которую он занимал. И в тот же самый день потрясенный мир с благоговением принял весть о его смерти.

 

1911

ПРИМЕЧАНИЯ

РАЗОЧАРОВАНИЕ

 

Стр. 7. Площадь Св. Марка — исторический центр Венеции, где находится собор св. Марка, Дворец дожей и Королевский дворец.

Стр. 8. Собор св. Марка — кафедральный собор и бывшая сокровищница Венецианской республики; начат постройкой дожем Орсеоло в 976 г. и несколько раз перестраивался вплоть до XVII в.

Стр. 10. …начертали бы в небесах, взяв… кедр и окунув его в горловину Везувия… — перифраз одной строфы из стихотворения Генриха Гейне «Признание» («Северное море», цикл первый).

Стр. 12. «Что такое… человек, этот прославленный полубог?» — слова из романа Гете «Страдания юного Вертера», запись от 6 декабря 1772 г.

 

МАЛЕНЬКИЙ ГОСПОДИН ФРИДЕМАН

 

Стр. 24. «Лоэнгрин» — опера выдающегося[279] немецкого композитора Рихарда Вагнера (1813—1883). Написана в 1848 г., поставлена впервые в Веймаре в 1850 г.

Стр. 25. …голос Тельрамунда. — Фридрих фон Тельрамунд, граф Брабантский — одно из действующих лиц оперы «Лоэнгрин».

 

ПАЯЦ

 

Стр. 42. «Ora et labora» (лат.) — «Молись и трудись», одно из правил ордена бенедиктинцев.

Стр. 44. …с валленштейновскими бородками… — подобными той, какую носил Альбрехт Валленштейн (Вальдштейн, 1583—1634),

529

германский имперский полководец в эпоху Тридцатилетней войны, предательски убитый своими офицерами.

Стр. 52. Симплон — один из важнейших альпийских перевалов, связывающих Швейцарию и Италию, между Пеннинскими и Лепонтинскими Альпами.

Пьяцца Эрбе — площадь в итальянском городе Вероне, на которой некогда находился форум.

Борго Сан-Спирито — одна из римских улиц, примыкающих к Ватикану и собору св. Петра.

Колоннада храма св. Петра — колоннада, составляющая единый архитектурный ансамбль с собором св. Петра в Риме; создана итальянским зодчим Лоренцо Бернини в 1666 г.

Стр. 53. Проспект Виктора-Эммануила — проспект в Неаполе. Назван в честь итальянского короля Виктора-Эммануила II (1820—1878).

Стр. 55. Пинчо — Монте-Пинчо, северный холм в Риме, излюбленное место прогулок римлян, где находятся славящиеся произведениями искусства виллы Медичи и Боргезе.

 

ЛУИЗXЕН

 

Стр. 96, Брунгильда — королева Бургундская, героиня древнегерманского эпоса; одно из главных действующих лиц тетралогии Рихарда Вагнера «Кольцо Нибелунга».

 

ДОРОГА НА КЛАДБИЩЕ

 

Стр. 121. «Приидет сын человеческий во славе своей…» — Евангелие от Матфея, гл. 25, ст. 31.

 

ТРИСТАН

 

Стр. 123. Тристан — герой кельтского сказания о любви Тристана и Изольды Златокудрой (X в.), получившего поэтическую обработку в куртуазной литературе ряда европейских народов; сюжет сказания лег в основу музыкальной драмы Рихарда Вагнера «Тристан и Изольда».

Стр. 125. …он носит фамилию, звучащую как название минерала или драгоценного камня… — Здесь игра слов: фамилия Шпинель и шпинели — группа минералов, к которым принадле-

530

жит одна из разновидностей рубина, бледно-красный шпинелевый рубин.

Стр. 151. Светильник, погас… — ария Изольды «Я спешу, смеясь, погасить этот свет, даже если бы он был светочем моей жизни» (акт второй, сцена первая).

И вслед мрачным предостережениям Брангены… — ария Брангены «Одиноко бодрствуя в ночи» (акт второй, явление первое). Брангена — служанка Изольды.

Стр. 152. Сладостным союзом соединила их обоих любовь… — дуэт Тристана и Изольды в сцене в саду (акт второй, сцена первая).

 

GLADIUS DEI

 

Стр. 168. Одеон — в Древней Греции круглое здание с куполообразной крышей, предназначенное для представлений и состязаний; здесь — помещение для музыкальных занятий и концертов.

Мотив Нотунга — из тетралогии Рихарда Вагнера «Кольцо Нибелунга» (первая часть, «Валькирия», действие первое). Нотунг — чудесный меч, при помощи которого герой — Зигфрид — побеждает дракона Фафнира и завладевает сокровищем Нибелунгов.

Стр. 169. Зигестор — Ворота Победы, или Триумфальные ворота. Воздвигнуты в 1850 г. по образцу Константиновой арки в Риме.

Кватроченто (от итал. quattrocento — четырехсотые годы) — XV в., наименование одного из периодов в развитии художественной культуры итальянского Возрождения, преимущественно во Флоренции.

Донателло — Донато ди Никколо ди Бетто Барди (1386—1466) — выдающийся флорентийский скульптор, произведения которого, проникнутые гуманистическими идеями, положили начало реалистическому направлению в скульптуре итальянского Возрождения.

Мино да Фьезоле — Мино ди Джованни (около 1430—1484) — итальянский ваятель, прославился главным образом своими реалистическими скульптурами и монументальными надгробиями. Прозван по месту рождения — Фьезоле (город в Тоскане, неподалеку от Флоренции).

Стр. 172. …портрет, хранящийся во Флоренции… — Имеется

531

в виду портрет Джироламо Савонаролы, написанный фра Бартоломео и хранящийся в монастыре св. Марка.

Людвигскирхе — церковь св. Людовика, построена в 1829—1844 гг. немецким архитектором Фридрихом фон Гертнером (1792—1847). Там находится большая картина немецкого исторического живописца XVII в. Петера Корнелиуса «Страшный суд».

Стр. 173. …к… галерее Полководцев, украшенной статуями. — Галерея Полководцев — архитектурный ансамбль начала XIX в. работы Фридриха Гертнера.

Стр. 174. …в духе примитива… — Примитив, примитивизм — одно время модная в западноевропейской живописи и скульптуре конца XIX — начала XX вв. художественная манера, стремившаяся возродить первобытное искусство.

Пинакотека — хранилище картин. Так называются две крупнейшие картинные галереи в Мюнхене: Старая Пинакотека (построена в 1826—1836 гг. Л. Кленце), где хранятся шедевры старинных мастеров, и Новая (1853), славящаяся произведениями немецкой живописи XIX—XX вв.

Стр. 175. Его уже два раза приглашали на обед к регенту. — Речь идет о Луитпольде Баварском, который в 1886 году сделался регентом королевства Баварии вследствие психического заболевания баварского короля Людвига II.

Любительский кружок ставит «Мандрагору» Макиавелли. — «Мандрагора» (написана в 1520 г., опубликована в 1524 г.) — антиклерикальная сатирическая пьеса в жанре так называемой «ученой комедии».

предпочту достойного Никколо. — Речь идет о Никколо ди Бернардо Макиавелли (1469—1527), политическом деятеле, мыслителе и писателе итальянского Возрождения.

тщетно он подобно Моисею отговаривался косноязычием. — Намек на библейское предание, согласно которому с фараоном разговаривал, увещевая его освободить евреев из рабства, вместо косноязычного Моисея брат его Аарон («Вторая книга Моисеева», Исход, гл. 6, ст. 29—30 и гл. 7, ст. 1—3)[280].

Стр. 185. «Gladius[281] Dei super terram… Cito et velociter![282]» (лат.). — «Меч господень над землей… Скоро и неукоснительно!» — По преданию, в 1492 г, у Савонаролы было видение: над землей появился меч, на рукояти которого были начертаны выше приведенные слова.

532

АЛЧУЩИЕ

 

Стр. 193. …мы создания ненасытимой страдающей Воли… — Одно из философских положений известного немецкого философа Артура Шопенгауэра (1788—1860), развиваемое им в его основном труде «Мир как воля и представление» (1818).

 

ТОНИО КРЁГЕР

 

Стр. 200. …место, где король плачет, оттого что маркиз обманул его… — Драматическая поэма Фридриха Шиллера «Дон-Карлос, инфант Испанский» (действие четвертое, явление двадцать третье).

Стр. 209. …за чтением «Иммензее» Шторма… — «Иммензее» (1852)—наиболее популярное произведение немецкого классика XIX в. Теодора Шторма (1817—1888).

Стр. 222. «Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально» — слова из трагедии Вильяма Шекспира «Гамлет, принц Датский» (сцена на кладбище, акт пятый, явление первое).

Стр. 225. Кобольды — в немецких народных сказках домовые или злые горные духи, сторожащие клады.

Стр. 229. …и еще хочу постоять на террасе Кронборга. — Замок Кронборг, увековеченный Шекспиром в «Гамлете» (1603), основан в 1573—1584 гг. Фридрихом II близ Копенгагена; резиденция датских королей[283].

Стр. 244. «Конь» — один из памятников в Копенгагене, конная статуя датского короля Христиана V (1670—1699) работы французского скульптора Абрагама Сезара Ламуре.

Фрауэнкирхе (нем.) — «Церковь женщин»[284] — архитектурный памятник датской готики в Копенгагене. Была разрушена англичанами[285] в 1807 г. и отстроена вновь в 20-х гг. знаменитым датским архитектором К. Ф. Ганзеном. Украшена статуями и фризом работы Торвальдсена.

Стр. 245. Зеландия — самый большой остров в Датском архипелаге, между Ютландским и Скандинавским полуостровами. На острове находится столица Дании — Копенгаген.

Стр. 255. …создал Девятую симфонию. — Имеется в виду произведение великого немецкого композитора Людвига ван Бетховена (1770—1827).

533

«Страшный суд» — грандиозная фреска гениального итальянского живописца, скульптора, архитектора и поэта Микеланджело Буонаротти (1475—1564).

Стр. 258. …та любовь, о которой в писании сказано… — Далее следует перифраз евангельского изречения из «Первого послания к коринфянам апостола Павла» (гл. 13, ст. 1).

 

ФЬОРЕНЦА

 

ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ

 

Стр. 294. Медичи Джованни де (1475—1521) — второй сын Лоренцо Великолепного, кардинал, впоследствии папа Лев X.

Стр. 295. Полициано Анджело дельи Амброджини (1454— 1494) — итальянский поэт и гуманист при дворе Лоренцо Медичи, секретарь, библиотекарь и воспитатель его сыновей, переводчик и комментатор греческих и римских писателей.

Отец Джироламо — Джироламо Савонарола (1452—1498), один из предшественников Реформации, настоятель монастыря св. Марка, религиозно-политический реформатор и временный правитель Флоренции, боровшийся против тирании Медичи и папы Александра VI.

о причислении к лику святых Платона… — Гуманисты из кружка Лоренцо Медичи возжигали лампады перед бюстом Платона, пели гимны и чтили 27 ноября (как тогда думали, день рождения и смерти греческого философа) подобно религиозному празднику.

папе из рода Медичи… это не одни лишь звездочеты узрели в небесах… — По преданию, ученый гуманист Марсилио Фичино, составив гороскоп Джованни Медичи при его рождении, предсказал ему папский престол.

Стр. 296. Пришествие Христа неоднократно… было предсказано… — Далее следует неточно цитированный отрывок из книги Марсилио Фичино «Христианская религия».

Сивиллы — в древней Греции странствующие пророчицы, вещие жены. Здесь речь идет о «Сивиллиных книгах», сборниках изречений и предсказаний, составленных в греческих поселениях Малой Азии в первой половине VI в. до н. э. и сыгравших большую роль в римской религии.

о стихах Вергилия, пришествие это возвестивших. — В средние века считалось, что древнеримский поэт Публий Вер-

534

гилий Марон (70—19 гг. до н, э.) предсказал пришествие Христа в своей IV эклоге.

у Порфирия читаем, что олимпийцы признали… Назареянина… — Греческий философ-неоплатоник Порфирий Финикийский (232—304 гг.), комментатор Платона, Аристотеля и Пифагора, в своих «15 книгах против христиан», ожесточенно полемизируя с христианами, в то же время по существу развивает идеи, близкие их религии. Назареянин — одно из прозвищ Иисуса Христа по месту его рождения — городу Назарету в иудейской провинции Галилее.

Платонов «Диалог о любви»… — Речь идет о «Пире» Платона («Симпозион»).

Стр. 297. …вашу поэму о турнире… — Стихотворное описание турнира Джулиано Медичи «Стансы на турнир» было создано Анджело Полициано на двадцать втором году его жизни и сразу поставило автора в число первых поэтов своего века.

происходит из старинной весьма уважаемой семьи феррарских горожан. — Род Савонаролы ведет свое происхождение от воина-падуанца Антонио Савонаролы, который в 1256 г. защищал свой город от тирана Эччелина и в честь которого названы Савонароловскими городские ворота в Падуе. В Феррару Савонаролы переселились в середине XV в. по приглашению герцогов дЭсте.

Я не один раз слыхал его в Санта-Мария дель Фьоре… — собор во Флоренции (начат Арнольфо ди Камбио в 1296 г., завершен Филиппо Брунеллески в 1436 г.); название свое «св. Марии с цветком» получил от лилии в гербе Флоренции. С великого поста 1491 г. здесь проповедовал Савонарола.

Стр. 298. Непоты (от итал. nepote — племянник). — В Италии XV в. так назывались родственники римских пап, которым предоставлялись почетные и доходные должности.

он предсказал близкую кончину папе римскому и моему отцу… — В 1491 г. Савонарола, находясь в ризнице св. Марка, в присутствии многих флорентийских граждан объявил, что скоро порядок вещей в Италии должен будет измениться, так как Лоренцо Медичи, папа Иннокентий VIII и король Неаполитанский вскоре умрут.

жизнерадостный муж, с такой прелестной иронией давший себе имя Иннокентий… — Иннокентий VIII (Джованни Баттиста Чибо) — римский папа (1484—1492), боровшийся с гуситами и восстановивший законы против колдунов и ведьм. Здесь объектом

535

иронии служит контраст между его именем («Иннокентий» — «невинный») и распутной жизнью.

Стр. 299. Уж не хочешь ли ты заодно порассказать и о его видениях? — В 1492 г. Савонарола имел два видения, впоследствии изображенные на многих медалях и гравюрах и сделавшиеся почти символом его учения: в рождественский пост ему явилась посреди неба рука с мечом среди огненного дождя мечей и стрел; в великую пятницу — черный крест в Риме, «крест гнева божия», сменившийся золотым крестом в Иерусалиме, «крестом милосердия божия», которому пришли поклониться народы мира.

Монастырь св. Марка — с 1491 г. постоянное местопребывание Савонаролы и центр его реформаторской деятельности; здесь покоится прах приверженца Савонаролы поэта Джироламо Бенивиени, а также гуманистов из кружка Медичи (Пико делла Мирандола, Анджело Полициано).

Стр. 300. …к мессеру Пульчи… — Луиджи Пульчи (1431— 1487) — придворный поэт и друг Лоренцо, автор пародийной фантастической эпопеи о рыцарях Круглого стола «Большой Морганте». Поэма Пульчи, высмеивающая феодальное рыцарство и католическое духовенство, послужила образцом для «Неистового Роланда» Ариосто, оказала влияние на Рабле и Шекспира и впоследствии была переведена Байроном.

Стр. 301. …о тучных коровах, на горе Самарии пасущихся. — Библия. Книга пророка Амоса, гл. 4, ст. 1.

Стр. 302. …ему нет дела ни до Красса, ни до Гортензия, ни до Цицерона. — В 1481 г. профессор философии в Болонье, Джованни Гарцони публично выступил против Савонаролы, обвиняя его в том, что в своих проповедях он пренебрегает правилами риторики и отвергает великих мастеров древности. Красс Гай Лициний (140—91 гг. до н. э.) и Гортензий Квинт Гортал (113— 50 гг. до н. э.) — знаменитые древнеримские ораторы и государственные деятели, чьи речи и сочинения наряду с творениями Марка Туллия Цицерона (106—43 гг. до н. э.) сыграли большую роль в развитии западноевропейского ораторского искусства.

Стр. 303. Свою драму «Орфей»… — драматическая поэма Анджело Полициано, написанная им в 1470 г. по образцам Вергилия и Овидия и впоследствии переделанная в трагедию с хором «Orphei Tragoedia».

Князь Мирандола — Джованни Пико делла Мирандола (1463—1404) — ученый энциклопедист, гуманист и философ

536

из кружка Лоренцо, полиглот, изучивший двадцать два языка и открывший своим соотечественникам некоторые языки и культуры Востока, автор труда «О согласии Платона и Аристотеля».

Стр. 304. …холодного, как воды Коцита. — Речь идет о ледяном озере Коцит в девятом круге Дантова ада, где обречены на вечные муки души предателей («Ад», песнь тридцать вторая).

у ваших родственников, Джованни, у Торнабуони… — Мать Лоренцо Медичи Лукреция происходила из флорентийского рода Торнабуони.

Стр. 305. …в лоджию Платоновской академии… — Платоновская академия, по образцу древнегреческой, была основана дедом Лоренцо Козимо Медичи по инициативе ученого грека, философа и богослова Джорджио Джемисто, по прозвищу Плетоне (итал. Платон), прибывшего в 1439 г. на флорентийский собор. Во времена Лоренцо Академия собиралась в лоджии медицейской виллы Кареджи на философские «симпозионы» (пиршества), посвященные Платону. Изображение Платоновской академии в составе философа Марсилио Фичино, поэта Анджело Полициано, комментатора Данте Ландино и других сохранилось на фреске работы Доменико Гирландайо в флорентийской церкви Санта Мария Новелла.

Стр. 309. Еще до рассвета собор наполнился людьми… — Эпизод, о котором рассказывается здесь, в действительности произошел в Болонье, где Савонарола проповедовал в великий пост 1493 г., с герцогиней Болонской.

Стр. 310. Там были члены синьории… Совета Восьми…— Синьория, или высший магистрат, в те времена состояла из восьми приоров и гонфалоньера юстиции; при ней находились шестнадцать гонфалоньеров, под знаменами которых собирался вооруженный народ, и двенадцать «добрых мужей», правивших делами республики. «Совет Восьми Гвардии и Балии» ведал политическими и уголовными преступлениями.

блудница, на водах восседающая, жена верхом на звере. — Библия, «Откровение св. Иоанна», гл. 17, ст. 1—4.

Стр. 311. А на челе ее начертано имя, тайна, Вавилон великий… — Там же, гл. 17, ст. 5.

Стр. 312. Фома Аквинский (1225—1274) — один из столпов средневековой схоластической философии, прозванный «doctor universalis» (универсальный философ) за стремление дать в своих основных трудах всеобъемлющую философско-теологиче-

537

скую систему своего времени. Канонизирован папой Иоанном XXII в 1323 г., и его учение признано папой Львом XIII в 1880 г. официальной доктриной Ватикана.

Стр. 313. Апокалипсис (греч. «откровение») — последняя книга Нового завета «Откровение св. Иоанна».

Стр. 315. …заговор Пацци, некогда в соборе погубивший прекрасного Джулиано… — Джулиано Медичи, брат Лоренцо, был убит заговорщиками Франческо Пацци и Бернардо Бандини 24 апреля 1478 г. в Санта Мария дель Фьоре во время литургии, которую служил участник заговора кардинал Риарио, племянник папы Сикста IV. Сам Лоренцо, раненый, спасся в ризнице, дверь которой захлопнул за ним Полициано. Заговорщики были схвачены, и главари повешены на окнах Палаццо Веккио.

Стр. 316. …название «плакальщики» ныне обозначает новую политическую партию… — Во Флоренции той эпохи боролись за власть три партии: «плакальщиков», или «белых», сторонников Савонаролы — «серых», стоявших за Медичи, и «озлобленных» — приверженцев аристократического образа правления. «Плакальщиком» («Пьяньона») был назван также большой колокол св. Марка, служивший набатом во время осады монастыря и пленения Савонаролы; за это колокол был подвергнут публичному бичеванию и выслан из Флоренции в Сан-Миниато[286].

Стр. 317. Сполето — город в итальянской провинции Перуджии.

Липпи Филиппо (фра Филиппо ди Томазо Липпи, 1406— 1469) — флорентийский живописец, представитель реалистического направления в искусстве раннего Возрождения.

Стр. 318. На совещании доминиканцев в Реджо… — В 1482 г. Савонарола был послан как представитель монастыря св. Марка на капитул доминиканского ордена в Реджо (Эмилия) и выступил там с речью о дисциплине, направленной против развращенности духовенства[287].

Стр. 319. …поклонники Платона и Аристотеля на время прекращают свои распри… — Имеются в виду споры между «платониками» и «аристотеликами», возгоревшиеся вокруг работы Джорджио Джемисто Плетоне «О разнице между философией Платона и Аристотеля». В защиту Аристотеля выступили ученые греки Джорджио Сколари и Теодоро Газа, а также Трапезунцио; им ответил ученик Джемисто, Виссарион, в полемической работе «На клеветников Платона». В результате дискуссии во Флоренции восторжествовала неоплатоновская философия.

538

Трактаты, которые он пишет, читаются всюду. — Савонарола известен как духовный писатель, помимо проповедей и религиозной поэзии, еще и своими трактатами (1492—1498): «Трактат о любви к Иисусу Христу», «Триумф креста», «О разделении и пользе всех наук», «Сборник откровений», а также предсмертными работами, написанными в тюрьме («Толкование на псалом L», «Изложение псалма XXX» и «Правила к доброму житию»).

 

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

 

Стр. 322. Гермы — у древних греков и римлян четырехгранные столбы, увенчанные головой Гермеса, Пана или других божеств.

Стр. 324. Святой Доминик (де Гусман, 1170—1221) — епископ Озмы и настоятель монастыря в Пруле (Франция), проповедник при папском дворе в Ватикане, боровшийся с ересью альбигойцев. В 1216 г. в Тулузе основал орден доминиканцев, утвержденный папой Гонорием[288] III. Канонизирован в 1233 г.

подобно Моисею, говорил с самим богом… — Согласно библейскому преданию, Моисей сорок дней и сорок ночей[289] провел без пищи и питья на горе Синай, беседуя там с богом, и принес оттуда своему народу скрижали завета (Исход, гл. 34, ст. 28—29).

Стр. 325. Беато Анджелико (фра Джованни да Фьезоле, 1387—1455) — итальянский живописец, монах-доминиканец, последний представитель средневекового искусства в эпоху раннего Возрождения. Прозван «блаженным» (Beato) и «ангелоподобным» (Angelico) за глубоко религиозный характер своих картин и после смерти причислен римско-католической церковью к лику святых.

О Грифоне, тебе надлежало бы зваться Буффоне! — Игра слов, основанная на созвучии имени художника Грифоне со словом «buffone» (итал.), шут, гаер.

Стр. 326. …из покоренной нами Пистойи… — Пистойя, итальянский город на реке Омброне, в 1352 г. потеряла свою независимость и подпала под власть Флоренции.

Стр. 331. Питти Лука — один из представителей высшей флорентийской знати, оспаривавший власть у Медичи.

Когда Зевс низверг Кроноса… — Согласно верованиям древних греков, Зевс, сын Реи и Кроноса, низверг своего отца вместе с титанами в мрачный Тартар. История эта рассказана в про-

539

изведении древнегреческого поэта Гезиода «Теогония» («Происхождение богов»).

Стр. 335. Мизерере — у католиков пение на слова 57-го псалма «Miserere mei, Domini» («Смилуйся надо мной, господи»). Наибольшей известностью пользуется «Мизерере» итальянского композитора Грегорио Аллегри (1580—1652), написанное им для папы Урбана VII.

Стр. 336. Малатесте я устроил пышное шествие в честь тезоименитства светлейшей его супруги… — Малатеста Гисмондо Пандольфо, тиран Римини и известный кондотьер, прославившийся меценатством. Изотта дельи Атти, подруга, впоследствии жена Малатесты, за красоту была воспета многими поэтами.

Бентивольо Джованни — тиран Болоньи, свергнутый папой Юлием II, войска которого захватили Болонью (1511).

Стр. 337. Орфей со зверями… — По древнегреческому преданию, великий фракийский певец Орфей, сын музы Каллиопы, укрощал своим пением и игрой на кифаре диких зверей, которые стекались слушать его с окрестных лесов и гор.

Персей и Андромеда — герои древнегреческой легенды о Персее, сыне Зевса и победителе морского чудовища, которому[290] была обречена в жертву дочь эфиопского царя Кефея Андромеда.

Вакх и Ариадна. — По древнегреческому мифу, Ариадна, дочь критского царя Миноса, покинутая своим возлюбленным Тесеем на острове Наксосе[291], сделалась подругой Вакха, бога виноградной лозы.

Стр. 340. Празднество Сан-Джованни — чествование памяти св. Иоанна Крестителя, или Предтечи, пророчившего пришествие Христа и убитого иудейским царем Иродом Антипой за то, что он обличал связь Антипы с женой его брата, Иродиадой.

Стр. 341. …а по сторонам вырезаны буквы F. H. — Буквы на печати Савонаролы означали «фра Гиеронимус», брат Иероним.

Стр. 343. …буду так же хорошо иллюстрировать Боккаччо, как и святого Фому Аквинского. — Боккаччо Джованни (1313—1375) — знаменитый итальянский писатель-гуманист, автор «Декамерона», один из основоположников национального языка и литературы, противопоставляется как представитель Возрождения крупнейшему философу христианского средневековья Фоме Аквинскому.

рожденный под знаком Сатурна… — Согласно представле-

540

ниям астрологов, влияние Сатурна означало болезни, слабость, ему были подчинены старцы, монахи, священники[292].

Стр. 344. Ему вспомнилось какое-то место из вашего «Поселянина»… — Речь идет о поэме Анджело Полициано, написанной им в подражание сельским идиллиям Теокрита и Вергилия.

Стр. 347. Эратосфен Сиракузский — флорентийский лекарь, принявший имя знаменитого древнегреческого математика, астронома, географа и философа Эратосфена Киренского (276—194 гг. до н. э.).

Медичи Пьеро (1471—1503) — старший сын Лоренцо Великолепного, правивший Флоренцией после него и изгнанный восставшим народом 8 ноября 1494 г. Только через девять лет после смерти Пьеро фамилия Медичи вновь встала у власти во Флоренции (1512).

Стр. 349. Родериго Борджиа… послал навьюченных золотом мулов… — Кардинал Родериго Ленцуола Борджиа, впоследствии папа Александр VI (1492—1503), накануне своего восшествия на папский престол избавился от наиболее могущественного соперника, Аскакио Сфорца, отправив ему мешки с золотом и пообещав пост вице-канцлера в Ватикане.

Стр. 350. Симония — продажа и купля духовных должностей, широко распространившаяся в римско-католической церкви в средние века и в эпоху Возрождения. Названа по имени Симона Волхва, основателя гностической секты симониан (I в. н. э.), который, по преданию, пытался купить у апостолов Петра и Иоанна тайну творить чудеса[293].

времена, когда владетельные князья… считали нас торгашами и менялами… — Банкирская фамилия Медичи с половины XIV в, постоянно составляла оппозицию аристократической партии «тучных» и стояла на стороне народной партии «тощих», а также участвовала в заговорах и восстаниях против господствовавшей фамилии Альбицци в 1360 и 1378 гг.

наполнять бочку Данаид. — По древнегреческому мифу, дочери ливийского царя Даная были осуждены за убийство в брачную ночь своих мужей, сынов Египта, вечно наполнять водой бездонную бочку в подземном царстве Аида.

после смерти деда… — Козимо Старший (1389—1464) — основоположник могущества Медичи, крупнейший банкир и фактический тиран Флоренции, который, формально сохранив республиканские институты, превратил флорентийскую республику в монархию[294].

541

Стр. 352. Красноколпачник в мокрых пеленках. — Намек на то, что Джованни Медичи надел красную кардинальскую шапку в 1489 г., когда ему было всего четырнадцать лет.

 

ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ

 

Стр. 357. Фичино Марсилио (1433—1499) — крупнейший в Европе того времени гуманист, писатель и философ, учитель трех поколений Медичи — Козимо, Пьеро и Лоренцо, переводчик Платона и неоплатоников, глава Платоновской академии, пытавшийся в своих трудах «Христианская религия» (1474) и «Теология Платона» (1482) доказать полное тождество платоновской философии с идеями христианства.

Стр. 359. Морганте — герой поэмы Луиджи Пульчи «Большой Морганте», великан, побежденный рыцарем Роландом.

лысый старик, который хотел… втащить меня в свою утлую ладью. — Харон, перевозчик умерших по реке Ахерон в царстве теней; у Данте, заимствовавшего этот образ из греческих мифов, перевозчик душ грешников в аду («Ад», песнь третья).

Стр. 360. Маргутте — один из персонажей поэмы Пульчи. Рапсод — в древней Греции странствующий певец, исполнитель и импровизатор народных сказаний. Здесь намек на народно-эпический характер поэмы Пульчи.

Пезарский Сфорца — Джованни Сфорца (ум. в 1501) — правитель Пезаро, первый муж Лукреции Борджиа (1480—1519), незаконной дочери папы Александра VI. Вскоре после женитьбы папа заставил его расторгнуть брак, для того чтобы выдать дочь за побочного сына Альфонса II Неаполитанского, герцога Бишельи. Преследуемый Чезаре Борджиа, Сфорца бежал из Пезаро в Венецию.

Поджо-а-Кайано — вилла Медичи, возведенная зодчим Джулиано да Сангалло. Известна собранными здесь произведениями искусства.

Арес — у древних греков бог войны, сын Зевса и Геры.

чтобы ее поставили в саду моего городского дворца, дабы молодые скульпторы брали ее за образец. — Речь идет о садах св. Марка во Флоренции, где работал, изучая памятники античного искусства, молодой Микеланджело; там он был замечен Лоренцо и взят им во дворец, чтобы воспитываться вместе с герцогскими сыновьями.

542

Плиний Гай Секунд Старший (23—79 гг. н. э.) — древнеримский ученый-энциклопедист, автор 37-томной «Естественной истории».

Катон Марк Порций Старший, по прозвищу «Цензор» (234— 149 гг. до н. э.) — политический деятель и ученый-энциклопедист, один из основоположников древнеримской литературы и ораторского искусства.

Стр. 361. Яблоки Гесперид. — В древнегреческом мифе о двенадцатом подвиге Геракла, сына Зевса, на службе у микенского тирана Эврисфея рассказывается о том, как Геракл достал три золотых яблока из садов Гесперид, дочерей титана Атласа, который держит на плечах небесный свод.

Стр. 362. Певец «Ненчи» — намек на поэму Лоренцо Медичи «Ненчия да Барберино», в которой описывается любовь простого деревенского парня Нино к крестьянской девушке.

Фабии — древний патрицианский род, многие члены которого прославились в истории Рима; Фабий Максим Туллиан, воевавший с италийским племенем самнитян, Квинт Фабий Максим (III в. до н. э.), государственный деятель, диктатор и полководец, прозванный «Кунктатором» («Медлителем») за свою стратегию во время Второй Пунической войны, и другие.

Курий Маний Дентат (III в. до н. э.) — римский консул и цензор из плебейского рода, победитель греческого царя Пирра и завоеватель италийских племен, строитель первого римского водопровода.

Фабриций Гай Лусцин (III в. до н. э.) — римский консул, цензор и полководец, прославившийся суровой простотой нравов и неподкупностью.

где звучат напевы, исполненные неземной гармонии. — Гармония сфер, по учению древнегреческого философа и математика Пифагора (VI в. до н. э.), — недоступное человеческому слуху сочетание звуков, которые издают небесные тела — солнце, луна и планеты, вращаясь вокруг центрального огня мироздания. Учение это основано на том, что расстояние между планетами якобы соответствует семи основным тонам в музыке.

ответ, который Ахилл дал Одиссею… — В гомеровском эпосе «Одиссея» странствующий царь Итаки Одиссей спускается в загробный мир Аида и там беседует с тенью убитого под стенами Трои Ахилла (песнь одиннадцатая).

Стр. 363. tertia essentia (лат. «третья сущность»). — Мар-

543

силио Фичино различает в человеке две души: душа чувствующая, «третья сущность», неотделимая от тела и общая с растениями, звездами и стихиями, и другая — познающая, «разум», микрокосм творения, присущая только человеку и вложенная в него творцом[295].

Стр. 365. Алкивиад (451—404 гг. до н. э.) — афинский политический деятель, дипломат и полководец, прославившийся во время Пелопоннесской войны (431—404 гг. до н. э.)[296].

Стр. 369. «Долой шары!». — В гербе дома Медичи было изображено шесть шаров (palle). Поэтому «Palle! Palle!» сделалось лозунгом партии Медичи, и ее приверженцы стали называться «паллеекн».

Стр. 370. …монастыря, который был построен моим дедом. — Козимо Старший, отдав доминиканцам монастырь св. Марка, поручил перестроить все здание до основания архитектору Микелоццо Микелоцци (1443); затем он подарил монахам библиотеку знаменитого собирателя манускриптов Николо Николи[297], которая впоследствии сделалась первой публичной библиотекой в Италии. Таким образом он превратил монастырь св. Марка в один из центров культурного движения.

чужестранец пришел в мой дом и даже не оказывает мне чести посетить меня! — подлинные слова, сказанные Лоренцо в июне 1491 г., когда Савонарола отказался подчиниться флорентийскому обычаю, согласно которому новый приор монастыря св. Марка должен был явиться во дворец к Медичи.

Стр. 371. Братство святого Мартина — общество, основанное архиепископом флорентийским, настоятелем монастыря св. Марка, св. Антонином (1389—1459), и занимавшееся сбором подаяний для бедняков[298].

Стр. 372. …прекраснее его «Весны», прекраснее «Паллады», прекраснее нежели «Рождение Венеры». — Имеются в виду картины выдающегося итальянского художника из кружка Лоренцо, впоследствии приверженца Савонаролы, — Сандро Боттичелли (Алессандро Филиппепи, 1444—1510) — «Весна» (на сюжет стихотворения Полициано), «Кентавр», «Паллада», «Рождение Венеры». В этих картинах художник пытается сочетать язычество с христианством, создавая женский тип, где сплетаются черты Венеры и Мадонны[299].

Стр. 374. …имеешь супругу знатного римского рода… — Жена Лоренцо принадлежала к одной из самых древних римских фамилий, Орсини, насчитывавшей в своих рядах, помимо кардина-

544

лов, министров и полководцев, еще и трех пап — Целестина III, Бенедикта XIII и Николая III.

Стр. 378. Ведь и Перикл… брал народные деньги… — Перикл (около 500—429 гг. до н. э.), вождь афинской демократии в период ее расцвета, обвинялся своими политическими противниками в том, что он якобы с корыстной целью помог своему другу скульптору Фидию утаить часть золота, предназначенного для статуи Афины Парфенонской.

тиару о трех коронах и скрещенные ключи… — Три венца папской тиары означали власть над адом, чистилищем и раем, а скрещенные ключи — ключи райского вратаря[300], св. Петра.

Кронион (греч. сын Кроноса) — одно из имен Зевса.

Стр. 381. …я ощутил кинжал, что носишь ты на груди твоей, и вспомнил о Юдифи. — По библейскому преданию, израильтянка Юдифь убила военачальника ассирийского царя Навуходоносора Олоферна и освободила осажденную Иудею.

Стр. 382. Иероним Феррарский — Савонарола.

Стр. 383. Это недолго рассказать. — Эпизод, о котором здесь рассказывается, действительно произошел в Ферраре в 1472 г. Молодой Джироламо влюбился в незаконную дочь флорентийского изгнанника Строцци, Лаодамию, но девушка отвергла его, так как отец ее не давал согласия на этот брак.

гражданин по имени Никколо… — Никколо Савонарола, сын падуанского лейб-медика при дворе герцогов дЭсте, профессора медицины Феррарского университета Микеле Савонаролы.

Мона Елена — мать Джироламо, происходившая из известной мантуанской фамилии Бонакосси.

углублялся в творения… толкователей Аристотеля. — В то время господствовали две философские школы: платоновская, которая зародилась во Флорентийской академии и, распространившись в Южной Италии, достигла своего наивысшего развития в учении Джордано Бруно, и аристотелевская. Вторая господствовала в университетах Болоньи, Падуи, Павии и всей верхней Италии и нашла свое завершение в философии Галилео Галилея.

Стр. 384. В ту же ночь он бежал в Болонью… — 24 апреля 1475 г. Савонарола ушел из дому в монастырь св. Доминика в Болонье.

Стр. 385. Здесь он обретет свой Родос. — Намек на одну из басен Эзопа: в этой басне рассказывается как один хвастун утверждал, что однажды на Родосе совершил замечательный

545

прыжок, на что слушатели ему ответили: «Здесь Родос, здесь и прыгай». Выражение это сделалось нарицательным для разоблачения обманщика.

Стр. 390. …а на обороте — Моисея… как он ударяет о скалу… — По библейскому преданию, Моисей во время странствий в пустыне извлек воду из скалы тем самым жезлом, которым раньше ударял по волнам Чермного моря, чтобы они расступились перед евреями («Вторая книга Моисеева», Исход, гл. 17, ст. 1—7).

Стр. 391. А теперь перейду к правдивому рассказу… — Леоне сочетает в своем рассказе две новеллы из «Декамерона» Боккаччо: день третий, новелла первая и день десятый, новелла вторая.

Стр. 396. …Дианой, колдуньей я называю вас. — Древнеиталийская богиня Луны Диана отождествлялась впоследствии с Артемидой Таврской и Эфесской, которая олицетворяла смертоносные враждебные человеку силы природы и которой приносились человеческие жертвы.

Стр. 397. Петр Мученик (или Петр Веронский) — доминиканский монах, инквизитор в Ломбардии; убит в 1252 г. Канонизирован римско-католической церковью и считается патроном испанской инквизиции.

Стр. 398. Бальони Джованни — тиран Перуджии, знаменитый кондотьер, впоследствии участник обороны Флоренции против имперских войск.

Стр. 401. …отец мой однажды взял меня с собой ко двору. — По преданию, Савонарола еще ребенком присутствовал на великолепных празднествах, устроенных в 1459—1460 гг. герцогом феррарским Борсо дЭсте в честь прибытия в Феррару папы Пия II, разъезжавшего по итальянским городам с проповедью крестовых походов.

Стр. 406. Они поднесли ему титул: отец отечества. — Этот титул был официально дарован Козимо Старшему (через несколько месяцев после его смерти, 1 августа 1468 г., особым постановлением флорентийской синьории) за то, что Козимо в голодный год бесплатно раздавал флорентийцам хлеб из житниц Медичи[301].

Стр. 407. Вольтерра — итальянский город во владениях Флоренции. В 1472 г. здесь вспыхнуло восстание народных масс, возглавлявшееся бедняком Микеле Мео, по прозвищу Джиган-

546

тино; восстание это Лоренцо подавил с такой жестокостью, что «разгром Вольтерры» вошел в народную поговорку.

Говори скорее… об условиях прощения. — О посещении Савонаролой умирающего Лоренцо рассказывается Полициано в известном письме к Якопо Антикварно (книга IV, письмо II). По мнению некоторых историков искусства, сцена эта изображена на приписываемой Боттичелли картине «Поклонение волхвов», где монах-доминиканец с лицом Савонаролы обращается к знатному флорентинцу, черты которого напоминают Лоренцо, с призывом: «Кайся и молись!»

Стр. 410. Огонь, тобою возженный, спалит тебя… — 23 мая 1498 г. Савонарола был публично казнен на площади Синьории вместе со своими последователями, монахами из монастыря св. Марка Сильвестро Маруффи и Доменико Буонвичини; они были повешены, а затем сожжены, и пепел их брошен в реку Арно.

 

ТЯЖЕЛЫЙ ЧАС

 

Стр. 411. Он встал от письменного стола… — Герой новеллы — великий немецкий поэт и драматург, Иоганн-Христоф-Фридрих Шиллер (1759—1805).

Стр. 412. Шестиугольная комната. — Томас Манн дает описание рабочего кабинета Шиллера в иенском доме профессора Грисбаха.

Он… бросал взгляды… на этот труд… — Речь идет о работе Шиллера в 1797—1799 гг. над драматической трилогией из эпохи Тридцатилетней войны в Германии — «Валленштейн».

Стр. 413. …тот, что живет там, в Веймаре… — величайший немецкий писатель, Иоганн-Вольфганг Гете (1749—1832).

Лотта — Шарлотта фон Ленгефельд, в 1790 г. ставшая женой Шиллера[302].

Армия в основе всего! — В задачу Шиллера входило изображение широкого исторического фона — борющихся партий, армии, народа, и он осуществил это в первой, наиболее реалистической части трилогии «Лагерь Валленштейна».

Он напишет об этом Кернеру… — Христиан-Готфрид Кернер (1756—1831)) — друг и почитатель Шиллера, немецкий писатель, автор работ по эстетике.

Станет напоминать ему о Карлосе… — Шиллер закончил свою драму «Дон-Карлос, инфант Испанский» в 1787 г. нахо-

547

дясь в гостях у Кернера, в его домике в Лошвице, около Дрездена.

Стр. 414. …нищий, ничтожный беглец… — Имеется в виду бегство Шиллера из Штуттгарта 22 октября 1782 г, от герцога Карла-Евгения Вюртембергского, запрещавшего своему полковому медику заниматься поэзией.

Стр. 417. …о нем… которого он любит с томительно-враждебным чувством… — намек на противоречивое отношение Шиллера к Гете, вытекавшее из различия их натур, мироощущения и писательской судьбы[303], которое нашло свое выражение в их переписке иенского периода, с 1794 по 1799 гг.

Письмо Юлия. — В 1786 г. в журнале «Талия», № 3, были опубликованы «Философские письма» Шиллера. По форме своей это произведение представляло переписку двух друзей: субъективного идеалиста Юлия, за которым скрывался сам поэт, и кантианца Рафаэля (Х.-Г. Кернера).

 

ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЕ ЗЛОКЛЮЧЕНИЕ

 

Стр. 420. Цвингер — дворец в окрестностях Дрездена, где находится Дрезденская картинная галерея (построен архитектором Готфридом Семпером в 1847—1856 гг.).

 

КАК ДРАЛИСЬ ЯППЕ И ДО ЭСКОБАР

 

Стр. 431. Травемюнде — город и порт около устья реки Тра́вы, в области Любека[304].

 

СМЕРТЬ В ВЕНЕЦИИ

 

Стр. 449. Апокалиптические звери — великий красный дракон и зверь из бездны («Откровение св. Иоанна», гл. 12, ст. 3 и гл. 13, ст. 1—4).

Стр. 454. Майя — у индийцев богиня иллюзии.

«О наивной и сентиментальной поэзии» — одно из наиболее зрелых эстетических произведений Фридриха Шиллера.

Стр. 457 …святой Себастьян — прекраснейший символ… — Мученичество св. Себастьяна (родился в Нарбонне, казнен в Риме в 288 г.) послужило темой для многих картин и скульптур. Обычно он изображается пронзенным множеством стрел, символизируя всепобеждающую стойкость духа[305].

548

Стр. 465. Ему вспоминался… поэт в миг, когда перед его глазами всплыли из этих вод купола и колокольни его мечты… — Имеется в виду «Ода к Венеции» великого английского поэта Джорджа Ноэля Гордона Байрона (1788—1824).

Берсальеры (от итал. bersaglio — мишень) — итальянские стрелки.

Стр. 469. Вапоретто (итал.) — небольшой пароход, курсирующий между пристанью и островами[306].

Стр. 473. «Мальчик, вытаскивающий занозу» — бронзовая статуя работы неизвестного греческого скульптора V в. до н. э.

Стр. 476. «Ах ты, маленький феак!» — Феаки — в греческой мифологии жители сказочного острова Схерии, куда был занесен бурей Одиссей. Благодаря мягкому климату и плодородию почвы вели роскошный и безмятежный образ жизни.

Стр. 484. …падшей царицы… — Намек на прозвище Венеции «Царица морей», которое дал ей французский король Генрих III.

Стр. 493. …та священная сень… — лужайка за городской стеной в окрестностях Афин на берегу реки Иллио, где разыгрывается действие платоновского диалога.

Ахелой — могущественный речной бог, сын Океана и нимфы Фетиды, вступивший в поединок с Гераклом за жену его Деяниру и побежденный героем.

Стр. 494. Федр — сын Питоклеса, молодой афинянин, ученик Сократа. По его имени назван один из диалогов Платона[307].

Стр. 495. …как некогда орел вознес в эфир троянского пастуха. — Ганимед, сын троянского царя, был похищен влюбленным в него Зевсом в образе орла и унесен им на Олимп, где сделался виночерпием богов.

Стр. 498. Кефал — царь Форики, прекрасный охотник, похищенный Эос, богиней зари.[308]

Орион — сын Посейдона и океаниды Эвриалы, небесный охотник, который на рассвете гонится за звездами в сопровождении пса Сириуса; возлюбленный Эос, умчавшей его на своей колеснице. Был умерщвлен на охоте богиней Артемидой и после смерти превращен богами в созвездие.

священные кони брата… — Гелиос, бог солнца, был братом Эос и богини Луны Селены.

стада Олимпа на пастбище — стада, которые пас Аполлон в долине Пиэрия (Македония).

Кони Посейдона, или быки Посейдона, — волны.

549

Синекудрый — один из эпитетов бога морей Посейдона, сына Кроноса и Реи — земли.

Стр. 499. Кифара — струнный щипковый инструмент у древних греков, один из атрибутов Аполлона, бога покровителя поэзии и искусств.

Стр. 500. …улыбка Нарцисса, склоненного над прозрачной гладью воды… — Нарцисс, сын речного бога Кефисса и нимфы Лейриопы, однажды увидел в источнике свое собственное отражение и, влюбившись в него, умер с тоски; после смерти был превращен богами в цветок[309].

Стр. 504. «Мерчерия» — галантерейная лавка[310].

Стр. 518. «Чуждый бог» — одно из прозвищ древнегреческого бога вина Вакха, или Диониса, указывающее на то, что культ его был перенесен в Грецию еще в доисторические времени из фракийских земель. Празднества этого бога — вакханалии — пришли с Востока и распространились в древней Греции, Италии и Риме.

Стр. 526. Психагог (греч.) — у древних — проводник душ в царстве теней.

СОДЕРЖАНИЕ

 

РАССКАЗЫ

 

Разочарование. Перевод А. Кулишер 7

Маленький господин Фридеман. Перевод Т. Исаевой 14

Паяц. Перевод А Кулишер 41

Тобиас Миндерникель. Перевод В. Смирнова 76

Луизхен. Перевод И. Каринцевой 86

Платяной шкаф. Перевод С. Шлапоберской 104

Дорога на кладбище. Перевод Р. Гальпериной 114

Тристан. Перевод С. Апта 123

Gladius Dei. Перевод А. Кулишер 168

Алчущие. Перевод В. Куреллы 186

Тонио Крёгер. Перевод Наталии Ман 194

Вундеркинд. Перевод Т. Исаевой 260

Счастье. Перевод Т. Исаевой 271

У пророка. Перевод В. Куреллы 284

Фьоренца. Перевод А. Кулишер 294

Тяжелый час. Перевод А. Федорова 411

Железнодорожное злоключение. Перевод Т. Исаевой 420

Как дрались Яппе и До Эскобар. Перевод Л. Рудной 431

Смерть в Венеции. Перевод Наталии Ман 448

 

Примечания 529

Томас Манн

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

ТОМ 7

 

Редактор С. Шлапоберская

Художественный редактор Д. Ермоленко

Технический редактор В. Овсеенко

Корректор В. Брагина

 

*

 

Сдано в набор 4/IV 1960 г.

Подписано в печать 13/VI 1960 г.

Бумага 84×1081/32 —17,25 печ. л. = 28,29 усл. печ. л. 26,45 уч.-изд. л. Тираж 139 000 экз.

Заказ № 1338. Цена 10 р.

С 1/I 1961 г. цена 1 руб[311].

 

Гослитиздат

Москва, Б-66, Ново-Басманная, 19

 

*

 

Типография № 2 им. Евг. Соколовой

УПП Ленсовнархоза

Ленинград. Измайловский пр., 29



[1] А почему не кукурузы? [Так форматируются комментарии публикатора электронной версии. Их читать необязательно, поскольку это что-то типа схолий или маргиналий, сделанных им для себя. Они могут содержать словесный понос и обсценную лексику. Последние отмечаются салатовым цветом; справочные — серым, цитаты — лиловым. «Родные» сноски форматируются, как в книге.] 28.01.2014

[2] Как гимнастическую палку? 28.01.2014

[3] Нумерация снизу. 26.10.2013

[4] Повторяются числа, характеризовавшие возраст персонажа. 28.01.2014

[5] Причина не та, что с королевским высочеством (даже если бы и тот не был калекой), а результат тот же. 28.01.2014

[6] Точно-точно, до электричества театральное освещение тоже было газовое. 28.01.2014

[7] Это все перекликается с Волшебной горой. И странная неудержимо привлекательная женщина, и скамейка среди цветов, только там были аквилегии, кажется. 28.01.2014

[8] А здесь уже «Гамлет», «Быть или не быть». 28.01.2014

[9] Ну это точно Ганс Касторп. 28.01.2014

[10] Ну прямо Михалыч! Что же мне заменяло такой театр, которого у меня не было? Книжки-раскладушки? Елочные игрушки, из которых я компоновал под елкой сюжеты? Конструктор? Паяльник с радиодеталями? Нет, скорее, я разыгрывал свои спектакли в своем воображении при чтении книг, тем более, еще совсем мальцом я полюбил читать пьесы. Шекспира. Маршака. Тамару Габбе. Даже любимого Буратино я читал не только повесть, но и пьесу. 28.01.2014

[11] В общем, похоже, автор и Ганно, и Леверкюна в этой части писал с себя. 28.01.2014

[12] А вот здесь немного Крулем пахнуло. 28.01.2014

[13] А здесь повеяло «Будденброками». 28.01.2014

[14] А вот мне никогда не приходила в голову мысль вроде Дорна все бросить и просто пожить за границей. Не неделю, не месяц, а годы. А ведь, будь у меня к тому материальные возможности, не исключено, что я так бы и сделал. 28.01.2014

[15] Вроде гофрата Беренса. 28.01.2014

[16] Да, хоть небольшую бы ренту, которая позволяла бы (только позволяла! не более того) не работать, должен иметь каждый. Впрочем, говорят, есть страны, где люди реально прилично существуют на пособие по безработице. А вот я через несколько месяцев начну получать пенсию и бесплатно ездить на муниципальном транспорте, и это прекрасно. Но без работы все равно не протяну. Хорошо было Манну, нужда его вовсе не коснулась. Совсем молодым человеком он получил Нобелевскую премию. Правда, вбухал ее в нидскую виллу, которую спустя три года невозвратно потерял. Но тем не менее, думается, литературная и общественная деятельность уже позволяла ему вести безбедную жизнь. 28.01.2014

[17] Эх, вот где пригодился бы Интернет. 28.01.2014

[18] Но и такого в моей жизни никогда не было. Даже в голодные 80-е и опасные 90-е и я и вся моя семья не были голодны, у нас всегда была крыша над головой и все самое необходимое. Как это получалось, не знаю, но, никогда не имея никаких сбережений, мы как-то в этой нищей стране и дорогущем городе существовали и продолжаем существовать, ни в чем существенном себе не отказывая. 28.01.2014

[19] Здесь вспоминается, начало экзамена в «Школе драматического искусства», когда Михалыч потребовал присутствия всей васильевской труппы. И вот в зале сидят знаменитые на всю планету нечесаные артисты, одетые в дорогущую дрань и рвань, джинсу и шерсть, а перед ними выходят с иголочки одетые дамы в коктейлях и кавалеры во фраках и куафюре. 28.01.2014

[20] В книге в конце фразы стоит точка. 28.01.2014

[21] Меня это настигло уже на пороге шестидесятилетия. Так что мне в два раза больше повезло — это как минимум. Ну и плюс, все же, в моей жизни так или иначе были женщины и дети, о которых здесь ни полслова. Еще у меня был Данила. А какое-то время — и Лана. И родители мои ушли гораздо позже, когда я уже был пожилым человеком И кроме того, у меня был и остается театр. И при этом я жил точно как герой рассказа: никаких усилий, чтобы чего-то добиться — все пришло само собой, как звание действительного статского советника к Сорину. 28.01.2014

[22] Мне и здесь повезло — у меня целый десятитомник Томаса Манна плюс двухтомник «Иосифа и его братьев». И Гете я до сих пор толком не читал, а это еще десять томов. А затем — Михалыч с его списком, в котором значится, к примеру, многотомный Толстой. 28.01.2014

[23] Кого, кому? А, это о настроениях, в которых сливаются всякие коннотации. 28.01.2014

[24] Надо было попросту записаться в драмкружок в каком-нибудь клубе, в студенческий театр, например. 28.01.2014

[25] Это Нина Заречная. Она (как и отговаривающий ее Тригорин) не научились любить. А ведь это и есть простейший ответ: если ты делаешь что-то с любовью, то этого оказывается достаточно чтобы быть счастливым. 28.01.2014

[26] Ну да, сидючи дома я в одиночестве потребляю «счастье внутри», а вынужденный преодолевать свою агорафобию и четыре раза в неделю вечера отдавать театру, удовлетворяю свою потребность «счастьем вовне». 28.01.2014

[27] Вот! Правильно! 28.01.2014

[28] Замечательный переход на повествование во втором лице. 28.01.2014

[29] Интересно. А что, в подлиннике она называется не «Фауст»? Кстати, вот и доктор Фаустус. 28.01.2014

[30] А это не галстук-пластрон, а что-то типа манишки. Но в википедии такого значения нет. 28.01.2014

[31] А сам-то, а сам-то! 28.01.2014

[32] Значит, я угадал, герой как бы увидел себя со стороны в одном из нереализованных сценариев своей жизни. 28.01.2014

[33] Но лучше бы оказаться наследным принцем. 28.01.2014

[34] Так итальянский или альбионский? 28.01.2014

[35] В «Древе желания» Абуладзе есть такая деревенская дурочка, которую сыграла Чиаурели: кокетливая, в дырявых, но кокетливых обносках, которые она носит как от кутюр, с зонтиком без полотнища — одни спицы. 29.01.2014

[36] Кажется ПКиО с таким названием уже было в другом рассказе. Похоже, Манн придумал свой вымышленный типичный провинциальный городок, прообраз Кайзер-чего-то там, город детства Леверкюна, там и чудики, за которыми мальчишки бегали, были. Кроме того так называется отель (и район — Майнц-Лерхенберг) в современном Майнце (Рейнланд-Пфальц). Нет, нашел еще: Дурлах, аристократический район современного Карлсруэ, расположенный на холмах, один из которых — Лерхенберг. Это излюбленные места отдыха в долине Рейна. Так что может быть, город называется Дурлах. Еще — лыжный курорт в Австрии, но это мимо. И есть киноактер с такой фамилией, комик, прославившийся в 1910 году скандальным сатирическим выступлением, где сравнил какого-то политика с охранником Освенцима. 29.01.2014

[37] Примерно с таким отношением выказывала свою нежность к мужу Катерина Ивановна из «Преступления». 29.01.2014

[38] Есть у меня такой знакомый. 29.01.2014

[39] Немцу это не понять. А у нас это считается правилом хорошего тона и ничуть не унижает, а возвышает. Можно даже сказать, унижает хама, который, правда это понять неспособен по причине хамства. 29.01.2014

[40] Ну, главное — чтобы муж не знал. А тому поделом. Какое право он смеет заводить такие речи, кто его за язык тянет. Да я бы даже будучи верной женой, после такого завел (в смысле — завела, будь я женщиной) бы себе любовника. 29.01.2014

[41] Даже романа — «Доктор Фаустус»; это же скрипач-изменник-разлучник, которого завалили в трамвае. 29.01.2014

[42] Ага, а это та самая замужняя сестрица, его пристрелившая. 29.01.2014

[43] Не, после Толстого или Зола не захочешь читать Ибсена. 29.01.2014

[44] Что-то мне этот сюжет напоминает, причем не «Анну Каренину», а что-то другое, там тоже был рогатый муж и жестокие любовники. Бонасье? Ну, скорее, это… Помнится еще мальчишкой я неосознанно был на его стороне и сердился на Дюма, что он выставил его в таком невыгодном свете, а шлюшку с блядуном — чуть ли не ангелами. 29.01.2014

[45] «Попрыгунья»?.. Глафира и Лыняев? 29.01.2014

[46] А еще вспоминаются предскандальные сцены в «Идиоте». 29.01.2014

[47] Запятая между «там» и «наверху» указывает, что не о «волшебной горе» идет речь. 29.01.2014

[48] А вот как — «прядет» или «прядает»? Похоже, «прядает» (Ожегов—Шведова) именно о лошадиных ушах. 29.01.2014

[49] Вдруг почему-то. 29.01.2014

[50] Подав тем самым дурной пример Томасу Будденброку и, кажется, Гансу Касторпу. 29.01.2014

[51] В книге через дефис. 29.01.2014

[52] Это поза Мустафафеля. Или роденовского мыслителя. 29.01.2014

[53] «Когда деревья были большими». 29.01.2014

[54] Ага, а это уже эскиз Савонаролы? 29.01.2014

[55] Эскиз к «Волшебной горе»? 29.01.2014

[56] Не хватает только дозревающего ячменя в глазу. 29.01.2014

[57] Напоминает Клавдию, вот только муж не напоминает Пепперкорна. И, разумеется, французско-дагестанского мужа. 29.01.2014

[58] Это автор себя имеет в виду под этим будущим Гансом Касторпом? 29.01.2014

[59] Видимо, Любек. А то и Травемунде. 29.01.2014

[60] А это уже сестра Леверкюна, мать ангелоподобного племянника, в отличие от меня, умершего от менингита. 29.01.2014

[61] Видимо, имеется в виду северное побережье Европы. Ведь у Германии нет южного побережья. Так же, как у Северного Ледовитого океана — северного. Но с другой стороны, если речь идет о лингвистике, то, все же — не о всей Европе, а Германии. 29.01.2014

[62] И внутренне взбодрило, как бы выдав заранее индульгенцию на потенциальное украшение рогами негодяя. 29.01.2014

[63] Вот ведь незадача! Нет, это тебе не Клавдия, она в вальпургиевом шабаше даже здесь на Брокене не станет участвовать. 29.01.2014

[64] Ну… на худощавого Манна с юнкерской внешностью не похож. 29.01.2014

[65] А вот это на Касторпа похоже. 29.01.2014

[66] Может, Сеттембрини? 29.01.2014

[67] О! значит, российский след здесь тоже имеет место быть. 29.01.2014

[68] А что это? Физиотерапия? 29.01.2014

[69] Нормальная армянская фамилия. Вот только откуда в Прибалтике армяне? Впрочем, они же вроде евреев, одна из самых многочисленных и распространенных диаспор. 29.01.2014

[70] Такой же зануда, как и посетители Шарлотты. А героиня — немного Шарлотта. 29.01.2014

[71] Играет В. Софроницкий. 29.01.2014

[72] Внезапный резкий акцент. 29.01.2014

[73] О! Наконец я понял, что у меня! Диспепсия! 29.01.2014

[74] В книге раздельно. 29.01.2014

[75] Ага, это подход к «Фьоренце». 29.01.2014

[76] Что именно имеется в виду, длинные или толстые? Или то и другое вместе? 29.01.2014

[77] В книге: «потащились». 29.01.2014

[78] Это брусчатка, что ли? Торцовая мостовая (она же — шашечная настилка) Выстилка проезжей части улицы или моста восьмиугольными в плане обрубками дерева, сплоченными между собой; обычная высота таких обрубков, которые укладывались на песок поверх дощатой основы 20 см, поперечник от 30 до 35 см. 29.01.2014

[79] Кстати именно в капюшоне привычен лик Савонаролы. 29.01.2014

[80] Будет еще одна картина с бесподобной фактурой: портрет Клавдии кисти Беренса. 29.01.2014

[81] Как у Лотты. 29.01.2014

[82] Так звали героя «Тристана». 29.01.2014

[83] Наблюдение ведут сила и ирония. 29.01.2014

[84] Да, у юного Томаса что ни рассказ — то пиздострадания молодого вертера. В романах как-то не так. Даже в «Волшебной горе», вроде бы которая об этом — все как-то иначе. А здесь даже Савонарола из предыдущего рассказа по большому счету страдает именно от сублимации повышенного либидо. 29.01.2014

[85] Прямо как тот горбун. 29.01.2014

[86] В книге в одно слово. 29.01.2014

[87] Дались ему эти дома с островерхими крышами. 29.01.2014

[88] А это уже Ганно? Ну да, это он уже ваял «Будденброков». 29.01.2014

[89] Опять Семен Семеныч! 29.01.2014

[90] А ведь молодой человек, бюргерский герой Манна и окружающая его атмосфера — это все про детство и юность Мейерхольда. Какой же он прошел невероятный социально-психологический путь — от бюргерской немецкой семьи до артистической русской и — к финалу в революционной тоталитарной России! В одну жизнь, причем насильственно прерванную, уместился опыт, многим поколениям и поколениям не снившийся. 29.01.2014

[91] А теперь этот — Ганно. 29.01.2014

[92] Вот такое чистое было время, можно было написать, что мальчик любит другого мальчика, не опасаясь вызвать двусмысленные ассоциации у читателя. 29.01.2014

[93] Ганно — клавишник. А кто же там играл на скрипке — не помню. А! Дружбан был беллетристом, фэнтези сочинял. 29.01.2014

[94] Ага, значит, это, скорее всего, Любек. 29.01.2014

[95] Ага, а здесь он и литератор в одном флаконе. Вообще-то Тонио, видимо, Томас. 29.01.2014

[96] И это, заметьте, в стране Гете и Шиллера, Брентано и Арнима. Гейне, между прочим. 29.01.2014

[97] Из Антарктиды? Нет, наверное, из Латинской Америки. 29.01.2014

[98] Ага, а вот мамочка, как у Ганно — музыкант. 29.01.2014

[99] Вот так говорили? Не перед? 29.01.2014

[100] Надо же, а я вот прочел эту вещь только сейчас. В до сих пор лучшем переводе старшего брата ФМД. Интересно, как он разобъяснит действия Позы и нюансы любовно-политических взаимоотношений героев этой странной пьесы? 29.01.2014

[101] Ага, Манн сам понял, что заехал не туда и решил вовремя сдриснуть. 29.01.2014

[102] Долина Навсегда? 29.01.2014

[103] Ага, все-таки сопоставление, хоть и вскользь, но имеет место. 29.01.2014

[104] Так в книге. 29.01.2014

[105] Кажется, это называется антраша. 29.01.2014

[106] В книге: «arrière». 29.01.2014

[107] Опять. 29.01.2014

[108] О! это уже вариант. 29.01.2014

[109] Это Иуда. 29.01.2014

[110] Картине? 29.01.2014

[111] Рожденный в избе. 29.01.2014

[112] Никогда, даже в молодости я так не заблуждался. Конечно, я недооценивал фундаментальную роль любви в художественном творчестве, но то, что художник не вправе не чувствовать, что холодное мастерство, сколь бы высоко оно ни было, никогда не даст тепла, в этом я ни на секунду не сомневался. 29.01.2014

[113] Это актер, у которого есть роли. А что с тысячами актеров, годами сидящих без ролей, радующихся бездарному сериалу или рекламному клипу, озвучке, телепередаче, левому концерту. 29.01.2014

[114] В книге: «belezza». 29.01.2014

[115] В книге раздельно. 29.01.2014

[116] Мне всегда казалось, что подобное средство передвижения связано с паровым двигателем. 29.01.2014

[117] В книге раздельно. 29.01.2014

[118] Вот как жили! Класс! 29.01.2014

[119] Видимо, это тот самый авантюрист, за которого приняли Крёгера. 29.01.2014

[120] Умопомрачительный омлет с омарами — классная аллитерация (жаль, термин не тот, сюда бы «омоним»). 29.01.2014

[121] Мимо года. Мимо десятилетия. Мимо жизни. Я тоже писал стихи. Не купеческие — но и не профессиональные. 30.01.2014

[122] Вот-вот! Стихотворение только живо только пока не обрело окончательную форму, завершенность. Как театральный спектакль. Наверное, это закон любого художественного произведения. Только незавершенность дает произведению жизнь. 30.01.2014

[123] Засомневался, полез уточнять. Выяснилось, что по последним рекомендациям языководов — таки да «приумножить» во всех случаях. Но чуть более ранние нормы различали «пре-» при увеличении собственного значения, «при-» — при увеличении в числе. То есть преумножить культурную ценность (хотя не слишком уклюже), но приумножить количество учебных заведений. Все это очень зыбко, так что, наверное, лучше всего признавать обе формы как равноправные с предпочтением к «при-». Поскольку сохранилось довольно много смыслоразличительных случаев (придать — предать и т. п.) 30.01.2014

[124] Не нашел такого архитектурного термина. Чердак без стенок, что ли? Так такого не бывает. 30.01.2014

[125] В книге повтор: «и и» при переносе (в конце строки и в начале следующей). 30.01.2014

[126] В английской фразе использовано немецкое слово schinken — ветчина. 30.01.2014

[127] Где-то уже были (или еще будут?) быки Посейдона. 30.01.2014

[128] Мартин Иден какой-то. Неужели, и кончится все так же печально? 30.01.2014

[129] Может, действительно начать шататься по Лосиному острову, как Михалыч вокруг ферапонтова. Когда-то я частенько сподвигал себя на это. 30.01.2014

[130] Кошмар, двойная измена. Теперь ему надо поиметь обоих. 30.01.2014

[131] Почему-то вспоминается чеховская «Свадьба». 30.01.2014

[132] Карнавальное сборище персонажей в одном пространстве перед финалом. Сейчас, глядишь, и Лизавета подтянется. 30.01.2014

[133] Как интересно, Ганс и Инге вдруг стали читателями, к которым обращается автор, глядя вслед уходящему Гансу. 30.01.2014

[134] В книге раздельно. 30.01.2014

[135] Ага, это Круль в детстве. 30.01.2014

[136] В книге — здесь и далее — двойное «с». Впрочем, и я, пока не столкнулся здесь, думал, что нужно двойное. Но в итальянском слове — одно, ничего не поделаешь. Что продюсер, что импресарио, как бы нас не тянуло, с одним «с». 30.01.2014

[137] В книге: «solenelle». 30.01.2014

[138] В книге: «Reverie». 30.01.2014

[139] Вспоминается юмористический эпизод из «Доживем до понедельника»: телесюжет про компьютерную музыку, который смотрит Жизнева, когда Штирлиц приходит домой.. 30.01.2014

[140] Так надо было мышку подключить. Или джойстик. 30.01.2014

[141] С полгода назад в ящике была беседа в отечественной студии с Робертино Лоретти. Тогда давно, когда он еще был вындеркиндом, ходили легенды о его заносчивости и дурном характере. А тут — чудный, немного полноватый дядька, источающий добродушие и добро и ни капли злобы и спеси, что так часть угадываем мы за приветливой улыбкой интервьюируемых. 30.01.2014

[142] О! Время не стоит на месте! В последний раз было еще газовое освещение. 30.01.2014

[143] В книге: «Meditation». Кстати, почему не «Медитация»? 30.01.2014

[144] А это не так! У публики душа может быть гораздо, на порядки тоньше, чем у каждого зрителя в отдельности. Все зависит от происходящего на сцене, все в руках артиста, поскольку зритель — его отражение. 30.01.2014

[145] Рукопись-то продать можно, но вдохновение не продается. И если бы не было неподкупного вдохновения то и рукопись не стоила бы ломаного гроша. 30.01.2014

[146] А! Так он еще и педофил! 30.01.2014

[147] И это тоже не равнина, противопоставленная волшебной горе. 30.01.2014

[148] Который, возможно, потрахивает их обоих… Или, забыл, там и папа́, вроде, был? 30.01.2014

[149] Интересно, что здесь предлог «к» и сегодня предпочтителен, а вот «Это к вам не идет» уже звучит архаично, предпочтительно (пожалуй, даже обязательно) его выпускать. 30.01.2014

[150] Да просто он прапорщик, старшина, его дело — тыл, хозяйство, а не парады и танцульки. Каждый хорошо на своем месте. 30.01.2014

[151] Так в книге. 30.01.2014

[152] Так-так… добрались и до этого пола. 30.01.2014

[153] В общем, по меткому выражению Андрея Кивинова, улицы разбитых фонарей. 30.01.2014

[154] Видимо, «Будденброки», автор которых даже получил буржуазную Нобелевскую премию, на которую выстроил себе особняк в Ниде, на берегу любимого Балтийского моря и даже прожил там, правда, всего-навсего три года, до прихода к власти Гитлера, после чего в этот дом так и не вернулся. Сперва это был охотничий домик Геринга, а затем там были апартаменты коммунистического владыки Литвы. 30.01.2014

[155] Ага, особенно в том месте, где Алкивиад хвалит Сократа за то, что тот устоял, когда он (Алкивиад) пытался его (Сократа) опидорасить. 30.01.2014

[156] Так то ж врач-вредитель! 30.01.2014

[157] Справедливо: та же чернь отправила его впоследствии на виселицу — именно вследствие своего обскурантизма. 30.01.2014

[158] Так в книге здесь и дальше: не мессир, а самолет. 01.02.2014

[159] И ведь действительно повторилась история Иисуса. Причем, если о нем еще можно спорить, то с Савонаролой все факты настолько близки к нам, что их уже не подвергнешь сомнению. Схема такова: одержимый и бесстрашный одиночка способен одолеть любую сколько-либо демократичную власть, приобретя популярность среди черни. И даже — достичь, как в данном случае, высшей власти. Но в любом варианте он — карнавальный король: та же чернь его низвергнет и казнит. В чем порочность этой святости? Возможно, именно в опоре на чернь, а не на просвещенность. 31.01.2014

[160] А ведь ты сам царь-карнавал! 31.01.2014

[161] Интересный архаизм: подпадать — чему? 31.01.2014

[162] Ну конечно, разве мог папа такое допустить, вот и замочили. 31.01.2014

[163] Охренеть, это тогда еще нужно было комментировать совковому читателю. 31.01.2014

[164] Ну и если ты такая умная и гуманитарная, не ходи ты в церковь, читай своего Платона. Уважай чужие пристрастия, а не лезь со своими, поскольку это-то и есть некультурие. 31.01.2014

[165] Глупо. Ведь не Джироламо начал, а она. Ее просили? Лоренцо ее просил? Как раз Лоренцо тем и велик оказался, о чем, как я понимаю и рассказ, что при всей своей отнюдь не мягкотелости он, как Пилат в похожей ситуации, понял, что се человек, и при всей своей всесильности земной преклонился перед всесильностью духовной. 31.01.2014

[166] Так в книге. 31.01.2014

[167] Сперва подумал, что ошибка распознавалки, но так в книге. 31.01.2014

[168] А это что — прови́дение? Он уже почувствовал грядущего ефрейтора? 31.01.2014

[169] А вообще интересная альтернатива. С одной стороны, позиция, основанная только и исключительно на логике и последовательности, мертва и безжизненна. А с другой — голая эмоция непредсказуема и часто гибельна. А как верно? 31.01.2014

[170] Да почему же красота и нравственность взаимно исключают айнандер? 31.01.2014

[171] Ага — это уже было описано. 31.01.2014

[172] А ведь действительно — авторитет, пусть и справедливо приобретенный, получает возможность высказывать самые чудовищные мысли, а здравомыслящий человек, понимающий, что это бред, вынужден молчать, засунув язык в жопу, поскольку его возражение будет воспринято не как здравая мысль, а как посягание на авторитет. 31.01.2014

[173] Так в книге. 31.01.2014

[174] Ну вот как тут быть? Ханжество и распущенность спорят между собой за право единовластия в то время как ни тому ни другому не должно быть места на земле. 31.01.2014

[175] Это, видимо, по поводу глянца. Кстати, интересно, когда вообще он появился? 31.01.2014

[176] Вот! Вот рецепт против этих дерущихся ханжества и распущенности — юмор, смех! Нельзя относиться к жизни слишком серьезно! 31.01.2014

[177] А родной город не забываем! 01.02.2014

[178] Или яйца святой троицы. 01.02.2014

[179] В книге раздельно. 01.02.2014

[180] Такой неологизм в книге. 01.02.2014

[181] См. также выше про яблоки Гесперид. 28.01.2014

[182] А этот эпизод уже описан в рассказе про горбуна. 01.02.2014

[183] Манн дарит персонажам свой любимый прием: не буду здесь подробно описывать… после чего идет подробнейшее описание. 01.02.2014

[184] Как это? Руки в боки? 01.02.2014

[185] Странное употребление слова, видимо, в напрашивающем значении переполнения, а не основном — свершения. 01.02.2014

[186] То есть, это произойдет именно из-за того, что из Флоренции уйдет дух Медичи, чему способствовать будет именно Джироламо, тем самым подписав самому себе смертный приговор.. 01.02.2014

[187] Кстати, Цезарь сперва был жрецом. 01.02.2014

[188] А как его не презирать? Например, немецкий. Или советский. Как не презирать народ, который безмолвствует? Или еврейский? Который сегодня может воздать царские почести, а завтра равнодушно взирать на развенчание и казнь вчерашнего царя. 01.02.2014

[189] Охренеть! Это же 1906 год! Еще даже первой войны не было, а он уже о второй вещает! 01.02.2014

[190] В книге здесь и далее: «флорентийцы». 01.02.2014

[191] И бросал в нее дрова. 02.02.2014

[192] Неужели они уже при жизни были признаны классиками? Почему? Они ведь действительно хороши! 02.02.2014

[193] Особенно если представить себе его двухметровую тушу. 02.02.2014

[194] Всем этим надо как-то распорядиться… 02.02.2014

[195] Охотн. — особый длинный поводок из прочного ремня или тесьмы, с большой петлей, одевающейся на плечо, на одном конце и прорезью на другом, удерживаемом в другой руке, предназначенный для вождения одной, двух или трех борзых на охоте и позволяющий мгновенно отпустить их при виде добычи. 02.02.2014

[196] Вот и Михалыч о таком цвете говорил. А сейчас говорят попросту: лососевый. 02.02.2014

[197] А что это? Это же попросту железнодорожный билет. Но почему тогда плацкартными называются плацкартные вагоны. 02.02.2014

[198] Как это происходит во всех подобных случаях в произведениях Томаса Манна. 02.02.2014

[199] Неужели реальная личность? Ведь он же уже был. Впрочем, в рассказах, например, Джека Лондона или Александра Грина, да тех же Стругацких имеют место такие сковозные персонажи. А ведь Манн в своих рассказах — как бы в дополнение к романам (которые изолированные, если не считать тетралогии) создал некую свою «маннландию», где воедино стягиваются темы детства-отрочества-юношества по-бюргерски, Савонарола, Художник и мир, в частности, Гете, и др.

[200] Все вас знают, а я — так вижу в первый раз. 02.02.2014

[201] Братвой. 02.02.2014

[202] А это просто процитировано. 02.02.20143

[203] Почему-то вспомнилось дебильное лицо Шиллера и подумалось, не аллегория ли весь рассказ на отношения двух веймарских вертопрахов. 02.02.2014

[204] Застегнуть ширинку, я бы сделал в кино или на сцене. 02.02.2014

[205] Ну, там ничего интересного нет, меня в этом месте однажды даже пером проткнули чуть не насквозь — и хоть бы хны.. Вот если бы наоборот, там печень опустилась бы на раз-два. 02.02.2014

[206] В книге раздельно. 02.02.2014

[207] Словом, иностранец. В смысле, очередной Мустафафель. По крайней мере, по структуре — один в один описание Воланда у Афанасьича, а уж тот-то, думается, этот рассказ читал. 03.02.2014

[208] Иностранец, иностранец! Кстати, у Булгакова этот момент переведен в другой план: Мустафафель с Фаустом отправляются в путешествие уже в самом финале романа. А здесь герой уезжает, именно импульсом, вызванным встречей с чертом, в самом начале повествования. 03.02.2014

[209] Причем таких зараз, как лихорадка и страсть. 03.02.2014

[210] Гибрид крадущегося тигра и затаившегося дракона. 03.02.2014

[211] передвижения. 03.02.2014

[212] и низменного. 03.02.2014

[213] А здесь линейка, в которую входит и рассказ о писателе с подружкой Лизаветой, и рассказ о Шиллере, и седьмая глава «Лотты». Ну и Леверкюн, конечно. 03.02.2014

[214] Да-да! Он любил Балтийское море! 03.02.2014

[215] Один и туда не доехал, добрался только до платяного шкафа. А видений ему тоже было хоть отбавляй. 03.02.2014

[216] Ну точно Мустафафель. 03.02.2014

[217] Ну, это автобиографично. 03.02.2014

[218] Значит, все же, имеется в виду Старый Фриц. 03.02.2014

[219] Вот в этой фразе — эталон правильно поставленной и воспринимаемой для себя творческой работы. Это касается и театрального, и актерского труда. 03.02.2014

[220] Где же это было? В «Ключе» Тинто Брасса. 03.02.2014

[221] И видимо, простаты, проблемы с которой в этом возрасте возникают неизбежно. 03.02.2014

[222] И любое отклонение от этого принципа приводит к конъюнктуре и сдуванию художественного наполнения. Михалыч это сформулировал как безыдейность и надморальность искусства. Причем можно сколько угодно возмущаться этим провозглашением аморальности искусства, но конъюнктура не менее безнравственна, причем еще и невыгодна, поскольку теряет даже продажную ценность. Такую книжку просто никто не будет читать. Внеморальное же и талантливое — еще ведь и ходовой товар. Это мы видим, сравнивая телесериалы: добротно снятые по принципам художественного кино, с одной стороны, и однодублевые — с другой. 03.02.2014

[223] и по́том, кровью и слёзом… 03.02.2014

[224] А вот это уже не про Фомича, на склоне лет породившего хулиганского «Избранника». 03.02.2014

[225] Другой же Фридрих, Шиллер, хоть и не отказался, но весьма потешался над этим. 03.02.2014

[226] Как рассказчик «Леверкюна». 03.02.2014

[227] Имя взято по собственному признанию автора у композитора Малера, с которого во многом и списан образ героя и с которым Манн был знаком лично. Характерно созвучие имен городов: Малер умер в Вене. 03.02.2014

[228] Так в книге. Видимо, в смысле — разделяла, делила. 03.02.2014

[229] И так хочется узнать эту реплику — а хрена! 03.02.2014

[230] Шагреневая кожа. 03.02.2014

[231] Да там же рядом! Можно чуть ли не на той же моторке доплыть. 03.02.2014

[232] А, верно, островок относился к Хорватии или куда там относится Истрия, а для поездки в Италию, чтобы тебя не обвинили в незаконном пересечении границы, видимо, моторки недостаточно, нужно было оформлять поездку на пароходе. 03.02.2014

[233] Словом — педор. 03.02.2014

[234] Похожие ощущения мне вспоминаются в связи с поездкой на пароме в Прибалтике, куда-то мы ездили, кажется в аквариум, он располагался на острове. 03.02.2014

[235] Правый по ходу движения борт судна. 03.02.2014

[236] Это любимое, обсосанное, скажем, в «Волшебной горе». 03.02.2014

[237] Вот еще почему не на моторке! Таки да, граница. 03.02.2014

[238] Видимо столь пристальное описание педора заготавливает «чистую» гомосексуальность, воспоследовавшую ниже. Такой контрапункт. 03.02.2014

[239] Не знаю, гробы — они чаще красные, а черные они как-то не особо-то и черные. Вот катафалк — это да. 03.02.2014

[240] А я про что! 03.02.2014

[241] Впрочем, это пророчится финал. 03.02.2014

[242] Распознавалка дала «давками» и я подумал было, что к тавернам рифмуется «девками», но вот, оказалось, что и другая рифмовка возможна. 03.02.2014

[243] В книге школьная опечатка: «терассу». 03.02.2014

[244] Может, приключением чувств? 03.02.2014

[245] См., например, здесь. 03.02.2014

[246] А здесь связь с феллиниевскими «Играми своей головой с дьяволом». 03.02.2014

[247] Это уже столовая в санатории «Волшебной горы». 03.02.2014

[248] А это будущий Иосиф. 03.02.2014

[249] Кошмар! Это — благозвучие? 03.02.2014

[250] Федор, что ли? Нет — Фаддей! Еврейское, точнее, арамейское, имя. 03.02.2014

[251] Ага, сейчас он сделает то же, что тот отвратительный педик с парохода. 03.02.2014

[252] Точно, тем более, в Триесте учится Антошка. Правда, она говорила, что климат там не очень, дожди и сильные ветра. 03.02.2014

[253] Кто выходил в сад — качалка или терраса? 03.02.2014

[254] Где же это было, когда герой принимает решение, а потом не следует ему? А, это про влюбленного горбуна, решившего не идти с ответным визитом. 03.02.2014

[255] Ага, ага, это не только в книжке про горбуна, это и наперекор себе спор с гондольером. 03.02.2014

[256] Как сформулировано! Гениальная фраза. 03.02.2014

[257] И при этом смеялось, блин. Причем, возможно, то же самое море, в то же самое время. 03.02.2014

[258] И подумал: «А я, оказывается, педор». 03.02.2014

[259] Видимо, это Гелиос. А разве он нагой изображен? Не в тунике какой-нибудь? Это Зевса все время голым изображали. И то не всегда. И я не ошибся, в Сетке он везде одет во что-нибудь: что с лошадьми, что без. 03.02.2014

[260] Судя по всему, непременностью. 03.02.2014

[261] Видимо, не удалял, а производил уборку. 03.02.2014

[262] Наверное, не старик, а Ашенбах. 03.02.2014

[263] Интересно, кто это схохмил: переводчик или автор? В костюме и в песке. 03.02.2014

[264] Это выживший племянник Адриана. 03.02.2014

[265] Распознавалка выдала «прикопан». То есть так прикопался, что мочи никакой нету! 03.02.2014

[266] Сходил бы в туалет. 03.02.2014

[267] Это устами Тригорина описал еще один современник автора и его героев. Он тоже умер на чужбине, правда, в стране, которая для автора и героя — родина. Но последние слова этот великий русский, как и мой дед, сказал по-немецки (дед сказал на идиш, но текст полностью совпал): «Ich sterbe — я умираю». 03.02.2014

[268] А самое страшное, что тебя примут за педора, подобного тому, с парохода. 03.02.2014

[269] Вот-вот. Стыдно! 03.02.2014

[270] Так ведь название новеллы не только о смерти героя, но и о смерти, напавшей на город. 03.02.2014

[271] Ну прямо жена Потифара. 03.02.2014

[272] В книге: «каменной». И я бы написал так, если бы не правило. Кстати, ОРФО не подчеркивает этот вариант. Может быть, я упускаю из виду еще какое-то правило? 03.02.2014

[273] Новелла вслед за «Де Грие» иллюстрирует, что любовь — та, которая «падение в любовь», является по сути завершением жизни: человека кроме нее ничего не интересует, «как будто он уже не принадлежит этому миру» (Гофман). 21:08

[274] Пудренное пальто. Что ли парикмахерская простыня? Надо же, угадал! 04.02.2014

[275] А также — где мужчина, а где женщина. Это и называется потерять, или сменить ориентацию. 04.02.2014

[276] А что выше иронии? Сарказм? Серьез? 04.02.2014

[277] Нет, ну точно, приключению. 04.02.2014

[278] Клубничкой освежился? 04.02.2014

[279] Тогда советское искусствоведение еще не признавала его великим, это место было забито за Бетховеном, прочие не допускались, даже Бах. Это если ограничиться только немецкими. 28.01.2014

[280] Ну это какой-то левак. А кто же говорил «Лет май пипл гоу»? «Мозес» там можно расслышать, но никак не «Эрон». 28.01.2014

[281] Может, отсюда «кладенец»? 28.01.2014

[282] А это пометка на аптечном рецепте. 28.01.2014

[283] В «Гамлете» замок не называется ни разу, там фигурирует город, образовавшийся вокруг этого замка, Эльсинор (Гельзингер и т. п.). В наше время в замке иногда осуществляют постановку «Гамлета». 28.01.2014

[284] Ох, подозреваю я, что это церковь Богородицы. Как вино либфраумильх наши переводят как молоко любимой женщины, когда на самом деле это — молоко богородицы, там и на этикетке изображена мадонна с младенцем, лейбл Либфрауенкирхе (sic!), из плодов виноградников которой и производилось родное вино. 28.01.2014

[285] Суки в ботах! 28.01.2014

[286] Надо же, а я думал, только наши так с колоколами поступали, например, с углицким за царевича Димитрия; там колоколу еще и язык отрезали. 28.01.2014

[287] Во! Еще Савонарола боролся с попами-педофилами, а все никак! А что вы хотите, если им жениться запрещено, а в борделе легко попасться. А вот под завесой таинства исповеди вполне можно мальчику дать на клык. Или девочке вдуть. Ну и авторитетом придавить сподручней ребенка; взрослый может и не повестись, да и в лыро можно схлопотать. 28.01.2014

[288] Распознавалка дала «Гоморием». Хорошие имена для святых: Содомий, Гоморрий. Почему нет, если нечистого зовут Люцифер? 28.01.2014

[289] Вот отсюда и взялись 40 лет блуждания по пустыням. А на самом деле это 40 суток раздули в 40 лет, а дошли жиды за нормальные — сколько там нужно — думаю тех же 40 суток хватило бы с лихвой даже с учетом обоза и стад. 28.01.2014

[290] Невольная игра слов: в жертву чудовищу, но в результате она стала и жертвой героя. 28.01.2014

[291] А может, я в предыдущем своем замечании был неправ, перепутав Тесея с Персеем, а Ариадну с Андромедой. 28.01.2014

[292] Странно… А может, именно отсюда манновские идеи, связывающие карнавализацию с болезнями. 28.01.2014

[293] Как сказал мхатовец Леонидов: «Не тратьте нервы на то, на что вы можете потратить деньги».28.01.2014

[294] Примерно так трактует Джованьоли время Суллы. 28.01.2014

[295] Как аллегория вполне рабочая модель. 28.01.2014

[296] А что там с силенами? Это другой Алкивиад? Или тот же самый, только не реальный, а персонаж из платоновского диалога? Точно, персонаж. Который пытался опидорасить Сократа, но тот не повелся, чем заслужил уважуху, вот Алкивиад в своем панегирике и сравнивает его с уродцем-силеном, внутри которого таится божество. 28.01.2014

[297] Блин, одни Семен Семенычи! 28.01.2014

[298] Интересно, до бедняков эти бабки доходили? 28.01.2014

[299] То есть опять сводятся воедино противоположности — дева и блудница. 28.01.2014

[300] Вот так вот, шутки шутками, а он — вратарь! 28.01.2014

[301] Ну прямо Иосиф Египетский. 28.01.2014

[302] Не путать с гетевской Лоттой! 28.01.2014

[303] Может, кто-то из них (или оба) был педором? Точно, Шиллер хотел Гете, а Гете драл все, что шевелится, но — исключительно баб-с. И герои у него все время встают в позу. Пишет о Карлосе, а герой — Поза. 28.01.2014

[304] Воспетый в «Будденброках». 28.01.2014

[305] Фигурирует в фильме Брайана де Пальмы по повести Стивена Кинга «Керри». 28.01.2014

[306] Называется каботажное судно. 28.01.2014

[307] Но это не тот Федр, который баснописец. 03.02.2014

[308] А вот Костя целыми шаландами этих Кефалей привозил в Одессу. 28.01.2014

[309] Причем цветочек-то так себе. 28.01.2014

[310] А почему только галантерейная. Маркет, марше — оно и есть фигня с мерчендайзерами. 28.01.2014

[311] Знай наших! 28.01.2014



1 Молись и трудись (лат.).

1 Нарастание звуков (итал.).

1 Гуляки (франц.),

1 На русский лад (франц.).

1 За чертой (франц.).

1 «Это Мария!» (англ.).

1 Осторожно (англ.).

1 Дорогая (англ.).

1 Няня (англ.).

1 Негритянские песенки (англ.).

1 Матерь возлюбленная (лат.).

1 Меч господень над землей… Скоро и неукоснительно! (лат.)

1 Имею честь представиться, моя фамилия Кнаак… (франц.)

1 Вперед! (франц.)

1 Поклон! Дамы — накрест! За руки — кружиться! (франц.)

2 Назад (франц.).

3 Фи! (франц.)

1 belezza

1 Дайте мне, пожалуйста, колбасы (англ.).

2 Это не колбаса, это ветчина (англ.).

1 Спасибо! Большое спасибо! (датск.)

1 «Торжественный марш» (франц.).

2 «Грезы» (франц.).

3 «Сова и воробьи» (франц.).

1 До-диез.

2 «Размышление» (франц.).

1 Да, сударыня (франц.).

2 Негритянский танец (англ.).

1 Христос величайший повелитель (лат).

1 Тучные коровы. (лат.)

1 Именем господа (лат.).

2 Начальные слова молитвы на латинском языке.

1 Конец (лат.).

1 Разом, не подготовившись (лат.).

1 Третья сущность (лат.).

1 Пусть народ пьет (лат.).

1 Священное писание (лат.).

1 Хочу милосердия (лат.).

1 Устроитель празднеств (франц.).

1 Беспрерывное движение души (лат.).

1 До свидания, извините и добрый день (франц.).

1 Незадача, сударь (франц.).

1 Гражданский госпиталь (итал.).