ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Томас МАНН

 

собрание сочинений в десяти томах

Под редакцией Н. Н. ВИЛЬМОНТА и Б. Л. СУЧКОВА

 

Государственное издательство

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

 

Москва 1959

Томас МАНН

 

собрание сочинений

 

ТОМ ВТОРОЙ

 

КОРОЛЕВСКОЕ ВЫСОЧЕСТВО

 

Перевод с немецкого Н. КАСАТКИНОЙ и И. ТАТАРИНОВОЙ

 

ЛОТТА В ВЕЙМАРЕ

 

Перевод с немецкого НАТАЛИИ МАН

 

Государственное издательство

ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

Москва 1960

THOMAS MANN

 

KÖNIGLICHE HOHEIT

 

LOTTE IN WEIMAR

 

Примечания

P. МИЛЛЕР-БУДНИЦКОЙ

КОРОЛЕВСКОЕ

ВЫСОЧЕСТВО

 

Роман

ПРОЛОГ

 

Действие происходит на Альбрехтсштрассе, сто- личной магистрали, соединяющей Альбрехтсплац и Старый замок с казармой гвардейских стрелков, — в дневные часы, среди недели, безразлично в какое время года. День не плохой и не хороший. Дождя нет, но небо не безоблачно; оно серенькое, будничное, скучное, на улице все так обыденно и тускло, даже помыслить о чем-либо таинственном и сверхъестественном невозможно. Движение не слишком оживленное, без особого шума и толчеи, что вполне отвечает неделовому характеру города. Пробегают трамваи, катятся извозчичьи пролетки, по тротуару снует народ, бесцветная толпа, прохожие, обыватели, простолюдины. Заложив руки в прорезанные наискось карманы серых шинелей навстречу друг другу идут двое военных: генерал и лейтенант. Генерал приближается со стороны замка, лейтенант — со стороны казармы. Лейтенант еще желторотый юнец, почти подросток, узкоплечий, темноволосый, скуластый, как многие уроженцы этого края, синие глаза глядят немного устало, на мальчишеском лице приветливое, но замкнутое выражение. Генерал — фигура в высшей степени внушительная, белый как лунь, рослый и дородный. Брови — словно клочья ваты, а пышные усы прикрывают губы и даже подбородок. Поступь у него неторопливая, сабля бряцает об асфальт, плюмаж развевается на ветру, широкий красный лацкан

7[1]

шинели отлетает при каждом шаге. Так они приближаются друг к другу. Может ли из этого получиться какая-нибудь неувязка? Ни в коем случае. Для каждого наблюдателя естественный исход их встречи предрешен. Здесь налицо взаимоотношение между старцем и юношей, начальником и подчиненным, маститым служакой и зеленым новичком. Здесь налицо огромная дистанция в чинах, все здесь предусмотрено строгими предписаниями. Пусть же вступит в действие естественный порядок вещей! А что происходит на деле? На деле совершается нечто неожиданное, тягостное, чудесное и несуразное. Узрев юного лейтенанта, генерал сразу же удивительным образом меняется. Он вытягивается в струнку и вместе с тем становится как будто меньше. Он спешит, так сказать, умерить важность своей стати, он сдерживает бряцание сабли, лицо у него принимает строгое и напряженное выражение, он явно теряется, не знает, куда смотреть, и, чтобы скрыть это, устремляет взгляд из-под ватных бровей куда-то вкось на асфальт. Да если присмотреться, видно, что юному лейтенанту тоже не по себе, но, как ни странно, он держится непринужденнее и лучше владеет собой, нежели седовласый командир. Стиснутые губы складываются в скромную и одновременно милостивую улыбку, а глаза как будто без малейшего усилия, спокойно и уверенно смотрят пока что мимо генерала, в пространство. Вот они уже в трех шагах друг от друга. И вместо того чтобы отдать по уставу честь, юнец-лейтенант слегка откидывает голову, вынимает из кармана правую руку — почему-то одну только правую — и этой затянутой в белую перчатку правой рукой делает легкий ободряюще-благосклонный жест, иначе говоря, лишь приподымает ее ладонью вперед и чуть раздвигает пальцы; но генерал, держа руки по швам, только и ждал этого знака, теперь он вздергивает руку к каске, с полупоклоном отступает в сторону, как бы очищая дорогу, и снизу вверх приветствует лейтенанта, а сам при этом багровеет и смотрит на него благоговейно увлажненным взором. Тут и лейтенант, приложив руку к фуражке,

8

отвечает на отданную начальником честь, отвечает, приветливо просияв всем своим ребяческим лицом, отвечает и идет дальше.

Чудеса! Неслыханное дело! Он идет дальше. На него смотрят, а он не смотрит ни на кого, он смотрит вперед, поверх толпы, взглядом дамы, которая знает, что ею интересуются. Его приветствуют, а он кивает в ответ, ласково и все же свысока. Ходит он как-то неловко, кажется, будто он не привык ходить пешком или смущен всеобщим вниманием, — слишком уж нетверды и робки его шаги, временами кажется даже, что он прихрамывает.

Полицейский становится во фронт, вышедшая из магазина нарядная дама с улыбкой низко приседает. Прохожие оглядываются ему вслед, кивком указывают на него, подымают брови и шепотом произносят его имя.

Это Клаус-Генрих, младший брат Альбрехта II и наследник престола. Еще виднеется его удаляющаяся фигура. Всем знакомый и все же отчужденный, проходит он среди людей, и даже в самой гуще кажется, будто его окружает пустота; он проходит, одинокий, неся на узких плечах бремя своего высокого сана.

ОСЛОЖНЕНИЕ

 

Столица пушечными выстрелами приветствовала переданное всеми современными способами известие о том, что в Гримбурге великая герцогиня Доротея вторично разрешилась от бремени сыном. Над городом и окрестностями прогремело семьдесят два выстрела, произведенных войсками с вала «Цитадели». Вслед за тем и пожарная команда, чтобы не отстать, начала пальбу из старинных пушек; длинные паузы между залпами немало распотешили обывателей.

Замок Гримбург расположен на лесистом холме над живописным городком, который носит то же название и отражает свои покатые шиферные кровли в омывающем его рукаве реки; от столицы до него полчаса езды по нерентабельной пригородной железнодорожной ветке. Стоящий на холме замок был на страх врагам отстроен в смутные годы маркграфом Клаусом-Гримбартом, родоначальником правящей династии, и не раз с тех пор обновлялся и снабжался удобствами, соответствующими каждой новой эпохе, всегда поддерживался в пригодном к приему своих обитателей состоянии и был особо чтим как родовое гнездо царствующей фамилии и колыбель ее отпрысков. Ибо согласно династическому закону и обычаю все прямые потомки Гримбарта, все дети царствующей в данное время четы должны рождаться на свет в этом замке. Пренебрегать такой традицией не полагалось. Страна видывала и просвещенных и вольно-

10

думствующих монархов, которые смеялись над этим правилом и все же, пожимая плечами, подчинялись ему. А теперь уж поздно было от него отступать. Зачем без надобности нарушать почтенный обычай, пускай даже неразумный и отживший, когда он в известной мере оправдал себя? В народе укрепилась вера, что это все не зря. Дважды на протяжении пятнадцати поколений дети правящих государей в силу случайности появлялись на свет в других замках. И что же — оба умерли неестественной и недостойной смертью. Но, начиная с Генриха Смиренного и Иоганна Жестокого, а также их прекрасных и горделивых сестер вплоть до Альбрехта, отца нынешнего великого герцога, и до самого Иоганна-Альбрехта III, все властители страны, их братья и сестры рождались только здесь, и здесь же шесть лет назад Доротея произвела на свет первого своего сына, наследника великогерцогского престола…

К тому же родовой замок был не только величественным, но и мирным пристанищем. Летом его предпочитали даже чопорно-нарядному Голлербрунну за прохладу покоев и пленительно-тенистые окрестности. Живописен, хоть и не очень удобен, был подъем к замку от городка, по вымощенной грубым булыжником улице, между убогими домишками и облупленной крепостной стеной, через широкие ворота до старинного погребка и постоялого двора у входа на замковую площадь, посреди которой стояла каменная статуя Клауса-Гримбарта, строителя замка. На противоположном склоне был разбит обширный парк, откуда пологие дороги вели вниз в поросшую лесом, слегка холмистую местность, располагающую к уединенной прогулке пешком и катанию в экипаже.

Внутри же замок в самом начале правления Иоганна-Альбрехта III заново роскошно отделали, с затратой больших средств, что вызвало немало толков. Убранство апартаментов освежили, сохранив стиль рыцарских времен, но придав им уют, гербы на каменных плитах «Судебного зала» были в точности воссозданы по образцу старых. Замысловато и многообразно переплетенные крестовые своды заблестели свежей

11

позолотой, во всех комнатах появились паркетные полы, а большой и малый банкетные залы были украшены фресками во всю стену, выполненными кистью академика живописи фон Линдемана. Эпизоды из истории правящей династии были исполнены в декоративной и прилизанной манере, далекой и чуждой беспокойным порывам позднейших направлений. В замке было предусмотрено решительно все. Вместо неудобных старинных каминов и круглых печей из пестрого изразца, ярусами поднимавшихся к потолку, устроили даже отопление углем, чтобы в случае чего там можно было пожить и зимой.

Но в тот день, когда был дан салют семьюдесятью двумя выстрелами, стояла самая лучшая пора поздней весны или раннего лета, начало июня — духов день. Получив рано утром телеграмму, что роды начались на рассвете, Иоганн-Альбрехт прибыл в восемь часов по нерентабельной пригородной ветке на станцию Гримбург, где был встречен тремя-четырьмя местными должностными лицами — бургомистром, судьей, пастором и врачом, — сел, напутствуемый их пожеланиями, в коляску и незамедлительно направился в замок. Великого герцога сопровождали первый министр, доктор прав барон Кнобельсдорф и генерал-адъютант генерал-от-инфантерии граф Шметерн. Немного погодя в герцогский родовой замок прибыл еще кое-кто из министров, придворный проповедник, президент консистории доктор богословия Визлиценус, несколько придворных и свитских чинов и сравнительно еще не старый адъютант капитан фон Лихтерло. Хотя при роженице находился великогерцогский лейб-медик в чине полковника, доктор Эшрих, Иоганну Альбрехту вздумалось взять с собой в замок доктора Плюша, молодого местного врача, к тому же еврейского происхождения. Скромный и серьезный труженик, заваленный работой, не ожидал такой чести и в растерянности залепетал в ответ на приглашение:

— С удовольствием… С удовольствием… — чем вызвал улыбки окружающих.

12

Спальней великой герцогине служил «брачный покой», пятиугольная пестро расписанная комната, расположенная во втором этаже, из ее парадного высокого окна открывался великолепный вид на дальние леса, холмы и излучины реки, а по карнизу шли медальоны с портретами августейших невест, которые в стародавние времена ожидали здесь супруга и повелителя. В этой комнате и лежала Доротея; к изножию кровати была привязана широкая и крепкая тесьма, за которую великая герцогиня держалась, как играющий в лошадки ребенок, и ее красивое пышное тело напрягалось в потугах. Врач-акушерка госпожа Гнадебуш, ученая и участливая женщина с маленькими нежными ручками и карими глазами, которым толстые круглые стекла очков придавали загадочный блеск, увещевала монархиню.

— Крепитесь, крепитесь, ваше королевское высочество… Скоро кончится… Все идет как по маслу..« Второй раз куда легче… Благоволите раздвинуть ноги… и подбородком упирайтесь в грудь.

Сиделка, как и акушерка, вся в белом, тоже старалась помочь роженице, а в промежутках между схватками неслышно сновала взад-вперед с тазами и полотенцами. За разрешением от бремени надзирал лейб-медик, мрачный мужчина с седеющей черной бородой и опущенным, словно парализованным левым веком. Поверх полковничьего мундира на нем был операционный халат. Время от времени в опочивальню посмотреть, как подвигаются роды, наведывалась приближенная Доротеи обер-гофмейстерина баронесса фон Шуленбург-Трессен, тучная страдающая одышкой дама с наружностью добродетельной мещанки, что не мешало ей на придворных балах обнажать свою необъятную грудь. Поцеловав руку повелительницы, она возвращалась в дальнюю комнату, где несколько сухопарых фрейлин болтали с дежурным камергером великой герцогини, графом Виндиш. Доктор Плюш, накинувший на фрак белый халат, как маскарадное домино, стоял возле умывальника со скромным и внимательным видом.

13

Иоганн-Альбрехт пребывал в сводчатой комнате, располагавшей к трудам и раздумью и отделенной от брачного покоя только так называемой куаферной и приемной. Эта комната именовалась библиотекой из-за нескольких рукописных фолиантов, наклонно стоявших на огромном шкафу и заключавших в себе историю замка. Обстановка в комнате была кабинетная, стенной фриз украшали глобусы.

В раскрытое сводчатое окно дул порывистый ветер горных высот. Великий герцог приказал подать чаю. Камердинер Праль сам сервировал его; но чай стоял забытый на доске секретера, а Иоганн-Альбрехт в тягостном возбуждении непрерывно ходил из угла в угол. Каждый его шаг сопровождался монотонным поскрипыванием лакированных сапог. Флигель-адъютант фон Лихтерло, томясь в полупустой приемной, прислушивался к этому скрипу.

Министры, генерал-адъютант, придворный проповедник и свитские господа, всего человек десять, ожидали в парадных апартаментах, расположенных в бельэтаже. Они бродили по большому и малому банкетным залам, где простенки между Линдемановскими картинами были декорированы знаменами и оружием; они стояли, прислонясь к тонким пилонам, которые развертывались над их головами в пестро расписанные своды; они подходили к узким, высоким, под потолок, окнам со свинцовыми переплетами и смотрели на реку и на городок; они присаживались на каменные скамьи, идущие вдоль стен, или на кресла перед каминами, готические колпаки которых, согнувшись, поддерживали несоразмерно маленькие уродливые каменные карлики. В солнечных лучах весело блестело шитье сановничьего мундира, орденские звезды на подбитой ватой груди колесом и широкие золотые лампасы на брюках.

Разговор не клеился. То и дело кто-нибудь прикрывал треуголкой или затянутой в белую перчатку рукой судорожно разевающийся рот. Почти у всех на глазах стояли слезы. Многие не успели позавтракать. Кое-кто от нечего делать опасливо разглядывал операционный инструментарий и круглый сосуд с хлоро-

14

формом в кожаном футляре, которые лейб-медик Эшрих на всякий случай держал здесь наготове. Обер-гофмаршал фон Бюль цу Бюль, дородный мужчина с вкрадчивыми жестами, каштановым париком, с пенсне в золотой оправе и длинными желтыми ногтями, успел обычной отрывистой скороговоркой рассказать целую серию анекдотов и теперь расположился в креслах, чтобы воспользоваться своей способностью дремать не закрывая глаз, — с застывшим взором и достойным видом утратить представление о времени и пространстве, ни на йоту не оскорбляя то высокое место, в котором он обретался.

У доктора фон Шредера, министра финансов и земледелия, в этот день состоялась беседа с первым министром доктором прав бароном Кнобельсдорфом, министром внутренних и иностранных дел, а также министром великогерцогского двора. Это была бессвязная болтовня. Сперва они обмолвились несколькими словами об искусстве, перешли на финансовые и экономические вопросы, довольно нелестно отозвались об одном придворном сановнике и коснулись самих августейших особ. Разговор завязался в тот миг, когда господа министры, заложив за спину руку с треуголкой, остановились перед одной из картин в большом банкетном зале; в беседе подразумевалось гораздо больше, чем высказывалось.

— А тут? Что тут изображено? — спросил министр финансов. — Вы ведь сведущи во всем этом, ваше превосходительство…

— Весьма поверхностно. Здесь римский император жалует ленными владениями своих племянников, юных принцев, отпрысков правящей династии. Видите, ваше превосходительство, оба августейших юноши преклонили колена и приносят торжественную присягу на мече императора.

— Великолепно, поистине великолепно! Какие краски! Блистательно! У принцев чудесные золотые кудри! А император… просто загляденье! Да, Линдеман заслужил те почести, которые ему расточают.

— Те, что ему расточают, бесспорно заслужил.

15

Высокий господин с белой бородой, в изящных золотых очках на белом носу, с небольшим брюшком, выпирающим прямо из-под груди, и с дряблой шеей, складками нависшей на расшитый стоячий воротник вицмундира, доктор фон Шредер, все еще смотрел на картину, но уже неуверенным взглядом; в душу к нему закралось сомнение, нередко овладевавшее им во время разговора с бароном. Кто его разберет, этого Кнобельсдорфа, этого фаворита, облеченного высшей властью… Подчас в его замечаниях, в его ответах чувствуется неуловимая насмешка… Он много путешествовал, изъездил весь земной шар, образование у него самое разностороннее, а взгляды чересчур уж своеобразны и независимы. Однако держится он вполне корректно. Господин фон Шредер не мог до конца понять его. При всей общности воззрений, полного единодушия с ним не получалось. В высказываниях его всегда чувствовались скрытые недомолвки, в своих суждениях он обнаруживал такую терпимость, что невольно думалось: руководит ли им чувство справедливости или пренебрежение? Но подозрительнее всего была его улыбка, губы в ней не участвовали, одни глаза, в углах которых появлялись лучики, а может быть, наоборот — морщины постепенно сложились в лучики именно благодаря этой улыбке… Барон Кнобельсдорф был моложе министра финансов, мужчина в цвете лет, хотя в его закрученных усах и расчесанных на прямой пробор волосах уже пробивалась седина, — вообще же сложения он был коренастого, с короткой шеей, и воротник сплошь расшитого придворного мундира явно стеснял его. Выждав, когда господин фон Шредер окончательно впал в растерянность, он продолжал:

— Но, пожалуй, для рачительного придворного финансового ведомства было бы выгоднее, чтобы великий муж довольствовался преимущественно орденами и титулами, а не… скажем без обиняков, во что, по-вашему, стало это милое произведение искусства?

Господин фон Шредер встрепенулся. Стремление и надежда найти с бароном общий язык, несмотря

16

ни на что добиться взаимного доверия и дружеского единомыслия воодушевили его.

— Вполне с вами согласен! — подхватил он, поворачиваясь, чтобы возобновить прогулку по залам. — Вы, ваше превосходительство, предупредили мой вопрос. Сколько уплачено за это «Пожалование»? А за остальные живописные красоты здесь на стенах? Недаром же реставрация замка обошлась шесть лет назад in summa1 в миллион марок.

— Подсчет весьма приблизительный!

— Точнехонький! И эта сумма проверена и утверждена обер-гофмаршалом фон Бюль цу Бюлем, который у нас за спиной предается своей блаженной летаргии. Она проверена, утверждена и погашена придворным финанц-директором графом Трюммергауфом…

— Либо погашена, либо записана в долг.

— Не все ли равно!.. Так вот, эта сумма передана к уплате в кассу… в ту кассу…

— Короче говоря, в кассу управления великогерцогским имуществом.

— Ваше превосходительство, вы не хуже меня понимаете, что это означает. Ох, у меня кровь стынет… право же, я не скряга и не ипохондрик, но у меня кровь стынет в жилах, как подумаю, что при существующих обстоятельствах можно вышвырнуть миллион — и на что? На ерунду, на милую причуду, на блистательную реставрацию фамильного замка, где должны происходить высочайшие роды…

Господин фон Кнобельсдорф засмеялся:

— Что поделаешь, романтика — дорогостоящая роскошь! Разумеется, я солидарен с вашим превосходительством, но ведь, в сущности, эта дорогостоящая романтика и является причиной плачевного состояния великогерцогского хозяйства. Зло коренится в том, что наши государи те же крестьяне: имущество их заключается в землях, доходы — в продуктах сельского хозяйства. А в наши дни… августейшие особы по сей день никак не решатся стать промыш-

17

ленниками и финансистами. С прискорбным упорством следуют они отжившим отвлеченным принципам, как-то: понятиям верности и достоинства. В силу принципа верности великогерцогское имущество продолжает быть фидеикомисом, заповедным, родовым достоянием. Выгодная продажа какой-либо его части исключена. Им не пристали заклады и займы с целью хозяйственных усовершенствований. Управление, связанное по рукам и по ногам боязнью уронить свое высокое достоинство, не может пользоваться благоприятными конъюнктурами. Простите, бога ради! Я пичкаю вас прописными истинами. Но этой породе людей всего важнее соблюдение декорума. Естественно, что для них недоступны и неприемлемы независимость и свободная инициатива не столь косных и не столь уж принципиальных дельцов. Так вот, наряду с этой отвлеченной дорогостоящей роскошью что может значить вполне осязаемый миллион, выброшенный ради милой причуды, говоря словами вашего превосходительства? Будь она только одна! А ведь при этом надо нести постоянное бремя расходов на мало-мальски приличное содержание двора. Надо поддерживать замки с прилегающими к ним парками, Голлербрунн, Монбрийан, Егерпрейс, каких там… Эрмитаж, Дельфиненорт, Фазанник и прочие… Да, я забыл замок Зегенхаус и развалины Хадерштейна… не говоря уж о Старом замке… Содержатся они неважно, и все-таки это статья расхода… А кроме того, надо субсидировать придворный театр, картинную галерею, библиотеку. Надо выплачивать сотню пенсий без какого-либо юридического обоснования только во имя верности и достоинства. А какую царственную щедрость проявил великий герцог к пострадавшим от последнего наводнения… Но я, кажется, произнес настоящую речь.

— Речь, которой вы, ваше превосходительство, думали возразить мне, — сказал министр финансов, — а на самом деле подтвердили мою правоту. Дорогой барон, — и господин фон Шредер прижал руку к сердцу, — позволю себе не сомневаться, что между нами исключено малейшее недоразумение касательно

18

моих взглядов, моих верноподданнических взглядов…. Государь не может быть неправ… его августейшая особа выше всяких нареканий, но с долгом — в обоих смыслах слова — дело обстоит неблагополучно, и я, не задумываясь, возлагаю вину на графа Трюммергауфа. Его предшественники на посту финанц-директора тоже обманывали своих государей относительно состояния великогерцогской казны, но это было в духе времени и потому простительно. Поведение же графа Трюммергауфа простить нельзя. Кто, как не он, по своей должности, обязан был обуздать царящую при дворе… беспечность! На нем и сейчас еще лежит обязанность открыть глаза его королевскому высочеству.

Господин фон Кнобельсдорф усмехнулся, вздернув брови.

— В самом деле? — спросил он. — Вы полагаете, ваше превосходительство, что назначение графа преследовало эту цель? Могу себе представить его законное изумление, если бы вы изложили ему свою точку зрения. Нет, нет… Будьте уверены, ваше превосходительство, граф был назначен в силу вполне определенного высочайшего волеизъявления, коему прежде всего должен был подчиниться сам новый финанц-директор. Этим назначением не только говорилось: «Я ничего не знаю», но и «ничего не желаю знать». Можно быть чисто декоративной фигурой и все-таки постичь это… Впрочем… правду сказать… все мы это постигли. И для всех нас, в сущности, есть только одно смягчающее обстоятельство: в целом свете не сыщешь монарха, с которым так тягостно было бы заговорить о его долгах, как с нашим государем. Во всем облике его королевского высочества есть нечто такое, что язык не поворачивается выговорить столь вульгарные слова.

— Верно, верно, — поддакнул господин фон Шредер. Он вздохнул и задумчиво погладил выпушку из лебяжьего пуха на своей треуголке. Оба министра сидели вполоборота друг к другу, на возвышении в глубокой оконной нише; снаружи вровень с ней тянулся узкий каменный переход, вернее, галерея,

19

сквозь стрельчатые проемы которой открывался вид на городок.

— Вы возражаете и как будто противоречите мне, барон, — снова заговорил господин фон Шредер, — а в словах у вас еще больше неверия и горечи, чем у меня.

Господин фон Кнобельсдорф ничего не ответил и только развел руками, как бы соглашаясь.

— Допустим, вы правы, ваше превосходительство, — продолжал министр финансов, скорбно кивнув вниз, на свою треуголку. — Пожалуй, виновны все — и мы, и наши предшественники. Многое, многое можно было предотвратить! Надо вам сказать, барон, что однажды, десять лет назад, возникла возможность если не оздоровить, то хоть подправить финансовое положение двора. Эта возможность была упущена. Надеюсь, вы меня поняли. Такой обаятельный мужчина, как великий герцог, смело мог поправить дела женитьбой, которую всякий здравомыслящий человек признал бы блестящей. А вместо этого… не касаясь моих личных чувств… забыть не могу, с какой кислой миной по всей стране называли цифру приданого августейшей невесты.

— Великая герцогиня — одна из красивейших женщин, каких мне доводилось встречать, — заявил господин фон Кнобельсдорф, и морщинки у него возле глаз почти совсем исчезли.

— Вот возражение вполне в духе вашего превосходительства — чисто эстетического порядка. Это возражение было бы также уместно, если бы его королевское высочество по примеру своего брата Ламберта выбрал себе в жены корифейку придворного балета…

— Эта опасность была исключена. У государя вкус изысканный, что он и доказал. Его запросы всегда были очень высоки в противоположность той неразборчивости, какую всю жизнь проявлял принц Ламберт. Ведь великий герцог крайне поздно решился вступить в брак. Надежды на прямое потомство почти что были утрачены. Приходилось с горя примириться на принце Ламберте, хотя насчет его…

20

малой пригодности в качестве наследника престола мы с вами, надо полагать, солидарны. И вдруг через несколько недель после вступления на престол, Иоганн-Альбрехт встречается с принцессой Доротеей. Он восклицает: «Она — или никто!» — и великое герцогство обретает государыню. Вы, ваше превосходительство, припомнили, как вытягивались лица, когда называлась цифра приданого, но вы забыли, какое в то же время царило ликование. Да, конечно, принцесса была небогата. Но красота, и такая красота, тоже своего рода благотворная сила. Разве можно забыть торжественный въезд невесты? Народ полюбил ее, как только она впервые озарила улыбкой собравшуюся толпу. Позвольте мне, ваше превосходительство, лишний раз заявить о своей вере в идеализм народа. Народ хочет, чтобы в государе было воплощено все, с его точки зрения, лучшее, высшее, его мечта, душа его, если хотите, но отнюдь не мошна. Для мошны есть другие люди.

— Вот их-то и нет. У нас нет.

— Это факт сам по себе весьма прискорбный. Зато гораздо важнее, что Доротея подарила нам престолонаследника…

— Ах, если бы господь умудрил его в бухгалтерии…

— Не возражаю…

На том и закончилась беседа двух министров. Она оборвалась, вернее ее прервал флигель-адъютант фон Лихтерло известием о благополучном разрешении от бремени. В малом банкетном зале возникло оживление, все присутствующие поспешили туда. Одна из высоких резных дверей распахнулась, и на пороге появился адъютант. У него были голубые солдатские глаза, на раскрасневшемся лице торчали льняные усы, воротник гвардейского мундира расшит серебром. Не вполне владея собой, возбужденный тем, что удалось избавиться от смертельной скуки, и переполненный радостной вестью, он ввиду чрезвычайности момента дерзко пренебрег этикетом и уставом. Оттопырив локоть и отсалютовав таким широким жестом,

21

что рукоять сабли очутилась чуть ли не на уровне груди, он выкрикнул, раскатисто картавя:

— Осмелюсь доложить — пр-р-ринц!

A la bonne heure1, — пробасил генерал-адъютант граф Шметтерн.

— Радостно слышать, вот уж поистине радостно слышать, — по своему обыкновению, залопотал обер-гофмаршал фон Бюль цу Бюль, мигом очнувшись от забытья.

Президент консистории доктор Визлиценус, благообразный осанистый господин с орденской звездой на шелковистом сукне сюртука, как генеральский сын, а также в силу личных достоинств сравнительно молодым достигший столь высокого положения, сложил холеные белые руки на животе и звучно возгласил:

— Да благословит господь его великогерцогское высочество!

— Господин капитан, — с усмешкой заметил господин фон Кнобельсдорф, — вы, кажется, забыли, что своим утверждением узурпируете мои права и обязанности. Прежде чем я не произведу тщательнейшего расследования, вопрос о том, кто родился — принц или принцесса, — остается открытым…

Над его словами посмеялись, а господин фон Лихтерло ответил:

— Слушаюсь, ваше превосходительство! Кстати, имею честь по высочайшему повелению просить ваше превосходительство…

Этот диалог объяснялся тем, что премьер-министр ведал метриками великогерцогской фамилии, а посему именно его компетенции подлежало самолично установить пол царственного младенца и официально объявить о нем. Господин фон Кнобельсдорф выполнил эту формальность в так называемой куаферной, где купали новорожденного, но пробыл там дольше, чем предполагал, ибо его задержало и смутило одно неприятное открытие, которое он до поры до времени утаил от всех, кроме акушерки.

22

Госпожа Гнадебуш развернула младенца и, переводя таинственно поблескивающие из-за толстых стекол глаза с министра на медно-красное крошечное создание, безотчетно что-то ловившее одной, только одной ручонкой, как бы спрашивала: «В порядке?» Все было в порядке, господин фон Кнобельсдорф выразил удовлетворение, и акушерка принялась снова пеленать новорожденного. Но и тут она не перестала поглядывать то вниз на принца, то вверх на министра, пока не направила внимания фон Кнобельсдорфа куда следовало.

Лучики в уголках его глаз мигом исчезли, он насупился, проверил, сравнил, ощупал, задержался на этом факте минуты две-три и под конец спросил:

— Великий герцог уже видел?

— Нет, ваше превосходительство.

— Когда великий герцог увидит, скажите ему, что это выровняется. — А господам, собравшимся в бельэтаже, он объявил:

— Крепенький принц!

Но минут через десять — пятнадцать после него то же досадное открытие сделал и великий герцог, это было неизбежно, и за этим воспоследовала краткая, пренеприятная для лейб-медика Эшриха сцена, а для гримбургского доктора Плюша — беседа с великим герцогом, поднявшая его в глазах монарха и благоприятно повлиявшая на его дальнейшую карьеру.

Расскажем вкратце, как все это произошло. Сейчас же после родов Иоганн-Альбрехт опять удалился в «библиотеку», а затем некоторое время провел у постели роженицы, держа ее руку в своей. Вслед за тем он направился в куаферную, где новорожденный лежал уже в высокой изящно позолоченной колыбельке, наполовину затянутой голубым пологом; великий герцог опустился в услужливо подставленное кресло возле своего сыночка. Но, сидя в кресле и разглядывая дремлющего младенца, он заметил то, что до поры до времени от него хотели скрыть. Он совсем откинул одеяльце, помрачнел и проделал все то, что до него делал г-н фон Кнобельс-

23

дорф, оглядел докторшу Гнадебуш и сиделку, у которых язык прилип к гортани, бросил торопливый взгляд на притворенную дверь в брачный покой и взволнованно проследовал назад в «библиотеку».

Здесь он немедленно нажал кнопку украшенного орлом настольного серебряного звонка и, когда, звеня шпорами, вошел г-н фон Лихтерло, приказал ему кратко и сухо:

— Попросите ко мне господина Эшриха.

Когда великий герцог гневался на кого-нибудь из приближенных, он имел обыкновение на данный момент отрешать провинившегося от всех званий и чинов и называть только по фамилии.

Флигель-адъютант снова звякнул шпорами и скрылся. Иоганн-Альбрехт разок-другой прошелся по комнате, сильно скрипя сапогами, а услышав, что господин фон Лихтерло вводит Эшриха в приемную, остановился у письменного стола в официальной позе.

Стоя так, вполоборота, надменно подняв голову, крепко упершись в бок левой рукой, отчего борт подбитого атласом сюртука отставал от белого жилета, великий герцог как две капли воды был похож на свой собственный портрет кисти профессора Линдемана, висевший в городском замке в pendant к портрету Доротеи возле большого зеркала над камином в зале Двенадцати месяцев и широко известный в народе благодаря многочисленным копиям, фотографиям и открыткам. Разница заключалась лишь в том, что на портрете у Иоганна-Альбрехта была весьма внушительная осанка, меж тем как на самом деле он был ниже среднего роста. Лоб облысел и потому казался высоким, а голубые глаза, окруженные бледной синевой, с усталостью и высокомерием глядели вдаль из-под поседевших бровей. У него были характерные для его народа широкие немного выступающие скулы. Бачки и бородку под нижней губой тронула седина, а закрученные усы почти совсем уже побелели. От раздутых ноздрей широкого, но с аристократической горбинкой, носа шли наискось к подбородку две на редкость глубоко врезанные морщины. Над вырезом пикейного жилета сияла лимонно-жел-

24

тая лента фамильного ордена «За постоянство». В петлице торчал букетик гвоздик.

Лейб-медик Эшрих вошел с глубоким поклоном. Операционный халат он скинул. Парализованное веко ниже обычного нависло над глазом. Вид у него был угрюмый и жалкий.

Левой рукой по-прежнему упираясь в бок, великий герцог откинул голову, вытянул правую руку ладонью вверх и несколько раз сердито тряхнул ею.

— Я жду от вас объяснений и оправданий, господин лейб-медик, — начал он срывающимся от гнева голосом. — Потрудитесь отчитаться. Что произошло при рождении ребенка с его ручкой?

Лейб-медик воздел руки вверх — беспомощный жест, показывающий, что он был бессилен и ни в чем не виноват.

— Ваше королевское высочество, благоволите выслушать… Несчастный случай… Неблагоприятные обстоятельства сопутствовали беременности ее королевского высочества…

— Пустые отговорки! — Великий герцог был так раздражен, что даже и не желал оправданий, отмахивался от них. — Имейте в виду, сударь, что я возмущен. Несчастный случай! Ваше дело предотвращать несчастные случаи…

Лейб-медик стоял, почтительно склонившись, и, глядя в пол, говорил смиренным полушепотом:

— Позволю себе почтительнейше напомнить, что ответственность несу не я один. Ее королевское высочество исследовал тайный советник Гразангер — авторитет в области гинекологии… Но за случившееся никто не может нести ответственность…

— Ах, так! Никто… А я позволю себе возложить ответственность на вас. И спрашивать с вас… Вы наблюдали за ходом беременности и принимали роды… Я понадеялся, что ваши знания соответствуют занимаемому вами положению, господин лейб-медик. Я доверился вашему опыту. Но теперь я разуверен и глубоко разочарован. Хороша ваша добросовестность, когда в итоге ее в жизнь вступает ребенок… калека!

25

— Ваше королевское высочество, благоволите весмилостивейше принять в рассуждение…

— Я все обсудил, рассудил и осудил! Благодарю вас!

Лейб-медик Эшрих удалился, пятясь, все в той же согнутой позе. В приемной он выпрямился, весь красный, и пожал плечами. А великий герцог снова принялся шагать по «библиотеке», громко скрипя сапогами от августейшего гнева, несправедливый, ожесточенный и растерянный в своем одиночестве. Но то ли он хотел еще больнее уязвить лейб-медика, то ли жалел, что сам отрезал себе путь к правде, так или иначе спустя десять минут произошло нечто неожиданное — великий герцог через господина фон Лихтерло призвал к себе в «библиотеку» молодого доктора Плюша.

Получив приглашение, доктор опять залепетал: «С удовольствием… с удовольствием…» — и даже изменился в лице, но в дальнейшем вел себя безупречно. Правда, этикетом он владел не вполне и поклонился слишком рано, с порога, вследствие чего адъютант не мог прикрыть за ним дверь и шепотом попросил его пройти вперед; но затем Плюш остановился в непринужденной и приятной позе и ответы давал вполне вразумительные, хотя при этом у него обнаружилась привычка начинать фразу с запинки, предпосылая ей какие-то неопределенные звуки, а между словами, для вящей убедительности, он то и дело вставлял «да». Свои темно-русые волосы он стриг ежиком, а усов не подкручивал. Подбородок и щеки были у него старательно выскоблены. Голову он слегка склонял набок, а взгляд его серых глаз выражал ум и деятельную доброту. Приплюснутый нос, нависавший над усами, выдавал его происхождение. К фраку он надел черный галстук, начищенные башмаки были деревенского фасона. Одной рукой он теребил серебряную цепочку часов, крепко прижав локоть к телу. Весь его облик свидетельствовал о честности и положительности и внушал доверие.

Великий герцог обратился к нему необычайно милостиво, как бывает с учителем, который только

26

что выбранил нерадивого ученика и спешит поощрить другого.

— Я пригласил вас, господин доктор… Я желал бы получить от вас разъяснения по поводу этого… изъяна в телосложении новорожденного принца… надо полагать, он не ускользнул от вашего внимания… Я стою перед загадкой… до крайности тягостной загадкой… Словом, прошу вас высказать свое мнение.

Великий герцог, повернувшись, закончил речь и жестом предоставил слово врачу.

Доктор Плюш молчал и пристально следил за ним, как бы выжидая, чтобы великий герцог проделал весь цикл царственных телодвижений. А затем сказал:

— Да… здесь мы столкнулись с явлением не очень распространенным, однако хорошо известным и изученным. Да. По существу это явление атрофии…

— Что вы сказали? Атрофии?

— Прошу прощения, ваше королевское высочество. Я хотел сказать — здесь налицо недоразвитие.

— Вы правы. Недоразвитие. Так оно и есть. Левая рука недоразвита. Но это же неслыханно, непостижимо! Ничего подобного в моем роду не бывало. А ведь последнее время все толкуют о наследственности…

Доктор снова молча и пристально поглядел на этого неприступного и могущественного государя, который лишь недавно узнал, что последнее время все толкуют о наследственности…

— Прошу прощения, ваше королевское высочество, — ответил он только, — о наследственности в данном случае даже речи быть не может…

— Ах, вот как! — с легкой насмешкой ответил великий герцог. — И на этом спасибо. Но не потрудитесь ли вы разъяснить мне, о чем же здесь может быть речь.

— С удовольствием, ваше королевское высочество. Причина этого увечья чисто механическая. Да. Оно вызвано механическим торможением во время

27

развития зародыша. Такие случаи мы называем заторможенным развитием.

Великий герцог слушал с боязливым омерзением; он явно боялся, что каждое новое слово может еще сильнее задеть его чувствительность. Лоб у него был нахмурен, рот приоткрыт. От этого еще глубже казались обе морщины, спускавшиеся к подбородку.

— Заторможенное развитие, — промолвил он, — но откуда, боже ты мой!.. Надо полагать, все меры предосторожности были приняты…

— Заторможенное развитие может быть вызвано разными обстоятельствами. Но в нашем случае… в данном случае можно почти с уверенностью сказать, что всему виной амнион.

— Что вы сказали… Амнион?

— Это одна из яйцевых оболочек, ваше королевское высочество. Да. При известных условиях отделение этой оболочки от зародыша происходит так медленно и сложно, что между ними протягиваются нити и перемычки… так называемые амниотические нити. Да. Эти нити могут причинить большой вред, могут обмотать и перетянуть отдельные части детского тела, могут, например, полностью закрыть доступ к руке жизненных соков и прямо-таки ампутировать ее. Да.

— Господи… ампутировать. Значит, надо еще радоваться, что дело не дошло до ампутации руки?

— И это могло случиться. Да. Но тут произошла перетяжка и как следствие — атрофия.

— А нельзя было это распознать, предусмотреть и воспрепятствовать этому?

— Нет, ваше королевское высочество. Никоим образом. Можно с твердостью сказать, что никто в этом не виноват. Такого рода торможение совершается втайне. Мы против него бессильны. Да.

— И это увечье неизлечимо? Рука останется недоразвитой?

Доктор замялся, сочувственно поглядел на великого герцога.

— Полное восстановление неосуществимо, это нет, — бережно ответил он. — Но и недоразвитая рука

28

тоже будет относительно понемножку развиваться, ну да, это конечно…

— А действовать она будет? Можно будет ею пользоваться? Например… держать поводья, ну, словом, делать положенные движения?

— Пользоваться?.. В известной мере. Пожалуй, не вполне. Да, кроме того, есть же и правая совершенно здоровая рука.

— Это будет очень заметно? — спросил великий герцог, с тревогой глядя в лицо доктору Плюшу. — Очень будет бросаться в глаза? Очень повредит всей наружности?

— Многие люди живут деятельной жизнью с более тяжкими повреждениями.

Великий герцог отвернулся и зашагал по комнате. Чтобы дать ему дорогу, доктор Плюш почтительно отступил до самой двери. Наконец великий герцог опять остановился у письменного стола и сказал:

— Теперь я полностью осведомлен. Благодарю вас за разъяснение. Вы человек сведущий, это бесспорно. Почему вы обосновались в Гримбурге? Почему бы вам не практиковать в столице?

— Я еще молод, ваше королевское высочество, и, прежде чем заняться в столице врачебной практикой по определенной специальности, мне хочется в течение нескольких лет накопить побольше разностороннего опыта. А для этого в таком провинциальном городке, как Гримбург, представляются все возможности. Да.

— Весьма разумное и почтенное намерение. Какой же специальности вы думаете посвятить себя в дальнейшем?

— Детским болезням, ваше королевское высочество. Я собираюсь стать детским врачом. Да.

— Вы еврей? — спросил великий герцог, закинув голову и прищурившись.

— Да, ваше королевское высочество.

— А!.. Ответьте мне еще на один вопрос… Ощущали ли вы когда-нибудь свое происхождение как преграду на вашем пути, мешало ли оно вам успешно конкурировать с другими на врачебном поприще?

29

Я спрашиваю об этом как монарх, который ставит во главу угла безусловное соблюдение принципа равноправия не только на государственной службе, но и в частной жизни.

— В пределах великого герцогства каждому дано право работать, — ответил доктор Плюш. Но этим он не ограничился и, запинаясь, начав с каких-то неопределенных звуков, взволнованно и неловко взмахивая локтем, точно обрубленным крылом, заговорил приглушенным, но дрожащим от затаенной страсти голосом:

— Позволю себе одно замечание. Невзирая ни на какой принцип равенства, в человеческом обществе никогда не перестанут существовать исключения и особые разновидности, либо возвышающиеся над средним уровнем, либо поставленные ниже его. Таким единицам незачем допытываться, к какой категории относится их обособленность, а лучше осознать, сколь важен самый факт этого отличия, и уж во всяком случае сделать вывод, что оно налагает сугубые обязательства. Если от человека требуются незаурядные усилия, он никак не в накладе по сравнению с находящимся в пределах нормы, а потому благополучным большинством. Да, да, — повторил доктор Плюш.

Таков был его ответ, подкрепленный двукратным «да».

— Так… неплохо[2], очень интересно, — задумчиво протянул великий герцог. Что-то глубоко понятное и вместе с тем чуждое послышалось ему в словах доктора Плюша. Он отпустил молодого человека со словами:— Любезный доктор, мое время рассчитано по минутам. Благодарю вас. Невзирая на тягостный повод, наша беседа весьма удовлетворила меня. Вменяю себе в приятную обязанность пожаловать вас Альбрехтовским крестом третьей степени с короной. Я вас не забуду. Благодарю.

Вот какой разговор произошел между гримбургским врачом и великим герцогом. Иоганн-Альбрехт почти сразу же покинул замок и экстренным поездом возвратился в столицу, прежде

30

всего, чтобы показаться празднично возбужденному населению, а затем, чтобы принять ряд лиц в городской резиденции. Решено было, что к вечеру он вернется в родовой замок и ближайшие недели пробудет там.

Все должностные лица, прибывшие к разрешению от бремени в Гримбург и не принадлежавшие к свите великой герцогини, были допущены в тот же экстренный поезд нерентабельной пригородной ветки, и многие из них ехали в непосредственной близости к монарху. Но путь от замка до станции великий герцог совершил только с премьер-министром фон Кнобельсдорфом в ландо, как и все придворные экипажи, крытом коричневым лаком, с миниатюрной золотой короной на дверце. Летний ветерок развевал белые перья на шляпе лейб-егеря, сидевшего впереди. Иоганн-Альбрехт сосредоточенно молчал всю дорогу, видно было, как он удручен и недоволен; и хотя господин фон Кнобельсдорф знал, что великий герцог даже в семейном кругу не терпит, чтобы к нему обращались по собственному почину, без особого поощрения, он все же решился нарушить молчание.

— Ваше королевское высочество, — просительным тоном начал он, — вы, как видно, слишком близко принимаете к сердцу небольшой дефект в телосложении, обнаруженный у принца… А ведь, казалось бы, сегодня гораздо больше поводов радоваться, гордиться и быть благодарными.

— Уж как-нибудь потерпите мое дурное настроение, дорогой Кнобельсдорф, — сердито и чуть ли не плаксиво ответил Иоганн-Альбрехт.— Не петь же мне в самом деле. Я лично не вижу для этого ни малейших оснований. Да, конечно, великая герцогиня чувствует себя хорошо. Неплохо и то, что родился мальчик. Но почему он должен был появиться на свет с атрофией, с заторможенным развитием, обусловленным амниотическими нитями? Никто в этом не повинен, это просто несчастный случай. Но по-настоящему страшны именно те несчастные случаи, в которых никто не повинен. Государь же должен своим видом возбуждать в народе не жалость, а

31

совсем иные чувства. Наследный великий герцог слаб здоровьем, за него постоянно приходится дрожать. Он чудом уцелел два года назад во время плеврита, и будет почти чудом, если он достигнет зрелого возраста. Но вот господь подарил мне второго сына, с виду крепкого, и что же — он рождается с одной рукой. Вторая не действует, она недоразвита, увечна, ему придется прятать ее. Какая неприятность! Какое осложнение! В свете он будет вынужден вечно помнить об этом! Надо со временем предать это гласности, чтобы в первый раз, когда ему придется выступать как официальному лицу, не получилось слишком гнетущего впечатления. Нет, я еще не могу примириться. Принц с одной рукой…[3]

— С одной рукой, — подхватил господин фон Кнобельсдорф. — Вы намеренно повторяете это выражение, ваше королевское высочество?

— Намеренно?

— Ах, нет? Ну да, у принца ведь две руки, но одна недоразвита, и при желании можно сказать, что это принц с одной рукой…

— Ну и что же?..

— А то, что, пожалуй, было бы даже лучше, если бы не у второго сына вашего королевского высочества, а у престолонаследника оказался этот небольшой физический недостаток.

— Что вы говорите?

— Вы можете смеяться надо мной, ваше королевское высочество, но я вспомнил про цыганку.

— Про цыганку? Вы злоупотребляете моим терпением, дорогой барон!

— Простите великодушно, ваше королевское высочество, — про ту цыганку, которая сто лет назад предсказала, что в вашем августейшем семействе родится государь «с одной рукой», — такова формулировка, сохраненная преданием; причем с рождением этого государя она связала некое загадочно выраженное обещание.

Великий герцог повернулся на заднем сидении и молча поглядел господину фон Кнобельсдорфу в глаза, внешние уголки которых собрались в лучики.

32

— Очень занятно! — вымолвил он и принял прежнее положение.

А господин фон Кнобельсдорф продолжал:

— Так обычно и исполняются пророчества: известное стечение обстоятельств толкуется в желательном смысле, разумеется, при наличии доброй воли. Каждое порядочное пророчество тем и хорошо, что оно выражено в крайне общей форме. «С одной рукой» — типичный для настоящего оракула стиль. Действительность преподносит нам случай небольшой атрофии. Но это уже очень много, ибо кто помешает мне, кто помешает народу принять намек за свершение и объявить, что основная часть пророчества исполнилась? Народ так и сделает, особенно если в какой-то мере начнет оправдываться и дальнейшее, то самое главное, что обещано в пророчестве. Народ будет сопоставлять и толковать, как он поступал всегда, ибо ему важно, чтобы сбылось по писанию. Мне кое-что неясно, принц рожден вторым, он не будет править, предначертания судьбы темны. Но однорукий принц родился, — так пусть же даст нам то, что в его силах.

Великий герцог молчал, внутренне содрогаясь во власти династических мечтаний.

— Не стану сердиться на вас, Кнобельсдорф. Вы хотели меня утешить и неплохо взялись за дело. Однако нас ждут…

Воздух дрожал от многоголосых приветственных кликов. Гримбуржцы черной массой сгрудились на станции позади кордона. На переднем плане выделялись одиночные фигуры должностных лиц, ожидавших, чтобы подъехали экипажи. Видно было, как бургомистр приподымает цилиндр, отирает лоб пестрым платком и подносит к глазам листок бумаги, стараясь затвердить текст. Иоганн-Альбрехт придал лицу соответствующее выражение, чтобы выслушать бесхитростную речь и кратко, но милостиво ответить: «Дорогой господин бургомистр…»

Городок был украшен флагами; звонили колокола местных церквей.

33

Звонили все колокола столицы. И вечером там была иллюминация без особого распоряжения магистрата, по собственному почину жителей, — все городские кварталы были ярко освещены праздничными огнями.

 

СТРАНА

 

Страна занимала площадь в восемь тысяч квадратных километров и насчитывала миллион жителей.

Живописная, мирная, несуетливая страна. Сонно шелестящие деревья в лесах; широко раскинувшиеся тщательно возделанные пашни и нивы; слабо развитая, скудная промышленность.

Кирпичные заводы, небогатые соляные копи и серебряные рудники — и это, можно сказать, все. Правда, кое-какой доход давала промышленность, рассчитанная на приезжих, но назвать эту отрасль хозяйства преуспевающей было бы чересчур смело. В непосредственной близости от столицы из земли били щелочные источники, вокруг которых выросли бальнеологические заведения, превратившие столицу в курорт. В конце средних веков на здешние воды съезжались отовсюду, но затем их затмили другие, слава их померкла и мало-помалу позабылась. Самый богатый минеральными солями источник, названный Дитлиндинским и содержащий чрезвычайно большой процент солей лития, был открыт недавно, в царствование Иоганна-Альбрехта III. Но за отсутствием убедительной и достаточно широковещательной рекламы вода не получила желаемой известности. За год экспортировали сто тысяч бутылок, может быть, даже меньше, но уж во всяком случае не больше. И приезжих, пьющих ее на месте, бывало не так уж много.

Ежегодно в ландтаге шел разговор о том, что финансовое положение железнодорожного ведомства «мало» благоприятно, — разумея под этими словами положение абсолютно и безусловно неблагоприятное, — что местный транспорт не оправдывает себя, да и вообще железные дороги нерентабельны; факт, несомненно, прискорбный, но раз навсегда установленный

34

и не поддающийся изменению, о чем вразумительно, однако всегда с одними и теми же выводами говорил министр путей сообщения, объясняя его неоживленной торговлей и слабо развитой промышленностью, а также недостатком отечественного угля. Злопыхатели, правда, что-то мямлили о плохо поставленном управлении в железнодорожном ведомстве. Но дух противоречия и отрицания был не в чести у ландтага; в среде народных представителей преобладало настроение ленивой и благодушной лояльности.

Итак, доходы с железных дорог занимали далеко не первое место среди прочих государственных доходов с предприятий частновладельческого типа. Первое место в этой лесной и сельскохозяйственной стране исстари принадлежало доходам с лесных промыслов. Но и они тоже резко понизились, начали ужасающе падать, и найти оправдание этому факту было куда труднее, хотя серьезных оснований для такого падения было достаточно.

Народ любил свой лес. А народ — все больше коренастые голубоглазые блондины с мечтательным взором, широколицые и скуластые, — по самой природе своей был честный, здоровый и косный. Всеми силами души был он привязан к родному лесу, лес жил в его песнях, он был отчизной и источником вдохновения для художников — местных уроженцев; и не только за духовные дары, которые лес так щедро расточал, заслужил он признательность народа. Бедняки собирали в нем топливо, лес дарил его, отдавал им безвозмездно. Они бродили по лесу, нагнувшись, находили грибы, собирали ягоды и кое-что за это выручали. Но это еще не все. Народ понимал, какое огромное значение имеет лес для климата и здоровья; он знал: не будь великолепных лесов в окрестностях столицы, курорт не привлекал бы хорошо платящих иностранцев; короче говоря, этот отсталый и не очень деятельный народ должен был бы понять, что лес — главное богатство, во всех смыслах самое прибыльное исконное достояние страны.

И все же народ провинился перед лесом, из года в год, из поколения в поколение греша преступным

35

отношением к нему. Ведомству, управляющему казенными лесами, можно было с полным правом предъявить самые тяжкие обвинения. Этому ведомству не хватало политической дальновидности, оно не понимало, что лес надо охранять и беречь, как неотъемлемое общенародное достояние, дабы его благами могло пользоваться не только это поколение, но и все последующие, и что рано или поздно лес отомстит за себя, если его будут беспардонно расхищать в угоду настоящему, проявляя близорукость и не думая о будущем.

Так оно повелось и вот к чему привело. Прежде всего на больших лесных участках совершенно истощилась почва, потому что ее беспрерывно, непланомерно и хищнически лишали естественного удобрения. Дело зашло так далеко, что часто сгребали не только верхний покров — недавно осыпавшиеся иглы и листья, — но и большую часть многолетней лесной опали, и пускали на сельскохозяйственные нужды: как подстилку для скотины или как удобрение. Во многих лесах совсем не осталось перегноя, в других почва так оскудела, что деревья выродились и стали какими-то жалкими калеками. И это явление наблюдалось как в казенных лесах, так и в крестьянских.

Если бы к таким мерам прибегали, чтобы выручить из временной беды сельское хозяйство, это бы еще куда ни шло, это можно было бы оправдать. Но хотя и раздавались голоса, предостерегающие от такого неразумного и даже опасного использования лесной опали, тем не менее перегноем продолжали торговать без особой нужды, как говорили, из чисто коммерческих соображений, то есть из соображений, которые, если смотреть здраво, преследовали только одну цель: наличные деньги, потому что денег-то как раз и не хватало. Но чтобы получить деньги, все время растрачивали капитал, пока к общему ужасу не заметили, что капитал вдруг почти иссяк.

Страна была земледельческая, однако ее обуяло бессмысленное искусственно раздутое и неуместное рвение не отставать от века и во что бы то ни стало проявить деловой дух. Показательно в этом отношении молочное хозяйство, о котором здесь следует сказать

36

несколько слов. Все чаще и чаще стали раздаваться жалобы, особенно в годовых врачебных отчетах, на ухудшение питания сельского населения, что сказывается и на его физическом развитии. Что же, собственно, произошло? У скотовладельцев было только одно на уме — превращать в деньги весь удой. Их соблазнили возможность промышленного использования молока, развитие прибыльного молочного хозяйства, и они пренебрегли нуждами собственной семьи. Здоровая молочная пища стала редкостью в деревне, вместо нее начали все больше и больше потреблять малопитательное снятое молоко, неполноценные суррогаты, растительное масло, а также, к сожалению, и спиртные напитки. Злопыхатели стали поговаривать о том, что население недоедает, что оно физически истощено, морально опустилось. Палате были представлены факты, и правительство обещало обратить на это дело серьезное внимание.

Но было совершенно ясно, что правительство, в сущности, одержимо тем же духом наживы, что и сбитые с толку скотоводы. Казенные леса безжалостно вырубались, засадить их снова не было возможности, а это означало, что общенародному достоянию будет наноситься все больший и больший ущерб. Иногда порубки, возможно, и бывали нужны — в тех случаях, когда на лес нападали вредители, но чаще они были вызваны все теми же финансовыми соображениями; и вместо того, чтобы употребить деньги, вырученные за вырубленный лес, на приобретение новых лесных дач, вместо того, чтобы как можно скорее засадить вырубленные участки; словом, вместо того чтобы восстановить ущерб, нанесенный казенному лесу, и таким образом восстановить свой основной капитал, — вырученные деньги пускали на покрытие текущих расходов и на выплату по долговым обязательствам. Что и говорить, уменьшение государственного долга было чрезвычайно желательно, но те же злопыхатели твердили, что сейчас не время погашать долги.

Люди, не заинтересованные в том, чтобы золотить пилюлю, не могли не признать, что финансы страны находятся в полном расстройстве. Бремя государ-

37

ственного долга равнялось шестистам миллионам; народ терпеливо, самоотверженно нес это бремя, но в душе стонал. Ибо бремя, уже само по себе непосильное, еще усугубляли высокие проценты и тяжелые условия выплаты, обычно диктуемые государству с пошатнувшимся кредитом, чьи обязательства котируются очень низко, государству, которое в мире заимодавцев уже причисляется к «доходным», то есть платящим высокий процент.

Один тяжелый финансовый период сменялся другим, полосе дефицитов не было видно конца. Безалаберное ведение хозяйства не улучшалось от смены лиц, и единственное лекарство против подтачивающего государство недуга видели в новых займах. Еще министру финансов фон Шредеру, кристально чистая душа и благородные намерения которого не подлежат сомнению, великий герцог даровал личное дворянство за то, что тот сумел при чрезвычайно трудных обстоятельствах разместить под очень высокие проценты новый заем. Министр был искренне озабочен поднятием государственного кредита, но он не мог придумать другого выхода из положения, как прибегнуть к новым займам, чтобы покрыть старые, и таким образом его действия, хоть и предпринятые с самыми благими намерениями, оказались дорого обошедшимся самообманом. Ибо при одновременной выдаче и погашении векселей платят больше, чем получают, и на такой операции были потеряны миллионы.

Казалось, этот народ неспособен дать мало-мальски одаренного финансового деятеля. Иногда прибегали к предосудительной практике и наивным подтасовкам. При утверждении бюджета уже нельзя было точно сказать, где обычные, а где чрезвычайные расходы. Обычные статьи расхода относили за счет чрезвычайных и тем самым обманывали и себя и весь свет, скрывая истинное положение вещей, ибо займы, сделанные якобы для покрытия чрезвычайных нужд, пускали на погашение дефицита в обычной смете. В течение какого-то времени финансовым ведомством фактически распоряжался бывший гофмаршал.

38

Доктор Криппенрейтер, к концу царствования Иоганна-Альбрехта III принявший в свои руки финансовое кормило, был тем самым министром, который провел в парламенте последнее и исключительно тяжелое повышение налогов, ибо, подобно господину фон Шредеру, был убежден в насущной необходимости погашения долгов. Но страна, из которой вообще трудно было выжать налоги, была доведена до полного истощения, стала, можно сказать, неплатежеспособной, и Криппенрейтер пожал только общую ненависть. Предпринятая им операция свелась к перекладыванию капитала из одной руки в другую, причем с неминуемой потерей, ибо, повышая налог, взваливали на народное хозяйство более тяжкое и ощутимое бремя, чем то, которое с него снимали, погашая долги…

Где же в таком случае искать помощи и спасения? Ясно, что оставалось ждать только чуда, а пока оно не свершилось, нужна была строжайшая экономия. Народ был безропотный и преданный. Он любил своих государей, как самого себя, благоговел перед величием монархического принципа, считая, что власть монарха от бога. Но экономический гнет был слишком мучителен, слишком тягостен для всех. Даже самому невежественному человеку был понятен жалобный язык вырубленных и изувеченных лесов. Поэтому-то в ландтаге и настаивали на том, чтобы был урезан цивильный лист, сокращены уделы и ограничены суммы, отпускаемые министерству двора.

По цивильному листу выдавалось полмиллиона марок, оставшиеся у царствующего дома владения приносили семьсот пятьдесят тысяч марок. И это все. А двор был в долгу — сумму долга, возможно, знал граф Трюммергауф, великогерцогский финанц-директор, господин весьма представительный, но в деловом отношении абсолютно бездарный. Иоганн-Альбрехт не знал этой суммы, во всяком случае делал вид, что не знает, точно следуя в этом примеру отцов и дедов, которые уделяли своим долгам весьма мимолетное внимание.

39

Если народ благоговел перед своими государями, то и у тех было соответственно развито чувство собственного величия, временами принимавшее фантастические размеры и всего заметнее — и опаснее — проявлявшееся в стремлении к пышности и безудержной роскоши как внешним выражениям этого величия. Одного из Гримбургов даже прозвали «Великолепный», но заслужили это прозвище почти все. Итак, задолженность дома Гримбургов была исторической и наследственной, уходящей в глубь веков, в те далекие времена, когда все займы были еще частным делом государя и когда Иоганн Жестокий брал ссуду под залог свободы своих именитых подданных.

Эти времена миновали, и Иоганн-Альбрехт III, истый Гримбург по своим замашкам, был решительно не в состоянии им следовать. Его отцы и деды основательно растрясли фамильное достояние, теперь оно было равно нулю или вроде того, оно ушло на постройку загородных замков с французскими названиями и мраморными колоннадами, на парки с фонтанами, на роскошные оперные постановки и прочие дорогостоящие затеи. Теперь приходилось экономить, и вопреки вкусам великого герцога, без всякого желания с его стороны расходы на двор были постепенно урезаны.

О жизни, которую вела принцесса Катарина, сестра великого герцога, в столице говорили со слезами умиления. Ее муж принадлежал по женской линии к одному из соседних царствующих домов; она овдовела, возвратилась в резиденцию брата и жила вместе со своими рыжеволосыми детьми в бывшем дворце наследного великого герцога на Альбрехтсштрассе, перед парадным входом которого целый день стоял рослый швейцар при булаве и с перевязью, но в самом дворце жизненный уклад был чрезвычайно скромен…

С принцем Ламбертом, братом великого герцога, не очень считались. Он был не в ладах с семьей, которая не прощала ему мезальянса, и почти не появлялся при дворе. Он жил на своей вилле близ городского сада вместе с супругой, раньше исполняв-

40

шей всякие антраша на сцене придворного театра, а теперь именовавшейся баронессой фон Рордорф по одному из поместий принца. Ему — поджарому спортсмену и театралу— долги были как бы даже к лицу, Он отказался от всех внешних атрибутов своего сана, держал себя как частное лицо, и слухи о том, что он живет безалаберно и скудно, никого особенно не трогали.

Но в Старом замке тоже произошли перемены и ограничения, о которых толковали и в столице, и вообще в стране, и почти всегда с сокрушением и соболезнованием, ибо в душе народ хотел, чтобы тот, кто его представляет, был горд и великолепен. Из соображений экономии соединили в одну несколько высших придворных должностей, и уже много лет господин фон Бюль цу Бюль был обер-гофмаршалом, обер-церемониймейстером и гофмейстером в одном лице. Рассчитали многих из числа кухонной и дворцовой челяди, фурьеров, егерей и берейторов, придворных поваров и кондитеров, камердинеров и лакеев. На конюшне оставили только тех лошадей, без которых никак нельзя было обойтись… Чего этим достигли? Презиравший деньги герцог давал волю своему возмущению против такого стеснительного режима в неожиданных вспышках расточительности. Так он выбросил вопреки здравому смыслу доходы целого года на ремонт замка Гримбург, и это в то время, как на придворных раутах ограничивались предельно скромным угощением; в то время как на ужин, который по четвергам после концертов в Мраморном зале сервировали на красных бархатных столиках с золочеными ножками, неизменно подавали ростбиф под острым соусом и мороженое; в то время как сам великий герцог с семейством ежедневно кушал за ярко освещенным восковыми свечами столом, но нисколько не лучше, чем семья чиновника средней руки.

Гримбург отремонтировали, но зато остальные дворцы впали в запустение. В распоряжении господина фон Бюля просто не было средств, чтобы поддерживать их в должном виде. А жалко, — многие стоило бы привести в порядок. Те, что находились

41

в окрестностях столицы, и те, что были расположены вдали от нее, приютились в живописных уголках и привлекали как местных жителей, так и иностранцев, а вырученные за вход деньги шли иногда, — только иногда — на содержание этих кокетливых и нарядных прибежищ, чьи изящные названия говорили о покое, уединении, утехах, развлечениях и беззаботной жизни; а иные носили название цветка или драгоценного камня. Тем же дворцам, что находились в пределах столицы, редко что перепадало. Так, на северной окраине города, среди разросшегося парка, который переходил в городской вал, молча взирал на маленький подернутый ряской прудик очаровательный Эрмитаж, выстроенный в стиле ампир, задумчивый и изящно-строгий, но уже давно необитаемый и запущенный. Так, в четверти часа ходьбы от Эрмитажа, уже в самом городском саду, который в свое время целиком принадлежал великогерцогской фамилии, в северной его части, смотрелся в огромный четырехугольный бассейн с фонтаном обветшалый дворец Дельфиненорт. Оба дворца были в самом плачевном состоянии. Все ценители архитектурных красот скорбели о том, что Дельфиненорт, царственное здание во вкусе раннего барокко, обречен на упадок, что погибнет все это великолепие — благородная колоннада портала, высокие окна с частыми белыми переплетами, вырезанные из камня гирлянды, ниши с римскими бюстами, пышная парадная лестница; и когда в один прекрасный день при совершенно непредвиденных, можно сказать, чудесных, обстоятельствах дворец снова помолодел и расцвел, в среде любителей искусства это было встречено с большим удовлетворением… Между прочим, от Дельфиненорта было рукой подать до курортного парка, который находился несколько на северо-запад от города и трамвайной линией был связан непосредственно с центром.

Летней резиденцией служили только два дворца: Голлербрунн — ансамбль белых зданий под китайскими крышами, — который был расположен по другую сторону холмов, опоясывающих столицу, на берегу реки, дающей приятную прохладу, и славился живой изго-

42

родью из сирени вокруг парка; да еще Егерпрейс— охотничий домик, до самой кровли увитый плющом и затерянный среди лесов в западной части герцогства. И наконец имелся еще главный городской замок, который назывался «старым», хотя никаких новых не существовало.

Он назывался так не для сравнения, а только в соответствии со своим возрастом, и злопыхатели находили, что ему ремонт куда нужнее, чем замку Гримбург. Даже апартаменты, отведенные для официальных приемов и для пребывания высочайшего семейства, обветшали и поблекли, не говоря уже о нежилых и неиспользованных помещениях в наиболее старых частях сложного и запутанного здания. Там было темно и валялись дохлые мухи. С некоторых пор замок был закрыт для публики — мера, принятая, несомненно, потому, что внутри здание имело уж совсем неприглядный вид. Однако люди, которые пользовались доступом в него — поставщики и прислуга — рассказывали, что кое-где из чопорных парадных кресел вылезает морская трава.

Замок — полукрепость, полудворец — вместе с дворцовой церковью представлял собой серый разностильный комплекс, который трудно было охватить одним взглядом, — с башнями, галереями, сводчатыми переходами. Над созданием его потрудилось немало поколений, и во многих местах он обветшал, дал трещины, был поврежден, грозил обвалом. Замок круто обрывался к западной, более низко расположенной, части города, откуда к нему можно было подняться по сломанным каменным ступеням, скрепленным ржавыми железными скобами. Но к Альбрехтсплацу замок был обращен величественным порталом, охраняемым двумя сидящими львами, над головами которых были вырезаны полустершиеся от времени благочестивые, но гордые слова «Turris fortissima nomen Domini»1. Здесь было все — часовые и кордегардия, смена караула, барабанный бой, парады и глазеющие уличные мальчишки.

43

В Старом замке было три двора с красивыми башнями по углам, выстланные базальтовыми плитами, между которыми, впрочем, пробивалась сорная трава. А в центре одного двора рос розовый куст — рос с незапамятных времен посреди клумбы, хотя ничего другого, напоминающего сад, там не было. Это был обычный розовый куст, за ним ухаживал сторож; куст засыпало снегом, поливало дождем, припекало солнцем, а когда приходило время, на нем расцветали розы. Дивные розы, великолепные по форме, с темно-красными бархатными лепестками, радующими глаз, подлинное чудо природы. Но эти розы отличались редкой и страшной особенностью: они не пахли! Нет, они все-таки пахли, но по неизвестным причинам не розами, а тлением, они испускали слабый, но совершенно явственный запах тления. Все это знали, об этом упоминалось в путеводителях, и иностранцы приходили во двор замка, чтобы убедиться в этом собственным носом. А в народе шла молва, будто где-то записано, что придет время, когда в радостный день общего благоденствия розы на кусте вдруг заблагоухают так, как им положено от природы.

Впрочем, вполне понятно и закономерно, что необыкновенный розовый куст[4] должен был пробудить народную фантазию. То же можно сказать и о «Совиной комнате», где, по слухам, было нечисто. Она помещалась в самом безобидном месте Старого замка, в сравнительно новой части здания — недалеко от парадных апартаментов и Рыцарского зала, куда придворные обычно собирались в дни больших выходов. Но об этой комнате ходили страшные слухи, говорили, будто там иногда подымается стук и возня, однако за стенами «Совиной комнаты» ничего не слышно, и доискаться, отчего возникают стуки, было невозможно. Божились, что этот шум сверхъестественного происхождения, и многие утверждали, будто он появляется преимущественно перед важными и решающими для царствующей династии событиями. Понятно, что это была неразумная болтовня, столь же малообоснованная, как и другие плоды народных поверий, навеянных историческими

44

или династическими настроениями вроде того неясного пророчества, которое уже больше ста лет передавалось из уст в уста и которое стоит упомянуть и здесь. Изрекла его старая цыганка; оно гласило, что государь «с одной рукой» принесет стране величайшее счастье. «Он даст стране одной рукой больше, чем другие двумя», — сказала косматая старуха. В таких словах было записано ее прорицание, и в таких же словах приводили его при всяком удобном случае.

Старый замок со всех сторон обступили общественные здания, памятники, фонтаны, скверы, площади и улицы столицы, названные в честь государей, художников, заслуженных сановников и знаменитых горожан, —Старый и Новый город, две неравные части, разделенные рекой с перекинутыми через нее мостами; река, образуя широкую излучину, огибала южную оконечность городского сада и терялась среди холмов, опоясывающих город… Город был университетский; в его высшей школе, привлекавшей не особенно много студентов, царил старомодный идеалистический дух, только профессор математики, тайный советник Клингхаммер, пользовался значительной известностью в научном мире… Придворный театр, хотя средства на него отпускались весьма скупо, стоял на должной высоте… Город не был чужд музыкальных, литературных и художественных интересов… Туда наезжали иностранцы, которых привлекал размеренный образ жизни и духовные блага столицы; приезжали и состоятельные больные, надолго снимавшие виллы поблизости от курортного парка и в качестве хороших плательщиков пользовавшиеся почетом и уважением государства и населения.

Такова была столица. Такова была страна. Таково было положение дел.

 

БАШМАЧНИК ГИННЕРКЕ

 

Второй сын великого герцога впервые выступил как официальное лицо в день своих крестин. Это торжество встретило во всей стране живой отклик,

45

как, впрочем, и все события, касающиеся августейшей семьи. Обряд крещения, распорядок которого в течение нескольких недель обсуждался на все лады и устно, и в печати, был совершен в дворцовой церкви президентом консистории доктором богословия Визлиценусом с должной торжественностью и, можно сказать, публично, ибо по высочайшему повелению обер-гофмаршальская часть разослала приглашения лицам из всех классов общества.

Господин фон Бюль цу Бюль, чрезвычайно придирчивый и щепетильный блюститель придворного этикета, в полной парадной форме дирижировал вкупе с двумя церемониймейстерами сложным ритуалом: он следил за прибытием высоких гостей в парадные апартаменты; за торжественным шествием, предваряемым пажами и камергерами, по лестнице Генриха Великолепного и по крытому переходу в церковь; за порядком впуска публики, вплоть до высочайших особ; за распределением мест, даже за благолепием во время обряда крещения; за соблюдением ранга при церемонии поздравления, которая последовала сейчас же по окончании церковной службы… Он прерывисто дышал, подобострастно извивался и отступал, пятясь, восторженно улыбаясь и кланяясь.

Дворцовая церковь была декорирована растениями и коврами. На скамьях рядом с придворной и земельной знатью, высшими и средними чиновниками сидели, радуясь в сердце своем, представители торгового сословия, крестьяне и скромные ремесленники. А впереди у алтаря разместились полукругом в красных бархатных креслах родственники младенца, иностранные высочества, приглашенные в восприемники, и лица, представляющие тех из них, кто не прибыл лично. Шесть лет назад на крестинах наследного великого герцога собрание было ничуть не более блистательное. Ведь второй сын своим появлением на свет в известной мере гарантировал продолжение династии, ибо Альбрехт был слабого здоровья, великий герцог уже в преклонном возрасте, а род Гримбургов беден прямыми потомками по мужской линии. Ma-

46

ленький Альбрехт не принимал участия в торжестве, он лежал в постели по причине нездоровья, которое согласно диагнозу лейб-медика Эшриха было нервного порядка.

Доктор Визлиценус произнес проповедь на текст из священного писания, выбранный великим герцогом лично. «Курьер», болтливая столичная газета, подробно рассказывал, как в один прекрасный день герцог собственноручно принес из редко посещаемой дворцовой библиотеки огромную фамильную библию с металлическими застежками, заперся у себя в кабинете, не меньше часа листал ее, затем выписал своим карманным карандашом выбранный им стих на листок бумаги, поставил внизу свою подпись — «Иоганн-Альбрехт» и послал придворному проповеднику. Доктор Визлиценус разработал этот стих как лейтмотив, так сказать на музыкальный манер; он варьировал его на все лады, освещал со всех сторон; произносил то нежно журчащим голосом, то выкрикивал во всю мощь своих легких; и если вначале, когда он только создавал свой шедевр ораторского искусства, лейтмотив, исполненный тихо и задумчиво, звучал как схематичная почти бестелесная тема, к концу проповеди, когда доктор Визлиценус в последний раз преподнес его собравшимся, он уже был богато инструментован, до конца истолкован и насыщен жизнью. Затем приступили к самому таинству крещения, и доктор Визлиценус совершал обряд медленно и обстоятельно, дабы ни одна деталь не пропала для собравшихся.

Итак, в этот день принц выступал публично в первый раз и играл первую роль — это явствовало уже из того, что он появился на сцене последним и на должном расстоянии от всех прочих. Он появился на руках у обер-гофмейстерины баронессы фон Шуленбург-Трессен вслед за медленно выступавшим господином фон Бюлем, и глаза всех были обращены на него. Младенец почивал среди кружев, лент и белого шелка. Одна его ручка случайно была прикрыта одеяльцем. Его появление умилило и обрадовало присутствующих, а сам младенец всем очень понра-

47

вился. Несмотря на то, что он был главным действующим лицом и центром внимания, он вел себя скромно, ни на что не претендовал и, в полном согласии с законами природы, никакой активности не проявлял. Заслуга его заключалась в том, что он ничему не препятствовал, ни во что не вмешивался, не противился и — несомненно, в силу прирожденного такта — спокойно подчинился этикету, который опекал его, направлял и пока еще не требовал от него никаких усилий.

Несколько раз в точно установленные моменты церемонии он переходил из одних рук в другие. Баронесса фон Шуленбург с низким поклоном передала младенца его тете Катарине, даме со строгим выражением лица, с фамильными бриллиантами в куафюре, но в перешитом и перекрашенном лиловом шелковом платье. От Катарины младенца приняла Доротея, его мать, и с горделивой и пленительной улыбкой на прекрасных устах высоко подняла навстречу умиленным взорам зрителей и торжественно держала положенный срок, а затем передала дальше. Минуты две он лежал на руках у одной из своих кузин, девочки лет одиннадцати-двенадцати, с белокурыми буклями, тоненькими, как палочки, ножками и голыми озябшими ручками, наряженной в белое платье с широким красным шелковым кушаком, завязанным сзади огромным торчащим бантом. Она глядела на церемониймейстера, и с ее остренького личика не сходило испуганное выражение.

Время от времени принц просыпался. Но мерцание свечей в алтаре и радужный солнечный столб, в котором плясали пылинки, ослепляли его, и он снова закрывал глаза. И тут же засыпал, потому что в данную минуту у него ничто не болело и в голове не было никаких мыслей, а только приятные беспредметные сновидения.

Пока он спал, ему дали много имен; но основные, имена были: Клаус и Генрих.

И он продолжал спать в своей золоченой колыбельке под голубым шелковым пологом, пока семья и родственники кушали на торжественном обеде по

48

случаю крестин в Мраморном зале, а прочие приглашенные — в Рыцарском.

Газеты горячо обсуждали его первое публичное появление; описывали его наружность и туалет и, облекая в слова то умилительное и возвышающее душу действие, которое произвел выход принца, единодушно утверждали, что он поистине вел себя достойно своего высокого назначения. Затем публика долгое время мало слышала о нем, а он ничего не слышал о ней.

Он еще ничего не знал, ничего не понимал, не догадывался о трудности и опасности предначертанной ему суровой жизни. Его жизненные проявления не допускали мысли, что он чувствует себя хоть в чем-либо отличным от прочих смертных. Его младенческое существование было безмятежным сновидением, которое развертывалось под заботливым руководством извне в необозримо огромном мире, населенном бесчисленными разноцветными призраками, и бездействующими, и деятельными, и мимолетными, и постоянными.

К постоянным, но далеким, очень далеким и несколько смутным принадлежали родители. Что они его родители — это было ясно, и что они важные и ласковые — тоже. При их приближении все прочие расступались, почтительно давая им дорогу, по которой они шествовали к нему, чтобы приласкать его и снова исчезнуть… Ближе и явственнее других были две женщины в белых чепцах и передниках, несомненно очень добрые, простодушные и любящие; они ухаживали за его маленьким тельцем и очень беспокоились, когда он плакал… Близким участником его жизни был также брат Альбрехт; но Альбрехт был серьезен, необщителен и ушел далеко вперед.

Когда Клаусу-Генриху исполнилось два года, великая герцогиня снова разрешилась от бремени и на свет появилась принцесса. Ввиду того что она была женского пола, в честь нее дали всего тридцать шесть выстрелов; при крещении ее нарекли Дитлиндой. Это была сестра Клауса-Генриха, и ее рождение оказалось

49

для него большим счастьем. Вначале она была удивительно маленькая и ей очень легко можно было сделать больно, но вскоре она сравнялась с ним, догнала его и целый день они проводили вместе. С ней вместе он рос, осматривался, постигал, осмысливал, одинаково с ней воспринимал окружающий их обоих мир.

А мир и его познавание будили мысль. Зимой они жили в Старом замке, летом они жили в Голлербрунне — на берегу реки, в прохладе, в благоухании лиловых кустов, среди которых стояли белые статуи, — в летней резиденции. Когда они ехали туда или когда папа и мама брали их с собой на прогулку в крытом коричневым лаком экипаже с миниатюрной золотой короной на дверцах, прочие люди останавливались, кричали «ура» и кланялись, ведь папа был герцогом и государем, а значит, они тоже были принцем и принцессой — совершенно такими же, как принцы и принцессы во французских сказках, которые им читала мадам, выписанная из Швейцарии, Да, над этим стоило призадуматься, ведь это уж, несомненно, исключительный случай. Когда другие дети слушают сказки, они поневоле смотрят на принцев, о которых идет речь, из некоего отдаления, как на существа, по самому своему рангу принадлежащие не к реальному, а к другому, празднично разукрашенному миру, общение с которым облагораживает мысли, возносит над повседневностью. А Клаус-Генрих и Дитлинда смотрели на эти образы спокойно, как на себе подобных, равных им по рождению; они дышали одним с ними воздухом, жили, как и те, в замке, были с ними на товарищеской ноге и, слушая сказки, воображая себя их героями, не возносились над действительностью. Значит, они постоянно и непрерывно жили на той высоте, на которую прочие возносились, только слушая сказки? Если бы они могли выразить свой вопрос в словах, мадам, судя по всему ее поведению, ни в коем случае не ответила бы на него отрицательно.

Их мадам была вдовой пастора-кальвиниста, которую приставили к ним обоим, хотя у каждого было

50

еще по две своих личных бонны. Мадам была вся черная и белая: чепец у нее был белый, а платье черное, лицо белое и бородавка на щеке тоже белая, а волосы, прилизанные волосы, отливавшие металлическим блеском, были и черные и белые, вперемежку. Она была очень педантична и легко приходила в ужас. При всяком, хоть и не опасном, но все же недопустимом проступке она поднимала глаза к небу и в ужасе всплескивала своими белыми руками. А в особо серьезных случаях прибегала к самой кроткой и самой тяжелой воспитательной мере: она «с укоризной смотрела» на детей — они позабылись! Согласно полученному указанию мадам в один прекрасный день стала звать Клауса-Генриха и Дитлинду «ваше великогерцогское высочество» и с тех пор еще легче приходила в ужас…

Альбрехта, того называли «ваше королевское высочество». А дети тети Катарины не принадлежали по мужской линии к роду Гримбургов и, как выяснилось, пользовались поэтому меньшим почетом. Альбрехт был наследником престола и отцовского титула, и ему как будто даже пристало быть бледным и замкнутым и часто лежать в постели. Он носил австрийскую куртку с клапанами на карманах и вздержкой сзади. У него был вытянутый назад череп, сдавленные виски и продолговатое умное лицо. Еще совсем маленьким он перенес тяжелую болезнь, вследствие чего, по утверждению лейб-медика Эшриха, сердце у него временно «переместилось на правую сторону». Во всяком случае, он взглянул в лицо смерти, и это, вероятно, усугубило присущую ему гордую застенчивость. Он был чрезвычайно сдержанный, холодный от застенчивости и высокомерный от того, что он некрасив. Альбрехт слегка пришепетывал, и это вгоняло его в краску, ибо он очень следил за собой. Одна лопатка была у него немного выше другой. Одним глазом он видел хуже другого и, когда готовил уроки, надевал очки, от чего казался старше и умнее… От Альбрехта ни на шаг не отходил его воспитатель, неизменно державшийся по левую руку от него, — доктор Фейт, господин с обвислыми

51

желтыми, как глина, усами, впалыми щеками и водянистыми неестественно выпученными глазами. Доктор Фейт в любое время дня был одет во все черное и не расставался с книгой, которую, заложив указательным пальцем, держал в опущенной руке.

Клаус-Генрих чувствовал, что старший брат презирает его, и не только потому, что он моложе. Он, Клаус-Генрих, жалостлив и легко плачет. Таков уж он от природы. Он плачет, когда на него «смотрят с укоризной», а когда он до крови расшиб себе лоб об угол большого стола с игрушками, он громко разревелся от жалости к своему лбу. Альбрехт же не плачет ни при каких обстоятельствах, — ведь он взглянул в лицо смерти. Он чуть выпячивает короткую пухлую нижнюю губу и втягивает верхнюю — и это все. Он истый аристократ. Их мадам всегда ставила его в пример, когда заходила речь о том, что comme il faut1 а что нет. Он ни за что не унизился бы до беседы с принадлежащими к замку кавалерами в парадной экипировке, которые, собственно говоря, были не мужчинами и не людьми, а просто-напросто лакеями; а вот Клаус-Генрих, улучив минутку, вступал с ними в разговор. Альбрехт не был любопытен. Во взгляде его была отчужденность, не видно было потребности допустить до себя окружающий мир. Зато Клаус-Генрих вступал в беседу с лакеями как раз потому, что у него была эта потребность, и еще потому, что у него было, возможно опасное и неподобающее, однако настоятельное желание найти в своем сердце отклик на то, что лежит за гранью его мира. Но лакеи, и старые и молодые, и те, что у дверей, и те, что в коридорах, и те, что в аванзалах, лакеи в песочно-желтых гетрах, бархатных штанах и коричневых ливреях с красновато-золотистыми галунами, украшенными теми же миниатюрными коронами, что и дверцы экипажей, — лакеи, когда Клаус-Генрих подходил, чтобы поговорить с ними, вытягивались в струнку, держали по швам свои большие руки, чуть-чуть наклонялись к нему, от чего на-

52

чинали болтаться их аксельбанты, и отвечали с подобающей почтительностью, но маловразумительно, особенно важным полагая титуловать его «ваше великогерцогское высочество», и при этом они улыбались с каким-то бережным сожалением, словно хотели сказать: «Ах ты, святая простота!» Время от времени, если представлялся случай, Клаус-Генрих предпринимал рекогносцировки в необитаемые области замка; когда же подросла его сестра Дитлинда, он стал брать ее с собой.

В ту пору ему давал уроки господин Дреге, попечитель средних учебных заведений, назначенный его первым учителем. Попечитель Дреге по натуре своей был человеком положительным, трезвого ума. Его сморщенный указательный палец, украшенный золотым перстнем с печаткой, полз вдоль строки, когда Клаус-Генрих читал, и не трогался с места, пока слово не было прочитано. На уроки он приходил в сюртуке и белом жилете, с ленточкой второстепенного ордена в петлице, в просторных сапогах, начищенных до глянца, но с голенищами того цвета, какого им положено быть от природы. У него была седая подстриженная конусом борода, а из больших прижатых ушей торчал седой пух. Свои каштановые волосы он начесывал на виски загибающимися кверху зубчиками и делал аккуратный пробор, так что видно было желтую кожу, дырчатую, как канва. Но сзади и с боков из-под густых каштановых волос вылезали жидкие седые косицы. Он кивал головой лакею, который распахивал перед ним дверь в большую классную комнату с деревянной панелью, где его ждал Клаус-Генрих. Зато Клаусу-Генриху он кланялся не на ходу и не вскользь, а весьма заметно и проникновенно, — он приближался к нему и ждал, когда его августейший ученик подаст ему руку, что Клаус-Генрих и делал. И оба раза — и здороваясь, и прощаясь — Клаус-Генрих старался подражать пленительно-изящному округлому жесту, каким его отец протягивал руку стоявшим в ожидании этого мгновения господам. И обе эти церемонии представлялись Клаусу-Генриху куда важнее и существеннее того,

53

чем был заполнен промежуток между ними, то есть самих занятий.

Попечитель Дреге приходил и уходил много-много раз, и за это время Клаус-Генрих незаметно усвоил всякие полезные знания; сам того не ожидая и не думая, он преуспел в чтении, письме и счете и мог по первому требованию перечислить почти без ошибок все города и местечки великого герцогства. Но, как уже было сказано, не это представлялось ему нужным и существенным. Иногда, когда он бывал рассеян во время уроков, господин Дреге увещевал его, ссылаясь на его высокое назначение: «Ваше высокое назначение обязывает вас…» — говорил он, или: «Это ваш долг по отношению к вашему высокому назначению…» Что это за назначение и почему оно высокое? Почему улыбаются лакеи: «Ах ты, святая простота!» — и почему мадам приходит в такой ужас, когда он хоть чуть-чуть даст себе волю и расшалится? Он смотрел на окружающий мир и временами, когда он пристально и долго вглядывался и старался проникнуть в сущность явлений, в нем возникало смутное ощущение того «особого», для чего он предназначен.

Как-то он зашел в одну из зал парадных апартаментов — в Серебряную залу, где, как он знал, великий герцог, его отец, дает торжественные аудиенции большому кругу лиц. Он случайно очутился один в пустом покое и теперь разглядывал его.

Стояла зима, и было холодно; его башмачки отражались в блестящем, как стекло, выложенном большими светло-желтыми квадратами паркетном полу, который расстилался перед ним словно ледяная гладь. Потолок с посеребренными лепными украшениями был очень высокий, и серебряная густо усаженная длинными белыми свечами люстра, парившая там наверху, в центре этого необъятного пространства, висела на длинном-предлинном металлическом стержне. Под самым потолком шел окаймленный серебром бордюр с поблекшей живописью. Стены были обтянуты белым шелком, местами порванным и в желтоватых пятнах, обрамленным серебряным ба-

54

гетом. Ту часть зала, где помещался камин, отделяло от всей комнаты сооружение вроде монументального балдахина, покоящегося на массивных серебряных колоннах и украшенного спереди подобранной в двух местах серебряной гирляндой, а с верхушки балдахина глядел в зал задрапированный искусственным горностаем портрет давно умершей прабабки в напудренном парике. Широкие посеребренные кресла, обитые белым посекшимся шелком, стояли вокруг истопленного камина. Вдоль боковых стен уходили ввысь друг против друга вставленные в серебряные рамы огромные зеркала со стершейся кое-где амальгамой, а по бокам на широких белых мраморных консолях стояли подсвечники — два справа и два слева, те, что пониже, спереди, а те, что повыше, сзади; в них были воткнуты свечи, так же как и в бра на стенах, так же как и в четыре серебряных канделябра по углам зала. С высоких окон на правой стене, которые выходили на Альбрехтсплац, пышными и тяжелыми складками падали на паркет шелковые белые драпри в желтых пятнах, подобранные серебряными шнурами и подбитые кружевом; а за окном на карнизах мягкими подушками лежал снег. В центре зала под люстрой стоял стол средних размеров, серебряная ножка которого изображала сучковатый ствол, а восьмиугольная доска была из молочно-белого перламутра, — стоял без всякой надобности, не окруженный стульями, предназначенный самое большее для того, чтобы во время непродолжительных торжественных аудиенций можно было на него опереться в ту минуту, когда лакеи распахнут обе створки двери и впустят явившихся в парадной одежде господ.

Клаус-Генрих смотрел в зал и ясно видел, что нет здесь ничего от той трезвой деловитости, которую, несмотря на все свои поклоны, требовал от ученика попечитель Дреге. Здесь царила праздничная торжественность воскресного дня, совсем как в церкви, где требования учителя были бы также неуместны. Строгая отвлеченная пышность, бесцельная и неудобная, господствовала здесь в обстановке, вся мебель была

55

расставлена в угоду формальной самодовлеющей симметрии… Да, конечно, это высокое и напряженное служение, совсем не легкое и не приятное, обязывающее к известной выправке, к умению владеть собой и к самоотречению, но во имя чего? Выразить это словами было невозможно. И в Серебряном зале со множеством свечей было холодно, как в зале снежной королевы, где замерзали сердца детей.

Клаус-Генрих прошел по зеркальной глади к столу в центре комнаты. Он слегка оперся правой рукой о перламутровую крышку, а левой подбоченился, не выставляя руки вперед, так, чтобы она была почти за спиной и чтобы спереди ее не было видно; потому что левая рука у него некрасивая: коричневая и сморщенная и короче правой. Он перенес всю тяжесть тела на одну ногу, а другую выставил немного вперед и устремил взор на украшенную серебром дверь. И место и поза не располагали к сновидениям, и все же он видел сны.

Он видел отца и всматривался в него, как перед тем в зал, чтобы понять. Он видел усталый высокомерный взгляд его выцветших глаз, надменные угрюмые морщины, которые шли от ноздрей к подбородку и в минуты раздражения или скуки становились глубже и длиннее… Заговорить с ним, так просто взять и заговорить, не дожидаясь пока он задаст вопрос, — нельзя, даже им, его детям, это запрещено, это опасно. Он, правда, ответит, но холодно и отчужденно, и на лице у него появится беспомощное выражение, мгновенное замешательство, глубоко понятное Клаусу-Генриху.

Папа сам начинает и кончает разговор. Так это заведено. Он милостиво беседует с приглашенными перед началом придворного бала и по окончании парадного обеда, которым открывается зимний сезон. Вот он идет вместе с мамой по анфиладе комнат в зал, где собрались придворные чины, идет через Мраморный зал и парадные апартаменты, через картинную галерею, Рыцарский зал, зал Двенадцати месяцев, аудиенцзал и бальный зал, идет не только в установленном направлении, но и по установлен-

56

ному маршруту, и путь для него заранее очищает услужливый господин фон Бюль, идет и обращается с милостивыми словами к дамам и господам. Тот, с кем он заговорит, отступает с низким поклоном, — так, чтобы между ним и папой остался порядочный кусок блестящего паркета, — и, осчастливленный, почтительно отвечает. Затем папа кланяется, соблюдая все ту же дистанцию, предписанную соображениями безопасности, — она ограничивает движения прочих и выгодно оттеняет папину осанку, — кланяется слегка и с улыбкой следует дальше, кланяется слегка, с улыбкой… Ну конечно же, он, Клаус-Генрих, понимает замешательство, на мгновение изменявшее выражение папиного лица, если кто-нибудь, забыв об этикете, заговаривал с ним первый, понимает, и ему тоже в таких случаях становится страшно! Всякое грубое прикосновение больно задевает, ставит под угрозу то неуловимое, чем продиктовано наше поведение, и мы теряемся. И все-таки как раз это нечто неуловимое придает усталое выражение нашим глазам и прокладывает такие глубокие морщины скуки на нашем лице…

Клаус-Генрих стоял и смотрел. Он видел свою мать, видел ее прославленную всеми признанную красоту. Он видел, как она стоит в robe de cérémonie1 перед большим освещенным свечами зеркалом, одеваясь к придворному балу, — ему иногда разрешается присутствовать при том, как придворный куафер и камеристки заканчивают ее туалет. Господин фон Кнобельсдорф тоже присутствует, когда маму украшают коронными бриллиантами, он следит и записывает, какие драгоценности взяты. Вокруг его глаз играют морщинки, и он смешит маму забавными словечками, от чего у нее на нежных щеках обозначаются очаровательные ямочки. Но смех ее деланный, снисходительный смех, и, смеясь, мама смотрится в зеркало, словно практикуясь.

Говорят, будто у нее в жилах течет и славянская кровь, вот потому-то ее синие глаза и мерцают таким

57

ласковым блеском, а ее ароматные волосы черны, как ночь. Клаус-Генрих слышал, как говорили, что он на нее похож; во всяком случае у него тоже синие, как сталь, глаза и темные волосы, а Альбрехт и Дитлинда блондины, такие же, каким прежде был папа, до того как поседел. Но Клаус-Генрих совсем не красив, потому что у него широкие скулы, а главное — это левая рука; мама требует, чтобы он ее ловко прятал: держал в боковом кармане курточки, за спиной или спереди за пазухой; требует, чтобы он ее прятал как раз тогда, когда он в порыве нежности хочет обнять маму обеими руками. Взгляд ее холоден, когда она требует, чтобы он не забывал о руке. Он видел мать такой, как на портрете в Мраморном зале: в переливчатой шелковой робе с кружевом и в длинных перчатках — между перчаткой и пышным рукавом светится только узенькая полосочка ее жемчужно-белой руки — в темных, как ночь, волосах диадема; вот она — гордая и великолепная, на удивительно строгих устах играет холодная улыбка уверенной в своем совершенстве красавицы, а за ней павлин с голубой отливающей металлическим блеском шеей распустил свой спесивый хвост. Лицо у нее такое нежное, но красота делает его холодным, и видно, что и сердце у нее холодное, и заботится она только о своей красоте. Если вечером предстоит бал или раут, она спит днем и, чтобы не отяжелять желудка, кушает только гоголь-моголь. А вечером, ослепительно прекрасная, проходит под руку с папой анфиладой зал по предписанному этикетом пути, — и седые сановники краснеют, когда она удостаивает их словом; а потом «Курьер» пишет, что ее королевское высочество была царицей бала не только по своему высокому рангу. Да, где бы она ни появлялась, при дворе, на улице, на каждодневной прогулке в городском саду, пешком или в экипаже, — все осчастливлены ее появлением, у всех на щеках вспыхивает румянец. Ее встречают цветами, приветственными кликами, к ней устремляются все сердца. И ясно, что, славя ее высочество, они и сами возносятся на высоту и верят в это мгновение во все высокое, Но

58

Клаус-Генрих отлично знает, что мама проводит долгие часы, старательно изучая свою красоту, что ее улыбки и поклоны продуманы и затвержены и что ее собственное сердце никогда и ни для кого не забьется сильнее.

Любит ли она кого-нибудь? Хотя бы его, Клауса-Генриха? Ведь он же похож на нее! Ну да, конечно, любит, когда не занята ничем другим, любит и тогда, когда холодно напоминает ему о руке. Но она как будто приберегает нежные слова и ласки для тех случаев, когда есть кому умиляться на такое назидательное зрелище. Клаус-Генрих и Дитлинда не часто бывают с матерью, ведь они не обедают за одним столом с родителями, как с некоторых пор обедает Альбрехт, престолонаследник; они кушают отдельно со своей мадам; а когда их зовут в мамины апартаменты — это бывает не чаще чем раз в неделю, — дело обходится без всяких нежностей. Мама спокойно задает вопросы, они отвечают, как полагается воспитанным детям, и важно только одно: чинно сидеть в кресле и не расплескать чашку с молоком. Зато во время концертов, которые бывают через четверг в Мраморном зале и называются «четвергами великой герцогини», Клаусу-Генриху и Дитлинде, разодетым по этому случаю, разрешается прослушать один номер программы и провести антракт в зале вместе с гостями, сидящими за красными бархатными на золоченых ножках столиками, в то время как солист его высочества, господин Шрам из придворной оперы, поет под аккомпанемент рояля так громко, что надуваются жилы на его лысом темени. Вот тут мама демонстрирует свою нежную любовь к детям, демонстрирует им и всем прочим так искренне и выразительно, что усомниться в ее любви невозможно. Она подзывает их к своему столику, сияя от счастья, ставит по обе стороны от себя, прижимает их головки к груди или плечу, ласковым, умиленным взглядом смотрит им в глаза и целует в лоб и в губы. Дамы меж тем склоняют на плечо голову, растроганно улыбаются и быстро-быстро моргают, а господа медленно кивают головой и кусают

59

усы, дабы, как то полагается мужчинам, побороть обуревающие их чувства. Да, картина получалась поистине умилительная, и дети чувствовали, что и они играют здесь не малую роль и что самые сладостные романсы господина Шрама не могут произвести такого сильного впечатления, и с гордостью прижимались к маме. Для Клауса-Генриха, во всяком случае, было ясно: нам, по нашему положению, не пристало просто чувствовать и довольствоваться своим чувством. Нет, нам подобает демонстрировать нашу нежную любовь гостям, присутствующим в зале, — пусть смотрят на нас и умиляются сердцем.

Иногда и народу на улицах и гуляющим в парке доводится видеть, как мама нас любит. Альбрехт сопровождает на утреннюю прогулку, — в экипаже или верхом, несмотря на то, что он очень плохо сидит в седле, — великого герцога, зато Клауса-Генриха и Дитлинду, по очереди, иногда берет с собой мама, когда весною и осенью выезжает под вечер на прогулку в сопровождении баронессы фон Шуленбург-Трессен. Клаус-Генрих всегда бывал возбужден и взволнован перед этими прогулками, которые не только не доставляли ему удовольствия, а, наоборот, утомляли и требовали напряжения сил. Потому что, когда коляска выезжала из ворот со львами на Альбрехтсплац, мимо салютующих гренадеров, ее встречала толпа: мужчины, женщины и дети, они кричали «ура!» и жадно смотрели, и надо было все время следить за собой, делать приятное лицо, улыбаться, прятать левую руку и приподымать шляпу, вызывая восторг в народе. И так все время — и пока едут по городу, и уже за городом. Другие экипажи должны держаться на известном расстоянии от нас, за этим смотрит полиция. Но пешеходы стоят по обе стороны дороги, дамы низко приседают, господа держат в руке шляпу и смотрят снизу вверх с благоговением и острым любопытством — и Клаус-Генрих был убежден: народ для того и существует, чтобы стоять там и смотреть на него, а он существует для того, чтобы показываться народу и чтобы на него смотрели, а это куда труднее. Он держит левую руку

60

в кармане пальто и улыбается, как велела мама, а щеки у него горят. На следующий день «Курьер» сообщает, что у нашего маленького герцога на щечках играет румянец, а сам он пышет здоровьем.

Клаусу-Генриху было тринадцать лет, когда он стоял у одинокого перламутрового столика в центре холодного Серебряного зала и старался понять, что же это такое то «особое», что является его уделом. И когда ему приоткрылся внутренний смысл явлений, когда он смутно понял, зачем это пустое обветшалое великолепие покоев, бесполезных и безрадостных в своей гордыне, это самоотверженное умение владеть собой, высокое и напряженное служение, которое, казалось, олицетворяла строгая симметрия белых свечей; откуда выражение мимолетной растерянности на лице отца, если кто-нибудь сам, первый обращался к нему, чем объясняются улыбка матери, предоставлявшей любоваться своей холодной, заботливо выхоленной красотой, благоговейные и назойливо любопытные взгляды людей на улице, — когда он это понял, им овладело предчувствие, не оформленное в слова сознание, того, для чего он существует. И ему стало страшно своего назначения, его охватил трепет, он ужаснулся своего «высокого призвания» и, закрыв лицо обеими руками, обеими, — и короткой, сморщенной левой тоже, — склонился на одинокий столик и горько заплакал. Он плакал от жалости к себе и к своему сердцу до тех пор, пока не пришла мадам, и не подняла глаза к небу, и не всплеснула руками, и, допрашивая, не увела его прочь… Он сказал, что испугался, и это была правда.

Клаус-Генрих не знал, не понимал, не подозревал, какая ему предстоит многотрудная и суровая жизнь; он был веселым шаловливым мальчиком и часто давал мадам повод ужасаться. Но уже очень рано начали накапливаться у него впечатления, которые не позволяли ему закрывать глаза на подлинное положение вещей. В северном предместье неподалеку от курортного парка возникла новая улица; ему сообщили, что магистрат постановил назвать ее улицей Клауса-Генриха, Во время одной из прогулок мать

61

заехала вместе с ним в художественный магазин; ей надо было что-то купить. Лакей дожидался их у дверцы коляски. Собралась публика, осчастливленный хозяин магазина не знал, чем услужить, — нового в этом ничего не было. Но Клаус-Генрих впервые заметил, что в витрине выставлена его фотография. Она висела рядом с портретами художников и великих людей, людей со светлым челом, глядящих на мир из своего славного одиночества.

В общем, Клаусом-Генрихом были довольны. Он все лучше и лучше усваивал умение держать себя и спокойную осанку, ибо понимал, к чему обязывает его высокое призвание. Но необычно было то, что наряду с этим росла в нем потребность уклониться в сторону, жажда «познать», для удовлетворения которой попечитель Дреге был неподходящим человеком, — именно эта потребность и побудила его тогда поговорить с лакеями. Больше он этого не делал, разговоры не привели ни к чему. Лакеи улыбались: «Ах ты, святая простота!» — их улыбки только укрепляли его в смутном сознании, что его мир — мир торжественной симметрии свечей — неведомо почему противопоставлен прочему миру; укрепляли, но не помогали. Во время прогулок в экипаже и пешком в городском саду с Дитлиндой и с их мадам, в сопровождении лакея, он вглядывался во все вокруг, Он чувствовал: если все объединились против него, чтобы смотреть, а он один обособлен, выделен, чтобы смотрели на него, значит он не причастен к их жизни и делам. Он догадывался, что они вряд ли всегда такие, какими видит их он, когда они стоят и с благоговением смотрят на него; что, должно быть, его «святая простота» — причина их благоговейных взоров, что мысли их облагораживаются, а сами они поднимаются над повседневностью, совсем как те дети, которые слушают про сказочных принцев. Но он не знал, какие они обычно, когда ничто не поднимает их над повседневностью, не облагораживает, — его «высокое назначение» скрывало от него обыденную сторону жизни, а раз это так, его желание ближе соприкоснуться с тем, что именно из-за его высокого

62

назначения от него скрыто, — опасное и неподобающее желание. И все-таки он этого желал, желал ревностно, все из той же потребности уклониться в сторону, потребности, которая временами, когда представлялся случай, побуждала его отваживаться вместе с сестрой Дитлиндой на рекогносцировки в необитаемые области Старого замка.

Они называли это «отправляться на разведки», и соблазн «отправиться на разведки» был велик — ведь освоиться с планом и структурой Старого замка было совсем нелегко, и всякий раз как им удавалось проникнуть в неведомые дали, они открывали комнаты, кладовые и пустые залы, которых никогда раньше не видели, а иногда и необычные кружные пути в уже знакомые комнаты. И вот однажды во время такой разведки произошла неожиданная встреча, они наткнулись на приключение, само по себе как будто и не особо важное, но для Клауса-Генриха оказавшееся и волнующим и поучительным.

Их мадам отлучилась в церковь к вечерней службе, и случай представился. Детей позвали к великой герцогине, где в присутствии двух статс-дам они выпили свою порцию молока, налитого в чайные чашки; а затем их отправили обратно, наказав взяться за руки и идти играть к себе в детскую, находившуюся неподалеку. Ему, Клаусу-Генриху, провожатые не нужны, он уже большой и сам доведет Дитлинду. Да, это правда, он уже большой; и, выйдя в коридор, он сказал:

— Послушай, Дитлинда, мы, конечно, пойдем в детскую, но, знаешь, идти по короткой уже надоевшей дороге не стоит. Давай сперва отправимся на разведки. Если подняться лестницей выше и пройти по коридору до сводчатых переходов, то попадешь в зал с колоннами. А в зале с колоннами за одной из дверей есть винтовая лестница. Если взобраться по ней, то очутишься в комнате с деревянным потолком, а там куча всяких замечательных вещей. А что дальше за этой комнатой, я еще не знаю, вот это мы и исследуем, Ну как, идем?

63

— Да, идем, — сказала Дитлинда, — только не очень далеко, Клаус-Генрих, и не туда, где очень много пыли, потому что на моем платье все заметно.

Она была в темно-красном бархатном платьице; с атласной отделкой того же цвета. В то время у нее еще были ямочки на локтях и золотистые волосы, закрученные над ушами в локоны, как рога у барана. Впоследствии она превратилась в худощавую пепельную блондинку. И у нее тоже было отцовское широкое и скуластое лицо, типичное для их народа, но такое нежное по очертанию, что это ничуть не портило изящество его овала. А у Клауса-Генриха скулы были резко очерчены и сильно выражены, и даже казалось, что из-за скул не хватило места для его стальных синих глаз и разрез их сузился и удлинился. Его темные волосы были причесаны на косой пробор; на висках аккуратно подстрижены под прямым углом, откинуты со лба и приглажены щеткой. На нем была открытая курточка с белым отложным воротником и доверху застегнутый жилет. Правой рукой он вел за ручку Дитлинду[5], а левая, сухая и короткая с коричневатой, сморщенной и плохо развитой кистью, болталась вдоль тела. Он был рад, что может не думать о ней, не заботиться, как ее лучше спрятать, ведь сейчас никто не смотрит на него, никто не жаждет облагородиться и подняться над повседневностью, он сам может смотреть и постигать сколько душе угодно.

Итак, они последовали своему желанию и отправились на разведки. В коридорах было пусто, иногда только где-то в отдалении виднелся лакей. Они поднялись по лестнице и дошли по коридору до сводчатых переходов, — значит, теперь они очутились в той части замка, которая была построена во времена Иоганна Жестокого и Генриха Смиренного, что знал и объяснил Дитлинде Клаус-Генрих. Они дошли до зала с колоннами, и тут Клаус-Генрих быстро насвистал мелодию, и к аркам крестового свода вознесся звонкий аккорд, ибо, когда звучала последняя нота, еще не замолкли отголоски первых. Они вскарабкались ощупью, а кое-где и на четвереньках, по

64

каменной винтовой лестнице, находившейся за одной из тяжелых дверей, и попали в комнату с деревянным потолком, где нашли много редкостных предметов. Там были большие и нескладные поломанные ружья с ржавыми замками, вероятно уж очень плохие и потому не взятые в музей, и вышедшее в отставку покрытое порванной красной бархатной обивкой тронное кресло на коротких сильно выгнутых ножках в виде львиных лап и с двумя купидонами, которые парили над спинкой, держа в руках корону. А потом там был какой-то сильно погнутый и заросший пылью предмет, похожий на клетку и препротивный с виду, который надолго привлек их внимание. Если они правильно догадались — так это крысоловка, вон там железный крючок, на который нацепляют сало, и страшно даже подумать, как эта дверка захлопывалась за большой злющей крысой… Да, на крысоловку ушло много времени, и когда дети наконец оторвались от нее, лица у них были разгоряченные, а сами они — в пыли и ржавчине. Клаус-Генрих отряхнул платье и себе и Дитлинде, но толку от этого было мало, потому что руки у него тоже были серые от пыли. И вдруг они заметили, что уже темнеет. Надо было спешить обратно, Дитлинде стало страшно. Она настойчиво просилась домой: слишком поздно, дальше идти нельзя.

— Ужасно жалко, — сказал Клаус-Генрих. — Кто знает, что бы еще мы открыли, Дитлинда; и когда теперь будет случай отправиться на разведки!

Но все же он пошел за сестрой, они второпях спустились по винтовой лестнице, прошли зал с колоннами и вышли в сводчатый коридор, а оттуда, держась за руки, поспешили домой.

Так они прошли часть пути; но Клаус-Генрих качал головой: ему казалось, что сюда они шли не этой дорогой. Они продолжали свой путь, хотя по многим признакам было ясно, что идут они не туда, куда надо. Вот эта каменная скамья с головами грифонов здесь тогда не стояла. Это стрельчатое окно выходит теперь на западную, низкую часть города, а не на внутренний двор с розовым кустом. Они заблудились,

65

незачем обманывать себя дольше; верно, они вышли из зала с колоннами не через ту дверь, во всяком случае теперь они окончательно сбились с пути.

Они пошли обратно, но возвращаться далеко назад побоялись, и потому предпочли опять повернуть и, раз уж вступили на эту дорогу, идти по ней дальше. Они шли по давно не проветривавшимся комнатам, с большими никем не потревоженными паутинами по углам; они шли и волновались; Дитлинда раскаивалась, что пошла, и, казалось, вот-вот разревется. А что, если их хватятся, если будут «с укоризной смотреть на них», а то еще обо всем расскажут великому герцогу; им нипочем не найти дороги, о них забудут, и они умрут с голоду… А где крысоловки, там и крысы, да, Клаус-Генрих, там и крысы… Клаус-Генрих утешал сестру. Надо только дойти до того места, где висят на стене латы и скрещенные знамена; оттуда он уж наверное найдет дорогу. И вдруг, — они как раз завернули за угол коридора, — вдруг случилось что-то страшное. Они оцепенели. Нет, они услышали не отзвук собственных шагов; это другие, чужие шаги, тяжелее, чем у них, шаги приближались им навстречу, то быстрые, то неуверенные, и одновременно слышалось какое-то сопение и бормотание, от которого стыла кровь в жилах. Дитлинда чуть не убежала со страха, но Клаус-Генрих крепко держал ее за руку, и они остановились, широко открыв испуганные глаза, и ждали, когда надвинется то, что надвигалось.

Оказалось, что это человек, его уже было видно, хоть и стемнело, и, собственно говоря, в нем не было ничего страшного: коренастый человек, одетый как отставной служака в праздничный день, в сюртуке старомодного покроя, с шерстяным шарфом на шее и медалью на груди. В одной руке он держал цилиндр с загнутыми полями, в другой кое-как свернутый зонт с костяной ручкой, равномерный стук которого о каменные плиты вторил его шагам. Редкие седые волосы были зачесаны от уха вверх и наискось и слипшимися косицами шли через всю лысину, У него

66

были черные брови дугой, желтовато-белая борода, которая росла так же, как у великого герцога, тяжелые веки и голубые выцветшие глаза с дряблыми мешками под ними; у него были типичные для жителей здешних мест скулы, а его раскрасневшееся морщинистое лицо, казалось, было все в трещинах. Он, должно быть, узнал детей, потому что, подойдя ближе, прижался к стене, стал во фронт и принялся отвешивать один за одним низкие поклоны, каждый раз быстро выбрасывая вперед весь корпус, и при этом он почтительно улыбался, а цилиндр держал перед собой, тулией вниз. Клаус-Генрих хотел пройти мимо, кивнув головой, но в удивлении остановился, ибо отставной служака вдруг заговорил.

— Прошу прощения! — громко выпалил он, а затем продолжал уже спокойнее: — Покорнейше прошу прощения, молодые господа! Не прогневайтесь, что я взял на себя смелость обратиться к вам с нижайшей просьбой: ежели будет на то ваша милость, укажите мне ближайшую дорогу к ближайшему выходу. Не обязательно к выходу на Альбрехтсплац, — все равно куда, пусть не на Альбрехтсплац. Любой выход из замка, ежели только вы не сочтете для себя за обиду, что я осмеливаюсь докучать вам.

Клаус-Генрих подбоченился левой рукой, так что ее почти не было видно, и стоял, опустив глаза, С ним заговорили так просто, взяли и заговорили, в неподобающей форме задали напрямик вопрос; он вспомнил отца и сдвинул брови. Он напряженно думал, как выйти из такого неловкого и непредусмотренного положения. Альбрехт, тот сделал бы обычную гримаску, выпятил нижнюю, короткую и пухлую губу, втянул верхнюю и молча пошел бы своей дорогой, — это уж наверняка. Но ежели ты хочешь с надменным и обиженным видом пройти мимо первого же серьезного приключения, то незачем тогда было отправляться на разведки! А человек это честный и ничего дурного не замышляет, это Клаус-Генрих увидел, когда заставил себя посмотреть на него. И тогда он просто сказал:

67

— Пойдемте с нами, так будет лучше всего. Я охотно покажу вам, где надо свернуть к выходу.

И они пошли вместе.

— Благодарствуйте! — сказал человек. — От всей души благодарю за любезность! Мне и не снилось, это уж как бог свят, что доведется гулять по Старому замку с великогерцогскими детками. А ведь вот же — довелось, и когда — когда я чуть не лопнул со злости, а обозлился я здорово, что греха таить… да, чуть не лопнул со злости… и вдруг такая мне честь, такая радость.

Клаусу-Генриху очень хотелось спросить, что так разозлило старика. Но тот уже сам продолжал и при этом стучал зонтом по плитам в такт своим словам.

— Хоть здесь в коридорах и темновато, я сейчас же признал в вас деток нашего герцога, небось не раз видел, как вы катались в коляске, и всегда на вас радовался, у меня ведь у самого тоже двое таких клопов растет, я хотел сказать, что это у меня клопы-то, что мои… и мальчишку тоже Клаусом-Генрихом зовут.

— Совсем как меня, — обрадовался Клаус-Генрих. — Вот приятное совпадение!

— Совпадение?! — Нет! В вашу честь назвали! — сказал старик. — Какое тут совпадение, раз он в вашу честь назван, ведь мой-то всего на несколько месяцев вас моложе, в нашем городе и во всем государстве многих так зовут, и все в вашу честь названы. Какое уж там совпадение. Совпадение тут ни при чем…

Клаус-Генрих спрятал руку и промолчал.

— Да, сразу признал, — сказал старик. — И подумал: слава богу, думаю, вот это называется — не везло, не везло, да вдруг повезло, залез старый дурак в мышеловку, а они тебя выручат, теперь можешь радоваться, думаю, не ты первый так влопался. Многих эти стервецы облапошили, да только не всем такое счастье, как мне…

«Стервецы»? — повторил про себя Клаус-Генрих,—«Облапошили»?» Он уставился в одну точку и не решался задать вопрос. Страх и надежда охватили его… Он тихонько спросил:

68

— Кто вас облапошил?

— Прямо сказать, одурачили! — подхватил старик. — Одурачили, да еще как ловко! Одно скажу — хоть вы и молоды, а мои слова вам на пользу пойдут, — одно скажу: очень здесь народ испоганился. Приходишь и сдаешь заказ, со всем, можно сказать, нашим уважением… Господи помилуй! — вдруг крикнул старик и хлопнул себя цилиндром по лбу. — Да ведь я вам не представился, не объяснил кто я? Гиннерке! — сказал он. — Хозяин башмачной мастерской Гиннерке, поставщик двора, служил в армии, имею награды. — Он ткнул указательным пальцем своей большой, заскорузлой, в желтоватых пятнах руки себе в грудь, где висела медаль. — Дело в том, что его королевское высочество, ваш папаша, соизволили заказать мне сапоги, ботфорты с крепким задником для шпор, лакированные ботфорты, и чтоб кожа — первый сорт. Вот я их и сшил, собственными руками, никому не доверил, чтоб все в аккурате было; сегодня я их закончил, страсть как блестят. Ну, думаю, надо самому снести… у меня по заказчикам мальчик ходит, но тут, думаю, надо самому снести, сапоги-то не для кого-нибудь, а для великого герцога. Ну, одеваюсь, сапоги под мышку и — в замок. «Хорошо», — говорят лакеи и хотят взять сапоги. «Ну, нет», — говорю, потому у меня к ним доверия нет. Я, изволите видеть, звание придворного поставщика и заказы потому получил, что обо мне в городе хорошая слава идет, а не потому, что я дворцовым лакеям деньги давал. Да уж очень их поставщики чаевыми набаловали, ну и с меня захотели комиссионные получить. «Ну, нет, — говорю, потому я плутней и всякого шахер-махерства не люблю, — я хочу передать сапоги лично, и уж если не в собственные руки великому герцогу, так его камердинеру, господину Пралю». Они обозлились, но говорят: «Тогда вам надо наверх подняться!» Поднялся. А там наверху опять лакеи. «Хорошо!» — говорят и хотят взять сапоги, но я стою на своем, требую господина Праля. Они говорят: «Господин Праль пьет кофе», но я не сдаюсь, — в таком случае, говорю, обождем, пока он

69

напьется. И только я это сказал — глядь, кто это там в башмаках с пряжками идет? Так и есть — сам камердинер Праль. Увидел меня, я отдал ему сапоги, ну, сказал там все, что полагается; он говорит: «Хорошо», — да еще прибавил: «Отличные сапожки!» Кивнул головой и понес сапоги. Теперь я был спокоен, — на Праля положиться можно, — и уже хотел идти. «Эй, господин Гиннерке, — крикнул мне вдогонку один из лакеев, — вы не туда пошли!» — «Ах ты черт», — говорю, повернулся и пошел в другую сторону. Вот тут-то я и свалял дурака, они надо мной подшутили, а я попер куда не надо. Прошел немного, опять, вижу, лакей стоит, спрашиваю, где выход на Альбрехтсплац. Да только он сразу смекнул, в чем тут дело, и говорит: «Сперва подымитесь наверх, а потом идите все влево, а потом спуститесь вниз, так вам будет много ближе!» Я поверил, что это он из любезности, и все, как он сказал, так и сделал, да только пуще запутался, а потом и совсем сбился с панталыку. Тут-то я и понял, что не моя в том вина, а всему эти стервецы причиной, и вспомнил, что люди рассказывали, будто они всегда так делают: если какой поставщик им на чай не даст, они его до седьмого пота загоняют. От злости мне последний ум отшибло, в такие я места забрел, где ни одной живой души нет, и туда и сюда тыкаюсь, никак не найду выхода, просто жуть берет. И вдруг повстречал деток нашего герцога. Да, вот как оно с сапогами-то вышло! — закончил башмачник Гиннерке и обтер лоб рукою.

Клаус-Генрих сжимал ручку Дитлинды. Сердце его так сильно колотилось в груди, что он совсем позабыл о левой руке. Вот оно! Вот наконец «то», пускай еще не все «то», пускай только немного, только одна черточка! Да, конечно, это и есть кусочек того, что скрыто от него, Клауса-Генриха, его «высоким назначением», кусочек жизни, жизни повседневной, без прикрас! Лакеи… Он молчал, не мог выговорить ни слова.

— Вот вы и приумолкли, господа, — сказал башмачник Гиннерке, Несмотря на его простодушную

70

речь, в голосе его звучало беспокойство. — Напрасно я вам рассказал, не для ваших это ушей, незачем вам такие пакости знать. А может быть, и не напрасно, — прибавил он, склонив голову набок и прищелкнув пальцами, — может быть, это вам и пригодится, может быть, очень даже пригодится позднее, в дальнейшем…

— Лакеи… — начал Клаус-Генрих и вдруг решительно выпалил: — Лакеи очень плохие люди? Могу себе представить…

— Плохие? — подхватил башмачник. — Мерзавцы, вот они кто. Самое для них подходящее слово. Знаете, что они делают? Если им мало на чай дать, они задержат товары, в срок, точно в срок доставленные во дворец, и отдадут их с большим опозданием, а виноватым останется поставщик. Их королевские высочества сочтут его неисполнительным и передадут заказы другому. Вот как лакеи делают, они и не так еще своевольничают, и всему городу это известно…

— Да, это очень плохо! — сказал Клаус-Генрих, Он слушал и слушал, сам еще не осознав, как он потрясен. — Должно быть, они много такого делают? Я уверен, они и не то еще делают…

— Будьте покойны! — усмехнулся старик. — Нет, они своего не упустят, совести у них нет. Взять хотя бы фокус с дверьми… вот что они проделывают: скажем, допустят кого к вашему папаше, а нашему всемилостивейшему герцогу, на аудиенцию, а проситель-то новичок и никогда раньше при дворе не бывал.: Ну, конечно, явится он во фраке, самого то в жар, то в холод бросает, — это ведь не шутка в первый раз предстать пред его королевским высочеством. Лакеи, конечно, ухмыляются, они-то здесь люди привычные, провожают его в приемную, а он от страха себя не помнит, ну и позабудет им на чай дать. Вот наконец пришла долгожданная минута, адъютант называет его фамилию, и лакеи впускают его в комнату, где изволит ожидать великий герцог. Новичок стоит перед герцогом и кланяется и отвечает на вопросы, а великий герцог милостиво подает ему руку;

71

аудиенция закончена, и он отступает, лицом к герцогу, и думает — дверь у него за спиной уже открыта, как ему твердо было обещано. А дверь не открыта, лакеи, изволите ли видеть, на него прогневались за то, что он им на чай не дал, стоят за дверью и в ус не дуют. А ему повернуться нельзя, никак нельзя, потому что нельзя ему к герцогу спиной стать, ведь это грубое нарушение этикета и оскорбление высочайшей особы. Вон он и шарит рукой за спиной, старается поймать ручку двери и никак ее не найдет, и так и этак пробует, и мнется у двери, а когда наконец с божьей помощью нащупает ручку, так оказывается ручка-то старомодного образца, он не умеет с ней обращаться, и вертит, и нажимает, и дергает, мука с ней мученическая, а сам от смущения все кланяется, иной раз всемилостивейшему государю собственноручно приходится его выпускать. Да, вот оно какой фокус с дверью бывает! Это еще что, вот я сейчас расскажу…

За разговором они не замечали дороги. Несколько раз спускались по лестницам и в конце концов очутились в нижнем этаже, недалеко от выхода на Альбрехтсплац. Тут они увидели шедшего им навстречу Эйермана, камер-лакея великой герцогини, того, что с бачками и в фиолетовом фраке. Эйермана послали на поиски их великогерцогских высочеств. Уже издали он с сокрушением качал головой и вытягивал губы трубочкой. Но, увидя башмачника Гиннерке, который шел вместе с детьми, постукивая зонтиком, он потерял контроль над своим лицом, оно сразу как-то обмякло и стало глупым.

Эйерман так быстро отстранил башмачника от их великогерцогских высочеств, что для благодарности и прощания не осталось времени. Он отвел детей, предвидевших грозу, наверх, в детскую, к их мадам.

Она подняла глаза к небу и всплеснула руками, что относилось и к их отлучке и к состоянию их платья. Затем последовало наихудшее: она «с укоризной смотрела на них». Но Клаус-Генрих не проявил особого сокрушения. Он думал: «Лакеи… они улыбаются: Ах ты, святая простота! — а сами берут

72

взятки; и по их милости те поставщики, что не дали им денег, блуждают по коридорам или отвечают за то, что лакеи задерживают их товары, по их милости человек мучается, не зная, как ему выйти после аудиенции, потому что они не распахнули дверей. И это в замке, а что же делается кругом? Вне его стен, среди тех людей, что с благоговением из отдаления смотрят на него, когда он, кланяясь, проезжает мимо… Но как же осмелился башмачник рассказать ему о подобных делах? Ни разу не назвал он его, Клауса-Генриха, «великогерцогским высочеством», он нанес грубый удар, оскорбил в нем «святую простоту». И почему так сладостно замирало сердце, когда он рассказывал о лакеях? Почему сердце забилось с такой безумной радостью, когда его коснулось то дикое и дерзновенное, что так далеко от его высокого сана?

 

ДОКТОР ЮБЕРБЕЙН

 

Клаус-Генрих провел три года отрочества вместе со своими сверстниками — сыновьями придворной и земельной аристократии — в интернате, так сказать, в «высокопоставленном приюте», основанном специально для Клауса-Генриха министром двора фон Кнобельсдорфом, который приспособил под него охотничий замок Фазанник.

По замку Фазанник, уже сто лет принадлежащему короне, именовалась первая станция казенной железнодорожной линии, идущей в северо-западном направлении от столицы, а сам замок получил название по питомнику ручных фазанов — страсти одного из прежних властителей, — расположенному неподалеку на луговине, поросшей кустарником. Замок — одноэтажный похожий на ящик загородный дом с громоотводами на гонтовой крыше — стоял вместе с каретным сараем и конюшней на самой опушке огромного бора. Вдоль фасада росли вековые липы, а за ними расстилался изрезанный тропинками луг с обступившим его полукругом далеким синеющим

73

лесом; на лугу выделялись утрамбованные площадки для игр и плетни для верховой езды с препятствиями. Наискосок от дворца среди высоких деревьев расположился трактир — пивная и кофейня с садом, — арендуемый степенным человеком по фамилии Штафенютер и по воскресеньям в летнюю пору привлекавший столичных жителей, особенно велосипедистов. Питомцам Фазанника посещать трактир разрешалось только в сопровождении учителя.

Их было пятеро, не считая Клауса-Генриха: Трюммергауф, Гумплах, Платов, Пренцлау и Верцан. Окрестные жители прозвали их «фазанами». Из дворцовых конюшен в их распоряжение были предоставлены уже в значительной мере отслужившее ландо, шарабан, сани и несколько верховых лошадей, а когда зимой часть луга бывала залита и покрыта льдом — они имели возможность кататься на коньках. Обслуживали Фазанник повар, две горничные, кучер и два лакея, из которых один в случае надобности мог ездить за кучера.

Во главе интерната стоял преподаватель гимназии профессор Кюртхен, маленький подозрительный и вспыльчивый холостяк, отличавшийся чисто театральной старомодной галантностью. У него были подстриженные седые усы и бегающие карие глазки, прикрытые очками, на улице он всегда носил сдвинутый на затылок цилиндр. Ходил он животом вперед и наподобие бегунов прижимал к брюшку сложенные в кулачки руки[6]. В отношении Клауса-Генриха он с самого начала проявил особый такт, которым остался чрезвычайно доволен. Но дворянский гонор прочих его питомцев внушал ему подозрение, и он фыркал и выпускал когти всякий раз, как ему чудилось ущемление его бюргерского достоинства. На прогулках, когда поблизости бывал народ, он любил остановиться, собрать вокруг себя своих учеников и, рисуя тростью на песке, объяснять им что-нибудь. Фрау Амелунг, насквозь пропахшую гофманскими каплями вдову капитана, ведавшую хозяйством интерната, он именовал «милостивая государыня» и гордился таким знанием светского тона.

74

В помощь преподавателю Кюртхену был дан сверхштатный учитель со степенью доктора — веселый, деятельный, с хорошо привешенным языком, и при всем том фантазер, оказавший, пожалуй, большее, чем это было желательно, влияние на образ мыслей и самоощущение Клауса-Генриха, Был приглашен также учитель гимнастики, по фамилии Цотте. Заметим кстати, что молодого учителя звали Юбербейн, Рауль Юбербейн. Остальные преподаватели приезжали ежедневно поездом из столицы.

Клаус-Генрих с удовлетворением отметил, что в отношении положительных знаний предъявляемые к нему требования значительно снизились. Сморщенный указательный палец инспектора Дреге больше не задерживался на строчках, он свое дело сделал. Во время уроков, а также при исправлении письменных работ учитель Кюртхен широко пользовался возможностью проявить свой такт. Вскоре после открытия интерната он попросил Клауса-Генриха наверх к себе в кабинет — это произошло тотчас же по окончании горячего завтрака в столовой первого этажа с высокими окнами — и сказал дословно следующее:

— Исходя из общих интересов, было бы нецелесообразно предлагать вам, ваше великогерцогское высочество, во время наших совместных занятий науками вопросы, в данную минуту для вас не угодные. С другой стороны, желательно, чтобы вы, ваше великогерцогское высочество, почаще подымали руку, выражая тем самым готовность к ответу. Поэтому я прошу вас, ваше великогерцогское высочество, дабы я мог ориентироваться, при нежелательных вопросах вытягивать руку во всю длину, а при таких, на которые вам будет угодно ответить, подымать руку только наполовину и согнутой в локте.

А вот доктор Юбербейн, тот оглашал класс своими громкими речами, главным в которых был их жизнерадостный дух, однако и сам предмет не упускался из виду. Учитель Юбербейн не заключал с Клаусом-Генрихом никаких договоров и с искренней приветливостью спрашивал его, когда считал это нужным, и никакого конфуза не получалось. Казалось, его

75

приводят в веселое настроение, в восторг маловразумительные ответы Клауса-Генриха.

— Охо-хо! — смеялся он, запрокидывая голову.— Ай да Клаус-Генрих! Ай да августейшая кровь! Ай да святое неведение! Вы не подготовлены к суровым жизненным проблемам! Ну что ж, я видал виды, мое дело помочь вам разобраться.

И он сам отвечал на вопрос, не вызывал другого ученика, если Клаус-Генрих ответит невпопад. Остальные учителя довольствовались изложением своего предмета. Учителю гимнастики Цотте было дано свыше указание заниматься физическими упражнениями, принимая в расчет левую руку Клауса-Генриха, но так, чтобы не привлекать внимания принца и его соучеников к этому недостатку. Таким образом, физические упражнения свелись к подвижным играм, а на уроках верховой езды, которую тоже преподавал господин Цотте, не допускалось никакого молодечества.

Отношения Клауса-Генриха с его пятью товарищами нельзя было назвать сердечными, настоящей дружбы не получалось. Он был сам по себе, никогда не был одним из них, никак не растворялся в их числе. Их было пять, а он был один; принц, пятеро воспитанников и учителя — вот кто составлял учебное заведение. Многое мешало искренней дружбе. Все пятеро учились в интернате ради Клауса-Генриха, их пригласили ему в товарищи; на уроках, когда он давал неправильный ответ, их не вызывали, во время верховой езды и подвижных игр они должны были считаться с его физическим недостатком. Им осточертели непрестанные напоминания о преимуществах совместной жизни с ним. Трое воспитанников — фон Гумплах, фон Платов и фон Верцан, сыновья менее состоятельных помещиков, — все время пребывали под впечатлением гордости, которую проявили их родители, осчастливленные приглашением министерства двора, а также тех поздравлений, которые сыпались на них со всех сторон. Зато граф Пренцлау, толстый рыжеволосый веснушчатый малый по имени Богумил, который, отдуваясь, цедил слова, был отпрыском са-

76

мого богатого и знатного землевладельца в герцогстве, он был избалован и с большим гонором. Он отлично знал, что его родители не могли отказаться от предложения барона фон Кнобельсдорфа, но что для них это не бог весть какая милость и что в поместьях своего отца он, граф Богуил, мог бы жить куда лучше и сообразнее своему положению, чем в замке Фазанник. Верховых лошадей он находил не породистыми, ландо — отслужившим свой век, шарабан — старомодного фасона; втайне он ворчал на еду. Дагоберт, граф Трюммергауф, не говорящий, а лепечущий изящный подросток, похожий на борзую собаку, во всем был с ним заодно.

У них было излюбленное словечко, которое они охотно и часто произносили резким гортанным голосом, вкладывая в него все свое аристократическое презрение: «свинство». Свинством были пристежные воротнички. Свинством было играть в лаун-теннис в обычном костюме. Но Клаус-Генрих не чувствовал желания вводить в свой обиход это слово. До сих пор он вообще не знал, что существуют сорочки с пришитыми воротничками и что можно иметь зараз столько костюмов, сколько их было у Богумила Пренцлау. Он, может быть, тоже охотно сказал бы «свинство», но всякий раз вспоминал, что на нем штопанные чулки. Он чувствовал, что неэлегантен по сравнению с Пренцлау и топорен по сравнению с Трюммергауфом. Трюммергауф был похож на породистое животное, у него был длинный острый тонкий, словно лезвие ножа, нос с трепетно раздувающимися ноздрями, голубоватые жилки на висках с нежной кожей и маленькие уши без мочек. Из его широких цветных манжет, застегнутых на золотые запонки цепочками, выглядывали холеные, как у женщины, руки с выпуклыми ногтями, и одну из них украшал золотой браслет. Он не говорил, а лепетал, полузакрыв глаза… Да, совершенно ясно: с Трюммергауфом Клаус-Генрих состязаться в аристократизме не может. У него, у Клауса-Генриха, правая кисть довольно широкая, скулы выдаются, как у людей из народа; рядом с Дагобертом он казался себе просто увальнем. Возможно,

77

Альбрехту было бы легче, чем ему, сказать в тон этим «фазанам» — «свинство». Но он, Клаус-Генрих, не аристократ, совсем не аристократ, об этом ясно говорят факты. Взять хотя бы его имя — Клаус-Генрих, — так у них в герцогстве зовутся сыновья башмачников, и дети господина Штафенютера из трактира наискосок, те, что сморкаются в руку, они зовутся так же, как он, как его родители, как его брат. А аристократов зовут Богумил и Дагоберт…. Клаус-Генрих был один и одинок среди пятерых своих сверстников.

И все же в Фазаннике у него завязалась дружба, дружба с доктором Юбербейном, сверхштатным учителем. Рауль Юбербейн не отличался красотой. У него была рыжая борода и зеленовато-бледное лицо и при этом водянистые голубые глаза, редкие рыжие волосы и удивительно уродливые оттопыренные и заостренные кверху уши[7]. Но руки у него были небольшие и изящные. Он носил только белые галстуки, что придавало ему праздничный вид, хотя гардероб его был более чем скромен. На улицу надевал грубошерстное пальто, а для верховой езды — доктор Юбербейн ездил верхом и, надо сказать, превосходно — видавший виды сюртук, полы которого зашпиливал английскими булавками, узкие на пуговицах брюки и новую шляпу.

В чем заключалось его очарование для Клауса- Генриха? Это очарование складывалось из многих элементов. Еще в самом начале жизни в интернате между «фазанами» распространился слух, что сверхштатный учитель около года тому назад с опасностью для жизни вытащил то ли из болота, то ли из омута ребенка и получил медаль за спасение утопающих. Это произвело впечатление. Потом стало известно — и Клаусу-Генриху тоже — еще многое из биографии доктора Юбербейна. Рассказывали, что он сомнительного происхождения, что у него не было отца, Мать — актриса — уговорила бедную супружескую чету усыновить его, заплатив за это известную сумму; в детстве он голодал, чем и объясняется зеленоватый цвет его лица, Помыслить об этом, представить себе

78

это невозможно, — что-то дикое, недоступное пониманию… Впрочем, доктор Юбербейн сам иногда делал кое-какие намеки; например, когда дворянские сынки, у которых из головы не выходило его темное происхождение, несколько заносчиво и неподобающе держали себя с ним. «Эх вы балованные маменькины сынки! — сердился он. — Я прошел огонь и воду и медные трубы и требую, чтобы такие господчики, как вы, держали себя поскромнее!» И то, что доктор Юбербейн прошел огонь и воду, тоже оказало свое действие на Клауса-Генриха. Но больше всего его привлекала в докторе Юбербейне непосредственность обращения с ним, с Клаусом-Генрихом. Такого тона, который доктор Юбербейн усвоил с первого же дня в отношении Клауса-Генриха, не позволял себе никто другой. В Юбербейне не было окаменелой замкнутости лакеев, молчаливого ужаса выписанной из Швейцарии мадам, деловитой почтительности господина Дреге или тактичности довольного собой профессора Кюртхена. В нем не было того отчужденного, подобострастного и все же назойливого, что появлялось в глазах у людей при встрече с Клаусом-Генрихом. В первые дни в интернате он больше молчал, присматривался, но затем он подошел к принцу по-отечески, как старший товарищ, с веселой и искренней сердечностью, доселе незнакомой Клаусу-Генриху. Вначале Клаус-Генрих был смущен, он со страхом смотрел в зеленоватое лицо Юбербейна. Но на того его замешательство не произвело никакого впечатления, ни капли не отпугнуло; он стал только еще сердечнее, непринужденнее и разговорчивее, и вскоре Клаус- Генрих был согрет и завоеван. Дело в том, что в манере доктора Юбербейна не было ничего грубого, развенчивающего, даже ничего нарочитого и воспитательного. В ней чувствовалось превосходство человека, который прошел огонь и воду и медные трубы, и вместе с тем ласковая и добровольная дань уважения и любовь, признание иного бытия и иной сущности Клауса-Генриха; в то же время он как бы предлагал объединить в жизнерадостном союзе их столь разные существования. Раза два-три он назвал

79

его «ваше высочество», затем просто «принц», затем совсем попросту «Клаус-Генрих».

И так оно и осталось. Когда «фазаны» выезжали на верховую прогулку— зимой по снегу, осенью во время листопада, ранней весной, когда оттепель, или летом, когда птицы выводят птенцов, — они ехали впереди кавалькады: Клаус-Генрих на спокойной рыжей лошадке, доктор Юбербейн по левую руку от него, на пегой лошади с широким крупом; они ехали вдоль лесных опушек, по полям, мимо деревень, и доктор Юбербейн рассказывал о своей жизни. Рауль Юбербейн, звучно, не правда ли? Но зато какая безвкусица! Да, Юбербейн это фамилия его приемных родителей, бедных пожилых скромных людей из среды мелких банковских служащих, и он носит ее на законном основании. А вот Раулем его зовут потому, что таково было единственное желание и требование, высказанное его матерью при вручении его крохотной жалкой особы в придачу к обещанной сумме. Желание, несомненно, сентиментальное, так сказать обет. Во всяком случае, возможно, что его настоящего отца звали Раулем, и надо думать, и фамилия у него была вполне соответствующая. В общем, со стороны его приемных родителей было довольно легкомысленно взять на воспитание ребенка, потому что им самим часто приходилось класть зубы на полку, и, вероятно, только большая нужда побудила их соблазниться предложенной суммой. Учился он на медные деньги. Но он взял на себя смелость показать, на что он способен, выдвинуться немножко из общей среды, а так как он хотел стать учителем, то ему дали возможность окончить учительскую семинарию на общественные средства. Ну, семинарию он окончил, между прочим, с отличием, потому что для него это было важно, и тогда ему предоставили место учителя в народной школе и назначили колоссальное жалование, из которого он время от времени уделял малую толику своим приемным родителям в благодарность за воспитание; пока эти честные люди не умерли почти одновременно. Да будет земля им пухом! Вот он и

80

очутился один на свете, обездоленный от самого рождения, бедный, как церковная крыса, да к тому же еще по божьей милости лопоухий и с зеленой рожей, чтоб легче было внушать людям симпатию. Веселые обстоятельства, не правда ли? Но такие обстоятельства как раз и есть благоприятные обстоятельства. Словом, вот как оно было. Нищенская юность, одиночество, ни намека на счастье — ибо оно удел бездельников; все помыслы направлены исключительно на одно — стать на ноги; от этого не раздобреешь, зато закалишься душой, отдыха себе не даешь, ну и обгонишь того-другого. Как благоприятно сказывается на способностях, когда ты ясно и твердо знаешь, что можешь рассчитывать только на собственную смекалку! Какое преимущество перед теми, кому «это не нужно», «не до зарезу нужно», перед теми людьми, которые утром закуривают сигару… В ту пору Рауль Юбербейн познакомился у постели своего заболевшего ученика, такого же чумазого, как и все остальные, в комнате, благоухавшей далеко не весенними ароматами, с одним молодым человеком несколькими годами старше него, находившимся в подобном же положении и тоже обездоленным от рождения, поскольку он был евреем. Клаус-Генрих его знает — да, да, можно сказать, что познакомился с ним Клаус-Генрих при весьма интимных обстоятельствах. Зовут его Плюш, он доктор медицины; случайно он оказался в Гримбурге при рождении Клауса-Генриха, а затем несколько лет спустя стал работать в столице в качестве детского врача. Ну так они с Плюшем друзья и сейчас еще, а в ту пору они вели нескончаемые разговоры о судьбе и выдержке. Да, они оба прошли огонь и воду, и медные трубы. Юбербейн с серьезным удовлетворением вспоминал то время, когда был учителем в народной школе. Его деятельность не ограничивалась классной комнатой, он не отказывал себе в удовольствии проявлять человеческую заботу о своих озорниках, навещать их на дому, входить в их подчас не очень-то идиллическую семейную жизнь, а при этом неминуемо приобретаешь житейский опыт. Верно, если до того он еще не знал

81

лика жизни, то теперь ему представился случай заглянуть в этот суровый лик с плотно сжатыми губами. Впрочем, он не переставал совершенствовать собственное образование, давал частные уроки упитанным бюргерским деткам и потуже стягивал пояс на животе, чтоб иметь возможность покупать книги, пользовался досугом долгих тихих ночей, чтобы учиться. И в один прекрасный день с высочайшего разрешения сдал государственный экзамен, получил ученую степень и перешел преподавателем в гимназию. По правде говоря, расставаться со своими озорниками ему было грустно, но такова была его дорога. А потом случилось так, что его назначили сверхштатным учителем в замок Фазанник, хотя он и обездолен от рождения.

Вот что рассказал доктор Юбербейн, и, слушая его, Клаус-Генрих преисполнился к нему симпатией. Он разделял нелестное мнение Юбербейна о тех, кому «это не нужно» и которые утром закуривают сигару, он чувствовал страх и радость, когда Юбербейн, весело бравируя, говорил об «огне, воде и медных трубах», о «житейском опыте» и о суровом лике с плотно сжатыми губами. С особым участием следил он за его бессчастной и мужественной жизнью от той минуты, когда за него была уплачена известная сумма, до его назначения учителем гимназии. Клаусу-Генриху казалось, что и он тоже может говорить в общих чертах о судьбе и выдержке. Внутри у него что-то оттаяло, все, что он пережил за свои пятнадцать лет, ожило, его охватило желание поделиться тем, что накопилось на сердце, и он попробовал тоже рассказать о себе. Но, как ни странно, доктор Юбербейн остановил его, самым решительным образом воспротивился такому намерению.

— Нет, нет, Клаус-Генрих, — сказал он, — довольно — и точка. Пожалуйста, без откровенностей! Я, конечно, знал, что у вас есть что порассказать мне… Я это знал уже, когда в течение чуть не целого дня наблюдал за вами… Но вы ошибаетесь, если думаете, что я хоть в малейшей мере вызывал вас на то, чтобы плакаться мне в жилетку. Прежде всего рано или

82

поздно вы пожалели бы об этом. А затем радости сердечных излияний вообще не для вас… Видите ли, я могу болтать. Кто я? Сверхштатный учитель. Пускай не совсем заурядный, но все же только учитель. Особь весьма легко классифицируемая. А вы? Кто вы? Это уже труднее… Скажем, вы — отвлеченное понятие, некий идеал. Сосуд. Символ, а значит, некая условная схема. А условность и непосредственность — разве вы еще не знаете, что они взаимно исключают друг друга? Исключают. Вы не имеете права открывать свою душу, а если вы все-таки сделаете такую попытку, вы сами убедитесь, что вам это не к лицу, сами почувствуете всю безвкусицу и никчемность этого. Я должен призвать вас к сдержанности, Клаус-Генрих.

Клаус-Генрих, улыбаясь, отсалютовал хлыстом. И, улыбаясь, поехали они дальше.

В другой раз доктор Юбербейн между прочим заметил:

— Популярность не вполне исчерпывающий, но весьма возвышенный и обобщенный вид душевной близости. — Больше он ничего не сказал.

Иногда летом во время большой перемены они сиживали вдвоем в пустом саду при трактире, прохаживались, беседуя, по лугу, на котором гонялись друг за другом «фазаны», или заказывали лимонад господину Штафенютеру. Довольный трактирщик вытирал простой деревянный стол и собственноручно приносил лимонад. Когда носик бутылки приоткрывался, в горлышко опускался стеклянный шарик. «Доброкачественный товар! — говорил Штафенютер. — Самый пользительный напиток. Смею заверить, ваше великогерцогское высочество и господин доктор, не смесь какая-нибудь, а натуральный подсахаренный сок, с чистой совестью могу предложить!» Затем он приказывал детям петь в честь гостей. Детей было трое, две девочки и мальчик; они пели в три голоса. Они стояли в некотором отдалении под зеленой сенью каштанов и пели народные песни и при этом сморкались в руку. Раз они спели песню, начинавшуюся так: «Все мы люди, только люди», Доктор Юбербейн

83

не одобрил этот номер программы, что явствовало из его замечаний.

— Дрянная песня, — сказал он и наклонился к Клаусу-Генриху. — Самая что ни на есть пошлая песня. Песня для самоуспокоения, вам, Клаус-Генрих» она не должна нравиться.

Потом, когда дети уже больше не пели, он опять вернулся к этой песне и назвал ее прямо-таки «гаденькой».

— Все мы люди, только люди, — повторил он. — Господи боже мой, кто же в этом сомневается! Но, может быть, мне позволено будет напомнить, что все же достойны внимания те из нас, которые дают повод особенно подчеркнуть эту истину… Видите ли, — сказал он, откинувшись на спинку стула, положив ногу на ногу и поглаживая свою рыжую бороду снизу вверх, — видите ли, Клаус-Генрих, человек с мало-мальскими духовными запросами невольно ищет в этом сереньком мире необычное, и оно ему мило, где бы и в чем бы оно ни проявилось, — такого человека должна раздражать эта пошлая песня. Этакое тупое и эгоистичное отмахивание от исключительных случаев, и от высоких и от принижающих, и от таких, которые сразу и то и другое… Что я, в своих интересах говорю? Вздор! Я всего-навсего сверхштатный учитель. Но одному господу богу известно, что во мне бродит, — я не нахожу никакого удовлетворения подчеркивать то, что, в сущности, все мы только сверхштатные учителя. Мне нравится незаурядное в любом его проявлении и в любом смысле, мне нравятся те, что отмечены внутренней исключительностью, те, что выделяются среди остальных, те, в ком есть что-то экзотическое, все те, на кого народ таращит глаза, — я хочу, чтобы они любили свой удел, и я не хочу, чтобы они облегчали себе жизнь мягкотелой истиной, которую нам только что преподнесли в три голоса… Почему я стал вашим учителем, Клаус-Генрих? Я цыган, пускай трудолюбивый, но все-таки прирожденный цыган. Далеко еще не выяснено, мой ли удел быть княжьим холопом. Почему же я с искренним удовольствием согласился на предложение, сделанное

84

мне ввиду моего трудолюбия и несмотря на то, что я обездолен от рождения? Потому что в той форме, в которой нашло свое выражение ваше бытие, Клаус- Генрих, я вижу наиболее явную, наиболее яркую, наиболее оберегаемую форму исключительного на земле. Я стал вашим учителем, ибо мне хочется сохранить в вас живым чувство вашего удела. Замкнутость, этикет, долг, самообладание, выдержка, условность — разве тот, для кого в этом жизнь, не имеет права презирать? Разве можно допустить, чтобы ему тыкали в нос человечностью и добродушием? Нет, Клаус-Генрих, если вы не возражаете, уйдемте от этого бестактного штафенютерского отродья.

Клаус-Генрих рассмеялся; он дал детям немножко из своих карманных денег и ушел вместе с Юбербейном.

— Да, да, в наши дни надо сдерживать потребность души в преклонении, — сказал как-то доктор Юбербейн Клаусу-Генриху во время общей прогулки по лесу (они ушли несколько вперед от пяти «фазанов»). — Где оно — великое? Разве его найдешь! Но, кроме величия и предназначения, есть то, что я называю высоким, — избранные и грустно обособленные формы существования, к которым надо относиться с бережной нежностью. Великое, в общем, отличается силой, оно ходит в ботфортах и не нуждается в благоговейном культе. Но высокое трогает душу, это, черт меня побери, самое трогательное, что есть на земле.

Несколько раз в году «Фазанник» выезжал в столицу, в великогерцогский придворный театр — на классические оперные и драматические спектакли; а уж день рождения Клауса-Генриха обязательно отмечался посещением театра. Клаус-Генрих сидел в спокойной позе на изогнутом кресле у плюшевого барьера обитой красным герцогской ложи бенуара, верх которой покоился на головах двух кариатид со скрещенными руками и невыразительными строгими лицами, и смотрел на своих коллег — на принцев, чья судьба свершалась на сцене, в то же время выдерживая атаку биноклей, которые то и дело, даже во

85

время действия, направлялись на него из зрительного зала. Профессор Кюртхен сидел по левую руку от него, а доктор Юбербейн с «фазанами» — в другой ложе, рядом. Однажды они слушали «Волшебную флейту», и по дороге домой, на станцию Фазанник, в купе первого класса доктор Юбербейн смешил всю компанию, подражая разговору певцов, когда согласно роли они переходят на прозаический диалог. «Он — государь!» — сказал он елейным голосом и сам себе возразил тягучим, поющим пасторским тоном: «Он более нежели государь, он — человек!» Даже профессор Кюртхен заверещал от восторга. Но на следующий день, во время приватных занятий с Клаусом-Генрихом в его классной комнате с круглым столом красного дерева, белым потолком и античным торсом на кафельной печке, доктор Юбербейн повторил свою пародию, а потом сказал:

— Господи боже мой, в его время это было чем-то новым, откровением, потрясающей истиной!.. Есть парадоксы, которые так долго стояли вниз головой, что их необходимо поставить на ноги, только тогда в них опять будет что-то хоть мало-мальски дерзкое. «Он человек… Он более нежели человек» — это куда смелее, прекраснее, да и правды в этом больше… А вот если сказать наоборот — так получается просто гуманная идея; но я не очень-то жалую гуманные идеи, я предпочитаю пренебрежительно говорить о них. В том или ином смысле надо принадлежать к тем смертным, про которых говорят: «В конце концов они тоже люди»; иначе станешь такой же унылой фигурой, как сверхштатный учитель. Я не могу искренне желать всеобщей приятной нивелировки, уничтожения конфликтов и дистанций. Ничего не поделаешь, таким уж я родился, и образ principe uomo1 внушает мне, если говорить прямо, ужас. Надеюсь, Клаус-Генрих, что вам он тоже не очень симпатичен? Видите ли, во все времена были монархи и незаурядные люди, для которых исключительность их существования не создавала затруднений, в простоте ду-

86

шевной они не сознавали своего величия или грубо пренебрегали им и были способны, не ощущая душевных мук, снять пиджак и играть в кегли с обывателями. Но большого значения они не имеют, как в конечном счете не имеет значения все, что бедно духом. Ибо дух, Клаус-Генрих, дух — это церемониймейстер, который неумолимо настаивает на соблюдении достоинства, больше того — он, собственно, создает достоинство, он исконный враг и благородный противник всяческого гуманного мещанства. «Более нежели государь?..» Нет! Представительствовать, представлять многих, представляя себя, быть возвышенным, совершенным образом множества — вот что важно; представительство несомненно куда значительнее и выше, чем простота, Клаус-Генрих, — потому вас и называют ваше высочество…

Так рассуждал доктор Юбербейн, громко, искренне и красноречиво, и то, что он говорил, возымело свое действие на ход мыслей и самоощущение Клауса-Генриха и, может быть, даже больше, чем это было бы желательно. Принцу было тогда пятнадцать — шестнадцать лет, и, значит, он был способен если и не вполне усвоить такие идеи, то во всяком случае воспринять их сущность. Решающим было то, что личность доктора Юбербейна поразительно подкрепляла его мысли и поучения. Когда попечитель Дреге, который кивал лакеям, напоминал Клаусу-Генриху о его «высоком назначении», это была просто усвоенная им манера выражаться, преследовавшая одну цель — придать вес его положительным требованиям и лишенная внутреннего смысла. Но когда доктор Юбербейн, как он сам говорил, обездоленный от рождения и с зеленоватым лицом, потому что он в свое время наголодался, когда этот человек, который вытащил ребенка не то из болота, не то из омута, который прошел огонь и воду и медные трубы и приобрел житейский опыт, когда этот человек, который не только не кланялся лакеям, но даже при случае орал на них громовым голосом, и уже на третий день, не испросив на то разрешения, откинув церемонии, начал звать Клауса-Генриха по имени, когда он,

87

отечески улыбаясь, заявлял, что Клаус-Генрих «вознесен на высоты человечества» (такое выражение он охотно употреблял), — это воспринималось как что-то свободное, новое, на что, так сказать, отзывалось все внутри. Когда Клаус-Генрих слушал задорные и веселые автобиографические рассказы доктора Юбербейна о «суровом с плотно сжатыми губами лике жизни», то у него на душе было так, словно он опять пустился на разведки, как в свое время с Дитлиндой. Клауса-Генриха согревало, наполняло его сердце бесконечной благодарностью то обстоятельство, что человек, умеющий так рассказывать, как он сам про себя говорил, «видавший всякие виды», держится с ним не отчужденно и подобострастно, как другие, но как товарищ, которого роднит с ним судьба и выдержка, и при всем том он не отказывает ему в свободном и радостном почитании, — вот в этом-то и заключалось очарование, вот этим-то и покорил его навеки сверхштатный учитель.

Вскоре после того, как ему исполнилось шестнадцать лет (Альбрехт, престолонаследник, уже тогда из-за плохого здоровья жил на юге), Клаус-Генрих вместе с пятью «фазанами» конфирмировался в дворцовой церкви — «Курьер» поместил об этом сообщение, не делая, однако, из данного события большой сенсации. Президент консистории доктор Визлиценус взял за лейтмотив своей проповеди библейскую тему, и на сей раз выбранную великим герцогом, а Клаус-Генрих был произведен по этому случаю в лейтенанты, хотя он ровно ничего не смыслил в военном деле… Реальное содержание все больше и больше исчезало из его жизни. Поэтому и торжественная церемония конфирмации не внесла в нее ничего существенно нового, и по ее окончании принц спокойно возвратился в Фазанник и зажил прежней жизнью в кругу учителей и соучеников.

Только год спустя покинул он скромную старомодную классную комнату с античным торсом на кафельной печке, интернат кончил свое существование, пять дворян-однокашников Клауса-Генриха поступили в кадетский корпус, а он опять поселился

88

в Старом замке и согласно решению, принятому господином фон Кнобельсдорфом совместно с великим герцогом, в течение года посещал старший класс столичной гимназии. Это было мудрое, встретившее всеобщее одобрение, мероприятие, но по существу дела ничто не изменилось. Профессор Кюртхен занял прежний пост в гимназии, продолжал, как и до того, обучать Клауса-Генриха различным предметам и в классе, еще ретивее, чем в интернате, старался проявить свой необыкновенный такт. Выяснилось, что он осведомил и других учителей о договоренности с принцем по-разному поднимать руку для ответа. Доктор же Юбербейн, который тоже вернулся в гимназию, несмотря на свою головокружительную карьеру, еще недостаточно продвинулся на служебном поприще чтобы преподавать в последнем классе. Но по пламенному и настоятельному желанию Клауса-Генриха, которое он не высказал непосредственно великому герцогу, а довел до его сведения через любезного господина фон Кнобельсдорфа, так сказать, служебным путем, сверхштатного преподавателя Юбербейна пригласили репетировать принца и руководить его домашними занятиями; он ежедневно приходил в замок, орал на лакеев и все еще имел возможность влиять на своего ученика задорными и сумасбродными речами.

Надо думать, его продолжающемуся влиянию следует приписать то обстоятельство, что связь Клауса-Генриха с юношами, сидевшими на одной с ним изрезанной перочинными ножичками школьной скамье, была еще слабей и отдаленнее, чем его связь с пятью питомцами «Фазанника», а значит, цель этого года — приобретение популярности — не была достигнута. Легче всего было завязать дружбу на переменах, которые и летом, и зимой ученики проводили на большом, выложенном плитами дворе. Но перемены — отдых для остальных — от Клауса-Генриха требовали сугубой затраты сил, связанной с его особым положением. Само собой разумеется, что во дворе вся школа пялила на него глаза, во всяком случае в первую четверть, а выдержать это было совсем не легко,

89

особенно если принять во внимание, что он был предоставлен себе самому и никак не обособлен от остальных — мощеный двор был один для всех, и для Клауса-Генриха и для них, объединившихся против него чтоб глазеть. Младшие с детским простодушием застывали в самозабвенных позах под самым его носом, выпучив на него глаза, а те что постарше шныряли вокруг и украдкой не моргая глядели на него… С течением времени любопытство поулеглось, но и тогда, — бог знает, кто уж тут виноват, Клаус-Генрих или остальные, — но и тогда дружба никак не завязывалась. Принц гулял взад и вперед по двору, справа от него шел директор или дежурный наставник, а вокруг шныряли любопытные. Видали его и в кругу одноклассников болтающим с ними. Приятное зрелище! Он полусидел, прислонившись к контрфорсу облицованной плитками кирпичной стены, скрестив ноги и заложив за спину левую руку, а пятнадцать учеников выпускного класса широким полукругом стояли перед ним. В этом году их было только пятнадцать: последние годы в старшие классы переводили с оглядкой, дабы в число избранных не проникли нежелательные по своему происхождению или личным качествам элементы и Клаусу-Генриху не пришлось бы в течение целого года быть с ними на «ты». Потому что «ты» было обязательным требованием. Клаус-Генрих заговаривал с одним из учеников, тот выступал немножко вперед из полукруга, подходил ближе и отвечал, каждый раз слегка кланяясь. Оба улыбались; все улыбались, говоря с Клаусом- Генрихом. Например, он спрашивал:

— Ты уже написал немецкое сочинение к следующему вторнику?

— Нет, принц Клаус-Генрих, не совсем, конец еще не готов.

— Трудная тема. Я просто не знаю, что писать.

— Как можно, чтобы вы… чтобы ты не знал, что писать!

— Нет, правда, очень трудно. У тебя ведь хорошая отметка за классную работу по математике?

— Да, принц Клаус-Генрих, мне повезло,

90

— Почему повезло, ты заслужил. Мне никогда всего этого не уразуметь!

Веселое одобрение среди остальных. Клаус-Генрих обращался к другому однокласснику, и первый поспешно отступал. Всем было ясно, что дело здесь совсем не в сочинений или классной работе по математике, а в самом разговоре, в самом факте и действии, важен был тон, манера держаться, важно было, как выступить вперед, как отступить, важно было благополучно довести до конца щекотливое, стоящее выше всего житейского, дело. Возможно, что сознание этого и вызывало улыбку на лицах.

Иногда, глядя на стоящих перед ним широким полукругом товарищей, Клаус-Генрих говорил что-нибудь вроде: «Профессор Николовиус очень похож на филина».

Это вызывало единодушный взрыв веселья. Как по сигналу, все приходили в неистовый восторг, не зная удержу, хором гоготали во всю мощь своих ломающихся голосов, и кто-нибудь по этому случаю заявлял, что Клаус-Генрих «молодчага». Но такие истины Клаус-Генрих провозглашал не часто, только когда улыбки тускнели и сменялись скучающей, даже нетерпеливой гримасой; он провозглашал их, чтоб внести оживление и с любопытством и испугом смотрел на вызванную его словами короткую вспышку веселья.

Назвал его «молодчагой» не Ансельм Шикеданц, а Клаус-Генрих именно для него сравнил профессора Николовиуса с филином. Правда, Ансельм Шикеданц тоже посмеялся над его вольной шуткой, но не одобрительно, а словно говоря: «Тоже мне, придумал!» Ансельм Шикеданц был стройный брюнет, за которым в школе установилась слава отчаянного. В этом году старший класс вел себя образцово. Юношам неоднократно внушали, к чему их обязывает совместное обучение с Клаусом-Генрихом, а Клаус-Генрих был не из тех, кто дал бы им повод позабыть об этом. Но все же до его слуха не раз доходило, что Ансельм Шикеданц «отчаянный», и, когда Клаус-Генрих смотрел на него, он охотно верил этому на слово, хотя

91

ему было неясно и непонятно, как тот добился подобной славы. Он несколько раз как бы невзначай пробовал это выяснить, обращаясь то к одному, то к другому, чтобы выведать, в чем «отчаянность» Шикеданца. Ничего определенного он не выяснил. Но по ответам, и неприязненным и хвалебным, догадывался, что Шикеданц бывает безумно обаятелен, непозволительно великолепен и что это ясно всем, кроме него, Клауса-Генриха, — и эта догадка отзывалась в нем болью. Кто-то из учеников прямо сказал о Шикеданце и при этом обмолвился и назвал Клауса-Генриха «ваше высочество», что было запрещено: «Ах, ваше высочество, вы бы его видели, когда вас тут нет!»

Никогда он, Клаус-Генрих, не увидит Шикеданца, когда его, Клауса-Генриха, тут нет, никогда он не сблизится с ним, никогда его не узнает!

Клаус-Генрих украдкой наблюдал за Шикеданцем, когда тот вместе с одноклассниками стоял перед ним такой же улыбающийся и сдержанный. В присутствии Клауса-Генриха все сдержанны из-за его высокого сана, он отлично это знает, и никогда ему не увидать, каким бывает Шикеданц, какой он, когда дает себе волю. Клауса-Генриха это мучило, как ревность, как тайное жгучее сожаление…

К этому времени относится печальное, больше того — неприличное происшествие, о котором великий герцог с супругой так ничего и не узнали, потому что доктор Юбербейн не проронил ни слова; до столицы тоже дошли только смутные слухи: все те, при участии и по вине которых это случилось, держали язык за зубами, несомненно, из чувства неловкости. Дело касается неприличного инцидента, который произошел в связи с пребыванием на городском бале принца Клауса-Генриха и в котором главную роль играла некая фрейлейн Уншлит, дочь богатого мыловара.

Городской бал — официальное, но, несмотря на это, непринужденное празднество, которое город каждую зиму устраивал в Парковой гостинице — большом, в последнее время еще расширенном и обновленном, здании в южном предместье — прочно вошел

92

в жизнь столичного общества. Буржуазные круги видели в нем возможность соприкоснуться с двором. Все знали, что Иоганн-Альбрехт III, являвшийся на бал в черном фраке, дабы пройтись в полонезе с супругой бургомистра, никогда не питал особого пристрастия к этому бюргерскому увеселению, на котором не очень придерживались этикета, и старался как можно раньше покинуть зал. Тем более приятное впечатление произвел тот факт, что его второй сын, хотя это и не было для него обязательным, уже в этом году присутствовал на бале, да к тому же еще, как это стало известно, по собственному почину. Свое страстное и весьма настоятельное желание принц, как говорили, довел через посредство его превосходительства господина фон Кнобельсдорфа до сведения великой герцогини, а она в свою очередь добилась разрешения супруга…

Праздник внешне протекал как обычно. К крыльцу подъехали высокие гости: принцесса Катарина в пере- крашенном шелковом платье и шляпке «капот», окруженная своим рыжеволосым потомством, принц Ламберт со своей миловидной супругой и вслед за ними Иоганн-Альбрехт и Доротея с принцем Клаусом-Генрихом; в вестибюле их встретили члены магистрата, на фраках у которых красовались розетки с длинными лентами. На бале присутствовали несколько министров, адъютанты в штатском, придворные, как господа, так и дамы, сливки городского общества, а также окрестные помещики. В большом белом зале августейшим супругам сначала был представлен ряд лиц, затем под звуки музыки, грянувшей с хоров, великогерцогская чета открыла бал — Иоганн-Альбрехт с супругой бургомистра, Доротея с бургомистром. По окончании полонеза начались танцы, настроение повысилось, щеки порозовели, разгоряченная атмосфера бала уже возбуждала, томила, навевала сладостные грезы или грусть, — а высокие гости стояли меж тем, как и полагается стоять высоким гостям: у узкой стены под хорами, холодно и милостиво улыбаясь. Время от времени Иоганн-Альбрехт удостаивал разговором того или иного почтенного

93

господина, а Доротея ту или иную даму. Те, к кому они обращались, немедленно с сосредоточенным видом выступали вперед, а затем отступали и стояли, соблюдая должную дистанцию в полусогнутой позе, склонив набок голову, кивали, отрицательно мотали головой, улыбались, не меняя позы, в ответ на обращенные к ним вопросы и замечания или поспешно отвечали, целиком поглощенные важностью минуты, предупредительно быстро переходя от сердечной веселости к глубокой серьезности, явно пребывая в повышенном настроении и проявляя страстность, по всей вероятности чуждую им в повседневной жизни. Еще не успевшие отдышаться после танца любопытные обступали их полукругом и следили за этими лишенными всякого реального содержания разговорами со странно-напряженным выражением лица, объяснявшимся тем, что они улыбались, высоко подняв брови.

Много внимания уделялось Клаусу-Генриху. Он держался несколько позади родителей в компании своих двух рыжеволосых кузенов, которые уже вступили в полк, но сегодня тоже были в штатском; он стоял вполуоборот к публике, выставив вперед одну ногу, заложив левую руку за спину, являя залу свой правый профиль. Репортер «Курьера», отряженный на бал, записывал, поглядывая на него, что-то в свою памятную книжку. Все видели, как принц помахал правой рукой, затянутой в перчатку, своему учителю доктору Юбербейну, рыжая борода и зеленоватое лицо которого промелькнули среди публики, и даже сделал несколько шагов ему навстречу. Доктор, сорочка которого была застегнута на крупные пуговицы с эмалью, сперва поклонился, когда Клаус-Генрих подал ему руку, но сейчас же вслед за тем стал его в чем-то убеждать, как обычно непринужденным, отеческим тоном. Принц, казалось, протестовал, впрочем, несколько возбужденно смеясь. Но затем кое-кто из присутствующих слышал, как доктор Юбербейн воскликнул:

— Глупости, Клаус-Генрих! Тогда чего ради вам давали уроки? Чего ради ваша мадам с самого ран-

94

него детства вас обучала? Не понимаю, зачем вы приехали на бал, если не хотите танцевать?! Раз, два, три, сейчас я вас познакомлю!

И, продолжая шутить и балагурить, он представил принцу нескольких барышень, которых, не долго думая, взял за руку и подвел к Клаусу-Генриху. Они, как по команде, приседали и снова подымались в плавном придворном реверансе, прикусив от старания нижнюю губу. Клаус-Генрих стоял, сдвинув каблуки. Он повторял:

— Рад… очень рад…

Одной он даже сказал:

— Веселый бал, не правда ли, мадемуазель?

— Да, ваше великогерцогское высочество, нам очень весело, — ответила она пискливым, щебечущим голоском.

Это была, правда, несколько костлявая, но рослая и красивая барышня в белом кисейном платье, завитая, с высоко взбитыми белокурыми волосами, с золотой цепочкой на обнаженной шее, на которой резко выступали ключицы, в митенках на больших белых руках. Она прибавила:

— Сейчас начнется кадриль. Не желаете ли, ваше великогерцогское высочество, принять участие в танце?

— Не знаю… — сказал он, — право же, не знаю…

Он огляделся. Действительно, сутолока в зале сменилась геометрическим порядком. Выстраивались ряды, составлялись каре, танцоры подыскивали себе визави. Музыка еще молчала.

Клаус-Генрих посмотрел на своих кузенов. Да, они танцуют лансье, они уже подали руку осчастливленным ими дамам.

Гости видели, как Клаус-Генрих подошел сзади к красному атласному креслу своей матери и что-то быстро шепнул ей, гости видели, как великая герцогиня, красивым движением склонив свою ослепительную шею, передала вопрос сына супругу и как великий герцог кивнул головой. А то, с какой юношеской поспешностью Клаус-Генрих устремился в зал, чтобы

95

не опоздать к началу кадрили, вызвало у некоторых улыбку.

Репортер «Курьера», держа наготове записную книжку и карандаш, весь изогнувшись, следил из своего уголка, кого пригласит принц. Он пригласил фрейлейн Уншлит, дочь мыловара, ту самую рослую блондинку с выступающими ключицами и большими белыми руками. Она все еще стояла там, где ее оставил Клаус-Генрих.

— Вы еще тут? — спросил он, запыхавшись. — Можно вас пригласить? Идемте!

Каре уже составились. Они пошли по залу, ища, куда бы пристроиться. На помощь к ним поспешил господин с розеткой, он схватил за плечи одну пару и заставил ее уступить свое место под люстрой его великогерцогскому высочеству с фрейлейн Уншлит. Музыка, пока еще медлившая, теперь загремела, начались фигуры, поклоны, реверансы, и Клаус-Генрих вертелся вместе с другими.

Двери в соседние комнаты были открыты. В одной из них видна была стойка, а на ней — вазы с цветами, крюшонница и блюда с разными бутербродами. Кадриль доходила до самой двери, два каре танцевали уже в буфете; в других комнатах стояли еще пустые столы, накрытые белыми скатертями.

Клаус-Генрих делал несколько па вперед, несколько па назад, улыбался, протягивал руку, брал чужие руки, все снова и снова брал большую белую руку своей дамы, обнимал правой рукой ее мягкую кисейную талию и вертелся с ней на месте, а левую руку, тоже затянутую в маленькую перчатку, упирал в бок. Все смеялись, болтали, выделывали па и вертелись. Он ошибался, забывал, путал фигуры и останавливался в смущении, не зная куда теперь.

— Вы должны мне помогать! — крикнул он в сутолоку танца. — Я же всех путаю! Ткните меня, когда надо, в бок!

И постепенно партнеры его осмелели, стали его поправлять, смеясь, командовать, куда ему идти, и даже, когда это было нужно, подталкивали слегка то

96

туда, то сюда. Красивая девушка с выступающими ключицами особенно охотно подталкивала его.

Настроение повышалось с каждым туром. Движения становились развязнее, возгласы задорнее. Танцоры уже притопывали и, взявшись за руки, раскачивали их взад и вперед, как качели. И Клаус-Генрих тоже притопывал, сначала только чуть-чуть, но потом все сильнее. А раскачивать руками не забывала его красивая дама, когда они вместе делали несколько па вперед. И каждый раз, когда она бывала его визави, она залихватски шаркала ножкой, что еще увеличивало общее веселье.

Все с завистью глядели в буфет — такое там стояло оживление и смех. Вот один из танцующих там выбежал из каре, подскочил к стойке, стащил бутерброд и под смех остальных сжевал его, притопывая и приплясывая, гордый своей выходкой.

— Ну и нахалы! — сказала фрейлейн Уншлит. — Они там своего не упустят!

Ей это не давало. покоя. И не успели вокруг опомниться, как она, оставив своего кавалера и ловко лавируя, проскользнула между рядами танцующих, схватила бутерброд и вернулась на место.

Клаус-Генрих хлопал громче других. При его левой руке это было довольно затруднительно, но он выходил из положения, хлопая правой рукой себя по ляжке и трясясь от смеха. Потом он затих и даже побледнел. Он переживал внутреннюю борьбу… Кад- риль приближалась к концу. То, что он задумал, надо было делать скорей. Уже начиналась chaîne anglaise1.

И вот в последнюю минуту он преодолел себя и сделал то, что задумал. Он сорвался с места, быстро пробрался между парами, вполголоса извиняясь каждый раз, как задевал кого-нибудь из танцующих, добежал до стойки, схватил бутерброд, помчался назад, скользнул в свое каре. И это еще не все. Он поднес бутерброд — бутерброд с яйцом и анчоусом —

97

ко рту своей дамы, барышни с большими белыми руками — она слегка пригнулась, откусила кусок без помощи рук, откусила добрую половину бутерброда… и, гордо откинув голову, Клаус-Генрих положил то, что осталось, себе в рот!

Веселье в каре Клауса-Генриха дошло до апогея во время chaîne chinoise, которая как раз началась. Пары завертелись, крест-накрест подавая друг другу руки, переплетаясь в двух встречных потоках, обходящих по кругу зал. Минутная остановка, потоки переменили направление, и опять все завертелось по кругу… Смех, обрывки разговоров, запинка, заминка — и замешательство поспешно улажено.

Клаус-Генрих пожимал руки, которые ему подавали, не ведая, чьи они. Он улыбался, задыхаясь от радости. Его прилизанные волосы растрепались, отдельные пряди упали на лоб, пластрон выпятился над жилетом, а на лице, в разгоревшихся глазах появилось то мягкое, можно сказать, трогательное воодушевление, которое порой является выражением счастья. Несколько раз, протягивая руку и выделывая па, он говорил:

— Ну и повеселились же мы! Ух как повеселились!

Он встретился с кузенами и им тоже сказал:

— Ну и повеселились же мы — там, в буфете!

Затем все захлопали в ладоши, встретившись со своей парой: цель была достигнута. Клаус-Генрих опять стоял лицом к лицу со своей красивой дамой, у которой выступали ключицы; и так как музыка опять переменила темп, он снова обнял ее мягкую талию, и они завертелись в общем круговороте. Клаус-Генрих вел даму неумело и довольно часто натыкался на другие пары, потому что левую руку он упер в бок, но так или иначе он довел свою даму до входа в буфет, там они остановились и выпили для освежения ананасный крюшон, который им подали лакеи. Они сидели у самого входа на бархатных табуретах, пили и болтали о кадрили, о городском бале, о разных общественных увеселениях, в которых этой зимой уже принимала участие его красивая дама.

98

Тут к Клаусу-Генриху подошел свитский майор, господин фон Платов, флигель-адъютант великого герцога, он поклонился и попросил разрешения доложить, что их королевские высочества отбывают. Ему поручено… Но Клаус-Генрих так явно выразил желание остаться еще немного, что адъютант не решился настаивать. Принц что-то негодующе лепетал и, несомненно, очень болезненно воспринял требование ехать домой.

— Нам так весело! — сказал он, встал и даже притронулся к локтю майора фон Платова. — Дорогой господин фон Платов, пожалуйста, похлопочите за меня! Поговорите с его превосходительством господином фон Кнобельсдорфом, сделайте что хотите — но как можно уехать сейчас, когда нам так весело!.. Я уверен, что и кузены еще остаются…

Майор посмотрел на красивую девушку с большими белыми руками, которая улыбнулась ему, он тоже улыбнулся и обещал сделать все, что от него зависит. Эта короткая сценка происходила в то время, когда великогерцогскую чету провожали в вестибюле гостиницы члены магистрата. Сейчас же вслед за этим в первом этаже снова начались танцы.

Бал был в самом разгаре. Официальности не было больше и в помине, полная непринужденность вошла в свои права. В боковых комнатах за столами, накрытыми белыми скатертями, сидели всей семьей, пили и ужинали. Разгоряченные танцами возбужденные кавалеры и барышни прибегали и убегали, присаживались на краешек стула, откусывали кусочек, выпивали стакан крюшона и снова шли веселиться. В нижнем этаже был устроен пивной погребок в старонемецком вкусе, который усердно посещали солидные господа. Танцевальным залом и буфетом окончательно завладела молодежь. Буфет заняли человек пятнадцать—двадцать — дочери и сыновья бюргеров и среди них Клаус-Генрих. Там у них был как бы свой отдельный бал. Они танцевали под звуки музыки, долетавшей из главного зала».

99

На короткий срок заходил туда и доктор Юбербейн, репетитор принца, и недолго беседовал со своим учеником. Слышали, как он, держа в руке часы, упоминал о господине фон Кнобельсдорфе, слышали, как он сказал, что пойдет вниз в погребок и вернется сюда за принцем. Потом он ушел. Было половина одиннадцатого.

И пока он сидел внизу и беседовал со знакомыми, потягивая пиво, — за этот час, самое большее за полтора, — в буфете произошел безобразный инцидент, та, собственно говоря, непостижимая выходка, которую он пресек, к сожалению, слишком поздно. То, что молодежь потеряла чувство меры, следует отнести скорее за счет опьянения танцами, чем за счет вина, ибо крюшон пили очень слабый, в нем было больше газированной воды, чем шампанского. Но, принимая во внимание характер принца и принадлежность к добропорядочным буржуазным семьям остального общества, для объяснения тягостного происшествия этого недостаточно. Здесь с обеих сторон действовало другое, совершенно особое опьянение… Странно то, что Клаус-Генрих отдавал себе полный отчет в отдельных стадиях этого опьянения и все же не мог или не хотел его стряхнуть.

Он был счастлив. Он чувствовал, что его щеки пышат тем же жаром, что и у остальных; потемневшими от теплого волнения глазами обводил он присутствующих, восторженно оглядывая каждого, и взор его говорил: «Мы!» И уста его говорили то же, говорили задушевным блаженным голосом одну за другой такие фразы, где встречалось словечко «мы». «Мы сейчас сядем, мы опять пойдем танцевать, мы выпьем крюшона, мы как раз составим два каре…» Особенно часто говорил Клаус-Генрих «мы» девушке с выступающими ключицами. Он совсем позабыл о своей левой руке, она висела вдоль тела, не стесняла его, не мешала ему веселиться, он не думал о том, что ее надо прятать. Многие только сейчас увидели, какая она, и с любопытством или бессознательной гримаской глядели на сухую короткую руку в рукаве фрака, на маленькую, уже припачканную

103

белую лайковую перчатку, прикрывающую левую кисть. Но так как Клаус-Генрих совсем не обращал на нее внимания, то молодежь осмелела и в этом отношении, и случалось, что во время chaîne chinoise кто-нибудь без стеснения хватал его за недоразвитую руку…

Он не вырывал ее. Ему казалось, что его подхватила и несет волна благожелательства, огромного, необузданно задорного благожелательства, которое растет, само себя подогревая, что она все неудержимее подступает к нему, все крепче, все ближе напирает, торжествующе подымает на своем гребне. Что же это такое? Что-то неопределенное, неуловимое… В воздухе стояли слова, отрывистые возгласы, недоговоренные, но ярко отражающиеся во всем — в лицах, повадках, в том, что делалось и говорилось: «Ну-ка, пускай он тоже…» «Долой, долой, долой его!..» «Хватай, хватай!..» Молоденькая девушка со вздернутым носиком, пригласившая Клауса-Генриха на галоп, когда дамы выбирали себе кавалеров, уносясь с ним в танце, сказала как будто без всякой связи, но очень явственно: «Подумаешь!»

Он видел у всех в глазах веселый огонек и видел, что им доставляет удовольствие принизить его до своего уровня. Минутами в его блаженные грезы, в чувство счастья от того, что он с ними, среди них, один из них, врывалось холодное, острое ощущение, что он обманулся, что задушевное, прекрасное «мы» ввело его в заблуждение, что он все же не растворился в них, что он по-прежнему центр и предмет внимания, но не так, как всегда, а по-иному, по-нехорошему. В известной мере они были врагами, он видел это по радости разрушения, которой сверкали их глаза. Он слышал, словно издалека, и при этом его бросило в жар от испуга, как красивая девушка с большими белыми руками назвала его просто по имени, — и он ясно почувствовал, что тут это звучит совсем не так, как у доктора Юбербейна. В известном смысле ей было дано на то право, было дозволено, но неужели здесь никто не оградит его достоинства и чести, если он сам не сделает этого? Ему

101

казалось, что они срывают с него одежду и временами в их веселье проскальзывало что-то дикое и издевательское. Долговязый белокурый юноша в пенсне крикнул, когда Клаус-Генрих столкнулся с ним во время танца, крикнул громко, так, что все слышали: «Это что такое?» Красивая девушка, оскалив зубы, с остервенением вальсировала в его объятиях, долго, до головокружения. А он, вальсируя с ней, затуманенным взором смотрел на ее ключицы, которые резко выделялись на белой шее с немного пористой кожей.

И вдруг они упали. Они кружились слишком быстро, и когда захотели остановить уносивший их неистовый вихрь, грохнулись на пол; на них споткнулась другая пара, впрочем, не совсем случайно, вернее, ее подтолкнул долговязый юноша в пенсне. Куча на полу увеличилась, и над своей головой Клаус-Генрих услышал гогот, хорошо знакомый ему по школьному двору, когда он пробовал для оживления окружающих отпустить вольную шутку, только здесь он звучал злей и развязнее…

Когда около двенадцати ночи доктор Юбербейн появился, к сожалению, несколько поздно, в дверях буфета, его глазам представилась следующая картина: его юный питомец сидел один на зеленом плюшевом диване у левой боковой стены в расстегнутом фраке, разукрашенный на небывалый лад: за вырез жилета, в петли манишки, даже за крахмальный воротничок были засунуты цветы из двух огромных китайских ваз, красовавшихся на стойке, шею обвивала золотая цепочка, которая принадлежала девушке с выступающими ключицами; а на голове в виде шляпы покачивалась плоская металлическая крышка от крюшонницы. Он бормотал: «Что вы делаете?.. Что вы делаете?..» А вся компания, взявшись за руки, с явным ликованием, хихикая, прыская со смеху и паясничая, приплясывала перед ним, двигаясь по полукругу то вправо, то влево[8].

На скулах у доктора Юбербейна проступили красные пятна, казавшиеся удивительно странными и даже какими-то неправдоподобными при его зеленоватом лице.

102

— Прекратить, сейчас же прекратить! — крикнул он громовым голосом; и сразу наступили тишина и отрезвление.

Доктор Юбербейн среди всеобщей растерянности шагнул к принцу, выхватил цветы, сорвал цепочку, сбросил крышку, затем склонился перед Клаусом-Генрихом и сказал с серьезным лицом:

— Ваше великогерцогское высочество, осмелюсь попросить вас…

«Я осел, осел!» — твердил он, выходя из зала. Клаус-Генрих покинул бал в сопровождении доктора Юбербейна.

Вот какое тягостное происшествие случилось с Клаусом-Генрихом в тот год, когда он посещал гимназию. Как уже было сказано, никто из причастных к этому делу не проговорился, доктор Юбербейн в течение нескольких лет тоже не напоминал о нем Клаусу-Генриху — и, никем не облеченное в слова, оно было лишено плоти и тут же позабылось, во всяком случае так можно было предположить.

Городской бал состоялся еще в январе. Сезон увеселений закончился на масленице придворным балом, который давался во вторник, и большим раутом в Старом замке — ежегодными празднествами, на коих еще не присутствовал Клаус-Генрих. Затем наступила пасха, а с ней конец учебного года: экзамен на аттестат зрелости, приятная формальность, во время которой преподаватели весьма часто обращались к Клаусу-Генриху с вопросом: «Не правда ли, ваше великогерцогское высочество?» — меж тем как принц с изящной непринужденностью старался не посрамить свое исключительное положение. Особых изменений в его жизнь экзамен не внес. Еще некоторое время Клаус-Генрих прожил в столице. Но после троицы ему исполнилось восемнадцать лет, что вызвало целый комплекс торжественных действий, которые положили начало серьезному изменению его жизни и на много дней обрекли его на столь напряженное и высокое служение.

Он официально был признан совершеннолетним. Впервые после крестин был он опять центром внимания

103

и главным действующим лицом во время торжественной церемонии. Но если тогда Клаус-Генрих мог молча, безответственно и пассивно подчиниться этикету, который опекал и направлял его, то теперь ему вменялось в обязанность, точно соблюдая неумолимые предписания, не выходя из строго определенных рамок, твердо помнить о том, что ему надлежит предстать перед публикой, драпируясь в пышную мантию торжественного ритуала, обрадовать зрителей и возвысить их над повседневностью своей прекрасной выправкой и подобающей осанкой, с виду не стоящими ему никакого труда.

Впрочем, пышная мантия в данном случае не аллегория, ибо принц предстал по сему случаю в красной мантии — выцветшей и театральной, своего рода бутафории, служившей еще его отцу и деду при их совершеннолетии и пропахшей нафталином, хотя перед тем ее несколько дней проветривали. Красная мантия в свое время входила в орденское одеяние кавалеров Гримбургского грифа, а теперь употреблялась только при торжественной церемонии для облачения вступающих в совершеннолетие принцев. Альбрехту, наследнику престола, не пришлось надеть этот фамильный предмет гардероба. Альбрехт появился, на свет зимой и потому всегда проводил день своего рождения на юге, в теплом и сухом климате, куда собирался уехать и этой осенью; в год его восемнадцатилетия состояние здоровья не позволило ему вернуться на родину, поэтому было решено заочно признать его совершеннолетним, отказавшись от торжественной церемонии.

Присутствующие единодушно решили, что Клаусу-Генриху мантия очень к лицу, а сам он, хоть мантия и стесняла его движения, воспринял ее как благодеяние, ибо так ему было легче скрыть левую руку. У себя в спальне, помещавшейся во втором этаже и выходившей окнами в тот двор, где рос розовый куст, Клаус-Генрих добросовестно и тщательно готовился к предстоящему публичному выступлению, одеваясь между кроватью под балдахином и пузатыми шкафами с помощью лакея Неймана, молчаливого и

104

аккуратного человека, который незадолго перед тем был приставлен к нему в качестве камердинера, ведающего и его гардеробом. Нейман вышел из парикмахеров и во всем, что касалось его первоначальной профессии, отличался болезненной щепетильностью, тем сознанием недосягаемости идеала, которое является гарантией мастерства. Он брил не так, как иные прочие, он не удовлетворялся тем, что не осталось ни одного волоска; он брил так, чтобы исчезли даже тень, даже воспоминание о бороде и, ни разу не царапнув кожи, придавал ей идеальную бархатистость и гладкость. Он подстриг Клаусу-Генриху волосы на висках точно под прямым углом и причесал их с тем старанием, которое, по его мнению, приличествовало для такого торжественного выступления. Он умело провел косой пробор от левого глаза через всю голову до самой макушки и при этом не потревожил ни единого волоска. Он умело откинул со лба волосы, зачесал их назад и так крепко пригладил щеткой над правым глазом, что ни шляпа, ни каска не могли уже их растрепать. Затем Клаус-Генрих с его помощью облачился в узкий, сидевший на нем как влитой, мундир лейтенанта лейб-гренадерского полка с высоким шитым воротником, который способствовал строгой вытравке, надел шелковую лимонного цвета ленту и плоскую золотую цепь фамильного ордена Гримбургов и спустился вниз в картинную галерею, где собрались ближайшие члены семьи и иностранные родственники великогерцогской четы. Придворные чины дожидались в смежном Рыцарском зале. Иоганн-Альбрехт собственноручно облачил сына в красную мантию.

Господину фон Бюль цу Бюлю пришлось немало подумать, прежде чем ему удалось установить порядок торжественного шествия из Рыцарского зала в Тронный. Организовать импозантное зрелище при маличном составе свиты было весьма затруднительно, и господин фон Бюль жаловался на нехватку высших придворных чинов, ощущавшуюся особенно тяжело в подобных случаях. С недавних пор в ведение господина фон Бюля были отданы и придворные конюшни,

105

и он чувствовал себя в силах справиться со столькими должностями. А сейчас он обращался ко всем с вопросом: где прикажете найти людей, достойных предварять шествие, раз высшие должности представлены только обер-егермейстером фон Штиглицем и управляющим великогерцогскими театрами генералом, страдающим подагрой?

В качестве обер-гофмаршала, обер-гофцеремониймейстера и обер-гофмейстера он выступал, извиваясь и выставляя вперед свой высокий жезл, непосредственно за наряженными пажами и причесанными на косой пробор кадетами, которые открывали шествие, и, красуясь шитым мундиром, каштановым париком, грудью, увешанной орденами не хуже котильонной подушки, и золотым пенсне на носу, озабоченно соображал, кто идет позади: с десяток камергеров в шелковых чулках, с треуголкой, отороченной плюмажем, под мышкой и ключом на талии, у заднего шва мундира (да, с десяток, не больше, ведь необходимо оставить несколько штук для арьергарда), за ними, впереди принца Клауса-Генриха в красной мантии, который вместе со своими августейшими родителями и сопровождающими их Альбрехтом и Дитлиндой и является центром всего шествия — господин фон Штиглиц и с трудом ковыляющий генерал от театральных зрелищ. Непосредственно за высочайшими особами шагает, улыбаясь морщинками вокруг глаз, министр двора и председатель совета министров фон Кнобельсдорф. Следом за ним — небольшая группа адъютантов и придворных дам: генерал граф Шметтерн и майор фон Платов, один из графов Трюммергауфов, кузен придворного финанцдиректора, офицер, приставленный к наследному принцу, и фрейлины великой герцогини во главе с страдающей одышкой баронессой фон Шуленбург-Трессен. Затем, предваряемые и сопровождаемые адъютантами, камергерами и придворными дамами, принцесса Катарина со своим рыжеголовым потомством, принц Ламберт со своей миловидной супругой и иностранные родственники или их представители. Замыкают шествие пажи.

106

Так размеренным шагом подвигалась процессия из Рыцарского зала через парадные апартаменты, зал Двенадцати месяцев и Мраморный зал — в Тронный. По два лакея в парадных коричневых ливреях с золотисто-красными аксельбантами стояли, замерев, словно театральные статисты, с каждой стороны распахнутых настежь дверей. Через большие окна беспощадно ярко и радостно светило утреннее июньское солнце.

Клаус-Генрих, шествуя между родителями через холодную пустыню парадных покоев, оглядывал их пышную мишуру и облезлое великолепие, не скрашенное всепреображающим нарядным блеском искусственного освещения. Яркий день весело и трезво освещал их обветшалую роскошь. С больших люстр на длинных обвитых материей стержнях ради такого торжественного дня были сняты чехлы, и целый лес незажженных свечей глядел в потолок; но на одних люстрах не хватало хрустальных подвесок, на других были порваны гирлянды бус, и впечатление получалось такое, словно от одной откушен кусок, а у другой выбит зуб; на чопорных дворцовых креслах с широко расставленными подлокотниками, чинно и скучно выстроившихся вдоль стен, посеклась тканая шелковая обивка, позолота облезла; на светлой поверхности высоких зеркал, по обеим сторонам которых висели бра, темнели тусклые пятна, а сквозь проеденные кое-где молью дырки в поблеклых и выгоревших на подборах драпри просачивался свет. Позолоченный и посеребренный багет, окаймлявший обои, во многих местах отклеился и отстал от стены, а в Серебряном зале, в парадном покое, том самом, где великий герцог давал торжественные аудиенции и где в центре стоял перламутровый столик на серебряной ножке, изображающий ствол дерева, кусок посеребренного украшения на плафоне просто-напросто обвалился, и наверху появилось большое белое гипсовое пятно…

Но почему же все-таки казалось, что эти покои могут устоять перед трезвым смеющимся дневным светом, могут поспорить с ним? Клаус-Генрих посмотрел

107

украдкой на отца… Состояние апартаментов, казалось, не смущало его. Великий герцог и смолоду был только-только среднего роста, а теперь стал, можно сказать, и совсем маленьким. Но он шествовал, надменно закинув голову, при лимонно-желтой орденской ленте на генеральском мундире, в который он облачился для такого дня, хотя вообще склонности к военщине не питал. Из-под высокого лысого лба и седеющих бровей устало и высокомерно глядели вдаль голубые обведенные тенью глаза, а от закрученных кверху белых усов к бороде бежали две морщины, глубоко врезавшиеся в старческую желтую кожу и придававшие лицу презрительное выражение… Нет, ясный день не может повредить этим залам; обветшалость не только не наносит ущерба их величественности, в известной мере она даже благоприятствует ей. Эти покои холодно отстраняют себя, отрекаются от свежего пронизанного солнцем мира, противопоставляя ему величественную неуютность, театральную симметрию, странно безжизненную атмосферу сцены или храма, здесь царит суровый культ формы, и Клаус-Генрих сегодня впервые приобщается к торжественному служению…

Продефилировав между двумя лакеями, которые с неумолимым видом сжали губы и закрыли глаза, шествие вступило на простор белого с золотом Тронного зала. И тут начались благоговейные телодвижения — отдача чести, шарканье, поклоны, реверансы — и продолжались все время, пока процессия шла вдоль выстроившихся в ряд гостей. Тут были дипломаты с супругами, придворная и земельная знать, офицерский корпус столицы, министры, среди них и новый министр финансов доктор Криппенрейтер с наигранно оптимистическим выражением[9] лица, кавалеры Гримбургского грифа первой степени, председатели обеих палат ландтага, всякие должностные лица. А наверху в тесной ложе, помещавшейся на той же стене, где вход, над большим зеркалом расположились представители прессы, они усердно записывали, задние, глядя через плечи передних… Дойдя до трона с увенчанным пучком страусовых перьев балдахином — сим-

108

метрично с двух сторон подобранной бархатной с золотой каймой драпировкой, которую не мешало бы подновить, — кортеж разделился, как в полонезе, и выполнил ряд точно установленных движений. Пажи и камергеры разошлись направо и налево, господин фон Бюль отступил назад, обернувшись лицом к трону и подняв свой жезл, и, дойдя до середины зала, остановился. Великий герцог с супругой и детьми поднялся по закругленным и устланным красной материей ступеням к стоящим наверху широким позолоченным театральным креслам. Остальные члены великогерцогской фамилии вместе с иностранными высочествами выстроились по обе стороны трона, за ними поместилась свита: статс-дамы и дежурные кавалеры; пажи расположились на ступенях. Иоганн-Альбрехт махнул рукой, и господин фон Кнобельсдорф, уже стоявший наготове напротив трона, поспешил, улыбаясь глазами, по точно определенной кривой к покрытому бархатом столику, который стоял сбоку у подножия трона, и приступил к оглашению официальных документов и прочим формальностям.

Клауса-Генриха объявили совершеннолетним и, следовательно, имеющим, буде это потребуется, законное право на престол. В эту минуту глаза всех были обращены на него — и на его королевское высочество Альбрехта, его старшего брата, который стоял рядом. Наследный принц был в мундире ротмистра гусарского полка, при котором состоял номинально. Из обшитого серебряным галуном воротника его мундира торчал не по форме высокий белый штатский стоячий воротничок. У Альбрехта был вытянутый назад череп, сдавленные виски, тонкое умное и болезненное лицо со светлыми, как солома, еще только пробивающимися, усами и голубые глаза с отсутствующим взглядом — ведь он видел лицо смерти… Да, наружность не типичная для кавалериста, но зато такая породистая и неприступно аристократичная, что Клаус-Генрих со своими простонародными скулами рядом с братом казался просто увальнем. Наследный принц, когда глаза всех устремились на него, сделал свою обычную гримаску: слегка

109

выпятил короткую пухлую нижнюю губу и втянул верхнюю.

Совершеннолетний принц был пожалован всеми орденами герцогства, включая и Альбрехтский крест и орден Гримбургского грифа первой степени, не говоря уже о фамильном ордене «За постоянство», которым он был награжден, когда ему исполнилось десять лет. Затем последовала церемония поздравления: перед троном продефилировали все гости, возглавляемые извивающимся господином фон Бюлем, и торжество закончилось парадным завтраком в Мраморном зале и зале Двенадцати месяцев…

Следующие дни ознаменовались увеселениями в честь иностранных владетельных особ. В Голлербрунне был дан праздник с фейерверком и танцами в парке для придворной молодежи. Были устроены увеселительные поездки в сопровождении пажей на лоно летней природы — в дворцы Монбрийан и Егерпрейс, на руины Хадерштейна, и народ — скроенный на один лад народ: коренастый, скуластый, с задумчивыми глазами — стоял вдоль дорог, поздравлял и кричал «ура!» и себе, и своим представителям. В столице владельцы художественных лавок выставили в витринах фотографии Клауса-Генриха, а «Курьер» даже напечатал его портрет, идеализированный рисунок в народном вкусе, на котором принц был изображен в красной мантии. Вскоре затем последовало еще одно торжество: официальное зачисление Клауса-Генриха в армию, в лейб-гренадерский полк.

Это происходило так: полк, на долю которого выпала честь зачислить в ряды своих офицеров Клауса- Генриха, построился в открытое каре на Альбрехтсплаце. В центре развевались многочисленные султаны; присутствовали принцы, принадлежащие к правящей фамилии, и генералы. Военные пестрым пятном выделялись на черноватом фоне оттиснутой за кордон публики. На поле действия со всех сторон были наставлены фотографические аппараты. Из окон Старого замка смотрели в ожидании предстоящего зрелища великая герцогиня, принцессы и фрейлины.

110

Прежде всего Клаус-Генрих, одетый в лейтенантский мундир, предстал перед великим герцогом в Старом замке. С серьезным лицом, не улыбаясь приблизился он к отцу и, щелкнув каблуками, по всей форме рапортовал о том, что прибыл в его распоряжение. Великий герцог коротко, тоже не улыбаясь, поблагодарил его, затем в парадном мундире, с развевающимся султаном на каске спустился на площадь. Клаус-Генрих приблизился, сопровождаемый адъютантами, к опущенному знамени — пожелтевшему и во многих местах порванному тканому шелковому полотнищу и принес присягу. Великий герцог резким начальническим голосом, к которому прибег специально для этого случая, произнес краткую речь, причем, обращаясь к сыну, назвал его «ваше великогерцогское высочество» и публично пожал ему руку. Полковник лейб-гренадеров, покраснев от натуги, провозгласил в честь великого герцога «ура!», подхваченное гостями, полком и публикой. Затем последовал парад, и все закончилось завтраком в замке для господ офицеров.

Это красивое представление на Альбрехтсплаце не преследовало практических целей, оно было ценно безотносительно, само по себе. Клаус-Генрих по-прежнему не нес военной службы, еще в тот же день он отправился с родителями, братом и сестрой в Голлербрунн, где ему предстояло провести лето в старомодно обставленных покоях и у реки, в парке, обнесенном высокой, как стена, живой изгородью, а осенью он должен был поступить в университет. Ибо его жизнь была предусмотрена следующим образом: осенью он на год поступает в университет, не в столичный, а в другой университет герцогства, и сопровождает его доктор Юбербейн, его репетитор. Назначение этого молодого ученого в менторы опять-таки надо отнести за счет особого, настойчиво выраженного желания принца; и в решающей инстанции сочли возможным уважить его просьбу касательно выбора ему гувернера и старшего товарища на этот год свободной студенческой жизни, хотя многое говорило против этого выбора. Во всяком случае,

111

в широких кругах его осуждали, где вслух, где шепотом: доктор Юбербейн был непопулярен.

В столице его не любили. Полученной им медали за спасение утопающих и его устрашающему трудолюбию отдавали должное, но этот человек не был приятным согражданином, любезным сослуживцем и безупречным чиновником; наиболее доброжелательные считали его раздражительным, неприятным и неугомонным чудаком, не дающим себе передышки даже в праздничные дни и не умеющим по окончании служебных обязанностей спокойно наслаждаться жизнью, как все прочие люди. Он, незаконный сын какой-то авантюристки, безвестный юноша без средств и видов на будущее, трудом, настойчивостью и силой воли выбился со дна общества в сельские учителя, получил высшее образование, стал преподавателем гимназии, он дожил до того, — многие говорили «добился того», — что его пригласили в Фазанник преподавателем к принцу; и все же он не знает отдыха, не знает покоя, не умеет мирно наслаждаться жизнью… А ведь жизнь, как весьма метко заметил, имея в виду доктора Юбербейна, один умный человек, — жизнь — это не только служба и работа, существуют и чисто человеческие обязанности и требования, и пренебрегать ими куда более тяжкий грех, чем, скажем, относиться с некоторой снисходительностью к себе и сослуживцам, и гармонической личностью, во всяком случае, можно назвать только того, кто воздает должное и службе, и людям; и жизни, и труду. Юбербейн нелегко сходился с людьми, и это восстанавливало против него. Он избегал общества сослуживцев и дружил только с одним человеком, работавшим в другой области науки, — с детским врачом, носившим неблагозвучную фамилию Плюш, впрочем, имеющим большую практику и некоторыми чертами характера, вероятно, похожим на Юбербейна. Только очень редко — да и то будто из милости — присоединялся он к своим коллегам по гимназии, которые по окончании трудов праведных собирались в ресторане выпить кружку пива, перекинуться в картишки или просто обсудить общественные и домашние дела;

112

вместо этого он проводил вечера и, как узнали от его хозяйки, часть ночи за научной работой у себя в кабинете, от чего цвет лица его делался все зеленее, а глаза явно говорили об усталости. Вскоре после его возвращения из Фазанника начальство сочло себя обязанным повысить его в старшие учителя. Что ему еще нужно? Стать директором? Профессором высшей школы? Министром просвещения? Твердо установлено было одно: за его не знающим меры и удержу усердием скрывается или, вернее, не скрывается зазнайство и заносчивость. Его поведение, его громкая, резкая, задорная речь — сердили, раздражали, восстанавливали против него. Он не сдерживал языка, когда говорил со старшими по возрасту и чипу учителями. Он усвоил отческий тон по отношению ко всем, начиная от директора и до самого незначительного сверхштатного учителя, а в его манере говорить о себе, как о человеке, прошедшем огонь и воду, рассуждать о «судьбе и выдержке» и при этом высказывать доброжелательное презрение к тем, «кому это не нужно», «кто закуривает по утрам сигару», — да, в этом так и сквозило самомнение. Ученики обожали его, он добивался превосходных результатов, это верно. Однако в городе у доктора Юбербейна было много врагов, больше, чем он думал, и даже в печати высказывались сомнения относительно желательности его влияния на принца…

Так или иначе Юбербейн получил отпуск, посетил пока что один, в качестве квартирьера, городок, славившийся своим университетом, в стенах которого Клаусу-Генриху предстояло прожить год вольной студенческой жизнью, и по возвращении был принят министром великогерцогского двора, его превосходительством фон Кнобельсдорфом, дабы получить необходимые инструкции. Сводились они приблизительно к следующему: важнее всего, чтобы за этот год между герцогским сыном и студенческой молодежью на почве общих занятий и свободной академической жизни завязались товарищеские отношения, ибо этого требуют интересы династии. Господин фон Кнобельс- дорф ограничился лишь казенными фразами, и

113

доктор Юбербейн, выслушав его, молча поклонился и слегка скосил рот, а заодно и свою рыжую бороду. И вскоре Клаус-Генрих отбыл в университет вместе с ментором, догкартом и несколькими слугами.

В глазах публики и в зеркале официальных сообщений — прекрасный, овеянный музами и очарованием свободы год, однако нисколько не отягченный приобретением фактических знаний. Возникшие было опасения, что доктор Юбербейн по оплошности или недоразумению станет докучать принцу непосильными требованиями в отношении наук, рассеялись. Напротив, выяснилось, что Юбербейн вполне понимает, сколь несходны его собственный серьезный строй жизни и высокий удел его ученика. С другой стороны (то ли по вине ментора, то ли по вине самого Клауса-Генриха), инструкция о свободных и непринужденных товарищеских отношениях осталась благим, но чисто теоретическим пожеланием, так что существенным и специфически присущим этому году не могло считаться ни то, ни другое — ни наука, ни непринужденные отношения. Существенным и специфическим был как будто год сам по себе — его уклад и приятные обычаи, которым Клаус-Генрих подчинился с приличествующей выдержкой, так же как подчинился представительским обязанностям в свой последний день рождения — только на этот раз на нем была не красная мантия, а цветная студенческая шапочка, называемая «штюрмер», в коей его и представил своим читателям «Курьер».

Внесение Клауса-Генриха в список студентов прошло без каких-либо торжественных церемоний, однако все же было указано на честь, которая выпала на долю высшему учебному заведению, принявшему в свои стены принца; а лекции, на которых он присутствовал, начинались обращением — «Ваше великогерцогское высочество!». Гофмаршальская часть сняла для него красивую утопающую в зелени виллу на аристократической и не слишком дорогой улице, и прохожие узнавали и приветствовали его, когда он в своем догкарте с лакеем позади ездил оттуда на лекции, на которых сидел с выражением вежливого внимания на лице,

114

в то же время вполне сознавая, что все эти положительные знания для его высокого назначения несущественны и не нужны. Между студентами ходили почтительные и весьма отрадные рассказы, из которых явствовало, что принц принимает живое участие в занятиях. Так, в конце одной лекции по естественным наукам (Клаус-Генрих «для общего развития» посещал и эти лекции) профессор в присутствии слушателей наполнил водой металлический шар и сказал, что вода, расширяясь при замерзании, разорвет металлическую оболочку; в следующий раз он продемонстрирует осколки шара. В этом последнем пункте он своего слова не сдержал, вероятно, по забывчивости: на следующей лекции он не продемонстрировал разорванный шар. И что же, Клаус-Генрих поинтересовался, удался ли опыт. По окончании лекции он, как простой смертный, присоединился к толпе студентов, обступивших профессора, и скромно обратился к нему с вопросом: «Ну как, бомба разорвалась?» — в ответ на что профессор сначала опешил и только потом с радостным удивлением, больше того — с волнением, выразил принцу свою благодарность за любезно проявленный им интерес…

Клаус-Генрих был гостем одной из студенческих корпораций — только гостем, потому что ему нельзя было фехтовать, — и несколько раз в цветной шапочке на голове бывал на товарищеских попойках. Но те, кому был поручен надзор за ним, отлично знали, в какое совершенно неподобающее при его высоком назначении расслабленное и тупое состояние приводит употребление спиртных напитков, и посему ему нельзя было пить по-настоящему; и в этом тоже студенты были склонны считаться с его высочеством. Грубые нравы смягчились, свелись к случайным выходкам, тон и обхождение не оставляли желать лучшего, как в свое время в старшем классе гимназии; песни распевались старинные и поэтические, и, в общем, пирушки превратились в парадные торжественные собрания, в идеализированные копии обычных студенческих попоек. Между Клаусом-Генрихом и корпорантами было условлено говорить друг другу «тыс»,

115

что должно было служить выражением и основой непринужденных товарищеских отношений. Но несмотря на доброе желание, в этом, по общему мнению, было что-то в корне фальшивое и принудительное, и невольно, обращаясь к Клаусу-Генриху, его то и дело величали «ваше высочество».

Таково было влияние его личности, его любезно-сдержанного и по самой сути своей безучастного об- хождения, которое, впрочем, вызывало иногда со стороны людей, соприкасавшихся с принцем, очень странные, даже смешные выходки. Так, раз на вечере у одного из профессоров он заговорил с солидным, уже пожилым, господином в чине советника юстиции, который пользовался славой гуляки и беспутного старого греховодника, что, впрочем, не вредило его положению в обществе. Разговор, содержание которого абсолютно несущественно, да к тому же навряд ли может быть воспроизведено, продолжался сравнительно долго, потому что никто не приходил на смену. И вдруг во время разговора советник юстиции свистнул — издал своими толстыми губами бессмысленную трель, как это бывает, когда хотят скрыть смущение и показать, будто чувствуют себя независимо и беспечно. Он сейчас же спохватился и начал кашлять, спеша замять неприличную выходку… Клаус-Генрих привык к подобным явлениям и из деликатности не замечал их. Иногда он входил в лавку, чтобы самолично что-то купить, и его появление вызывало панику. Он говорил, что ему требуется, просил, скажем, пуговицу, но барышня за прилавком не понимала, терялась; сосредоточить ее мысли на пуговице было нелегко, она явно была поглощена чем-то другим, что стояло вне и над предметами реального мира, — все вываливалось у нее из рук, она беспомощно переставляла коробки с места на место, и Клаусу-Генриху с трудом удавалось ее успокоить.

Таково, как уже говорилось, было воздействие его личности, и в городе многие считали его гордецом и порицали за пренебрежительное отношение к людям. Другие же не соглашались с этим, и доктор Юбербейн, с которым при случае обсуждали эту тему, за-

116

давал вопрос — возможно ли, «даже если согласиться, что есть все основания презирать людей», — возможно ли презрение к ним при такой полной оторванности от действительной жизни, как в данном случае? И пока думали над этим вопросом, он уже утверждал, по своему обыкновению не давая никому вставить слово, что принц не только не презирает людей, а наоборот, до того уважает всех, даже самых ничтожных, до того высоко их ставит, до того серьезно, хорошо к ним относится, что бедному переоцененному и совершенно подавленному вниманием серенькому человечку остается только потеть.

Общество университетского городка не успело прийти к какому-нибудь определенному выводу. Учебный год быстро пролетел, и Клаус-Генрих уехал, вернулся, согласно выработанной программе, в отцовскую столицу, чтобы невзирая на свою левую руку в течение года серьезно отдаться военной службе. Полгода он служил в лейб-драгунах и давал команду держать дистанцию в восемь шагов при учении на пиках или строиться в колонны, словно это было его прямой обязанностью. Затем он переменил род оружия и вступил в лейб-гренадерский полк, чтобы ознакомиться с пехотной службой. Он даже появлялся в замковой кордегардии и командовал сменой караула, что привлекало многочисленную публику. Со звездой на груди выходил он быстрым шагом из караульного помещения, обнажив саблю, становился с фланга роты и не совсем точно отдавал команду, но вреда от этого не было: исправные солдаты все равно выполняли все положенные движения. Бывал он также и в офицерском собрании на товарищеских пирушках, где сидел за столом рядом с командиром полка, и в его присутствии офицеры не решались расстегнуть воротник мундира, а после ужина играть в азартные игры. Затем в двадцатилетнем возрасте он предпринял «путешествие с образовательной целью» — на этот раз уже не в обществе доктора Юбербейна, а в сопровождении военного чина — гвардии капитана фон Браунбарт-Шеллендорфа, рослого белокурого молодого человека, который предназначался в адъютанты Клаусу-Ген-

117

риху, и таким образом получал возможность завоевать за время поездки симпатию принца и приобрести на него влияние.

Из этого «путешествия с образовательной целью», о котором неукоснительно сообщалось в «Курьере», Клаус-Генрих вынес не очень-то много, хоть и объездил разные государства. Он бывал при иностранных дворах, представлялся монархам, присутствовал вместе с господином фон Браунбартом на банкетах и, когда уезжал, награждался высоким орденом данного государства. Он осматривал достопримечательности, которые выбирал для него господин фон Браунбарт (тоже получивший несколько орденов), и «Курьер» время от времени сообщал, что принц в высшей степени благоприятно отозвался о такой-то картине, музее или здании в разговоре с таким-то директором или таким-то хранителем. Клаус-Генрих путешествовал опекаемый, охраняемый и оберегаемый рыцарской заботливостью ведавшего его кассой господина фон Браунбарта, ревностному усердию которого следует приписать тот факт, что по окончании путешествия Клаус-Генрих не знал даже, как сдают в багаж чемодан.

Два слова, не больше, надо сказать об интермедии, со всей тщательностью разыгранной господином фон Браунбартом в одном из крупных городов империи. В этом городе у господина Браунбарта был приятель— дворянин, ротмистр и холостяк — близкий друг одной молодой дамы из театрального мира, услужливой и надежной особы. Предварительно списавшись со своим приятелем, господин фон Браунбарт свел Клауса-Генриха с этой особой, причем знакомство состоялось у нее в домашнем гнездышке, в подходящей для такого случая обстановке и продолжалось с глазу на глаз достаточно долго, в результате чего весьма деликатным способом была достигнута одна из заранее предусмотренных образовательных целей поездки и, надо сказать, что и в данном случае от Клауса-Генриха требовалось только одно: приобрести некоторые новые знания. Достойная актриса

118

получила подарок на память, а другу господина фон Браунбарта при случае дали орден. И хватит об этом.

Клаус-Генрих объездил также прекрасные южные края инкогнито, под вымышленной фамилией, звучащей благородно, как в романах. С четверть часика сиживал он один в штатском платье строгого и благородного фасона среди других иностранцев в ресторане на белой террасе, любуясь синим морем, и случалось, что за ним наблюдали с соседнего столика и старались, как это принято у путешественников, угадать его общественное положение. Кем может быть этот спокойный и сдержанный молодой человек? Перебирали все круги общества; прикидывали: а что, если его отнести к купечеству, или к военному сословию, или к студентам? Но нет, не подходит. В нем чувствовали нечто высокое, но в чем тут дело, не догадывались.

 

АЛЬБРЕХТ II

 

Великий герцог Иоганн-Альбрехт умирал от страшной болезни, в ней было что-то обнаженное, что-то абстрактное, определить ее можно только одним словом — словом смерть. Казалось, на этот раз смерть, уверенная в своем неотъемлемом праве, пренебрегла маскарадом и выступила в своем подлинном обличье: смерти как таковой. Коротко говоря, у герцога начался распад крови, вызванный внутренним гнойным процессом, быстрый ход которого не удалось приостановить, несмотря на радикальную операцию, сделанную директором университетской клиники, известным хирургом. Дело быстро шло к печальной развязке — тем быстрее, что Иоганн-Альбрехт не боролся за жизнь. Он проявлял признаки бесконечной усталости, не раз повторял своим близким и даже пользовавшим его врачам, что ему до смерти опостылело все, — а значит, и его августейшее бытие, и его высокое положение на виду у всех. За последние дни лицо его стянулось в гротескную гримасу высокомерия и предельной скуки, уже раньше проложивших на его щеках две

119

глубокие борозды, которые теперь обозначились еще резче и только после смерти несколько разгладились…

Болезнь великого герцога пришлась на зиму. Наследного принца Альбрехта вызвали в столицу, и после теплого сухого климата он сразу попал в сырость и снег, что могло пагубно сказаться на его здоровье. Его брат Клаус-Генрих прервал путешествие, предпринятое с образовательной целью, впрочем и без того приближавшееся к концу, и вместе с господином Браунбарт-Шеллендорфом поспешил из прекрасных южных краев домой. У постели умирающего кроме его двух августейших сыновей дежурили великая герцогиня Доротея, принцессы Катарина и Дитлинда, принц Ламберт — один, без своей миловидной супруги, — пользующие больного врачи и камердинер Праль, а в соседней комнате собрались по долгу службы придворные чины и министры. Если верить рассказам прислуги, таинственные стуки в «Совиной комнате» за последние недели чрезвычайно усилились[10]. Говорили, будто там периодически возобновляется громыхание и шум, хотя за стенами комнаты никакой возни не слышно.

Перед смертью великий герцог пожаловал званием тайного советника профессора, с таким великим искусством сделавшего бесцельную операцию, — это было последним высочайшим актом Иоганна-Альбрехта. Он ужасно устал, ему все опостылело, даже в минуты просветления сознание его было несколько затуманено, однако он отнесся к данной церемонии чрезвычайно внимательно и провел ее по всем правилам. Он приказал приподнять себя на подушках, приложив козырьком к глазам свою восковую руку, внес корректив в случайную расстановку присутствующих, велел сыновьям занять места по обе стороны его кровати, осененной балдахином, — и, хотя дух его блуждал на неведомых тропах, сбиваясь с прямого пути, он с затверженным искусством автоматически изобразил на лице милостивую улыбку и вручил профессору, который перед тем на несколько минут выходил из спальни, соответствующий диплом.

120

В последние минуты, когда болезнь захватила уже мозг, великий герцог выразил желание, которое с трудом разобрали, но немедленно выполнили, хотя его выполнение уже ничего не могло изменить. В бормотании умирающего все время повторялись одни и те же слова, как будто совершенно бессвязные. Он произносил названия материй: шелк, атлас и парча, упоминал принца Клауса-Генриха, употреблял специальные медицинские термины и что-то лепетал об ордене Альбрехта третьей степени с короной. Среди прочего удавалось уловить самые отвлеченные выражения вроде «сугубые обязательства» и «благополучное большинство», по всей вероятности относившиеся к монаршим обязанностям умирающего; затем опять пошло перечисление материй, к которым под конец прибавилось слово «плюш», произнесенное более уверенным голосом. И тогда присутствующие поняли: великий герцог хочет, чтоб был приглашен для консультации доктор Плюш, тот самый врач, что двадцать лет тому назад в Гримбурге случайно присутствовал при рождении Клауса-Генриха, а теперь уже много лет практиковал в столице. Доктор Плюш был, правда, детским врачом, однако его все же позвали, и он пришел: теперь на висках у него уже пробивалась седина, усы по-прежнему были не подкручены, приплюснутый нос нависал над ними, щеки, как всегда, были тщательно выскоблены[11]. Склонив голову набок, одной рукой теребя цепочку часов и крепко прижав локоть к телу, взвесил он положение и, не теряя времени, с участливой деловитостью занялся высокопоставленным больным, чем тот совершенно явно остался очень доволен. Так случилось, что доктору Плюшу выпала честь сделать великому герцогу последние уколы, умелой рукой облегчить ему трудный переход и помочь умереть. Такое предпочтение, правда, вызвало молчаливое недовольство прочих врачей, однако оно имело и другое последствие: вскоре после смерти великого герцога, когда в Доротеинской детской больнице открылась вакансия на должность директора и главного врача, туда был назначен доктор Плюш, в этой роли

121

оказавшийся позднее причастным к развитию совсем других событий.

Итак, Иоганн-Альбрехт III умер[12], испустил зимней ночью последний вздох, и в то время как он отходил, Старый замок был торжественно иллюминован. Строгие складки, проложенные на его лице скукой, расправились; он подчинился этикету, который уже не требовал от него никаких усилий и в последний раз опекал, направлял его и в угоду законам представительства делал центром и предметом внимания его восковую оболочку. Господин фон Бюль цу Бюль со свойственной ему энергией распоряжался чином погребения, на которое прибыло много августейших гостей. На обстоятельное выполнение многочисленных печальных церемоний, как-то: положение тела во гроб, перенесение гроба и установка его на катафалке, траурные процессии, поминовение усопшего и заупокойные панихиды, ушел не один день; в течение восьми часов тело покойного, почетный караул вокруг которого несли два полковника, два обер-лейтенанта, два фельдфебеля, два вахмистра, два унтер-офицера и два камергера, было выставлено для обозрения публики. И только по окончании всех этих церемоний восемь лакеев[13] вынесли цинковый гроб из алтаря дворцовой церкви, где он стоял окруженный обвитыми черным крепом паникадилами со свечами в рост человека, восемь лесничих поставили его в гроб красного дерева, восемь лейб-гренадеров подняли на плечи и понесли к похоронной колеснице, которая под звон колоколов и пушечные выстрелы медленно двинулась в путь к великогерцогской усыпальнице. Намокшие знамена тяжело свисали с середины древка. Хотя был еще день, на улицах, по которым следовал погребальный кортеж, горели газовые фонари. Магазины выставили в декорированных крепом витринах бюст Иоганна-Альбрехта, а открытки с портретом усопшего монарха были нарасхват. По пути следования похоронной процессии непрерывной цепью выстроились войска, гимнастические общества и союзы бывших воинов, а позади в снежном месиве толпились жители столицы и, стоя на цыпочках, обнажив голову, смотрели на мед-

122

ленно плывущий гроб, впереди которого шли лакеи с венками, придворные чины, лица, несшие регалии покойного, и придворный проповедник доктор Визлицеиус, меж тем как обер-гофмаршал фон Бюль, обер-егермейстер фон Штиглиц, генерал-адъютант граф Шметтерн и министр двора фон Кнобельсдорф держали кисти шитого серебром покрова. За катафалком вели верхового коня покойного герцога, а сейчас же вслед за ним впереди всех провожающих рядом со своим братом Клаусом-Генрихом шел великий герцог Альбрехт II. Ему была совсем не к лицу военная форма — высокий негнущийся[14] султан на меховом кивере, лакированные ботфорты, светлая широкая шинель с траурной повязкой. Его смущала глазеющая толпа, и на ходу он нервно вздергивал одно плечо, и так уже приподнятое. По его бледному лицу ясно было видно, как тяготит его участие в этом погребальном представлении, да еще в качестве главного персонажа. Он не подымал глаз от земли и, выпятив короткую и пухлую нижнюю губу, посасывал верхнюю…

Та же гримаса не сходила с его лица и в течение всех связанных с коронованием церемоний, ввиду его слабого здоровья по возможности сокращенных. В Серебряном зале парадных апартаментов великий герцог подписал в присутствии министров, собравшихся в полном составе, формулу присяги, а в Тронном, стоя под балдахином перед высоким театральным креслом, прочитал тронную речь, изготовленную господином фон Кнобельсдорфом. В ней серьезно, но деликатно упоминалось хозяйственное положение страны и прославлялось трогательное единение, несмотря на все трудности царящее между государем и народом; говорят, будто в этом месте тронной речи некий крупный чиновник, вероятно недовольный продвижением по службе, шепнул своему соседу, что и государь и народ одинаково запутались в долгах, в этом-де и выражается их единение, — это острое словцо передавалось затем из уст в уста и даже попало на страницы оппозиционно настроенной прессы… В заключение председатель ландтага провозгласил «ура!» в честь великого герцога, в дворцовой церкви

123

состоялось молебствие, и на этом все кончилось. Альбрехт подписал еще указ об отмене штрафов и тюремных наказаний ряду лиц, осужденных за мелкие преступления, главным образом за порубку. Торжественный выезд через весь город в ратушу для встречи с именитыми гражданами вовсе не состоялся ввиду крайнего утомления Альбрехта II. По случаю своего восшествия на престол великий герцог из ротмистров был незамедлительно произведен в полковники и причислен к своему гусарскому полку, но он только в самых редких случаях носил форму и старался держаться как можно дальше от военной среды. Никакой смены лиц как при дворе, так и в кабинете министров он не предпринял, возможно, из уважения к памяти отца.

Народ видел его редко. С первого же дня стало ясно, что гордость и застенчивость внушают ему непреодолимое отвращение к показной стороне жизни, что ему неприятно быть на виду, представительствовать, принимать приветствия, и это немало огорчило его подданных. Он никогда не появлялся в большой ложе придворного театра. Никогда не катался в часы прогулки по городскому саду. В период пребывания в Старом замке он отправлялся в карете в отдаленную и безлюдную часть парка и там выходил из экипажа, чтобы немного поразмяться; а летом в Голлербрунне только в исключительных случаях покидал аллеи сада.

Иногда народу случалось его лицезреть, скажем, когда он садился в карету у Альбрехтовских ворот, кутаясь в доставшуюся ему по наследству от отца слишком тяжелую для его хрупкого тела шубу с широким воротником. Но в робких взглядах и нерешительных приветственных кликах подданных не ощущалось подлинного воодушевления. Простые люди чувствовали, что не могут чистосердечно славить его, а вместе с ним и себя. Они смотрели на своего герцога и не узнавали в нем себя, ибо в его утонченном аристократизме не было характерных для местного населения черт. А к этому они не привыкли. Разве по сей день не стоит на Альбрехтсплаце рассыльный,

124

наружность которого представляет собой огрубленную простонародную копию покойного герцога — такие же выдающиеся скулы и седые бачки? И не те же ли черты лица, что у принца Клауса-Генриха, так часто встречаешь у многих простолюдинов? А вот с его братом дело обстояло иначе. Народ не узнавал в нем себя в идеализированном виде, не мог в нем славить себя и на себя радоваться. Его величие — его несомненное величие — было аристократизмом отвлеченным, а не узко отечественным, непривычным, чуждым для них аристократизмом. Он это знал, и сознание своего величия и в то же время чувство, что он не по-настоящему народен, и было, вероятно, причиной его застенчивости и высокомерия. Уже с самого начала старался он по возможности переложить представительство на принца Клауса-Генриха. Он послал его в Имменштадт на открытие источника и в Буттербург[15] на историческое торжество. Мало того, его нелюбовь ко всяким церемониям дошла до того, что господину фон Кнобельсдорфу только с большим трудом удалось уговорить его не ссылаться на свое плохое здоровье и самому провести в Тронном зале торжественный прием председателей обеих палат, не перепоручая и этого акта младшему брату.

Альбрехт II вел очень уединенную жизнь в Старом замке; это вышло как-то само собой. Во-первых, после смерти Иоганна-Альбрехта принцу Клаусу-Генриху был назначен собственный придворный штат. Так полагалось по этикету, и посему его местожительством был избран Эрмитаж, тот самый изящно-строгий, но необитаемый и заброшенный небольшой дворец в стиле ампир на северной окраине города, который стоял среди запущенного парка, переходящего в городской сад и молча взирал на подернутый ряской прудик. Еще в ту пору, когда Альбрехт достиг совершеннолетия, в Эрмитаже произвели самый необходимый ремонт и проформы ради назначили его резиденцией наследного принца; но Альбрехт не жил в этом дворце: покидая летом теплый и сухой климат, он возвращался непосредственно в Голлербрунн…

125

Клаус-Генрих жил в Эрмитаже не очень пышно, двором его ведал барон фон Шуленбург-Трессен, племянник обер-гофмейстериньи. Кроме камердинера Неймана, к нему были приставлены два постоянных лакея; егеря на случай торжественных выездов ему давали из штата великого герцога. Конюшня с четырьмя лошадьми — двумя верховыми и двумя выездными — и каретный сарай, где стояли коляска, карета и догкарт, были на попечении кучера и двух конюхов в красных куртках. Парк и сад обслуживал садовник с двумя подручными; а женский персонал «Эрмитажа» состоял из кухарки, судомойки и двух горничных. Гофмаршалу фон Шуленбургу было вменено в обязанность вести хозяйство своего молодого повелителя, не выходя из той суммы, которая по тщательном обсуждении была ассигнована ландтагом брату великого герцога сейчас же после восшествия Альбрехта II на престол. Сумма апанажа составляла пятьдесят тысяч марок. Так как не было никакой надежды получить согласие ландтага на испрашивавшуюся ранее сумму в восемьдесят тысяч марок, решили заранее сделать мудрый и великодушный жест и от имени Клауса-Генриха отказаться от этого требования, что произвело самое лучшее впечатление. Господин фон Шуленбург каждую зиму торговал льдом с пруда. Два раза в лето косил траву на парковых лужайках и продавал сено. После покоса лужайки были почти такие же, как английский газон.

Доротея, вдовствующая великая герцогиня, также не жила больше в Старом замке, и на то, что она удалилась от двора, были свои причины — достаточно печальные и тяжелые. Дело в том, что и эту государыню, которую много на своем веку видевший господин фон Кнобельсдорф как-то назвал одной из красивейших женщин, каких он когда-либо встречал, и эту государыню, чья сияющая красота каждый раз как она представала перед жадными взорами людей, погрязших в будничной жизни, облагораживала, возвышала душу, давала счастье, и эту государыню тоже не пощадило время. Доротея постарела, ее тщательно выхоленная прославленная, до небес превоз-

126

несенная совершенная красота в последние годы начала быстро и неудержимо увядать, и Доротея не смогла примириться с этим. Чарующий блеск ее темно-синих глаз померк, под глазами образовались дряблые желтоватые мешки, прелестные ямочки на щеках превратились в глубокие морщины, а гордый и строгий рот впал и стал совсем узким, — и никакое искусство, никакие применяемые ею средства, даже самые тягостные и неприятные, — ничто не могло предотвратить одряхления. Но она всегда была холодна, как и ее красота, и ничто не волновало ее, кроме собственной красоты, ибо красота была ее душой; она ничего не любила, ничего не желала кроме облагораживающего действия этой красоты на людей, ее сердце никогда и ни для кого не билось сильней, и теперь она почувствовала себя беспомощной и обедневшей. Не смогла внутренне принять, оправдать переход к новому состоянию и повредилась рассудком. Лейб-медик Эшрих говорил также о душевном потрясении вследствие необычайно быстрого одряхления, и по-своему он, конечно, был прав. Во всяком случае, надо констатировать тот печальный факт, что Доротея в последние годы жизни своего супруга уже часто проявляла признаки глубокой меланхолии и помрачения рассудка. У нее появилась светобоязнь: так, она отдала распоряжение, чтобы во время четверговых концертов в Мраморном зале все свечи были затемнены красными колпачками, и с ней случались нервные припадки всякий раз, как она не могла добиться, чтобы такое же освещение, неоднократно дававшее повод для насмешек своим «закатным» настроением, применялось и при прочих празднествах — во время придворного бала, малого бала, парадного обеда, раутов. Она целыми днями просиживала перед своими зеркалами и, как наблюдали окружающие, гладила те, в которых по каким-либо причинам ее отражение получалось в более благоприятном свете. А потом опять приказывала вынести из своих комнат все зеркала, а те, что были вделаны в стены, занавесить, ложилась в постель и призывала смерть. Однажды госпожа фон Шуленбург нашла ее в зале

127

Двенадцати месяцев в полном расстройстве, заплаканную перед тем портретом во весь рост, на котором она была изображена в расцвете своей красоты… Вместе с тем ею постепенно овладевала болезненная боязнь людей; и двор и народ с грустью отмечали, как в осанке этой былой богини начала проявляться какая-то неуверенность, движения сделались на редкость неловкими, а во взгляде появилось жалкое выражение. В конце концов она стала совсем затворницей, и на последнем придворном бале, на котором еще присутствовал Иоганн-Альбрехт, он шел в первой паре не со своей «недомогающей» супругой, а с сестрой Катариной. Его смерть была избавлением для Доротеи, так как освобождала ее от обязанности представительствовать где бы то ни было. Для своей резиденции вдовствующая герцогиня выбрала Зегенхауз, старый похожий на монастырь охотничий замок, расположенный в полутора часах езды от столицы, среди угрюмого парка и украшенный по воле некоего благочестивого охотника религиозными и охотничьими эмблемами в причудливом сочетании. Там и поселилась меланхоличная и чудаковатая великая герцогиня, и выезжавшим туда на пикник горожанам иногда удавалось издали наблюдать, как она прогуливается в сопровождении баронессы фон Шуленбург-Трессен по аллеям парка и милостиво кланяется стоящим по обе стороны деревьям.

Что же касается принцессы Дитлинды, то она в двадцатилетнем возрасте, через год после смерти отца, вышла замуж. Она отдала свою руку принцу крови из дома, переставшего быть владетельным, — Филиппу цу Рид-Гогенрид, уже немолодому, но хорошо сохранившемуся господину небольшого роста, любителю искусства и человеку передовых взглядов, который в течение долгого времени почтительно добивался ее благосклонности, ратуя сам за себя, и в один прекрасный день на благотворительном базаре он самым обывательским образом предложил ей руку и сердце. Нельзя сказать, чтобы этот союз вызвал в стране взрыв восторга. Известие о нем было встречено сдержанно, он обманул более гордые на-

128

дежды, которые втайне возлагались на дочь Иоганна-Альбрехта, а злопыхатели говорили, что этот брак можно назвать по меньшей мере неравным. Одно было верно: отдав свою руку князю цу Рид-Гогенрид, — впрочем, по личной склонности, без всякого постороннего давления, — Дитлинда спустилась из привычной ей высокой сферы в гораздо менее связанную этикетом область частной жизни. Ее супруг — родовитый дворянин — был не только любителем и коллекционером картин, но и деловым человеком и фабрикантом крупного калибра. Фамилия, к которой он принадлежал, уже сто лет как перестала быть владетельной, но Филипп — первый в роде — решил, отбросив предрассудки, по-деловому воспользоваться положением ничем не стесненного частного лица. В молодости он много путешествовал, а затем начал подумывать о деятельности, которая могла бы дать ему внутреннее удовлетворение, а главное, позволила бы умножить доходы, что стало уже настоятельной необходимостью. Итак, он занялся делами, завел у себя в поместьях молочные фермы, пивоваренные заводы, построил сахарный завод, несколько лесопилен и начал в своих владениях планомерную разработку торфяных болот. Все свои предприятия он вел умело, с осторожностью и практической сметкой, и вскоре они процвели и стали приносить ему доходы, правда, не совсем княжеского происхождения, но, во всяком случае, дававшие ему возможность вести действительно княжеский образ жизни. Пожалуй, тех же злопыхателей следовало бы спросить, какую же лучшую партию могли они, если рассуждать здраво, предложить принцессе. Оставляя в стороне ее сердечные чувства, скажем, что Дитлинда благодаря своему замужеству попала в удобную зажиточную и благополучную обстановку, к которой дома не привыкла, а ведь она не принесла мужу почти никакого приданого, разве только неисчерпаемое богатство в виде носильного белья, среди прочего и несколько дюжин вышедших из употребления к никому не нужных предметов вроде ночных чепцов и косынок, но они по традиции полагались в приданом невесты.

129

Она с удовольствием решительно шагнула в частную жизнь и из внешних признаков своей принадлежности к царствующей фамилии сохранила только титул. Она осталась в добрых отношениях со своими дамами, но изгнала всякий этикет и позаботилась, чтобы ее домашний быт не был похож на придворный. Для представительницы рода Гримбургов, а Дитлинды особенно, это, возможно, было очень неожиданно, но, надо полагать, отвечало ее вкусам. Супруги проводили лето в своих поместьях, зиму — в столице, в прекрасном дворце на Альбрехтсштрассе, приобретенном Филиппом цу Рид; именно там, а не в Старом замке их высочества — Клаус-Генрих и Дитлинда, а иногда и Альбрехт — собирались для задушевной беседы.

Итак, однажды в начале осени, меньше чем через два года после смерти Иоганна-Альбрехта, «Курьер», как всегда хорошо осведомленный, уже в вечернем выпуске поместил сообщение, что сегодня днем его королевское высочество великий герцог и его великогерцогское высочество принц Клаус-Генрих изволили кушать чай у ее великогерцогского высочества княгини цу Рид-Гогенрид. Только краткое сообщение. А между тем в этот день сестра и братья затронули в разговоре ряд вопросов, которые оказались весьма чреваты последствиями.

Клаус-Генрих покинул Эрмитаж около пяти часов. Погода стояла солнечная, и потому он велел заложить коляску, и без четверти пять коричневый лакированный экипаж, хоть и не совсем новый и не очень модный, но зато до блеска вымытый, выехал с мощенного конного двора, помещавшегося у правого крыла служб, и по широкой усыпанной гравием аллее шагом подъехал к дворцу. Окрашенные в ярко-желтый цвет службы — одноэтажные строения, расположенные несколько поодаль от белого и простого господского дома, все же составляли с ним один архитектурный ансамбль, обращенный вытянутым фасадом, через ровные промежутки украшенным лавровыми деревьями, к подернутому ряской прудику и к доступному для гуляющих парку. Дело в том, что

130

передняя часть владения, переходящая в городской сад, была открыта для публики — как для пешеходов, так и для экипажей, обнесены решеткой были только расположенный несколько выше цветник, в котором находился дворец, и запущенный парк позади дворца, отделенный живой изгородью и забором от предместья с его замусоренными пустырями. Итак, коляска покатила по дороге между прудом и службами, завернула в ворота сада, украшенные двумя фонарями со стершейся позолотой, въехала по пандусу и остановилась перед небольшой строгой террасой с лавровыми деревьями по углам и дверью в боскетную.

Клаус-Генрих вышел за несколько минут до пяти. Он был, как обычно, в тесно облегающем мундире обер-лейтенанта лейб-гренадерского полка, петля от сабли была накинута на руку. Нейман в фиолетовой ливрее с чересчур короткими рукавами, из которых торчали его красные, как и полагается брадобрею, руки, поспешно сбежал со ступеней и положил в коляску серую шинель своего господина. Кучер, приложив руку к цилиндру с розеткой, нагнулся немного вбок с козел, а камердинер застегнул фартук, покрывавший колени Клауса-Генриха, молча поклонился и отступил на шаг назад. Лошади тронули.

За воротами остановилось несколько гуляющих. Они сняли шляпы и отвесили низкий поклон, улыбаясь и подняв брови, а Клаус-Генрих ответил на их приветствие, приложив затянутую в белую перчатку правую руку к козырьку фуражки и несколько раз быстро кивнув головой.

Коляска ехала вдоль пустырей по березовой аллее с уже желтеющей листвой, затем по предместью с его убогими домиками и немощеными улицами, где ребятишки переставали катать ободья с бочек и запускать волчки и задумчиво глядели вслед экипажу. Некоторые с криком «ура!» бежали несколько шагов за коляской, не отрывая глаз от Клауса-Генриха, Собственно, можно было проехать и курортным парком, но дорога через предместье была короче, а времени оставалось в обрез. Дитлинда же была до

131

педантичности аккуратна и сердилась, когда кто-нибудь опаздывал и нарушал заведенный ею распорядок.

Клаус-Генрих проехал мимо Доротеинской детской больницы, где старшим врачом был доктор Плюш, друг Юбербейна. Затем его коляска, оставив позади рабочие кварталы, въехала в Гартенштрассе, красивую улицу, обсаженную деревьями и соединенную с курортным парком трамвайной линией; здесь в собственных особняках и виллах жили состоятельные горожане. Сейчас тут было довольно людно, и Клаусу-Генриху приходилось все время быть начеку и отвечать на поклоны. Штатские снимали шляпы и смотрели снизу вверх, офицеры, пешие и конные, отдавали честь, полицейские становились во фронт, а сидевший в коляске Клаус-Генрих прикладывал руку к козырьку и раскланивался на обе стороны, кивая и улыбаясь затверженной с детства улыбкой, назначение которой было укреплять в людях сознание своей причастности к его августейшей особе… У него была совершенно своеобразная манера держаться в экипаже — он не откидывался лениво на подушки, не устраивался поудобнее, но, сидя в коляске, принимал участие в езде, как если бы катался верхом — скрестив руки на эфесе сабли, выставив вперед одну ногу, он «брал» неровности дороги, активно приспособляясь к плохим рессорам коляски…

Коляска пересекла Альбрехтсплац, оставила по правую руку Старый замок с взявшими на караул двумя часовыми, покатила по Альбрехтсштрассе в сторону казармы лейб-гренадеров и свернула налево во двор Гогенридовской резиденции. Дворец — не очень импозантное здание — был построен в стиле немецкого рококо: с вычурным фронтоном над главным порталом, с обрамленными лепными завитушками круглыми слуховыми окнами в верхнем этаже, с высокими балконными окнами в бельэтаже и изящным cour d’honneur1 образованным двумя одноэтажными боковыми флигелями и отгороженным от улицы

132

витой решеткой, на колонках которой резвились каменные купидоны. Но внутреннее убранство было выдержано в абсолютно современном уютно-буржуазном вкусе и нисколько не соответствовало старинному стилю здания.

Дитлинда встретила брата в большой гостиной первого этажа, в которой тут и там стояли выгнутые козетки, обитые бледно-зеленым шелком; стройные колонны разделяли гостиную на две части — дальняя, равная четверти всей комнаты, была заставлена пальмами, цветущими деревцами в металлических кадках и сверкающими всеми красками жардиньерками.

— Здравствуй, Клаус-Генрих,— сказала Дитлинда. Она была хрупкой и стройной, пышными были только ее пепельные волосы, когда-то закрученные над ушами в локоны, словно золотые бараньи рога, а сейчас они были заплетены в толстые косы и уложены вокруг головы над нежным личиком с остреньким подбородком и широкими гримбургскими скулами. На ней было домашнее платье из мягкой серо-голубой ткани, с узким вырезом и белой кружевной косынкой, заколотой у талии старомодной овальной брошью. Сквозь тонкую кожу кое-где — на висках, на лбу, вокруг ее кротких и холодных голубых глаз — просвечивали голубоватые жилки. Уже становилось заметно, что она в ожидании.

— Желаю здравствовать, Дитлинда, тебе и твоим цветочкам, — сказал Клаус-Генрих, щелкнув каблуками и склоняясь над ее маленькой белой чуть широкой рукой. — Какой у тебя здесь аромат! Я вижу — и там вся комната в цветах.

— Да, Клаус-Генрих, цветы я люблю, — сказала она. — Я всегда мечтала жить среди цветов, среди живых благоухающих цветов, и нянчиться с ними — это было моим заветным желанием; я и замуж-то вышла для этого; ты же сам знаешь, в Старом замке цветов не было… Старый замок и цветы! Мне кажется, тут нам не помогли бы никакие «разведки». Крысоловки и другое старье, это да. Собственно говоря, сам Старый замок был вроде выброшенной

133

за негодностью мышеловки, помилуй бог, какой он был страшный и пыльный…

— Ты забыла розовый куст, Дитлинда.

— Господи боже мой, — один-единственный розовый куст. Да и тот упомянут в путеводителе, потому что розы на нем пахнут тлением! А еще там написано, что в один прекрасный день они будут пахнуть так, как им полагается, — благоухать не хуже других роз. Но я этому не верю.

— Скоро тебе придется нянчиться уже не с цветами, маленькая моя Дитлинда, а с чем-то получше, — сказал он и с улыбкой посмотрел на нее.

— Да, — согласилась она и тут же слегка покраснела, — да, Клаус-Генрих, и знаешь, этому я тоже не верю. И все же, если господу будет угодно, это осуществится. Ну, иди же, давай, как прежде, посидим вдвоем…

Комната, на пороге которой они разговаривали, маленькая по сравнению с ее высотой, была устлана серо-голубым ковром и обставлена приятной по форме лакированной серебристо-серой мебелью с сидениями, обитыми бледным шелком. С лепного белого плафона в центре потолка спускалась молочно-белая фарфоровая люстра, а стены были увешаны написанными маслом картинами различной величины — приобретениями князя Филиппа, — полными света и воздуха этюдами в современном вкусе, на которых были изображены белые козы на солнце, куры и гуси на солнце, залитые солнцем луга и жмурившиеся от света крестьяне с солнечными бликами на лицах. На тонконогом дамском секретере у окна с белыми гардинами умещалось множество аккуратно расставленных безделушек, письменных принадлежностей и изящных записных книжек — княгиня привыкла тщательно и точно записывать, что она намерена и должна сделать, — перед чернильницей лежала открытая тетрадь для хозяйственных записей, которую Дитлинда, очевидно, только сию минуту отложила, а над письменным столом на стене висел украшенный шелковыми бантиками отрывной календарик, где под напечатанным числом можно

134

было прочесть запись карандашом: «5 часов: мои братья». Против двустворчатой двери в большую гостиную между диваном и расставленными полукругом стульями помещался овальный стол с голубой шелковой дорожкой поверх тонкой камчатной скатерти; на нем были симметрично расставлены чайный сервиз в цветочках, ваза с конфетами, сухарница с печеньем и продолговатое блюдо с сандвичами, а на придвинутом сбоку стеклянном столике над спиртовкой с серебряным чайником подымался пар. И всюду были вазы с цветами — на письменном, на чайном столе, на подзеркальнике, на горке, заставленной фарфоровыми фигурками, на столике у белой кушетки, и в довершение картины и здесь перед окном стояла жардиньерка с растениями в горшках.

Эта комната, расположенная в стороне, под углом к анфиладе парадных зал, была кабинетом Дитлинды, ее будуаром, где она принимала днем близких друзей, сама заваривая и разливая чай. Клаус-Генрих смотрел, как она ополаскивает чайник кипятком и насыпает в него серебряной ложечкой чай.

— А где же Альбрехт… он придет? — спросил он, невольно понижая голос.

— Надеюсь, что да, — ответила она, сосредоточенно наклонившись над хрустальной чайницей, как будто боясь просыпать чай (и Клаус-Генрих также избегал смотреть на нее). — Я его, конечно, тоже звала, но ты же знаешь, он не может обещать. Он придет, если будет себя хорошо чувствовать… Я сейчас налью нам чай, ведь Альбрехт все равно пьет молоко… Кроме того, возможно, что и Иеттхен сегодня заглянет на минутку. Тебе будет приятно ее повидать. Она такая веселая и всегда расскажет какие-нибудь новости…

Иеттхен была некая фрейлейн фон Изеншниббе, княгинина приближенная дама и подруга. Они были с детства на «ты».

— А ты, как всегда, по-военному, Клаус-Генрих, всегда в мундире! — сказала Дитлинда, ставя налитый чайник на поднос и смотря на брата.

135

Он стоял, сдвинув каблуки, и, подняв левую постоянно зябнувшую руку на высоту груди, потирал ее правой.

— Да, Дитлинда, так мне удобнее, в форме я себя лучше чувствую. Мундир сидит как влитой, и ты одет. А потом это дешевле, на приличный штатский гардероб, кажется, ужасно много денег надо, Шуленбург и без того постоянно плачется, что все с каждым днем дорожает. Так я могу обойтись двумя-тремя мундирами и не стыдясь появляться даже у моих богатых родственников…

— Богатые родственники! — улыбнулась Дитлинда. — Ах, до этого еще далеко, Клаус-Генрих!

Они сели к столу, Дитлинда — на диван, Клаус-Генрих— на стул против окна.

— Богатые родственники! — повторила она, и было видно, как эта тема близка ее сердцу. — Нет, Клаус-Генрих, где уж богатые, раз наличный капитал очень невелик и все вложено в предприятия. А они еще все до единого молодые, только развиваются, они в периоде роста, как говорит мой добрый Филипп, и будут приносить настоящие плоды разве только нашим детям. Но мы подвигаемся вперед, это верно, а я во все сама вхожу…

— Да, Дитлинда, ты во все сама входишь!

— …сама вхожу и все записываю, и слежу за людьми, и несмотря на те расходы, к которым нас обязывает положение, все же каждый год удается отложить порядочную сумму, подумать о детях. И мой добрый Филипп… он просил тебе кланяться, Клаус-Генрих, я забыла сказать, он искренне сожалеет, что сегодня должен был отлучиться… Мы только что вернулись из Гогенрида, и он уж опять уехал по делам, в имения; он такой хрупкий и слабенький от природы, а как дело коснется его торфа или лесопилок, сразу у него румянец во всю щеку. Он и сам говорит, что поздоровел с тех пор, как у него столько работы…

— Он сам это говорит? — спросил Клаус-Генрих. Он посмотрел поверх жардиньерки на светлое окно и во взгляде его мелькнуло что-то грустное. — Да,

136

я вполне представляю себе, что такая кипучая деятельность может действовать в известной мере возбуждающе. У меня в парке опять скосили траву на лужайках, в этом году уже во второй раз, и я с удовольствием наблюдал, как навивают сено в ровные стога, с палкой посередине, и кажется, будто на лужайке выросло стойбище индейских вигвамов, или что-то в этом же роде, а потом Шуленбург продаст сено. Но это, конечно, нельзя сравнивать…

— Ну, ты… ты, Клаус-Генрих, совсем другое дело, — сказала Дитлинда и прижала подбородок к груди. — Ты ведь престолонаследник! Понятно, что ты призван к другому. Господи помилуй! Радуйся, что народ тебя так любит…

Они минутку помолчали.

— А как ты, Дитлинда? Ведь, правда, тебе живется по-прежнему хорошо, и даже лучше, я не ошибаюсь?.. — спросил он затем. — Я не скажу, что у тебя румянец во всю щеку, как у Филиппа от возни с торфом; ты всегда была прозрачной и сейчас тоже бледненькая. Но у тебя свежий вид, правда? С тех пор, как ты замужем, я тебя ни о чем не спрашивал, но, думаю, за тебя можно не волноваться.

Она сидела в спокойной позе, скрестив руки под грудью.

— Да, мне хорошо, Клаус-Генрих, — сказала она, — и с моей стороны было бы черной неблагодарностью отрицать, что я счастлива. Видишь ли, я отлично знаю, что многие у нас в герцогстве разочарованы моим замужеством и говорят, что я сделала ложный шаг и что это мезальянс, и мало ли что еще. За такими людьми недалеко ходить, взять хотя бы брата Альбрехта, ты это не хуже меня знаешь, в душе он презирает моего доброго Филиппа, а за одно и меня, он терпеть его не может и считает торгашом и мещанином. Но меня это не трогает, потому что я сама этого захотела и взяла, — я бы сказала схватила, если бы это не звучало так нелепо, — предложенную мне Филиппом руку, потому что рука эта была теплая и добрая и могла вывести меня из Старого замка. Как вспомню Старый замок и жизнь там,

137

а ведь не будь моего доброго Филиппа, я бы и по сей день вела такую жизнь, мне, Клаус-Генрих, становится страшно, и я чувствую, что не выдержала бы ее дольше и сошла бы с ума и стала чудаковатой, как бедная мамочка. Я ведь от природы слабенькая, ты это знаешь, я бы там просто-напросто зачахла, уж очень там пусто и мрачно, и когда пришел мой Филипп, я подумала: вот твое спасение! И если люди говорят, что я плохая принцесса, потому что, можно сказать, отреклась и убежала сюда, где теплей и уютней, если они говорят, что мне не хватает чувства достоинства и уважения к своему высокому сану, или как там они это называют, так значит, они просто глупы и ничего не понимают, Клаус-Генрих, потому что у меня слишком много этого чувства, наоборот, слишком много, в этом все дело, иначе Старый замок не казался бы мне таким страшным, и Альбрехт должен был бы это понять, потому что у него тоже слишком много этого чувства, только по-иному — у нас, у Гримбургов, у всех его слишком много, и потому иногда кажется, будто его у нас слишком мало. И порой, когда Филипп в отъезде, вот как сейчас, а я сижу здесь среди моих цветов и Филипповых картин, в которых так много солнца, — спасибо еще, что это не настоящее солнце, а то, помилуй бог, пришлось бы от него загораживаться, — и вокруг так уютно и аккуратно, и я думаю о том «лучшем», как ты сказал, с чем мне скоро предстоит нянчиться, и тогда мне кажется, что я вроде той русалочки из сказки, которую нам читала наша мадам, помнишь — она стала женой человека и вместо рыбьего хвоста у нее выросли ноги… не знаю, понимаешь ли ты меня…

— Да, Дитлинда, да, я отлично тебя понимаю. И я от всего сердца рад, что все сложилось для тебя так удачно и счастливо. Потому что, должен тебе сказать, я по опыту знаю, как опасно, как трудно для нас быть счастливым, не роняя своего достоинства. Так легко вступить на неправильный путь, быть неправильно понятым, ведь если мы сами не будем оберегать свое достоинство, никто за нас этого делать не станет, вот это-то и страшно, а что тогда полу-

138

чится? — Стыд и срам… Но где правильный путь? Ты нашла его. Про меня тоже недавно писали в газетах, что я помолвлен с кузиной Гризельдой. Это был, как они называют, пробный шар, им кажется, что уже давно пора. Но Гризельда глупенькая девочка и страдает бледной немочью. Я не слыхал от нее ничего, кроме «да». Я совсем о Гризельде не думаю, и Кнобельсдорф, слава богу, тоже. Недаром это сообщение сейчас же опровергли как необоснованное… А, вот и Альбрехт, — сказал он и встал.

За дверьми послышалось покашливание. Слуга в темно-зеленой ливрее быстрым и уверенным движением бесшумно распахнул обеими руками двустворчатую дверь и негромко[16] доложил:

— Его королевское высочество великий герцог.

Затем с поклоном отступил в сторону. Из большой гостиной вошел Альбрехт.

Ту сотню шагов, что отделяла Старый замок от резиденции Дитлинды, он проехал в карете, с егерем на козлах. По своему обыкновению, он был в штатском, — в наглухо застегнутом сюртуке с небольшими атласными лацканами и в лакированных штиблетах на узких ногах. Вступив на престол, он отрастил себе эспаньолку. У него был высокий лоб с залысинами, сдавленный на висках; свои светлые волосы он коротко стриг. Несмотря на несколько неловкую походку, несмотря на то, что он от смущения вздергивал одно плечо, во всей его осанке, в манере откидывать назад голову, выпячивать короткую пухлую нижнюю губу и втягивать верхнюю был какой-то поразительный аристократизм.

Дитлинда встретила его на пороге. Поцелуй руки смущал Альбрехта, поэтому он просто подал ей руку, худую, холодную, необыкновенно нервную, и тихо, чуть слышно поздоровался. Он протягивал руку на высоте груди, крепко прижимая локоть к телу. Потом он так же поздоровался со своим братом Клаусом-Генрихом, который ожидал его, встав со стула и сдвинув каблуки, — при этом Альбрехт ничего не сказал.

Тогда заговорила Дитлинда:

139

— Как это мило, что ты пришел, Альбрехт! Значит, ты неплохо[17] себя чувствуешь? Вид у тебя прекрасный. Филипп просил передать, что очень сожалеет, но ему никак нельзя было остаться. Садись, пожалуйста, где тебе больше нравится, вот хотя бы сюда, напротив меня. Кресло как будто удобное, прошлый раз ты тоже на нем сидел. Я пока приготовила нам чай. Сейчас тебе подадут молоко…

— Благодарю,— сказал он тихо. — Я должен извиниться… за опоздание. Знаешь, чем короче дорога… А потом я всегда лежу после обеда… Мы будем в семейном кругу?

— В самом тесном семейном кругу, Альбрехт. Может быть, только Иеттхен Изеншниббе на минутку зайдет, если ты ничего не имеешь против…

— А-а…

— Но ей могут сказать, что меня нет дома.

— Нет, зачем же…

Подали горячее молоко. Альбрехт взял высокий толстый граненый стакан обеими руками.

— Ах, капелька тепла, — сказал он. — Как здесь у нас уже холодно. И все лето я мерз в Голлербрунне. Вы еще не начали топить? Я уже приказал. Но, с другой стороны, я страдаю от запаха дыма. Все печи дымят. Фон Бюль каждую осень обещает мне провести центральное отопление в Старом замке. Но, кажется, это неосуществимо.

— Бедный Альбрехт, когда папа был жив, ты в это время года всегда бывал уже на юге. Верно, тебя тянет туда, — сказала Дитлинда.

— Твое доброе сердце делает тебе честь, милая Дитлинда, — ответил Альбрехт, все также тихо и чуть пришепетывая. — Но приходится мириться с тем, что мое отсутствие недопустимо. Я, как известно, должен править страной. Для этого я существую. Сегодня я соизволил милостиво разрешить одному из моих подданных — к сожалению, я забыл его имя — принять и носить иноземный орден. Затем я повелел отправить телеграмму ежегодному собранию членов Общества садоводства, в которой изъявляю согласие быть почетным председателем этого общества и обе-

149

щаю всячески поощрять их начинания, — хотя, по правде говоря, я не знаю, чем еще, кроме телеграммы, я могу их поощрить, потому что господа члены общества отлично обходятся без моих поощрений. Кроме того, я соблаговолил утвердить в должности некоего почтенного бюргера, выбранного в бургомистры моего славного города Зибенберге, хотя еще далеко не доказано, что при наличии моего утверждения сей подданный станет лучше отправлять свои обязанности бургомистра…

— Ну, Альбрехт, это все пустяки! — сказала Дитлинда. — Я уверена, что у тебя были дела поважней…

— Ну, конечно. Я принял министра финансов и земледелия. Это необходимо было сделать. Доктор Криппенрейтер был бы в большой обиде, если бы я не пригласил его еще в течение некоторого времени. Он сделал общий обзор и представил мне на рассмотрение доклад, в котором затронул многие смежные вопросы, как-то: положения, легшие в основу нового составленного[18] им бюджета, урожай, налоговая реформа, которой он сейчас занят. Урожай, он говорит, неважный. Крестьяне пострадали от недо- рода и плохой погоды, а это нанесло ущерб не только крестьянам, но и ему, Криппенрейтеру, потому что платежеспособность страны, он говорит, опять понизилась. Кроме того, в серебряных рудниках, к сожалению, произошла катастрофа. Производство стало; он говорит, рудники не приносят дохода, а восстановление их поглотит большие суммы. Я выслушал все это с подобающим данному случаю лицом и сделал что мог, выразив свое огорчение по поводу постигших нас несчастий. После чего я выслушал рассуждение о том, к каким расходам — ординарным или экстраординарным, — следует отнести расходы на строительство новых зданий, необходимых для казначейства, лесного ведомства и акцизного и податного управлений, я узнал кое-что о прогрессивной шкале и налогах на доходы с капитала и с мелких ремесел, о снижении налогов с сельского хозяйства, находящегося в бедственном состоянии, и о повышении налогов с городских жителей, в общем у меня создалось

141

впечатление, что Криппенрейтер свое дело понимает. Я сам, конечно, ничего в этом не понимаю, впрочем, Криппенрейтер это знает и прощает мне мое незнание, ну вот я и поддакивал: «Да, да», и «Ну конечно», и «Благодарю вас», и предоставил всему идти своим порядком.

— Какие горькие слова ты говоришь, Альбрехт.

— Вот послушайте, я вам скажу, что пришло мне сегодня в голову во время криппенрейтеровского доклада. У нас в городе живет один человек, так, скромный рантье с бородавкой на носу. Его каждый ребенок знает, и стоит ему появиться на улице, ребятишки бегут за ним следом и кричат от восторга. Зовут его Готлиб-дурачок, у него не все дома. Фамилии его уже давно никто не помнит. Где что случится, он первый там, хотя из-за его дурашливости никто его всерьез не принимает; в петлице у него всегда роза, а шляпу он носит на тросточке. Несколько раз на день в те часы, когда отходит поезд, он идет на вокзал, постукивает по колесам, осматривает багаж, точно без него ничего не сделается. А когда потом человек в расной фуражке подает знак, Готлиб-дурачок машет рукой машинисту, и поезд уходит. А Готлиб-дурачок воображает, будто поезд ушел потому, что он махнул рукой. Вот так же и я. Я махнул рукой, и поезд уходит. Но он ушел бы и без меня, и то, что я махнул рукой, это просто глупая комедия и ничего больше. Мне это надоело.

Брат и сестра молчали. Дитлинда озабоченно смотрела себе на колени, а Клаус-Генрих глядел между нею и великим герцогом на светлое окно и пощипывал свои закрученные усики.

— Я отлично понимаю, что ты хочешь сказать, Альбрехт, хоть это и очень жестоко с твоей стороны сравнивать себя и нас с Готлибом-дурачком, — сказал он после недолгого молчания. — Видишь ли, я тоже ничего не смыслю в прогрессивной шкале, и в налоге с мелких ремесел, и в разработке торфа, и еще в целой куче вещей, — я ничего не смыслю во всем, что себе представляешь, когда говорят: жизненные невзгоды, ну, скажем, голод, нужда и борьба за

142

существование, как это обычно называют, и война, и больницы с их ужасами, и все такое. Я ничего этого не видел, не пережил, за исключением смерти как таковой, когда умер папа, и эта смерть тоже была не такой, какой может быть смерть, в его смерти было что-то величественное, и весь замок был иллюминован. Иногда мне кажется, что я и не нюхал жизни. Но потом я убеждаю себя, что мне тоже нелегко, совсем не легко, хотя я и вознесен на вершины человечества, как обычно выражаются, а может быть, именно поэтому мне и нелегко, и что я по-своему знаю суровость жизни, ее строгий лик с плотно сжатыми губами, если ты не возражаешь против такого образного выражения, может быть, знаю лучше тех, кто разбирается в прогрессивной шкале и еще в каких-нибудь частных вопросах. В том-то и дело, Альбрехт, разумеется, если ты разрешишь мне не согласиться с тобой, в том-то и дело, что нам тоже не легко, и в этом наше оправдание. И если люди, когда видят меня, громко ликуют, так должны же они знать, почему ликуют, и должен же быть какой-то смысл в том, что я живу, хотя никто меня всерьез и не принимает, как ты только что превосходно выразился. А в том, что живешь ты, тем более. Ты, правда, только машешь рукой, все делается помимо тебя, но ведь люди-то хотят, чтобы ты махнул рукой, и если ты в действительности не управляешь их волей и желаниями, то во всяком случае ты эту волю выражаешь, ты ее олицетворяешь, а это, может быть, не так уж мало…

Альбрехт сидел за столом прямо, не откинувшись на спинку стула. Он сложил свои худые необычайно нервные руки на краю стола перед наполовину выпитым стаканом молока, полузакрыл глаза и посасывал верхнюю губу. Он тихо ответил:

— Меня не удивляет, что такой любимый народом принц, как ты, доволен своей судьбой. Что касается меня, я не желаю выражать и олицетворять никого кроме самого себя. Не желаю, и все тут, и если тебе угодно, можешь считать, что для меня виноград хорош, да зелен. Дело в том, что меня

143

совсем не трогает ликование толпы. Не трогает мою душу. О плоти я не говорю. Человек слаб — при рукоплесканиях что-то в нем растет и ширится, а при холодном молчании сжимается. Но разумом я не признаю ни любви, ни нелюбви народной. Я знаю, чем была бы моя популярность, если бы она утвердилась, — заблуждением относительно моей личности. Вот поэтому я и пожимаю плечами, когда думаю о рукоплесканиях чужих людей. Другого, — тебя, например, — чувство, что за тобой стоит народ, может возвысить в собственных глазах. А я, прости, слишком рассудочен для таких мистически блаженных чувств и, верно, также слишком чистоплотен, если ты не возражаешь против этого выражения. Счастье такого рода, как мне кажется, дурно пахнет. Во всяком случае, народу я чужой. Я ему ничего не даю, — что может он дать мне? Вот ты… ты совсем другое дело. Сотни тысяч людей, похожих на тебя, благодарны тебе за то, что в тебе они узнают себя самих. Можешь смеяться сколько душе угодно. Для тебя опасность разве лишь в том, что ты будешь так блаженствовать от сознания своей близости к народу, что совсем разнежишься, хоть сегодня ты это и отрицаешь.

— Нет, Альбрехт, думаю, что это не так. Я не думаю, что мне грозит такая опасность.

— Тем легче нам будет понять друг друга. Вообще я против сильных выражений, но популярность — это большое свинство.

— Удивительно, Альбрехт. Удивительно, что ты употребил это слово. Его всегда употребляли «фазаны», знаешь, дворянские сынки, что обучались со мной в Фазаннике. Я знаю, кто ты. Ты аристократ, в этом все дело.

— Ты думаешь? Ошибаешься. Я не аристократ, а как раз наоборот: для аристократа я слишком разумен, и, кроме того, у меня есть вкус. Тебе придется согласиться, что я презираю ликование толпы не из высокомерия, а из добрых чувств, из симпатии к человечеству. Человеческое величие жалкая штука, и, мне кажется, все люди должны бы это понять и отно-

144

ситься друг к другу по-человечески, доброжелательно и никого не принижать и не конфузить[19]. Надо быть слишком толстокожим, чтобы не стыдиться разыгрывать всю эту высокопарную комедию. Я от природы несколько слабой конституции, я чувствую, что смехотворность моего положения мне не по силам. Меня приводит в смущение каждый лакей, который распахивает передо мной дверь и считает, что я должен пройти мимо, не обращая на него внимания, не замечая его, словно он дверной косяк. Вот как я понимаю хорошее отношение к народу…

— Да, Альбрехт, это правда. Иногда совсем не легко пройти с ласковой улыбкой мимо такого субъекта. Ох уж эти лакеи! Еще если бы ты не знал, что они мерзавцы! А когда знаешь их гнусные проделки…

— Какие проделки?

— Ну, время от времени что-то до нас доходит…

— Помилуй бог, я не хочу знать ничего такого, — вмешалась Дитлинда. — Вы говорите об отвлеченных вещах, а я думала, мы сегодня обсудим несколько заранее намеченных мною вопросов. Будь так добр, Клаус-Генрих, дай мне, пожалуйста, синий кожаный блокнот с письменного стола… Большое спасибо. Сюда я все для памяти заношу и то, что касается хозяйства, и все остальное. Так хорошо, когда все тут черным по белому написано! Нет, у меня голова никуда не годится, — ничего не могу удержать в памяти, если бы я не была аккуратна, не записывала бы каждую мелочь, мне бы просто хоть не живи. Во-первых, Альбрехт, пока я не забыла, я хотела тебе напомнить, что на рауте первого ноября ты должен вести тетю Катарину — иначе никак нельзя. Я уступаю ей, на последнем бале ты вел меня… а то тетя Катарина будет очень недовольна… Могу я считать, что ты согласен? Отлично, тогда я этот пункт вычеркну… Во-вторых, я хотела тебя попросить, Клаус- Генрих, фигурировать пятнадцатого в ратуше на благотворительном базаре в пользу сирот, он устраивается под моим покровительством, видишь ли, я отношусь к этому делу очень серьезно. Покупать

145

ничего не надо… ну, там какой-нибудь карманный гребешочек… Словом, появись минут на десять. Это ведь в пользу сирот… Придешь? Видишь, теперь я могу и еще один пункт вычеркнуть. В-третьих…

Но княгиня цу Рид не успела докончить: лакей доложил о приходе фрейлейн фон Изеншниббе, которая тут же впорхнула в будуар, мгновенно промелькнув через большую гостиную; ее боа из перьев развевалось на бегу, поля огромной шляпы с плерезами[20] то опадали, то вздымались. Она принесла с собой запах свежего воздуха. Фрейлейн фон Изеншниббе была пепельная блондинка небольшого роста, востроносенькая и такая близорукая, что не видела звезд. В ясные ночи она выходила помечтать на балкон и смотрела на звездное небо в бинокль, на носу у нее было два пенсне, одно на другом, и, делая реверанс, она вытягивала шею и щурилась.

— Господи, ваше великогерцогское высочество, — обратилась она к Дитлинде, — я не знала! Я ворвалась, помешала, почтительнейше прошу извинить меня!

Братья встали, а сконфуженная фрейлейн фон Изеншниббе низко присела перед ними. Альбрехт протянул ей руку, плотно прижав локоть к телу, и поэтому, в тот момент, когда она присела особенно низко, рука ее приняла почти отвесное положение.

— Милая Иеттхен, ну что ты, право! Мы тебя ждали и рады твоему приходу, — сказала Дитлинда. — Мои братья знают, что мы с тобой на «ты». Пожалуйста, не надо никаких высочеств. Мы не в Старом замке. Садись и чувствуй себя как дома. Хочешь чаю? Он еще не остыл. Вот засахаренные фрукты. Я знаю, что ты их любишь.

— Да, спасибо, Дитлинда, засахаренные фрукты — моя слабость! — И фрейлейн фон Изеншниббе села с узкой стороны стола, спиной к окну, лицом к Клаусу-Генриху, сняла одну перчатку и, наклонясь к самой вазе и присматриваясь, стала брать серебряными щипчиками и класть себе на тарелочку сладости. Она задыхалась от радостного возбуждения, ее маленькая грудь быстро вздымалась. 146

— У меня есть новости, — начала она, не в силах дольше сдерживаться. — Столько новостей… что они не умещаются в моем ридикюле! То есть… в сущности, всего только одна новость, только одна, — но какая! С ней не осрамишься. И не сплетня, а из достоверного источника! Ты знаешь, Дитлинда, что на меня можно положиться, вот увидишь, еще сегодня она будет напечатана в вечернем выпуске «Курьера», а завтра об этом заговорит весь город.

— Да, Иеттхен, должна признать, ты никогда не приходишь с пустыми руками, — сказала княгиня.— Но мы сгораем от нетерпения, рассказывай, что у тебя за новость.

— Хорошо, сейчас. Дай только передохнуть. Знаешь, Дитлинда, знаете, ваше королевское высочество, знаете, ваше великогерцогское высочество, кто к нам приезжает, кто приезжает на курорт, кто на полтора-два месяца поселится в «Целебных водах», чтобы пройти курс лечения, чтобы пить воду?

— Нет, не знаем, — ответила Дитлинда. — А ты, милая Иеттхен, знаешь?

Шпельман, — сказала фрейлейн фон Изеншниббе. — Шпельман, — повторила она, откинулась на спинку стула и сделала вид, что собирается побарабанить пальцами по краю стола, но, почти коснувшись голубой шелковой дорожки, отвела руку.

Братья и сестра переглянулись с недоверчивым видом.

— Шпельман? — переспросила Дитлинда. — Не может быть, Иеттхен, настоящий Шпельман?

— Самый настоящий! — Голос фрейлейн фон Изеншниббе прерывался от радости. — Самый настоящий, Дитлинда! Ведь существует только один Шпельман, во всяком случае только один известный, и как раз его-то и ждут в «Целебные воды» — великий Шпельман, Шпельман-исполин, умопомрачительный американский Самуэль Н. Шпельман!

— Но, дорогая моя, как он сюда приедет?

— Прости меня, милая Дитлинда, но ты задаешь такой смешной вопрос… Само собой разумеется, он переедет через океан на своей яхте,

147

а может быть, на большом пароходе, этого я еще не знаю — как ему заблагорассудится. Он решил устроить себе каникулы, предпринять путешествие в Европу, и с совершенно определенной целью — попить воду в курортном парке.

— Разве он болен?

— Ну конечно же, Дитлинда. Все такие люди больны. Для них это, верно, обязательно.

— Странно, — заметил Клаус-Генрих.

— Да, ваше великогерцогское высочество, это поразительно. Вероятно, в этом виноват его образ жизни. Уж конечно, у него очень напряженная жизнь и совсем не легкая, от такой жизни организм, несомненно, истощается скорее, чем от обычной. Большинство из них страдает желудком. Но у Шпельмана, как известно, камни.

— Значит, камни…

— Ну да, Дитлинда, ты об этом, конечно, уже слышала и просто забыла. У него камни в почках, прости меня за такие непоэтичные подробности, — тяжелое мучительное заболевание, и можно с уверенностью сказать, что он не получает ни малейшего удовольствия от своего сумасшедшего богатства.

— Но как, скажи ради бога, пришло ему в голову поехать на наши воды?

— Что ты, Дитлинда. Очень просто. Вода у нас очень хорошая, можно сказать отличная, Дитлиндинский источник, в котором столько лития или как его там еще, особенно незаменим при подагре и камнях, совершенно непонятно, почему он не пользуется мировой известностью, вполне им заслуженной. Но такому человеку, как Шпельман, надо думать, что такому человеку не импонируют мировая известность и реклама, он живет своим умом. Ну вот он и открыл нашу воду, а может быть, ему его лейб-медик прописал, и он покупал ее в бутылках, и вода ему помогла, вот он, может быть, и подумал, что, если пить ее на месте, пользы будет еще больше.

Все молчали.

— Господи боже мой, Альбрехт, — сказала наконец Дитлинда, — какого бы мы ни придерживались

148

мнения о Шпельмане и ему подобных, — я очень осторожна в своем мнении о нем, в этом ты можешь быть уверен, — а все-таки приезд такого человека должен принести известную пользу нашему курорту, как ты думаешь?

Великий герцог повернулся к Дитлинде, на лице его была обычная тонкая и застывшая улыбка.

— Спроси фрейлейн фон Изеншниббе. Вы, несомненно, успели выяснить и эту сторону вопроса?

— Если вы, ваше королевское высочество, желаете знать… Огромную пользу! Невероятную, совершенно не поддающуюся учету пользу — это же ясно, как божий день! Дирекция на верху[21] блаженства, себя не помнит от радости, бювет[22] украшен гирляндами, «Целебные воды» иллюминованы! Какая реклама! Какая приманка для иностранцев! Соблаговолите только подумать, ваше королевское высочество… Ведь на этого человека всем любопытно посмотреть! Вы, ваше великогерцогское высочество, изволили сейчас говорить о «ему подобных», но ему подобных нет, — может быть, найдется человека два-три, никак не больше. Это Левиафан, это птица Рох! Да к нам отовсюду съедутся, чтобы посмотреть на человека, который, если захочет, сможет ежедневно тратить так что-нибудь вроде полмиллиона!

— Господи помилуй! — воскликнула потрясенная Дитлинда. — А мой добрый Филипп мучается со своими торфяными разработками…

— Расскажу все по порядку: вот уже несколько дней как по галерее курортного парка прогуливаются два американца. Кто они? Выяснилось, что это журналисты, репортеры двух крупных нью-йоркских газет. Они поспешили сюда и сейчас, пока Левиафан еще не прибыл, сообщают по телеграфу своим газетам сведения о здешних местах. Когда он приедет, они будут телеграфно сообщать о каждом его шаге, — совершенно так же, как «Курьер» или «Правительственный вестник» сообщают обо всем, что касается вас, ваше королевское высочество…

Альбрехт поклонился в знак благодарности не подымая глаз и выпятив нижнюю губу.

149

— Он оставил за собой княжеские покои в «Целебных водах» для своего временного пребывания, — сказала Иеттхен.

— Для себя одного? — спросила Дитлинда.

— Что ты, Дитлинда, не приедет же он один. Я не знаю пока подробностей о его домашних и прислуге, но достоверно известно, что его сопровождают дочь и лейб-медик.

— Ты все время говоришь «лейб-медик», Иеттхен, меня это раздражает. А потом эти журналисты… И, кроме того, еще и княжеские покои. Ведь он же не король.

— Насколько мне известно, он железнодорожный король, — заметил вполголоса и не поднимая глаз Альбрехт.

— Не только железнодорожный король, ваше королевское высочество, и, судя по всему, что я слышала, даже не это самое главное. Там в Америке существуют огромные торговые компании, которые, как вам, ваше королевское высочество, известно, называются трестами, например стальной трест, сахарный трест, нефтяной трест, а потом еще угольный, мясной, табачный и всякие другие. И почти во всех этих трестах участвует Самуэль Н. Шпельман — он главный держатель акций и главный контролер, — это у них так называется, я читала… Значит, его дело должно быть чем-то вроде того, что у нас называется универсальной оптовой торговлей.

— Нечего сказать, чистое дельце, — заметила Дитлинда. — Очень, должно быть, чистое дельце! Тебе, милая Иеттхен, ни за что меня не убедить, что честным трудом можно так разбогатеть, стать Левиафаном и птицей Рох. Я уверена, что от его богатств пахнет кровью вдов и сирот. А ты, Альбрехт, как думаешь?

— Для вашего с супругом успокоения от всей души желаю, чтобы это было так.

— Если это и так, то Шпельман — наш Самуэль Н. Шпельман — тут, можно сказать, ни при чем, — продолжала свой рассказ фрейлейн фон Изеншниббе. — Он только унаследовал богатство отца и,

150

говорят, к делам никогда особой любви не питал. Все нажил его отец — в общих чертах я обо всем могу рас- сказать, я сама читала[23]. Его отец — он был немцем — ничего из себя не представлял, так, авантюрист; он отправился за океан и сделался старателем. Ему повезло, он нашел золото и приобрел небольшое состояние —можно даже сказать, довольно большое — и пустил его в оборот, занялся нефтью, сталью, железнодорожным строительством, а потом всем, чем годно, и все богател и богател[24]. А когда он умер, дело уже было на полном ходу, и его сыну Самуэлю, унаследовавшему фирму птицы Рох, оставалось только класть в карман огромные дивиденды и все богатеть и богатеть, и теперь у него столько денег, что и выговорить страшно. Вот как все было.

— И ты говоришь, Иеттхен, что у него есть дочь? Что она собой представляет?

— Да, Дитлинда, жена умерла, но у него осталась дочь, мисс Шпельман, и ее он тоже берет с собой. Судя по всему, что я читала, странная девушка[25]. Он сам sujet mixte1, потому что его отец женился на южанке — на полукровке. Отец у нее был немец, а мать туземка. И Самуэль тоже женился на американской немке, наполовину англичанке, вот ее-то дочь и есть мисс Шпельман.

— Господи помилуй, Иеттхен, да что же это за помесь![26]

— Совершенно верно, Дитлинда. Как я слышала, она очень образованная, занимается не хуже мужчины, изучает алгебру и такие трудные предметы…

— Ну, мне она от этого симпатичней не станет.

— А сейчас будет самое сногсшибательное, Дитлинда: у мисс Шпельман есть компаньонка, и эта компаньонка — графиня, самая настоящая графиня состоит при ней в компаньонках.

— Господи помилуй! — воскликнула Дитлинда. — И ей не стыдно? Как хочешь, Иеттхен, но я твердо решила: мне до Шпельмана дела нет. Пусть пьет себе на здоровье здесь воду, а затем отправляется

151

восвояси вместе с графиней и своей алгебраической дочерью, меня это нисколько не трогает. На меня его нажитое нечестным трудом богатство никакого впечатления не производит. А ты, Клаус-Генрих, как думаешь?

Клаус-Генрих смотрел поверх головы фрейлейн Изеншниббе на светлое окно.

— Насчет впечатления? — переспросил он. — Я думаю, богатство на меня впечатления не производит, я имею в виду то, что принято называть богатством. Но мне сдается, все зависит от… все зависит, как мне кажется, от масштаба. У нас здесь тоже есть несколько своих богачей… У мыловара Уншлита, говорят, миллион… Я его иногда вижу, когда он катается по парку в собственном экипаже… Он очень толстый и вульгарный… Но если человек из-за своего огромного богатства болен и одинок… Не знаю…

— Во всяком случае, жуткий человек, — сказала Дитлинда. И постепенно разговор о Шпельмане за- глох. Заговорили о семейных делах, об имении Гогенрид, о предстоящем сезоне. Около семи часов великий герцог послал за своим экипажем. Все встали, попрощались, потому что и Клаус-Генрих собрался домой. Но в вестибюле, когда лакеи подавали братьям пальто, Альбрехт сказал:

— Я был бы тебе очень признателен, Клаус-Генрих, если бы ты отослал домой кучера и еще четверть часа не лишал меня своего приятного общества. Мне надо обсудить с тобой один довольно серьезный вопрос. Я охотно проводил бы тебя в Эрмитаж, но вечерняя сырость мне вредна. Клаус-Генрих ответил, щелкнув каблуками:

— Конечно, Альбрехт, и речи быть не может! Я поеду с тобой в замок, если тебе это приятно. Разумеется, я всегда к твоим услугам.

Таково было введение к достопримечательному разговору между августейшими братьями, результат которого несколько дней спустя был опубликован в «Правительственном вестнике» и встречен всеобщим одобрением.

152

Принц въехал с великим герцогом в замок через Альбрехтовские ворота, последовал за ним по каменным лестницам с широкими перилами, по коридорам, освещенным открытыми газовыми рожками, через безмолвные аванзалы, мимо лакеев в «кабинет» Альбрехта, где старик Праль зажег обе бронзовые керосиновые лампы на каминной доске. После смерти отца Альбрехт унаследовал его рабочий кабинет — эта комната служила рабочим кабинетом всем правящим герцогам, она была расположена в первом этаже между адъютантской и столовой, где обычно кушал великий герцог, и выходила на Альбрехтсплац, так что, сидя за письменным столом, монарх всегда держал эту площадь в поле своего зрения. Комната была исключительно некомфортабельна и безвкусна — небольшой зал с облупившейся живописью на плафоне, с красными штофными, обрамленными позолоченным багетом, обоями и с тремя большими окнами до самого пола, от которых сильно дуло; в данную минуту темно-красные с бахромой драпри были задернуты. В кабинете имелся декоративный камин в стиле ампир с расставленными перед ним полукругом модными стегаными плюшевыми стульчиками без подлокотников и белая кафельная жарко натопленная печка с удивительно безвкусным орнаментом. У боковых стен стояли один против другого два больших стеганых дивана, к одному из них был придвинут четырехугольный покрытый красной плюшевой скатертью стол для журналов. В простенках между окнами подымались до потолка два высоких узких зеркала в золоченых рамах, с белыми мраморными подзеркальниками — на правом стояла довольно фривольная мраморная группа, а на левом — графин с водой и пузырьки с лекарствами. На красном ковре одиноко красовалось старинное палисандровое[27], отделанное медью бюро с выдвижной крышкой. Из угла с консоли глядел в комнату незрячими глазами античный бюст.

— То, что я хочу тебе предложить, — сказал Альбрехт, — он стоял у письменного стола и машинально

153

вертел в руке нож для разрезания бумаги, нелепую похожую на детскую игрушку вещицу, изображающую кавалерийскую саблю. — То, что я хочу тебе предложить, стоит в известной связи с нашим сегодняшним разговором… Заранее должен сказать, что этим летом в Голлербрунне я уже обсудил данный вопрос с Кнобельсдорфом. Он согласен, и если ты тоже согласишься, а в этом я не сомневаюсь, то можно бу немедленно осуществить мое предложение.

— Пожалуйста, Альбрехт, я слушаю, — сказал Клаус-Генрих, который стоял у стола перед диваном, по военному вытянувшись и всей позой выражая почтительное внимание.

— За последнее время мое здоровье оставляет желать лучшего, — продолжал великий герцог.

— Меня это очень огорчает, Альбрехт! Значит, пребывание в Голлербрунне не пошло тебе на пользу?

— Благодарю за внимание. Нет, нисколько. Я себя плохо чувствую, и здоровье мое все меньше и меньше позволяет мне выполнять те требования, которые мне предъявляют. Говоря «требования», я прежде всего имею в виду обязанность представительствовать — присутствие на всяких торжествах, что неизбежно при моем положении, вот тут-то и начинается связь с тем разговором, который мы вели у Дитлинды. Выполнение этих обязанностей, возможно, радует тогда, когда есть контакт, близость с народом, когда сердца бьются в унисон. Для меня это мука, и фальшь моей роли утомляет меня до такой степени, что уже приходится думать о необходимости принять какие-то меры. Тут я солидарен — поскольку речь идет о физическом здоровье — с врачами, которые полностью поддерживают мое намерение… Итак, выслушай меня. Я не женат и вообще не питаю намерения вступать в брак, в этом можешь быть уверен, детей у меня не будет. Ты престолонаследник по праву рождения как ближайший к трону по мужской линии, но еще важнее то, что ты престолонаследник в сознании народа, ибо народ тебя любит.

— Ах, Альбрехт, ты всегда говоришь о том, что меня любят… Я не верю в это… Возможно, и любят,

154

но издали… С нами это всегда так, нас любят только издали.

— Ты слишком скромен. Слушай дальше. Ты уже был так любезен и время от времени частично освобождал меня от обязанности представительствовать. Я хотел бы, чтобы ты освободил меня от них совсем, навсегда.

— Ты думаешь отречься от престола, Альбрехт?! — с испугом спросил Клаус-Генрих.

— Я не имею права об этом думать. Верь мне, я бы очень охотно это сделал. Но мне не позволят. То, о чем я думаю, даже не регентство, а только заместительство, — может быть, ты помнишь из лекций по государственному праву разницу между этими двумя понятиями, — длительное и официально утвержденное заместительство при исполнении всех связанных с представительством обязанностей, обоснованное необходимостью щадить мое здоровье. Что ты на это скажешь?

— Я к твоим услугам, Альбрехт. Но мне не совсем ясно, на что должно распространяться это заместительство?

— О, на все, на что только можно. Я хотел бы, чтобы на все те случаи, когда от меня требуется публичное выступление. Кнобельсдорф настаивает, чтобы я только иногда, только когда мне предписан постельный режим, предлагал тебе присутствовать вместо меня при открытии и закрытии ландтага. Хорошо, пусть будет, как он того требует. Но ты должен замещать меня во всех других торжественные случаях, как-то: путешествия, поездки в различные города, открытия публичных праздников, открытие городского бала…

— И открытие бала?

— А почему бы нет. Кроме того, еще еженедельные общедоступные аудиенции, разумеется, обычаи это хороший, но меня он сведет в могилу. И аудиенции тоже проводил бы вместо меня ты. Перечислять все не буду. Принимаешь мое предложение?

— Я к твоим услугам, Альбрехт.

— В таком случае выслушай до конца. На все

155

те случаи, когда ты будешь заменять меня, к тебе будут приставлены мои адъютанты. Затем необходимо будет ускорить твое повышение в чине. Ты обер-лейтенант? Будешь произведен в капитаны или же непосредственно в майоры и причислен к твоему полку… Об этом я позабочусь. Кроме того, я хочу придать нашему соглашению должный авторитет, хочу подобающим образом обозначить твое место рядом со мной, пожаловав тебе титул «королевское высочество». Надо было уладить кое-какие формальности… Кнобельсдорф с ними уже покончил. Я изложу свое решение в двух рескриптах: к тебе и к моему первому министру. Оба рескрипта Кнобельсдорф уже набросал. Согласен?

— Что мне сказать, Альбрехт? Ты старший папин сын, я всегда смотрел на тебя снизу вверх, потому что всегда чувствовал и знал, что ты выше меня, ты аристократ, а я по сравнению с тобой — плебей. Я совсем не чувствую себя представительным и всегда ощущал мою левую руку как помеху, потому что должен ее прятать, но если ты считаешь меня достойным стоять рядом с тобой, носить принадлежащий тебе титул и представлять тебя перед народом, — мне не остается ничего иного как поблагодарить тебя и сказать, что я к твоим услугам.

— Тогда разреши мне остаться одному. Я нуждаюсь в отдыхе.

Они отошли — один от письменного стола, другой от стола для журналов — и, дойдя до середины комнаты, остановились на ковре друг против друга. Великий герцог подал брату руку — худую, холодную, которую он всегда протягивал на высоте груди, прижимая локоть к телу. Клаус-Генрих щелкнул каблуками и, взяв протянутую ему руку, поклонился, а Альбрехт на прощание кивнул своей узкой головой и, выпятив нижнюю короткую и пухлую губу, слегка втянул верхнюю. Клаус-Генрих возвратился к себе в Эрмитаж.

Неделю спустя «Правительственный вестник» и «Курьер» опубликовали оба рескрипта, в которых было изложено высочайшее решение: тот, что начинался словами «Любезнейший наш первый министр,

156

доктор прав и барон фон Кнобельсдорф», и тот, что начинался словами «Ваше великогерцогское высочество и нежно любимый брат!» и был подписан: «Вашего королевского высочества искренне расположенный брат Альбрехт».

 

ВЫСОКОЕ НАЗНАЧЕНИЕ

 

Здесь рассказывается, какую своеобразную жизнь вел Клаус-Генрих и как он выполнял свои высокие обязанности.

Он выходил где-нибудь из экипажа, перекинув через руку шинель, делал несколько шагов по застланному красным ковром тротуару между двумя стенами громко приветствующего его народа, проходил под балдахином, сооруженным над дверью с лавровыми деревьями по обеим сторонам, подымался по лестнице, вдоль которой стояли лакеи с подсвечниками… Он следовал по окончании торжественного обеда в сопровождении свиты, красуясь пышными майорскими эполетами и увешанной орденами грудью по готическому коридору ратуши. Два лакея бежали вперед и поспешно открывали старое расшатавшееся окно с свинцовыми переплетами, ибо внизу на небольшой базарной площади плечом к плечу стояли жители, — в дымном пламени факелов Клаус-Генрих видел наклонную плоскость обращенных кверху лиц. Люди кричали и пели, а он стоял у открытого окна и кланялся, на несколько минут являя свою особу восторженным взорам подданных, кланялся и благодарил…

Он не знал ни настоящих будней, ни настоящей действительности; жизнь его сплошь состояла из приподнятых, напряженных мгновений. Где бы он ни появился, всюду его ждали праздники и торжества, народ преображался, серенькая повседневность светлела и озарялась поэзией. Нищий превращался в скромного труженика, лачуга в мирную хижину, чумазые уличные ребятишки в читающих стихи благонравных мальчиков и девочек, разряженных, с при-

157

глаженными водой волосами, а затхлый мещанин надевал сюртук и цилиндр и проникался чувством собственного достоинства. Но не только он, Клаус-Генрих, видел мир в таком свете, — в его присутствии сам окружающий мир видел себя таким. Всюду, где он выполнял свои высокие обязанности, царили странная бутафория и пустая видимость. На определенное время как по волшебству создавалась переряженная показная радующая сердце действительность из картона и позолоченного дерева, гирлянд, лампионов, драпировок и флагов, действительность всегда в одинаковом условном убранстве, и он стоял в центре этой мишурной пышности, на ковре, прикрывающем голую землю, среди двухцветных, раскрашенных, увитых гирляндами мачт; стоял, сдвинув каблуки, вдыхая запах краски и еловых веток, и улыбался, уперев левую руку в бок. Он заложил фундамент нового здания ратуши. Магистрату удалось, прибегнув к некоторым финансовым операциям, собрать нужную сумму, проект здания был поручен столичному архитектору. Но камень в фундамент заложил Клаус-Генрих. Он подъехал под ликующие крики жителей к воздвигнутому на главной площади великолепному павильону, легко, сохраняя привычную выправку, вышел из коляски и ступил на укатанную и посыпанную тонким желтым песком землю, один, без сопровождения, прошел несколько шагов, которые отделяли его от ожидавших у входа членов магистрата во фраках и белых повязках. Ему был представлен архитектор, и Клаус-Генрих на виду у публики и обступивших его отцов города, на лице у которых застыла улыбка, в течение пяти минут беседовал с ним на весьма высокую и отвлеченную тему о преимуществах различных архитектурных стилей; затем он отпустил архитектора, произнеся несколько обдуманных во время беседы слов, и поднялся по дощатым ступенькам, застланным ковром, на среднюю трибуну к своему креслу, выдвинутому вперед. Он сидел там, при звезде и орденской цепи, выставив одну ногу, скрестив руки в белых перчатках на эфесе сабли, по-

158

ставив на пол рядом с собой свою каску, со всех сторон видный собравшимся, и, не меняя официальной позы, слушал речь бургомистра. Затем, выполняя просьбу магистрата, встал, сошел, не проявляя заметной осторожности, не смотря себе под ноги, вниз по ступеням, ведущим к котловану, три раза не спеша ударил молотком по фундаменту из песчаника, сопроводив это действие небольшой, составленной господином фон Кнобельсдорфом речью, которую Клаус-Генрих произнес своим резковатым голосом. Потом школьники пели хором. И Клаус-Генрих отбыл.

Он прошел вдоль рядов ветеранов в день национального военного праздника. Старый инвалид крикнул голосом, казалось, охрипшим от порохового дыма: «Смирно! Шляпы долой! Равнение направо!» И они стояли, выпятив грудь с медалями и крестами, держа в опущенной руке твердый цилиндр, и глядели на него налитыми кровью собачьими глазами, а он с благосклонной улыбкой проходил вдоль рядов, задерживался то около одного, то около другого, расспрашивал, в каком полку он служил, в каком бою участвовал… Он посетил гимнастический праздник, осчастливил своим присутствием гимнастические состязания областных обществ и пожелал, чтобы ему были представлены победители для «беседы» с ними. Смелые статные юноши, только что выполнявшие труднейшие упражнения, робели перед ним, а Клаус-Генрих, спрятав левую руку, быстро вставлял в разговор профессиональные выражения, которые помнил еще со времен господина Цотте и теперь произносил без запинки.

Он ездил в Фюнфгаузен на съезд рыболовов, он присутствовал на скачках в Гримбурге, где сидел на почетной трибуне, декорированной красными полотнищами, и вручал призы. Он был также почетным председателем на празднике стрелкового общества, покровителем которого состоял; он посетил призовую стрельбу великогерцогского привилегированного стрелкового общества. Он «осушил до дна» — как было сказано в отчете «Курьера» — «заздравную чашу», а именно — пригубил серебряный бокал, а за-

159

тем, щелкнув каблуками, поднял его в честь стрелков. Потом он сделал несколько выстрелов в почетную мишень, причем о попаданиях в газетах ничего сказано не было. Затем согласно сообщению «Курьера» «имел весьма теплую беседу» с тремя господами подряд на одну и ту же тему — о преимуществах стрелкового дела и наконец уехал, крикнув на прощание «здорово!», что вызвало неописуемый восторг. Это приветствие в последнюю минуту подсказал ему на ухо предварительно сам осведомившийся генерал-адъютант фон Хюнеман; ведь если бы Клаус-Генрих пожелал стрелкам «в добрый час!», а шахтерам «здорово!», это, несомненно, произвело бы нежелательное впечатление и разрушило бы приятную иллюзию, что его королевское высочество знает предмет и обоснованно предпочитает данное занятие другому.

Для выполнения своих высоких обязанностей Клаусу-Генриху вообще требовалось кое-какое знание предмета, которое он время от времени и приобретал, а затем при случае удачно применял, Главным образом знание различных профессиональных оборотов, а также исторических дат, и Клаус-Генрих готовился у себя в Эрмитаже к каждому официальному выступлению, просматривая соответствующие материалы и слушая специальные доклады. Открывая в Кнюппельсдорфе от имени великого герцога, «моего всемилостивейшего государя и брата», памятник Иоганну-Альбрехту, он произнес сейчас же вслед за выступлением «Певческого кружка благонамеренных» на площади, где происходило торжество, речь, в которую было втиснуто все, что он записал себе о Кнюппельсдорфе, и речь эта произвела прекрасное впечатление, ибо можно было подумать, что он с детских лет только и делал, что изучал исторические судьбы этого центра вселенной. Прежде всего Клаус-Генрих трижды назвал Кнюппельсдорф городом, чем очень польстил жителям, затем он сказал, что город Кнюппельсдорф уже много столетий связан узами взаимной верности с родом Гримбургов. Ведь уже в четырнадцатом столетии ландграф Генрих XV Рутенштейнер выступил как особый покровитель

160

Кнюппельсдорфа. Он, Рутенштейнер, построил на ближайшей скале, на Рутенштейне, замок, чьи «грозные башни и крепкие стены были видны далеко окрест». Потом Клаус-Генрих напомнил, как путем браков Кнюппельсдорф стал наследственным владением той ветви рода, к которой принадлежат его брат и он сам. На протяжении веков над Кнюппельсдорфом разразилась не одна гроза, он пережил войны, пожары и моровую язву, но город преодолел все испытания, и в годины бедствий сохраняя верность своим исконным властителям. И сегодня Кнюппельсдорф отличается тем же настроением умов, ибо воздвигает памятник его, Клауса-Генриха, в бозе почившему родителю, и он, Клаус-Генрих, с особым удовольствием доведет до сведения своего всемилостивейшего государя и брата о торжественном и сердечном приеме, оказанном в его лице великому герцогу Альбрехту II. Холст упал, «Певческий кружок благонамеренных» еще раз проявил свое усердие. А Клаус-Генрих, чувствуя себя совершенно опустошенным, стоял под воздвигнутым в его честь театральным шатром и улыбался, радуясь, что теперь никто уже не осмелится предложить ему вопрос. Ибо теперь он, хоть убей, не мог бы прибавить ни одного словечка к сказанному им о Кнюппельсдорфе.

Какая у него была утомительная, какая напряженная жизнь! Иногда ему казалось, что он должен со страшной затратой сил поддерживать что-то, что, собственно, уже нельзя поддержать, а если можно, то лишь при особо благоприятных обстоятельствах. Иногда его жизненное назначение казалось ему печальным и жалким, хотя он любил и охотно выполнял свои связанные с представительством обязанности. Он отбыл из столицы на сельскохозяйственную выставку, прибыл из Эрмитажа в своей коляске с плохими рессорами на вокзал, где для прощания с ним выстроились у салон-вагона губернатор, полицмейстер и железнодорожное начальство. Он пребывал в вагоне полтора часа, во время которых не без труда поддерживал разговор с приставленными к нему великогерцогскими адъютантами и с сопро-

161

вождавшим его референтом по сельскохозяйственным вопросам советником министерства Гекепфенгом, серьезным и почтительным господином. Затем он прибыл на вокзал того городка, где устраивалась сельскохозяйственная выставка. Бургомистр с цепью на груди ожидал его во главе шести или семи должностных лиц. Станция была декорирована елочками и гирляндами из листьев. В глубине, окруженные зеленью, стояли гипсовые бюсты Альбрехта и Клауса-Генриха. Публика за барьером три раза прокричала «ура!». Звонили во все колокола.

Бургомистр произнес приветственную речь. Он почтительнейше благодарит, — сказал бургомистр и потряс при этом цилиндром, который держал в руке, — от лица города за все милости, оказанные братом Клауса-Генриха и им самим, и выражает искренние пожелания дальнейшего благополучного царствования. Он повторил также просьбу к принцу завершить начинание, давшее такие хорошие результаты, под его высоким покровительством и открыть выставку.

Бургомистр был в чине коммерции советника, о чем Клаус-Генрих был осведомлен заранее, и в ответной речи он трижды именовал его согласно этому чину. Его радует, сказал Клаус-Генрих, что под его покровительством это начинание дало такие хорошие результаты (по правде говоря, он забыл, что выставка пользовалась его высоким покровительством). Он приехал чтобы завершить это полезное начинание и открыть выставку. Затем он поинтересовался четырьмя вопросами: хозяйственным положением города, приростом населения за последние годы, рынком труда (хотя сам хорошенько не знал, что такое рынок труда) и ценами на продукты. Если цены на продукты были высоки, он выслушивал это сообщение с «серьезным» видом, и, само собой разумеется, тем все и ограничивалось. Большего от него никто не ждал, все утешались уже тем, что он очень серьезно выслушал сообщение о высоких ценах.

Затем бургомистр представил ему местную интеллигенцию: судью, ближнего помещика из дворян,

162

пастора, двух врачей, экспедитора; и Клаус-Генрих предложил каждому какой-нибудь вопрос, причем, пока один отвечал, Клаус-Генрих обдумывал, о чем спросить другого. Кроме них были еще ветеринар и инспектор по животноводству. Наконец все сели в экипажи и под приветственные клики жителей проехали между выстроенными шпалерами школьниками, пожарными и членами различных обществ через разукрашенный город на выставочное поле. Но у заставы их остановили девушки в венках и белых платьях, одна из которых, дочь бургомистра, преподнесла принцу цветы в белом атласном портбукете, а сама получила на память об этой незабываемой минуте хорошенькую недорогую вещицу из тех, что Клаус- Генрих брал с собой во время поездок, — булавку, лежащую в не по чину богатом бархатном футляре, а потом эта булавка фигурировала в «Курьере» как золотая, усыпанная драгоценными камнями брошь.

На лугу были сооружены палатки, киоски и павильоны. На стоящих длинными рядами мачтах, соединенных гирляндами, развевались пестрые флажки. Клаус-Генрих взошел на деревянную трибуну, декорированную знаменами, и, стоя среди полотнищ, фестонов и двухцветных мачт с флагами, сказал короткую речь. Вслед за тем начался обход.

Тут рядами стоял привязанный к низким коновязям племенной породистый рогатый скот — пестрый, гладкий, откормленный, с нумерованными табличками на широких лбах. Тут били копытом землю и фыркали лошади, тяжеловозы с выгнутыми шеями и лохматыми бабками, а также породистые, нервные верховые кони. Тут были голые коротконогие свиньи, и местные, и породистые, на все вкусы; переваливаясь толстым брюхом и хрюкая, они рыли розовыми пятачками землю, а курчавые овцы громко блеяли, наполняя воздух нестройным хором низких и тоненьких детских голосов. Тут шумела птичья выставка, на которой были представлены всевозможные породы кур — от больших брамапутр до золотых карликовых курочек, — утки и голуби; различные корма и яйца в натуральном виде и в изделиях. Тут в отделе сель-

163

скохозяйственных продуктов были представлены все злаки, свекла и клевер, картофель, горох и лен. Тут были отборные овощи и фрукты, свежие и консервированные, ягоды, варенье и соки. И наконец тут была выставка сельскохозяйственных орудий и машин, экспонированных различными техническими фирмами, здесь было показано все, что нужно для обработки земли: от ручного плуга до огромных черных машин с трубами, павильон которых был похож на стойло слонов; от самых простых и вполне понятных предметов до таких, которые представляли собой путаницу колес[28], цепей, поршней, цилиндров, рычагов, зубцов — целый мир, целый мир таких умных и целесообразных предметов, что, глядя на них, становилось стыдно своего невежества.

Клаус-Генрих осмотрел все; продев руку в петлю сабли, ходил он вдоль рядов скота, клеток, мешков, чанов, банок и сельскохозяйственных орудий. Господин, шедший справа от него, указывал ему рукой в белой лайковой перчатке на отдельные экспонаты и позволял себе давать кое-какие объяснения, а Клаус-Генрих делал то, что предписывалось его положением. Он выражал свое удовольствие по поводу всего, что видел, он останавливался то тут, то там и беседовал с экспонентами, благосклонно осведомлялся, как они живут и задавал вопросы, на которые земледельцы отвечали, почесывая затылок. И на ходу раскланивался на обе стороны в ответ на приветствия жителей, выстроившихся вдоль его пути.

У выхода с выставочного поля, где ожидали экипажи, собралась толпа, чтобы посмотреть на его отъезд. Ему был оставлен проход, ведший прямо к подножке его ландо, и он бодро следовал по нему, приложив руку к каске, и непрестанно кланялся, — следовал в полном одиночестве, обособленный, отделенный от всех этих людей, которые приветствовали в нем свой идеал, свой подлинный образ, от людей, парадной эмблемой жизни, работы и усердия которых он являлся, хотя сам не принимал во всем этом никакого участия.

164

Легко и свободно ступил он на подножку ландо, с изяществом опустился на сидение и сразу принял приятную позу, столь безупречную, что в ней при всем желании ничего нельзя было бы исправить, и, раскланиваясь на обе стороны, поехал в клуб, где был сервирован завтрак. Начальник округа поднял — после второй смены — бокал за здоровье великого герцога и принца, вслед за тем Клаус-Генрих незамедлительно встал и выпил за благополучие округа и города. Однако по окончании банкета он удалился в покои, которые бургомистр отвел ему у себя в казенной квартире, и на часок прилег отдохнуть, ибо исполнение высоких обязанностей чрезвычайно его утомило, а ему предстояло еще в этот же день осмотреть в городе церковь, школу, различные заводы, главным образом сыроварню братьев Бенке, и высказать свое одобрение, а кроме того продолжить поездку и побывать в пострадавшей от пожара деревне, чтобы выразить общине соболезнование от имени брата и от себя лично и поддержать дух погорельцев своим присутствием.

А по возвращении домой в Эрмитаж, в строгие ампирные апартаменты, он читал газетные отчеты о своих путешествиях. В Эрмитаж являлся тайный советник Шустерман из бюро печати при министерстве внутренних дел и приносил газетные вырезки, аккуратно наклеенные на листы белой бумаги, снабженные датой и названием газеты. И Клаус-Генрих читал о благотворном воздействии своей личности, о величии и приятности своего облика, читал, что он хорошо выполнил свое дело и завоевал сердца старых и малых, что он возвысил помыслы людей над повседневностью и увлек их к любви и радости.

А затем он давал общедоступные аудиенции в Старом замке, как это было договорено с братом.

Обычай общедоступных аудиенций был введен одним из предшественников Альбрехта II, радевшим о благе подданных, и укоренился в стране. Раз в неделю Альбрехт, а теперь замещавший его Клаус-Генрих был доступен любому подданному. Кто бы ни был проситель — знатный или простолюдин, какое бы

165

ни было у него дело — общего или чисто личного порядка, ходатайство или жалоба, — достаточно было обратиться к господину фон Бюлю, а то и просто к дежурному адъютанту, и проситель получал возможность изложить свое дело в высшей инстанции. Прекрасный, человеколюбивый обычай. Проситель избегал бумажной волокиты, мог не бояться, что его дело будет положено под сукно, у него была приятная уверенность, что он будет выслушан непосредственно в высшей инстанции. Само собой разумеется, высшая инстанция — в данный момент Клаус-Генрих — не имела возможности рассмотреть вопрос по существу, детально во всем разобраться и вынести решение, она все равно передавала дело в канцелярии, где его неизбежно клали под сукно. Но все же польза от аудиенций была большая, хотя, конечно, не грубо практическая. Проситель любого звания обращался к господину фон Бюлю с ходатайством об аудиенции, и ему назначались день и час. Он ожидал их в радостном волнении, подготавливал в уме слова, в которых изложит свою просьбу, отдавал в утюжку фрак и цилиндр, выбирал лучшую сорочку — словом, готовился во всех смыслах. Эти торжественные предварительные действия отвлекали мысли просителя от того, чего он добивался, от чисто практических результатов, и теперь уже ему представлялось, что главное — сам прием, что это подлинная цель, что именно его он ждет с таким вожделением. Желанный час наступал, и обыватель, вопреки своему обыкновению, нанимал пролетку, чтобы не запылить свои до глянца начищенные сапоги. Он проезжал через Альбрехтовские ворота, мимо львов, и часовые, так же как и рослый привратник, беспрепятственно пропускали его. Он сходил с пролетки во дворе замка у колоннады, перед обветшалым порталом, и лакей в коричневой ливрее и гамашах песочного цвета сейчас же впускал его в расположенную слева в нижнем этаже приемную, где в углу стояли знамена и где в благоговейном трепете, чуть дыша, уже ожидало приема несколько человек. Адъютант со списком допущенных к аудиенции входил и выходил, приглашая

166

того, чья очередь подошла, к сторонке и там шепотом наставлял его, как полагается себя держать. А в смежной комнате, называемой «комнатой общедоступных аудиенций», у круглого столика на трех ножках стоял Клаус-Генрих при звездах, в мундире с шитым серебром воротником и принимал просителей. Майор фон Платов сообщал ему краткие сведения о каждом из них, приглашал очередного и возвращался в перерывы, чтобы в нескольких словах рассказать принцу, кто следующий. И проситель входил; красный и потный стоял он перед Клаусом-Генрихом. Ему настойчиво внушали, чтобы он не подходил слишком близко к его королевскому высочеству, а остановился в некотором отдалении, чтобы не начинал говорить сам, пока не будет спрошен, а будучи спрошен, отвечал коротко и не выкладывал все зараз, дабы принцу осталось о чем его спрашивать; чтобы по окончании аудиенции он удалился, пятясь и не поворачиваясь к принцу спиной. И внимание просителя было сосредоточено только на одном: не погрешить против правил, а наоборот, всеми силами способствовать, чтобы разговор прошел хорошо, гладко, ладно. Клаус-Генрих задавал вопросы, как привык задавать их ветеранам, членам стрелковых и гимнастических обществ, крестьянам и погорельцам; он стоял, уперев левую руку в бок, так, чтобы ее не было видно, и улыбался; и проситель невольно тоже улыбался, и на душе у него было так, словно эта улыбка возносит его над его обычными житейскими огорчениями. Этот простой человек с самыми обыденными помыслами, пренебрегавший всем кроме практической пользы, в повседневной жизни пренебрегающий даже элементарной вежливостью и сюда-то пришедший ради практического дела, — вдруг чувствовал, что есть что-то более высокое, чем его дело и чем дела вообще, он чувствовал, что очистился, вознесся духом и уходил с затуманенным взором, сохраняя улыбку на раскрасневшемся лице.

Так Клаус-Генрх давал общедоступные аудиенции и так осуществлял свое высокое назначение. Он жил в Эрмитаже, в своих ампирных апартаментах, об-

167

ставленных строго и скудно, с холодным пренебрежением к комфорту и уюту. Выцветший шелк покрывал белые обшитые деревянной панелью стены; на простых, ничем не украшенных потолках висели хрустальные люстры, вдоль стен стояли диваны строгих линий, большей частью без столов перед ними, и тонконогие этажерки с часами, по обе стороны двустворчатых белых дверей были поставлены попарно белые лакированные стулья с овальными спинками и тонкой шелковой обивкой, а по углам — белые лакированные консоли с подсвечниками в форме ваз. В такой обстановке жил Клаус-Генрих, и такая обстановка удовлетворяла его.

Он жил внутренне спокойно, не проявляя ни воодушевления, ни нетерпимости в вопросах, вызывающих общественные дебаты. Он открывал от лица своего брата ландтаг, но был равнодушен к тому, что там делалось, и в межпартийных спорах избегал говорить «да» или «нет» — он был равнодушен, не согрет убеждениями, стоял выше всех партий. Каждый понимал, что положение требует от него сдержанности, но многих такая безучастность сковывала и отдаляла от него. Многие из тех, кто соприкасался с ним, считали его «холодным»; доктор Юбербейн, правда, не жалея красноречия, отрицал эту «холодность», но кто его знает, так ли уж безошибочно мог судить об этом такой пристрастный и малоприятный человек, как Юбербейн. Случалось, конечно, что Клаус-Генрих встречал взгляды людей, вообще не признававших его, дерзкие, насмешливые, удивленно-ненавидящие взгляды, в которых было написано презрение и пренебрежение к его самоотверженному труду, но порой он замечал, что и доброжелательные, верноподданнически настроенные люди, всей душой готовые уважать и чтить его образ жизни, после недолгого общения с ним проявляют какую-то усталость, мало того — раздражение, словно они задыхаются, не могут долго оставаться в окружающей его атмосфере; Клаус-Генрих огорчался, но как предотвратить это, не знал.

168

Ему нечего было делать в повседневной жизни; удался ли ему поклон, милостивое слово, обаятельный и в то же время полный достоинства жест — вот что было важно, вот что имело решающее значение. Однажды он возвращался в шинели и фуражке с прогулки верхом, он медленно ехал на своем гнедом коне Флориане по березовой аллее, которая вела вдоль пустырей в парк и дворец Эрмитаж, а перед ним шагал бедно одетый молодой человек, на нем была мохнатая шапка, из-под которой нелепо торчали вихры, рукава и штаны были ему слишком коротки, косолапые ноги казались очень большими. Вероятно, это был ученик реального училища или кто-нибудь в этом роде, потому что под мышкой он нес чертежную доску с приколотым к ней чертежом, нанесенным красной и черной тушью, но Клаус-Генрих видел только путаницу рассчитанных линий. Он долго ехал сзади и рассматривал красный с черным чертеж на доске. Потом он иногда думал, как хорошо, если у тебя самая обыкновенная фамилия, скажем, если тебя зовут доктор Фишер и если ты занимаешься каким-нибудь серьезным делом.

Он представительствовал на придворных празднествах, на большом и малом бале, на парадном обеде, на концертах и большом приеме. Кроме того, осенью, следуя обычаю, он ездил на охоту вместе со своими рыжеголовыми кузенами и свитскими, хотя из-за левой руки ему было трудно стрелять. По вечерам его часто видели в придворном театре, в обитой красным плюшем великогерцогской ложе бенуара, где он сидел между двумя кариатидами со скрещенными руками и строгими, невыразительными лицами. Клаусу-Генриху нравился театр, его занимало смотреть на актеров, наблюдать, как они играют, выходят на сцену, уходят, как проводят свою роль. Обычно он находил, что играют они плохо, чтобы понравиться, прибегают к грубым недостаточно умелым приемам, что они неестественны и ходульны. В общем, он отдавал предпочтение низкому жанру, простонародным сценам, а не высоким и торжественным. В столичном театре оперетты подвизалась на

169

ролях субретки некая Мицци Мейер, которую газеты и публика называли не иначе, как «наша» Мейер, потому что ее боготворили все — и стар и млад. Она не была красива, ее даже нельзя было назвать хорошенькой, пела она визгливым голосом и, строго говоря, никакими особыми талантами не отличалась. Однако стоило ей выйти на сцену, и ее встречали несмолкаемой бурей аплодисментов и оваций; дело в том, что эта коренастая голубоглазая блондинка с широкими чуть выдающимися скулами, здоровая, веселая, а иногда и немножко сентиментальная, была плотью от плоти, костью от кости народа. Когда она стояла перед публикой на подмостках, в костюме, в гриме, освещенная со всех сторон, она действительно являла собой идеализированный образ народа, — да, аплодируя ей, народ рукоплескал себе самому, только на этом и зиждилась власть Мицци Мейер над сердцами.

Клаус-Генрих в сопровождении господина фон Браунбарт-Шеллендорфа охотно посещал оперетту, когда пела Мицци Мейер, и тоже от всей души ей аплодировал.

Как-то у него была встреча, с одной стороны, давшая ему повод для размышления, а с другой — несколько его разочаровавшая. Встреча с господином Мартини, Акселем Мартини, тем самым, что выпустил два тома стихов: «Эвоэ!» и «Святая жизнь», весьма тепло принятых специалистами. Встреча произошла при следующих обстоятельствах.

В столице жил некий богатый старик, старший советник губернского правления по чину, который, оставив государственную службу и уйдя на покой, посвятил свою жизнь искусству, главным образом поэзии. Он был инициатором мероприятия, известного под названием «Майского турнира» — ежегодного весеннего поэтического конкурса, к участию в котором советник приглашал отечественных поэтов и поэтесс в циркулярных посланиях и публичных объявлениях. За самую сладостную любовную лирику, самое прочувствованное религиозное стихотворение, самую пламенную патриотическую песнь, за лучшие стихо-

170

творные произведения, воспевающие музыку, лес, весну, радость жизни, выдавались премии, в которые, кроме денежных сумм, входил еще и какой-нибудь символический дорогой подарок: золотое перо, золотой значок в форме лиры или цветка и другие вещицы в том же роде. Городской магистрат тоже учредил премию, а великий герцог пожертвовал серебряный кубок в награду за неоспоримо лучшее из всех представленных на конкурс стихотворений. В состав жюри наряду с самим учредителем «Майского турнира», первым просматривавшим огромное количество поступающего материала, входили два профессора университета и заведующие литературным отделом в «Курьере» и в «Народной газете». Произведения, удостоенные премии или похвального листа, регулярно печатались и издавались в виде ежегодника иждивением старшего советника.

В этом году в «Майском турнире» принял участие Аксель Мартини и вышел из состязания победителем. Представленное им стихотворение — вдохновенная песнь, восхваляющая радость жизни, вернее, сама радость жизни, бурно рвущаяся наружу, пламенный гимн красоте и беспощадности жизни, — было выдержано в стиле его обеих книг и вызвало споры в жюри. Старший советник и профессор филологии хотели отделаться похвальным отзывом. Они находили стихотворение необузданным по экспрессии, страстность его грубой, а местами откровенно неприличной. Но профессор истории литературы вкупе с редакторами обеих газет переубедил их, оба противника признали произведение Мартини не только безусловно лучшим из стихотворений, воспевающих радость жизни, но и вообще лучшим из всех представленных на конкурс, В конце концов они сами не смогли устоять против воздействия этого кипучего, ошеломляющего потока слов.

Итак, Аксель Мартини получил триста марок, золотой значок в форме лиры, да сверх того еще серебряный кубок великого герцога, а его стихотворение было напечатано в «Ежегоднике» на первой странице и снабжено виньеткой, принадлежащей искусному карандашу профессора фон Линдемана[29]. Кроме того,

171

согласно установившемуся обычаю великий герцог назначал аудиенцию победителю или победительнице на «Майском турнире», а так как Альбрехт как раз чувствовал себя нехорошо, то и этот прием пришлось провести его брату.

Клаус-Генрих слегка робел перед господином Мартини.

— Господи боже мой, доктор Юбербейн, что я буду с ним делать, — сказал он, встретившись со своим учителем. — Уж конечно это необузданный дерзкий человек.

Но доктор Юбербейн возразил:

— Да что вы, Клаус-Генрих, не беспокойтесь, это вполне благонравный человечек, я его знаю, я изредка бываю в тех же кругах. Вы отлично с ним справитесь.

Итак, Клаус-Генрих принял певца радости жизни, он принял его в Эрмитаже для того, чтобы аудиенция носила менее официальный характер. «В желтой гостиной, дорогой Браунбарт. Для таких случаев она самая презентабельная», — сказал он. В этой комнате стояло три прекрасных кресла, вероятно, единственно ценные вещи из всей дворцовой мебели,— массивные ампирные кресла красного дерева с резными завитками на подлокотниках и тканой обивкой, желтой с голубовато-зелеными лирами. На этот раз Клаус-Генрих не стоял в традиционной позе, готовый к приему, он ждал, немного волнуясь, в соседней комнате, чтобы Аксель Мартини в свою очередь прождал его в желтой гостиной семь-восемь минут. Затем он быстро вошел, почти вбежал и направился к поэту, который отвесил ему низкий поклон.

— Я очень рад познакомиться с вами, — сказал он, — дорогой господин… господин доктор, не так ли?

— Нет, ваше королевское высочество, я не доктор. У меня нет диплома, — ответил Аксель Мартини хриплым голосом.

— Прошу прощения… я предполагал… Пожалуйста, садитесь, дорогой господин Мартини. Я, как уже говорил, очень рад возможности поздравить вас с большим успехом…

172

Углы рта господина Мартини судорожно опустились. Он сел на краешек кресла красного дерева у не покрытого[30] скатертью стола, доска которого была обрамлена золотым ободком, и скрестил ноги в потрескавшихся лакированных ботинках. Он был во фраке и пожелтевших лайковых перчатках. Воротничок сорочки обтрепался на уголках. У него были слегка выпученные глаза, впалые щеки и темно-русые усы, торчащие как щетина. Волосы на висках уже сильно поседели, хотя, судя по «Ежегоднику Майского турнира», он насчитывал не больше тридцати лет, а красные пятна на скулах свидетельствовали о неважном состоянии здоровья. На поздравление Клауса-Генриха он ответил:

— Вы, ваше королевское высочество, слишком добры. Победа эта не трудная. Пожалуй, с моей стороны было бестактным участвовать в конкурсе.

Клаус-Генрих не понял, но сказал

 — Я с большим удовольствием несколько раз перечел ваше стихотворение. Мне кажется, оно очень удачно, и в отношении размера, и в отношении рифмы. А кроме того, в нем прекрасно выражена радость жизни.

Господин Мартини не вставая поклонился.

— Вероятно, ваше искусство доставляет вам большое наслаждение, оно для вас лучший отдых… — продолжал Клаус-Генрих. — Чем вы вообще занимаетесь?

Господин Мартини изобразил из себя вопросительный знак, всем своим видом показывая, что не понял вопроса.

— Я подразумевал ваше основное занятие. Вы на государственной службе?

— Нет, ваше королевское высочество. У меня нет основного занятия. Я занимаюсь исключительно поэзией…

— Нет основного занятия… Да, да, понимаю. Такому незаурядному дарованию надо отдавать все силы.

— В этом я не уверен. Должен откровенно признаться, что у меня другого выбора не было. Я смолоду чувствовал себя абсолютно непригодным ко вся-

173

кой иной деятельности. Мне кажется, именно такая несомненная и безусловная непригодность ко всему другому и есть признак и верный показатель поэтического призвания. Больше того: мне кажется, что занятие поэзией следует рассматривать не как призвание, а как доказательство вышеупомянутой непригодности, как единственно возможное прибежище.

Господин Мартини отличался одной особенностью — когда он говорил, на глаза ему набегали слезы, словно он попал с холода в теплую комнату, оттаял и с него закапало.

— Оригинальный взгляд, — сказал Клаус-Генрих.

— Да нет же, ваше королевское высочество. Прошу прощения. Нет, совсем не оригинальный. Этот взгляд разделяют многие. Я не сказал ничего нового.

— А с каких пор вы живете исключительно для поэзии, господин Мартини? Вероятно, вы получили образование?

— Незаконченное, ваше королевское высочество. Непригодность, о которой я уже говорил, проявилась у меня очень рано. Я не доучился. Я ушел из школы до выпускных экзаменов[31]. В университет я поступил, обещав сдать экзамены задним числом. Но обещание так и осталось обещанием. А потом, когда мой первый сборник стихов снискал одобрение публики, осмелюсь сказать, что мне как будто уже и не пристало держать экзамен.

— Конечно, конечно… Но ваши родители одобрили выбранную вами карьеру?

— Что вы, ваше королевское высочество. К чести моих родителей должен сказать, что они совсем ее не одобрили. Я из хорошей семьи; отец был прокурором. Он до самой смерти не мог примириться с выбранной мною карьерой и отказал мне во всякой поддержке. Мы были в ссоре, хотя я и очень уважаю его за такую строгость.

— Да, значит вам жилось очень трудно, господин Мартини, вам пришлось самому пробиваться. Думаю, что вы прошли огонь и воду, и медные трубы.

— Нет, ваше королевское высочество. Нет, если бы мне пришлось так круто, я бы не вынес. Я сла-

174

бого здоровья — сказать «к сожалению» я не решаюсь, я ведь убежден, что у меня талант тесно связан с физической слабостью[32]. Голод и холод окончательно сломили бы и мой организм, и мой талант. Но по слабости характера мать давала мне за спиной отца средства к существованию[33], правда, скромные, но мне хватало. Только благодаря ей мой талант мог развернуться в сравнительно неплохих условиях.

— Результаты показали, дорогой господин Мар- тини, что условия были как раз подходящие… Хотя и трудно сказать, какие условия можно считать действительно благоприятными. Допустим, что ваша матушка была бы столь же строга, как и ваш отец, и вы остались бы на свете совсем один, без всякой поддержки, только со своим талантом… Вы не думаете, что в некотором отношении это пошло бы вам на пользу? Что вы могли бы, так сказать, приобрести житейский опыт, а вы упустили эту возможность?

— Ах, ваше королевское высочество, такие, как я, и без того приобретают житейский опыт, даже если и не голодают по-настоящему. Ведь это почти общий взгляд, что талант обусловлен… хе… хе… хе… не столько настоящим голодом, сколько голодом по настоящей жизни.

Господин Мартини усмехнулся своей игре слов. Затем он быстро поднес руку в желтоватой перчатке ко рту с щетинистыми усами и исправил свой смех, подменив его покашливанием. Клаус-Генрих смотрел на поэта приветливо и выжидающе.

— Разрешите сказать, ваше королевское высочество… широко распространен взгляд, что для нашего брата уход от жизни — питательная среда, на которой произрастает талант, источник вдохновения, мало того: это наша муза. Жить полной жизнью нам строго-настрого заказано, мы на этот счет не заблуждаемся, и под этим разумеют не только счастье, но и заботы и страдания, — словом, всякое серьезное соприкосновение с жизнью. Изображение жизни требует всех наших сил, особенно если этих сил отпущено не слишком много. — И господин Мартини закашлялся, сутулясь и втягивая грудь. — Наш союз

175

с музой зиждется на отречении, в этом наша сила, наше достоинство, а жизнь для нас — запретный сад, великий соблазн, которому мы иногда поддаемся, но всегда не во благо себе.

Пока господин Мартини говорил, глаза его опять наполнились слезами. Он постарался сморгнуть их.

— Каждому из нас свойственны заблуждения, уклонения от прямого пути, соблазнительные экскурсы в пиршественные чертоги жизни. Но мы возвращаемся оттуда в свое уединение пристыженные, с тяжестью на сердце.

Господин Мартини замолчал. Подняв брови, он на мгновение тупо уставился в пространство, углы рта скорбно опустились, и теперь его впалые щеки, на которых пылал нездоровый румянец, казались еще худее. Это продолжалось всего один миг; он переменил позу и перевел взгляд.

— Но как же ваше стихотворение, воспевающее радость жизни, господин Мартини!.. — не без настойчивости допытывался Клаус-Генрих. — Я искренне вам благодарен за ваше произведение. Но скажите… ваше стихотворение — я внимательно прочитал его. Насколько я помню, в нем говорится о страданиях и ужасах, о вероломстве и жестокости жизни, и в то же время о наслаждении, которое дают красивые женщины и вино, не правда ли?

Господин Мартини улыбнулся и сейчас же потер большим и средним пальцами уголки рта, чтоб прогнать улыбку.

— Все это напечатано в виде монолога, от первого лица, не правда ли? — сказал Клаус-Генрих. — И тем не менее это написано не на основе собственного опыта? Вы ничего такого сами в действительности не пережили?

— Если и пережил, то очень немного, ваше королевское высочество. Разве только слабые намеки. Как раз наоборот, если бы я мог все это пережить, я бы не только не писал таких стихов, я бы до глубины души презирал себя за мое теперешнее существование. У меня есть друг, фамилия его Вебер, состоятельный молодой человек, пользующийся жизнью. Его любимое развлечение гонять на своем

176

автомобиле с безумной скоростью по деревням и выбирать на улицах и полях девок, с которыми он дорогой… Но это к делу не относится. Словом, этого молодого человека, как только он завидит меня, разбирает смех, такими комичными кажемся ему я и моя поэзия. А вот я отлично понимаю его веселость и завидую ему. Я должен сказать, что в то же время немного презираю его, но не так искренне, как завидую ему и восхищаюсь…

— Вы восхищаетесь им?

— Разумеется, ваше королевское высочество. Я просто не могу не восхищаться. Он дает, расточает, он все время самым беззаботным и великодушным образом расходует себя, прожигает жизнь. А мой удел — экономить, робко и скупо копить, и главным образом из соображений здоровья. Ведь мне, да и вообще нашему брату, прежде всего не хватает здоровья— отсюда вся наша нравственность. А жизнь — это самая что ни на есть нездоровая штука…

— Так, значит, вы никогда не осушите до дна кубок великого герцога?

— Чтобы я пил из него вино? Нет, ваше королевское высочество. Хотя это и было бы очень красивым жестом. Но я не пью вина. Да кроме того, я уже в десять часов ложусь спать и веду во всех смыслах очень умеренный образ жизни. Иначе я ни в коем случае не получил бы кубка.

— Вероятно, это так, господин Мартини. Издали, вероятно, неправильно представляешь себе жизнь поэта.

— Вполне понятно, ваше королевское высочество. Но, в общем, могу вас уверить, жизнь эта не очень-то роскошная. Тем более что не каждую минуту бываешь поэтом. Поверить трудно, сколько надо безделья и скуки и изводящей праздности, чтобы время от времени вышло такое вот стихотворение. Иногда за весь день только и напишешь, что открытку табачному торговцу. Много спишь, много шатаешься без всякого дела, в голове туман. Да, часто это совсем собачья жизнь…

Кто-то тихонько постучал в белую лакированную

177

 

дверь. Это Нейман сигнализировал, что Клаусу-Генриху пора переодеваться и отдохнуть, вечером в Старом замке был раут-концерт.

Клаус-Генрих встал.

— Однако я заболтался, — сказал он.

В подобных случаях он всегда прибегал к этой фразе. Затем он отпустил господина Мартини, пожелал ему успеха на поэтическом поприще и проводил почтительно пятящегося поэта улыбкой и тем несколько театральным, милостивым жестом руки сверху вниз, который не всегда выходил одинаково удачно, но в котором он все же достиг высокого совершенства.

Вот какой разговор произошел у Клауса-Генриха с Акселем Мартини, автором «Эвоэ!» и «Святой жизни». Этот разговор навел его на размышления, которые не прекратились и по окончании аудиенции, Клаус-Генрих раздумывал над этим разговором и пока Нейман причесывал и облачал его в блестящий парадный мундир со звездами, и пока длился придворный раут-концерт, и даже несколько дней спустя и старался связать слова поэта с прочим опытом, подаренным ему жизнью.

Этот самый господин Мартини, который невзирая на нездоровый румянец на впалых щеках, непрестанно восклицал: «Как прекрасна жизнь, как могуча она!» — и все же благоразумно ложился спать в десять часов, из соображений здоровья отгораживался от жизни, избегая всякого серьезного соприкосновения с ней, этот самый поэт с обтрепанным воротничком и слезящимися глазами, завидующий ветрогону Веберу, который раскатывал на своей машине в обществе деревенских девок, — этот поэт возбуждал в нем двойственное ощущение, трудно было составить себе о нем твердое мнение. При встрече с сестрой Клаус-Генрих выразил свое чувство в следующих словах: «Живется ему неуютно и нелегко, это сразу видно, и это должно располагать в его пользу. Но я все же не знаю, доволен ли я, что познакомился с ним; в нем есть что-то отпугивающее; знаешь, Дитлинда, несмотря ни на что, он мне определенно внушает отвращение»[34].

178

ИММА

 

Сведения фрейлейн фон Изеншниббе вполне подтвердились. Вечером того самого дня, когда она принесла княгине цу Рид свою сногсшибательную новость и «Курьере» появилось сообщение о предстоящем в ближайшем будущем прибытии Самуэля Шпельмана, знаменитого на весь мир Шпельмана, а недели через полторы, в начале октября (это был октябрь того года, когда великому герцогу Альбрехту пошел тридцать второй, а принцу Клаусу-Генриху двадцать шестой год[35]) — то есть в самый разгар всеобщего любопытства, — знаменательное событие стало реальным фактом; свершилось оно в пасмурный, осенний день, в самый прозаический, ничем не примечательный день, которому, однако, предстояло в дальнейшем стать достопамятной датой.

Шпельманы прибыли экстренным поездом — пока что помпа их появления ограничилась только этим, ибо всем было известно, что «княжеские покои» гостиницы «Целебные воды» совсем не поражают ослепительной роскошью. У выхода на перрон собралась толпа зевак, порядок поддерживался небольшим нарядом жандармов; представители прессы были налицо. Но тем, кто ждал чего-либо необычного, пришлось разочароваться. Шпельмана даже не сразу признали, ничего потрясающего в нем не было. Сперва за Шпельмана приняли его домашнего врача доктора Ватерклуза, — такая, говорили, у него фамилия, — долговязого американца в сдвинутой на затылок шляпе, с седыми бачками, который непрестанно растягивал рот в кроткой улыбке, закрывая при этом глаза. Только в последнюю минуту стало известно, что подлинный Шпельман — не он, а другой, тот низенький, бритый, в выгоревшем пальто, который, наоборот, надвинул шляпу по самые брови, и все присутствующие сошлись на одном: в нем нет ничего особенного. О Шпельмане ходили самые невероятные рассказы. Какой-то шутник пустил слух, и кое-кто ему поверил, будто у Шпельмана передние зубы все сплошь золотые и в каждый из этих золотых зубов

179

вставлен бриллиант[36]. И хотя, правильно или неправильно это утверждение, выяснить не удалось, ибо Шпельман своих зубов не демонстрировал, — он не смеялся, а, наоборот, казался сердитым, раздраженным и больным, — все же никто уже не сомневался, что это ложь. Что же касается его дочери, мисс Шпельман, то она засунула руки в карманы и подняла воротник своего мехового жакета, так что ее лица вообще почти не было видно, если не считать необыкновенно больших темно-карих глаз, которые серьезно глядели на толпу и говорили красноречивым, но не общепонятным языком. Рядом с ней шла особа, в которой сразу признали ее компаньонку, графиню Левенюль, — это была тридцатипятилетняя скромно одетая женщина, значительно более высокого роста, чем отец и дочь Шпельманы, она задумчиво склонила набок свою маленькую голову с гладко причесанными жидкими волосами и с какой-то тупой кротостью смотрела себе под ноги. Наибольшую сенсацию, несомненно, произвела шотландская овчарка, которую держал на поводке слуга с рабски покорным выражением лица, — необыкновенно красивая, но, по-видимому, ужасно нервная собака, она дрожала всем телом, приплясывала и оглашала вокзал возбужденным лаем.

В толпе говорили, что прислуга Шпельманов, мужская и женская, приехала в «Целебные воды» уже раньше. Во всяком случае, забота о багаже была всецело возложена на слугу с собакой; и пока он хлопотал, господа сели в две самые обыкновенные извозчичьи пролетки — господин Шпельман с доктором Ватерклузом, мисс Шпельман со своей графиней — и поехали в курортный парк. Там они вышли и там прожили полтора месяца, как можно было бы прожить и не располагая их средствами.

Им повезло: погода была хорошая, осень выдалась ясная, солнечные дни, стоявшие в октябре, стояли и в ноябре, и мисс Шпельман со своей статс-дамой ежедневно каталась верхом — это была единственная роскошь ее здешнего пребывания — на лошадях, кстати сказать, взятых понедельно напрокат

180

в манеже. Господин Шпельман верхом не катался, хотя «Курьер» поместил, явно имея в виду господина Шпельмана, заметку своего сотрудника, освещающего вопросы медицины; согласно этой заметке верховая езда оказывает хорошее действие на больных почками, ибо тряска способствует выходу камней. Но через служащих гостиницы стало известно, что знаменитый гость занимается у себя в четырех стенах искусственной верховой ездой на механической лошади — укрепленном велосипеде, седло которого при нажатии педалей трясется. Господин Шпельман усердно пил лечебную минеральную воду из Дитлиндинского источника, на которую он, по-видимому, возлагал большие надежды. Ежедневно он приходил рано утром в бювет[37] в сопровождении дочери, которая, впрочем, была совершенно здорова и пила воду только за компанию, а затем, надвинув шляпу на лоб, медленно прогуливался в своем выгоревшем пальтишке по парку и галерее, потягивая воду через стеклянную трубочку из голубоватой стеклянной кружки, — а стоя в некотором отдалении, за ним наблюдали два американских репортера, которых их газеты обязали ежедневно телеграфировать тысячу слов о пребывании Шпельмана на отдыхе, посему-то они и охотились за материалом. Вообще же Шпельман мало бывал на людях, вероятно, из-за болезни, — как говорили, чрезвычайно мучительных приступов почечных колик, — он почти не выходил из номера, а то и не вставал с постели, и в то время как мисс Шпельман с графиней Левенюль два-три раза посетила придворный театр (где мисс Шпельман была в черном бархатном платье и в чудесной золотисто-желтой индийской шелковой шали, накинутой на детские плечики, что при ее жемчужно-матовом нежном личике и больших черных красноречиво говорящих глазах произвело пленительное впечатление), отца ее ни разу не видели с ней в ложе. Правда, он несколько раз прошелся в ее обществе по улицам столицы, купил разные мелочи, осмотрел город, посетил местные достопримечательности; он гулял с ней также и по городскому саду и

182

два раза осматривал дворец Дельфиненорт — во второй раз один, причем он настолько им заинтересовался, что вытащил из кармана своего выгоревшего пальто самый обыкновенный желтый метр и стал измерять стены… Он не появлялся даже за табльдотом, то ли потому что был посажен на строгую диету, почти без мяса, то ли по каким другим причинам, но он и его домашние кушали у себя в номере, и любопытство публики удовлетворялось весьма скудно.

Поэтому-то и вышло так, что приезд Шпельманов вначале не принес курорту той выгоды, какую ожидала фрейлейн фон Изеншниббе, а с ней и многие другие. Спрос на бутылки с минеральной водой, правда, повысился, это несомненно; он очень быстро вырос почти в полтора раза против прежнего и долго держался на этом уровне. А вот число приезжих нельзя сказать, чтобы заметно увеличилось; те, что приехали дабы насладиться созерцанием этой из ряда вон выходящей личности вскоре уехали обратно, удовлетворенные или разочарованные, да к тому же его присутствие привлекло далеко не самые желательные элементы. На улицах замелькали странные личности — лохматые головы, блуждающие взгляды — изобретатели, прожектеры, маньяки, мечтающие осчастливить человечество, люди, надеявшиеся заинтересовать своими бреднями Шпельмана. Но миллиардер ни в коей мере не поощрял их, и когда в городском саду один из этих чудаков попытался с ним заговорить, Шпельман побагровел от гнева и так на него рявкнул, что тот не знал, как унести ноги; уверяли также, что поток писем с просьбами о помощи, ежедневно стекавшихся к нему, — писем, на которых часто были налеплены такие марки, каких почтовые чиновники великого герцогства и в глаза не видывали, — попадал прямым трактом в чрезвычайно объемистую корзину для бумаг.

Надо полагать, что Шпельман запретил докучать себе какими бы то ни было делами, решил основательно использовать отдых и посвятить поездку по Европе исключительно своему здоровью — или своей болезни. «Курьер», репортеры которого поспешили

182

свести знакомство со своими американскими коллегами, сообщил, что за морем господина Шпельмана замещает так называемый chief manager, главный управляющий. Далее сообщалось, что яхта Шпельманов, роскошно оборудованное судно, ожидает могущественного мужа в Венеции и что, окончив курс лечения, он намерен отправиться со своими домочадцами на юг. Идя навстречу настоятельному желанию читателей, «Курьер» сообщал также о поистине чудесном происхождении шпельмановского богатства, начало которому было положено в штате Виктория, куда отец Шпельмана, до того корпевший в какой-то немецкой конторе, приехал еще совсем молодым и бедным, не имея ничего за душой кроме кирки, лопаты и оловянной тарелки. Там он начал работать поденщиком, подручным у золотоискателя, трудясь в поте лица своего. Потом привалило счастье. Некоему человеку, владельцу крошечного прииска, так не повезло, что он не мог даже купить кусок хлеба и помидоров себе на обед, и, теснимый нуждой, он решил продать свой прииск. Шпельман-старший приобрел ого. Он рискнул всем скопленным капиталом, составлявшим пять фунтов стерлингов, и приобрел «Райское поле», участок с наносной почвой, клочок земли величиной в сорок квадратных футов. А на следующий день он извлек на поверхность из-под слоя в полторы ладони толщиной слиток чистого золота, десятый по своим размерам слиток в мире, «Paradise Nugget»1, в девятьсот восемьдесят унций весом и в пять тысяч фунтов стоимостью. Вот с чего, сообщал «Курьер», началось. Реализовав свою находку, отец Шпельмана перебрался в Южную Америку, в страну Боливию и в качестве золотоискателя, владельца амальгамовой мельницы и горнозаводчика продолжал там извлекать желтый металл непосредственно из рек и недр земли. Именно тогда и именно там Шпельман-старший и женился — и «Курьер» не преминул упомянуть, что сделал он это наперекор всему и не считаясь с местными предрас-

183

судками. Но таким образом он удвоил нажитой капитал и пустил его в оборот. Он переселился на Север в город Филадельфию штата Пенсильвания. Случилось это в пятидесятые годы, в пору небывалого оживления железнодорожного строительства, и Шпельман вложил капитал в акции Балтиморской и Огайской железных дорог. Кроме того, ему принадлежали на западе штата каменноугольные копи, приносившие значительный доход. А самое главное, он оказался в числе тех благословенных богом счастливчиков, которые за несколько тысяч фунтов приобрели знаменитую Blockheadfarm — небольшое именьице, цена которого благодаря открывшимся там нефтяным источникам вскоре возросла во много сотен раз… Теперь Шпельман-старший был богачом, но он и не помышлял уйти на покой, наоборот — он продолжал совершенствоваться в искусстве с помощью денег добывать все больше и больше денег, пока наконец не стал добывать непомерно много. Он строил сталелитейные заводы, учреждал акционерные общества, которые занимались массовым превращением железа в сталь и строительством железнодорожных мостов. Он был держателем большей части акций четырех или пяти солидных железнодорожных компаний и в пожилом возрасте сделался президентом, вице-президентом, уполномоченным или директором этих обществ. Когда был основан стальной трест, сообщал далее «Курьер», он вступил в члены этого объединения с таким пакетом акций, который сам по себе уже обеспечивал ему ежегодный доход в двенадцать миллионов долларов. Но Шпельман был также главным пайщиком и членом наблюдательного совета нефтяного концерна и благодаря своей доле акций заправлял делами трех или четырех других объединений. Он оставил после себя капитал, который при переводе на нашу валюту составляет миллиард.

Самуэль, его единственный сын, рожденный от того своевременно и наперекор местным предрассудкам заключенного брака, был его единственным наследником, — и «Курьер» со свойственной ему чуткостью, пустился в рассуждения о том, как грустно стано-

184

вится при мысли, что человек не по своей воле и не по своей вине оказывается в таком положении. Самуэль унаследовал от отца дворец в Нью-Йорке на Пятом авеню, загородные виллы и все акции, ценные бумаги и дивиденды; он унаследовал также обособленное положение и мировую известность своего отца, а заодно и ненависть обездоленных против власти денег, всю ту ненависть, для умиротворения которой Шпельман ежегодно жертвовал крупные суммы учебным заведениям, консерваториям, библиотекам, благотворительным учреждениям и тому университету, который был основан его отцом и назван в его честь.

Самуэль Шпельман безвинно терпел ненависть обездоленных, за это «Курьер» ручался. Он рано был приобщен к делам, уже в последние годы жизни отца один распоряжался головокружительно огромным капиталом фирмы. Но хорошо известно, что торговые сделки никогда не захватывали его целиком. Его подлинной страстью всегда была музыка, главным образом орган, — и это сообщение «Курьера» нетрудно проверить, ибо и тут в номере мистера Шпельмана есть фисгармония, мехи которой приводит в движение дворник гостиницы, и каждый день в курортном парке слышно, как мистер Шпельман музицирует в течение часа.

Он женился, сообщал «Курьер», по любви, не по расчету, на бедной и красивой девушке наполовину немецкого, наполовину англосаксонского происхождения. Она умерла, но после нее осталась дочка, и сейчас эта девятнадцатилетняя девушка, чудесный плод смешанного брака, также гостит на нашем курорте. Зовут ее Имма — это, как сообщил «Курьер», исконно германское имя, просто более старая форма для «Эммы», и обиходным языком в доме Шпельманов по-прежнему остается немецкий, хотя время от времени Шпельманы и вставляют в свою речь английские словечки. А как привязаны друг к другу отец и дочь! Если прийти рано утром в парк, то можно быть свидетелем того, что фрейлейн Шпельман, обыкновенно несколько позже отца, появляющаяся в бювете,

165

здороваясь с ним, нежно сжимает ладонями его голову и целует его в губы и в обе щеки, а он тем временем ласково похлопывает ее по спине. А затем они под руку прохаживаются по галерее и потягивают воду через стеклянные трубочки.

Вот что рассказывала хорошо осведомленная газета, давая пищу общественному любопытству[38]. Она также весьма обстоятельно описывала любезные посещения мисс Иммой, сопровождаемой компаньонкой, различных городских благотворительных учреждений. Вчера она внимательно осмотрела общественную столовую. Сегодня не спеша обошла женскую богадельню «Во имя святого духа». Кроме того, она два раза присутствовала в университете на лекциях по теоретической математике тайного советника Клингхаммера, сидела вместе с прочими студентами на деревянной скамье и прилежно писала своим вечным пером, ибо известно, что она девушка образованная и занимается алгеброй. Да, такие сведения читались с захватывающим интересом и давали богатую пищу для разговоров. А вот о ком говорили без всякого поощрения со стороны «Курьера», так это, во-первых, о собаке, о породистом черном с белыми подпалинами колли, привезенном Шпельманом, и, во-вторых, правда, на иной лад, о компаньонке — графине Левенюль.

Собака, которую звали Персеваль[39], — так на английский манер произносилась эта кличка, — или попросту Перси, была такая возбудимая, такая нервная, что и сказать нельзя. В гостинице Перси лежал в благородной позе на коврике перед шпельмановскими покоями и вел себя безупречно. Но на прогулках на него нападали приступы неистовства, возбуждавшие страх, а иной раз и нарушавшие уличное движение. С взмыленной мордой, яростно лая, носился он как шальной по улицам, скакал словно угорелый перед самым трамваем, налетал на извозчичьих лошадей, два раза опрокинул лоток с пирогами стоявшей у ратуши вдовы Класен, да так, что сладкие пирожки докатились до середины рыночной площади, — а на почтительном расстоянии за ним следовала, злобно

186

тявкая, свора местных собак, простых дворняжек, взбудораженных его поведением, но Перси не обращал на них ни малейшего внимания[40]. Каждый раз, как случалась какая-либо катастрофа, господин Шпельман или его дочь тут же платили за ущерб, и значительно больше, чем полагалось; кроме того, скоро выяснилось, что неистовство Персеваля, в сущности, неопасно, что он не кусается, не бросается на людей, а наоборот презирает их и просто дурит, поэтому он очень скоро завоевал симпатии населения, особенно радовались его выходкам дети.

Графиня Левенюль своим поведением, правда, не столь шумным, но не менее странным, тоже давала повод для толков. Вначале, пока и она сама, и занимаемое ею положение не были еще известны в городе, мальчишки преследовали ее насмешками, когда она, идя одна по улице, с кротким и глубокомысленным видом разговаривала сама с собой, сопровождая свои монологи оживленными жестами и мимикой, впрочем не лишенными приятности и изящества. Но она с такой лаской и добротой поглядела на озорников, которые бежали за ней и дергали ее за платье, с такой любовью и достоинством поговорила с ними, что преследователи в смущении отстали, а позднее, когда стало известно, кто она, к ней не приставали из уважения к знаменитым приезжим, с которыми она была связана. Но потихоньку о ней рассказывали непонятные истории. Один человек утверждал, что графиня собственноручно дала ему золотой, велев отхлестать по щекам какую-то старуху, которая будто бы сделала ей гнусные предложения. Он взял золотой, но данного ему поручения не выполнил. Другие божились, что Левенюльша заговорила с солдатом, стоявшим на часах перед казармой гвардейских стрелков, и приказала сию же минуту арестовать за безнравственное поведение, жену фельдфебеля такой-то роты. А командиру того же полка отправила письмо, в котором сообщала, что в казарме творится всякое непотребство. Бог знает, в чем тут было дело. Некоторые пришли к тому выводу, что у графини не все дома. Но докопаться до сути

187

не успели, так как полтора месяца незаметно промелькнули, и миллионер Самуэль Н. Шпельман отбыл из великого герцогства.

Он отбыл, предварительно заказав свой портрет профессору фон Линдеману[41], и, подарив этот дорогостоящий шедевр на память хозяину гостиницы «Целебные воды», отбыл вместе с дочерью, графиней Левенюль и доктором Ватерклузом, с Персевалем, комнатным велосипедом и прислугой, отбыл экстренным поездом на юг, чтобы провести зиму на Ривьере, куда заранее поспешили оба нью-йоркских корреспондента, а затем вернуться домой за океан. Все кончилось. «Курьер» послал вдогонку господину Шпельману сердечное прости и выразил пожелание, чтобы лечение пошло ему на пользу. Итак, можно было считать, что это чрезвычайное событие закончено и исчерпано. Новый день вступил в свои права. Господина Шпельмана начали забывать.

Зима подходила к концу. В эту зиму ее великогерцогское высочество княгиня цу Рид-Гогенрид разрешилась от бремени дочкой. Наступила весна, и его королевское высочество великий герцог Альбрехт отбыл, по своему обыкновению, в Голлербрунн. И вдруг и в печати, и среди публики промелькнул слух, который людьми благоразумными был встречен сперва с недоверчивой усмешкой, но затем слух этот оформился, окреп, оброс всевозможными подробностями и занял доминирующее место в повседневных разговорах.

— В чем дело? — Один из великогерцогских замков будет продан. — Что за ерунда! Какой же замок? — Дельфиненорт. Замок Дельфиненорт в се- верной части городского сада. — Глупая болтовня. Будет продан? Кому? — Шпельману. — Смешно. Зачем он Шпельману? Не собирается же он отремонтировать замок и поселиться там? — Очень просто. Но, возможно, наш ландтаг будет возражать. — А какое до этого дело ландтагу? Разве государство обязалось содержать в порядке Дельфиненорт? Будь это так, надо думать, прекрасное здание не было бы так запущено. Значит, ландтаг возражать не может. Пере-

188

говоры, вероятно, уже сильно продвинулись? — Конечно. Они уже закончены. — Да ну? В таком случае, наверно, можно уже назвать точную цифру? — Еще бы! Два миллиона и ни пфеннига меньше. — Не может быть! Имение принадлежит правящей династии! — Ну что ж что династии? Ведь это не Гримбург! И не Старый замок! Это загородный дворец, спокон веков никому не нужный, загородный дворец, из-за недостатка средств пришедший в полный упадок. — Шпельман, значит, собирается каждый год приезжать к нам и проводить месяц-другой в Дельфиненорте? — Нет. Он собирается совсем переселиться сюда. Он устал от Америки, хочет с ней распрощаться, и его первый приезд к нам был не что иное, как рекогносцировка. Он болен, хочет уйти от дел. В душе он всегда оставался немцем. Отец эмигрировал, а сын хочет вернуться на родину. Он хочет жить размеренной жизнью, пользоваться духовными благами нашей столицы и провести остаток своих дней в непосредственной близости от Дитлиндинского источника!

Удивление, шум, бесконечные споры. Однако после кратковременного колебания общественное мнение, если не считать голосов нескольких вечно недовольных ворчунов, приветствовало проект продажи замка, и если бы не общее одобрение, проект этот, разумеется, не осуществился бы. Министр двора фон Кнобельсдорф первый пустил в газеты осторожную заметку о шпельмановском предложении. Он выжидал, тянул, пока определится воля народа. И после первого замешательства выяснилось, что есть много веских доводов в пользу этого проекта. Деловой мир восхищала мысль на длительный срок завладеть таким крупным покупателем. Людей с эстетическим вкусом окрыляла надежда, что восстановят и будут поддерживать Дельфиненорт, что этому великолепному зданию таким непредвиденным, таким, можно сказать, чудесным образом будут возвращены почет и молодость. А люди с государственным умом приводили цифры, которые при нынешнем хозяйственном положении страны не могли не произвести потрясающего впечатления. Поселившись у нас, Самуэль Н. Шпельман станет нашим налогоплатель-

189

щиком, будет обязан платить налоги со своих доходов нам. Не стоит ли немножко внимательнее разобраться в значении этого факта? Конечно, господину Шпельману будет предоставлено право самому определить свои доходы; но, судя по тому, что известно — известно только приблизительно, — господин Шпельман в качестве местного жителя будет представлять источник налогов, равный двум с половиной миллионам ежегодно, и это принимая во внимание только государственные налоги и не считая общинных. Стоит над этим подумать или нет? И вопрос этот задавался непосредственно господину министру финансов, доктору Криппенрейтеру. Ежели этот чиновник не сделает все от него зависящее чтобы добиться согласия высочайшей особы на продажу дворца, он не выполнит своего долга. Ибо любовь к родине повелевает согласиться на предложение Шпельмана, чтобы тот мог устроиться у нас как можно удобнее. Перед таким серьезным доводом отступают все сомнения.

Его превосходительство господин фон Кнобельсдорф явился к великому герцогу. Он доложил своему повелителю каково общественное мнение; прибавил, что два миллиона — цена, значительно превышающая реальную стоимость замка при том состоянии, в котором он сейчас находится; заметил, что эти деньги были бы настоящим даром небес для дворцового финансового управления, и сумел ввернуть словцо о центральном отоплении для Старого замка, которое, буде продажа осуществится, станет вполне возможным. Короче, беспристрастный старик министр употребил все свое влияние, чтобы склонить великого герцога к продаже дворца, и рекомендовал поставить этот вопрос на обсуждение семейного совета. Альбрехт втянул верхнюю губу и созвал семейный совет. Совет состоялся в Рыцарском зале, где был сервирован чай с печеньем. Только две участницы совета — принцессы Катарина и Дитлинда — высказались против продажи, высказались из соображений достоинства.

— Тебя осудят, Альбрехт![42] — сказала Дитлинда. — Упрекнут в том, что ты пренебрег родовой честью, а

190

это неверно, у тебя чувство чести, наоборот, слишком развито, ты так горд, Альбрехт, что тебе все безразлично. Я высказываюсь против. Я не хочу, чтобы в одном из твоих дворцов поселилась эта птица Рох, это неприлично, достаточно и того, что при нем состоит лейб-медик и что он занимал «княжеские покои» в «Целебных водах». «Курьер» все время говорит о нем, как об объекте для налогов, а для меня он никакой не объект, а просто некий субъект. А твое мнение, Клаус-Генрих?

Но Клаус-Генрих высказался за продажу. Во-первых, у Альбрехта будет центральное отопление, а затем Шпельман не бог знает кто, он не какой-нибудь мыловар Уншлит, он исключительный случай, и нет ничего зазорного в том, чтобы уступить ему Дельфиненорт. В конце концов Альбрехт, ни на кого не глядя, заявил, что, в сущности, семейный совет просто комедия. Народ уже давно высказался, министры настаивают на продаже, и ему опять остается только одно: пойти на вокзал и…

Заседание семейного совета состоялось весной. И теперь переговоры о продаже, которые с одной стороны вел Шпельман, а с другой — обергофмаршал господин фон Бюль цу Бюль, быстро подвинулись вперед, и уже в начале лета дворец Дельфиненорт с парком и службами перешел в законную собственность господина Шпельмана.

И тут внутри замка и вокруг него закипела работа, ежедневно привлекавшая в северную часть городского сада много любопытных. Дельфиненорт отделали заново, внутри частично перестроили и, надо сказать, для ремонта потребовалось очень много рабочей силы, чтобы не было никакой задержки, — такова была воля Шпельмана, он дал только пять месяцев сроку, по истечении которых все должно было быть готово к его приезду. И вокруг великолепного обветшалого здания, как по мановению волшебной палочки, выросли леса, на них засуетились иностранные рабочие, из-за океана прибыл для общего руководства архитектор, снабженный всеми полномочиями. Но особенно усердно и плодотворно потрудились

191

этим летом и осенью наши столичные мастеровые: каменщики, кровельщики, столяры, позолотчики, обойщики[43], стекольщики, паркетчики, садовники, печники и монтеры. Когда в Эрмитаже бывали открыты окна, шум и суетня долетали до ампирных апартаментов его королевского высочества Клауса-Генриха, и не раз, выезжая на прогулку в своей коляске, он приказывал прокатиться мимо дворца Дельфиненорт, чтобы лично видеть, как идут работы. Домик садовника отделали заново, конюшни и каретные сараи, в которых надлежало разместить шпельмановские экипажи и автомобили, были расширены; а в октябре у ворот дворца Дельфиненорт выгрузили видимо-невидимо мебели и ковров, сундуков и ящиков с драпировками и домашней утварью, а среди публики, глазевшей на это зрелище, распространился слух, что в самом доме искусные мастера прилаживают электрический механизм к шпельмамовскому органу, переправленному через океан. Всех разбирало любопытство — будет ли отделена от городского сада стеной или забором та часть парка, которая принадлежит к дворцу и теперь расчищена и приведена в образцовый порядок. Но этого не случилось. Шпельмановское владение было по-прежнему доступно для публики, населению столицы не возбранялось гулять по парку — таково было желание Шпельмана. По воскресеньям гуляющие могли невозбранно доходить вплоть до самого дворца, до подстриженной живой изгороди вокруг большого бассейна,— и это не преминуло произвести самое лучшее впечатление на столичных жителей, мало того: «Курьер» даже напечатал специальную статью, в которой воздавал должное господину Шпельману за такой либерализм.

И что же: когда снова начали опадать листья, ровно через год после своего первого приезда, Самуэль Шпельман вторично прибыл на наш вокзал. На сей раз публика проявила к этому событию куда больше интереса, чем в прошлом году, и достоверно известно, что в момент появления на подножке салон-вагона господина Шпельмана в знакомом уже нам выцветшем пальтишке и в надвинутой на лоб шляпе

192

толпа приветствовала его громким «ура!» — такая встреча, по-видимому, вызвала скорее недовольство господина Шпельмана, ибо благодарил за нее не он, а доктор Ватерклуз, растягивая рот в широкой ласковой улыбке и закрывая глаза. Когда из вагона вышла мисс Шпельман, воздух снова огласился приветственными кликами, а несколько шутников прокричали «ура!» и Перси, шотландскому колли, когда он, дрожа всем телом и приплясывая, появился на платформе и принялся неистовствовать. Кроме врача и графини Левенюль, к свите господ Шпельманов прибавились две неизвестных публике личности, два гладко выбритых господина с решительным взглядом и в неимоверно широких пальто. Выяснилось, что это секретари господина Шпельмана — господа Флебс и Слипперс, как оповестил в своем отчете «Курьер».

Дельфиненорт был еще далеко не готов, и пока что Шпельманы заняли первый этаж Столичной гостиницы, где для них было приготовлено помещение заранее прибывшим шпельмановским дворецким, иначе говоря butler’ом, дородным пузатым и спесивым мужчиной в черном, он же собственноручно водворил на место и комнатный велосипед. Ежедневно, пока Имма с графиней и Перси каталась верхом или осматривала благотворительные учреждения, господин Шпельман проводил время в своем доме, где следил за работой и делал указания; и вот, когда год подходил к концу, вскоре же после того, как выпал первый снег, — событие совершилось: Шпельманы переехали во дворец Дельфиненорт. Два автомобиля (всего несколько дней как они прибыли — роскошные машины колоссальной мощности, нежно шуршавшие на ходу, вели их шоферы в кожаных пальто, а рядом, скрестив на груди руки, сидели лакеи в белоснежных меховых шубах), два автомобиля за несколько минут доставили всех шестерых — во второй машине ехали Флебс и Слипперс — из Столичной гостиницы через Городской сад к замку, а высокие фонари, стоявшие по четырем углам большого бассейна, были облеплены мальчишками, они махали шапками и громкими криками встречали машины, мчавшиеся по

193

величественной каштановой аллее к въезду в Дельфиненорт.

Так Самуэль Шпельман и его домочадцы приобщились к местному населению, и жители быстро привыкли к их присутствию. Шпельмановские белые с золотом ливреи стали столь же популярны в городе, как великогерцогские коричневые с золотом; негр-привратник в красном плюшевом фраке, охранявший въезд в Дельфиненорт, вскоре стал восприниматься как национальная фигура; а когда из замка доносились приглушенные звуки шпельмановского органа, прохожие останавливались, подымали палец и говорили: «Слышите, играет. Значит, колики его отпустили». Ежедневно мисс Имма с графиней Левенюль в сопровождении грума и яростно лающего Перси выезжала на прогулку верхом или в роскошном запряженном четверкой легком экипаже, которым правила собственноручно, причем слуга, сидевший на задней скамейке, время от времени приподымался, доставал из кожаного футляра длинную серебряную трубу и громко дудел, возвещая о приближении выезда, а кто рано вставал, мог каждое утро видеть, как отец с дочерью в темно-красной лакированной карете, а когда стояла хорошая погода, то и пешком, отправлялись через парк, примыкавший сзади к Эрмитажу, в курортный парк к источнику. Что касается Иммы, то она, как уже упоминалось, снова стала посещать городские благотворительные заведения, не запуская, однако, из-за этого научных занятий, ибо с начала второго учебного полугодия регулярно присутствовала в университете на лекциях тайного советника Клингхаммера — ежедневно сидела в аудитории вместе со студенческой молодежью, одетая в простое черное платье с белыми манжетами и отложным воротником и, согнув крючком указательный палец,— это была ее манера держать ручку, — записывала лекцию вечным пером.

Шпельманы вели замкнутый образ жизни, не были знакомы домами ни с кем из городских жителей; это объяснялось болезнью господина Шпельмана, а также исключительностью его общественного поло-

194

жения. Ну к какой общественной группе мог он примкнуть? Никому и в голову не пришло бы, что он станет водить компанию с мыловаром Уншлитом или директором банка Вольфсмильхом. Зато вскоре к нему прибегли как к благотворителю и отказа не встретили. Дело в том, что господин Шпельман, который, как было известно, раньше чем покинуть Америку, передал министерству просвещения в Соединенных Штатах внушительную сумму и подтвердил свое обещание и впредь не прекращать ежегодных пожертвований университету имени Шпельмана и прочим учебным заведениям, — и в данном случае, вскоре после того как он водворился в Дельфинепорте, тоже пожертвовал десять тысяч марок на Доротеинскую детскую больницу, на которую как раз собирали деньги, — поступок, великодушие коего по достоинству оценил «Курьер», а также и прочая пресса. Да, хотя Шпельманы жили очень замкнуто, можно сказать, что их пребыванию у нас с первого же часа сопутствовала известная гласность, во всяком случае местные газеты следили за каждым их шагом не менее внимательно, чем за жизнью членов великогерцогской фамилии. До сведения читателей доводилось, что мисс Имма с графиней и господами Флебсом и Слипперсом сыграла партию в теннис в Дельфиненортском парке, читатели были в курсе того, что она посетила придворный оперный театр, что ее отец тоже прослушал полтора действия, и хотя господин Шпельман избегал любопытных взглядов, во время антрактов не выходил из своей ложи и почти никогда не показывался пешком на улице, все же он, несомненно, сознавал, что его исключительное положение налагает на него обязанность представительствовать, а посему удовлетворял присущую людям потребность в зрелищах. Как известно, Дельфиненортский парк не был отгорожен от городского сада, дворец не отделялся от прочего мира стеной. С задней стороны можно было через лужайки подойти чуть не к самой террасе, которую пристроил Шпельман, а если набраться храбрости, то и заглянуть через большую стеклянную дверь вовнутрь —

195

в белую с позолотой боскетную, где господин Шпельман с домашними кушал в пять часов чай[44]. Мало того, когда наступило лето, чаепитие перенесли на воздух на террасу, и господин Шпельман, фрейлейн Шпельман, госпожа Левенюль и доктор Ватерклуз, расположившись в плетеных креслах новомодной формы, чувствовали себя вроде как на сцене и, так сказать, пили чай при публике, на почтительном расстоянии наслаждавшейся этим зрелищем. Публики бывало больше чем достаточно, во всяком случае по воскресеньям. Люди глазели на большой серебряный самовар, который — что здесь было новостью — нагревался электричеством, на подававших чашки и варенье двух лакеев в невиданных ливреях: белые, доверху застегнутые, фраки, обшитые золотым галуном и шнурами и отороченные по вороту, обшлагам и краю фрака лебяжьим пухом. Прислушивались к английско-немецкому говору и, разинув рот, следили за каждым движением знаменитой семьи, восседавшей на террасе. Затем шли на другую сторону к въезду во дворец и на местном наречии отпускали шуточки по адресу темно-красного плюшевого негра, а он отвечал на них, скаля свои белые зубы.

Клаус-Генрих впервые увидел Имму Шпельман в погожий зимний день, около двенадцати часов. Правда, ему и раньше случалось встречать ее в театре, на улице, в городском саду. Но то не в счет. Впервые он увидел ее в этот полдень, и вдобавок при несколько скандальных обстоятельствах.

До половины двенадцатого у него была общедоступная аудиенция в старом замке, и по окончании он не сразу возвратился к себе в Эрмитаж, а приказал, чтобы кучер дожидался с каретой в одном из дворов, сам же пошел в кордегардию выкурить сигарету с дежурными офицерами лейб-гренадерского полка. Ввиду того, что он носил мундир этого полка и его личным адъютантом тоже был лейб-гренадер, он старался создать видимость товарищеских отношений с офицерами, нередко обедал у них в собрании, время от времени проводил с ними полчасика в кордегардии, хотя и подозревал втихомолку, что

196

мешает им, не дает перекинуться в карты и рассказать непристойный анекдот. Заложив за спину левую руку, с выпуклой серебряной звездой Гримбургского грифа первой степени на груди, стоял он теперь с господином фон Браунбарт-Шеллендорфом, успевшим предупредить о его приходе, в офицерской караульне, которая помещалась в нижнем этаже замка у самых Альбрехтовских ворот, и беседовал на безразличные темы с двумя-тремя офицерами посреди комнаты, остальные же болтали между собой и глубокой оконной нише. Солнце пригревало, а потому окно было открыто, и со стороны казармы по Лльбрехтсштрассе под звуки марша и барабанную дробь приближалась смена караула. На колокольне дворцовой церкви пробило двенадцать. Послышался хриплый окрик унтер-офицера: «Стройсь!» — и топот гренадеров в караулке, бросившихся разбирать оружие. На площади стояли зрители. Лейтенант, командир караула, торопливо надел саблю, щелкнул каблуками перед Клаусом-Генрихом и вышел во двор. Но вдруг лейтенант фон Штурмхан, смотревший в окно, крикнул тоном чуть наигранной развязности, который был принят между Клаусом-Генрихом и офицерами:

— Эх, черт! Хотите получить удовольствие, ваше королевское высочество? Взгляните, вон идет дочка Шпельмана с алгеброй под мышкой…

Клаус-Генрих подошел к окну. Мисс Имма приближалась справа, пешком, одна. Спрятав обе руки в большую похожую на папку муфту с висячим верхом, усаженным меховыми хвостиками, она зажала под мышкой курс лекций. На ней был длинный жакет из блестящей черно-бурой лисы, а на темной своеобразной головке — шапочка из того же пушистого меха. Очевидно, она шла из Дельфиненорта и спешила в университет. Перед кордегардией она очутилась в тот момент, когда новый караул разворачивался на мостовой напротив сменяющегося, котоый выстроился двумя шеренгами с ружьями к ноге во всю ширину панели. Ей ничего не оставалось как повернуть обратно и обойти оркестр и толпу зрителей, а чтобы избежать площади с трамвайным

197

движением, она могла сделать крюк по огибающему всю площадь тротуару или же обождать, пока закончится смена караула. Но ее явно не устраивало ни то, ни другое. Она вознамерилась пройти мимо замка через двойную шеренгу солдат. Хриплый унтер-офицер выскочил навстречу.

— Прохода нет! — рявкнул он, загородив ей путь ружейным прикладом. — Нет прохода! Назад! Обождите!

Но тут вспылила мисс Шпельман.

— Это что такое! — крикнула она. — Я спешу! — Слова были ничто по сравнению с тем искренним, страстным и сокрушительным негодованием, которое прозвучало в ее выкрике. А сама какая маленькая и необыкновенная! Белокурые солдаты перед ней были на две головы выше ее. В эту минуту личико ее стало белым, как воск, а черные брови тяжелой и внушительной складкой гнева сошлись над переносицей, ноздри неопределенной формы носика раздулись во всю ширь, а глаза, ставшие огромными и совсем черными от волнения, смотрели так красноречиво, так неотразимо убедительно, что никто не посмел бы перечить ей.

— Это что такое! Я спешу! — крикнула она. Левой рукой она отстранила приклад вместе с огорошенным унтер-офицером и, пройдя через самую середину шеренги, пошла своей дорогой, свернула влево на Университетскую улицу и скрылась из виду.

— Вот это да! — воскликнул лейтенант фон Штурмхан. — Здорово нас отделали!

Офицеры у окна смеялись. И на площади зрители пересмеивались с явным одобрением. Клаус-Генрих присоединился ко всеобщему веселью. Смена караула завершилась под слова команды и отрывочные звуки марша. Клаус-Генрих возвратился в Эрмитаж.

Он позавтракал совсем один, днем проехался верхом на своем коне Флориане, а вечер провел в большом обществе у министра финансов доктора Криппенрейтера. Многим из присутствующих он с веселым возбуждением рассказал о сценке перед замковой караульной, и каждый проявлял живейший интерес,

198

хотя эта история успела уже всех облететь. На следующий день ему пришлось уехать, так как брат просил заменить его на торжестве освящения новой ратуши в близлежащем городе. По непонятным причинам он неохотно, через силу расстался со столицей. Казалось, будто что-то очень важное, радостное и волнующее требует здесь его присутствия. Однако важное всего должны быть его высокие обязанности. Но когда он в блестящем мундире восседал на почетном месте в ратуше, а бургомистр держал торжественную речь, Клаус-Генрих думал не только о том, что на него обращены все взоры, в глубине души он был поглощен тем новым, что смутило его покой. Вскользь вспомнил он о мимолетном знакомстве много лет назад с фрейлейн Уншлит, дочерью мыловара, и это воспоминание тоже было связано с тем, что не давало ему покоя.

Имма Шпельман гневно отстранила хриплого унтер-офицера и прошла совсем одна, с алгеброй под мышкой, сквозь двойную шеренгу рослых русых гренадеров. Какой контраст между жемчужно-матовым личиком и черными кудрями под меховой шапочкой и как выразительны были ее глаза! Такой, как она, больше нет. Ее отец был болен от избытка богатства и запросто купил один из великогерцогских дворцов. Как это «Курьер» писал об унаследованной им мировой известности и «обособленном положении»? «Он безвинно терпел ненависть обездоленных», — кажется, так говорилось в статье? А ноздри у нее раздулись во всю ширь от негодования. Такой, как она, больше нет, сколько ни ищи. Она — исключительный случай. Что, если бы она оказалась тогда на балу в гостинице? У него была бы спутница, и он не совершил бы оплошности, и вечер не кончился бы стыдом и срамом. «Долой, долой, долой его!» Брр! Еще бы раз увидеть, как она, бледная, черноволосая и такая своеобразная, прошла между двумя рядами белокурых солдат.

Все ближайшие дни Клаус-Генрих был поглощен только этими мыслями, этими немногими впечатлениями. И удивительно — он вполне довольствовался

199

ими и не ощущал потребности в других. И все сводилось к тому, что ему очень хочется и даже необходимо поскорее, если можно, так сегодня же, увидеть опять жемчужно-матовое личико.

Вечером он поехал в Придворный театр, где давали оперу «Волшебная флейта». И когда он из своей ложи увидел фрейлейн Шпельман и графиню Левенюль, сидевших в бенуаре возле самой сцены, у него от испуга оборвалось сердце. Во время действия он из темноты видел ее в бинокль, потому что на нее падал свет рампы. Она подперла головку узкой рукой без колец, обнаженный локоть непринужденно поставила на бархатный барьер, и вид у нее был уже совсем не негодующий. На ней было платье из блестящего шелка цвета морской волны, покрытое прозрачной тканью в пестрых букетах, вокруг шеи и на груди — длинная цепочка из сверкающих бриллиантов. «И вовсе она не такая маленькая, как представляется на первый взгляд», — подумал Клаус-Генрих, когда она встала после окончания действия. Она только кажется девочкой, потому что у нее детская головка, а смуглые плечи такие узенькие. Руки вполне развитые, — видно, что она занимается спортом и правит лошадьми. Но кисти рук совсем ребяческие.

Когда на сцене раздались слова диалога: «Он — государь, он более, нежели государь», — Клауса-Генриха потянуло поговорить с доктором Юбербейном. Случайно, на другой же день, доктор Юбербейн явился в Эрмитаж — в черном сюртуке и белом галстуке, как всегда, когда посещал Клауса-Генриха[45]. Клаус-Генрих спросил, слышал ли он уже о происшествии во время смены караула? Да, ответил доктор Юбербейн, слышал и не раз. Но если Клаус-Генрих хочет рассказать…

— Нет, зачем же, если вы знаете, — разочарованно протянул Клаус-Генрих. Тут доктор Юбербейн перешел совсем на другую тему: он заговорил о биноклях и подчеркнул, что бинокль — замечательное изобретение. Ведь правда же, он приближает то, что, к несчастью, далеко от нас? Он

200

перекидывает мосты к заманчивым целям. Что думает на этот счет Клаус-Генрих? Клаус-Генрих был склонен с этим в известной мере согласиться. По слухам, он не далее как вчера широко воспользовался этим прекрасным изобретением, заметил доктор Юбербейн. Клаус-Генрих выразил недоумение.

— Ну вот что, Клаус-Генрих. Это никуда не годится. С вас не спускают глаз, и с крошки Иммы не спускают глаз. Казалось бы, довольно. Но если и вы станете, не спуская глаз, смотреть на крошку Имму — это, согласитесь, уже слишком.

— Ах, доктор Юбербейн, об этом я не подумал.

— Обычно вы очень даже думаете о таких вещах.

— Последние дни я что-то сам не свой, — признался Клаус-Генрих.

Доктор Юбербейн откинулся на спинку кресла, ухватил свою рыжую бороду под самым подбородком и несколько раз качнул головой и всем корпусом.

— Вот как? Сам не свой? — переспросил он. И продолжал раскачиваться.

— Вы не поверите, как мне не хотелось ехать на освящение ратуши, — сказал Клаус-Генрих.— А завтра я должен принимать присягу рекрутов в лейб-гренадерском полку. А потом собирается капитул нашего фамильного ордена. Все это мне опостылело. У меня пропал всякий вкус к представительству. И к моему пресловутому высокому призванию.

— Мне все это очень не нравится! — отрезал доктор Юбербейн.

— Я так и думал, что вы рассердитесь, скажете, что это мягкотелость, заговорите по своему обыкновению про «удел и выдержку». Но вчера в опере, в одном определенном месте, я подумал о вас и решил, что не во всем вы безоговорочно правы.

— Послушайте, Клаус-Генрих, если память мне не изменяет, я однажды уже был вынужден встряхнуть и привести в чувство ваше королевское высочество…

— Тогда было совсем не то! Поймите же, доктор Юбербейн, совсем, совсем не то! То, что случилось

201

в Парковой гостинице, отошло в далекое прошлое, и к тому меня больше не тянет, нет. А она ведь и сама… Вспомните, вы не раз объясняли мне, что вы понимаете под высоким. Оно трогает душу, к нему надо относиться нежно и бережно. Это ваши собственные слова. Так неужели же вы не находите, что та, о ком мы говорим, должна трогать душу и вызывать бережную нежность?

— Возможно, — промолвил доктор Юбербейн. — Возможно.

— Вы часто говорили, что исключительные случаи существуют, и отрицать их — значит проявить мягкотелость и подлое разгильдяйство. Неужели же вы не находите, что та, о ком мы говорим, тоже исключительный случай?

Доктор Юбербейн молчал.

— Так что ж, прикажете мне, — взревел он вдруг, — способствовать тому, чтобы из двух исключительных случаев получился, против всякого вероятия, один обыденнейший? — С этими словами доктор Юбербейн встал. Он сослался на то, что его ждет работа, особо упирая на слово «работа», и попросил разрешения удалиться. Откланялся он в высшей степени церемонно и неласково.

После этого Клаус-Генрих не видел его дней десять— двенадцать. Однажды он пригласил его к завтраку, но доктор Юбербейн просил всемилостивейше извинить его, так как в данное время он всецело занят работой.

В конце концов он явился без приглашения. Вид у него был веселый, а лицо зеленее, чем всегда. Поболтав о том о сем, он перешел на Шпельманов, глядя в потолок и схватив себя за бороду. Что ни говори, начал он, но Самуэль Шпельман пользуется необычайной симпатией и популярностью в городе. Прежде всего, разумеется, как налогоплательщик, но и не только. Всем слоям населения нравится и его игра на органе и выгоревшее пальтишко, и почечные колики. Каждый сапожный подмастерье гордится им, и не будь он таким неприступным и хмурым, ему не преминули бы выразить все эти теп-

202

лые чувства. Пожертвование десяти тысяч марок на Доротеинскую больницу, понятно, произвело благоприятнейшее впечатление. Его приятель Плюш рассказывал ему, Юбербейну, что на эти деньги в больнице осуществлены важные усовершенствования. Да, кстати, он вспомнил! Плюш говорил, что крошка Имма собирается завтра в первую половину дня приехать взглянуть на эти усовершенствования. Она прислала одного из отороченных лебяжьим пухом лакеев спросить, не помешает ли своим посещением. Непонятно, какого черта ей нужны детские недуги, вставил Юбербейн, разве только она хочет чему-нибудь поучиться. Если память ему не изменяет, это будет завтра в одиннадцать утра. Затем он переменил разговор. А перед уходом заметил:

— Великому герцогу не мешало бы хоть чуточку позаботиться о Доротеинской больнице. Как же — такое богоугодное заведение. Словом, кому-нибудь следует заехать. Проявить высочайшее внимание. Впрочем, я не хочу вмешиваться… Всего наилучшего.

Однако он вернулся с порога, и на щеках у него проступили красные пятна, неправдоподобные при его зеленовато-бледном лице.

— Если мне еще раз доведется увидеть у вас на голове крышку от крюшонницы, так и знайте, я даже не подумаю выручать вас, Клаус-Генрих.

И, поджав губы, он поспешно удалился.

На следующее утро, около одиннадцати часов Клаус-Генрих вместе со своим адъютантом господином фон Браунбарт-Шеллендорфом выехал из Эрмитажа по заснеженной березовой аллее, проследовал по ухабистым уличкам предместья между убогими домишками и остановился у простого белого здания, над дверьми которого крупными черными буквами было написано «Доротеинская детская больница». Об его приезде было сообщено заранее. Главный врач больницы, во фраке, при Альбрехтовском кресте третьей степени, встретил его в вестибюле с двумя младшими врачами и со всем штатом сестер милосердия. Принц и его спутник были в касках и шинелях на меху.

203

— Дорогой господин доктор, — сказал Клаус-Генрих, — я вторично возобновляю старое знакомство. Вы присутствовали при моем появлении на свет. А затем находились у смертного одра моего отца. Кроме того, вы друг моего учителя Юбербейна. Искренне рад!

Доктор Плюш, поседевший в деятельной доброте, поклонился, как всегда, вбок, одной рукой теребя цепочку часов и крепко прижав локоть к телу. Он представил принцу двух других врачей и старшую сестру, а затем сказал:

— Считаю своим долгом уведомить ваше королевское высочество, что всемилостивейшее посещение вашего королевского высочества совпадает с другим визитом. Да. Мы ожидаем фрейлейн Шпельман. Ее отец проявил такую великодушную заботу о нашем учреждении… Мы никак не могли отменить ее визит. Дочери мистера Шпельмана покажет больницу старшая сестра.

Клаус-Генрих благосклонно выслушал известие об этом совпадении. Затем обратил внимание на одежду сестер милосердия, назвав ее изящной, после чего сказал, что горит желанием посмотреть богоугодное заведение. Обход начался. Старшая сестра с тремя помощницами осталась в вестибюле.

Все стены в больнице покрыты белой масляной краской, так что их можно мыть. Да. Водопроводные краны очень большие, чтобы их, из соображений гиены, можно было отвернуть локтем. Кроме того, имеются приспособления для выполаскивания бутылок из-под молока сильно бьющей струей. Сперва прошли через приемную, там стояли только запасные кровати и велосипеды медицинского персонала. Рядом, во врачебном кабинете, кроме письменного стола и вешалки с белыми докторскими халатами, посетители увидели еще особый пеленальный стол с клеенчатыми подушками, операционный стол, шкаф с питательными средствами и детские весы в форме корытца. Клаус-Генрих остановился перед шкафом с питательными средствами и полюбопытствовал, из чего состоит каждый препарат. Если и дальше

204

осмотр будет столь же обстоятельным, пропадет зря много времени, посетовал про себя доктор Плюш.

Вдруг на улице послышался шум. Перед домом дал гудок и затормозил автомобиль. Раздались крики «ура!», явственно долетевшие до врачебного кабинета, хотя кричали только детские голоса. Клаус-Генрих, по-видимому, не интересовался этой суетой. Он разглядывал банку с молочным сахаром; впрочем, примечательного в ней было мало.

— Кажется, приехали посетители, — сказал он. — Да, в самом деле! Вы говорили, что кто-то должен приехать. Пойдем дальше?

Дальше отправились в кухню, в молочную кухню, большое выложенное кафелем помещение, где препарировали[46] молоко и где хранилось цельное молоко, отвары и сыворотка. Дневные порции стояли в маленьких бутылочках на опрятных белых столах. Здесь пахло чем-то сладковато-кислым.

Клаус-Генрих уделил много внимания и этому помещению. Он дошел до того, что попробовал сыворотку и очень одобрил ее вкус. Мудрено чтобы дети не поправлялись при такой сыворотке, подчеркнул он. Во время этого обследования дверь распахнулась, и появились мисс Шпельман посередине, старшая сестра и графиня Левенюль по бокам, три сестры милосердия позади.

Сегодня жакет, шапочка и муфта у нее были из великолепнейшего соболя, муфта висела на золотой цепочке с разноцветными каменьями. Ее черные волосы норовили выбиться на лоб прямыми прядками. Она одним взглядом окинула всю комнату; глаза в самом деле были до неприличия велики для такого личика; они заполонили его, как глаза котенка, но только эти были черные и блестящие, словно уголь, и говорили таким красноречивым языком… Графиня Левенюль в шляпке из перьев на маленькой голове, вообще же одетая скромно, строго и не без элегантности, рассеянно улыбалась, как всегда.

— Это молочная кухня, здесь готовят молоко для детей, — пояснила старшая сестра. 205

— Так и следовало предположить, — ответила фрейлейн Шпельман. Она бросила эту реплику отрывисто и вскользь, впрочем, без малейшего английского акцента, выпятив губы и надменно покрутив головкой. У нее был какой-то двойственный голос, очень низкий и очень высокий, ломавшийся в среднем регистре.

Старшая сестра растерялась.

— Конечно, это сразу видно, — сказала она, и лицо ее страдальчески передернулось.

Положение было довольно щекотливое. Доктор Плюш старался прочесть по лицу Клауса-Генриха, как поступить дальше; но Клаус-Генрих привык исполнять свои обязанности в пределах строго установленных норм, а не разбираться в непривычных и сложных ситуациях, и потому возникла заминка.

Господин фон Браунбарт вознамерился вмешаться, а фрейлейн Шпельман со своей стороны собралась уйти из молочной кухни, но тут принц сделал правой рукой легкий связующий жест между собой и девушкой. Доктор Плюш понял это как знак подойти к Имме Шпельман.

— Доктор Плюш. Да. — Он почтет за честь, если ему будет дозволено представить фрейлейн Шпельман его королевскому высочеству. — Фрейлейн Шпельман, ваше королевское высочество, дочь мистера Шпельмана, который так много сделал для нашей больницы.

Клаус-Генрих щелкнул каблуками и протянул ей руку в белой офицерской перчатке, она же тряхнула ее своей узкой затянутой в коричневую замшу ручкой, превратив рукопожатие в английский shakehands, и одновременно с небрежной грацией пажа изобразила нечто вроде придворного реверанса, но при этом не отвела своего лучистого взгляда от лица Клауса- Генриха.

Стараясь проявить находчивость, он спросил:

— Значит, вы тоже решили осмотреть больницу, мадемуазель?

Так же, как в первый раз, она выпятила губы, надменно покрутила головкой и отрывисто ответила своим ломающимся голосом:

206

— Отрицать нельзя, все свидетельствует об этом[47].

Господин фон Браунбарт инстинктивно, как бы предостерегая, поднял руку.

Доктор Плюш молча уставился на свою цепочку, и один из молодых врачей фыркнул самым неподобающим образом.

Теперь страдальчески передернулось лицо Клауса-Генриха.

— Понятно… — заговорил он, — раз вы приехали… я могу продолжать осмотр больницы вместе с вами, мадемуазель… Капитан фон Браунбарт, мой адъютант, — торопливо добавил он, понимая, что и это замечание заслуживает такого же ответа.

— Графиня Левенюль, — представила она в свою очередь.

Графиня церемонно присела с загадочной улыбкой и устремленным куда-то вкось странно-манящим взглядом. Когда она выпрямилась и обратила свой непонятный ускользающий взгляд на Клауса-Генриха, который стоял перед ней, весь подобравшись и вытянувшись в струнку, улыбка сразу сошла с ее лица, оно выразило разочарование и скорбь, и в тот же миг что-то похожее на ненависть вспыхнуло в ее серых глазах, из-за чуть припухших век… Но это было лишь мимолетное впечатление. Клаус-Генрих не успел задержаться на нем и тут же об этом забыл. Когда оба молодых врача тоже удостоились чести быть представленными Имме Шпельман, Клаус-Генрих высказался за то, чтобы продолжать обход.

Шествие направилось по лестнице во второй этаж: впереди Клаус-Генрих с Иммой Шпельман, за ними доктор Плюш, дальше графиня Левенюль с господином фон Браунбартом и наконец оба молодых врача. Здесь помещались дети постарше, — да, до четырнадцати лет. Прихожая с бельевыми шкафами по стенам разделяла палаты для девочек и для мальчиков. На белых решетчатых кроватках с дощечкой, где было проставлено имя больного, в головах и застекленной рамкой в ногах, в которую вкладывались таблицы с кривыми веса и температуры, окруженные заботой сестер в белых чепцах, в атмосфере порядка и чистоты лежали больные дети, и кашель наполнял палату,

207

в то время как Клаус Генрих и Имма Шпельман проходили между рядами кроваток.

Соблюдая правила вежливости, он шел по левую ее руку и улыбался так же, как в тех случаях, когда его водили по выставкам или когда он делал смотр ветеранам, членам гимнастических обществ или проходил по фронту почетного караула. Но всякий раз, поворачиваясь вправо, он видел, что Имма Шпельман его рассматривает, и встречал испытующий взгляд ее больших черных глаз, блестевших вопросительно, вдумчиво и строго. Это было так поразительно, что Клаусу-Генриху казалось — ничто в жизни не поражало его сильнее, чем ее манера, не обращая внимания ни на него, ни на окружающих, не беспокоясь о том, замечает ли это кто-нибудь, открыто и смело рассматривать его своими огромными глазами. Когда доктор Плюш задерживался у какой-нибудь кроватки и давал пояснения, как, например, в случае с маленькой девочкой, чья сломанная и забинтованная ножка была подвешена перпендикулярно, видно было, что фрейлейн Шпельман внимательно слушает; однако и тут она не смотрела на говорившего, а переводила взгляд с Клауса-Генриха на худенькую и тихонькую девочку, которая поглядывала на них, лежа неподвижно со скрещенными на груди ручками, — переводила взгляд с принца на больного ребенка, чье состояние объясняли им обоим, переводила с одного на другого, трудно сказать, с какой целью, то ли стараясь подсмотреть у Клауса-Генриха жалость, то ли уловить, какое впечатление производят на него слова доктора Плюша. Особенно заметно это было у постели мальчика с простреленным плечом и другого, которого вытащили из воды, — двух прискорбных случаев, как выразился доктор Плюш.

— Сестра, хирургические ножницы, — потребовал он и показал им двойную рану в предплечье мальчика, вход и выход револьверной пули.

— Ранение нанес ему родной отец, да, — вполголоса объяснил доктор Плюш высоким посетителям, повернувшись спиной к кроватке. — Этот хоть сравни-

208

тельно легко отделался. А жену, остальных трех детей и себя самого он застрелил насмерть. Только тут промахнулся…

Клаус-Генрих посмотрел на двойную рану и боязливо спросил:

— Почему он это сделал?

— С отчаяния, ваше королевское высочество; чтобы уйти от нищеты и позора. Да.

Больше он ничего не добавил, ограничившись этой краткой констатацией; так же поступил он и в случае о десятилетним мальчуганом, которого вытащили из воды.

— Еще хрипит, не вся вода вышла из легких, — чаметил доктор Плюш. — Его сегодня утром выудили из реки, да. Кстати, маловероятно[48], чтобы он случайно упал в воду. Очень многое говорит против этого. Он убежал из дому, да.

Доктор умолк. А Клаус-Генрих снова заметил, что фрейлейн Шпельман смотрит на него большими черными строго блестящими глазами и ловит его взгляд, настойчиво приглашая продумать вместе с ней эти «прискорбные случаи», мысленно восполнить намеки доктора Плюша и добраться до страшной правды, сгусток который являют эти страждущие детские тела… Какая-то маленькая девочка горько заплакала, когда к ее кроватке поднесли дымящий и шипящий ингалятор и с ним картонную книжку-картинку. Фрейлейн Шпельман нагнулась к девочке.

— Это совсем не больно, — сказала она, подражая детскому говору. — Ну ни чуточки. Плакать нельзя. — А когда выпрямилась, отрывисто бросила, надув губки: — Следует полагать, она плакала не только лишь от ингалятора, но и от картинок.

Все рассмеялись. Один из ассистентов поднял книжку и, перелистав картинки, захохотал еще громче. Шествие направилось в лабораторию. По дороге Клаус-Генрих думал о том, как своеобразно острит фрейлейн Шпельман. Она употребляет такие выражения, как «следует полагать», «не только лишь». Кажется, будто она высмеивает не одни картинки, но и те язвительно изысканные обороты речи, которые

209

подбирает так быстро и ловко. А это, пожалуй, самая безжалостная насмешка, какую можно вообразить…

Под лабораторию было занято самое большое помещение в больнице. На полках были расставлены склянки, колбы, воронки и химикалии, тут же стояли и препараты в спирту, о которых доктор Плюш рассказал посетителям в четких и бесстрастных выражениях.

Какой-то ребенок задохся по непонятным причинам, здесь в спирту его гортань с грибовидными разращениями вместо голосовых связок. Да. Вот ненормально увеличенная детская почка. А вот изуродованные вырождением кости. Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман рассматривали все, вместе заглядывали в склянки, которые доктор Плюш подносил к окну, и у обоих в глазах был почтительный интерес, а губы чуть заметно протестующе кривились.

Друг за другом смотрели они в микроскоп; приложив глаз к линзе, разглядывали злокачественное вы- деление, окрашенный в голубой цвет мазок на стеклышке, где рядом с большими пятнами виднелись маленькие точечки — бациллы. Клаус-Генрих хотел, чтобы фрейлейн Шпельман раньше него посмотрела в микроскоп, но она уклонилась, вздернув брови и сделав такую гримаску, будто хотела нарочито подчеркнуть: «Ни в коем случае!» Тогда он подошел первым, решив, что, право же, безразлично, кто скорее увидит такую нешуточную и страшную вещь, как бациллы. После этого гостей повели на третий этаж, к грудным младенцам.

Оба засмеялись, когда их уже на лестнице встретил многоголосый крик. А потом они со своей свитой ходили по палате между кроватками, вместе нагибались над лысенькими малышами, которые спали, стиснув кулачки, или орали во всю мочь, показывая беззубые десны, оба зажимали уши и опять смеялись. В некоем подобии печи, где поддерживалось равномерное тепло, лежал недоношенный ребенок. Доктор Плюш показал высоким гостям жуткое похожее на трупик существо, — дитя бедняков с большими уродливыми руками, признаком низкого происхождения и

210

трудной жизни ряда поколений[49]. Он вынул из постели какого-то кричащего ребенка, и тот мигом умолк, умелым движением положил себе на ладонь мотающуюся головку и показал красное, сморщенное личико и судорожно дергающееся тельце им обоим — Клаусу-Генриху и Имме Шпельман, которые вместе остановились посмотреть на младенца. Клаус-Генрих, сдвинув каблуки, наблюдал, как доктор Плюш снова кладет ребенка в постельку, а обернувшись, как и ожидал, встретился взглядом с испытующе блестевшими глазами Иммы Шпельман.

Под конец они подошли к одному из трех окон палаты и увидели бедные домишки предместья, а внизу на мостовой, — стоящие друг за другом и окруженные кольцом ребятишек, коричневую придворную карету и великолепный, крытый темно-красным лаком автомобиль Иммы. Шпельмановский шофер сидел развалясь в своей бесформенной мохнатой дохе, и, положив руку на руль мощной машины, наблюдал, как его сотоварищ, белоснежный лакей, вертится возле кареты и пытается вступить в разговор с кучером Клауса-Генриха.

— Наши соседи — они же и родители наших питомцев, — пояснил доктор Плюш, отведя белую тюлевую гардину. — В субботу вечером пьяные отцы проходят мимо больницы и горланят под окнами. Да.

Они стояли и слушали; но доктор Плюш ничего больше не сказал об отцах, и они собрались уезжать, так как все уже было осмотрено.

Клаус-Генрих с Иммой Шпельман впереди, остальные следом, двинулись вниз по лестницам, а в вестибюле снова собрался весь штат сестер милосердия. Здесь началось прощание — щелкали каблуками, отдавали честь, кланялись, приседали. Стоя в официальной позе перед доктором Плюшем, который слушал, склонив голову набок и теребя цепочку часов, Клаус-Генрих в штампованных выражениях весьма одобрительно отозвался обо всем виденном и при этом чувствовал, что Имма Шпельман не спускает с него своих больших глаз. После прощания с врачами и сестрами он и господин фон Браунбарт проводили дам до

211

автомобиля. Проходя по тротуару между рядами детей и женщин с детьми на руках, и даже у широкой подножки автомобиля, Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман не переставали беседовать.

— Мне было очень приятно встретиться с вами, мадемуазель, — сказал он.

Она ничего не ответила на это, только выпятила губы и чуть-чуть покрутила головкой.

— Крайне интересный осмотр, — начал он снова. — Столько узнаешь нового.

Она взглянула на него большими черными глазами. Потом отрывисто и вскользь бросила своим ломающимся голосом.

— Да, конечно, до известной степени…

Он надумал спросить:

— Надеюсь, мадемуазель, вам нравится дворец Дельфиненорт?

— Ничего себе. Вполне сносное жилье.

— Вам больше нравится здесь, чем в Нью-Йорке? — спросил он.

И она ответила:

— Не больше и не меньше. Почти одно и то же. Собственно, всюду одно и то же.

Вот и все. Клаус-Генрих и на шаг позади него господин фон Браунбарт стояли, приложив руку к каске, пока шофер запустил мотор и автомобиль, сотрясаясь, тронулся с места.

Само собой разумеется, такая встреча не могла остаться событием внутренней жизни Доротеинской больницы — нет, в тот же день весь город только о ней и толковал.

«Курьер» напечатал под лирическим заголовком подробный отчет об этом свидании, хотя и не во всем совпадающий с истиной, однако настолько взволновавший умы и возбудивший такую живую любознательность читателей, что предприимчивая газета почла своей обязанностью бдительно следить за дальнейшим сближением между домами Гримбург и Шпельман. Правда, материал для сообщений у «Курьера» был довольно скудный. Раза два он отметил, что его королевское высочество принц Клаус-Генрих по окончании

212

представления в Придворном театре, проходя по коридору бенуара, изволил остановиться у шпельмановской ложи и поздороваться с дамами. А в сообщении о костюмированном благотворительном базаре, который состоялся в середине января в большом зале ратуши, — мисс Шпельман по настоянию комитета согласилась участвовать в этом великосветском начинании, — немалое внимание было уделено тому моменту, когда принц Клаус-Генрих, совершая вместе с двором обход зала, остановился у киоска, где продавала фрейлейн Шпельман, купил у нее одну вещь — стеклянную вазу художественной работы, ибо фрейлейн Шпельман продавала художественные изделия из фарфора и стекла, и минут восемь, а то и все десять провел в беседе у прилавка. Содержание беседы не сообщалось, однако же она имела существенные последствия.

Весь двор, за исключением Альбрехта, появился в большом зале ратуши около полудня. А когда Клаус-Генрих возвращался в карете к себе в Эрмитаж, держа на коленях завернутую в папиросную бумагу стеклянную вазу, он успел сговориться о посещении Дельфиненорта, успел выразить желание взглянуть, как обновлен дворец, и заодно осмотреть коллекцию художественных изделий из стекла, собранную господином Шпельманом. Дело в том, что среди вещей, которые продавала мисс Шпельман, было три или четыре старинных бокала, пожертвованных ее отцом из его собственной коллекции, и как раз одну из этих вещей приобрел на благотворительном базаре Клаус-Генрих.

Он снова представлял себе, как стоит один на один с Иммой Шпельман, их разделяет прилавок, уставленный бокалами, графинами и статуэтками из бисквита и фарфора[50], а люди обступили их полукругом и смотрят на них. Он снова видел ее в фантастическом красном наряде из цельного куска ткани, который окутывал ее гармонично развитую и все же детскую фигурку, оставляя обнаженными смуглые плечи и руки, округлые и упругие, но по-детски тоненькие у запястья. Он видел золотое украшение, не то венок,

213

не то диадему, в ее черных волосах, норовивших выбиться ей на лоб прямыми прядями, ее огромные черные вопросительно блестевшие глаза на жемчужно-матовом личике и полные мягкие губы, которые она точно балованное дитя презрительно выпячивала, когда говорила, — а кругом в большом сводчатом зале стоял запах хвои, несвязный гул: звуки музыки, удары гонга, смех и возгласы великосветских продавцов.

Он залюбовался предложенным ею благородным бокалом из старинного стекла с орнаментом в виде серебряных листьев, и она сказала, что этот бокал из коллекции ее отца.

— Значит, у вашего отца много таких великолепных вещей? — Разумеется. И, по всей вероятности, отец пожертвовал для базара не самые первоклассные экземпляры. Она позволяет себе утверждать, что у него есть бокалы значительно красивее этих. — Как бы он, Клаус-Генрих, хотел посмотреть их! — Ну что ж, это не трудно осуществить при подходящем случае, — ответила фрейлейн Шпельман своим ломающимся голосом, выпятив губы и покрутив головкой. Отец, несомненно, не будет возражать против того, чтобы настоящий знаток по достоинству оценил плоды его коллекционерских трудов. Они всегда пьют чай ровно в пять.

Она восприняла высочайшее намерение попросту, самым непринужденным образом обратив его в приглашение. А на вопрос Клауса-Генриха, какой день можно иметь в виду, ответила:

— Какой вам угодно, принц. Мы в любое время будем несказанно счастливы… «Будем несказанно счастливы» — в этих ее словах было такое язвительно-насмешливое преувеличение, что от них становилось даже больно и трудно сохранить невозмутимый вид. Ведь как она тогда в больнице озадачила и обидела бедняжку старшую сестру! Но при этом в ее говоре было что-то детское, некоторые буквы звучали совсем как у детей, — и не только в тот раз, когда она утешала маленькую девочку, испугавшуюся ингалятора. И какие у нее были изумительные глаза, когда речь шла об отцах и всяких прискорбных случаях…

214

На следующий день Клаус-Генрих пил чай во дворце Дельфиненорт — на другой же день, назавтра. При подходящем случае, сказала Инна Шпельман. А как раз следующий день был для него самым подходящим, да и дело представлялось ему настолько важным, что он решил не откладывать его в долгий ящик. Около пяти часов — уже смеркалось — проехал он в своей карете по оттаявшим дорогам городского сада, оголенного и безлюдного, и вот уже карета катит через Шпельмановские владения, дуговые фонари освещают парк, большой четырехугольный бассейн с фонтаном тускло мерцает между деревьями, а позади виднеется белеющая громада дворца, колонны портала, широкий пандус, оба крыла которого плавно поднимаются между флигелями вплоть до бельэтажа, высокие окна с частыми переплетами оконных рам, римские бюсты в нишах, — и когда Клаус-Генрих подъехал по главной аллее из гигантских каштанов, он увидел у самой нижней ступени темно-красного плюшевого негра, который стоял на страже, опираясь на булаву.

Клаус-Генрих вступил в облицованный камнем ярко освещенный тепло натопленный вестибюль с отливающим золотом мозаичным полом и белыми статуями богов вдоль стен и направился прямо к мраморной парадной лестнице с широкими перилами, устланной красным ковром, по которой навстречу гостю, откинув плечи и держа руки по швам, спускался пузатый и спесивый шпельмановскии дворецкий во всей красе своего бритого двойного подбородка.

Он провел гостя в верхнюю аванзалу, увешанную гобеленами и украшенную мраморным камином, там два бело-золотых отороченных лебяжьим пухом лакея взяли у принца фуражку и шинель, а дворецкий тем временем отправился самолично докладывать о нем господам… Между обоими лакеями, которые придерживали портьеры, Клаус-Генрих прошел в дверь и спустился на две-три ступени.

Навстречу ему повеял аромат растений и послышался мелодичный плеск воды; но в тот миг, когда за ним упали портьеры, внезапно раздался такой неистовый

215

лай, что Клаус-Генрих, почти оглушенный, задержался на мгновение у нижней ступеньки. Персеваль, пес из породы колли, ринулся наперерез гостю. Казалось, ярость его не имеет пределов, он брызгал слюной, он задыхался, не знал, как дать выход разрывавшему его на части возбуждению, весь извивался, бил себя хвостом по бокам, упершись передними ногами в пол, в слепом бешенстве вертелся вокруг самого себя и словно стремился весь изойти в неистовстве и диком лае. Чей-то голос — не похожий на голос Иммы — отозвал его, и Клаус-Генрих, оглядевшись, увидел, что находится в зимнем саду, помещении, где стеклянный сводчатый потолок опирался на стройные мраморные колонны, а пол был выложен квадратными плитами из полированного мрамора. Сад был заполнен пальмами разных видов, у многих стволы и веерообразные листья подходили под самый стеклянный купол. Цветник, расположенный в форме клумбы и составленный наподобие мозаики из бесчисленных цветочных горшков, расстилался под лунным светом дуговые ламп и насыщал воздух благоуханием. Фонтан струил серебряные ключи в мраморный водоем, и особой породы утки с редкостным оперением плавали по пронизанной светом водной глади. Задний план был занят каменной галереей с колонками и нишами.

Встретила гостя графиня Левенюль и с улыбкой склонилась перед ним.

— Благоволите простить нас, ваше королевское высочество, — сказала она. — Наш Перси такой раздражительный. А тут еще он отвык от общества. Но он никогда не причиняет зла. Осмелюсь просить ваше королевское высочество… Фрейлейн Шпельман сейчас возвратится. Она только что была здесь. Ее позвали. Отец прислал за ней. Мистер Шпельман будет очень счастлив…

И она направилась с Клаусом-Генрихом к гарнитуру плетеной мебели с вышитыми полотняными подушками, расставленному перед группой пальм. Графиня говорила громко и оживленно, склонив набок небольшую голову с жиденькими пепельными волосами, расчесанными на пробор, и показывая в улыбке белые

216

зубы. У графини был положительно элегантный вид в этом облегающем фигуру коричневом платье, а когда она, весело потирая руки, подвела Клауса-Генриха к плетеным креслам, у нее явно проявились энергичные и изящные повадки полковой дамы. Только в глазах из-за прищуренных век мерцало что-то загадочное, не то коварство, не то недоверие.

Они уселись друг против друга перед круглым садовым столиком, на котором лежали книги. Истомленный только что перенесенным приступом ярости, Персеваль свернулся, как улитка, на узком переливчатом ковре блеклых тонов, на котором была расставлена мебель. Шерсть у Перси была черная, шелковистая, только лапы, грудь и морда — белые. И вокруг шеи — белое жабо, глаза золотистые и пробор вдоль всей спины. Клаус-Генрих начал разговаривать разговора ради, поддерживать светскую, бессодержательную беседу, ибо иначе он не умел.

— Надеюсь, графиня, я не помешал. Во всяком случае, я счастлив, что имею оправдание для своего вторжения. Не знаю, говорила ли вам фрейлейн Шпельман… Ее любезное приглашение придало мне смелости. Между нами зашла речь о прекрасных бокалах, которые господин Шпельман с присущей ему щедростью пожертвовал для вчерашнего базара. Фрейлейн Шпельман высказалась в том смысле, что ее отец согласится показать мне свою коллекцию. Вот я и пришел…

Графиня оставила открытым вопрос о том, говорила ли ей что-нибудь Имма, и сказала:

— В это время мы всегда пьем чай. И вы, ваше королевское высочество, никак не могли помешать нам. Даже в том случае, если бы, паче чаяния, самочувствие не позволило мистеру Шпельману спуститься…

— Ах, вот как! Он нездоров? — В сущности, Клаус-Генрих даже предпочел бы, чтобы мистер Шпельман не мог спуститься. Он ждал этой встречи с неопределенным беспокойством.

— Сегодня он, к сожалению, с самого утра нездоров, ваше королевское высочество. Его знобило, у него был жар и даже легкий приступ дурноты[51].

217

Доктор Ватерклуз долго пробыл у него и сделал ему впрыскивание морфия. Говорят, что, пожалуй, придется прибегнуть к операции.

— Я очень сочувствую ему, — искренне сказал Клаус-Генрих. — Как это страшно — операция.

А графиня, рассеянно глядя куда-то вдаль, ответила:

— О да. Но в жизни есть и кое-что пострашнее — многое в жизни страшнее этого.

— Бесспорно, — сказал Клаус-Генрих. — Не сомневаюсь. — Слова графини породили в его уме какие-то обобщенные, неоформленные представления.

Графиня посмотрела на него, склонив голову набок, и лицо ее выразило презрение. А затем устремила свои серые глаза с чуть припухшими веками куда-то в сторону, неизвестно куда, и на губах ее появилась уже знакомая Клаусу-Генриху загадочная улыбка, в которой было что-то странно манящее.

Он почувствовал, что необходимо возобновить разговор.

— Давно вы уже живете в семействе Шпельман, графиня? — спросил он.

— Порядочно, — ответила она, и видно было, что она пытается подсчитать. — Порядочно. Я столько пережила, столько выстрадала, что не могу, разумеется, сказать совершенно точно. Но это было вскоре после благодати, после того как меня осенила благодать.

— Благодать? — переспросил Клаус-Генрих.

— Ну, да, — уверенно и даже с раздражением подтвердила она. — Благодать снизошла на меня, когда мера испытания достигла предела и, говоря иносказательно, тетива вот-вот могла порваться. Вы так еще молоды, — продолжала она, по рассеянности забыв даже титуловать его,— так неискушены[52] в горестях и пороках нашего мира, что даже и вообразить себе не можете, сколько я перестрадала. В Америке у меня был судебный процесс, на который вызвали многих генералов. Тут обнаружились такие дела, что моей философии на это не хватило. Мне пришлось наводить порядок во всех казармах и все-таки не удалось до конца очистить их от распутных баб. Те и по шкафам

218

попрятались, некоторые даже под пол забрались, и потому-то они каждую ночь нещадно терзают меня. Я бы без промедления удалилась в мои бургундские замки, если бы там не протекали крыши. Шпельманы об этом знали и были так любезны, что временно приютили меня, причем единственная моя обязанность — предупреждать против козней света совершенно неискушенную Имму. Разумеется, здоровье мое терпит большой ущерб оттого, что эти распутницы садятся по ночам мне на грудь и я вынуждена наблюдать их непристойные гримасы. Вот причина, по которой я и прошу называть меня просто фрау Мейер,— шепотом добавила она, нагнувшись к Клаусу-Генриху и дотронувшись рукой до его рукава. — У стен есть уши, и я поневоле вынуждена была принять инкогнито и хранить его, чтобы избавиться от преследования этих развратных тварей. Скажите, вы ведь исполните мою просьбу? Ну, смотрите на это как на шутку… на безобидную игру… Право же…

Она замолчала.

Клаус-Генрих сидел прямо, в чопорной позе, на плетеном стуле и не спускал глаз с графини. Прежде чем покинуть свои строгие ампирные апартаменты, он при помощи камердинера Неймана совершил туалет с той тщательностью, какой требовало его протекавшее у всех на виду существование. Пробор начинался над левым глазом и шел наискось до самой макушки, так что там наверху не только что прядка, даже волосок не топорщился, а справа волосы были зачесаны над лбом компактной волной. В плотно прилегающем форменном сюртуке с высоким стоячим воротником, что способствовало строгой выправке, с майорскими эполетами из серебряной канители на узких плечах, сидел он, слегка прислонясь к спинке стула, но не позволяя себе ни малейшей поблажки, весь собранный, подтянутый, одна нога чуть выдвинута вперед, а левая рука прикрыта правой на эфесе сабли. На его юном лице бессодержательная одинокая строгая и трудная жизнь оставила следы усталости; однако он смотрел в лицо графине с приветливым ясным и неуклонно сдержанным выражением.

219

Она замолчала. Разочарование и скорбь отразились на ее лице, в утомленных бессонницей серых глазах промелькнуло что-то похожее на ненависть, и в окраске лица произошла удивительная перемена, одна половина его вспыхнула, другая побледнела. Опустив ресницы, графиня ответила:

— Я живу в семействе Шпельман три года, ваше королевское высочество.

Персеваль вдруг так и взвился. Приплясывая, виляя, пружинящей рысью устремился он навстречу своей хозяйке, величаво встал на задние лапы, когда Имма Шпельман вошла в зимний сад, и в знак приветствия положил передние лапы ей на грудь. Пасть его была открыта, между крепкими белыми зубами высовывался кроваво-красный язык. В такой позе он напоминал геральдического зверя.

Она была чудесно одета: в домашнем платье из кирпичного шелка-сырца, рукава свободно свисающие, разрезные и во всю грудь вставка из тяжелой золотой вышивки. Большой яйцевидный драгоценный камень на жемчужной цепочке украшал ее обнаженную шею, по цвету схожую с обкуренной морской пенкой. Иссиня-черные волосы, зачесанные на косой пробор и з крученные простым узлом, норовили упасть прямыми прядями на лоб и на виски. Обхватив седовласую голову Персеваля своими красивыми по-детски тоненькими пальчиками без колец, она сказала, наклонившись к самой его морде:

— Ну… ну… здравствуй, дружок. Что за встреча! Мы истосковались оба, изныли в разлуке. Здравствуй, здравствуй! А теперь ступай на свое место. — Она сняла его лапы с золотой вышивки на своей груди и отступила в сторону, чтобы он стал на все четыре ноги.

— Ах, принц! Добро пожаловать в Дельфиненорт, — сказала она. — Я вижу, вам претит нарушать слово. Посидим тут. Нас позовут к чайному столу… Должно быть, я поступила против всяких правил, заставив себя ждать. Но меня позвал отец, а вас пока что занимали беседой. — Ее блестящие глаза с неко-

220

торым сомнением поглядывали попеременно на Клауса-Генриха и на графиню.

— Да, мы побеседовали, — ответил он, затем задал вопрос о самочувствии мистера Шпельмана и получил удовлетворительный ответ. Мистер Шпельман будет иметь удовольствие познакомиться с Клаусом Генрихом за чаем, а пока просит извинить его… Что это за прелестная пара лошадей запряжена в карету Клауса-Генриха?

И они заговорили о своих любимых лошадях, о добродушном гнедом Флориане Клауса-Генриха, выращенном на Голлербруниском конном заводе удельного ведомства, об Имминой арабской кобыле Фатьме, белой, как кипень, которую мистер Шпельман получил и подарок от одного восточного властителя, о резвых венгерских рыжих, которых для фрейлейн Шпельман запрягали четверкой…

— А с окрестностями вы познакомились? — спросил Клаус-Генрих. — Побывали уже в великогерцогском охотничьем заповеднике? В саду Фазанника? Тут много приятных прогулок.

Нет, фрейлейн Шпельман на редкость не способна находить новые места, а о графине и говорить нечего, — ей по натуре чужда всякая предприимчивость. Потому-то они и облюбовали для верховых прогулок все те же дорожки городского сада. Пожалуй, это скучновато, но фрейлейн Шпельман вообще не избалована новизной и занимательными приключениями. Тогда он сказал, что им следует как-нибудь в хорошую погоду проехаться в охотничий заповедник или в замок Фазанник, на что она, выпятив губки, ответила, что это, пожалуй, можно на всякий случай иметь в виду. Но тут появился дворецкий и торжественно возвестил, что чай подан.

Они прошли через увешанную гобеленами аванзалу с мраморным камином, впереди важно выступал butler[53], рядом, приплясывая, бежал Перси, а замыкала шествие графиня Левенюль.

— Графиня, должно быть, наболтала вам невесть чего? — на ходу спросила Имма, даже не понижая голоса.

221

Клаус-Генрих испуганно опустил глаза.

— Ведь она может услышать! — шепотом проговорил он.

— Нет, она не слушает, — ответила Имма, — я научилась читать по ее лицу. Когда она так вот наклоняет голову и щурит глаза — значит, она вне жизни и поглощена своими мыслями. Но все-таки она успела вам наболтать?

— Слегка, — признался Клаус-Генрих. — У меня создалось впечатление, что графиня по временам дает волю свой фантазии.

— Она очень много выстрадала. — При этом Имма посмотрела на него испытующим взглядом больших черных глаз, как смотрела на каждом шагу в Доротеинской больнице. — Я расскажу вам в другой раз. Это целая история.

— Да, — подхватил он. — В другой раз. В следующий раз. Скажем, по дороге.

— По дороге?

— Ну да, по дороге в охотничий заповедник или в Фазанник.

— Ах, я и забыла, как добросовестно выполняете вы то, о чем уговариваетесь. Хорошо, пусть будет по дороге. Здесь ступеньки вниз.

Они очутились в задней части дворца. Из галереи, сплошь завешанной большими картинами, несколько устланных ковром ступенек вели вниз, в белую с позолотой боскетную, высокая стеклянная дверь которой выходила на террасу. Все здесь — и большая хрустальная люстра, висевшая посреди белого лепного потолка, и симметрично расставленные золоченые кресла с затканной цветами обивкой, и белые шелковые драпировки, падающие тяжелыми складками; и помпезные стоячие часы, и вазы, и золоченые шандалы на белой мраморной доске камина перед высоким стенным зеркалом; и огромные позолоченные канделябры на львиных лапах, возвышавшиеся по обе стороны входной двери, — словом, все напоминало Клаусу-Генриху парадные покои Старого замка, где он с детских лет привык нести службу, только здесь свечи были поддельные с излучающими золотистый свет электриче-

222

скими лампочками вместо фитилей, и все у Шпельманов во дворце Дельфиненорт было в прекрасном состоянии и блистало новизной. Отороченный лебяжьим пухом лакей заканчивал в одном из углов комнаты сервировку чайного стола; Клаус-Генрих остановил взгляд на самоваре, нагревавшемся электричеством, о котором прочел в «Курьере».

— Господину Шпельману доложили? — опросила молодая хозяйка дома.

Дворецкий утвердительно склонил голову.

— Значит, ничто не мешает нам сесть за стол и приступить к чаепитию без отца, — с нарочитой высокопарностью заявила она. — Идемте, графиня! А вам, принц, я бы посоветовала снять оружие, если только этому не препятствуют причины, не доступные моему пониманию…

— Благодарю, — ответил Клаус-Генрих. — Этому ничто не препятствует. — У него сжалось сердце от досады на неумение найти более меткий ответ.

Лакей взял у него саблю и унес куда-то через галерею. Они уселись за чайный стол при содействии дворецкого, который придерживал кресла за спинки и пододвигал их. А затем отошел и в декоративной позе замер на самой верхней ступеньке.

— Надо вам сказать, принц, — начала фрейлейн Шпельман, наливая кипяток из самовара, — что отец пьет чай только когда я сама приготовляю его. Он относится недоверчиво к чаю, который подают разлитым по чашкам. У нас это возбраняется. И вам придется примириться с этим.

— О, так еще приятнее, — возразил Клаус-Генрих, — так вот за семейным столом чувствуешь себя гораздо уютнее и непринужденнее… — Он оборвал фразу, недоумевая, почему графиня Левенюль искоса метнула на него враждебный взгляд. — Смею осведомиться, как идут ваши занятия, мадемуазель? — спросил он. — Я слышал, вы изучаете математику? Вы не устаете? Ведь это ужасно утомительно для головы?

— Ничуть, — ответила она. — Самое очаровательное занятие на свете. Можно сказать, паришь в воздухе

223

или даже в безвоздушном пространстве. Никакой пыли там нет. И веет свежестью, как в Адирондаксе…

— Где?

— В Адирондаксе. Это из области географии, принц. Лесистые холмы и очаровательные озера там, за океаном. У нас в Адирондаксе вилла, где мы проводили май месяц. На лето мы всегда уезжали к морю.

— Как бы то ни было, я могу засвидетельствовать, сколь ревностно вы относитесь к науке, — сказал он.— Вы не терпите помех на своем пути, когда спешите на лекцию. Кстати, я не спросил, поспели вы тогда вовремя?

— Когда?

— Ну, несколько недель назад. После задержки у кордегардии.

— Ах, господи, и вы о том же, принц! Об этой истории, по-видимому, толкуют и во дворце и в хижине. Знай я, какой из-за этого поднимут шум, я бы лучше три раза обошла вокруг Замковой площади. Говорят, об этом даже в газете писали. Немудрено, если весь город считает меня теперь каким-то исчадием ада, не знающим удержу. А в действительности я самое миролюбивое существо на свете и только не люблю, когда мною командуют. Графиня, скажите прямо — я, по-вашему, исчадие ада?

— Нет, вы добрая, — ответила графиня Левенюль.

— Ну — добрая, слишком сильно сказано, это уже перегиб в другую сторону…

— Нет, — поспешил вставить Клаус-Генрих, — нет, не перегиб. Я твердо верю графине…

— Весьма лестно. А как же вы, ваше высочество, узнали об этом приключении? Из газеты?

— Я сам был очевидцем, — ответил Клаус-Генрих.

— Очевидцем? — Да, мадемуазель. Я случайно очутился у окна офицерской караульни и собственными глазами видел все от начала до конца.

Фрейлейн Шпельман покраснела. Да, ошибки быть не могло — жемчужная белизна ее своеобразного личика приняла более яркую окраску.

224

— Что ж, готова допустить, что у вас в ту минуту не было лучшего занятия, принц, — сказала она.

— Лучшего? — воскликнул он. — Да ведь это было чудесное зрелище! Клянусь, мадемуазель, никогда в жизни я не…

Персеваль все время лежал подле фрейлейн Шпельман, грациозно скрестив передние лапы, а тут вдруг он поднял голову с напряженно сосредоточенным видом и принялся бить хвостом по ковру. В тот же миг зашевелился и дворецкий. Стремительно, насколько позволяла ему дородность, сбежал он по ступенькам, направился к высокой боковой двери напротив чайного стола и быстро подхватил шелковую драпировку, величественно вздернув при этом свой двойной подбородок. В гостиную вошел Самуэль Шпельман, миллиардер.

У него была пропорциональная фигура и необычный склад лица. Между гладко выбритыми щеками, на которых горели лихорадочные пятна, выдавался крупный и очень прямой нос, а близко посаженные круглые глазки неопределенного цвета, но очень блестящие, как у маленьких детей или животных, глядели рассеянно и сердито. Со лба шла большая лысина, но на затылке и на висках росло еще много седых волос, которые господин Шпельман носил не по-нашему, не короткими и не длинными, а пышно зачесанными вверх; только сзади они были подстрижены и выбриты вокруг ушей. Рот у него был небольшой, изящно очерченный. Одет он был в черный долгополый сюртук с бархатным жилетом, на котором змеилась длинная тонкая старомодная цепочка, на маленьких ножках — мягкие кожаные башмаки; озабоченно насупившись, быстро направился он к чайному столу, но лицо у него радостно просветлело и смягчилось, как только он увидел дочь. Имма пошла ему на встречу.

— Здравствуй, достопочтенный папочка, — сказала она и, обвив его шею смуглыми полудетскими руками, выступавшими из разрезных кирпичных шелковых рукавов, она поцеловала его в лысину, которую он подставил ей, пригнув голову.

225

— Надо надеяться, ты осведомлен, что сегодня с нами пьет чай принц Клаус-Генрих? — продолжала она.

— Нет, рад, очень рад, — скороговоркой скрипучим голосом произнес господин Шпельман. — Прошу вас, не беспокойтесь! — так же скороговоркой добавил он.

Пожимая своей худощавой, наполовину прикрытой некрахмальной манжетой, рукой руку принцу, который стоял в строго официальной позе у стола, господин Шпельман несколько раз мотнул головой куда-то вбок. Вот каким образом приветствовал он Клауса-Генриха. Но он был иностранец, человек больной и поставленный в особое положение своим богатством. Все чудачества надо прощать ему заранее — Клаус-Генрих это понимал и добросовестно старался совладать с собственной растерянностью.

— …должны по праву чувствовать себя почти дома, — добавил господин Шпельман, проглотив титул, и на его бритых губах мелькнула злобная усмешка. Затем он сел за стол, чем подал пример остальным. Дворецкий подвинул ему стул между Иммой и Клаусом-Генрихом напротив графини и дверей на террасу. Так как господин Шпельман явно не собирался извиняться за свое опоздание, Клаус-Генрих сказал:

— Я с сожалением услышал, что вам сегодня было нехорошо, господин Шпельман. Надеюсь, сейчас вам лучше?

— Спасибо, лучше, но не вполне хорошо, — скрипучим голосом ответил господин Шпельман. — Сколько ложек ты насыпала? — спросил он у дочери; он имел в виду, сколько ложек чаю она заварила.

Она успела налить ему чай.

— Четыре, — ответила она. — По одной на каждого. Никто не посмеет сказать, что я держу своего старенького папочку в черном теле.

— Что такое? Вовсе я не старый, — возразил господин Шпельман. — Не худо бы тебе подрезать язычок. — И он взял из серебряной вазочки какое-то печенье, по-видимому, приготовленное специально для

226

него, отломил кусочек и сердито окунул его в золотистый чай, а чай он пил, как и дочь, без сливок и сахара.

Клаус-Генрих возобновил разговор:

— Я предвкушаю удовольствие от осмотра вашей коллекции, господин Шпельман.

— Да, верно, — ответил Шпельман. — Интересуетесь бокалами. Тоже любитель? А может, и коллекционер?

— Нет, до коллекционерства при всем своем интересе я еще не дошел, — сказал Клаус-Генрих.

— Времени нет? — спросил господин Шпельман.— Разве офицерская служба отнимает много времени?

— Я больше не несу службы, господин Шпельман. Я оставлен при моем полку и сохранил его мундир, вот и все.

— Ну да, для виду, — скрипуче протянул Шпельман. — А что ж вы делаете целый день?

Клаус-Генрих перестал пить чай и отодвинул чашку, потому что этот разговор требовал от него сугубого внимания. Он сидел выпрямившись и держал ответ, чувствуя на себе испытующий взгляд больших черных глаз Иммы Шпельман.

— Я исполняю определенные обязанности при дворе во время торжеств и церемоний. Я представительствую также в военном ведомстве при приведении к присяге рекрутов и освещении знамени. Затем я заменяю моего брата, великого герцога, на приемах. Добавьте к этому обязательные поездки в ближние города нашей страны на открытия, освящения и прочие общественные празднества.

— Так, так, — подхватил господин Шпельман. — Церемонии, празднества. Все для зевак. Я в этом смысла не вижу. И скажу вам once for all1, ваши занятия я ни во что не ставлю. That’s my standpoint, sir2.

— Я вас вполне понимаю, — сказал Клаус-Генрих. Он сидел выпрямившись в узком майорском сюртуке и страдальчески улыбался.

227

— Впрочем, даже и это, верно, требует сноровки, — несколько смягчившись, продолжал господин Шпельман. — Да, должно быть, и сноровки, и обучения. Я вот, кажется, до конца дней не перестану злиться, когда из меня делают редкостного зверя.

— Надеюсь, наш народ выказывает вам должное уважение, — заметил Клаус-Генрих.

— Благодарю, жаловаться не на что, — ответил господин Шпельман. — Люди тут хоть добродушные; по крайней мере не видно, что они жаждут вашей крови, когда глазеют на вас.

— Вообще мне будет приятно услышать, господин Шпельман, — Клаус-Генрих почувствовал себя снова в своей тарелке с тех пор, как по ходу разговора вопросы стал задавать он, — что, несмотря на непривычную обстановку, вы освоились у нас.

— Благодарю, я здесь at ease1, — ответил господин Шпельман. — Главное, здешняя вода — единственная, которая мне помогает.

— Вам не тяжело было расставаться с Америкой?

Клаус-Генрих поймал взгляд, непонятный ему быстрый недоверчивый взгляд исподлобья.

— Нет, — отрезал господин Шпельман скрипучим голосом. Вот и все, что он ответил на вопрос, тяжело ли ему далась разлука с Америкой.

Наступило молчание. Графиня Левенюль склонила набок свою гладко причесанную на пробор голову и улыбалась мечтательной ангельской улыбкой. Фрейлейн Шпельман не спускала с Клауса-Генриха своих блестящих черных глаз, словно допытывалась, какое впечатление производит на гостя подчеркнутая резкость отца, — Клаусу-Генриху казалось даже, что она спокойно, как чего-то естественного, ждет, чтобы он встал и распрощался навсегда. Он встретился с ней взглядом и остался. А господин Шпельман вынул из золотого портсигара плоскую сигарету, и, когда закурил, от нее пошел тонкий аромат. — Угодно курить? — только после этого спросил он.

228

И Клаус-Генрих, решив, что теперь уже все равно, взял после Шпельмана сигарету из протянутого ему портсигара.

Затем, до того как приступить к осмотру стекла, поговорили еще на разные темы, главным образом Клаус-Генрих и фрейлейн Шпельман, — графиня куда-то унеслась мыслями, а господин Шпельман лишь время от времени бросал скрипучую реплику; речь зашла о местном Придворном театре и об океанском пароходе, на котором Шпельманы совершили, путешествие в Европу. Нет, не на собственной яхте. Она служила главным образом для того, чтобы в летний зной, когда Имма с графиней жили в Ньюпорте, а дела удерживали господина Шпельмана в городе, он мог вечером выходить в море и даже ночевать на палубе. Теперь яхта опять стоит на якоре в Венеции. Океан же они пересекли на пароходе-гиганте, плавучем отеле с концертными залами и спортивными площадками. У него было пять этажей, сказала фрейлейн Шпельман.

— Считая снизу? — спросил Клаус-Генрих.

— Разумеется. Сверху их было шесть, — ответила она, не задумываясь.

Он был сбит с толку, ничего уже не соображал и долго не мог понять, что над ним смеются. Потом попытался объяснить и оправдать свой нелепый вопрос, уверял, что хотел узнать, считает ли она и помещения под водой, если можно так выразиться, подвальные помещения, — словом, силился доказать, что он не так уж глуп, а под конец и сам засмеялся над своими несостоятельными попытками. По поводу придворных спектаклей фрейлейн Шпельман, выпятив губы и покрутив головкой, заметила, что актрисе на роли инженю следует настоятельно рекомендовать курс лечения в Мариенбаде, а также уроки танцев и хороших манер, актеру же на главные роли не мешает внушить, что таким благозвучным голосом, как у него, надо пользоваться с величайшей осмотрительностью даже в частной жизни… не в ущерб ее, фрейлейн Шпельман, уважению к этому храму искусства будь сказано.

229

Клаус-Генрих смеялся и дивился такой находчивости, а сердце у него чуточку щемило. Как она хорошо говорит, какие меткие и яркие подбирает выражения!

В разговоре коснулись также оперных и драматических спектаклей, идущих в этот сезон, и фрейлейн Шпельман противоречила каждому суждению Клауса-Генриха, наобум, лишь бы противоречить, словно ей казалось унизительным не противоречить ему, и своим острым и резвым язычком в один миг расправлялась с ним; ее большие черные глаза сияли на жемчужно-матовом личике от удачно подобранного словечка, а господин Шпельман, откинувшись на спинку кресла и повернувшись боком, с зажатой между бритыми губами плоской сигаретой, щурился от дыма и поглядывал на дочку нежно и одобрительно. Клаус-Генрих не раз чувствовал, что лицо у него так же страдальчески передергивается, как у бедняжки старшей сестры в Доротеинской больнице, и все-таки он почти не сомневался, что у Иммы Шпельман нет намерения обидеть, что она не считает собеседника униженным оттого, что он не способен дать ей отпор, и даже наоборот старается выставить в лучшем свете его убогие возражения и делает вид, будто он может обойтись без помощи колкого словца, а она — нет. Но как это получалось, почему? Некоторые ее остроты приводили ему на ум Юбербейна, краснобая и задиру Юбербейна, обездоленного от рождения и выросшего в условиях, которые сам он считал благоприятными. Нищенская юность, одиночество, ни намека на счастье — ибо оно удел бездельников. От этого не раздобреешь, не разнежишься, а твердо и ясно знаешь, что рассчитывать можешь только на собственную смекалку, такое положение дает бесспорное преимущество перед теми, кому «это не нужно». Но Имма Шпельман в красном с золотом платье удобно сидела у стола, небрежно откинувшись, с капризной гримаской балованного ребенка, окруженная прочным довольством, а в речах ее была такая же язвительность, что и там, где это необходимое оружие, где без

230

проницательности, настороженности и беспощадной остроты ума не проживешь. Почему же? Клаус-Генрих изо всех сил старался до этого додуматься, в то время как речь шла об океанских пароходах и театральных представлениях. Выпрямившись, храня безупречную выправку и не позволяя себе ни малейшей поблажки, сидел он за столом, прятал левую руку и временами ловил искоса брошенный на него ненавидящий взгляд графини Левенюль.

Появился лакей и на серебряном подносе подал господину Шпельману телеграмму. Шпельман сердито вскрыл ее, проглядел, щурясь и зажав в уголке рта окурок сигареты, бросил ее обратно на поднос и кратко распорядился: «Мистеру Флебсу». После этого он с недовольной миной закурил новую сигарету.

— Наперекор строгому предписанию врача, это уже будет пятая сигарета за сегодняшний день, — заметила фрейлейн Шпельман, — не скрою от тебя, что твоим сединам не пристало с такой необузданной страстью предаваться этому пороку.

Видно было, что господин Шпельман сделал попытку засмеяться, но эта попытка ему не удалась, он не мог стерпеть резкий и язвительный тон дочери, и кровь прилила у него к голове.

— Замолчи! — злобно проскрипел он. — Ты считаешь, что в шутку можно все сказать. Но я запрещаю тебе дерзить, болтунья!

Клаус-Генрих в смятении посмотрел на Имму, а она большими испуганными глазами уставилась на злое лицо отца, а потом печально опустила черноволосую головку. Должно быть, ей самой нравилось шутливо оперировать такими грозными, громкими и непривычными словами, она рассчитывала вызвать смех, но попала неудачно.

— Ну, папочка, маленький мой папочка! — просительно сказала она и, обойдя вокруг стола, погладила разгоряченную щеку Шпельмана.

— Подумаешь, сама ты очень большая, — все еще не сдаваясь, проворчал он. Но потом позволил, чтобы она приласкала его, подставил лысину для поцелуя и

231

совсем растаял. Когда мир был восстановлен, Клаус-Генрих напомнил о стекле, и все за исключением графини Левенюль, которая удалилась с глубоким реверансом, встали из-за стола и направились в соседний зал, где была размещена коллекция. Господин Шпельман мимоходом зажег электрические свечи в люстрах.

Прекрасные витрины в стиле всего дворца, пузатые, с выпуклыми застекленными дверцами, были расставлены вдоль всех четырех стен, а в промежутках стояли нарядные стульчики. В витринах помещалась коллекция господина Шпельмана. Да, это было явно самое полное собрание в старом и новом свете[54], и бокал, купленный Клаусом-Генрихом, представлял собой только скромный его образчик. Начиналось оно в одном из углов зала с древнейших предметов роскоши такого рода, с варварски расписанных находок эпохи первобытных культур, далее шли художественные изделия востока и запада[55] последовательно всех времен; тут были разнообразные по форме, отделанные гирляндами, вычурные вазы и кубки работы венецианских стеклодувов и драгоценные экземпляры богемских заводов, немецкие кружки, щедро украшенные эмблемами цехов и курфюрстов, вперемежку с карикатурными звериными рожами и юмористическими картинками; большие хрустальные кубки, напоминающие «Счастье Иденхолла» из народной баллады, в чьих гранях искрился, преломляясь, свет; чаши рубинового стекла, пылающие подобно святому Граалю и наконец благородные образы современного искусства, свидетельствующие о его расцвете в наши дни; венчики цветов из тончайшего стекла на хрупких стеблях и художественные вещицы модной причудливой формы, которые были покрыты парами благородных металлов, что придало им переливчатый цвет. Втроем, сопутствуемые Персевалем[56], который тоже принимал участие в осмотре, медленно проходили они по коврам; вокруг зала, и господин Шпельман скрипучим голосом рассказывал историю отдельных предметов, и при этом бережно брал их с обитых бархатом полок

232

своей худощавой рукой, наполовину прикрытой некрахмальной манжетой, и поднимал к электрическому свету.

Клаус-Генрих так был приучен обозревать, расспрашивать и высказывать лестные похвалы, что мог в силу своего богатого опыта в то же время думать о способе выражаться Иммы Шпельман, странном способе, который болезненно задевал его. Чего только она не говорила, выпятив губки! Какие слова походя срывались у нее с языка! «Страсть», «порок» — где она узнала их, чтобы так смело оперировать ими? Ведь графиня Левенюль, хоть и сама сбивчиво лепетала о чем-то подобном и, очевидно, немало испытала страшного, однако же говорила, что Имма ровно ничего не знает о жизни. И это, безусловно, верно, потому что она подобно ему, Клаусу-Генриху, была исключительным случаем от рождения, тоже росла в «святой простоте», отгороженная от мирской суеты, непричастная всем мерзостям, которые в обычной жизни определяются этими громкими и грозными словами. Она усвоила только слова и забавы ради вставляла их в свои искусно отшлифованные фразы. Да, конечно, это колючее и нежное создание в красно-золотом платье жонглирует фразами, о жизни оно не знает ничего кроме слов, оно играет самым серьезным и страшным, как разноцветными камешками, и не понимает, что может кого-нибудь огорчить! Когда Клаус-Генрих до этого додумался, сердце его преисполнилось жалости.

Только около семи часов он попросил послать за его каретой, несколько обеспокоившись, как посмотрят двор и общество на столь продолжительный визит. Когда он собрался уйти, Персеваль снова впал в дикую ярость. Благородный пес породы колли терял душевное равновесие от малейшей помехи или перемены в существующем положении вещей. Дрожа всем телом, заливаясь бешеным лаем, носился он по комнатам, по аванзале, вверх и вниз по лестнице, так что слова прощания тонули в неистовом гаме, и ничто не могло его усмирить. Дворецкий проводил принца через весь вестибюль со статуями богов.

233

Господин Шпельман не тронулся с места. Фрейлейн Шпельман удалось вставить фразу:

— Не сомневаюсь, что вы, принц, восхищены пребыванием в лоне нашей семьи. — И неясно было, то ли она смеется над выражением «в лоне семьи», то ли над сутью сказанного. Так или иначе, Клаус-Генрих не нашел, что ответить.

Он забился в угол кареты и, травмированный, разбитый, но и освеженный столь непривычным обращением, ехал через темный городской сад домой, в Эрмитаж, в свои неуютные ампирные апартаменты, где и отужинал с господами фон Шуленбург-Трессеном и Браунбарт-Шеллендорфом. На следующий день он прочел заметку в «Курьере». В ней кратко сообщалось, что его королевское высочество принц Клаус-Генрих изволил вчера откушать чай во дворце Дельфиненорт и осмотреть знаменитую коллекцию художественного стекла, собранную господином Шпельманом.

И Клаус-Генрих продолжал вести свою бессодержательную жизнь и осуществлять свое высокое назначение. Он произносил милостивые слова, делал положенные жесты, представительствовал при дворе и на балу у председателя государственного совета, давал общедоступные аудиенции, завтракал в офицерском собрании лейб-гренадеров, показывался в Придворном театре и удостаивал тот или иной город своим высоким присутствием. Улыбаясь и сдвинув каблуки, соблюдал он все правила этикета и с безупречной выдержкой выполнял свой тяжелый долг, хотя ему в ту пору было о чем поразмыслить: о вспыльчивом господине Шпельмане, о повредившейся в уме графине Левенюль, о неистовом Перси и особенно о хозяйской дочери Имме. На многие вопросы, вставшие перед ним после первого визита в Дельфиненорт, он пока еще не находил ответа и уяснил себе многое лишь из дальнейшего общения с домом Шпельманов, которое усиленно поддерживал, возбуждая напряженный, впоследствии даже лихорадочный, интерес публики, а начал он с того, что однажды ранним утром, неожиданно для господ,

234

для прислуги и для самого себя, в известной мере помимо собственной воли, так сказать покорствуя судьбе, прибыл один, верхом, в Дельфиненорт, чтобы пригласить на прогулку фрейлейн Имму, чем вдобавок помешал ее занятиям математикой.

В этот достопамятный год власть зимы была сломлена очень рано. После январской оттепели уже в середине февраля яркое солнце, птичий щебет и мягкий ветерок возвестили начало весны, и когда в первый такой благодатный денек Клаус-Генрих проснулся утром у себя в Эрмитаже на своей старинной широкой кровати красного дерева, где с верхушки одной из колонок давно исчез точеный шар, его словно коснулась властная рука и подвигла на решительные поступки. Он дернул шнурок (в Эрмитаже водились только старинные сонетки) и, когда на звонок явился Нейман, приказал, чтобы через час оседлали Флориана. А для лакея тоже приготовить лошадь? Нет, ни к чему. Клаус-Генрих заявил, что поедет один. Затем отдался для утреннего туалета в добросовестные неймановские руки, торопливо позавтракал внизу, в боскетной, и у ступенек небольшой террасы вскочил в седло, вставил ботфорты со шпорами в стремена, взял в правую руку, обтянутую коричневой перчаткой, желтый ременный повод, подбоченился левой под распахнутой шинелью и шагом выехал навстречу ясному утру, отыскивая в голых еще ветвях звонко щебетавших птиц. Он проехал открытую для публики часть своего парка, проехал городской сад и территорию Дельфиненорта. В половине десятого он прибыл, возбудив всеобщее изумление.

У главного портала он передал Флориана на попечение английского грума. Дворецкий как раз шел по хозяйственным делам через вестибюль с мозаичным полом, но, увидев Клауса-Генриха, застыл на месте от потрясения. Когда принц звонким и даже задорным голосом осведомился о дамах, дворецкий ничего не ответил, а растерянно повернулся к мраморной лестнице и молча переводил взгляд с Клауса-Генриха

235

на верхнюю площадку, ибо там стоял господин Шпельман.

Он, по-видимому, недавно позавтракал и был в благодушном настроении. Руки он засунул в карманы брюк, скомкав полы теплой домашней куртки, надетой поверх бархатного жилета, и щурился от голубоватого дыма собственной сигареты.

— А, молодой принц![57] — промолвил он и посмотрел вниз.

Клаус-Генрих, приложив руку к козырьку, взбежал на лестницу по красной ковровой дорожке, У него было такое чувство, будто всю несообразность положения можно одолеть только стремительным натиском.

— Вы, должно быть, удивлены, господин Шпельман, — заговорил он, — в такой ранний час… — Он запыхался и сам испугался — это было ему совсем непривычно.

Господин Шпельман мимикой и пожатием плеч показал, что приучен ничему не удивляться, однако настоятельно желает получить объяснение.

— Дело в том, что мы условились… — сказал Клаус-Генрих. Он стоял двумя ступенями ниже миллиардера и смотрел на него снизу, вверх. — Мы сговорились с фрейлейн Иммой покататься верхом… Я обещал показать дамам Фазанник или охотничий заповедник. Фрейлейн Имма говорила мне, что почти совсем не знает окрестностей. Мы условились, в первый же хороший день… А сегодня так хорошо… Конечно, без вашего согласия…

Господин Шпельман пожал плечами и сделал такую гримасу, будто хотел сказать: «Моего согласия — вот как?»

— Дочь уже взрослая, и я обычно в ее дела не вмешиваюсь. Хочет ехать, пусть едет. Но, по-моему, у нее времени нет. Узнайте сами. Вон она там. — И господин Шпельман, отойдя в сторону, мотнул подбородком на дверь, завешанную портьерами, в которую Клаус-Генрих уже входил однажды.

— Благодарю! — ответил Клаус-Генрих. — Да, лучше я пойду сам, — и он поднялся наверх, реши-

236

тельным жестом раздвинул гобеленные портьеры и спустился по ступенькам в залитый солнцем, напоенный запахом растений зимний сад.

Перед журчащим фонтаном и водоемом, где плакали утки в художественном оперении, спиной к входящим за маленьким столиком сидела Имма Шпельман. Волосы у нее были распущены. Иссиня-черными блестящими прядями ниспадали они на обе стороны, разделенные посередине пробором, закрывали плечи, так что из-за них только смутно виднелась четвертушка по-детски округлого личика, бледного, как слоновая кость, на фоне темных как ночь волос. Окутанная этой мантией, прижавшись губами к тыльной масти узенькой левой руки и согнув крючком указательный палец правой она вечным пером исправляла записи лекций в лежащей перед ней тетради.

Здесь же находилась и графиня и тоже что-то писала. Только сидела она поодаль под группой пальм, где Клаус-Генрих впервые беседовал с ней, и строчила, не сгибаясь, склонив голову набок, а целая пачка густо исписанной почтовой бумаги лежала рядом.

Услышав звон шпор, она подняла взгляд. Держа длинную ручку на весу, она несколько секунд сощуренными глазами смотрела на Клауса-Генриха, потом встала и сделала реверанс.

— Имма, здесь его королевское высочество принц Клаус-Генрих, — объявила она.

Фрейлейн Имма круто повернулась в плетеном кресле, откинула волосы на спину и молча изумленным, испуганным взглядом смотрела на незваного гостя, пока Клаус-Генрих не отдал честь и не пожелал дамам доброго утра. Тогда она сказала своим ломающимся голоском:

— Доброго утра и вам, принц. Только вы опоздали к первому завтраку. Мы давно кончили.

Клаус-Генрих засмеялся.

— Вот и хорошо, что оба мы позавтракали. Значит, можно сразу же ехать кататься. — Кататься?

— Ну да, как мы уговаривались.

237

— Уговаривались?

— Неужели вы могли об этом забыть? — с трепетом сказал он. — Помните, я обещал показать вам окрестности? И мы собирались проехаться вместе верхом в погожий день? Ну вот, погода чудесная! Взгляните сами…

— Погода недурная, — признала она, — но вы-то, принц, по-моему, ведете себя чересчур[58] бурно. Помнится, правда, в перспективе предполагалась верховая прогулка, но так скоро? Не мешало бы хоть уведомить или, не в обиду вашему высочеству будь сказано, спросить предварительно. Согласитесь, что в таком виде я не могу скакать верхом по окрестностям?

И она встала, чтобы продемонстрировать свой утренний наряд — волны переливчатого шелка, не прилегающие в талии, и накинутое сверху зеленое бархатное фигаро.

— Увы, нет, — согласился он, — так ехать вы не можете. Но я подожду здесь, пока дамы переоденутся. Сейчас еще ведь рано…

— Даже весьма рано. Но, кроме того, я, как вы видели, собралась было мирно позаниматься. В одиннадцать у меня лекция.

— Нет, нет, фрейлейн Имма, — запротестовал он. — На сегодня оставьте вашу алгебру или парение в безвоздушном пространстве, как вы это называете. Посмотрите, как светит солнце… Разрешите? — Он подошел к столику и взял в руки тетрадь. От того, что он увидел, голова могла пойти кругом. По-детски неровно, жирно, от своеобразной манеры Иммы держать перо, все страницы сплошь были испещрены головокружительной абракадаброй, колдовским хороводом переплетенных между собой рунических письмен. Греческие буквы перемежались латинскими и цифрами на различной высоте, среди них были вкраплены крестики и черточки, и все это было вписано над или под горизонтальной линией, наподобие дробей, перекрыто стрелками и домиками из других линий, приравнено друг к другу двойными штришками, круглыми скобками соединено в целые громады

238

формул. Отдельные буквы, выдвинутые, точно часовые, были проставлены справа выше замкнутых и скобки групп. Каббалистические знаки, непостижимые для профана, обхватывали своими щупальцами буквы и цифры, им предшествовали числовые дроби, и цифры и буквы витали у них в головах и в ногах. Повсюду были рассеяны непонятные слоги, сокращения загадочных слов, а между столбцами магических заклинаний шли целые фразы и заметки на обыкновенном языке, однако их смысл тоже был настолько выше нормальных человеческих понятий, что уразуметь их было не легче, чем волшебные наговоры.

Клаус-Генрих поднял взгляд на стоявшую возле него миниатюрную фигурку, окутанную переливчатым шелком и завесой черных волос. Подумать только, что в ее своеобразной головке все это приобретает смысл и жизнь и дает пищу для высокой игры ума!

— И ради этой черной магии вы готовы упустить такое прекрасное утро?

Несколько мгновений она недоуменно смотрела на него своими большими красноречивыми глазами. И наконец ответила, выпятив губки:

— По-видимому, вашему высочеству угодно взять реванш за недостаточное уважение к вашим собственным занятиям, высказанное здесь в прошлый раз.

— Нет, нет, ни в коем случае! — запротестовал он. — Даю вам слово, я благоговею перед вашей наукой. Только она пугает меня, потому что, каюсь, мне она всегда была недоступна. А сегодня, должен покаяться, она даже злит меня как помеха нашей прогулке.

— Да ведь вы не меня одну отрываете от дела, принц. Тут есть еще третье лицо — графиня. Она работала. Она записывает свои воспоминания, не для света, а для самого тесного круга. И ручаюсь вам, что в итоге получится произведение, из которого мы с вами, принц, почерпнем много для нас нового.

— Не сомневаюсь. Но я не сомневаюсь также, что графиня ни в чем не может отказать вам, фрей- лейн Имма.

239

— А мой отец? Вот вам четвертый довод. Вы успели узнать зверский нрав моего отца. Даст ли он согласие?

— Дал уже. Хотите ехать — поезжайте. Это его подлинные слова…

— Вы успели заручиться его согласием? Дивлюсь вашей предусмотрительности, принц. Вы действовали прямо как полководец, хотя, по вашим же словам, вы не настоящий солдат, а только для видимости! Кстати, есть еще и пятое возражение, и самое убедительное. Дождь будет.

— Ну, нет, это очень слабый довод. Небо лучезарное…

— Дождь будет. Слишком уж тепло. Я это поняла, когда мы до завтрака ходили к источнику. Не верите — пойдемте, посмотрим на барометр. Он висит в аванзале.

Они и в самом деле направились в завешанную гобеленами аванзалу, где рядом с мраморным камином висел большой барометр. Графиня тоже пошла с ними.

— Поднимается, — сказал Клаус-Генрих.

— Ваше высочество, вы изволите заблуждаться, — возразила фрейлейн Шпельман. — Вас обманывает параллакс.

— Что вы сказали?

— Вас вводит в заблуждение параллакс.

— Фрейлейн Имма, я не знаю, что это такое. Так же как и Адирондакс. Из-за моего образа жизни мне не пришлось много учиться. Вы должны быть снисходительны ко мне.

— О, прошу всемилостивейше простить меня. Как я могла забыть, что для вашего высочества надо выражаться популярнее. Вы стоите сбоку от стрелки, потому вам и кажется, что она идет вверх. Если бы вы соблаговолили стать прямо перед ней, то увидели бы, что черная стрелка ничуть не выдвинулась над золотой, а даже чуть-чуть опустилась.

— В самом деле, вы, кажется, правы, — с грустью признал Клаус-Генрих. — Значит, давление воздуха выше, чем я предполагал?

240

— Нет, ниже, чем вы предполагали.

— Но ведь ртуть опустилась?

— Ртуть опускается при низком давлении, а не при высоком.

— Теперь я совсем запутался.

— Мне кажется, принц, вы в шутку преувеличиваете свое невежество, чтобы затушевать его пределы. Но раз давление воздуха так повысилось, что ртуть падает, хоть это и указывает на серьезные неполадки в природе, все-таки поедем кататься. Ваше мнение, графиня? Я не беру на себя смелости отослать принца домой, раз уж он приехал. Попросим его высочество посидеть в зимнем саду и подождать, пока мы оденемся…

Имма Шпельман и графиня вернулись в костюмах для верховой езды: Имма в наглухо закрытой черной шерстяной амазонке с прорезными карманами на груди и в черной фетровой треуголке, а графиня в амазонке из черного сукна с крахмальной мужской манишкой и в цилиндре. Все трое спустились с лестницы и через мозаичный вестибюль вышли на воздух, где между колоннадой портала и большим бассейном два грума ждали с лошадьми. Но не успели все усесться в седло, как из дверей, заливаясь оглушительным визгливым лаем, признаком высшей степени возбуждения, с яростной стремительностью урагана выскочил, брызгая слюной, пес Персеваль и закружился в буйной пляске вокруг лошадей, которые беспокойно вскидывали головы.

— Этого еще недоставало, — сквозь неистовый гам выговорила Имма и похлопала испуганную Фатьму по шее. — От него не скроешься. В последнюю минуту все пронюхал. А теперь он отправится с нами и поднимет вокруг всего этого дела ненужный шум. Не отложить ли нашу затею, принц?

Хотя Клаус-Генрих понимал, что с таким же успехом можно было прихватить с собой форейтора, который дул бы в серебряную трубу и привлекал внимание публики к их эскападе, однако он упрямо и весело заявил, что не возражает против Персеваля; пусть как член семьи тоже познакомится с окрестностями.

241

— Так куда же? — спросила Имма, когда они шагом тронулись по широкой каштановой аллее. Она ехала между Клаусом-Генрихом и графиней. Персеваль бесновался впереди. Грум англичанин с кокардой на шляпе и желтыми отворотами на сапогах следовал как положено поодаль.

— Охотничий заповедник очень живописен, — ответил Клаус-Генрих, — но до Фазанника немного дальше, а у нас достаточно времени, успеем к завтраку. Мне хочется показать вам замок. Я прожил в нем мальчиком три года. Там, понимаете, был устроен интернат с учителями и другими воспитанниками. Я там познакомился с моим другом Юбербейном, с доктором Юбербейном, моим любимым учителем.

— У вас есть друг? — чуть не с изумлением спросила фрейлейн Шпельман и посмотрела на Клауса-Генриха. — Расскажите мне как-нибудь о нем. Значит, вы воспитывались в замке Фазанник? Тогда нужно его посмотреть, я вижу, таково и ваше мнение. Рысью! — скомандовала она, когда они свернули на немощеную дорожку. — А вот и ваша обитель, принц… У вас в пруду сколько угодно корма для уток… Если можно, хорошо бы оставить в стороне курортный парк.

Клаус-Генрих ничего не имел против этого, а потому они выехали из района парков и напрямик, полями, направились в сторону проезжей дороги, которая вела на северо-запад к намеченной ими цели. В городском саду немногие гуляющие провожали их изумленными взглядами и приветствиями, в ответ Клаус-Генрих прикладывал руку к козырьку, а Имма Шпельман серьезно и чуть смущенно наклоняла свою темную головку в треуголке. Теперь они были за городом, и новых встреч не предвиделось. Кое-где по шоссе тащилась крестьянская телега или, пригнувшись, работал педалями велосипедист. Но наши всадники держались луговых тропок по обочине, где лошадям мягче и вольнее было ступать. Персеваль выплясывал перед лошадьми в непрерывном лихорадочном ожидании, в непрерывном движении, прыгал, вилял, вертелся волчком — задыхаясь, высунув язык

242

во всю длину, брызгая слюной и время от времени и отрывистых повизгиваниях, похожих на стоны, давал выход бессмысленному терзанию своих нервов. А дальше он стал носиться по полям, насторожив уши, короткими и резкими скачками бросался вдогонку какой-нибудь живности или ожесточенно преследовал промелькнувшего зайца и оглашал окрестный воздух заливчатым лаем.

Разговор шел о Фатьме, Клаус-Генрих впервые видел ее вблизи и непритворно восхищался ею. Скосив огненные глаза, она высокомерно кивала своей изящной головой, сидящей на длинной мускулистой шее. Как полагается коням арабской породы, у Фатьмы были стройные ноги и серебристый развевающийся хвост. Сама белая, как лунный луч, она ходила под белым седлом с белыми подпругами и уздечкой из белой кожи. Флориан, довольно вялый гнедой с короткой спиной, подстриженной гривой и желтыми ногавками[59], казался рядом со знатной чужестранкой каким-то простецким ослом, хотя и был достаточно выхолен. Под графиней Левенюль была рослая буланая кобыла Изабо. Графиня превосходно сидела в седле, чему способствовала ее высокая статная фигура, хотя непропорционально маленькая голова в мужском цилиндре была наклонена вбок, а глаза сощурены так, что веки почти сходились. Клаус-Генрих обратился к ней, перегнувшись в седле за спиной фрейлейн Шпельман; но она не ответила, уставившись полуприкрытыми глазами в одну точку с ангельским выражением лица.

— Оставим графиню в покое, принц, она поглощена своими думами, — сказала Имма.

— Мне было бы от души жаль, если бы графиня поехала с нами неохотно, — сказал он и был искренне изумлен, когда Имма Шпельман равнодушно ответила:

— Правду говоря, так оно и есть.

— Из-за своих записок? — спросил он.

— Что там записки! Это дело неспешное, вернее просто времяпрепровождение, хотя, между нами, я надеюсь извлечь из них много назидательного. Но

243

должна сознаться, принц, что графиня отзывается о вас не слишком благожелательно. По крайней мере мне она говорила о вас именно в таком духе. По ее мнению, вы сухи и суровы и прямо-таки обдали ее холодом.

Клаус-Генрих покраснел.

— Я и сам знаю, фрейлейн Имма, — вполголоса начал он, опустив глаза на поводья, — что во мне нет ничего такого, что бы согревало, разве только издалека. Это тоже связано с особенностями моей жизни, как я уже говорил. Но не помню, чтобы я был сух и суров с графиней.

— Вероятно, не на словах, — возразила Имма, — но вы не дали ей пофантазировать, не оказали ей милости поболтать с ней, потому она и в обиде на вас. Ясно вижу, как это у вас вышло, как больно вы сделали бедняжке, как обдали ее холодом, — мне все это ясно, — повторила она и отвернулась.

Клаус-Генрих молчал. Левой рукой он упирался в бедро, и глаза его выражали усталость.

— Вам это ясно, фрейлейн Имма? — спросил он наконец. — Значит, и на вас я действую расхолаживающе?

— Рекомендую вам, принц, ни в малейшей степени не переоценивать действие, которое вы на меня производите, — не задумавшись ни на миг, проговорила она своим ломающимся голосом и при этом выпятила губы и покрутила головкой. Затем сразу перевела Фатьму на галоп и с такой быстротой помчалась полем к темневшей вдали полосе соснового бора, что ни графиня, ни Клаус-Генрих не могли догнать ее. Только на опушке леса, через который пролегало шоссе, она остановилась, повернула лошадь и с насмешливой гримаской стала поджидать поспешавших за ней спутников.

Графиня Левенюль на своей рослой Изабо первая очутилась возле беглянки. Затем подоспел храпящий и озадаченный таким непривычным аллюром Флориан. Смеясь и с трудом переводя дух, все трое въехали под гулкие своды леса. Графиня совсем очнулась и оживленно болтала, энергично и изящно

244

жестикулируя и показывая свои белые зубы. Она шутливо принялась увещевать Персеваля, который снова зашелся после стремительного бега и в неистовстве вертелся перед лошадьми среди высоких стволов.

— Вы бы посмотрели, ваше королевское высочество, как он прыгает… как вольтижирует… Он с такой грацией и легкостью берет овраги и ручьи в шесть метров шириною, что любо-дорого смотреть. Но исключительно по собственной охоте, добровольно. Мне кажется, он скорее дал бы себя растерзать, чем подчинился дрессировке и стал делать фокусы по заказу. У него есть, так сказать, внутренняя, врожденная дрессировка и дисциплина, он может сколько угодно буйствовать, но грубым не бывает никогда. Это аристократ, дворянин благородных кровей и строгого нрава. О да, он — гордец, он представляется бешеным, но отлично умеет себя обуздывать. Никто ни разу не слышал, чтобы он визжал от боли, когда ему случалось пораниться или когда его наказывали. И пищу он принимает только если голоден, а иначе отвергает самые лакомые куски. По утрам ему дают сливки… его надо хорошо питать. Его пожирает внутренний огонь, он ужасно худ, под шелковистой шерстью у него можно пересчитать все ребра, и, к несчастью, надо опасаться, что он не доживет до старости, а преждевременно погибнет от чахотки… Чернь его преследует, окружает, дразнит по всем переулкам; он же брезгливо отстраняется, но никогда не позволит себе грубости; только если дойдет до открытого насилия, он так укусит своими великолепными зубами, что эти плебеи долго будут его помнить. Такая рыцарственность в сочетании с таким целомудрием поистине достойна любви.

Имма горячо поддержала графиню — более искренних и непритворно серьезных слов Клаус-Генрих еще не слышал из ее уст.

— Да, Перси, ты мне верный друг, я никогда не оставлю тебя. Один специалист нашел его душевнобольным[60], это будто бы не редкость среди породистых собак, и посоветовал умертвить его, потому что он

245

невыносим и не даст нам ни дня покоя. Но я ни за что не расстанусь с моим Перси. Да, правда, он бывает несносен, и с ним иногда нелегко; но тем не менее он трогательный, добрый, и я всей душой расположена к нему.

После этого графиня опять заговорила о свойствах Персеваля, но вскоре речь ее стала сбивчива и непонятна, перешла на монолог с оживленной и изящной жестикуляцией; под конец, взглянув на Клауса-Генриха прищуренными глазами, она впала в свою обычную задумчивость.

Клаус-Генрих повеселел и утешился, то ли от бодрого галопа, — впрочем, ему пришлось порядком напрячь силы, потому что в седле он имел красивый, импозантный вид, но из-за левой руки ездил верхом не очень уверенно, — то ли по другой причине. Когда они выбрались из хвойного леса и шагом ехали по безлюдной дороге, между лугами и распаханными полями, среди которых редко-редко попадался крестьянский хутор или деревенский трактир, а впереди маячила новая роща, Клаус-Генрих, понизив голос, сказал:

— Может быть, вы исполните свое обещание, фрейлейн Имма, и расскажете про графиню? Каким образом она стала вашей компаньонкой?

— Она моя подруга и в известном смысле моя наставница, хотя она появилась у нас, когда я была уже взрослой. Это произошло три года назад в Нью-Йорке, графиня была тогда в отчаянном положении. Она умирала с голоду, — сказала Имма Шпельман и, говоря это, посмотрела на Клауса-Генриха своими большими черными испытующими глазами, в которых теперь выражался ужас.

— Неужели умирала с голоду? — переспросил он, отвечая ей таким же взглядом. — Пожалуйста, рассказывайте дальше!

— Я тоже не могла этому поверить, когда она впервые пришла к нам, и хотя я, конечно, видела, что голова у нее не в порядке, она произвела на меня такое сильное впечатление, что я упросила отца взять ее ко мне в компаньонки.

246

— Как она попала в Америку? Она по рождению графиня? — спросил Клаус-Генрих.

— Не графиня, но дворянского рода, выросла в благополучной и мирной обстановке, по ее словам, на нее ветерку не давали подуть, потому что она с детских лет была болезненно чувствительна и нуждалась в особо бережном отношении. Но потом она вышла замуж за графа Левенюля, он был кавалерийский офицер, ротмистр, — но, по ее рассказам, аристократ довольно сомнительный, мягко выражаясь, отнюдь не образцовый.

— Что ж он был за человек? — спросил Клаус-Генрих.

— Этого я не могу вам точно сказать, принц. Примите во внимание, что графиня выражается несколько туманно. Но, судя по намекам, это был такой необузданный и бессовестный человек, что даже и вообразить себе нельзя… Ну, знаете, бывают такие распущенные люди…

— Знаю, знаю, — подхватил Клаус-Генрих, — что называется гуляка, жуир, кутила.

— Хорошо, назовем его кутилой, но самым что ни на есть разнузданным. Из намеков графини можно заключить, что для этого вообще нет предела…

— Мне кажется тоже, что нет, — подтвердил Клаус-Генрих. — Мне встречались люди такого типа,— как говорится, отчаянные головы. Об одном я слышал, что он, в своем автомобиле и притом на полном ходу, заводит романы.

— Вы это слышали от своего друга Юбербейна?

— Нет, из другого источника. Юбербейн нашел бы, что мне не подобает знать о таких похождениях.

— Значит, он никому не нужный друг.

— Когда я побольше расскажу вам о нем, фрейлейн Имма, вы оцените его. Но, пожалуйста, продолжайте.

— Ну, словом, я не знаю, поступал ли Левенюль так, как ваш жуир… Но вел он себя ужасно…

— Представляю себе — играл, пил.

— По всей вероятности, и это. Но кроме того он еще, как вы выражаетесь, заводил романы

247

с безнравственными особами, — они ведь встречаются повсюду, — обманывал графиню, сначала тайком, но потом даже и не тайком, а нагло, открыто, ничуть не щадя и не жалея ее.

— Но объясните мне, зачем она вышла за него замуж?

— Потому что влюбилась в него; вышла против воли родителей, так она мне сказала. Во-первых, когда они познакомились, он был красавец, потом-то он опустился и внешне. А во-вторых, за ним установилась репутация жуира, и это, по ее словам, оказало на нее особо притягательное действие. Недаром же она, после того как ее так опекали и оберегали, во что бы то ни стало решила соединить с ним свою судьбу, и разубедить ее не было возможности. Если подумать, это можно понять.

— Да, — подтвердил он. — Мне это понятно. Ей как бы хотелось отправиться на разведки, хотелось все испытать. Вот она и прошла огонь и воду и медные трубы.

— Конечно, можно сказать и так. Только выражение это чересчур фривольно для того, что ей довелось испытать. Муж бесчеловечно обращался с ней.

— Неужели бил?

— Да, поднимал на нее руку. Но то, что я расскажу вам сейчас, об этом даже вы, принц, никогда не слыхали. Она намеками дала мне понять, что он бил ее не только в гневе, не только в пылу раздражения, в разгар ссоры, но и без таких поводов, просто ради собственного удовольствия. Как это ни омерзительно, но побои были у него чем-то вроде любовных ласк[61].

Клаус-Генрих молчал. У обоих был очень серьезный вид. Наконец он спросил:

— Были у графини дети?

— Да, двое. Они умерли совсем маленькими, оба прожили несколько недель, и это, пожалуй, самое тяжелое из всего, что выпало на ее долю. Она намекала, что дети не могли жить по вине тех безнравственных особ, с которыми муж ее обманывал.

248

Они снова замолчали. Глаза их выражали глубокое раздумье.

— Вдобавок он растратил на карты и женщин ее приданое, — продолжала Имма. — Приданое было довольно значительное, а после смерти ее родителей туда же пошло и все, что они ей оставили. Родственники графини еще раз выручили его, когда ему из-за долгов чуть не пришлось выйти в отставку. Но тут случилась какая-то совсем уж вопиющая позорная история и окончательно его погубила.

— Что же это за история? — спросил Клаус-Генрих.

— Точно не могу вам сказать, принц, но из отдельных слов графини можно заключить, что это было нечто в высшей степени постыдное, — мы ведь с вами уже установили, что для этого вообще нет предела.

— Тут-то он и уехал в Америку?

— Угадали, принц. Не могу не отдать должного вашей проницательности.

— Ах, фрейлейн Имма, лучше рассказывайте дальше. Я никогда не слышал ничего похожего на то, что случилось с графиней…

— И я тоже. А потому можете судить, какое она на меня произвела впечатление, когда явилась к нам. Итак, граф Левенюль, спасаясь от преследования полиции, бежал в Америку, но, разумеется, оставил большие долги. Графиня поехала с ним.

— Поехала с ним? Зачем?

— Затем, что она все еще любила его и любит до сих пор несмотря ни на что и непременно желала разделить его участь. Он же, надо полагать, взял ее с собой только потому, что пока она была с ним, он скорее мог рассчитывать на помощь ее родственников. Родные действительно один раз послали им за океан какую-то сумму, но потом окончательно отступились от них, и когда граф Левенюль увидел, что жена ничем ему не может быть полезна, он не долго думая бросил ее совершенно одну в нищете, а сам скрылся.

249

— Так я и знал, — сказал Клаус-Генрих. — Я так и предполагал. Так это и бывает.

Но Имма Шпельман продолжала рассказывать:

— И вот она очутилась без всяких средств, без помощи, а так как ее не научили зарабатывать себе на пропитание, она была безжалостно отдана во власть нужды и голода. А жизнь за океаном, как видно, еще суровее и беспощадней, чем здесь у вас, главное же надо принять во внимание, что графиня всегда была болезненно чувствительна и вдобавок над ней столько лет подряд жестоко издевалась судьба. Словом, ей не под силу было выдержать те испытания, которым ее непрерывно подвергала жизнь. Вот тут-то ее и осенила благодать.

— Да, что это за благодать? Она и мне говорила о ней. Что она понимает под благодатью, фрейлейн Имма?

— Благодать заключалась в том, что у нее помутился ум, когда горе ее дошло до предела, в ней что-то надорвалось, — так она сама рассказывала мне, — и ей больше не надо было трезвым рассудком держать себя в узде и противостоять жизни. Она, так сказать, получила право давать себе иногда волю, сделать передышку и немножко поболтать. Словом, благодать заключалась в том, что она стала чудаковатой.

— У меня было такое впечатление, что графиня дает себе волю, когда начинает болтать.

— Так оно и есть, принц. Она это отлично понимает и, болтая, тут же улыбается или старается ввернуть, что никому ведь этим не вредит. Ее чудачество — это своего рода благодетельное помрачение рассудка, и она в известной мере по собственному произволу может допускать себя до него или нет. Если хотите это недостаток…

— Выдержки… — подсказал Клаус-Генрих и опустил глаза на поводья.

— Пусть будет выдержки, — согласилась она и посмотрела на него. — По-видимому, вы, принц, не одобряете вышеупомянутого недостатка.

— Да, я считаю, что давать себе волю и распу-

250

скаться никак нельзя, — тихо ответил он, — наоборот, при всех обстоятельствах обязательно сохранять выдержку.

— Ваше высочество изволит прокламировать похвальную строгость нравов, — заметила она. И, выпятив губы, покрутив темной головкой в треуголке, добавила своим ломающимся голосом: — А теперь вот что я вам скажу, ваше высочество, и прошу принять мои слова во внимание. Если вашей высокой особе не благоугодно будет проявлять впредь хоть каплю сострадания, снисхождения и жалости, то мне с прискорбием придется раз навсегда лишить себя вашего августейшего присутствия.

Он опустил голову, и они некоторое время ехали молча.

— А вы не хотите досказать, как графиня попала к вам? — спросил он наконец.

— Нет, не хочу, — ответила она, не глядя на него. Но он так просил и молил, что она согласилась докончить свой рассказ.

— Это вышло очень просто. Графиня явилась к нам на Пятую авеню, так как услышала, что для меня ищут компаньонку немку. И хотя, кроме нее, явилось еще пятьдесят дам, я сразу же выбрала ее, — ведь выбор был предоставлен мне, — настолько она покорила меня после первого же разговора. Я сразу заметила, что она какая-то чудаковатая, но она стала такой оттого, что слишком хорошо узнала, как много на свете горя и какие бывают гадкие люди. Это чувствовалось в каждом ее слове, а дело в том, что я-то с детства была почти одинока, изолирована от жизни и ни о чем представления не имела. Университетские занятия не в счет!

— Ну да, вы с детства были почти одиноки и изолированы от жизни! — повторил Клаус-Генрих, и в голосе его прозвучала радость.

— Так я и сказала. Я вела довольно скучную и нелепую жизнь, да и сейчас продолжаю вести, ведь, в сущности, почти ничего не изменилось. Везде одно и то же. Там бывали балы и вечера со знаменитыми артистами, а иногда меня отвозили в закрытом

251

автомобиле в оперу, где мне была оставлена открытая ложа над самым партером, чтобы я была видна вся целиком, и я сидела for show, как говорят за океа- ном. Этого требовало мое положение.

For show?

— Да, for show. Это обязательство выставлять себя напоказ, не воздвигать стен между собой и людьми, а наоборот допускать их в сады, чтобы они смотрели через лужайку на террасу, где мы сидим и пьем чай. Моему отцу, мистеру Шпельману, это было в высшей степени противно. Но этого требовало наше положение.

— А как вы жили остальное время, фрейлейн Имма?

— Что ж, весной уезжали в Адирондакс на свою виллу, а летом в Ньюпорт у моря на свою виллу. Там, разумеется, устраивались пикники и цветочные корсо, и теннисные состязания, там катались верхом и в шарабане, запряженном четверкой, или в автомобиле, а люди останавливались и глазели на дочку Самуэля Шпельмана. А некоторые ругались мне вслед.

— Ругались?

— Да, надо полагать, у них были на это причины. Словом, мы жили какой-то ненастоящей рассчитанной на гласность жизнью.

— А в промежутках, — подхватил он, — не правда ли, парили в безвоздушном пространстве, где нет пыли.

— Верно. Ваше высочество отличается поразительной сметкой. После всего этого вы поймете, как я обрадовалась появлению графини у нас на Пятой авеню. Она и вообще выражается довольно туманно, скорее даже загадочно, так что не всегда можно уловить момент, когда она начинает заговариваться. Но для меня именно это важно и поучительно, потому что дает мне верное представление о том, сколько на свете горя и как много в нем гадкого. Сознайтесь, вы мне завидуете, что у меня есть графиня?

— Ну уж и завидую… По-видимому, вы считаете, фрейлейн Имма, что я совсем ничего не знаю о жизни.

252

— А вы что-нибудь знаете?

— Пожалуй, кое-что. Например, я слышал о наших лакеях такое, что вам даже и не грезилось.

— Неужели лакеи такие дурные люди?

— Дурные? Они негодяи, иначе их не назовешь. Во-первых, они плутуют, пускаются на всякие хитрости, берут деньги от поставщиков…

— Ну, принц, это еще пустяки. — Конечно, с тем, что довелось узнать графине, это не сравнится…

Они перешли на рысь, около путевого столба покинули пересекавшее лес шоссе с пологими подъемами и спусками и свернули на песчаный похожий на ложбину проселок, поросший по высоким обочинам ежевикой и упирающийся в угодья замка Фазанник, — окруженные кустарником луговины и полянки.

Здесь Клаус-Генрих был как дома; он поминутно на что-нибудь указывал своим спутницам правой рукой, стараясь ничего не упустить, хотя ничего достопримечательного, собственно, не было. Вон там на опушке леса виднеются гонтовая крыша и громоотводы замка, сейчас запертого и безмолвствующего. А вон там сбоку фазаний питомник, по которому названо все поместье, а тут садик при Штафенютеровском трактире, где они нередко сиживали с Раулем Юбербейном. Над непросохшими лугами мягко светило солнце, как оно светит только ранней весной, и бросало нежный перламутровый отблеск на обступившие горизонт дальние леса.

Не слезая с лошадей, они остановились рядом у трактирного садика, и Имма Шпельман внимательно оглядывала замок, иначе говоря, скромный загородный дом, именовавшийся замком Фазанник.

— Судя по всему, ваши юные годы протекали отнюдь не в умопомрачительной роскоши, — проронила она, выпятив губки.

— Да, этот замок ничем не замечателен, — рассмеялся он. — И внутри не лучше, чем снаружи. Никакого сравнения с Дельфиненортом, даже до того как вы его реставрировали.

253

— А теперь сделаем привал, — сказала она. — Не правда ли, графиня, во время прогулок всегда делают привал? Спешимся, принц! Мне пить хочется, посмотрим, чем нас может угостить ваш Штафенютер.

Господин Штафенютер в зеленом фартуке с нагрудником, в штанах, заправленных в смазные сапоги, был уже тут как тут, обеими руками прижимал к груди вышитую ермолку и смеялся от умиления, обнажая беззубые десны.

— Ваше королевское высочество! — захлебываясь от восторга, говорил он. — Неужто в самом деле ваше королевское высочество изволили еще раз осчастливить меня? И барышня тоже! — благоговейно добавил он; Штафенютер отлично знал дочь Самуэля Шпельмана, и не менее усердно, чем прочие обитатели великого герцогства, читал газетную хронику, в которой имена принца Клауса-Генриха и фрейлейн Иммы стояли рядом. Он помог графине, так как Клаус-Генрих, соскочив с седла, всецело посвятил себя заботам о барышне Шпельман, затем Штафенютер кликнул работника и тот вместе с шпельмановским грумом занялся лошадьми. Но после этого Клаус-Генрих не преминул выполнить весь привычный ему ритуал приветствий и аудиенций. Приняв официальную позу, он задал несколько трафаретных вопросов раболепно склоненному Штафенютеру, милостиво осведомился о его здоровье и положении дел, а выслушивая ответы, энергично кивал головой, дабы показать видимость внимания и участия. Имма Шпельман обеими руками держала хлыст, сгибая и разгибая его, и серьезным, испытующе блестевшим взглядом созерцала эту мастерски и бесстрастно разыгранную сцену.

— Позволю себе напомнить, что я погибаю от жажды, — сказала она наконец язвительно и раздраженно, и только после этого все проследовали в сад и стали совещаться, входить ли в трактирную залу, или нет. По мнению Клауса-Генриха, под деревьями было еще слишком сыро, но Имма настояла на том, чтобы расположиться на свежем воздухе, и сама выбрала один из узких длинных трактирных столов со

254

скамьями по обе стороны, а господин Штафенютер поспешил накрыть его белой скатертью.

— Лимонад! — предложил он. — Лучше нет от жажды, и товар доброкачественный! Смею заверить ваше королевское высочество и вас, милостивые государыни, это не смесь какая-нибудь, а натуральный подсахаренный сок, самый пользительный напиток.

Когда носик бутылки приоткрывался, в горлышко опускался стеклянный шарик, и пока высокие гости пробовали лимонад, господин Штафенютер не отходил от стола, считая своим долгом поддержать беседу. Он давно овдовел, а его дети, те самые, которые когда-то здесь под навесом из листвы пели: «Все мы люди, только люди», — и при этом сморкались в руку, все трое разлетелись из дому — сын в городе служил в солдатах, из дочерей одна вышла замуж за фермера тут же по соседству, а другой такая низкая доля была не по нутру, и она пошла в услужение к господам. И господин Штафенютер один хозяйничал в своем уединенном уголке, исполняя при этом тройные обязанности, — он был арендатором принадлежащего к замку[62] трактира, управителем замка и надзирателем при фазаньем питомнике, но на судьбу отнюдь не роптал. Если такая погода продержится, скоро начнется сезон велосипедистов и гуляющих, по воскресеньям их в садике бывает полным-полно. И торговля пойдет на славу. Не угодно ли высоким посетителям осмотреть фазаний питомник?

Да, конечно, только попозже; после этого господин Штафенютер как человек, сведущий в приличиях временно удалился, не забыв поставить около стола миску с молоком для Персеваля.

Перси успел по дороге угодить в болото и был похож на черта. Ноги от мокроты казались совсем тонкими, а белые пятна на взлохмаченной шерсти были перепачканы глиной. Открытая пасть была черна до самой глотки, потому что он рыл ею землю в поисках полевок, а из пасти свисал черно-красный, треугольный на конце, как у грифа, увлажненный слюной язык. Он торопливо вылакал молоко и растянулся

255

на боку у ног своей хозяйки, прерывисто дыша и в изнеможении запрокинув голову.

Клаус-Генрих находил недопустимым, чтобы Имма после верховой езды ничего на себя не накинула, когда весенний воздух так обманчив.

— Возьмите хоть мою шинель! — уговаривал он. — Мне она, ей-богу, не нужна, мне и так тепло, у меня грудь мундира выложена ватой![63]

Она и слышать об этом не желала, но, так как он настаивал и упрашивал, она согласилась, чтобы он накинул ей на плечи серую военную шинель с майорскими эполетами. Закутавшись в нее, она подперла ладонью свою темную головку в треуголке и смотрела на него, когда он, протянув руку в направлении замка, рассказывал про свою прежнюю жизнь здесь.

Вон там, в нижнем этаже, где высокие окна, была столовая, тут классная, а там наверху — комната Клауса-Генриха с гипсовым торсом на кафельной печи. Он рассказал о профессоре Кюртхене, с его тактичным методом опрашивания уроков, о капитанше Амелунг, об аристократических «фазанах», которые все обзывали «свинством», главное же, о Рауле Юбербейне, своем друге, тем более что Имма все время возвращалась к нему. Клаус-Генрих поведал о сомнительном происхождении доктора, о том, что он был отдан чужим людям, которым за это заплатили, о ребенке в болоте или омуте, о медали за спасение утопающих, о том, сколько мужества и честолюбия потребовалось ему, чтобы пробиться в жизни при тех суровых условиях, где все зависит только от самого себя и которые он называл благоприятными условиями; о его тесной дружбе с доктором Плюшем, с которым Имма познакомилась. Он обрисовал малопривлекательную наружность Юбербейна и нашел особенно радостные слова, чтобы объяснить, почему его все-таки сразу же потянуло к этому учителю, описал отношение Юбербейна к нему, Клаусу-Генриху, — такого отеческого и добродушно непринужденного товарищеского тона не позволял себе никто другой, — постарался по мере сил

256

дать представление об юбербейновских взглядах на жизнь и в итоге посетовал на то, что доктор не снискал себе настоящей симпатии своих сограждан.

— Я в этом и не сомневалась, — заметила Имма. Он удивился и спросил, почему, собственно, она не сомневалась.

— Потому что я уверена, что этот Юбербейн, при всей своей задорной болтовне, нехороший человек, — ответила она, покрутив головкой. — Он много разглагольствует, но устоев у него никаких нет, и потому он дурно кончит, принц.

Клаус-Генрих некоторое время не мог опомниться, озадаченный ее словами. Затем обратился к графине, которая улыбалась, очнувшись от задумчивости, и сделал ей комплимент по поводу ее умения ездить верхом, за что она выразила благодарность учтиво и оживленно. Сразу видно, заметил он, что она с юных лет сидела в седле, и графиня подтвердила, что уроки в манеже составляли существенную часть ее воспитания. Она говорила разумно и весело, но постепенно, почти неприметно, уклонилась с проторенного пути и начала плести что-то несусветное о своей удали в качестве корнета-кавалериста в последнем походе и совершенно неожиданно свернула на невообразимо развратную жену фельдфебеля лейб-гренадерского полка, которая сегодня ночью явилась к ней в спальню, жестоко исцарапала ей грудь и при этом говорила нечто такое, что она даже повторить не может. Клаус-Генрих осторожно спросил, были ли заперты окна и двери.

— Конечно, были, но на что же форточка! — торопливо ответила она. Так как у нее при этом одна половина лица побледнела, а другая покраснела, Клаус-Генрих поспешно закивал, постарался успокоить ее ласковыми словами и даже предложил, опустив глаза, называть ее некоторое время «фрау Мейер», на что она тотчас же с жаром согласилась, но при этом продолжала улыбаться загадочной улыбкой и смотреть куда-то в сторону странно манящим взглядом.

257

Когда они направились осматривать питомник, Клаус-Генрих получил обратно свою шинель, а выходя из сада, Имма Шпельман сказала:

— Одобряю. Так и надо было, принц. Вы делаете успехи.

Он вспыхнул от этой похвалы, доставившей ему куда больше удовольствия, чем один из тех помпезных газетных отчетов об окрыляющем воздействии его августейшей особы, которые приносил ему для прочтения тайный советник Шустерман.

Господин Штафенютер проводил своих гостей в обнесенные оградой лужайки и заросли кустарника, где шесть или семь фазаньих семейств жили в довольстве, как обеспеченные рантье; они понаблюдали за повадками пестрых красноглазых птиц с торчащими хвостами, осмотрели помещение для выводки птенцов и присутствовали при кормлении, которое господин Штафенютер специально для их удовольствия устроил под пушистой елью, стоявшей поодаль от других; в итоге Клаус-Генрих весьма одобрительно отозвался обо всем виденном. Пока он исполнял эту формальность, Имма Шпельман не сводила с него испытующего взгляда своих больших темных глаз. Подле трактира они снова сели в седло и тронулись в обратный путь, а Персеваль с яростным воем извивался под ногами у лошадей.

И тут-то на обратном пути Клаусу-Генриху по ходу беседы открылись еще кое-какие немаловажные черты характера и натуры Иммы Шпельман, дающие ключ к пониманию ее личности и послужившие ему поводом для длительных размышлений.

А именно: вскоре после того, как ложбина, поросшая по краям ежевикой, осталась позади и они выехали на шоссе с плавными подъемами и спусками, Клаус-Генрих навел разговор на тему, которая была затронута за чайным столом в первое его посещение Дельфиненорта и тут же резко оборвана, но не переставала смутно беспокоить его.

— Кстати, разрешите задать вам один вопрос, фрейлейн Имма, — сказал он. — Вы можете не ответить на него, если не захотите.

258

— Там видно будет, — ответила она. — Месяц назад, — начал он, — когда я имел удо- вольствие впервые беседовать с вашим отцом, господином Шпельманом, я задал ему вопрос, на который он ответил так скупо и уклончиво, что я боюсь, не совершил ли я промаха или неделикатности.

— О чем же вы спросили?

— Я спросил, тяжело ли ему было расставаться с Америкой?

— Ну конечно, принц, это был один из характерных для вас вопросов, чисто княжеский вопрос. Будь у вас больше привычки мыслить логически, вы бы про себя сделали вывод, что если бы моему отцу не было легко и приятно расставаться с Америкой, он ни в коем случае не расстался бы с ней.

— Пожалуй, вы правы, фрейлейн Имма, простите меня, я не умею так уж четко мыслить. Но если я своим вопросом погрешил только против логики, это еще полбеды. Можете вы меня хоть в этом успокоить?

— Увы, принц, даже и в этом не могу, — ответила она и вскинула на него свои блестящие черные глаза.

— Так я и знал! Так и знал! Но в чем же дело? Откройте мне эту тайну, если тут есть тайна. Вы это должны сделать во имя нашей дружбы.

— Разве мы друзья?

— Я думал, что — да, — с мольбой произнес он.

— Ну, хорошо, не унывайте! Я этого не знала. Однако всегда приятно услышать что-то новое. Но вернемся к моему отцу, его в самом деле раздражил ваш вопрос, он вообще очень раздражителен, и, надо сказать, у него в жизни было исключительно много поводов для развития этого качества. Дело в том, что американское общественное мнение было расположено отнюдь не в нашу пользу. Там большую роль играют всякие интриги и происки… предупреждаю, я не в курсе всех подробностей, знаю только, что там ведется деятельная политическая агитация с целью восстановить против нас большинство, ну, знаете, всех тех, кому не повезло. Из-за этого

259

постоянно возникали какие-то тяжбы и неприятности, и все это отравляло моему отцу жизнь за океаном. Вы ведь знаете, принц, что не он создал наше благосостояние, а мой гадкий дед своим Paradise Nugget и своей Blockhead Farm. Отец тут ни при чем, он унаследовал свою участь и уживается с ней нелегко, от природы он человек застенчивый, с нежной душой и предпочел бы всю жизнь только играть на органе и коллекционировать стекло. Я даже думаю, что ненависть, среди которой мы в последнее время жили из-за всех этих происков, — доходило до того, что люди выкрикивали мне вслед ругательства, когда я ехала в автомобиле, — так вот я говорю, именно их ненависть довела его до почечных камней. Это очень может быть.

— Я всей душой почитаю вашего батюшку,— с горячностью заявил Клаус-Генрих.

— Без этого я и не мыслю себе нашей дружбы, принц, но было и нечто другое, что осложняло нам жизнь в Америке. Это связано с нашим происхождением.

— С вашим происхождением?

— Да, принц, мы отнюдь не аристократические фазаны и, к сожалению, ведем свой род не от Вашингтона и не от первых поселенцев…

— Конечно, вы ведь немцы.

— Это верно, и все-таки не все тут благополучно. Снизойдите разок до того, чтобы внимательно приглядеться ко мне. По-вашему, такие черные космы, которые вечно падают куда не следует, — признак благородного рода?

— Боже ты мой, да у вас удивительно красивые волосы, фрейлейн Имма! — воскликнул Клаус-Генрих. — И я знаю, что в вас есть южноамериканская кровь, ваш почтенный дедушка вывез себе жену не то из Боливии, не то откуда-то еще, словом, из тех мест, я сам читал в газетах.

— Это-то верно. Но в этом и вся суть. Я, принц, квинтеронка. — Как вы сказали? — Квинтеронка.

260

— Это из области Адирондаксов и параллаксов. Я не знаю, что это такое, фрейлейн Имма. Ведь я же говорил вам, что меня мало чему учили[64].

— Сейчас объясню. Дедушка по своему обычаю поступил необдуманно и женился на особе, в которой текла индейская кровь!

— Индейская?

— Да, да. Дело в том, что вышеупомянутая особа в третьем поколении происходила от индейцев, ее отец был белый, а мать наполовину индианка, — значит, сама она была терцеронка[65], — так их зовут,— говорят, красавица поразительная! Это и была моя бабушка. Внуки таких бабушек называются квинтеронами[66]. Вот как обстоит дело.

— Да, это очень интересно. Но вы как будто говорили, что это влияло на отношение к вам?

— Ах, ничего-то вы не знаете, принц! Так знайте же, что в Америке индейская кровь считается позором. Таким страшным позором, что дружеские и любовные союзы разрываются без всякой пощады, если только на одной из сторон обнаружится это позорное клеймо. Ну, правда, с нами дело обстоит не так уж плохо, даже и квартероны, слава тебе господи, считаются не совсем отверженными, а квинтеронов можно почти причислить к незапятнанным. Но мы были слишком на виду, и к нам, естественно, относились по-иному. Когда мне вслед выкрикивали ругательства, меня не раз обзывали цветной. Как-никак, а эта неполноценность, это осложнение разобщало нас даже с теми немногими, кто во всем прочем занимал примерно равное с нами положение. Нам всегда приходилось что-то либо утаивать, либо отстаивать. Дед, тот умел за себя постоять, он знал, что делал; да и сам-то он был человек чистой крови — клеймо лежало только на его красавице жене. А мой отец был ее сын, и, при его раздражительном и вспыльчивом нраве, ему с молодых лет трудно было терпеть раболепство, ненависть и презрение, в одно и то же время быть, как он сам выражался, не то восьмым чудом света, не то отбросом, — словом, Америка ему во всех смыслах опостылела. Вот и вся история,

261

принц, и теперь, надеюсь, вам понятно, почему на моего отца так раздражающе подействовал ваш тонкий вопрос, — закончила Имма.

Клаус-Генрих поблагодарил ее за разъяснение, — мало того, когда он, приложив руку к козырьку фуражки прощался с дамами перед порталом Дельфиненорта — время подошло ко второму завтраку, — поблагодарил ее еще раз и шагом поехал домой, чтобы продумать события этого утра.

Имма Шпельман в красном с золотом платье сидела у стола, небрежно откинувшись, с капризной гримаской балованного ребенка, окруженная прочным довольством, а в речах ее была такая же язвительность, что и там, где это необходимое оружие, где без проницательности, настороженности и беспощадной остроты ума не проживешь. Почему же? Теперь Клаус-Генрих понимал это, по целым дням старался лучше постичь это сердцем. Она жила среди раболепства, ненависти и презрения, не то восьмым чудом света, не то отбросом — вот отчего речь ее стала колючей: язвительностью и насмешливой проницательностью она оборонялась, хотя и казалось, что она нападает, вызывая страдальческое подергивание на лицах у тех, кто не нуждался в остроте ума как в оружии. Она просила его жалостливо и бережно относиться к бедняжке графине, когда та «давала себе волю»,; но сама-то она тоже нуждалась в жалостливом и бережном отношении, потому что она была одинока и жилось ей нелегко… как и ему. Параллельно с этими мыслями ему не давало покоя одно воспоминание, давнее, тягостное воспоминание, местом действия которого был буфет в Парковой гостинице, а финалом — крышка от крюшонницы… «Сестричка!» — сказал он про себя, торопливо отмахиваясь от этого воспоминания. «Сестричка!» Но главной его заботой было, как бы в ближайшее время снова увидеться с Иммой Шпельман.

Они увиделись скоро и виделись часто при различных обстоятельствах. Подошел к концу февраль, наступил многообещающий март, за ним переменчивый апрель и ласковый май[67]. И все это время Клаус-

262

Генрих бывал во дворце Дельфиненорт не меньше раза в неделю, утром или днем, но неизменно в таком же невменяемом состоянии, в каком явился к Шпельманам в то февральское утро, так сказать помимо собственной воли, словно покорствуя судьбе. Свиданиям способствовало и соседство обоих дворцов, короткий путь от Эрмитажа до Дельфиненорта можно было проехать аллеями парка верхом или в догкарте, не слишком привлекая к себе внимание; но чем становилось теплее, тем в парке бывало многолюднее и тем труднее было держать в секрете от публики совместное катание верхом, однако к этому времени у принца сложилось такое душевное состояние, которое нельзя назвать иначе как полнейшим безразличием и слепым пренебрежением к мнению света, двора, города и страны. Лишь позднее отношение общества стало играть роль в его помыслах и намерениях, но тогда уж это была весьма значительная и благотворная роль.

Прощаясь с дамами после первой прогулки верхом, он не преминул заговорить о новой, на что Имма хоть и выпятила губы и покрутила головкой, но не нашла убедительных возражений. Поэтому он приехал снова, и они вместе отправились в охотничий заповедник, принадлежащий к удельному ведомству лесной участок на северной окраине городского сада; он приехал еще раз, и они придумали такую цель для прогулки, до которой можно было добраться минуя город. А когда с весной жителей столицы потянуло за город и деревенские трактиры всегда бывали полны, для верховых прогулок была облюбована уединенная и живописная дорога, собственно даже не дорога, а довольно длинная дамба, или луговая тропинка вдоль поросшего цветами откоса над быстрым рукавом реки. Она была расположена в северном направлении, и спокойней всего туда можно было попасть, если проехать по парку позади Эрмитажа, затем заливными лугами вдоль северной границы городского сада вплоть до охотничьего заповедника и там возле шлюза не перебираться на тот берег по деревянному мосту, а ехать этим берегом по

263

течению реки. Справа оставались строения заповедника, и всю дорогу тянулся молодой лес, слева луга белели и пестрели болиголовом, одуванчиками, колокольчиками, клевером, ромашкой и даже незабудками; из-за пашен виднелась церковная колокольня, а вдалеке проходило шоссе с оживленным движением, от которого они чувствовали себя в безопасности. А с левой руки к откосу тоже вплотную подступал ивняк и орешник, заслоняя перспективу и полностью отгораживая их от мира, а так как тропа тут сужалась, они большей частью ехали вдвоем, впереди графини, ехали, беседуя и умолкая, меж тем как Персеваль, поджав передние лапы, прыгал туда и назад через реку или бежал к воде, купался и, громко лакая, наспех утолял жажду. Возвращались они той же дорогой.

Если же по причине низкого давления барометр падал и, следовательно, шел дождь, а Клаусу-Генриху тем не менее необходимо было повидаться с Иммой, он в своем догкарте приезжал к чаю в Дельфиненорт, и они проводили время дома.

Господин Шпельман всего два-три раза являлся пить чай в боскетную. Болезнь его как раз в эту пору обострилась, и он бывал даже принужден целый день лежать в постели с горячими припарками. Когда же приходил к чаю, он неизменно говорил: «А, молодой принц?» — и своей худощавой выглядывающей из-под мягкой манжеты рукой окунал в чай диетический сухарик, время от времени вставлял в разговор скрипучую реплику, под конец протягивал гостю золотой портсигар, а затем вместе с доктором Ватерклузом, который все время сидел за столом, не произнося ни слова и улыбаясь, удалялся из боскетной. Впрочем, и в солнечную погоду они иногда предпочитали остаться в парке и поиграть в теннис на плотно утрамбованной и разделенной сеткой пополам площадке перед террасой. А как-то раз они даже прокатились в одном из шпельмановских автомобилей далеко за пределы замка Фазанник. Однажды Клаус-Генрих спросил:

264.

— Я читал, будто ваш батюшка каждый день получает ужасно много писем с просьбой о помощи. Это правда, фрейлейн Имма?

Тогда она рассказала, что в Дельфиненорт непрерывным потоком идут прошения и подписные листы со сбором пожертвований и по возможности встречают отклик, что с каждой почтой поступает кипа писем от разных попрошаек Европы и Америки, господа Флебс и Слипперс сортируют их и, произведя отбор, представляют господину Шпельману. Иногда и она для развлечения просматривает эту грандиозную почту и прочитывает адреса, которые зачастую носят фантастический характер. Неимущие или предприимчивые отправители даже на конвертах стараются перещеголять друг друга витиеватостью и низкопоклонством, присваивая адресату всевозможные титулы и чины в самых невероятных сочетаниях. Но недавно один проситель побил рекорд: он адресовал письмо «Его королевскому высочеству господину Самуэлю Шпельману». Кстати, получил он не больше остальных…

В другой раз Клаус-Генрих приглушенным голо- сом заговорил о «Совиной комнате» в старом замке и по секрету поведал Имме, что недавно там опять слышали шум, предвещающий важные события в его, Клауса-Генриха, семье. Имма высмеяла его и, выпятив губы, покрутив головкой, научно объяснила ему эти явления, как в свое время объяснила тайны барометра. Все это вздор, сказала она, по всей вероятности часть чулана имеет форму элипсоида, а вторая элипсоидовидная поверхность аналогичной кривизны, с источником звуков в ее фокусе, находится где-то вовне, отчего шумы раздаются в «Совиной комнате», а по соседству ничего не слышно. Клаус-Генрих был немало удручен этим разъяснением, ему очень не хотелось отказаться от всеобщей веры, что между грохотом и судьбами его рода существует исконная связь.

Так они беседовали между собой, и графиня тоже вставляла замечания, то разумные, то путаные, ибо Клаус-Генрих усердно старался не впасть в свой

265

обычный тон чтобы не отрезвить и не расхолодить ее и даже называл ее «фрау Мейер», когда ей казалось нужным обезопасить себя от преследования распутных баб. Он рассказывал обеим дамам о своей бессодержательной жизни, о пирушках корпорантов, о товарищеских обедах в офицерском собрании, о путешествии, которое он совершил с образовательной целью, о своих близких, о матери, в прошлом горделивой красавице, которую он изредка навещал в Зегенхаузе, где она создала себе грустную пародию на придворный церемониал. Рассказывал об Альбрехте и Дитлинде; Имма Шпельман в ответ восполняла картину своей блистательной и обособленной юности, а графиня время от времени роняла туманные намеки на жестокие тайны жизни, и оба слушали ее с серьезностью чуть ли не благоговейной. У них была излюбленная игра: в меру своих познаний они старались угадать, что собой представляет жизнь случайно встреченных жителей столицы, к какому сословию те принадлежат, — с любопытством сторонних наблюдателей, издалека, с лошади или с шпельмановской террасы, смотрели они на прохожих. Кто такие эти молодые люди? Чем занимаются? Из какой они среды? Непохоже, чтобы они учились в коммерческом училище, скорее это будущие техники или лесничие, а может быть, и студенты сельскохозяйственного института, немного грубоватые, но дельные юноши и конечно уж сумеют честным трудом проложить себе путь в жизни. А вот та маленькая вертлявая, которая часто болтается здесь, — наверно, фабричная работница или швейка. У таких девушек обычно бывают кавалеры из их же круга, которые по воскресеньям водят их в кофейню. Они делились своими сведениями о жизни простых людей, одобряли друг в друге такую осведомленность, и это занятие больше согревало их, чем беготня за теннисным мячом.

Что же касается прогулки в автомобиле, то Имма, по ее словам, пригласила Клауса-Генриха лишь затем, чтобы показать ему шофера, который вез их, молодого американца в коричневом кожаном пальто,

266

она находила большое сходство между ним и принцем. Клаус-Генрих, смеясь, отвечал, что со спины ему трудно судить, права ли она, и попросил графиню высказать свое мнение. Сперва она с негодованием отвергла такую святотатственную идею, но затем, под давлением Иммы, искоса прищурясь, посмотрела на Клауса-Генриха и признала, что сходство все-таки есть. Имма рассказала, что первоначально этот положительный непьющий и умелый молодой человек был личным шофером ее отца и ежедневно возил его с Пятой авеню на Бродвей и вообще куда угодно. Однако господин Шпельман любил ездить с необычайной скоростью, почти равной курьерскому поезду, а при нью-йоркской сутолоке для этого требуется огромная затрата нервной энергии, и шоферу она оказалась не под силу. Правда, несчастных случаев у него не бывало, молодой человек не сплоховал ни разу и, предельно напрягая внимание, выполнял свои опасные для жизни обязанности. Но в результате он, доехав до места, раз-другой лишился чувств, и тут-то обнаружилось, какого непомерного напряжения стоил ему день такой езды. Господину Шпельману не хотелось его увольнять, и тогда он назначил его лейб-шофером к своей дочери, и эту службу, куда более легкую, он продолжает нести и здесь. Имма заметила сходство между ним и принцем в первый же раз, как увидела Клауса-Генриха. Похожи они, понятно, не чертами лица, а выражением. Графиня тоже это признала… Клаус-Генрих уверил, что его ничуть не шокирует такое сходство, наоборот — добросовестный и мужественный молодой человек внушает ему искреннюю симпатию. Они поговорили еще, какая трудная, изматывающая нервы жизнь у шоферов, но графиня Левенюль больше не принимала участия в беседе. Вообще она не заговаривалась во время этой поездки и только под конец высказала несколько справедливых и здравых суждений, сопровождая их энергичными жестами.

Кстати, дочь господина Шпельмана отчасти унаследовала отцовскую страсть к быстрому передвижению — при каждом удобном случае Имма переходила

267

на буйный галоп, как в первую их совместную прогулку; а Клаус-Генрих, раззадоренный ее насмешкой, чтобы не отстать, требовал от озадаченного и негодующего Флориана почти невозможного, и потому этот форсированный аллюр приобретал всякий раз характер состязания, причем Имма начинала скачку внезапно, по собственной прихоти. Чаще всего состязания происходили на уединенном луговом откосе, что тянется вдоль реки, и одно из них было особенно длительным и ожесточенным. Оно началось непосредственно после разговора о популярности Клауса-Генриха, который Имма неожиданно начала и так же неожиданно оборвала.

— Я слышала, будто вы пользуетесь в народе огромной любовью, — ни с того ни с сего сказала она. — Будто вы покоряете все сердца. Это верно, принц?

— Так говорят, — ответил он. — Возможно, это объясняется кой-какими свойствами моей натуры, я не скажу — достоинствами. Я и сам не знаю, надо ли этому верить, а тем более радоваться. Боюсь, что это не свидетельствует в мою пользу. Великий герцог, мой брат, презирает популярность, считает ее чем-то низменным.

— Да, должно быть, великий герцог гордый человек. Я глубоко уважаю его. А вас, значит, все превозносят, вы общий любимец. Go on!1 — неожиданно крикнула она, больно хлестнула Фатьму, та вздрогнула, и началась скачка.

Скакали они долго. Еще ни разу они не забирались так далеко по течению реки. Слева деревья давно уже заслонили перспективу. Из-под копыт летели комья глины и пучки травы. Графиня скоро отстала. Когда они наконец сдержали коней, Флориан дрожал, выбившись из сил, да и сами они были бледны и с трудом переводили дух. На обратном пути оба молчали.

Накануне дня рождения Клауса-Генриха к нему в Эрмитаж под вечер пожаловал Рауль Юбербейн.

268

Доктор пришел поздравить принца, так как завтра он весь день будет занят. Они прогуливались по усыпанным гравием дорожкам позади Эрмитажа, старший преподаватель в сюртуке и белом галстуке, Клаус-Генрих в форменной тужурке. Косые лучи предвечернего солнца золотили высокую траву, поспевшую для косьбы, липы стояли в полном цвету. И левом углу парка, у самой изгороди, отделявшей его от неказистых пригородных пустырей, стояла обветшалая берестяная беседка. Клаус-Генрих говорил на самую важную для него тему — о своих посещениях Дельфиненорта; рассказывал он очень образно, но ничего нового сообщить доктору не мог: тот явно был в курсе дела. Каким образом? Из самых различных источников. И он, Юбербейн, осведомлен не больше других.

— Значит, в столице интересуются этим вопросом?

— Избави боже. Что вы, Клаус-Генрих! Никому до этого нет ни малейшего дела. Ни до верховых прогулок, ни до чаепитий, ни до поездок в автомобиле. О таких пустяках никто слова не говорит.

— Но мы ведь так осторожны.

— Чего стоит это «мы»! Да и слова об осторожности тоже! Имейте в виду, что его превосходительство господин фон Кнобельсдорф получает точные донесения о каждом вашем подвиге, Клаус-Генрих.

— Кнобельсдорф?

— Кнобельсдорф.

Клаус-Генрих помолчал.

— А как относится барон Кнобельсдорф к этим донесениям? — спросил он немного погодя.

— Ну, у старика пока не было повода вмешаться в ход событий.

— А общество, публика?

— Ну, публика, та, понятно, затаила дыхание.

— А вы, вы сами, дорогой доктор Юбербейн?!

— Я жду новой крышки от крюшонницы, — ответил Юбербейн.

— Нет! — радостно воскликнул Клаус-Генрих. — Нет, нет, доктор Юбербейн, крышки от крюшонницы

269

не будет — я счастлив, понимаете, счастлив и ни о чем думать не хочу. Вы внушали мне, что счастье не для меня, а когда я все-таки сделал неудачную попытку, вы встряхнули меня и привели в чувство, и я был вам несказанно благодарен, потому что это было ужасно, забыть нельзя, как ужасно. Но теперь это уже не вылазка в общественный танцевальный зал, о которой тошно вспомнить, это не самообман, не срыв, не унижение. Неужели же вам не понятно, что она, та, кого мы подразумеваем, что она далека и от общественного бала, и от аристократических фазанов, и от всего на свете. Она близка мне, только мне, — она настоящая принцесса, да, да, доктор Юбербейн, она мне ровня, и, значит, ни о каких крюшонницах даже говорить нечего! Вы внушали мне, что непозволительно говорить «все мы люди», и руководствоваться этой максимой для меня — значит искать запретного счастья, которое ни к чему не ведет и может кончиться позором. Но то, что происходит теперь, — это не запретное счастье. Нет, это наконец-то внутренне оправданное, многообещающее блаженное счастье, и я смело отдаюсь ему, а там… будь что будет.

— Прощайте, принц Клаус-Генрих, — сказал доктор Юбербейн, но сам и не думал уходить. Заложив руки за спину и упершись рыжей бородой в грудь, он по-прежнему шагал по левую руку от Клауса-Генриха.

— Нет, — ответил Клаус-Генрих — нет, что вы! Я не прощаюсь с вами, доктор Юбербейн. Теперь, как никогда, хочу я быть вашим другом, потому что вам всегда тяжело жилось и вы так гордо, с такой выдержкой переносили свою участь. И я был горд тем, что вы обращаетесь со мной как с товарищем. Нет, теперь, когда я обрел свое счастье, я вовсе не хочу распускаться, я хочу остаться верен вам и моему высокому назначению…

— Этого не дано, — по-латыни[68] сказал доктор Юбербейн и покачал своей некрасивой головой с оттопыренными, кверху заостренными ушами.

— Неправда, доктор Юбербейн, теперь я твердо

270

убежден, что может быть дано то и другое вместе. А вы-то? Ну, зачем вы так равнодушно говорите со мной и порицаете меня, когда я так счастлив, а завтра к тому же день моего рождения! Вы столько всего насмотрелись в жизни, вы сами говорите, что прошли огонь, воду и медные трубы, — неужели же с вами никогда не случалось ничего такого… Ну, вы понимаете… Неужели вы ни разу не были захвачены одним чувством, как я сейчас?..

— Гм, — промычал доктор Юбербейн и так сжал губы, что рыжая борода его встала торчком, а на щеках проступили желваки. — Между нами говоря, один раз такое происшествие в самом деле имело место.

— Видите! Видите! Расскажите, доктор Юбербейн! Именно сегодня вы должны мне это рассказать!

И тут в этот благолепно тихий час, озаренный предзакатным солнцем, напитанный запахом липы, Рауль Юбербейн поведал о некоем событии в своей жизни, которого ни разу не касался в прежних рассказах, хотя оно, пожалуй, оказало решающее влияние на всю его судьбу. Случилось это в те давние времена, когда Юбербейн обучал своих озорников и одновременно совершенствовал собственное образование, туже стягивал пояс и давал частные уроки упитанным бюргерским сынкам, чтобы иметь возможность покупать книги. Все так же заложив руки за спину и упершись в грудь рыжей бородой, доктор отрывистым, резким тоном рассказывал об этом, а между фразами плотно сжимал губы. В ту пору судьба невыразимо крепкими узами связала его с одной женщиной, белокурой красавицей, женой благородного, глубоко порядочного человека и матерью троих детей. Попал он к ним в дом в качестве репетитора, но потом стал у них частым гостем и другом семьи, и с мужем у него был глубокий душевный контакт. Чувство, возникшее между молодым учителем и белокурой женщиной, долго было неосознанным, еще дольше они его не высказывали, ибо не находили для него слов; но оно окрепло

271

в молчании, всецело заполонило обоих, и однажды в вечерний час, когда супруга задержали дела, в знойный сладостный коварный час, оно вспыхнуло жгучим пламенем и чуть не спалило их. Голос страсти властно звал их познать счастье, великое счастье слияния; однако и в нашем мире, заметил доктор Юбербейн, люди, хоть и не часто, но все-таки поступают порядочно. Слишком уж недостойным показалось им вступить на пошлый, гаденький путь обмана, а пойти к доверчивому супругу, «открыться» ему, как принято говорить, и загубить его жизнь, во имя страсти потребовав у него свободы, такой выход тоже не вполне улыбался им. Словом, ради детей, ради доброго и благородного человека — ее мужа,— которого оба глубоко уважали, они пожертвовали счастьем и отказались друг от друга. Да, бывает и такое, но только тут приходится порядком стиснуть зубы. Юбербейн и теперь изредка навещает эту семью; когда позволяет время, ужинает с ними, играет в карты, целует руку хозяйке дома и желает друзьям покойной ночи!.. Но, кончив свое повествование, он напоследок высказал самое заветное, и тон у него был еще отрывистее и резче, а по углам губ еще явственнее обозначились желваки. В тот день, когда они с белокурой женщиной отказались друг от друга, тогда он, Юбербейн, навсегда сказал «прости» счастью, «уделу бездельников», как он стал обзывать это с тех пор. Раз он не мог или не хотел обладать белокурой женщиной, он дал себе слово быть достойным ее и того, что их связывало, достичь многого, сделаться крупной величиной на ученом поприще, — всю свою жизнь он посвятил работе, ей одной, и стал тем, что он есть. Вот в чем была тайна или, во всяком случае, частичная разгадка юбербейновской неуживчивости, заносчивости и честолюбия! Клаус-Генрих со страхом увидел, что лицо у него стало бледнее, зеленее обыкновенного, когда он на прощание низко поклонился и произнес:

— Передайте привет крошке Имме, Клаус-Генрих!

На следующее утро Клаус-Генрих принял в желтой комнате поздравления дворцового персонала,

272

а позднее — господ Браунбарт-Шеллендорфа и Шуленбург-Трессена.

В первую половину дня Эрмитаж посетили члены великогерцогской фамилии, а ровно в час Клаус-Генрих в своей карете отправился на семейный завтрак к князю и княгине цу Рид-Гогенрид, и встречные прохожие особенно горячо приветствовали его по пути. Все здравствующие представители Гримбургской династии в полном составе собрались в изящном дворце на Альбрехтсштрассе. Прибыл и великий герцог, как всегда, в штатском сюртуке и, посасывая нижней губой верхнюю, слегка наклонив свою сдавленную на висках голову, поздоровался с присутствующими; все кушанья он запивал молоком пополам с минеральной водой. Почти сразу после завтрака он удалился. Принц Ламберт приехал без своей супруги. У старого балетомана были крашеные волосы; он весь трясся и говорил замогильным голосом. Родственники проявляли к нему явную холодность.

За столом сперва беседовали о придворных делах, затем порадовались, какой здоровенькой растет принцесса Филиппина, и наконец отдали должное крупному размаху промышленных начинаний князя Филиппа. Щуплый невысокий князь рассказывал о своих пивоваренных заводах, фабриках, мельницах, а главное, о торфоразработках, перечислял, какие ввел усовершенствования, называл цифры капиталовложений и прибылей, при этом щеки у него раскраснелись, а родственники жены слушали его с любопытством, благожелательством или иронией.

Когда кушали кофе в большой гостиной, наполненной цветами, княгиня, держа в руках золоченую чашку, подошла к брату и сказала:

— Ты совсем перестал бывать у нас последнее время.

Лицо Дитлинды с остреньким подбородком и ти- пичными для Гримбургов выдающимися скулами с рождением дочки утратило прежнюю прозрачность, порозовело, и голова, казалось, уже не клонится под тяжестью пепельных кос.

273

— Неужели я давно у вас не был? — удивился он. — Да, прости, Дитлинда, пожалуй, ты права. Но я был ужасно занят и знал, что ты тоже занята. Теперь ведь ты нянчишься не только с цветами.

— Да, цветы теперь уже не на первом месте, главная моя забота не о них. Я занята более прекрасным одушевленным цветком, от этого у меня, верно, и щеки разрумянились, как у моего доброго Филиппа от торфа. Ведь он весь завтрак проговорил о торфе, я этого не одобряю, но это его страсть. Только потому, что я была так занята и озабочена, я и не обижалась на тебя за то, что ты не показываешься и идешь своим путем, хотя, на мой взгляд, это довольно сомнительный путь…

— Откуда ты знаешь, Дитлинда, по какому пути я иду?

— К сожалению, не от тебя. Спасибо Иеттхен Изеншниббе, она держала меня в курсе дел, ведь ей все известно. Вначале, не скрою от тебя, я ужасно испугалась. Но в конце концов живут они в Дельфиненорте, при нем состоит лейб-медик, и Филипп тоже считает, что они по-своему нам ровня. Если память мне не изменяет, я раньше отрицательно высказывалась на их счет, что-то такое говорила о «птице Рох» и даже скаламбурила по поводу «объекта для налогов». Но раз ты считаешь этих людей достойными твоей дружбы, значит я ошибалась и охотно возьму назад свои слова и попытаюсь впредь по-иному относиться к ним. Это я тебе твердо обещаю… Ты всегда любил отправляться на разведки, — продолжала она, после того как Клаус-Генрих с улыбкой поцеловал ей руку, — меня тоже таскал за собой, и больше всего страдало мое платье (помнишь? — красное бархатное). Теперь ты один ходишь на разведки, и дай бог, чтобы ничего скверного не встретилось на твоем пути, Клаус-Генрих.

— Мне кажется, Дитлинда, в сущности, интересно все, что узнаешь, будь то хорошее или дурное. Но то, что я на этот раз узнал, — по-настоящему хорошо…

В половине пятого принц опять выехал из Эрмитажа, на этот раз в догкарте, и сам правил, сидя

274

спиной к спине с лакеем. Погода стояла теплая, и на Клаусе-Генрихе были белые брюки и двубортный форменный сюртук. Раскланиваясь на обе стороны, он вторично направился к городу, вернее к Старому замку, но въехал за ограду замка не через Альбрехтовские, а через боковые ворота, миновал два двора и остановился в третьем, где рос розовый куст.

Куда ни посмотришь — всюду камень и тишина; по углам высятся башни со стрельчатыми окнами, с балюстрадами кованого железа и прекрасными скульптурами, разностильные части здания прячутся в тени или купаются в лучах солнца, одни серые, обветшалые, другие поновее, с фронтонами и топорными выступами, с глубокими лоджиями; сквозь высокие окна виднеются сводчатые залы и приземистые колоннады. А посреди двора, на обнесенной решеткой клумбе стоит розовый куст уже в цвету — так благоприятствовала ему теплая весна этого года.

Клаус-Генрих отдал вожжи слуге и подошел к клумбе посмотреть на темно-пунцовые розы. Они были на редкость прекрасны — пышноцветные, точно бархатные, с изящно изогнутыми лепестками, — подлинное чудо природы. Многие уже совсем распустились.

— Пожалуйста, позовите Иезекииля, — обратился Клаус-Генрих к усатому привратнику, который подошел, приложив руку к треуголке.

Явился Иезекииль, сторож при розовом кусте. Это был семидесятилетний старик, сгорбленный, со слезящимися глазами, в фартуке садовника.

— Ножницы при вас, Иезекииль? — спросил Клаус-Генрих, стараясь говорить погромче. — Мне нужно срезать одну розу.

Иезекииль вытащил садовые ножницы из огромного, как кошель, кармана.

— Вот эту, самую красивую. — И старик дрожащими руками перерезал колючий стебель.

— Пойду сбрызну ее, ваше королевское высочество, — сказал он и, волоча ноги, направился к водопроводному крану в углу двора. Когда он вернулся,

275

капли сверкали на листьях розы, как на оперении морских птиц. — Спасибо, Иезекииль, — сказал Клаус-Генрих.— Все еще молодцом? Вот возьмите! — Он протянул старику монету, вспрыгнул в догкарт, положил розу рядом с собой на сидение, миновал все три двора и, как полагали те, кто его видел, прямо из Старого замка, где, должно быть, имел беседу с великим герцогом, отправился к себе домой в Эрмитаж.

На самом деле он проехал через городской сад в Дельфиненорт. Небо заволокло, крупные капли уже падали на листву, и вдали рокотал гром.

Дамы сидели за чайным столом, когда Клаус-Генрих, предшествуемый дородным дворецким, появился в галерее и по ступенькам спустился в боскетную. Господин Шпельман, как и все последнее время, отсутствовал. Он лежал в постели, обложенный припарками. Персеваль, который свернулся клубком на ковре у ног Иммы, приветственно помахал хвостом. Позолота на мебели померкла, потому что парк за стеклянной дверью был объят предгрозовым сумраком.

Клаус-Генрих обменялся рукопожатием с молодой хозяйкой, поцеловал руку графине и ласково помог ей подняться после придворного реверанса, очень глубокого, по ее обыкновению.

— Вот и лето настало, — обратился он к Имме и протянул ей розу. Он ни разу еще не подносил ей цветов.

— Поистине рыцарская учтивость! — сказала фрейлейн Шпельман. — Спасибо, принц! А она и в самом деле прекрасна! — добавила Имма с искренним восхищением, хотя не в ее обычае было что-нибудь хвалить, и обхватила своими тонкими без колец пальцами пышную головку цветка, чьи бездушные лепестки грациозно закручивались на концах. — Никак не ожидала, что здесь бывают такие чудесные розы! Где вы ее добыли?

— И она жадно прильнула к цветку своим бледным личиком. Глаза ее выражали испуг, когда она подняла голову.

276

— Она не пахнет! — воскликнула Имма, и ее губы гадливо передернулись. — Постойте… нет, она пахнет тлением! Что вы мне принесли, принц! — И ее огромные черные глаза на жемчужно-матовом личике, казалось, горят недоуменным ужасом.

— Да, — вымолвил он. — Простите меня, таковы наши розы. Она с того куста, который растет во дворе Старого замка. Вы ничего об этом не слыхали? Это особенные розы. В народе говорят, что настанет такой день, когда они начнут благоухать.

Она как будто не слушала его.

— Кажется, у нее нет души,— сказала она, глядя на розу. — Но красива она безупречно, этого у нее не отнимешь… В общем, это любопытная игра природы, принц. Как бы то ни было, благодарю вас за внимание. И раз она происходит из замка ваших предков, надо отнестись к ней с должным почтением.

Имма поставила розу в бокал рядом со своим прибором. Отороченный лебяжьим пухом лакей принес принцу чашку и тарелку. За чаем они сперва поговорили о заколдованном розовом кусте, потом перешли на обыкновенные темы, о придворном театре, об их любимых лошадях, поспорили о каких-то пустяках, Имма отстаивала свою точку зрения безупречно отшлифованными фразами, но при этом как бы ставила их в кавычки, словно сама смеялась над ними, побивала Клауса-Генриха изысканными книжными оборотами, выпаливая их своим ломающимся голосом и капризно крутя головкой. К концу чая принесли увесистый пакет в белой бумаге, присланный фрейлейн Шпельман от переплетчика, которому она заказала сделать красивые и прочные переплеты на целый ряд книг. Она развернула пакет, и все трое принялись рассматривать, хорошо ли мастер выполнил заказ. Книги были почти сплошь научные либо заполненные такими же таинственными письменами, как тетради Иммы либо ученые труды по психологии, проникающие в самую суть душевных процессов; все они были роскошно переплетены в пергамент и

277

тисненную золотом кожу, с обложками из лучших сортов бумаги и шелковыми закладками. Имма Шпельман не вполне одобрила работу, а Клаус-Генрих, впервые видевший так богато переплетенные книги, не находил достаточно хвалебных слов.

— А теперь вы их поставите рядом с другими? У вас наверху, должно быть, много книг? И все такие же красивые? — спрашивал он. — Позвольте мне посмотреть, как вы будете их расставлять. Уехать я не могу, дождь льет и грозит загубить мои белые брюки. А я ведь совсем не знаю, как вы устроились в Дельфиненорте. Я ни разу не был у вас в рабочем кабинете. Ну, покажите мне свои книги.

— Все зависит от графини, — ответила она, не отрываясь от своего занятия — она складывала новые книги в стопки. — Графиня, принц хочет посмотреть мои книги. Благоволите высказать ваше мнение по этому поводу.

Графиня Левенюль сидела с отсутствующим видом. Склонив маленькую голову набок и прищурившись, она метнула колкий, почти злобный взгляд на Клауса-Генриха, потом перевела глаза на Имму, и лицо ее приняло совсем другое, мягкое, сострадательное и озабоченное выражение. Она совсем очнулась и с улыбкой достала часики из-за пояса коричневого, тесно прилегающего платья.

— В семь часов вы должны быть у мистера Шпельмана, чтобы почитать ему, — с живостью произнесла она. — У вас полчаса времени, чтобы исполнить желание его королевского высочества.

— Ну, так пойдемте, принц, осматривать мой кабинет! — сказала Имма. — Заодно вы поможете перенести книги, если только это допускает ваш высокий сан. Я возьму половину.

Но Клаус-Генрих взял все книги. Он обхватил их обеими руками, хотя от левой пользы было мало, и кипа книг подпирала ему подбородок. Откинувшись назад и осторожно ступая, чтобы ничего не уронить, шел он следом за Иммой в расположенное напротив главной аллеи крыло здания, где весь бельэтаж был отведен фрейлейн Шпельман и графине.

278

В большой уютной комнате, куда вела тяжелая дверь, он опустил свою ношу на шестиугольный столик черного дерева перед широким диваном, обитым золотой парчой. Кабинет Иммы Шпельман не был выдержан в традиционном старинном стиле всего дворца. Он был обставлен на современный лад, но без всякого жеманства, а по-мужски, с целесообразной роскошью широкого размаха. Панели из ценной породы дерева доходили почти доверху, и на карнизах под самым потолком блестели старинные изделия из разноцветной майолики, вся комната была устлана восточными коврами, на черном мраморном камине стояли изящной формы вазы и позолоченные часы. Просторные бархатные кресла были окаймлены шнуром, а драпировки на окнах и дверях — из той же парчи, что и обивка на диване. Большой письменный стол стоял у сводчатого окна, откуда открывался вид на бассейн перед фасадом дворца. Целую стену занимали книги, но основная библиотека помещалась в соседней, меньшей, комнате, тоже устланной коврами; в открытую раздвижную дверь было видно, что все стены там, вплоть до самого потолка, заставлены книжными полками.

— Ну вот, принц, это моя обитель, — заметила Имма Шпельман. — Надеюсь, она вам нравится?

— Еще бы, она великолепна, — ответил он. Впрочем, он ни разу не взглянул по сторонам, а неотступно смотрел на нее; она стояла около шестиугольного стола, опершись на валик дивана. На ней, как всегда, было очаровательное домашнее платье, на этот раз летнее, белое с цветами, заложенное в складку, а рукава разрезные и на груди желтая вышивка. По сравнению с белизной платья обнаженные руки и шея казались смуглыми, цвета обкуренной морской пенки, огромные глаза, строго блестевшие на своеобразном детском личике, красноречиво и неудержимо говорили свое, а прямая прядка иссиня-черных волос выбилась сбоку на лоб. В руке Имма держала розу — подарок Клауса-Генриха.

— Она великолепна, — сказал он, стоя перед ней, и сам не знал, что имел в виду. Его голубые глаза,

279

узкие из-за выступающих по-простонародному скул, затуманились как от боли.

— У вас столько же книг, сколько у моей сестры Дитлинды цветов.

— У княгини много цветов?

— Да, но последнее время она охладела к ним.

— Ну, давайте убирать, — сказала Имма и взялась за книги.

— Нет, погодите, — еле вымолвил он, так у него стеснило грудь. — Мне столько надо вам сказать, а у нас очень мало времени. Прежде всего, сегодня день моего рождения, потому я и приехал и привез вам розу.

— О, — протянула она, — это примечательный факт! Так сегодня ваш день рождения? Не сомневаюсь, что вы принимали все поздравления с присущей вам учтивостью. Примите заодно и мои! Очень мило, что вы именно сегодня привезли мне розу, хотя с ней и не все благополучно… — И она еще раз с боязливой гримаской понюхала отдающий тлением цветок. — Сколько же лет вам исполнилось сегодня, принц?

— Двадцать семь, — ответил он. — Двадцать семь лет назад я появился на свет в замке Гримбург. С тех пор я жил очень суровой и одинокой жизнью.

Она молчала. И вдруг он увидел, что брови ее чуть насупились, а взгляд что-то ищет у него слева, — да, хотя он, по давней привычке, стоял немного боком, повернувшись к ней правым плечом, но все его старания оказались тщетными, ее взгляд с молчаливым вопросом остановился на его левой руке, которую он прятал за спиной, упираясь ею в бедро.

— Это у вас от рождения? — шепотом спросила она.

Он побледнел. Но тут же с возгласом, похожим на крик избавления, упал на колени и обеими руками обхватил хрупкую фигурку этого удивительного создания. Он лежал, простертый перед ней, в белых брюках и в синем с красным форменном сюртуке с майорскими эполетами на узких плечах.

280

— Сестричка… — лепетал он. — Сестричка…

Она ответила, выпятив губки:

— А где же ваша выдержка, принц? Я считаю, что распускаться непозволительно. При всех обстоятельствах нужно сохранять самообладание. Но, не помня себя, ничего перед собой не видя, он твердил, подняв к ней лицо:

— Имма… крошка Имма…

Тогда она взяла его руку, левую, увечную, досадный для его высокого назначения изъян, который он всегда, с отроческих лет, искусно и тщательно скрывал, — взяла эту сухонькую руку и поцеловала.

 

ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ

 

О состоянии здоровья министра финансов доктора Криппенрейтера ходили внушавшие опасение слухи. Говорили о нервном расстройстве, о прогрессирующем желудочном заболевании, и осунувшееся пожелтевшее лицо господина Криппенрейтера давало полное основание для таких толков… Чего стоит величие! Даже поденщик, даже бездомный бродяга не позавидовал бы теперь титулу, орденам, положению при дворе этого замученного сановника, его высокому посту, добиваясь которого он потратил столько сил, а теперь, трудясь на нем, потерял последнее здоровье. Неоднократно сообщалось о его предстоящей в скором времени отставке, и только неприязнью великого герцога к новым людям, а также тем соображением, что сменой лиц ничего уже не исправить, и объясняли тот факт, что эта отставка еще не осуществилась. Доктор Криппенрейтер провел свой летний отпуск в горном курорте; но если он и набрался там кое-каких сил, то по возвращении поправка его пошла насмарку, потому что с самого начала парламентской сессии между министром и бюджетной комиссией возникли серьезные разногласия, которые объяснялись отнюдь не отсутствием гибкости с его стороны, а сложившимися обстоятельствами, безвыходным положением дел.

281

В середине сентября Альбрехт II по издавна установившемуся обычаю открыл в Старом замке сессию ландтага. Этой церемонии предшествовал молебен в дворцовой церкви, который служил придворный проповедник доктор Визлиценус, затем великий герцог в сопровождении принца Клауса-Генриха торжественно проследовал в Тронный зал, где августейших братьев по знаку председателя верхней палаты графа Пренцлау приветствовали троекратным «ура!» члены обеих палат, министры, придворные чины и прочие господа как военные, так и штатские.

Альбрехт высказал настоятельное желание передать брату свою роль и в этом официальном действе и, только вняв упорным протестам господина фон Кнобельсдорфа, согласился занять свое место в торжественной процессии непосредственно за кадетами, переряженными в пажей. Его стеснял гусарский мундир с брандебурами, рейтузы в обтяжку и вообще вся эта комедия; лицо его явно выражало досаду и смущение. Нервно подергивая плечами, поднялся он на ступени трона и стоял там перед театральным креслом под потрепанным балдахином, посасывая верхнюю губу[69]. Белый стоячий воротничок, торчавший из шитого серебром гусарского воротника, подпирал его худое совсем не воинственное лицо с эспаньолкой, а голубые отчужденно глядящие глаза были устремлены в пространство. Среди водворившейся в зале тишины звякнули шпоры флигель-адъютанта, передавшего ему текст тронной речи. И невнятно, чуть пришепетывая, прерывая чтение из-за приступов внезапной хрипоты, произнес великий герцог написанную для него тронную речь.

Вряд ли какая-либо другая тронная речь была составлена столь политично, каждому печальному объективному факту противопоставлялась та или иная присущая народу добродетель. Великий герцог начал с восхваления трудолюбия, которым отличается население, однако затем признал, что подлинного подъема во всех областях промышленности все же нет, а посему[70] источники дохода не всегда оправдывают возлагаемые на них надежды. Он с удовле-

282

творением отметил, что народ все больше и больше проявляет стремление к общему благу и готовность нести материальные жертвы; затем, не приукрашая действительности, заявил, что, «несмотря на чрезвычайно отрадный факт возросшего поступления налогов, вследствие притока крупных налогоплательщиков-иностранцев» (намек на господина Шпельмана), все же нельзя думать о снижении тягот и по-прежнему приходится уповать на вышеупомянутую похвальную готовность к жертвам. И так уже, говорилось далее, государственной сметой не предусмотрен ряд финансово-политических мероприятий, и хотя пока не удалось еще погасить государственный долг в той мере, в какой это желательно, все же правительство рассматривает продолжение разумной политики займов как наилучший выход из финансовых затруднений. Во всяком случае, несмотря на самые неблагоприятные обстоятельства, оно — то есть правительство — находит поддержку в доверии населения, в его уповании на будущее, исконной добродетели нашего народа… И при первой же возможности тронная речь перешла с деликатной финансово-экономической темы к менее щекотливой: к вопросам церкви, школы и правосудия. Премьер-министр фон Кнобельсдорф от имени государя провозгласил ландтаг открытым. В криках «ура!», которыми проводили Альбрехта, покидавшего зал, упорно звучала какая-то безнадежная нотка.

Погода стояла еще летняя, и великий герцог тут же отбыл в Голлербрунн, откуда выехал в город только ввиду крайней необходимости. Он сделал то, что от него требовалось, а остальное касалось господина Крилпенрейтера и ландтага. Как уже было сказано, сейчас же начались пререкания и сразу по многим пунктам: по вопросам о поимущественном налоге, о налоге на мясо и об окладах чиновникам. Народные представители ни за что на свете не одобрили бы новых налогов, поэтому изворотливому доктору Криппенрейтеру пришло на ум заменить существовавшие до сих пор парциальные налоги общим налогом на имущество, что при квоте в тринадцать

283

с половиной процентов обложения увеличило бы доход казны круглым счетом на миллион.

Как необходима и в то же время как недостаточна была такая прибавка к обычным поступлениям, явствовало из сметы на новый бюджетный год, которая была составлена с дефицитом, хотя казна и прибегла к новым займам, и это должно было повергнуть в ужас людей разумных, разбирающихся в вопросах экономики. Было совершенно ясно, что поимущественный налог ложится всей тяжестью на плечи городского населения, и поэтому депутаты от городов единодушно ополчились на 131/2-процентную налоговую квоту. В виде компенсации они требовали хотя бы отмены налога на мясо, который называли антинародным и допотопным. К тому же комиссия решительно настаивала на давно обещанном и все время откладываемом повышении жалования государственным служащим, и нельзя было отрицать, что оклады чиновникам, духовенству и учителям были мизерны. Но делать золото доктор Криппенрейтер не умел: «Меня не обучили, как делать золото», — именно так он и выразился, — он не видел возможности ни отказаться от налога на мясо, ни улучшить положение государственных служащих. Ему не оставалось ничего иного как настаивать на своих тринадцати с половиной процентах, хотя он лучше других знал, что, даже если ландтаг и даст согласие, существенной пользы это не принесет: положение было серьезное, а пессимистически настроенные люди характеризовали его еще гораздо более мрачными словами.

В «Ведомостях государственного статистического управления» были опубликованы угрожающие данные об урожае за последние годы. Говорилось о ряде неблагоприятных для сельского хозяйства лет[71]. Посевы пострадали от непогоды, града, засухи и ливней; озимые померзли, так как зима выдалась на редкость бесснежная и суровая; злопыхатели утверждали, — возможно, без достаточных оснований, — что климат испортился потому, что свели леса. Так или иначе, по статистическим данным недобор зерна внушал серьезные опасения. Качество соломы, тоже собран-

284

ной в недостаточном количестве, по словам официального органа, оставляло желать лучшего. Урожай картофеля, согласно статистическим данным, был значительно ниже среднего урожая за все последние десятилетия, не говоря уже о том, что не меньше десяти процентов этого сельскохозяйственного продукта было поражено болезнью[72]. Сбор кормовых — клевера и люцерны — как по количеству, так и по качеству за последние два года был самым неблагоприятным за весь обозреваемый налоговый период, и с озимым рапсом, сеном и отавой дело обстояло не лучше. Упадок сельского хозяйства сказался на резко возросшей в этом отчетном году цифре продаж за недоимки, объяснявшиеся недородом. Для других государств это было бы весьма огорчительно, а для нас оказалось настоящей катастрофой.

Леса? Леса не давали никаких доходов. На смену одной беде приходила другая. На леса не раз нападали вредители шелкопряды, не говоря уже о том, что нерасчетливое сведение лесов значительно снизило их стоимость.

Серебряные рудники? Рудники уже долгое время не приносили никакой прибыли. Стихийные бедствия нарушали работу, на восстановление потребовались бы крупные суммы, добыча не могла оправдать необходимых затрат, поэтому государство было вынуждено временно забросить рудники, хотя таким образом оно лишало куска хлеба многих рабочих и причиняло ущерб целым районам.

Довольно! Из сказанного ясно, как в эти годины бедствий обстояло дело с обычными поступлениями в казну. Давно назревавший кризис, — дефицит, переходящий из одного бюджетного года в другой вследствие общего обнищания, стихийных бедствий и недоимок, — наконец разразился, и тщетные поиски средств, которые помогли бы исправить или хотя бы облегчить положение, открыли самым близоруким глаза на бедственное состояние наших финансов. Об утверждении новых налогов нечего было и думать. В силу своих естественных условий страна и вообще-то была не очень платежеспособна, а в данный

285

момент — совершенно истощена, ее платежные возможности иссякли; злопыхатели утверждали, что в деревне все чаще встречаются испитые лица и причина этого прежде всего возмутительные налоги на продукты питания, а затем тяжелые прямые налоги, которые, как известно, вынуждают скотоводов обращать весь удой в деньги. Что же касается второго, хорошо известного финансовому ведомству, средства против недостатка денег, — средства не столь обычного, зато соблазнительно легкого, — а именно займа, то наступил час расплаты за легкомысленное злоупотребление этим средством.

В течение некоторого времени долги погашались, правда неумело и с большим убытком, но затем, при Альбрехте II, погашение, можно сказать, свелось на нет, едва успевали кое-как заткнуть зияющие дыры в бюджете новыми займами и выпуском новых серий билетов государственного казначейства, и в результате, к общему ужасу, выяснилось, что государство стоит перед необходимостью выплачивать текущий и краткосрочный фундированный долг, величина которого находится в вопиющем несоответствии с числом жителей великого герцогства. Доктор Криппенрейтер не отступил перед методом, к которому обычно прибегает государство в подобных случаях. Он освободился от тяжелых денежных обязательств, прибегнув к принудительной конверсии, и консолидировал без согласия держателей бумаг краткосрочные обязательства в бессрочные рентные долги, понизив одновременно процент. Но ренту надо было выплачивать, и рентные обязательства тяжелым бременем ложились на экономику страны, в то же время суммы, реализуемые государственным казначейством, с каждым новым выпуском облигаций все уменьшались, ибо курс стоял очень низко. Мало того: в виду экономического кризиса, переживаемого страной, иностранные кредиторы спешили сбыть с рук имеющиеся у них долговые обязательства герцогства, а это опять-таки вызывало падение курса и все увеличивающийся отлив денег из государства; в торговом мире многие стояли на пороге банкротства.

286

Словом, наш[73] кредит был подорван, бумаги котировались значительно ниже номинала, и хотя ландтаг, возможно, охотнее пошел бы на новый заем, чем на новые налоги, условия, предложенные нам, сделали бы размещение займа чрезвычайно трудным, вернее, просто невозможным. Ибо в довершение несчастья как раз сейчас повсеместно испытывали до сих пор еще памятную экономическую депрессию и нехватку денег[74].

Что сделать, чтобы почувствовать твердую почву под ногами? Куда обратиться, чтоб утолить снедающий нас денежный голод? Уже давно подымался вопрос о том, чтобы продать в данное время не разрабатываемые серебряные рудники и употребить вырученную сумму на погашение высокопроцентных займов. Но при существующем положении вещей сделка была бы заключена на невыгодных условиях, государство даже не вернуло бы вложенного в рудники капитала и в то же время раз навсегда отказалось бы от дохода, все же рано или поздно возможного; да и покупателя не так-то легко было найти. Была такая минута — минута душевной слабости, — когда возникла даже мысль о продаже казенных лесов. Но надо тут же сказать, что нашлось достаточно здравомыслящих людей, воспрепятствовавших передаче наших лесов в частную собственность.

Дабы ничего не утаить, скажем, что ходили слухи и о других продажах, слухи, судя по которым можно было думать, что при создавшихся затруднительных обстоятельствах посягнут даже на то достояние, которое народ в своем благоговении почитал неподвластным превратностям судьбы. «Курьер», в привычки которого не входило из чувства деликатности умалчивать о какой-либо новости, первый сообщил о будто бы предполагаемой продаже двух загородных великогерцогских дворцов Монплезира и Отрады[75]. Принимая во внимание, что августейшая семья теперь не пользуется обоими дворцами для своего местопребывания, а на содержание их с каждым годом требуются все бо́льшие суммы, удельное ведомство будто бы дало распоряжение соответствующим

287

учреждениям предпринять шаги к их продаже. Что это означало? Разумеется, в данном случае дело обстояло совсем не так, как при продаже Дельфиненорта, которая состоялась на исключительно благоприятных и выгодных условиях и, несомненно, была актом государственной мудрости. Люди, не стесняющиеся называть вещи их именами, чего избегают люди с тонкой душевной организацией, утверждали, что управление придворными финансами в безвыходном положении, что его осаждают своими требованиями потерявшие терпение кредиторы, иначе оно не решилось бы на такую продажу.

Как далеко зашло дело? В чьи руки попадут дворцы? Как раз благожелательные люди, которые и задавали эти вопросы, были склонны верить еще одной, по их мнению, утешительной, версии, распускаемой не в меру осведомленными умниками: и на сей раз покупатель не кто иной, как Самуэль Шпельман, — это было голословное, с потолка взятое утверждение, но по нему можно судить, какую роль в воображении народа играет этот нелюдимый и больной человечек, поселившийся у нас со своим лейб-медиком, электрическим органом[76] и собранием стекла.

По мановению его руки восстал из запустения дворец с колоннами, сводчатыми окнами и резными гирляндами, в котором он теперь жил с княжеской роскошью. Видели его редко: он лежал, обложенный припарками. Зато видели его дочь, усердно изучавшую алгебру, экзотическую девушку с капризным подвижным лицом, недосягаемую, как королева, в компаньонках у нее была графиня, а сама она однажды гневно и смело отстранила караул, преградивший ей дорогу, — видели ее, а рядом с ней видели иногда и принца Клауса-Генриха.

Рауль Юбербейн, любивший громкие фразы, как-то заявил, что люди смотрят на них «затаив дыхание»; это, конечно, было сильно сказано, но по существу он был прав: никогда еще жители нашей столицы — и притом все от мала до велика — не следили за тем или иным происшествием в высшем свете или в столичном обществе с таким жгучим интересом,

288

оттесняющим все остальное на задний план, как за посещениями Клаусом-Генрихом Дельфиненорта. Сам принц до известного момента — именно до известного разговора с его превосходительством премьер-министром фон Кнобельсдорфом — действовал безотчетно, не думая об окружающих, повинуясь только внутреннему побуждению… Но его учитель мог с полным правом, как обычно, по-отечески, посмеяться над наивностью Клауса-Генриха, полагавшего, что его шаги останутся скрытыми от света; возможно, что болтала прислуга, как дворцовая, так и шпельмановская, возможно, что публика сама не плошала, — как бы там ни было, но каждый раз, как Клаус-Генрих встречался с фрейлейн Шпельман, каждый раз, с той первой встречи в Доротеинской больнице, это замечали, об этом говорили. Замечали? Нет, какое там замечали — наблюдали, следили во все глаза, запоминали! Говорили? Нет, вернее, не говорили, а обсуждали и толковали на все лады не жалея слов. Эти встречи служили темой для разговоров при дворе, в салонах, гостиных и спальнях, в парикмахерских, мастерских, людских, трактирах; о них судачили извозчики на биржах, служанки у ворот, они занимали в равной мере как мужчин, так и женщин, разумеется, несколько по-разному, что объясняется различием точек зрения тех и других. Неслыханный интерес, единодушно проявляемый к этим встречам, уравнивал, объединял людей, перекидывал мост через пропасть, разделяющую сословия. Случалось, трамвайный кондуктор на площадке вагона спрашивал элегантно одетого пассажира, слышал ли тот уже, что вчера днем принц опять провел часок в Дельфиненорте?

Но вот что было во всем этом и само по себе примечательно и немаловажно для последующего: в толках и пересудах не чувствовалось ни капли недоброжелательства, злорадства, которое обычно вызывают всякие предосудительные события в высших сферах. Наоборот, уже с самого начала, еще до того как могла возникнуть какая-либо задняя мысль, все широкие и горячие обсуждения всегда велись в духе

289

сочувствия и благожелательства, так что если бы принцу раньше пришло на ум поинтересоваться общественным мнением, он сейчас же приобрел бы радостную уверенность, что его действия получили всенародное одобрение. Когда он в разговоре со своим учителем назвал фрейлейн Шпельман «принцессой», то он, как это, впрочем, ему и приличествовало, говорил совершенно в духе народа — того народа, который своим поэтическим чутьем всегда умеет уловить все необычное и сказочное. Да, для народа эта бледная черноволосая полная экзотической прелести девушка, в жилах которой бурлила такая смешанная кровь, девушка, приехавшая к нам из заморских стран и зажившая здесь своей обособленной необычной жизнью, — для народа она была королевной или феей из сказочной страны, принцессой в подлинном смысле слова. Но в то же время все: и ее поведение, и манера держать себя, и отношение к ней окружающих — способствовало тому чтобы ее признали принцессой в обычном смысле слова. Разве не жила она как подобает принцессе во дворце, со своей придворной дамой, настоящей графиней? Разве не выезжала она в роскошном автомобиле или в коляске четверкой дабы совсем как августейшая особа посетить богоугодные заведения — богадельню для слепых, сиротский приют, общину сестер милосердия, столовую для бедных, молочную кухню — и самой приобрести новые знания и своим присутствием оказать на помыслы людей возвышающее действие? Разве не пожертвовала она деньги из «собственной казны», как знаменательно выразился «Курьер», на погорельцев и пострадавших от наводнения, причем ровно столько же, сколько и великий герцог (не больше, что с удовлетворением было отмечено всеми)? Разве не помещали чуть ли не каждый день газеты непосредственно за придворной хроникой отчеты о состоянии здоровья господина Шпельмана — лежит ли он в постели, или колики отпустили его и он возобновил свои утренние посещения курортного парка? Разве не стали для облика столичных улиц столь же характерны, как и коричневые ливреи великогерцогских

290

слуг, белые ливреи шпельмаповских лакеев? Разве туристы, руководствуясь путеводителем, не отправлялись, иногда даже не успев посмотреть Старый замок, в Дельфиненорт дабы насладиться созерцанием шпельмановского владения? Разве не были оба дворца — Старый замок и Дельфиненорт, — можно сказать, в равной мере высочайшими резиденциями, привлекавшими общее внимание? К какому обществу принадлежало то обособленное и исключительное дитя человеческое, которое волей судеб было дочерью Самуэля Шпельмана? К кому могла она примкнуть, с кем водить знакомство? Самым естественным, самым понятным, самым простым представлялось видеть ее вместе с Клаусом-Генрихом. И даже все те, кому не посчастливилось видеть их собственными глазами, представляли их мысленно и углублялись в созерцание этой воображаемой картины: хорошо знакомая статная праздничная фигура принца, и рядом с ним дочь и наследница всемогущего чужестранца, больного и раздражительного при всем своем богатстве, чуть не вдвое превышающем общую сумму нашего государственного долга…

И тут как-то так получилось, что всплыло одно воспоминание, один странный рассказ, овладевший мыслями людей… Никто не мог бы сказать, кто первый вспомнил и упомянул о нем. Выяснить это не удалось. Возможно — женщина или ребенок с доверчивым взглядом, которого укачивали под эту сказку, — как знать! Так или иначе в воображении народа ожил призрачный образ старой скрюченной цыганки, седой и косматой, с горящим внутренним огнем взором, которая что-то бормотала, чертя клюкой по песку, и ее несвязные слова были записаны и передавались от поколения к поколению… «Величайшее счастье?» Его принесет стране «однорукий» государь. Он даст своей стране, гласило предсказание, одной рукой больше, чем другие двумя… Одной? Постойте, так ли уж все совершенно, нет ли какого изъяна в статном праздничном облике принца? Ведь если подумать, изъян, физический недостаток в нем есть, только подданные, приветствуя принца, старались не

291

замечать этого недостатка: во-первых, из деликатности, а во-вторых, он сам предупредительно облегчал им эту задачу. Он сидел в коляске, скрестив руки на эфесе сабли и прикрывая правой рукой левую. Он стоял под балдахином на украшенной флагами трибуне в полуоборот к публике, держа левую руку чуть за спиной. Левая рука у него была короче правой, кисть недоразвита, это было известно, существовали даже различные объяснения, почему она такая, но из почтительного благоговения этого недостатка не замечали, даже не допускали мысли о нем… А вот теперь его вдруг заметили. Навряд ли возможно выяснить, кто первый шепотом напомнил о нем и связал с предсказанием цыганки, — может быть, ребенок, а может быть, служанка или старец, стоящий на пороге вечности. Ясно одно: заговорили об этом в гуще народа. Некоторые думы и чаяния народа, — между прочим, и его представление об Имме Шпельман, — просочились в образованные классы, дошли до самых влиятельных сфер снизу, были внушены им народом; непосредственная, свободная от всех предрассудков, вера народа создала широкую и прочную основу для дальнейших событий. «Однорукий?» «Величайшее счастье?» — спрашивал народ. Мысленными очами народ видел Клауса-Генриха, заложившего левую руку за спину, рядом с Иммой Шпельман и, не решаясь додумать до конца то, что думал, трепетал от этой недодуманной мысли.. Все было еще так зыбко, никто ничего не додумывал до конца — даже наиболее заинтересованные действующие лица. Ибо отношения Клауса-Генриха и Иммы Шпельман складывались так необычно, и ее мысли — да и его также — пока еще не могли быть направлены на какую-нибудь осязательную цель. Действительно, после той почти немой сцены, которая разыгралась в день рождения принца (когда фрейлейн Шпельман показывала ему свои книги), в их отношениях мало что изменилось, вернее сказать, ничего не изменилось. Правда, Клаус-Генрих возвратился тогда к себе в Эрмитаж окрыленный, в приподнятом и восторженном настроении, обычном для

292

молодого человека при подобных обстоятельствах: ему даже казалось, что случилось что-то очень важное, но вскоре ему было дано понять, что это еще только начало, что ему еще предстоит добиваться того, что он почитал своим счастьем. Добиваться, но, как уже говорилось, пока еще не думая о реальной цели, ну, скажем, об обычном сватовстве или чем-нибудь в том же роде, — пока это было вне пределов мыслимого, да и могло ли быть иначе при его полной оторванности от реальной жизни. Клаус-Генрих молил теперь взглядами и словами, но не о том, чтобы фрейлейн Шпельман ответила на его чувства, — нет, он молил, чтобы она захотела поверить в реальность и силу его чувства. Потому что она не хотела верить.

Две недели он не появлялся в Дельфиненорте, и все это время жил тем, что произошло. Он не спешил вытеснить это событие новым; кроме того, он был занят обязанностями по представительству, между прочим присутствовал на празднике стрелкового общества, официальным шефом которого состоял и в качестве такового ежегодно бывал на праздновании дня его основания. Одетый, как полагается, в зеленый охотничий костюм, появился он на стрельбище, его восторженно встретили традиционным приветствием стрелков, затем он без всякого аппетита закусил с осчастливленными членами правления и наконец, став в позу опытного стрелка, сделал несколько выстрелов по разным мишеням. По истечении двух недель — была середина июня — он снова нанес визит Шпельманам, за чаем Имма была чрезвычайно насмешлива и говорила вычурными книжными фразами. На этот раз к чаю вышел господин Шпельман, его присутствие помешало Клаусу-Генриху остаться наедине с молодой хозяйкой, чего он так страстно желал. Зато оно неожиданно помогло ему справиться с огорчением, которое причиняли ему колкости Иммы, ибо Самуэль Шпельман на этот раз обращался с ним мягко, даже ласково.

Чай пили на веранде, сидя в новомодных плетеных креслах, а из цветника веяло нежными ароматами. На камышовой кушетке, пододвинутой к столу,

293

под зеленым шелковым одеялом, затканным попугаями и подбитым мехом, лежал, обложенный шелковыми подушками, хозяин дома. Ему позволили встать с постели, чтобы подышать теплым весенним воздухом, но щеки у него сегодня не горели лихорадочным румянцем, они были желтовато-бледными, а глазки мутными; подбородок заострился, прямой нос казался длиннее, чем всегда, и настроение было мягкое и лирическое без обычной раздражительности — тревожный симптом! У изголовья кушетки сидел, вытянувшись и кротко улыбаясь, доктор Ватерклуз.

— А, молодой принц… — устало протянул мистер Шпельман и на вопрос о его самочувствии ответил лишь невнятным междометием. Имма, в переливчатом домашнем платье с высокой талией и в зеленом бархатном фигаро, заварила чай из электрического самовара. Выпятив губки, она поздравила принца с успехами, проявленными им лично на стрельбище, и, покрутив головкой, добавила, что «с величайшим удовлетворением узнала об этом из газет», и даже прочитала графине о его достижениях на стрельбище. Графиня в неизменном облегающем коричневом платье сидела за столом очень прямо и с достоинством помешивала ложечкой в чашке, ничуть не давая себе воли. Разговорчивее всех был сегодня мистер Шпельман. Как уже сказано, тон у него был мягкий, лирический — следствие стихнувших колик.

Он рассказал об одном событии многолетней давности, но, по-видимому, не изжитом до сих пор и наново волновавшем его всякий раз, как ему нездоровилось, — рассказал эту короткую и несложную историю дважды подряд и во второй раз разогорчился еще больше, чем в первый. Как-то раз он по своему обычаю собрался сделать пожертвование — не бог весть какого масштаба, но все же достаточно внушительное,— короче говоря, он в письменной форме известил одно из крупнейших в Соединенных Штатах человеколюбивых учреждений о своем намерении внести на его благие начинания миллион долларов в железнодорожных акциях, в солиднейших акциях

294

Тихоокеанской железнодорожной компании, пояснил мистер Шпельман и хлопнул ладонью об ладонь, как бы предъявляя вышеназванные акции. А как поступило человеколюбивое учреждение? Отклонило, отвергло этот дар, не пожелало принять его, да еще пояснило, что не нуждается в помощи деньгами, добытыми сомнительным и насильственным путем. Вот как оно поступило! У мистера Шпельмана губы дрожали оба раза, что он об этом рассказывал, и теперь в поисках утешения и сочувствия он оглядел своими близко посаженными круглыми глазками сидящих за чайным столом.

— Не очень-то человеколюбивый поступок со стороны человеколюбивого учреждения, — заметил Клаус-Генрих. — Отнюдь нет.

И он так выразительно покачал головой, так явственно показал свое возмущение и сочувствие, что господин Шпельман даже повеселел и заявил, что сегодня приятно быть на воздухе и снизу хорошо пахнет цветами. Мало того, он воспользовался первым же случаем, чтобы выразить признательность и подчеркнуть свое благоволение к молодому гостю. Надо сказать, что в это лето погода стояла переменчивая, жара сменялась грозами с градом и похолоданием, и Клаус-Генрих схватил простуду, у него распухло горло, ему было больно глотать, и так как чересчур бережное отношение к его высокой особе, предназначенной выполнять представительные функции, естественно, сделало из него немножко неженку, он не мог удержаться, чтобы не заговорить об этом и не пожаловаться на боль в горле.

— Вам необходимы согревающие компрессы,— решил господин Шпельман. — Есть у вас компрессная клеенка?

Нет, у Клауса-Генриха таковой не было. Тогда господин Шпельман сбросил одеяло с попугаями, встал и пошел в комнаты. Не отвечая на вопросы, не желая никого слушать, он встал и пошел. Оставшиеся спрашивали друг друга, что он такое надумал, и доктор Ватерклуз, опасаясь, что у его пациента начался приступ колик, пошел следом за ним.

295

Но, как оказалось, господин Шпельман вспомнил, что в каком-то ящике у него есть кусочек компрессной клеенки, теперь он возвратился с этим кусочком, сильно потрескавшимся, и вручил его принцу, подробно разъяснив, как употреблять ее, чтобы извлечь настоящую пользу. Клаус-Генрих восторженно поблагодарил, и господин Шпельман с удовлетворением снова улегся на кушетку. На этот раз он остался и после чая и даже предложил совместную прогулку по парку, причем сам господин Шпельман в домашних мягких башмаках шел между Иммой и Клаусом-Генрихом, а графиня Левенюль и доктор Ватерклуз следовали на некотором расстоянии. Когда принц собрался на сегодня распрощаться, Имма ввернула язвительное замечание насчет его горла и компрессов и со скрытой иронией стала его умолять, чтобы он лечился и тщательно оберегал свою священную особу. Хотя Клаус-Генрих не нашелся, что ответить, — да она и не рассчитывала на достойный ответ, — он все же вскочил в свой догкарт в довольно приподнятом настроении, ибо кусочек потрескавшейся клеенки в заднем кармане форменного сюртука казался ему залогом счастливого будущего, — откуда у него явилось такое чувство, он и сам не мог понять толком.

Одно ему было ясно — борьба для него только начинается. Борьба за доверие Иммы Шпельман, за то чтобы она до конца поверила ему и решилась бы с тех чистых и холодных высот, где она привыкла парить, из царства алгебры и язвительной насмешки, спуститься вместе с ним в неведомые ей более теплые, душные и плодотворные области, куда он ее звал. Ей же такое решение пока что внушало немалый страх.

В следующий раз он оказался с ней наедине, или все равно что наедине, так как третьей была графиня Левенюль. Ночью прошел сильный дождь, и утро было прохладное и пасмурное. Они ехали верхом по зеленому откосу. Клаус-Генрих был в высоких сапогах, рукоятку хлыста он продел в петлю своей серой шинели. Шлюз у бревенчатого моста был закрыт, и русло речного рукава тянулось сухое и каменистое.

296

У Персеваля прошел первый приступ шумного неистовства, и теперь он, как на пружинах, прыгал с берега на берег либо по собачьей манере бочком трусил впереди лошадей. Графиня ехала на Изабо, с улыбкой склонив набок свою маленькую голову.

— Я день и ночь думаю все о том же, что было не иначе как сон, — сказал Клаус-Генрих. — Я лежу ночью, и кругом такая тишина, что слышно, как фыркает в деннике Флориан, и тогда я не сомневаюсь, что это не был сон. Но стоит мне увидеть вас, вот как сейчас или как в тот день за чаем, и мне не верится, что это возможно наяву.

— Ваши слова требуют разъяснения, принц, — ответила она.

— Скажите, фрейлейн Имма, вы мне показывали девятнадцать дней тому назад свои книги — или нет?

— Девятнадцать дней тому назад? Нужно высчитать. Нет, постойте, по-моему выходит, что это было восемнадцать с половиной дней тому назад.

— Но книги-то вы мне показывали?

— По этому пункту никаких разногласий нет, И я лелею надежду, что они вам понравились.

— Ах, Имма, зачем вы так говорите сейчас со мной! Мне не до шуток, мне столько нужно сказать вам… Я не успел тогда, девятнадцать дней тому назад, когда вы мне показывали свои книги… свою библиотеку. Я хочу начать с того, на чем мы остановились, а все, что было в промежутке, надо вычеркнуть…

— Бог с вами, принц, гораздо лучше вычеркнуть именно это! О чем вы говорите! О чем хотите напомнить себе и мне! Мне казалось, у вас все основания предать это забвению! Подумать только — распуститься до такой степени. Утратить всякую выдержку!

— Если бы вы знали, Имма, какое для меня было блаженство — утратить выдержку!

— Покорно благодарю! Вы понимаете, что это оскорбительно? Я требую, чтобы вы держали себя со мной так же, как со всеми на свете. Я не для того существую, чтобы служить вам передышкой от ваших высоких обязанностей.

297

— Как вы заблуждаетесь, Имма! Но я знаю, вы нарочно, в шутку неверно толкуете мои слова. Из этого я вижу, что вы мне не верите и не желаете принять всерьез то, что я говорю…

— В самом деле, принц, вы слишком многого от меня требуете! Ведь вы же сами рассказывали мне свою жизнь. Вы для виду учились в школе, для виду сидели в университете, для виду были на военной службе и продолжаете для виду носить мундир; для виду вы даете аудиенции, для виду изображаете стрелка и еще бог весть кого; вы и на свет-то появились для виду, а теперь требуете, чтобы я поверила, будто для вас хоть что-нибудь может быть серьезно.

Во время ее речи у него на глазах выступили слезы, так ему стало больно от ее слов.

— Вы правы, Имма, — тихо ответил он, — в моей жизни много ненастоящего. Но, подумайте, я не сам создал или выбрал себе такую жизнь, я только выполнял строго и точно предписанный мне долг, чтоб являть пример людям. И мало того, что он нелегко мне дался, ценой запретов и отказов, так теперь еще я наказан тем, что вы не верите мне.

— Я знаю, принц, вы гордитесь своим высоким назначением и своей жизнью, — сказала она, — как же я могу желать, чтобы вы изменили себе?

— Нет, — крикнул он, — предоставьте мне самому решать, изменяю я себе или нет, а вы об этом не думайте! У меня был случай, когда я изменил себе и пытался обойти запрет, и все это кончилось позором. Но с тех пор как я встретил вас, я знаю, впервые знаю, что я без угрызений совести и без ущерба для того, что зовут моим высоким призванием, впервые могу, как всякий человек, дать волю чувству, хотя доктор Юбербейн говорит, и даже по латыни, что это не дано…

— Вот видите, что говорит ваш друг!

— Да ведь вы сами называли его нехорошим человеком и сказали, что он плохо кончит! Это благородная натура, я высоко ценю его, он мне раскрыл глаза и на меня самого, и на многое другое. Но все это время я часто думал о нем и после того, как вы

298

так строго осудили его, я часами размышлял о вашем суждении и в конце концов согласился с вами. Видите ли, Имма, в чем беда доктора Юбербейна — он враждует со счастьем, в этом все дело.

— Что ж, вражда достойная, — заметила Имма Шпельман.

— Достойная, но нехорошая, как вы сами сказали, и притом, греховная, — возразил Клаус-Генрих, — ибо он грешит против того, что важнее, чем его неколебимое достоинство, теперь я это знаю, и в этом грехе он по-отечески наставлял меня. Но теперь я перерос его наставления хотя бы в этом. Я стал самостоятельным, и пусть я не убедил Юбербейна, вас мне удастся убедить, Имма, не сегодня так позднее.

— Да, принц, надо отдать вам должное! Вы умеете убеждать и жаром своего красноречия увлечете хоть кого! Вы как будто сказали — девятнадцать дней? Я настаиваю на восемнадцати с половиной, но разница не так уж существенна. За это время вы соизволили появиться в Дельфиненорте всего раз, четыре дня тому назад…

Он испуганно вскинул на нее взгляд.

— Ну не сердитесь на меня, Имма! Будьте ко мне хоть чуточку снисходительны… Подумайте, как я еще неопытен… в этой чуждой сфере! Сам не знаю, почему это так получилось… Должно быть, мне хотелось дать нам обоим успокоиться. А тут еще меня одолели разные обязательства…

— Понятно, вам нужно было для виду стрелять в мишень. Я читала в газетах. И как всегда, вы проявили недюжинные таланты. На стрельбище было полным-полно людей, а вы выставляли себя им напоказ в маскарадном[77] наряде, чтобы они еще сильнее вас любили.

— Имма, пожалуйста, не переходите на галоп! Слова нельзя сказать… Любили, говорите вы. Да разве это любовь? Это показная, условная, поверхностная любовь, любовь на расстоянии, которая ничего не стоит — парадная любовь без капельки души! Нет, вы не должны сердиться на то, что я терплю такую

299

любовь, ведь она нужна не мне, а тем людям, которых она возвышает в собственных глазах, они этого сами хотят. Я же хочу другого и обращаюсь к вам, Имма…

— Чем могу вам служить, принц?

— Вы сами знаете, Имма! Я прошу у вас доверия, можете вы хоть немножко довериться мне?

Она посмотрела на него, и такого настойчивого вопроса еще ни разу не было в ее огромных темных глазах. Но как ни горячо он молил ее без слов, одним только взглядом, она отвернулась, замкнутая и неприступная.

— Нет, принц Клаус-Генрих, не могу.

У него вырвался страдальческий стон, и он спросил дрожащим голосом:

— Не можете — почему?

— Вы сами мне мешаете, — ответила она.

— Чем я мешаю? Ну, прошу вас, объясните же!

Все с тем же неприступным видом, опустив глаза на белые поводья и слегка покачиваясь в седле, она начала:

— Всем! Своим поведением, манерами, самой своей августейшей особой. Помните, как вы помешали бедняжке графине дать волю своей фантазии и вынудили ее мыслить здраво и трезво, хотя ей за непосильные испытания и были ниспосланы благодетельное помрачение ума и чудаковатость? И помните еще я вам сказала, что ясно представляю себе, как вы отрезвили ее? Да, я это вижу очень ясно, потому что и мне вы мешаете дать себе волю, меня вы тоже ежеминутно отрезвляете и словами, и взглядами, и даже тем, как вы стоите и сидите. Потому-то и немыслимо довериться вам. Мне случалось наблюдать, как вы ведете себя с другими, будь то с доктором Плюшем в Доротеинской больнице или с господином Штафенютером в кофейне при «Фазаннике» — все равно, каждый раз мне становилось холодно и страшно. Вы стоите в картинной позе и задаете вопросы, но не из участия, вас не интересуют ответы, вас вообще ничто не интересует и не трогает по-настоящему. Я часто замечала — вот вы говорите, вы-

300

сказываете какое-нибудь мнение, но с таким же успехом вы могли бы высказать и любое другое, потому что на самом деле у вас нет собственного мнения, вы ни во что не верите, вас ничто не трогает, нам важно одно — держать себя как приличествует принцу. Вы говорите, что ваши обязанности нелегки, но раз уж вы меня вызвали на это, я позволю себе заметить, что вам было бы куда легче, если бы у вас было свое мнение, свои убеждения, — таково мое мнение и мое глубокое убеждение, принц. Как же прикажете верить вам? Нет, не доверие внушаете вы, а неловкость, от вас веет холодом, и как бы я ни старалась приблизиться к вам, мне бы помешала эта самая неловкость и скованность. Ну вот — я вам ответила.

Он слушал ее с болью, затаив дыхание, и несколько раз поднимал глаза на ее бледное личико, а потом, по ее примеру, опускал их на поводья.

— Благодарю вас, Имма, — сказал он, — благодарю за то, что вы говорили вполне серьезно, — обычно вы только иронизируете, и сознайтесь сами, как я по-своему, так и вы по-своему тоже ничего не принимаете всерьез.

— Иначе как иронически с вами и нельзя говорить, принц!

— Порой вы бываете даже злой и жестокой, как, например, со старшей сестрой в Доротеинской больнице. Вы совсем смутили бедняжку.

— Я отлично знаю, что и у меня есть недостатки, и хорошо бы, если бы кто-нибудь помог мне избавиться от них.

— Я буду вам помогать, мы будем помогать друг другу…

— Не думаю, принц, что мы можем друг другу помочь.

— Нет, можем. Вот и сейчас уже вы говорили серьезно, безо всякой иронии. Да и я уже не прежний, и когда вы утверждаете, будто мне ничто не интересно, ничто меня не трогает, — вы неправы, потому что теперь вы, вы, Имма, до глубины души трогаете меня. И потому что это для меня серьезнее

301

и важнее всего на свете, я в конце концов завоюю ваше доверие. Если бы вы знали, какая для меня радость услышать, что вы старались приблизиться ко мне! Да, да, постарайтесь еще, и пусть вас не смущает какая-то там неловкость, которую я будто бы вам внушаю! Ведь я же отлично знаю, что сам виноват во всем! Когда вы опять почувствуете такую неловкость, посмейтесь надо мной и над собой, но только не отстраняйтесь от меня. Ну, обещайте, что постараетесь!

Но Имма Шпельман ничего не обещала, а улучив минуту, все-таки перешла на галоп, и много еще подобных разговоров кончалось ничем.

Иногда Клаус-Генрих пил чай в Дельфиненорте, а затем обычная компания — принц, фрейлейн Шпельман, графиня и Персеваль — совершала прогулку по парку. Породистый колли степенно семенил рядом с Иммой, а графиня Левенюль шла, отступя на два-три шага. Задержавшись в самом начале прогулки, чтобы, жеманно оттопырив мизинчики, подвязать какой-то кустик, она не спешила наверстать расстояние. Таким образом Клаус-Генрих и Имма шли впереди и продолжали объяснение; описав определенный круг, они поворачивали назад, так что теперь графиня была на два-три шага впереди них, и Клаус-Генрих, в подкрепление своих ораторских усилий, осторожно, не поворачиваясь к Имме, брал ее узкую руку без колец в обе свои руки, и в левую тоже, — он уже не думал, что ее надо прятать, и тут она не была помехой, как при исполнении официальных обязанностей, — и при этом настойчиво спрашивал, старается ли Имма почувствовать к нему доверие и удается ли ей это хоть немножко. С огорчением услышав, что все это время она главным образом училась, занималась алгеброй и витала в горних высях, он с жаром убеждал ее отложить книги, которые только отвлекают от того главного, на что сейчас должны быть направлены все силы ее ума. Говорил он также о себе, о том сковывающем, отрезвляющем действии, какое, по ее словам, он всегда оказывает, пытался объяснить причину такого воздействия и тем самым све-

302

сти его на нет. Он говорил о том, какую холодную, суровую и убогую жизнь вел до сих пор и что при сем всегда присутствовали люди, лишь бы присутствовать и созерцать, а его высокое назначение требовало, чтобы он показывался им, дабы они могли созерцать его, и это, пожалуй, самое тяжелое. Он из сил выбивался, внушая ей, что избавиться от тех недостатков, которые вспугнули бедняжку графиню и, к его великому огорчению, отталкивают ее самое, — избавиться от них он может только с ее помощью, его исцеление всецело зависит от нее.

Она смотрела на него, ее огромные глаза темнели от трепетного вопроса, видно было, что и она борется. Но потом она встряхивала головой или, выпятив губки, в насмешку произносила высокопарную фразу и тем обрывала разговор, не в силах сломить себя и произнести то «да», пойти на ту жертву, о которой он молил и которая, при существующем положении вещей, собственно, ни в чем не заключалась и ни к чему ее не обязывала.

Она не запрещала ему приезжать два раза в неделю, не запрещала говорить, умолять и убеждать ее и время от времени подержать обеими руками ее руку. Но все это она только терпела, не сдаваясь, — казалось, ее страх перед решением, боязнь спуститься к нему из своего царства бесстрастной иронии непреодолимы, и случалось, что, измучившись и отчаявшись, она разражалась такими горькими речами:

— Лучше бы нам никогда не встречаться, принц! Вы бы продолжали преспокойно осуществлять свое высокое назначение, а я жила бы тихо и мирно и никто бы никого не мучил!

И нелегко бывало заставить ее отречься от своих слов и вынудить у нее признание, что не так уж она жалеет об их знакомстве.

В этих прениях проходило время. Лето клонилось к концу, от ранних ночных заморозков с деревьев, не успев пожелтеть, опадали листья, копыта Фатьмы, Флориана и Изабо шуршали по красной и золотой листве, надвигалась осень с туманами и терпкими

303

запахами — и никто не предвидел положительной перемены или решающего поворота в столь сложном и неопределенном положении дел.

Велика заслуга того, кто поставил их на реальную почву и направил по пути благополучного завершения, и заслуга эта бесспорно принадлежит тому облеченному высокой властью человеку, который до поры до времени держался в стороне, а в нужную минуту тактично, но решительно вмешался в ход событий. Человек этот был его превосходительство господин фон Кнобельсдорф, министр внутренних и иностранных дел, а также министр великогерцогского двора.

Старший преподаватель доктор Юбербейн не ошибался, говоря, что председатель совета министров осведомлен обо всех личных и сердечных делах Клауса-Генриха. Этого мало: у старого сановника были умные, обладающие хорошим нюхом агенты, которые постоянно держали его в курсе общественного мнения и той роли, которую Самуэль Шпельман и его дочь играют в народной фантазии, возведшей их чуть ли не в королевский сан, в курсе того, с каким страстным и суеверным интересом следят столичные жители за общением между дворцами Эрмитаж и Дельфиненорт, как одобрительно относятся к этому общению, — словом, во что оно претворяется по разговорам и слухам для всякого, кто не прикидывается глухим и слепым, не только в столице, но и во всей стране. Симптоматичный случай окончательно утвердил господина фон Кнобельсдорфа в его намерениях.

В начале октября — сессия ландтага открылась две недели назад и распри с бюджетной комиссией были в полном разгаре — захворала Имма Шпельман и, как думали вначале, захворала очень серьезно. Выяснилось, что неосторожная девица — бог весть под влиянием какого настроения или каприза — во время верховой прогулки с графиней Левенюль чуть не полчаса скакала на своей Фатьме навстречу сильному северо-восточному ветру, после чего возвратилась с острой эмфиземой легких, от которой едва не за-

304

дохнулась. В течение нескольких часов это известие облетело весь город. Говорили, что жизнь девушки висит на волоске, — впрочем, вскоре, к счастью, выяснилось, что слухи непомерно преувеличены. Однако всеобщее смятение и сочувствие не могло быть сильнее, если бы подобное несчастье стряслось с кем-нибудь из членов Гримбургской династии или даже с самим великим герцогом. Ни о чем другом не говорили. В бедных кварталах столицы, например в районе Доротеинской детской больницы, женщины стояли под вечер на пороге своих домишек и кашляли, прижав руки к груди, чтобы наглядно показать друг другу, как это бывает, когда человек задыхается. В вечерних выпусках газет были напечатаны подробные медицински обоснованные информации о здоровье фрейлейн Шпельман, их передавали из уст в уста, читали за семейным столом и за столиком в трактире, обсуждали в трамвае. Люди видели, как репортер из «Курьера» промчался в извозчичьей пролетке в Дельфиненорт, там в вестибюле с мозаичным полом весьма нелюбезно был принят шпельмановским butlerом и даже не щадя усилий, изъяснялся с ним по-английски. Вообще газеты немало[78] повинны в том, что это событие было раздуто и возбудило излишнее беспокойство. На деле никакой серьезной опасности не было. После шестидневного постельного режима под наблюдением шпельмановского лейб-медика расширение сосудов ликвидировалось и легкие болящей пришли в норму. Но этих шести дней было с избытком довольно, чтобы показать, какое место в нашем общественном мнении заняли Шпельманы и в частности фрейлейн Имма. Каждое утро в мозаичном вестибюле Дельфиненорта собирались корреспонденты газет, выразители всенародного любопытства, и выслушивали краткий отчет дворецкого за истекший день, а затем, уснастив его подробностями, до которых так жадна публика, помещали в своих органах. Люди читали о душистых приветах и пожеланиях скорейшего выздоровления, поступавших в Дельфиненорт от различных благотворительных учреждений, которые Имма Шпельман посещала и щедро субси-

305

дировала (остряки замечали при этом, что великогерцогскому податному ведомству не мешало бы тоже воспользоваться случаем и выразить свою признательность). Люди читали и, опустив газету, переглядывались — о «великолепной корзине цветов», которую принц Клаус-Генрих со своей визитной карточкой послал в Дельфиненорт (в действительности принц каждый день, пока фрейлейн Шпельман лежала больная, посылал ей цветы, но хроникеры упомянули только об одном случае, щадя нервы публики). Затем люди прочли, что пользующаяся всеобщей любовью больная в первый раз встала с постели, и наконец узнали, что ей разрешено выехать на прогулку, но этот выезд, состоявшийся в солнечный осенний день ровно через неделю после того как фрейлейн Шпельман слегла, послужил поводом для такого бурного и дружного выражения восторга, что люди с высокоразвитым чувством собственного достоинства сочли его чрезмерным и неуместным. И в самом деле, пока громадный оливковый шпельмановский автомобиль с кирпично-красными кожаными сидениями, где за рулем сидел молодой шофер, бледный и замкнутый на вид — типичный англосакс, — дожидался у главного портала Дельфиненорта, вокруг собралась порядочная толпа, и когда фрейлейн Шпельман и графиня Левенюль в сопровождении лакея с пледами сошли со ступеней, в толпе замахали шапками и платками, а клики «ура» не смолкали все время, пока машина, давая гудки, выбиралась из сутолоки и наконец укатила, обдав манифестантов перегаром бензина. Весьма возможно, что главными крикунами и вправду были те малопочтенные личности, которые падки до таких зрелищ: мальчишки-подростки, женщины с корзинками для провизии, школьники, зеваки, бродяги и прочие праздношатающиеся. Но спрашивается, из кого должна состоять толпа, чтобы ее признали добропорядочной? Не будем обходить молчанием и слушок, пущенный позднее присяжными скептиками, согласно которому в толпу, окружавшую автомобиль, затесался подручный господина фон Кнобельсдорфа, агент тайной полиции, и он-то будто

306

бы подал сигнал к приветственным кликам и усердно поощрял их. Можно допустить и это в угоду людям, любящим умалять значительность событий. В худшем случае, иначе говоря, если версия скептиков верна, все-таки окажется, что агент лишь чисто механически дал толчок к взрыву восторженных чувств, ибо не будь чувств, не было бы и взрыва. Так или иначе, эта сценка, подробно описанная в газетах, на всех оказала соответствующее действие, и те, кто подальновиднее, не могли не поставить ее и другие аналогичные факты в прямую связь с новым известием, несколько дней спустя взволновавшим умы.

Сообщение гласило, что его королевское высочество принц Клаус-Генрих дал аудиенцию во дворце Эрмитаж его превосходительству господину премьер-министру фон Кнобельсдорфу, продолжавшуюся с трех часов пополудни до семи часов вечера без перерыва. Битых четыре часа! О чем же они беседовали? Надо думать, не о предстоящем придворном бале? Между прочим, речь зашла и о придворном бале.

Господин фон Кнобельсдорф попросил принца уделить ему время для конфиденциальной беседы, воспользовавшись встречей на придворной охоте, которая состоялась десятого октября в прилегающих к замку Егерпрейс раскинувшихся в западном направлении лесных угодьях и на которой Клаус-Генрих фигурировал, как и его рыжеволосые кузены, в зеленом охотничьем костюме, в тирольской шляпе и ботфортах, обвешанный разными предметами, как-то: полевым биноклем, охотничьим ножом, кинжалом, патронташем и пистолетом в кобуре. Посовещавшись с господином фон Браунбарт-Шеллендорфом, разговор решили назначить на три часа дня двенадцатого числа октября месяца. Впрочем, Клаус-Генрих вызвался сам посетить старика министра на его казенной квартире, но господин фон Кнобельсдорф предпочел приехать в Эрмитаж; приехал он минута в минуту и был принят со всей предупредительностью и теплотой, какую Клаус-Генрих считал обязательным выказывать престарелому советчику

307

своего отца и брата. Беседа состоялась в неуютной маленькой гостиной, где стояли три прекрасных ампирных кресла красного дерева с голубоватыми лирами по желтому полю.

Хотя его превосходительству господину фон Кнобельсдорфу было уже под семьдесят, он сохранил бодрость тела и ясность ума. Сюртук на нем не болтался по-стариковски, а сидел как влитой, плотно облегая крепко сбитое и в меру упитанное тело вечного оптимиста. Все еще густые волосы, разделенные на прямой пробор, а также подстриженные щеткой усы успели побелеть, подбородок был раздвоен симпатичной ямочкой, гусиные лапки у наружных углов глаз, как и прежде, складывались в веселые лучики; с годами к ним даже прибавились бороздки и ответвления, и теперь эта многообразная и подвижная сеть морщин неизменно придавала его голубым глазам выражение мудрого лукавства. Клаус-Генрих глубоко уважал господина фон Кнобельсдорфа, хотя особой близости между ними не было. Правда, премьер-министр опекал и направлял принца с малых лет, сперва назначил ему в учители господина Дреге, затем организовал для него фазаний интернат, позднее послал его с доктором Юбербейном в университет, определил отбывать для вида военную службу и даже выбрал ему в качестве резиденции дворец Эрмитаж — однако все это делалось через третьих лиц, непосредственно они почти не соприкасались, а при редких встречах в годы отрочества Клауса-Генриха господин фон Кнобельсдорф считал своим долгом осведомляться о намерениях и планах на будущее его высочества, как будто сам не имел о них представления, и, возможно, именно эта фикция, которую усердно поддерживали обе стороны, помешала им выйти за рамки чисто официальных отношений. Господин фон Кнобельсдорф уселся в удобной и вместе с тем почтительной позе и приступил к разговору, меж тем как Клаус-Генрих старался угадать цель его визита; министр сперва упомянул о позавчерашней охоте, любезно подчеркнул ее результаты,

308

затем как бы вскользь коснулся своего достойного коллеги доктора Криппенрейтера, который тоже принимал участие в охоте, и с сожалением отметил, что министр финансов очень плохо выглядит. Вот и у Егерпрейса господин Криппенрейтер нельзя сказать, чтобы преуспел, — что ни выстрел, то промах. «Да, от забот рука нетверда», — подвел итог господин фон Кнобельсдорф, вызвав у принца такую реплику, которая позволила ему вкратце охарактеризовать эти заботы. Он рассказал, что предварительная общая смета дала «весьма чувствительный» дефицит, что у министра финансов крупные разногласия с бюджетной комиссией, рассказал о новом поимущественном налоге, о квоте в тринадцать с половиной процентов, вызывающей яростный протест представителей городского населения, рассказал о допотопном налоге на мясо и о бедственном положении чиновников; Клаус-Генрих, хоть и озадаченный специальной терминологией, слушал очень сосредоточенно и сочувственно кивал головой.

Оба — старик и молодой человек — сидели перед круглым столом на тонконогом и жестковатом диване с бронзовыми веночками и желтой суконной обивкой, напротив узкой застекленной двери на террасу, за которой осенний туман обволакивал почти уже оголенные деревья парка и пруд с утками. В низенькой печке из гладких белых изразцов потрескивали дрова, распространяя благодатное тепло в строго и скудно обставленной комнате, и Клаус-Генрих, хоть и не мог вникнуть в политические рассуждения фон Кнобельсдорфа, однако был горд и счастлив, что такой многоопытный государственный муж ведет с ним серьезный разговор, и все более проникался умиленной и доверчивой симпатией. Господин фон Кнобельсдорф облекал в приятную форму самые неприятные истины, голос его ласкал слух, а фразы были построены умело и убедительно, как вдруг Клаус-Генрих обнаружил, что речь идет уже не об экономике и о заботах доктора Криппенрейтера, а о его, Клауса-Генриха, самочувствии. Может быть, он, Кнобельсдорф, ошибается? За последнее время

309

зрение стало изменять ему. Но как будто внешний вид у его королевского высочества прежде был лучше, свежее и бодрее. А теперь в нем явственно проступает утомление и озабоченность… Он, Кнобельсдорф, боится быть назойливым; однако ему хочется верить, что это отнюдь не является признаком серьезных физических или душевных страданий.

Клаус-Генрих вглядывался в туман за балконной дверью. Лицо его все еще было замкнуто; но хотя он сидел на жестком диване с неуклонно собранным и сосредоточенным видом, скрестив ноги, прикрыв левую руку правой и повернувшись к собеседнику, внутренне он невольно отпустил узду и в приливе усталости от своеобразной и бесплодной сердечной борьбы у него чуть не выступили на глаза слезы. Ведь он был так одинок, так нуждался в совете! Доктор Юбербейн перестал бывать в Эрмитаже. И все-таки Клаус-Генрих попытался уклониться:

— Ах, ваше превосходительство, это слишком далеко завело бы нас.

— Слишком далеко? — возразил господин фон Кнобельсдорф. — Нет, ваше королевское высочество, не бойтесь, вам не надобно вдаваться в подробности. Каюсь, я только делал вид, что недостаточно осведомлен о событиях в жизни вашего королевского высочества. И если не считать кое-каких оттенков и деталей, ускользающих от молвы, вы, ваше королевское высочество, вряд ли сообщите мне что-нибудь новое. Но, может быть, вашему королевскому высочеству полезно облегчить душу перед старым слугой, который вас на руках носил и кто знает… может быть, мне удастся делом и советом помочь вам, ваше королевское высочество.

И тут что-то растопилось в груди у Клауса-Генриха, признания неудержимо прорвались наружу, и он рассказал господину фон Кнобельсдорфу все без утайки. Он говорил, как говорят от полноты сердца, когда все слова разом просятся на уста, — говорил не очень связно, не очень последовательно, задерживаясь на несущественном, но зато так убедительно и образно, как подводят итог животрепещущему пере-

310

живанию. Начал он с середины, неожиданно вернулся к началу и лихорадочно стал досказывать конец (которого еще и не было), сам себя прерывал, сбивался и в растерянности останавливался. Но сведения, полученные ранее, помогали фон Кнобельсдорфу ориентироваться и наводящими вопросами направить по фарватеру севшее на мель суденышко, пока наконец перед взором мудрого советчика не предстала полная, без единого пробела картина пережитого Клаусом-Генрихом во всей ее сложности, со всеми событиями и действующими лицами, с фигурами Самуэля Шпельмана, полоумной графини Левенюль и даже породистого пса Персеваля, а главное — Иммы Шпельман. О кусочке компрессной клеенки было рассказано во всех подробностях, так как господин фон Кнобельсдорф, по-видимому, придал большое значение этому эпизоду, и вообще не было упущено ничего из происшедшего в промежутке между бурной сценкой при смене караула и последними мучительными сердечными турнирами на коне и пешком. Когда Клаус-Генрих кончил, щеки его пылали, а синие глаза, узкие из-за выступающих по-простонародному скул, были полны слез. Он вскочил с дивана, чем вынудил подняться и господина фон Кнобельсдорфа, и, так как ему было жарко, во что бы то ни стало хотел открыть дверь на веранду, но господин фон Кнобельсдорф воспротивился, сославшись на неизбежность простуды. Он всеподданнейше попросил принца сесть снова, ибо его королевскому высочеству, разумеется, ясна необходимость спокойно разобраться в положении дел. И оба снова опустились на жесткое сидение дивана.

Господин фон Кнобельсдорф на минуту задумался, и лицо его стало очень серьезным, насколько это было возможно при ямочке на подбородке и веселых лучиках в углах глаз. Прервав молчание, он прежде всего прочувствованно поблагодарил за доверие, которое почитал для себя высокой честью. И тут же без перехода, подчеркивая каждое слово, господин фон Кнобельсдорф заявил следующее: какого бы отношения

311

принц ни ожидал от него, фон Кнобельсдорфа, к данному вопросу, он, фон Кнобельсдорф, никак не способен идти наперекор желаниям и чаяниям принца, а напротив, всячески стремится в меру своих сил расчистить его королевскому высочеству путь к вожделенной цели.

Долгая пауза. Ошеломленный Клаус-Генрих смотрел в окруженные лучиками глаза фон Кнобельсдорфа. Значит, у него могут быть желания и чаяния? Значит, существует цель? Он не верил своим ушам. И наконец пролепетал:

— Вы так добры, ваше превосходительство…

Тогда господин фон Кнобельсдорф добавил к своему заявлению нечто вроде условия, сказав, что при одном лишь условии он, как высшее должностное лицо в государстве, может своим скромным влиянием споспешествовать намерениям его королевского высочества…

— При одном условии?

— При условии, что вы, ваше королевское высочество, будете добиваться не личного, эгоистического и ограниченного счастья, а, как того требует ваше высокое назначение, согласуете собственную свою судьбу с общенародными интересами[79].

Клаус-Генрих не проронил ни слова, и глаза его выражали глубокое раздумье.

— Соблаговолите, ваше королевское высочество, — помолчав, продолжал господин фон Кнобельсдорф, — на время отрешиться от этого щекотливого и пока еще сугубо неясного вопроса и обратить ваше внимание на дела более общего порядка! Разрешите мне воспользоваться этими драгоценными минутами взаимного понимания и доверия. По своему высокому сану вы, ваше королевское высочество, далеки от суровой и грубой действительности, вас предусмотрительно ограждают от нее. Я ни на миг не забываю, что эта грубая действительность не входит или лишь частично входит в круг ваших августейших интересов. И тем не менее мне кажется, что настал момент, когда вам, ваше королевское высочество, следует ознакомиться хотя бы с одним из аспектов

312

нашего сурового мира, безо всяких обязательств, только чтобы иметь о нем непосредственное представление. Заранее прошу всемилостивейше извинить меня, если я своими разъяснениями огорчу вас, ваше королевское высочество.

— Прошу вас, говорите, ваше превосходительство, — несколько растерявшись, сказал Клаус-Генрих и невольно поплотнее уселся на диване, как усаживаются в кресле у зубного врача, чтобы, собрав все мужество, вытерпеть болезненную процедуру.

— Просьба слушать как можно внимательнее, — почти приказал господин фон Кнобельсдорф, после чего начал свой рассказ, непосредственно связав его с разногласиями в бюджетной комиссии; вернее, это был точный, исчерпывающий, снабженный цифрами и попутными разъяснениями фактических данных и специальных терминов, неприкрашенный доклад, дающий такую назидательную картину экономического положения страны и государства, которая с неумолимой ясностью показала принцу, до какого бедственного состояния мы дошли. Разумеется, эти обстоятельства не были для него полной новостью и неожиданностью; даже наоборот, с тех пор как он представительствовал, они давали ему повод и пищу для чисто формальных вопросов, которые он имел обыкновение задавать бургомистрам, фермерам, крупным чиновникам и на которые ему отвечали не по существу, а тоже для проформы и при этом улыбались знакомой ему с детства улыбкой, говорившей: «Ах ты, святая простота!» Но никогда еще все это не надвигалось на него в таких масштабах и в такой беспощадной наготе, вынуждая его задуматься всерьез. Господин фон Кнобельсдорф отнюдь не удовлетворился обычными поощрительными кивками Клауса-Генриха; он отнесся к делу педантично — переспрашивал молодого человека, заставлял повторять целые параграфы своих разъяснений, безо всякой снисходительности держал его во власти фактов, так учитель тычет сморщенным указательным пальцем в учебник, пока не докажешь ему ответом, что данное место понято до конца.

313

Начал господин фон Кнобельсдорф с азов, с самой страны, с того, что торговля и промышленность слабо развиты в ней, далее заговорил о народе — народе Клауса-Генриха, о рассудительной простодушной крепкой и косной породе людей. Говорил он и о недостаточных государственных доходах, о нерентабельности железных дорог, о скудных залежах каменного угля. Затем перешел на лесное хозяйство, охоту, пастбища, говорил о лесе, о хищнических порубках, о неразумном вывозе перегноя, о вырождении древесных пород и снижении прибыли с лесов. Затем подробнее остановился на нашем денежном хозяйстве, упомянул о неспособности народа в силу сложившихся условий нести тяжелое бремя налогов, охарактеризовал нерадивое управление финансами в прежние годы. Далее он назвал цифру государственного долга и заставил принца повторить ее несколько раз подряд. Долг достигал шестисот миллионов. Затем наставник перешел на выпуск облигаций, на условия выплаты процентов и займов и в связи с этим возвратился к нынешним затруднениям доктора Криппенрейтера и обрисовал всю неблагоприятность сложившейся ситуации. Руководствуясь данными «Ведомостей государственного статистического управления», которые он тут же извлек из кармана, господин фон Кнобельсдорф ознакомил своего ученика с цифрами урожая последних годов, перечислил все бедствия, приведшие к недороду, который в свою очередь повлек за собой недоимки, и даже упомянул об испитых лицах сельских жителей. Затем он перешел к положению на мировом денежном рынке, подробно остановился на вздорожании денег и общем экономическом застое. Клаус-Генрих узнал о падении курса нашей валюты, тревоге кредиторов, отливе денег и эпидемии банкротств; узнал, что кредит наш подорван, бумаги обесценены, и ему стало ясно, что на размещение нового займа рассчитывать не приходится.

Когда господин фон Кнобельсдорф закончил свой доклад, был шестой час и совсем уже стемнело. В это

314

время Клаус-Генрих обычно кушал чай, но он лишь мельком вспомнил о чае, а извне никто не осмелился помешать разговору, судя по его продолжительности, весьма важному. Клаус-Генрих все слушал и слушал. Он и сам не отдавал себе отчета, до какой степени его это потрясло. Какая дерзость рассказывать ему такие вещи! В течение всего урока его даже ни разу не назвали «королевским высочеством», над ним попросту совершили насилие и грубо оскорбили его святую простоту. И вместе с тем это было хорошо, теплее становилось на душе от сознания, что выслушать и уяснить себе все это нужно для пользы дела… Он даже забыл приказать, чтобы зажгли свет, настолько его внимание было поглощено разговором.

— Вот какие обстоятельства я имел в виду, когда советовал вам, ваше королевское высочество, сочетать ваши личные желания и поступки с общими интересами. Не сомневаюсь, что вы, ваше королевское высочество, извлечете пользу из нашей беседы и из того содержания, которое я осмелился вложить в нее. Повторяю, я в этом твердо уверен, а теперь разрешите возвратиться к личным делам вашего королевского высочества.

Господин фон Кнобельсдорф выждал, пока Клаус- Генрих жестом дал согласие, и продолжал:

— Если этому делу суждено иметь будущее, нужно, чтобы оно как-то развивалось, а не стояло на месте, чтобы оно не было аморфным и безнадежным, как осенний туман. Этого допустить нельзя. Нужно, чтобы оно облеклось в плоть и кровь, выкристаллизовалось, оформилось в глазах общества…

— Вот! Вот! Конечно, необходимо облечь его в плоть и кровь… оформить! — в экстазе подхватил Клаус-Генрих и при этом опять вскочил с дивана и зашагал по комнате. — Но как за это взяться? Ваше превосходительство, ради бога, скажите — как?

— Для начала нужно, чтобы Шпельманы были представлены ко двору, — заявил фон Кнобельсдорф, продолжая сидеть, настолько все в эту минуту было ни с чем не сообразно.

315

Клаус-Генрих остановился.

— Это невозможно, — сказал он, — насколько я знаю господина Шпельмана, он никогда не согласится бывать при дворе!

— Из этого не следует, что его дочь откажется доставить нам такое удовольствие, — возразил господин фон Кнобельсдорф. — Придворный бал не за горами, и от вас, ваше королевское высочество, зависит добиться того, чтобы фрейлейн Шпельман почтила его своим присутствием. Ее компаньонка носит графский титул, и хотя она, как говорят, не без странностей, но графский титул спасает положение. Позволяю себе заверить вас, ваше королевское высочество, что двор всячески пойдет навстречу, и говорю я так с полного согласия оберцеремониймейстера господина фон Бюль цу Бюля…

После этого еще добрых три четверти часа обсуждались вопросы этикета, вырабатывался церемониал приема и представления ко двору. Прежде всего необходимо завезти карточки вдовствующей графине Трюммергауф, обергофмейстерине принцессы Катарины, которая возглавляет штат придворных дам при торжествах в Старом замке. Что касается самой церемонии представления, то здесь господин фон Кнобельсдорф добился таких отклонений от установленного ритуала, которые носили характер чуть ли не преднамеренного вызова. Американского поверенного в делах в великом герцогстве не существовало, из чего не следует, заявил господин фон Кнобельсдорф, что дам будет представлять какой-нибудь захудалый камергер, нет, сам обер-церемониймейстер домогается чести представить их великому герцогу. Когда? В какой момент, принимая во внимание табель о рангах? Что ж, особые обстоятельства требуют исключений. Следовательно — в первую очередь, ранее всех вновь приглашенных ко двору, независимо от чинов и рангов; Клаус-Генрих может заверить фрейлейн Шпельман, что эти чрезвычайные мероприятия будут неукоснительно выполнены. Это, конечно, возбудит толки и привлечет внимание двора и города. Пускай, тем лучше! Внимание не так уж

316

нежелательно, наоборот — оно полезно, даже необходимо…

Господин фон Кнобельсдорф собрался уходить. Когда он откланивался, было так темно, что они почти не видели друг друга. Клаус-Генрих только сейчас заметил это и в смущении стал извиняться, но господин фон Кнобельсдорф возразил, что совершенно неважно при каком освещении происходит такая беседа. Он обеими руками взял протянутую Клаусом-Генрихом руку.

— Никогда еще, никогда счастье страны в такой мере не зависело от счастья ее государя, — растроганно промолвил он на прощание. — Что бы вы, ваше королевское высочество, ни решали и ни предпринимали в дальнейшем, убедительно прошу вас помнить, что по воле провидения личное счастье вашего королевского высочества стало неотъемлемым условием общего благосостояния. Но и обратно — благосостояние страны является неотъемлемым условием и оправданием вашего личного счастья.

Не помня себя от потрясения и еще не в силах совладать с обуревающими его разнородными мыслями, остался Клаус-Генрих один в своих неуютных ампирных комнатах. Ночь он провел без сна, а наутро совершил в одиночестве длинную верховую прогулку несмотря на туман и слякоть. Господин фон Кнобельсдорф высказался ясно и исчерпывающе, он сообщил и сопоставил ряд фактов, но вместо того чтобы научить как их слить воедино, привести в порядок и внутренне переработать этот разнородный сырой материал, он ограничился назидательными афоризмами, и Клаусу-Генриху пришлось немало поломать голову и в течение бессонной ночи и во время прогулки верхом на Флориане. По возвращении в Эрмитаж он сделал нечто совершенно небывалое — написал карандашом на листочке бумаги какое-то распоряжение, вернее заказ, и послал с ним камер-лакея Неймана в академический книжный магазин на Университетской улице. Оттуда Нейман с трудом приволок кипу книг, кото-

317

рые Клаус-Генрих велел разложить в своем кабинете и немедленно углубился в их чтение.

Это были скромные похожие на учебники книжки в переплетах из глянцевой бумаги с аляповатыми корешками, напечатанные на дешевой бумаге и по-научному разбитые на части, разделы, подразделы и параграфы. Заглавия не обещали ничего увлекательного. Это были руководства и пособия по финансовой науке, очерки и основы науки о государстве и систематический курс политической экономии. И с этими-то сочинениями принц заперся у себя в кабинете, распорядившись ни в коем случае его не беспокоить.

Осень была дождливая, и Клауса-Генриха не слишком тянуло на прогулки. В субботу он поехал в Старый замок для общедоступной аудиенции; больше у него всю неделю никаких обязательств не было, и он с толком употребил свободное время. Облачившись в тужурку, он сидел у натопленной низкой изразцовой печи за маленьким старинным секретером, которым пользовался не часто, и, обхватив голову руками, читал свои финансовые книжки[80] Он читал о государственных расходах и о том, из чего они слагаются, о доходах и о том, откуда они при благоприятных условиях поступают; он по всем статьям проштудировал налоговую систему; он с головой ушел в вопросы финансового плана, бюджета, баланса, прибыли и особенно дефицита, дольше всего он корпел над всеми видами государственного долга, над займами, над соотношением между процентами и капиталом и над погашением, временами он поднимал голову от книг и мечтательно, как самым вдохновенным стихам, улыбался тому, что прочел. Впрочем, он находил, что при известном старании все это не так уж трудно понять. Нет, эту трезвую действительность, к которой он наконец-то приобщился, эту грубо примитивную систему денежных интересов, эту схему прямо вытекающих друг из друга потребностей и необходимостей, — словом, все, чем молодые люди, родившиеся от простых смертных,

318

должны набивать свои жизнерадостные головы, чтобы сдать экзамены, — постичь все это не так трудно, как рисовалось ему с высот его положения. Представительствовать, на его взгляд, куда труднее. И несравненно сложнее и тяжелее были его турниры с Иммой Шпельман на коне и пешком. А занятия согревали и радовали его, и он даже чувствовал, что разрумянился от усердия, как его зять цу Рид-Гогенрид от пресловутого торфа.

Подведя таким образом общую и научную базу под факты, изложенные господином фон Кнобельсдорфом, и не без успеха поломав себе голову над установлением внутреннего взаимодействия между разными обстоятельствами и взвесив всяческие возможности, он снова явился к чаю в Дельфиненорт. Электрические лампочки горели в канделябрах на львиных лапах и в большой хрустальной люстре. Дамы сидели одни за столом в боскетной.

Когда было покончено с вопросами и ответами относительно самочувствия господина Шпельмана и перенесенной Иммой болезни, — причем Клаус-Генрих возмущался ее непозволительным легкомыслием, а Имма, выпятив губки, отвечала, что, насколько ей известно, она сама себе госпожа и может распоряжаться своим здоровьем как ей заблагорассудится, — заговорили о том, что осень выдалась дождливая, кататься верхом невозможно, что не за горами зима, и тут Клаус-Генрих кстати упомянул о придворном бале и как бы невзначай спросил, не пожелают ли дамы на сей раз посетить бал — господину Шпельману, к сожалению, помешает состояние здоровья. Однако после того как Имма ответила, что пусть он не обижается, но у нее нет ни малейшего к тому желания, он не стал ее уговаривать и пока что оставил вопрос открытым.

Что он делал последние дни? О, он был ужасно занят, у него, можно сказать, работы было по горло. Работы? Он, конечно, имеет в виду придворную охоту в Егерпрейсе? Что там охота!.. Разве это занятие? Нет, он занимался наукой и еще далеко не кончил. Наоборот, он всецело погружен в интересующий его

319

предмет… И Клаус-Генрих пустился рассказывать о своих неказистых книжках, о своих успехах в финансовой науке, и говорил он об этой дисциплине с таким подъемом и благоговением, что Имма изумленно смотрела на него. Но когда она почти робко спросила, что послужило поводом и стимулом к такого рода занятиям, он ответил, что натолкнули его на это самые что ни на есть насущные и животрепещущие вопросы, к сожалению, такого рода дела и обстоятельства — малоподходящая тема для веселой беседы за чайным столом. Эти слова явно уязвили Имму. Что дает ему основания сделать вывод, гневно спросила она, крутя головкой, будто ей доступна или интересна только веселая болтовня? И она скорее приказала, чем попросила, потрудиться дать разъяснение по этим животрепещущим вопросам.

Тут Клаус-Генрих не посрамил своего наставника господина фон Кнобельсдорфа и точно обрисовал положение в стране. Он усвоил каждый параграф, на котором задерживался сморщенный указательный палец; он подробно остановился на бедствиях как общего, так и частного порядка, пояснил, какими они бывают — затяжными или стихийными, и от чего проистекают — от естественных причин или по чьейлибо вине, особенно же подчеркнул размеры государственного долга и бремя, которым эти шестьсот миллионов долга ложатся на экономику страны, он даже не забыл про испитые лица сельских жителей.

Говорил он несвязно. Имма прерывала его вопросами и новыми вопросами помогала ему подхватить ускользнувшую мысль, она отнеслась к делу серьезно и требовала объяснений, если чего-нибудь не понимала сразу. В домашнем платье из кирпичного шелка-сырца с разрезными рукавами и вышивкой во всю грудь, со старинной испанской орденской цепью вокруг тонкой шейки, она сидела, нагнувшись над столом, где все сверкало от хрусталя, серебра и драгоценного фарфора, и, опершись на локоть, положив подбородок на узенькую руку без колец, затаив дыхание, слушала, а глаза ее, огромные, сияющие тем-

320

ным блеском, пытливо вглядывались в его лицо. Но пока он отвечал на вопросы Иммы, высказанные словами и выраженные взглядами, с воодушевлением и жаром говоря на волнующую его тему, графиня Левенюль, очевидно, сочла, что теперь уже может в его присутствии позволить себе благодетельную передышку, дать волю своей фантазии, и принялась болтать вздор. Во всех бедствиях, заявила она, изящно жестикулируя и хитро пришурясь, в том числе и в недороде, долгах и вздорожании денег виноваты все те же распутные бабы; их повсюду полным-полно, они, к несчастью, умудряются вылезать из-под пола, и не далее как прошлой ночью жена фельдфебеля из казармы гвардейских стрелков царапала ей грудь и донимала ее омерзительными гримасами. Затем она помянула свои бургундские замки, где протекают крыши, и договорилась до того, что рассказала, как в качестве лейтенанта участвовала в походах против турок и «одна из всех не потеряла головы». Имма Шпельман и Клаус-Генрих время от времени вставляли сочувственное словечко и охотно обещали пока что называть ее фрау Мейер, сами же, не смущаясь ее болтовней, продолжали свою беседу. Оба они разгорячились, и после того как Клаус-Генрих рассказал все, что знал, даже жемчужно-матовое личико Иммы порозовело. Теперь они молчали, графиня тоже умолкла, склонив свою маленькую голову к плечу, и, прищурившись, смотрела куда-то в пространство. Клаус-Генрих играл на ослепительно белой туго накрахмаленной скатерти стебельком орхидеи, вынутой из бокала, который стоял у его прибора; но едва он поднимал голову, как встречал говорящий и красноречивый взгляд огромных темных глаз Иммы Шпельман, неотступно смотревших на него через стол.

— Сегодня было очень приятно, — сказала она своим ломающимся голосом, когда Клаус-Генрих собрался на сей раз уехать, и он почувствовал креп- кое пожатие ее тоненьких пальцев. — Если вашему высочеству заблагорассудится еще раз посетить наше недостойное жилище, соблаго-

321

волите привезти мне одну-две из приобретенных вами книжек. — Она не могла полностью отделаться от насмешливой манеры выражаться, но она просила у него книги по вопросам финансового хозяйства, и он привез их.

Он привез две из них, которые считал самыми поучительными и доступными, привез их спустя несколько дней, проехав в своей карете через насквозь промокший городской сад, и она оценила его внимание. Выпив чай, они уселись в уголке боскетной в величественные троноподобные кресла, меж тем как графиня в задумчивости пребывала за чайным столом, и, склонившись над первой страницей учебника, озаглавленного «Наука о финансах», который лежал перед ними на золоченом столике, начали свои совместные занятия. Они читали вполголоса, попеременно, каждый по одной фразе, не пропустив даже предисловия к первому и шестому изданиям, так как Имма говорила, что во всем должен быть порядок и приступать к работе надо с самого начала. Клаус-Генрих уже приобрел какие-то начатки знаний, а потому чтением руководил он, но вряд ли кто-нибудь мог бы схватывать все быстрее и лучше Иммы.

— Это очень легко! — сказала она и, смеясь, взглянула на него. — Никак не ожидала, что это, в сущности, так просто. Алгебра куда сложнее, принц…

Но так как они очень углубились в предмет, в течение нескольких часов им все-таки не удалось продвинуться далеко, и они отметили то место в книге, откуда надо продолжать в следующий раз.

Продолжение состоялось, и впредь визиты принца в Дельфиненорт были наполнены самым конкретным содержанием. Каждый раз, как господин Шпельман вовсе не появлялся за чайным столом или же, размочив в чае и съев диетический сухарик, удалялся вместе с доктором Ватерклузом, Имма и Клаус-Генрих устраивались рядом за золоченым столиком и склонялись над учебником финансового хозяйства.

322

Но по мере того как занятия их продвигались вперед, они стали сравнивать отвлеченную науку с действительностью, относили то, что читали, к условиям в стране как их обрисовал Клаус-Генрих, — словом, учились добросовестно, хотя им и случалось отвлекаться соображениями личного характера.

— Следовательно, эмиссия может осуществляться прямо и через посредников, — сказала Имма, — да, это понятно. Либо государство обращается непосредственно к капиталистам и открывает подписку… Посмотрите, принц, у вас рука вдвое шире моей!

И они с улыбкой смотрели на лежащие рядом на золоченом столике его правую и ее левую руку, счастливые и смущенные одним этим созерцанием.

— …либо заем производится через посредников, — продолжала Имма, — например, через крупный банкирский дом или консорциум банков, и государство свои долговые обязательства…

— Постойте, Имма, — шепотом перебивал он, — сперва ответьте мне на один вопрос! Вы не упустили из виду главной цели? Постарались сделать хоть какие-то шаги на пути к ней? Неужели неловкость и отрезвляющее действие не прошли? Дорогая крошка Имма, неужели у вас не прибавилось доверия ко мне? — Его губы при этом почти касались ее волос, от которых исходил чудесный аромат, и она не отводила своей черноволосой детской головки, склоненной над книгой, хотя и не давала прямого ответа на его вопрос.

— Но почему тут нельзя обойтись без банкирского дома или консорциума банков? — вслух размышляла она. — В книжке ничего об этом не сказано, но, по-моему, на практике это совсем не обязательно.

Теперь она говорила серьезно, без привычных кавычек, ибо и ей надо было проделать ту же головоломную работу, что и Клаусу-Генриху после разговора с фон Кнобельсдорфом. Когда через несколько недель Клаус-Генрих повторил свой вопрос, не желает ли она присутствовать на придворном балу, и сообщил, какие для этого случая оговорены

323

отступления от церемониала, она вдруг ответила, что желает и согласна завтра вместе с графиней Левенюль завезти карточки вдовствующей графине Трюммергауф.

В этом году придворный бал был назначен ранее обычного, на конец ноября; по слухам, таково было желание одного из членов великогерцогской фамилии. Господин фон Бюль цу Бюль горько сетовал на такую спешку, вынуждавшую его и низших придворных чинов на скорую руку покончить с приготовлениями к столь важному празднеству, в частности, с неотложным ремонтом парадных покоев Старого замка, но вышеназванный член августейшего семейства заручился поддержкой господина фон Кнобельсдорфа, и гофмаршалу пришлось покориться. Так получилось, что общественное мнение еще не освоилось с тем событием, которое, собственно, было гвоздем вечера и по сравнению с которым перемена даты была ничто: едва только «Курьер» жирным шрифтом оповестил о визите к графине Трюммергауф и о приглашении, не преминув обычным шрифтом, но в самых теплых выражениях высказать свое удовольствие и поздравить дочь Шпельмана с представлением ко двору, — как знаменательный вечер наступил и не успели люди почесать языки — все уже свершилось.

Никогда еще пятьсот счастливцев, чьи имена стояли в списке приглашенных на придворный бал, не вызывали столь сильной зависти, никогда еще обыватель с таким жадным любопытством не проглатывал отчет «Курьера», эти блистательные газетные столбцы, плоды ежегодного творчества некоего спившегося аристократа, написанные в таком помпезном стиле, что читатель словно заглядывал в сказочное царство, меж тем как на самом деле бал в Старом замке не отличался особой пышностью и даже наоборот был весьма скромен. Но отчет не простирался далее ужина с французским меню, а все, что воспоследовало за тем, и вообще все неуловимые нюансы великого события поневоле дошли до публики в изустной передаче[81].

324

Громадный оливковый автомобиль, в котором обе дамы приехали в Старый замок, затормозил у Альбрехтовских ворот почти вовремя, но все же господин фон Бюль цу Бюль успел порядком поволноваться. В парадном мундире, по пояс увешанный орденами, в напомаженном каштановом парике и в золотом пенсне, он с четверти восьмого переступал с ноги на ногу, стоя посреди Рыцарского зала с доспехами по стенам, в котором собирались члены великогерцогской фамилии и высшие придворные чины, и много раз посылал камер-юнкера в бальный зал справиться, не прибыла ли фрейлейн Шпельман. Он рисовал себе самые немыслимые стечения обстоятельств. Если новоявленная царица Савская опоздает, — а от нее чего угодно можно ждать после того как она прошла через цепь караула! — тогда задержится и торжественный выход великого герцога со свитой, и раз она во что бы то ни стало должна быть представлена первой, значит двору придется ее дожидаться, ведь немыслимое же дело, чтобы она вошла в бальный зал после великого герцога… Наконец-то, слава тебе господи! Буквально за минуту до половины восьмого она появилась со своей графиней, и в зале возникло заметное движение, когда встречавшие приглашенных камергеры указали ей место в собравшемся великосветском обществе, рядом с дипломатическим корпусом, а значит впереди дворянства, придворных дам, министров, генералитета, председателей обеих палат, — словом, впереди всех на свете. Флигель-адъютант фон Платов тотчас отправился доложить великому герцогу в его покои, и Альбрехт, одетый в гусарский мундир, проследовал сперва в Рыцарский зал, не поднимая глаз, поздоровался с членами своей фамилии, предложил руку тете Катарине, и после того как господин фон Бюль на пороге настежь раскрытых дверей трижды стукнул своим жезлом по паркету, двор вступил в танцевальный зал. Очевидцы уверяли потом, что присутствующие были до неприличия невнимательны во время обхода зала высочайшими особами. Куда бы не приблизились Альбрехт и его торжественно выступающая тетя, всюду,

325

вместо надлежащей благоговейной сосредоточенности, начинались торопливые поклоны и приседания, ибо все головы были неуклонно повернуты в одну сторону, все глаза с жгучим любопытством устремлены в одну точку… У той, на ком сходились все взоры, раньше было много врагов среди присутствующих в зале, главным образом среди дам, среди Трюммергауфов, Пренцлау, Верцанов и Платовых женского пола, которые обмахивались здесь веерами, и, бывало, колючие и холодные взгляды по-дамски критически рассматривали ее. Но, то ли ее положение уже настолько утвердилось, что она стала недосягаема для критики, то ли ее личное обаяние само по себе парализовало затаенную вражду, так или иначе на балу все в один голос повторяли, что Имма Шпельман прелестна, как дочка горного короля. На следующее утро вся столица — от министерского писаря до рассыльного на перекрестке — могла бы без запинки описать ее туалет.

На ней было платье из бледно-зеленого китайского шелка, затканного серебром, с вставкой из драгоценнейшего старинного серебряного кружева. Царственная бриллиантовая диадема сверкала всеми цветами радуги в ее иссиня-черных волосах, которые так и норовили выбиться на лоб гладкими прядями, и длинная, тоже бриллиантовая, цепочка была дважды или трижды обвита вокруг ее смуглой шеи. По-детски миниатюрная, но какая-то удивительно серьезная и умная в своей детскости, с огромными выразительными, говорящими глазами на бледном личике, стояла она рядом с графиней Левенюль, одетой, по своему обыкновению, в коричневое, но на этот раз атласное платье. Когда кортеж приблизился к отведенному ей почетному месту, она не присела в придворном реверансе, а лишь слегка склонилась с целомудренной грацией пажа; когда же принц Клаус-Генрих с лимонно-желтой лентой и плоской цепью фамильного ордена «За постоянство», с серебряной звездой Гримбургского грифа на груди, об руку с худосочной кузиной, умевшей говорить только «да», вслед за великим герцогом прошел мимо Иммы, она

326

улыбнулась не размыкая губ, и по-приятельски кивнула ему, а собравшихся точно пронизал электрический ток.

После того как высочайшие особы поздоровались с дипломатическим корпусом, началось представление, и началось оно с Иммы Шпельман, хотя среди впервые приглашенных высокопоставленных девиц были две графини Гундскель и баронесса фон Шуленбург-Трессен. Подобострастно изгибаясь и скаля в улыбке вставные зубы, господин фон Бюль представил своему монарху дочь Шпельмана. Пососав верхнюю губу короткой и пухлой нижней, Альбрехт посмотрел сверху вниз на целомудренно сдержанный поклон юного пажа, а Имма, выпрямившись, устремила испытующий взгляд темных выразительных глаз на болезненного гусарского полковника, стоявшего перед ней во всем своем спокойном высокомерии.

Великий герцог задал ей ряд вопросов, хотя во всех других случаях ограничивался одним, спросил, как чувствует себя ее отец, помогает ли ему Дитлиндинский источник и освоилась ли она сама у нас, на что она отвечала своим ломающимся голосом, выпятив губы и покрутив черноволосой головкой. После минутной паузы, возможно это была минута внутренней борьбы, Альбрехт выразил свое удовлетворение тем, что видит ее при дворе, а потом пришла очередь графини Левенюль, и она, глядя куда-то вбок, склонилась в глубоком реверансе.

Эта сценка между Иммой и Альбрехтом дала неистощимую пищу для разговоров, и хотя все прошло нормально, как полагается, нельзя преуменьшать ее значимость и неповторимое очарование. Однако кульминационным пунктом вечера было все-таки не это. Кое-кто считал кульминацией Quadrille d’honneur1, другие придавали больше значения ужину, на самом же деле важнейшим моментом был диалог между двумя основными персонажами спектакля, краткий, никем не подслушанный обмен репликами,

327

о содержании и реальных итогах которого публика могла лишь догадываться, — то было завершение сердечных турниров на коне и пешком.

Относительно торжественной кадрили некоторые утверждали на следующий день, будто фрейлейн Шпельман танцевала ее и притом в паре с принцем Клаусом-Генрихом, но утверждение было правильно лишь в первой своей части. Фрейлейн Шпельман действительно участвовала в кадрили, но кавалером ее был английский поверенный в делах, а принц Клаус-Генрих танцевал визави. Однако и это уже было симптоматично, но еще симптоматичнее было отношение присутствующих, которые в большинстве своем не сочли этот факт неслыханным, а приняли его как нечто вполне естественное. Да, положение Иммы Шпельман было упрочено, то восприятие ее личности, которое возникло в народе, возобладало и на придворном балу, — сам народ узнал об этом лишь на следующий день, — впрочем, господин фон Кнобельсдорф задал тон такому восприятию и постарался, чтобы оно проявилось с полной очевидностью. Мало сказать, что к Имме Шпельман относились предупредительно, что ее отличали от других, — нет, в отношении ее подчеркнуто и последовательно соблюдали церемониал, принятый для высоких особ, оба дежурных церемониймейстера в чине камергеров подводили к ней избранных партнеров, и когда она об руку с кавалером покидала свое место, рядом с невысокой обтянутой красным эстрадой, где в штофных креслах восседала великогерцогская фамилия, распорядители танцев спешили расчистить для нее место под средней люстрой, как это полагается, когда принцессы изволят пройтись в танце, дабы оградить ее от столкновений с другими парами, что кстати не составляло большого труда, ибо плотное кольцо любопытных окружало ее всякий раз, как она танцевала.

Рассказывали, что в тот момент, когда Клаус-Генрих подошел приглашать фрейлейн Шпельман, весь зал шумно перевел дух, можно сказать «охнул» от волнения, и если бы не вмешательство распорядите-

328

лей, танцы прекратились бы, потому что все в жадном любопытстве так и рвались смотреть на одну-единственную пару. Дамы, те следили за ней с таким умиленным восторгом, который, несомненно, вылился бы в неприкрытую досаду и злобу, будь положение Иммы Шпельман более шатко. Но на каждого из пятисот приглашенных до такой степени воздействовали и влияли общенародные чувства, внушение снизу было так сильно, что они не могли смотреть на это зрелище иначе как глазами народа. По-видимому, принцу был преподан совет не насиловать своей воли. Его имя дважды было проставлено против двух длинных танцев в карнэ мисс Шпельман и притом попросту в виде[82] инициалов «К.-Г.», а кроме того он неоднократно удостаивал ее беседы. Да, они танцевали друг с другом, Клаус-Генрих и шпельмановская дочка. Ее смуглая рука покоилась на орденской ленте из лимонно-желтого муара, надетой у него через плечо, а его правая рука обвивала ее необыкновенно тоненький, почти детский стан, меж тем как левую он по привычке прятал за спину и в танце вел даму только одной рукой. Одной рукой… Так время подошло к ужину, и к вящему потрясению публики в силу вступил новый параграф церемониала, оговоренного господином фон Кнобельсдорфом для первого придворного бала Иммы Шпельман. Этот параграф предусматривал распределение мест за столом. Большинство приглашенных ужинало за длинными столами в картинной галерее и в зале Двенадцати месяцев, а для великогерцогской фамилии, для дипломатического корпуса и для свитских ужин был сервирован в Серебряном зале. Ровно в одиннадцать часов Альбрехт и члены его семьи направились туда такой же торжественной процессией, как ранее в бальный зал. И об руку с английским поверенным в делах мимо камер-лакеев, преграждавших доступ в Серебряный зал посторонним, к великогерцогскому столу проследовала Имма Шпельман.

Это было чудовищно — и вместе с тем так закономерно после всего предшествующего, что малейшее

329

недоумение или чего доброго возмущение противоречило бы здравому смыслу. Сегодня, очевидно, каждому рекомендовалось внутренне смириться перед лицом столь высоких знамений и свершений… но когда ужин закончился и великий герцог удалился, а принцесса Гризельда с одним из камергеров открыла котильон, лихорадочное ожидание достигло апогея, у всех на устах был один вопрос — разрешено ли принцу поднести котильонный букет и шпельмановской дочке? Очевидно, в указании было оговорено: только не ей первой. Сперва он поднес по букетику тете Катарине и одной из рыжеволосых кузин, а затем уж приблизился к Имме Шпельман с букетиком сирени из дворцовых оранжерей. Она собралась было поднести цветущий пучок к своему носику, но по непонятной причине остановилась в испуге, и лишь после того, как принц улыбкой и кивком успокоил ее, она решилась понюхать цветы. Потом они с принцем довольно долго танцевали, мирно беседуя.

Но именно во время этого танца между ними и произошел никем не подслушанный обмен репликами, житейски конкретный разговор, приведший к вполне определенным результатам… Приводим его.

— На этот раз вам понравились мои цветы, Имма?

— Конечно, принц, сирень прелестная и пахнет, как ей полагается, Мне она доставила большое удовольствие.

— В самом деле? А мне жаль розового куста, внизу, во дворе. Бедняжка, его цветы неприятны вам потому, что от них пахнет тлением.

— Я не говорю, что они мне неприятны, принц.

— Должно быть, они действуют на вас расхолаживающе и отрезвляюще?

— Это, пожалуй, верно.

— Я вам никогда не рассказывал о народном поверии? Говорят, в тот день, когда наступит всеобщее благополучие, спадут чары и с розового куста и на нем расцветут розы не только прекрасные, но и наделенные благоуханием, естественным для роз.

330

— Ну, принц, до этого еще далеко.

— Нет, Имма, надо это ускорить, надо действовать! Решиться надо, крошка Имма, и отбросить все сомнения. Скажите… ну, скажите: теперь вы мне доверяете?

— Да, принц, за последнее время я прониклась к вам доверием.

— Вот видите!.. Слава тебе господи!.. Ведь я же говорил, что добьюсь этого. Значит, вы поверили, как для меня свято все, что касается вас и наших отношений, поверили, что это для меня по-настоящему святая святых.

— Да, принц, последнее время я верю, что могу в это поверить.

— Наконец-то, наконец, маленький скептик!.. От всей души благодарю вас!.. Так, значит, у вас хватит мужества перед всем светом признать, что мы созданы друг для друга?

— Благоволите вы, ваше королевское высочество, признать это первым.

— И признаю, Имма, открыто и решительно. Но я могу сделать это только при одном условии, а именно, что мы будем добиваться не личного, эгоистического и ограниченного счастья, а согласуем его с общенародными интересами. Получается так, что общее благо и наше собственное счастье прямо зависят друг от друга.

— Правильно, принц. И я вряд ли прониклась бы к вам доверием, если бы мы вместе не изучали вопросы общего блага.

— А если бы вы, Имма, не согрели мне душу, я вряд ли занялся бы этими по-настоящему важными вопросами.

— Итак, попытаемся каждый у себя добиться чего-нибудь — вы у своих близких, я — у отца.

— Сестричка моя, — с каменным лицом вымолвил он и только в танце теснее привлек ее к. себе, — Маленькая моя невеста…

Такую помолвку можно поистине назвать исключительным случаем.

331

Правда, этим было достигнуто далеко не все, вернее очень немногое, и, оглядываясь назад на общую ситуацию, следует признать, что стоило одному из составляющих ее элементов отпасть или видоизмениться, как все задуманное даже и теперь кончилось бы ничем. Какое счастье, мысленно восклицает летописец, какое великое счастье, что во главе этого предприятия стоял государственный муж, который смело, бесстрашно и даже с лукавой усмешкой смотрел в глаза современности и не считал дело безнадежным лишь потому, что оно было беспрецедентным!

Доклад, который его превосходительство господин фон Кнобельсдорф сделал в Старом замке своему государю великому герцогу Альбрехту II приблизительно через неделю после бала, по праву должен быть занесен в анналы истории. Накануне премьер-министр председательствовал на заседании кабинета; в отчете об этом заседании «Курьер» мог лишь сообщить, что на повестке дня стояли финансовые вопросы и семейные дела великогерцогской фамилии и что совет министров пришел к полному согласию по данным вопросам. Последнее было напечатано в разрядку. Таким образом, во время вышеупомянутой аудиенции господин фон Кнобельсдорф был перед лицом своего молодого монарха в очень выигрышном положении; он опирался не только на безыменную толпу, но и на единодушное волеизъявление правительства.

Беседа в кабинете Альбрехта, где дуло от окон, была не короче той, которая имела место в маленькой желтой гостиной в Эрмитаже. Пришлось даже сделать перерыв, чтобы великий герцог мог подкрепиться лимонадом, а господин фон Кнобельсдорф — стаканчиком портвейна с бисквитами. Но длительность доклада надо приписать исключительно особой важности самого вопроса, а отнюдь не сопротивлению монарха, ибо Альбрехт не противился ни минуты. Он сидел в наглухо застегнутом сюртуке, сложив на коленях худые нервные руки, обратив к собеседнику надменное лицо с тонкими чертами, с эспаньолкой и сдавленным на висках лбом, слегка посасы-

332

вал верхнюю губу короткой и пухлой нижней, и время от времени в ответ на доводы господина фон Кнобельсдорфа не подымая глаз неспешным движением наклонял голову, что выражало и согласие, и протест: равнодушно соглашаясь в интересах дела, он лично для себя, для своего недосягаемого достоинства безмолвно и холодно отвергал эту сделку.

Господин фон Кнобельсдорф сразу же взял быка за рога, заговорив о визитах принца Клауса-Генриха в Дельфиненорт. Альбрехт слышал об этом. Даже до его уединения донесся слабый отголосок событий, за которыми затаив дыхание следили и столица, и вся страна; кроме того, он знал своего брата Клауса-Генриха, тот и на разведки пускался и вступал в разговоры с лакеями, а когда стукнулся лбом о большой стол в детской, то расплакался из жалости к ушибленному лбу, — итак, в основном великий герцог не нуждался в разъяснениях. Пришепетывая, он указал на это фон Кнобельсдорфу и, вспыхнув на миг, присовокупил, что до сих пор господин фон Кнобельсдорф не препятствовал сближению принца с дочерью миллиардера, а наоборот, даже поощрял его, — следовательно, Кнобельсдорф одобряет поведение принца, хотя ему, великому герцогу, непонятно, к чему оно может привести. А господин фон Кнобельсдорф ответил, что воспротивившись намерениям принца, правительство поступило бы наперекор воле народа и это пагубно отразилось бы на популярности самого правительства.

— Значит, у моего брата есть определенные намерения?

— Долгое время он не строил никаких планов,— пояснил господин фон Кнобельсдорф, — и следовал только велениям сердца. Но с тех пор как он, вняв голосу народа, встал на реальную почву, желания его обрели вполне конкретную цель.

— Из ваших слов явствует, что общество одобряет планы принца?

— Мало того, оно восторженно приветствует их, ваше королевское высочество, и ждет от них осуществления своих самых заветных чаяний!

333

И господин фон Кнобельсдорф снова нарисовал мрачную картину нужды и тягчайших затруднений, которые терпит страна. Откуда ждать помощи и исцеления? Только оттуда, из городского парка, где бьется второе сердце столицы, где обитает болящий финансовый король, наш гость и согражданин; народ недаром в своих мечтах видит в нем избавителя — ему ничего не стоит положить конец всем нашим бедам. Достаточно уговорить его заняться экономикой нашего государства, и ее оздоровление обеспечено. Только поддастся ли он на уговоры? Но судьбе угодно было, чтобы единственная дочь всемогущего креза и принц Клаус-Генрих воспылали взаимным чувством! Так неужто ж можно противиться мудрой и благой воле провидения? Во имя косных и отживших предрассудков препятствовать союзу, который сулит осчастливить страну и народ? А то, что он их осчастливит, должно, разумеется, быть обусловлено заранее, ибо лишь это оправдывает его в глазах высшей законности. Если же такое условие будет выполнено, если, скажем без обиняков, Самуэль Шпельман согласится финансировать наше государство, тогда союз — раз слово уже произнесено — станет не только возможен, он станет обязателен, спасителен, его требует благо государства, о заключении его молят бога далеко за пределами страны все, кто заинтересован в восстановлении наших финансов, в предотвращении экономического краха.

В этом месте великий герцог вполголоса, не подымая глаз и язвительно усмехнувшись, вставил вопрос:

— А что же будет с престолонаследием?

— Закон предоставляет вашему королевскому высочеству возможность устранить сомнения династического порядка, — невозмутимо ответил господин фон Кнобельсдорф. — Ведь и у нас монарху дано право возводить в дворянство и даже приравнивать к самому высокому сану — а вряд ли когда-нибудь в истории представлялся более веский повод воспользоваться такой прерогативой. Правомочность этого союза заложена в самой его основе, а почва к нему

334

давно уже подготовлена в сознании народа, так что если он будет признан правительством и государем, народ увидит в этом лишь узаконение своих заветных желаний.

Тут господин фон Кнобельсдорф кстати заговорил о популярности Иммы Шпельман, о весьма знаменательной реакции на ее выздоровление после легкого недомогания и о том, что народная фантазия уже сделала из этого необыкновенного создания по меньшей мере принцессу, — и в уголках глаз у него заиграли лучики-морщинки, когда он напомнил Альбрехту старинное пророчество, бытующее в народе и говорящее о принце, который одной рукой даст отечеству больше, чем другие когда-либо давали обеими, и постарался как можно убедительнее показать, что народ увидит в союзе Клауса-Генриха с дочкой Шпельмана исполнение пророчества, а следовательно, нечто угодное богу и правомерное.

Господин фон Кнобельсдорф высказал еще много разумных, независимых и хороших мыслей. Он рассказал, какая смешанная кровь течет в жилах Иммы Шпельман, — кроме немецкой, португальской и английской, у нее, по слухам, есть примесь и древней царственной индейской крови, — и подчеркнул, что предвидит для династии большую пользу от оживляющего воздействия, какое смешение рас должно оказать на древний род Гримбургов. Но до самых высот красноречия вольномыслящий старик сановник дошел в тот момент, когда заговорил о грандиозных и благотворных переменах, какие произведет ломающий традиции брак престолонаследника в экономическом положении двора, нашего злосчастного, погрязшего в долгах двора. Ибо тут Альбрехт с особенным высокомерием посасывал верхнюю губу. Стоимость наших денег падает, и расходы растут, подчиняясь непреложному экономическому закону, одинаковому как для бюджета придворного ведомства, так и для любого домашнего хозяйства, а увеличить доходы неоткуда. Но допустимое ли дело, чтобы в имущественном отношении государь стоял ниже своих подданных? С точки зрения монархического принципа не-

335

терпимо, что в особняке мыловара Уншлита давно проведено центральное отопление, а в Старом замке — все еще нет. Да разве в этом одном — помощь необходима в ряде других случаев, и счастлив тот царствующий дом, который имеет возможность получить ее в таком грандиозном масштабе! Наше время характерно тем, что из обихода дворов исчезла исконная щепетильность в денежных вопросах. Отжила свое та самоотверженность, с какой царствующие фамилии шли на самые тяжкие жертвы, лишь бы скрыть от общества унизительную картину своего плачевного денежного положения, зато теперь не редкость судебные тяжбы, взятие под опеку, предосудительные сделки. Так неужели же не лучше этих мелких мещанских уловок в духе времени заключить союз со всемогущим капиталом, союз, который навсегда поднимет высочайшее семейство над всеми денежными дрязгами и позволит ему окружить себя внешними атрибутами, столь импонирующими народу?

Так вопрошал господин фон Кнобельсдорф и сам же дал безоговорочно утвердительный ответ. Короче говоря, его речь была построена так мудро и убедительно, что покидая Старый замок, он уносил с собой соизволения и полномочия, которые были даны с надменным пришепетыванием, но достаточно широкие чтобы сделать из них самые беспрецедентные выводы, конечно, если фрейлейн Шпельман со своей стороны удалось чего-то добиться.

Итак, события одно примечательнее другого пошли своей чередой вплоть до счастливого финала. Не успел кончиться декабрь, как уже перечисляли по именам людей, которые своими глазами видели, — а не то что узнали понаслышке, — как в одно пасмурное утро, часов около одиннадцати, в самый снегопад, обер-гофмаршал фон Бюль цу Бюль в шубе, в цилиндре на каштановом парике и в золотом пенсне на носу вышел из придворного экипажа у портала Дельфиненорта и, весь извиваясь, проследовал во дворец. В начале января в городе объявились личности, клятвенно заверявшие, что другой господин,

336

также в шубе и цилиндре, который тоже в утренний час проследовал из дверей Дельфиненорта мимо ухмыляющегося плюшевого негра и с лихорадочным блеском в глазах вскочил в ожидающую его наемную пролетку, был ни более ни менее как наш министр финансов доктор Криппенрейтер. И одновременно в официозном «Курьере» появились в качестве пробных шаров первые заметки о слухах, связанных с обручением в высочайшем семействе, эти робкие намеки очень осторожно и постепенно становились все определеннее и определеннее, пока наконец имена Клауса- Генриха и Иммы Шпельман не были открыто поставлены рядом. Эти два имени давно уже назывались вместе, и все-таки каждому, кто видел их напечатанными черным по белому, это зрелище ударяло в голову, как крепкое вино.

Кстати, очень занимательно было наблюдать, какую позицию в потоке статей на эту тему заняла наша просвещенная и свободомыслящая пресса в отношении народной трактовки вопроса, а именно в отношении пророчества, которому тем временем было придано такое важное политическое значение, что и образованные круги, наша интеллигенция, не могли обойти его молчанием. «Курьер» высказывался в том духе, что если речь идет о единичных судьбах, гадание, хиромантия и всякая черная магия, разумеется, должны быть отнесены к самым темным суевериям, они пережиток седого средневековья, и только посмеяться можно над теми чудаками, — правда, в городах они почти перевелись, — которые отдают последние гроши продувным мошенникам за то, что те по руке или на кофейной гуще читают их убогую судьбу, которые верят в целебную силу наговоров, лечатся гомеопатией или просят об изгнании бесов из больной скотины, хотя еще апостол вопрошал: «О волах ли печется господь?» Однако когда дело касается крупных событий, поворотных моментов в судьбе целых народов или династий, тогда и люди высококультурные, люди философски образованные склонны допускать, — поскольку протяженность во времени — иллюзия, в действительности же все со-

337

бытия единовременно существуют как данность[83], — что человеческий дух может быть заранее потрясен переворотами, таящимися в недрах грядущего, и даже может провидеть их. В доказательство ретивая газета напечатала любезно представленную в ее распоряжение одним из наших университетских профессоров объемистую статью, дававшую обзор всех случаев в истории человечества, в которых фигурировали оракулы, гороскопы, сомнамбулы, ясновидение, пророческие сны, гипноз, галлюцинации, наитие, — то был весьма примечательный труд, оказавший должное воздействие на просвещенные слои общества.

Пресса, правительство, двор и общество действовали согласно, единым фронтом, и, разумеется, «Курьер» попридержал бы язык, если бы его философское рвение было еще несвоевременно и бестактно, одним словом, если бы переговоры в Дельфиненорте не были на пути к благополучному завершению. Сейчас уже почти в точности известно, как протекали эти переговоры и как трудно, порой даже тяжко, приходилось нашим поверенным — и тому, на кого по его высокой должности при дворе была возложена деликатная миссия подготовить принцу Клаусу-Генриху почву для сватовства, а так же главному блюстителю наших финансов, который невзирая на подорванное здоровье никому не уступил права отстаивать интересы страны перед Самуэлем Шпельманом. Здесь помимо озлобленности и раздражительности Шпельмана надо еще принять в расчет что ему-то, этому всемогущему человечку, счастливый с нашей точки зрения исход переговоров был далеко не так важен как нам. Оставив в стороне привязанность к дочери, которая открыла ему сердце и поверила свою прекрасную мечту — сочетать любовь с общим благом,— у наших уполномоченных не было ни единого козыря против Шпельмана; не мог же, в самом деле, доктор Криппенрейтер выставить свои пожелания в качестве условий того, что мог предложить господин фон Бюль! Господин Шпельман называл принца Клауса-Генриха не иначе как «молодой человек» и проявлял

338

так мало энтузиазма по поводу возможности отдать дочь в жены «королевскому высочеству», что у доктора Криппенрейтера и господина цу Бюля не раз почва уходила из-под ног.

— Имел бы он хоть приличное образование и занимался бы настоящим делом! — сварливо скрипел Шпельман. — Что это за молодой человек, который только и умеет слушать, как ему кричат «ура»…

Он разъярился по-настоящему, когда впервые прозвучали слова «морганатический брак». Его дочь, заявил он once for all1, не будет наложницей, женой с левой стороны. Жениться так жениться как следует… По счастью, в данном пункте династические и государственные интересы полностью совпадали с его желаниями; ибо престолу необходимо было потомство, имеющее законное право наследования, и господин фон Бюль получил самые широкие полномочия, которых господину фон Кнобельсдорфу удалось добиться от великого герцога. Если же миссия доктора Криппенрейтера оказалась успешной, причиной этому отнюдь не его красноречие, а только отцовские чувства господина Шпельмана — покладистость больного всем пресыщенного человека, ставшего скептиком из-за своего положения «диковинного зверя», покладистость отца по отношению к единственной дочери и наследнице, которая в конце концов вольна решать, в какие государственные бумаги ей вложить свое личное состояние.

Так состоялись соглашения, которые до поры до времени хранились в глубокой тайне и обнаруживались лишь по мере того как претворялись в жизнь; мы же постараемся рассказать о них последовательно и беспристрастно.

Самуэль Шпельман и дом Гримбургов дают согласие на обручение Клауса-Генриха с Иммой Шпельман. Одновременно с обнародованием этого события в «Правительственном вестнике» должно быть сообщено о присвоении нареченной титула графини и какой-нибудь придуманной романтически звучной фа-

339

милии вроде той, под которой Клаус-Генрих совершил путешествие с образовательной целью по прекрасным южным странам; в день бракосочетания супруга престолонаследника должна быть возведена в княжеское достоинство. В обоих случаях присвоение титула освобождается от уплаты гербового сбора в размере четырех тысяч восьмисот марок. Брак будет заключен как морганатический лишь временно, дабы не вызывать смятения в обществе, а в тот день, когда окажется, что господь благословил этот брак потомством, Альбрехт II, принимая во внимание особые обстоятельства, объявит морганатическую жену своего брата полноправной законной супругой и дарует ей сан принцессы великогерцогского дома и титул королевского высочества. Новый член правящей династии отказывается от цивильного листа. В отношении придворного церемониала решено в день заключения морганатического брака устроить малый прием, день же объявления его полноправным надлежит ознаменовать наивысшим торжеством — большим приемом с принесением поздравлений. Самуэль Шпельман со своей стороны обязуется предоставить государству кредит в размере трехсот пятидесяти миллионов марок — и притом на таких отечески мягких условиях, что заем скорее походил на подарок. Обо всех этих решениях престолонаследнику сообщил великий герцог Альбрехт. Клаус-Генрих снова, как в тот раз, когда Альбрехт возлагал на него обязанности по представительству, стоял в большом кабинете, где дуло от окон, где плафонная живопись вся потрескалась, стоял перед братом и, вытянувшись во фронт, выслушивал великие новости. Для этой аудиенции он облачился в майорский мундир гвардейских стрелков, меж тем как великий герцог был в неизменном черном сюртуке и вдобавок в напульсниках, которые тетя Катарина связала ему из темнокрасной шерсти для защиты от сквозняков в Старом замке. Когда Альбрехт кончил, Клаус-Генрих сделал шаг в сторону, поклонился, щелкнув каблуками, и сказал:

340

— Разреши, дорогой Альбрехт, повергнуть к твоим стопам сердечную верноподданническую признательность от своего имени и от имени всего народа. Ведь именно ты — податель всех благ, и народ отблагодарит тебя удвоенной любовью за столь великодушное соизволение.

Он пожал худую нервную руку брата, которую тот держал у самой груди не отнимая локтя от тела. При этом великий герцог выпятил короткую пухлую нижнюю губу и ответил негромко, не подымая глаз и пришепетывая:

— Я никак не склонен делать себе иллюзии насчет любви народа и, как тебе известно, могу спокойно обойтись без этой сомнительной любви. Заслужил я ее или нет — роли не играет. Я иду к отходу поезда на вокзал, чтобы махнуть рукой, — это скорее бессмысленно, чем похвально, но уж такова моя должность. Ты — дело другое. Ты — счастливчик. Все для тебя складывается хорошо. Желаю тебе и впредь счастья, — добавил он и поднял глаза, в которых застыла тоска одиночества. В этот миг было видно, что он любит брата. — Желаю тебе счастья, Клаус-Генрих, но не слишком много, чтобы ты не разнежился, убаюканный любовью народа. Впрочем, я уже говорил, что для тебя все складывается как нельзя лучше. Твоя избранница — не ординарная девушка, в ней нет мещанских черт, но нет и черт национальных. Кровь у нее смешанная… я слышал, будто в ее жилах течет даже индейская кровь. Пожалуй, это хорошо. С такой спутницей жизни тебе, пожалуй, меньше грозит самоуспокоенность.

— Ни личное счастье, ни любовь народа никогда не заставят меня забыть о том, что я твой брат, — ответил Клаус-Генрих.

Он ушел, ему предстояли еще малоприятные минуты — беседа с глазу на глаз с господином Шпельманом, у которого он лично должен был просить руки его дочери. Тут ему пришлось претерпеть все, что раньше терпели парламентеры, ибо Самуэль Шпельман не проявил ни малейшей радости и скрипучим

341

голосом высказал ему много отрезвляющих истин. Но и этот рубеж был пройден, и когда читатели в одно прекрасное утро развернули «Правительственный вестник», в нем красовалось сообщение о помолвке. Тут длительное ожидание разрешилось бурным восторгом; солидные мужчины махали друг другу носовыми платками и обнимались посреди улицы; все здания расцветились флагами…

Однако в тот же самый день в Эрмитаже стало известно, что Рауль Юбербейн лишил себя жизни.

Это была недостойная и нелепая история, и можно бы не излагать ее, если бы она не привела к такой жестокой развязке. Не станем искать виновных. У могилы покойного образовалось два лагеря. Одни, потрясенные этим актом отчаяния, утверждали, что его затравили; другие же, пожимая плечами, доказывали, что он вел себя непозволительно, дико и его необходимо было обуздать. Оставим этот вопрос открытым. Как бы то ни было, ничто, в сущности, не может оправдать столь трагический исход; мало того, повод для самоубийства был уж слишком ничтожен, принимая во внимание, каким значительным человеком по праву считался Рауль Юбербейн… Итак, рас- скажем все по порядку.

Весной прошлого года классный наставник в предпоследнем классе нашей гимназии, страдавший болезнью сердца, был уволен в долгосрочный отпуск для поправления здоровья, и на эту временно вакантную должность назначили доктора Юбербейна невзирая на его относительную молодость, единственно ввиду его добросовестного отношения к своим обязанностям и неоспоримо успешной педагогической деятельности в средних классах. Дальнейшее показало, что выбор был удачен, ибо никогда еще класс так не преуспевал в науках, как в этом году. Ушедший в отпуск преподаватель, впрочем пользовавшийся любовью коллег, был человек довольно вздорный и вместе с тем туповатый и с ленцой, должно быть по причине болезни, которая в свою очередь была связана по существу даже с привлекательной, но опасной, если ею злоупотреблять, склонностью

342

к пиву; так или иначе он на все смотрел сквозь пальцы и ежегодно переводил в выпускной класс очень слабо подготовленных учеников. Временно заменивший его классный наставник принес с собой новый дух, чему никто не удивился. Коллеги знали его отталкивающий неуемный карьеризм, его однобокое ненасытное честолюбие; все заранее предвидели, что он не упустит такого благоприятного случая, с которым, без сомнения, связывает надежды выдвинуться. Лень и скука мигом исчезли из предпоследнего класса. Доктор Юбербейн предъявлял к ученикам самые высокие требования и не знал себе равных в умении приохотить к занятиям наиболее строптивых. Юноши буквально на него молились. Его уверенный отеческий и ласково грубоватый тон держал их в напряжении, взбадривал их, так что угодить учителю становилось делом чести. Он заслужил привязанность учеников тем, что по воскресеньям ходил с ними за город, при этом разрешал им курить и пленял их воображение развязными по-юношески пылкими дифирамбами величию и строгости вольной жизни. А в понедельник они встречались со вчерашним веселым спутником и с радостным усердием принимались за учение. Так прошли три четверти учебного года, как вдруг перед рождеством стало известно, что здоровье находящегося в отпуску учителя более или менее восстановлено и что после каникул он вернется к исполнению своих обязанностей в предпоследнем классе. Вот тут-то доктор Юбербейн и показал себя, тут обнаружилось, что скрывается за его зеленовато-бледным лицом и развязной самоуверенностью. Он возмутился, стал жаловаться, заявил громкий, но по существу малообоснованный, протест против того, что его, педагога, успевшего за три четверти учебного года сродниться с классом, делившего с ним труды и досуги, теперь, перед самым завершением программы, отстраняют от должности классного наставника и на последнюю четверть собираются поручить эту должность человеку, который отдыхал первых три четверти. Его возмущение вполне можно было понять, объяснить и даже по-человечески посочувствовать

343

ему. Он, конечно, рассчитывал, что директор, который сам вел выпускной класс, получит из его рук образцовых учеников, и их успехи в науках и общее развитие выставят его как педагога в наилучшем свете и ускорят его продвижение по служебной лестнице: отсюда ясно, как обидно ему было, что другой пожнет плоды его самоотверженного усердия.

Допустим, досада его извинительна, но его безумству оправдания нет, — а к сожалению после того как директор остался глух к жалобам Юбербейна, он совершенно обезумел. Он потерял голову, утратил всякое чувство меры, он поднял на ноги всех, лишь бы не уступить класса этому пьянчужке, пивному бочонку, этому сапожнику, как он без стеснения обзывал вернувшегося из отпуска учителя, и, не найдя поддержки у коллег, — удивляться нечему, он сам всех оттолкнул от себя, — безумец дошел до того, что стал подстрекать к бунту вверенных ему учеников. Кого они желают иметь классным наставником на последнюю четверть, напрямик спросил он с кафедры, его или того? Захваченные его лихорадочным возбуждением, юноши закричали, что хотят его. Тогда пускай действуют, пускай все как один открыто заявят свою волю, сказал Юбербейн, бог ведает, что он в своем умоисступлении под этим подразумевал. Но когда после рождественских каникул прежний педагог вошел в класс — ученики стали безостановочно выкрикивать имя Юбербейна, и разразился скандал. Впрочем, его постарались замять. Бунтовщики отделались очень легким наказанием, ибо, как только началось расследование, доктор Юбербейн сам признал факт подстрекательства. Но и на его поведение власти явно были склонны смотреть сквозь пальцы. Его ценили за усердие и незаурядные способности; напечатанные им научные работы, плоды ночных трудов, снискали ему известность, к нему благоволили в высших сферах, — кстати сказать, он не соприкасался непосредственно с этими сферами, а потому не успел озлобить их своим отечески покровительствен-

344

ным тоном; приходилось считаться и с тем, что он в прошлом — воспитатель принца Клауса-Генриха, словом, его не отстранили попросту от должности, что было бы только справедливо. Дело попало на рассмотрение в главную инспекцию учебных заведений, там ему вынесли строгое порицание, после чего доктор Юбербейн, прекративший педагогическую деятельность, как только разразился скандал, получил временный отпуск. Однако люди осведомленные утверждали впоследствии, что ему грозил лишь перевод в другую гимназию, ибо в верхах только и желали поскорее предать эту историю забвению и не препятствовать дальнейшей карьере доктора Юбербейна. Все могло еще наладиться.

Но в противоположность начальству, коллеги заняли открыто враждебную позицию в отношении Юбербейна. «Учительское общество» срочно назначило суд чести с явным намерением дать удовлетворение своему высокочтимому сочлену, отвергнутому учениками, классному наставнику, иначе говоря, пивному бочонку. Юбербейн, живший затворником в своей меблированной комнате, получил письменное постановление, в котором говорилось следующее: своим нежеланием уступить коллеге, которого он замеощал, должность классного наставника в предпоследнем классе, а в дальнейшем своими интригами против вышеназванного коллеги и наконец подстрекательством учеников к неповиновению, Юбербейн навлек на себя всеобщее порицание, ибо его поведение должно быть признано не только не товарищеским с узко профессиональной точки зрения, но и бесчестным с точки зрения общегражданской… Таков был приговор. А последствием его, как и ожидали, было заявление Юбербейна о выходе из «Учительского общества», хотя он и состоял там только номинально; на том, собственно, по мнению большинства, все могло бы и кончиться.

Но либо этот нелюдим не знал, как благосклонно продолжали к нему относиться в верхах, и смотрел на свое положение безнадежнее, чем оно было на самом деле; либо ему нестерпима была бездеятельность

345

и преждевременная разлука с любимым классом; либо, наконец, его слишком больно уязвили слова о «бесчестности», а может быть, у него просто оказалось недостаточно душевных сил, чтобы перенести все эти потрясения, — так или иначе через месяц после нового года хозяева нашли его на потертом коврике у него в комнате, не зеленее обычного, но с пулей в сердце.

Вот как кончил жизнь Рауль Юбербейн, вот на чем он споткнулся; вот что послужило причиной его гибели. Этого надо было ожидать! Таково было заключение почти всех разговоров о его плачевном конце. Этот беспокойный неуживчивый человек никогда не участвовал в застольной беседе как друг среди друзей, высокомерно уклонялся от всякого сближения, с холодной рассудочностью целиком посвятил себя делу и полагал, что это дает ему право говорить со всеми на свете отечески поучительным тоном, — а теперь он лежит поверженный, постыдно капитулировав перед первой же неприятностью, первой неудачей на деловом поприще. Среди обывателей не многие жалели его и никто не оплакивал, вернее, оплакивал лишь один главный врач Доротеинской больницы, друг Юбербейна, человек родственный ему по духу, да еще, быть может, белокурая женщина, у которой он изредка играл в карты. Зато Клаус-Генрих неизменно с уважением и теплотой вспоминал своего несчастного учителя.

 

РОЗОВЫЙ КУСТ

 

И Шпельман начал финансировать государство; действия его были так просты, а размах так грандиозен, что малый ребенок мог бы их восчувствовать, — и в самом деле, сияющие от счастья отцы рассказывали об этом своим ребятишкам, подкидывая их на коленях.

Самуэль Шпельман кивнул, господа Флебс и Слипперс засуетились, и его властные приказы понеслись под волнами океана, к материку западного

346

полушария. Он забрал треть своих вложений из сахарного треста, четверть из нефтяного треста, половину из стального треста, высвободившиеся средства он перевел в здешние банки, в один прием по номиналу приобрел у господина Криппенрейтера на триста пятьдесят миллионов нового трех с половиной процентного государственного займа. Вот что сделал Шпельман.

Кто по себе знает воздействие душевного состояния на организм человека, того не удивит, что доктор Криппенрейтер прямо расцвел и в короткий срок сделался неузнаваем, опина распрямилась, манеры стали независимыми, он не ходил, а парил как на крыльях, с лица сошла желтизна, на нем заиграл румянец, глаза заблестели, а пищеварение за несколько месяцев настолько наладилось, что министр, со слов близких к нему людей, мог безнаказанно лакомиться красной капустой и салатом из огурцов. Это хотя и отрадное, однако чисто индивидуальное следствие вмешательства Шпельмана в наши финансы, конечно, ничто по сравнению с тем, как его вмешательство сказалось на государственной и хозяйственной жизни нашей страны.

Часть займа пошла в фонд погашения, на уплату самых неотложных долгов. Впрочем, в этом даже не было необходимости, нам и так всячески шли навстречу и предоставляли кредит. Хотя в правительственных кругах вопрос решался келейно, но едва только наружу просочился слух, что Самуэль Шпельман если не официально, то на деле взял в свои руки государственные финансы, как горизонты перед нами прояснились и на смену бедам пришли радость и ликование. Держатели облигаций уже не сбывали их в панике, принятый внутри страны процент снизился, за нашими обязательствами теперь охотились как за выгодным помещением средств, и курс наших высокопроцентных займов, стремительно возрастая, не только вышел из плачевного состояния, но и перевалил за номинал. С народного хозяйства был снят гнет, десятилетиями тяготевший над ним кошмаром, и доктор Криппенрейтер с пафосом ратовал в ланд-

347

таге за радикальное облегчение налогового пресса, что и было постановлено единогласно, и, к восторгу всех поборников общественной пользы, допотопный налог на мясо приказал долго жить. Очень скоро прошло значительное повышение окладов чиновникам, содержания учителям и священнослужителям и всем лицам, занятым на государственных предприятиях. Нашлись средства и для того, чтобы пустить в ход заброшенные серебряные рудники, многие сотни рабочих получили кусок хлеба, и в процессе разработки неожиданно были обнаружены богатые рудою пласты. Деньги, деньги шли нам в руки, а с ними упорядочилось и хозяйство, начались новые посадки, лес не лишали естественных удобрений, владельцы скота оставляли себе часть цельного молока и пили его сами, а злопыхатели тщетно искали бы теперь по всей стране испитые лица. Народ на деле проявил свою признательность правящей династии, которой государство и граждане были обязаны столь сказочным благосостоянием. Господин фон Кнобельсдорф без большого труда убедил парламент увеличить цивильный лист. Постановление о продаже замков Монплезир и Отрада было отменено. Опытные мастера получили заказ сверху донизу оборудовать Старый замок паровым отоплением. Наши уполномоченные при Шпельмане господин фон Бюль и доктор Криппенрейтер были пожалованы Альбрехтовским крестом первой степени с бриллиантами, министру финансов было, кроме того, присвоено личное дворянство, а господин фон Кнобельсдорф получил почетный дар — портрет высоконареченных в натуральную величину кисти маститого профессора фон Линдемана, вставленный в ценную раму.

После того как состоялось обручение, среди публики пошли фантастические слухи о размерах приданого, которое господин Шпельман дает за дочерью. Люди были опьянены, у них появилась неудержимая тяга к астрономическим цифрам. Но приданое не выходило из земных пределов, хотя от его величины поистине можно было возвеселиться. Оно составляло сто миллионов.

348

— Господи помилуй! — воскликнула Дитлинда цу Рид-Гогенрид, впервые услышав об этом. — Куда тут моему доброму Филиппу с его торфом…

Должно быть, такие мысли были у многих; но дочка Шпельмана делами благотворительности и милосердия смягчала невольное раздражение, которое поднималось в сердцах простых людей от такого несметного богатства; даже в самый день официального обручения она сделала вклад в пятьсот тысяч марок с тем, чтобы проценты с него ежегодно распределялись между четырьмя государственными округами для общественно полезных и человеколюбивых целей.

Клаусу-Генриху и Имме подавался один из шпельмановских оливковых автомобилей с кожаными сидениями кирпичного цвета, и они делали визиты членам Гримбургской фамилии. Великолепной машиной управлял молодой шофер, тот самый, у которого Имма находила сходство с Клаусом-Генрихом; но большого напряжения от него во время этих поездок не требовалось; наоборот, ему приходилось всячески умерять мощность мотора и непрерывно тормозить — такое повсюду бывало скопление публики, приветствующей молодую чету. Да, так как двое других виновников нашего благосостояния — великий герцог Альбрехт и Самуэль Шпельман — каждый на свой лад избегали общения с народом, — вся его любовь и признательность изливалась на высоконареченных; за шлифованными стеклами автомобиля взлетали в воздух картузы мальчишек, ликующие мужские и женские голоса пронзительно и гулко отдавались внутри, и Клаус-Генрих, приложив руку к каске, внушал Имме:

— Ты тоже должна кланяться в свое окно, иначе тебя сочтут гордячкой.

Ему так не терпелось быть ближе к ней, что после разговора на придворном балу он стал говорить ей «ты», хотя она еще не сжилась с атмосферой пылких чувств и испуганно останавливала его, а как легко слетало у него с губ это словечко, казавшееся ему раньше таким фальшивым и неподобающим!

349

Они приехали к принцессе Катарине и были приняты сдержанно. Покойный великий герцог Иоганн-Альбрехт, ее брат, не допустил бы этого, сказала тетя племяннику. Но времена меняются, и она только молит бога, чтобы его нареченная освоилась с придворной жизнью. Они приехали к княгине цу Рид-Гогенрид, и здесь их приняли любовно. Родовая спесь Дитлинды успокоилась на том, что дочка Левиафана может стать принцессой великогерцогского дома и королевским высочеством, но принцессой, подобной ей, в которой течет кровь великих герцогов Гримбургских, не будет никогда; вообще же она была в восторге от того, что Клаус-Генрих в своих разведках откопал такую прелестную диковинку, и, будучи супругой торфяного князя Филиппа, лучше чем кто-либо могла оценить все выгоды такого брака, а потому от души предложила будущей золовке свою дружбу и сестринскую любовь. Поехали они и к принцу Ламберту в его виллу, и пока невеста-графиня силилась поддержать разговор с миловидной, но совершенно необразованной баронессой фон Рордорф, старый волокита замогильным голосом хвалил племянника за то, что он пренебрег предрассудками и своим браком дерзко бросает вызов и двору, и пресловутому высокому сану.

— Я и не думал бросать вызов своему высокому сану, дядя, и вовсе не гнался за одним только личным счастьем. Нет, я с чувством полной ответственности исходил из общих интересов, — довольно неучтиво возразил Клаус-Генрих; они вскоре распрощались и поехали за город во дворец Зегенхаус, где бедняжка Доротея, вдовствующая великая герцогиня, создала себе грустную пародию на придворный церемониал. Целуя юную невесту в лоб, она заплакала, сама не зная над чем.

Тем временем Самуэль Шпельман сидел в Дельфиненорте, разбираясь в чертежах, эскизах мебели, образчиках штофных обоев и рисунках для золотого обеденного сервиза. Он перестал играть на органе, забыл о камнях в почках, и даже румянец появился

350

у него на щеках от непрерывных хлопот; хоть он весьма невысоко ставил «молодого человека» и не подавал надежды, что когда-либо покажется при дворе, но раз дочурка его собралась замуж, значит надо устроить ей свадьбу соответственно их материальным возможностям. Чертежи относились к новому дворцу Эрмитаж, так как холостяцкое жилище Клауса-Генриха решено было снести, а на его месте построить новый дворец, просторный и светлый, обставленный по вкусу Клауса-Генриха в смешанном ампирном и современном стиле, сочетающем холодноватую строгость с уютом и удобством. Однажды утром, выпив целебную воду в бювете, господин Шпельман самолично пожаловал в своем выгоревшем пальтишке в Эрмитаж, дабы выяснить, пригодится ли что-нибудь из мебели для обстановки нового дворца.

— Покажите-ка, молодой принц, свое добро,— скрипучим голосом потребовал он, и Клаус-Генрих продемонстрировал ему спартанскую обстановку своих покоев, жесткие диванчики, прямоногие столы, белые лакированные консоли по углам.

— Хлам, — презрительно изрек господин Шпельман,— не подойдет. — Только три массивных кресла красного дерева с резными завитками на локотниках, из маленькой желтой гостиной, да желтая обивка с голубоватыми лирами снискали его одобрение. — Годятся для передней, — решил он, и Клаус-Генрих обрадовался, что эти три кресла составят вклад Гримбургов в убранство дворца; ему, естественно, было бы неприятно, если бы все шло исключительно от Шпельманов.

Не только дворец, но и заросший парк, и цветник предстояло расчистить и заново распланировать, в частности для цветника было задумано особое украшение, которое Клаус-Генрих испросил в качестве свадебного подарка у брата, великого герцога. На большую среднюю клумбу перед въездом решено было перенести розовый куст из Старого замка, и тут, вне замшелых стен, открытый воздуху и солнцу, посаженный в самый тучный мергельный грунт, кото-

351

рый будет специально для него заготовлен, он еще покажет, какие отныне способен давать розы, — или уж он настолько закоснел и зазнался, что не по- желает оправдать народную молву.

Когда миновали март и апрель, настал месяц май, а с ним — высокоторжественный день бракосочетания Клауса-Генриха и Иммы. Он занялся, сияющий, благодатный, с позлащенными облачками средь ясной лазури, и, приветствуя его наступление, на башне ратуши загремел хорал. В поездах, пешком и в повозках стекались в столицу сельские жители, белокурый, коренастый, крепкий и косный народ с голубыми задумчивыми глазами, с широкими выступающими скулами, в красивой национальной одежде, — мужчины в красных куртках, в сапогах с отворотами и в широкополых черных бархатных шляпах, женщины в расшитых разноцветными шелками корсажах, в сборчатых коротких юбках и с огромным черным бантом на голове. Все они вместе с обитателями столицы толпились вдоль магистрали, соединяющей Курортный парк и Старый замок, которая была богато разукрашена ради торжественного въезда невесты, гирлянды тянулись между увитыми венками трибунами и выкрашенными белой краской, увенчанными цветами дощатыми обелисками. С самого утра на улицах замелькали знамена ремесленных цехов, стрелковых обществ и спортивных союзов. Пожарные в сверкающих касках были поставлены на ноги. Представители студенческих корпораций при полном параде разъезжали со своими флагами в открытых ландо, девушки в белом, составлявшие почетный эскорт невесты, держали в руках обвитые розами жезлы. Конторы и мастерские не работали. Школы были распущены. В церквах шло торжественное богослужение. Утренние выпуски «Курьера», а также «Правительственного вестника» наряду с прочувствованными передовицами помещали сообщение о широкой амнистии, согласно которой многим преступникам, приговоренным к лишению свободы, великим герцог даровал помилование или сократил срок заключения. Даже убийцу Гудехуса, который был при-

352

сужден к смертной казни, замененной пожизненной каторгой, отпустили на время с тем, чтобы после торжеств снова засадить в тюрьму.

В два часа в зале «Музея» был парадный обед для именитых горожан, с оркестром музыки[84] и приветственными телеграммами. А в предместье происходило народное гулянье с пончиками и оладьями, с праздничным торгом и лотереей; для молодежи был устроен тир, бег в мешках и лазание на мачту за паточными пряниками. Но вот настал час, когда Имма Шпельман из Дельфиненорта направилась в Старый замок. Ехала она с большой помпой.

Флаги трепыхались под весенним ветром, от одного дощатого обелиска к другому были перекинуты широкие, толщиной с кулак, гирлянды красных роз, на трибунах, на крышах и тротуарах чернели толпы народа, а между стоявшими цепью полицейскими, пожарными, представителями цехов и добровольных обществ, студентами и школьниками по усыпанной песком празднично изукрашенной улице под ликующие клики медленно подвигался поезд невесты. Впереди — двое пикеров в шляпах с галунами, при аксельбантах, предводительствуемые усатым шталмейстером в треуголке. Далее следовала запряженная четверкой карета, в которой вместе с дежурным камергером восседал один из чинов дворцового ведомства, в качестве великогерцогского комиссара отряженный за невестой. Во второй карете, тоже запряженной четверкой, ехала графиня Левенюль и при этом сердито косилась на двух сопутствующих ей придворных дам, явно подозревая их в безнравственности. Далее гарцевало десять форейторов в желтых панталонах и синих фраках, которые трубили «Сплетем тебе венок из мирт». За ними шли двенадцать девиц в белом, усыпавших мостовую розовыми бутонами и веточками тиса. И наконец показалась влекомая шестериком карета невесты с большими зеркальными окнами в окружении пятидесяти представителей ремесленных цехов верхом на рослых конях. Выставив ноги в гамашах и натянув длинные вожжи, горделиво красовался на задрапированных

353

белым бархатом козлах краснолицый кучер в шляпе с галунами; конюхи в ботфортах вели под уздцы попарно запряженных цугом белых лошадей, и два лакея в парадных ливреях стояли на запятках громыхающей кареты; глядя на их надменные физиономии, никто бы не поверил, сколь жуликоваты и пронырливы они в повседневной жизни. А в зеркальные стекла позолоченных оконных рам видна была Имма Шпельман в подвенечном уборе и рядом приставленная к ней престарелая статс-дама. Как снег под лучами солнца, сверкало на Имме платье из узорчатого шелка, а на коленях она держала букет белых цветов, присланный Клаусом-Генрихом за час до того. Ее экзотическое личико было цвета морских жемчужин, из-под фаты выбилась на лоб прямая прядка иссиня-черных волос, а черные как уголь огромные глаза красноречиво смотрели поверх обступавшей ее толпы. Но кто это беснуется, брызжет слюной и заливается возле подножки? Да это же Персеваль, пес из породы колли, — в таком невменяемом состоянии еще никто его не видал! Суматоха и движение разволновали его свыше меры, лишили всякого самообладания, окончательно вывели из себя. Он неистовствовал, выплясывал, изнемогал, охмелев от нервного возбуждения, извивался в слепой ярости, — а когда народ на трибунах, на панели, на крышах по обе стороны улицы узнал Персеваля, восторг достиг апогея.

Так ехала Имма Шпельман в Старый замок, и перезвон колоколов сливался с кликами толпы и бешеным лаем Персеваля. Шагом проследовал кортеж через Альбрехтсплац в ворота со львами; во дворе замка верховой эскорт из представителей цехов раздался на обе стороны и выстроился парадным строем, и под колоннадой обветшалого портала великий герцог Альбрехт в мундире гусарского полковника вместе с братом и прочими принцами встретил невесту, предложил ей руку и по серым каменным ступеням повел наверх мимо почетного караула в парадные апартаменты, где собрался весь двор. Принцессы Гримбургского дома находились в Рыцарском

354

зале, и там-то в кругу августейшего семейства господин фон Кнобельсдорф совершил обряд гражданского бракосочетания. Очевидцы рассказывали потом, что никогда морщинки в уголках его глаз не лучились так весело, как в тот миг, когда он именем государства сочетал браком Клауса-Генриха с Иммой Шпельман. Тотчас после этого Альбрехт II отдал приказ приступить к обряду церковного венчания.

Господин фон Бюль цу Бюль потрудился на славу чтобы составить внушительное шествие — брачный кортеж, который проследовал по лестнице Генриха Великолепного и по крытому переходу во дворцовую церковь. Сгибаясь под бременем годов, но сохранив вкрадчивость манер и неизменный каштановый парик, по пояс увешанный орденами обер-гофмаршал молодецки выступал, вынося вперед высокий жезл, во главе камергеров, а те шествовали в шелковых чулках с отороченной плюмажем треуголкой под мышкой и ключом на талии, у заднего шва мундира. Далее следовала юная чета — окутанная ослепительно белым облаком невеста во всей своей экзотической прелести и наследник престола Клаус-Генрих в форме лейб-гренадерского полка с лимонно-желтой лентой через плечо. Шлейф Иммы Шпельман в полной растерянности держали четыре провинциалочки из земельной знати, за ними следовала графиня Левенюль, косясь по сторонам с недоверчивым видом, а господа фон Шуленбург-Трессен и фон Браунбарт-Шеллендорф шагали позади жениха. Оберегермейстер фон Штиглиц и страдающий подагрой генерал от театральных зрелищ предшествовали молодому монарху, который шел рядом с тетей Катариной, молча посасывая верхнюю губу, а за ними следовали министр двора фон Кнобельсдорф, адъютанты, княжеская чета цу Рид-Гогенрид и прочие члены правящей династии. Замыкали процессию снова камергеры.

В дворцовой церкви, декорированной растениями и коврами, шествия дожидались приглашенные. То были дипломаты с супругами, придворная и земель-

355

ная знать, высшее столичное офицерство, министры, среди которых бросалось в глаза сияющее лицо господина фон Криппенрейтера, кавалеры Гримбургского грифа первой степени, председатели обеих палат ландтага и другие сановные особы. А так как обергофмаршальская часть разослала приглашения лицам из всех классов общества, то на церковных скамьях, радуясь в сердце своем, сидели также представители торгового сословия, крестьяне и скромные ремесленники. Впереди, у алтаря, разместились полукругом в красных бархатных креслах родственники жениха. Чистые и нежные голоса соборного хора возносились к сводам, а затем под торжественный гул органа вся община запела хвалебный псалом. Но вот в наступившей тишине раздался громкий благозвучный голос президента Консистории доктора Визлиценуса, который во всей своей седовласой красе, с выпуклой звездой на шелку рясы стоял перед высоконареченными и произносил искусно составленную проповедь. Он разработал ее, так сказать, на музыкальный лад, а за лейтмотив взял тот стих псалма, что гласит: «И жив будет и дастся ему от злата аравийска». Слушая его, все всплакнули от умиления.

Затем доктор Визлйценус совершил обряд венчания, и в тот миг, когда нареченные обменивались кольцами, затрубили фанфары и над городом и окрестностями прогремел первый пушечный выстрел, а всего с вала «Цитадели» их было произведено войсками тридцать шесть. Вслед за тем и пожарная команда начала пальбу из старых заржавленных пушек, но между отдельными залпами возникали длинные паузы, что послужило для обывателей неисчерпаемым источником шуток.

После благословения процессия в том же порядке возвратилась в Рыцарский зал, где все здравствующие представители рода Гримбургов принесли поздравления новобрачным. Затем состоялся торжественный прием, — Клаус-Генрих с Иммой Шпельман под руку проходили по навощенному паркету парад-

356

ных апартаментов, где собрались все придворные чины, и разговаривали с господами и дамами на положенной дистанции, милостиво улыбаясь им, и Имма, выпятив губы, крутила головкой, когда заговаривала с кем-нибудь и выслушивала немногословный ответ почтительно изогнувшегося царедворца. По окончании приема в Мраморном зале был сервирован великогерцогский стол, а в зале Двенадцати месяцев — обергофмаршальский стол, и кушанья подавались самые изысканные из уважения к привычкам супруги Клауса-Генриха. Пришедший в чувство Персеваль тоже при сем присутствовал и получил свою долю жаркого. А после ужина студенты и жители столицы чествовали молодую чету по всем правилам — серенадой и факельным шествием. На площади плясали огни и стоял невообразимый шум.

Лакеи отдернули драпри на одном из окон Серебряного зала, распахнули створки, приходящиеся почти вровень с землей, и Клаус-Генрих с Иммой подошли к открытому окну, ибо ночь была теплая, весенняя. Возле них в чинной позе с достойным видом восседал пес Персеваль и тоже смотрел вниз.

Все столичные оркестры играли на ярко иллюминованной полной народу площади, и факелы шествующих мимо замка студентов озаряли поднятые лица дымно багровым светом. Раздался взрыв ликования, когда новобрачные показались у окна. Они кланялись и благодарили. А потом постояли еще немного, глядя на толпу и показывая себя ей. И народу было видно, как они шевелят губами, разговаривая между собой. Вот что они говорили:

— Прислушайся, Имма, как они благодарны нам за то, что мы не забыли об их нуждах и тяготах. Сколько же их собралось! И все стоят и приветствуют нас. Конечно, много среди них негодных людей, многие рады надуть ближнего, и для них великое благо быть поднятыми над повседневностью с ее прозой. А если вдобавок они видят, что мы не забываем об их нуждах и тяготах, благодарность их не знает границ.

357

— Но до чего же мы с вами, принц, глупы и беспомощны, одни-одинешеньки на высотах человечества, как, говорят, выражался доктор Юбербейн. Ведь мы ровно ничего не знаем о жизни!

— Ровно ничего, крошка Имма? А что же тогда внушило тебе доверие ко мне и меня принудило всерьез заняться вопросами общественного блага? Разве тот, кто узнал любовь, ничего не знает о жизни? Пускай же впредь делом нашей жизни будет то и другое вместе — высокий удел и любовь — нелегкое, суровое счастье.

ЛОТТА В ВЕЙМАРЕ

 

Роман

Сквозь рев и гром рожков

Наш голос смелым

Опять взнестись готов

В твои пределы.

В твоих мирах живя,

Душа беспечна.

Будь жизнь долга твоя,

Держава — вечна!

 

(«Западно-восточный диван»)

Глава первая

 

Магер, коридорный веймарской Гостиницы Слона, человек весьма начитанный, однажды в погожий сентябрьский день 1816 года пережил волнующее и радостное событие. Хотя, казалось бы, ничего из ряда вон выходящего не случилось, ему на мгновение все же почудилось, что он грезит.

В этот день около восьми утра с почтовым дилижансом из Готы, остановившимся у заслуженно известного заведения на Рыночной площади, прибыли три женщины, в которых на первый взгляд — да пожалуй, и на второй — не было ничего особенного. Их отношения друг к другу определялись без труда. Это были мать, дочь и служанка. Магер, уже приготовившийся к приветственным поклонам, стоял у сводчатого входа и смотрел, как привратник высаживал двух первых из кареты, в то время как служанка по имени Клерхен прощалась с почтальоном, за долгий путь, как видно, пришедшимся ей по вкусу. Тот, искоса поглядывая на нее, улыбался — вероятно, при воспоминании о своеобразном наречии, на котором болтала путешественница, — и с насмешливым вниманием следил, как она, кокетливо изгибаясь и не без жеманства подбирая юбки, слезала с высоких козел. Вслед за тем он дернул шнур от болтавшегося у него за спиной почтового рожка и весьма выразительно затрубил на потеху мальчишкам да нескольким ранним прохожим.

363[85]

Дамы все еще стояли спиной к подъезду, наблюдая, как отвязывают их скромный багаж. Магер, в своем черном наглухо застегнутом фраке и высоком стоячем воротничке, повязанном линялым галстуком, ждал покуда, уверившись в сохранности своих пожитков, они не направились к двери. Тут он поспешил им навстречу, семеня длинными ногами в узких обтягивающих панталонах, и склонился перед ними с видом заправского дипломата, причем на его сырного цвета лице, обрамленном рыжими бакенбардами, заиграла обязательнейшая улыбка.

— Здравствуйте, друг мой, — произнесла старшая из женщин, довольно полная дама лет под шестьдесят — не менее, в белом платье, с черной шалью, накинутой на плечи, в нитяных митенках и высоком чепце, из-под которого выбивались пепельно-серые вьющиеся волосы, некогда бывшие золотистыми. — Нам нужно помещение для троих; комната для меня и моей дочки (дочка тоже была не первой молодости, лет около тридцати, с каштановыми буклями и в платье с рюшем вокруг шеи, изящный носик матери повторился у нее более остро и резко очерченный) и комнатка неподалеку для нашей горничной. Можем ли мы на это рассчитывать?

Голубые чуть выцветшие глаза старой женщины смотрели мимо Магера на фасад гостиницы. Ее маленький рот на лице, уже немного по-старчески ожиревшем, двигался как-то особенно приятно. В юности она, вероятно, была прелестнее, нежели сейчас ее дочь. При взгляде на нее бросалось в глаза легкое дрожание головы, впрочем больше походившее на подтверждение ее слов или торопливый призыв согласиться с ними, отчего оно казалось следствием не столько слабости, сколько живости характера или хотя бы того и другого в равной мере.

— Рад служить, — отвечал Магер, ведя мать и дочь к дому, в то время как горничная со шляпной картонкой в руках следовала за ними на почтительном расстоянии. — Правда, у нас, как всегда, множество постояльцев и вскоре нам, вероятно, придется отказывать даже весьма уважаемым особам, но все же, смею

364

заверить, мы не щадя своих сил пойдем навстречу желаниям досточтимых путешественниц.

— Ну, вот и отлично, — заметила приезжая, обменявшись с дочерью живым и многозначительным взглядом по поводу столь красноречивой тирады, к тому же произнесенной с сильным тюринго-саксонским акцентом.

— Милости просим, пожалуйте, — говорил Матер, с поклонами пропуская их в дверь. — Приемная направо. Фрау Эльменрейх, хозяйка заведения, будет и восторге, — прошу пожаловать.

Фрау Эльменрейх, дама со стрелой в прическе и пышным бюстом, обтянутым душегрейкой «по случаю близости входной двери», восседала среди перьев, песочниц, счетов за стойкой, отделявшей сводчатую приемную от сеней. Тут же рядом, возле высокой конторки, письмоводитель беседовал по-английски с господином в плаще, по-видимому владельцем нагроможденных у входа чемоданов. Хозяйка, флегматически взглянув скорее поверх приезжих, чем на них, ответила величавым кивком головы на приветствие старшей дамы и чуть намеченный книксен младшей. Затем внимательно выслушала переданные ей коридорным пожелания новоприбывших, достала вычерченный план и начала водить по нему кончиком карандаша.

— Двадцать седьмой, — постановила она, обращаясь к облаченному в зеленый фартук служителю, который стоял с вещами новых постояльцев. — Отдельную комнатку горничной я, к сожалению, предоставить не могу. Мамзели придется разделить помещение с камеристкой графини Лариш из Эрфурта. У нас сейчас много гостей с собственной прислугой. Клерхен состроила гримаску за спиной своей госпожи, но та немедленно согласилась: «Как-нибудь стерпятся», — решила она и, распорядившись, чтобы в предоставленную ей комнату тотчас был перенесен ручной багаж, направилась к выходу.

— Еще минутку, сударыня! — воскликнул Магер. — Осмелюсь попросить вас об одной формаль-

365

ности. Дело в том, что мы имеем обыкновение всеми правдами и неправдами вымаливать себе две-три строчки. Этот докучный обычай заведен не нами, а Святой Германдадой, его же не преступишь. Законы и обычаи передаются из рода в род, я бы сказал, как наследственная болезнь. Смеем ли мы надеяться на милость и снисхождение?

Дама улыбнулась, снова взглянув на дочь, и, едва сдерживая смех, покачала головой.

— Ну конечно! Я совсем упустила из виду. Что положено, то положено. Он умный малый, как я замечаю (она пользовалась обращением в третьем лице, принятом во времена ее юности), начитанный и просвещенный. — И, воротившись к столу, она взялась тонкими пальцами своей полуприкрытой руки за висевший на шнурке мелок, который ей вручила хозяйка, и, все еще смеясь, — склонилась над доской с именами постояльцев.

Она писала медленно, постепенно переставая смеяться, и только легкие, как вздохи, шаловливые отголоски смеха еще свидетельствовали о ее потухавшей веселости. Частое дрожание головы стало при этом — может быть, вследствие неудобного положения — несколько более заметным.

На нее смотрели. С одной стороны — дочь, подняв красивые ровные брови (она их унаследовала от матери) и насмешливо поджав губки, заглядывала ей через плечо; с другой — на нее уставился Магер, отчасти чтобы наблюдать, правильно ли она заполняет отмеченные красным рубрики, отчасти же из провинциального любопытства, не чуждого злорадному удовлетворению, что вот для кого-то пришло время, расставшись со всегда благодарной ролью неизвестного, назвать и разоблачить себя. По каким-то причинам письмоводитель и английский путешественник прекратили разговор и тоже наблюдали за склоненной женщиной, выводившей буквы с почти детской тщательностью.

Магер прочитал, прищурившись: «Вдова надворного советника Шарлотта Кестнер, рожденная Буфф, из Ганновера, последнее местопребывание — Гослар;

366

родилась 11 января 1753 года в Вецларе. С дочерью и прислугой».

— Этого достаточно? — осведомилась надворная советница[86]; и так как ей сразу не ответили, заключила сама: — Конечно, достаточно. — Она сделала энергичное движение, чтобы положить мелок на стол, позабыв, что он прикреплен к металлической подставке, и опрокинула ее.

— Какая неловкость! — воскликнула она, краснея, и снова быстро глянула на дочь; та насмешливо скривила рот и потупилась. — Ну, это дело поправимое, сейчас все будет в порядке. А теперь нам пора посмотреть комнату! — И советница поспешно двинулась к двери.

Дочь, горничная, Магер и плешивый привратник, нагруженный чемоданами и дорожными мешками, последовали за нею через сени к лестнице. Магер всю дорогу только и делал, что щурился, а в перерывах быстро-быстро мигал покрасневшими глазами и пустым взглядом уставлялся в пространство, открывая при этом рот с видом если не глуповатым, то мечтательно-задумчивым. На площадке второго этажа он заставил всех остановиться.

— Прошу прощения! — воскликнул он. — Умоляю великодушно простить, если мой вопрос — это не просто неуместное любопытство… Ужели мы имеем честь видеть в наших стенах госпожу надворную советницу Кестнер, мадам Шарлотту Кестнер, рожденную Буфф из Вецлара?..

— Да, это я, — с улыбкой подтвердила старая дама.

— Я имею в виду… прошу прощения… Неужто же речь идет о Шарлотте — короче Лотте Кестнер, рожденной Буфф из Немецкого дома, Немецкого орденского дома в Вецларе, бывшей…

— Именно о ней, любезный. Но я совсем не бывшая, а вполне настоящая и очень бы хотела поскорей попасть в отведенную мне…

— Незамедлительно! — вскричал Магер и, наклонив голову, уже принял было позу бегущего человека,

367

но вдруг остановился, словно приросши к месту, и всплеснул руками.

— Господи боже ты мой! — проговорил он с глубоким чувством. — Господи боже ты мой! Госпожа советница! Да простит меня госпожа советница за то, что мне не сразу удалось установить это тождество и обнять взором все открывающиеся перспективы… Ведь это, можно сказать… гром среди ясного неба. Значит, нашему дому выпала высокая честь и неоценимое счастье… принимать настоящую… подлинную… прообраз, если дозволено так выразиться… Короче говоря, мне суждено… сейчас… перед Вертеровой Лоттой…

— Вы не ошиблись, друг мой, — со спокойным достоинством отвечала советница, попутно бросив строгий взгляд на хихикающую горничную. — И если это послужит для вас лишним поводом поскорее проводить нас, усталых женщин, в нашу комнату, то я буду искренне рада.

— В мгновение ока! — крикнул Магер и припустился по лестнице. — Комната номер двадцать семь. Бог ты мой, ведь она на втором этаже! У нас, сударыня, удобные лестницы, как вы можете убедиться, но если бы мы знали… Несмотря на обилие гостей, без сомнения нашлась бы… Во всяком случае, комната недурна, окна выходят на Рыночную площадь; надо думать, она придется по вкусу… В ней проживали недавно господин майор Эглоффштейн с супругой, приезжавшие с визитом к тетушке, обер-камергерше той же фамилии. В октябре тринадцатого года там останавливался генерал-адъютант его императорского высочества великого князя Константина. Это, так сказать, воспоминания исторические. Ах, боже ты мой, что я там болтаю об исторических воспоминаниях! Для чувствительного сердца они не могут идти ни в какое сравнение… Еще только несколько шагов, сударыня! От площадки несколько шагов вот по этому коридору. Все стены, как изволите видеть, свежевыбелены. После постоя донских казаков в тринадцатом году нам пришлось все тщательно ремонтировать: лестницы, комнаты, коридоры, гостиные. По-

368

следнее, на мой взгляд, было уже излишне. Насильственные сдвиги мировой истории принудили нас к этой мере; отсюда можно было бы извлечь мораль, что насилие временами способствует обновлению жизни. Я, конечно, не хочу всю заслугу побелки дома приписать одним казакам. У нас стояли также прусские войска и венгерские гусары, не говоря уже о французах… Вот мы и у цели! Прошу пожаловать!

Он с поклоном распахнул дверь и пропустил их в комнату. Глаза женщин беглым испытующим взором окинули накрахмаленные занавеси на обоих окнах, в простенке между ними трюмо, не без тусклых пятен, две белые кровати с общим маленьким балдахином и прочее убранство. Гравированный ландшафт с античным храмом украшал собою одну из стен. Хорошо навощенный пол так и блестел чистотою.

— Очень мило, — решила советница.

— Мы почтем себя счастливыми, если уважаемым дамам придется здесь по вкусу. Когда что-нибудь понадобится, вот сонетка. О горячей воде я, разумеется, позабочусь. Мы назовем себя счастливейшими из смертных, если угодим госпоже советнице.

— Ну конечно же, голубчик. Мы простые люди и не избалованы. Спасибо, любезный, — обратилась она к привратнику, который снимал с плеча и складывал в угол багаж приезжих. — Спасибо и вам, мой друг, — и она отпустила Магера кивком головы. — Мы всем ублажены и довольны и теперь хотели бы только немного…

Но Магер стоял как вкопанный, молитвенно скрестив руки и вперившись своими красноватыми глазами в лицо старой дамы.

— Великий боже! — произнес он. — Госпожа советница! Какое достойное увековечения событие! Госпожа советница, должно быть, и понять не может чувств человека, на которого нежданно-негаданно свалился подобный казус со всеми его волнующими перспективами… Госпожа советница уже настолько привыкла к своему, так сказать, священному для нас тождеству, что принимает его легко и буднично и не может понять, что происходит с чувствительной

369

душой, с юных лет приверженной литературе, при знакомстве, прошу прощения, — при встрече с особой, озаренной, если можно так выразиться, лучами поэзии и как бы взнесенной огненными руками к небесам вечной славы…

— Вот что, мой друг, — с улыбкой остановила его советница, хотя дрожание ее головы при словах коридорного усилилось, как бы служа им подтверждением. (Горничная, стоя позади нее, с веселым любопытством разглядывала его почти до слез растроганное лицо, а дочь с показным равнодушием занималась в глубине комнаты раскладкой вещей.) — Друг мой, я простая женщина, без претензий, человек такой же, как все; у вас же столь необычная, высокопарная манера выражаться…

— Мое имя Магер, — пояснительно вставил коридорный. Он выговаривал «Маахер» на своем мягком средненемецком наречии, и в этом звуке было что-то молящее и трогательное. — Я, если это звучит не слишком самонадеянно, являюсь фактотумом этого дома, — что называется, правой рукой фрау Эльменрейх, хозяйки гостиницы. Она вдовствует уже много лет. Господин Эльменрейх, к несчастью, еще в 1806 году пал жертвой событий при трагических обстоятельствах, о которых здесь неуместно распространяться. В моей должности, госпожа советница, да еще во времена, которые суждено было пережить нашему городу, соприкасаешься со множеством людей; мимо нас проходит немало примечательных лиц, примечательных по своему рождению или заслугам, так что невольно перестаешь уже так пылко относиться к соприкосновению с высокопоставленными, причастными к мировой истории особами и носителями влиятельных, волнующих воображение имен. Это так, госпожа советница! Но профессиональная избалованность и черствость — куда они подевались? Вовсю мою жизнь, признаюсь откровенно, мне не выпадало встречи, так взбудоражившей мне душу и сердце, как сегодняшняя, поистине достойная увековечения. Мне, как и многим людям, было известно, что почтеннейшая женщина, прототип того вечно милого образа, продолжает

370

здравствовать и именно в городе Ганновере. Теперь и окончательно убежден, что знал это. Но мое знание не имело реальной основы, и мне никогда не приходила в голову возможность оказаться лицом к лицу со священным для нас созданием. Я и мечтать об этом не смел! Когда я проснулся нынешним утром, — всего несколько часов назад, — я был убежден, что мне предстоит день, как сотни других, заурядный день, исполненный обычных хлопот в конторе и у стола. Моя жена — ибо я женат, госпожа советница, — мадам Магер, моя жена, которая возглавляет здесь кухню, может засвидетельствовать, что я не чаял никаких необыкновенных событий. Я был уверен, что вечером отойду ко сну тем же человеком, каким встал утром. И вот! «Чего не чаешь, то вернее сбудется», гласит народная мудрость! Да простит мне госпожа советница мое волнение и мою столь неуместную болтливость. «Когда сердце полно, слов не удержишь», как говорит народ на своем хотя и не очень литературном, но метком языке. Если бы госпожа советница знали, какую любовь и уважение я, так сказать, с младых ногтей питаю к нашему королю поэтов великому Гете, и как я, веймарский житель, горжусь тем, что мы вправе называть его своим… Если бы сударыня знали, чем для моего сердца были всю жизнь именно «Страдания молодого Вертера»… Но я молчу, госпожа советница, я отлично знаю, что не мне рассуждать об этом… Хотя, с другой стороны, такое чувствительное произведение ведь принадлежит всему человечеству и одинаково волнует души великих и малых сих, тогда как творения вроде «Ифигении» и «Побочной дочери» являются достоянием лишь высших слоев общества. Стоит только вспомнить, сколь часто, умиленные душой, мы с мадам Магер при тусклой свечке склонялись над этими божественными страницами, и вдруг отдать себе отчет, что вот сейчас передо мной всемирно известная и бессмертная героиня романа, во плоти… такой же человек, как я… Ради бога, госпожа советница! — вскричал он и хлопнул себя по лбу. — Я болтаю и болтаю, и вдруг меня как обухом

371

ударило; ведь я даже не осведомился, пила ли гос- пожа советница сегодня кофе?

— Благодарю вас, друг мой, — отвечала старая дама, со спокойным взором и слегка подергивающимися уголками рта, внимавшая излияниям доброго малого. — Мы сделали это в положенное время. Вообще же, мой милый господин Магер, вы слишком далеко заходите в своих сравнениях и впадаете в крайность, попросту смешивая меня, или хотя бы то юное существо, которым я некогда была, с героиней нашумевшей книжки. Вы не первый, кому мне приходится на это указывать. Я это проповедую вот уже сорок четыре года. Правда, та романтическая фигура обрела столь повсеместную жизнь, столь законченное и прославленное существование, что каждый может прийти и сказать: из вас двоих она-то и есть настоящая, — хотя здесь я, безусловно, буду возражать, — но тем не менее девушка из романа очень отличается от меня тогдашней, о нынешней я уже и не говорю. Всякий видит, например, что у меня глаза голубые, в то время как Вертерова Лотта, как известно, черноглазая.

— Поэтическая вольность! — вскричал Магер. — Кто же этого не понимает — поэтическая вольность! Но она, госпожа советница, ни на йоту не умаляет существующего тождества! Пускай поэт воспользовался ею для маскарада, чтобы слегка замести следы…

— Нет, — произнесла советница, задумчиво покачав головой, — черные глаза это совсем другое.

— А если и так! — перебил ее Магер. — Пусть тождество даже и нарушается маленькими отклонениями…

— Существуют гораздо бо́льшие, — настойчиво подчеркнула советница.

— …но ведь совершенно нетронутым остается другое тождество — тождество с самой собой, я хочу сказать, с той не менее легендарной особой, чей портрет великий человек еще совсем недавно с такою теплотой нарисовал в своих мемуарах; и если госпожа советница не до мельчайшей черточки Вертерова Лотта, то она до последнего волоска Лотта Гё…

372

-----------— Вот что, почтеннейший! — оборвала его советница.— Прошло немало времени, покуда вы были так любезны указать нам нашу комнату, а теперь вы, видимо, позабыли, что не даете нам воспользоваться ею.

— Госпожа советница! — воскликнул коридорный Гостиницы Слона, молитвенно сложив руки. — Про- стите меня! Простите человека, который… О да, мое поведение непростительно, я это знаю — и все же осмеливаюсь просить вас о милости. Своим немедленным исчезновением я… Меня ведь так и подмывает, — вставил он, — не говоря уже о том, что мне диктуют правила благоприличия, меня так и тянет отсюда — туда; ибо когда я подумаю, что фрау Эльменрейх до сих пор еще не имеет понятия, — она, наверное, не удосужилась взглянуть на доску, а если и взглянула, то ее здравый практический ум… А мадам Магер, госпожа советница! Как мне хочется сбегать к ней на кухню и первым сообщить ей столь важную городскую и литературную новость. Но как раз, чтобы дополнить это волнующее сообщение, я, госпожа советница, и осмелюсь задать еще один вопрос… Сорок четыре года! И сударыня за эти сорок четыре года ни разу не виделись с господином тайным советником?

— Ни разу, мой друг, — отвечала она. — Я знаю молодого практиканта прав доктора Гете из Вецлара. Веймарского министра, великого поэта Германии, я и в глаза не видела.

— Я потрясен! — задохнулся Магер. — Потрясен до глубины души! Итак, значит, госпожа советница прибыла в Веймар, чтобы…

— Я приехала в Веймар, — перебила его старая дама несколько свысока, — после долгой разлуки свидеться с сестрой, супругой камерального советника Риделя, и представить ей мою дочь Шарлотту, приехавшую из Эльзаса, чтобы сопровождать меня в этом путешествии. Вместе с горничной нас трое, — мы не можем обременять ночлегом мою сестру — у нее большая семья. Поэтому мы и остановились в гостинице, но обедать мы будем у наших милых родственников. Удовлетворены вы, наконец?

— Весьма, госпожа советница, весьма! Хотя мы

373

тем самым лишимся чести видеть дам за табльдотом… Господин и госпожа Ридель, Эспланада шесть, о, я знаю! Значит, госпожа камеральная советница урож- денная… Ах, да ведь мне это было известно! И отно- шения и родство были известны, только реально я себе не представлял… Боже милостивый! Да ведь, значит, госпожа камеральная советница находилась в толпе детей, окружавших госпожу надворную советницу в сенях охотничьего домика, когда Вертер впервые переступил его порог, значит, и она протягивала ручонку за хлебом, который госпожа надворная со- ветница…

— Любезный мой, — снова прервала его Шарлотта, — в охотничьем домике не было никакой надворной советницы. Но, скажите-ка нам лучше, прежде чем показать нашей уже заждавшейся Клерхен ее комнатку, далеко ли отсюда до Эспланады?

— Ах нет, госпожа советница. Рукой подать! У нас в Веймаре нет больших расстояний. Наше величие — в другом, в духовном. Я почту за честь самолично проводить дам до жилища госпожи камеральной советницы, если им не угодно будет предпочесть извозчика или портшез, в которых наша столица не знает недостатка… Но еще одно, госпожа советница, еще одно только слово! Если сударыня и прибыла главным образом чтобы навестить госпожу камеральную советницу, то, надо думать, на Фрауенплане тоже будут иметь честь…

— Время покажет, мой друг, время покажет! А теперь пора уже отвести мамзель вниз, так как она мне скоро понадобится.

— Да, а по дороге скажите мне, — защебетала Клерхен, — где живет человек, который написал «Ринальдо», этот дивный роман, я читала его раз пять, и еще скажите, неужто мне может выпасть счастье встретить его на улице.

— Может, мамзель, очень даже может, — рассеянно отвечал Магер, направляясь вместе с ней к двери. Но на пороге он вдруг остановился, упершись одной ногой в пол и приподняв другую — для равновесия.

374

— Еще одно слово, госпожа советница, — взмолился Магер. — Последнее словечко, ответ на него не затруднит госпожу советницу! Госпожа советница поймет: человеку вдруг суждено было оказаться, так сказать, у первоисточника — грех пренебречь таким обстоятельством, не воспользоваться… Госпожа советница, не правда ли, тот последний разговор перед отъездом Вертера, та душераздирающая сцена втроем, когда речь зашла о покойной матери и о вечной разлуке, и Вертер, держа руку Лотты, восклицает: «Мы свидимся, найдем друг друга, среди множества образов вновь друг друга узнаем!» — это правдивое воспоминание? Господин тайный советник его не измыслил? Ведь так все и было?!

— И да и нет, мой друг, и да и нет, — добродушно отвечала усталая жертва его любознательности, и голова ее задрожала сильнее. — Ну, идите уж, идите!

И потрясенный Магер спешно ретировался с кошечкой Клерхен.

Снимая шляпу, Шарлотта испустила глубокий вздох. Дочь, которая в продолжение всего разговора занималась развешиванием платьев в шкафу и методически раскладывала вещи, вынутые из несессера, по полочкам умывальника, насмешливо взглянула на нее.

— Вот, — заметила она, — твоя звезда снова взошла. Эффект был недурен.

— Ах, дитя мое, — возразила мать, — то, что ты называешь моей звездой и что было бы вернее назвать моим крестом — пусть даже орденским, — если хочешь, обнаруживается без моего содействия, Я здесь ни при чем, и не в моей власти скрыть его.

— Немного дольше, милая мама, если не на все время нашей несколько экстравагантной поездки, он все же мог бы остаться скрытым, остановись мы не в гостинице, а у тети Амалии.

— Ты отлично знаешь, Лотхен, что это невозможно. Твой дядюшка, твоя тетка и твои кузины не имеют лишнего помещения, хотя и живут в аристократическом квартале, или, вернее, именно поэтому. Нельзя было явиться к ним втроем и до такой степени стеснить их, пусть даже на несколько дней, Твой

375

дядя Ридель имеет определенный доход от казенной службы, но его постигли тяжелые удары; в шестом году он все потерял, теперь он человек небогатый, и мы ни в коем случае не можем вводить его в расход. А что у меня явилась потребность после долгих лет снова заключить в объятия мою младшую сестру, нашу Мали, и порадоваться счастью, которым она наслаждается вместе со своим достойным мужем, — разве можно поставить мне это в вину? Не забудь, что я надеюсь быть полезной моим милым родственникам. Твой дядя добивается поста директора великогерцогской камер-коллегии, — благодаря моим связям и прежним знакомствам я, может быть, здесь, на месте посодействую осуществлению его мечты. И разве момент, когда ты, дитя мое, после десятилетней разлуки снова со мной, не наиболее подходящий для родственного визита? Неужто же необычная судьба, ставшая моим уделом, может помешать мне следовать естественному влечению сердца?

— Нет, мама, разумеется, нет.

— Да и кто мог подумать, — продолжала советница,— что мы тотчас же налетим на такого энтузиаста, как этот Ганимед с бакенбардами? Гете в своих мемуарах жалуется на мучения, которые ему доставляло вечное любопытство людей: кто, собственно, настоящая Лотта и где она живет? От таких настойчивых вопросов его не спасало даже инкогнито,— он называет это истинным наказанием и считает, что если и согрешил своей книжкой, то впоследствии сторицей искупил свой грех. Но из этого видно, что мужчины, — тем более поэты — заботятся только о себе: он и не подумал о том, что нам тоже приходилось бороться с любопытством, вдобавок ко всем тревогам, которые он нам причинил — твоему незабвенному отцу и мне — своим безбожным смешением правды и поэзии.

— Черных и голубых глаз?

— Кто попал в беду, не избежит и насмешки, и прежде всего от собственной дочери. Надо же мне было одернуть этого неистового малого, принявшего меня такой как я есть за Вертерову Лотту.

376

— У него хватило дерзости в утешение за некоторые несоответствия назвать тебя Гетевой Лоттой[87]. — По-моему, я и этого не пропустила мимо ушей и с явным неудовольствием прервала его. Я плохо знала бы тебя, дитя мое, если б не почувствовала, что согласно твоим более строгим убеждениям мне следовало с самого начала крепче держать его и узде. А скажи мне как? Отречься от себя самой? Убедить его, что я ничего знать не знаю о себе и о своем жребии? Но вправе ли я свободно располагать этим жребием, если он так или иначе стал достоянием целого мира? Ты, дитя мое, совсем другой человек, — позволь мне добавить, что это ни на йоту не умаляет моей любви к тебе. Общительной тебя никак не назовешь — это свойство не вяжется с готовностью жертвовать собою для других. Мне даже часто казалось, что жизнь полная самопожертвования, — я никого не хочу ни восхвалять ни порицать, — обычно предполагает известную черствость, которая мало содействует общительности. Ты, дитя мое, не можешь сомневаться ни в моем к тебе уважении, ни в моей любви. Вот уже десять лет, как ты — ангел-хранитель твоего бедного милого брата Карла, которому суждено было потерять молодую жену и лишиться ноги, — беда ведь никогда одна не приходит! Что бы он делал без тебя, мой бедный больной мальчик! Вся твоя жизнь — это труд и самоотверженная любовь, как же могла она не заронить в тебя известную строгость, не одобряющую праздной чувствительности — в себе и в других. Суровую прозу жизни ты предпочитаешь ее праздникам, — и ты, конечно, права! Связь с великим миром страстей и высокого духа, выпавшая нам на долю…

— Нам? Я не поддерживаю подобных связей.

— Дитя мое, они останутся при нас и будут сопряжены с нашим именем до третьего и четвертого колена, хотим мы этого или не хотим. И когда добрые люди нам докучают, движимые воодушевлением или просто любопытством (как здесь провести границу?), вправе ли мы скаредничать и резко отталкивать назойливых?[88] Вот здесь-то и сказывается различие на-

377

ших натур. И моя жизнь была сурова, и мне от многого приходилось отказываться. Я была, думается мне, хорошей женой твоему милому незабвенному отцу. Я родила ему одиннадцать детей и девятерых вырастила честными людьми — двоих у меня отнял господь. И я жертвовала собой, терпя и страдая. Но общительность или благодушие, как ты бы презрительно назвала это, мне ни в чем не мешали. Жестокая жизнь меня не ожесточила, повернуться спиной к такому Магеру и сказать ему: «Дурень, оставь меня в покое», — на это, воля твоя, я не способна.

— Ты так говоришь со мною, милая мама, — возразила Лотта-младшая, — словно я позволила себе упрекнуть или, чего доброго, поучать тебя. А я ведь и рта не раскрывала. Мне только досадно, когда люди так неумеренно испытывают твою доброту и терпение и утомляют тебя своими восторгами, неужели ты поставишь мне это в вину? Вот и это платье, — сказала она, вынимая из чемодана матери платье — белое с бантами, розоватыми бантами — и расправляя его, — следовало бы прогладить, прежде чем ты его наденешь. Оно несколько измялось.

Надворная советница покраснела, что как-то трогательно шло к ней, сообщая ее лицу девическую миловидность: сразу можно было себе представить, какою она была в двадцать лет; ласковые голубые глаза под ровными бровями, изящно выточенный носик, приятный маленький рот — в этом розоватом отсвете обрели на несколько секунд всю свою прежнюю прелесть; славная дочка амтмана, мать его сироток, фея вольпертгаузеновских балов внезапно ожила в краске, залившей лицо старой дамы.

Мадам Кестнер сняла плащ и стояла теперь в платье, таком же белом, как и то, более нарядное, которое дочь держала перед ней. В теплую погоду (а дни стояли еще почти летние) она из своенравного пристрастия носила только белые платья. Но то, что держала на вытянутых руках ее дочь, было к тому; же украшено бледно-розовыми бантами.

378

Невольно обе они отвернулись; старшая, видимо, от платья, молодая — от краски, набежавшей на лицо матери и сделавшей его таким милым и молодым, что она почувствовала зависть.

— Да нет же, — отвечала советница на предложение Шарлотты. — К чему лишние хлопоты! Этот креп превосходно отвисится в шкафу. Да и кто знает, соберусь ли я вообще надеть его.

— Почему бы и нет, — произнесла дочь, — и зачем же ты тогда его привезла? Но именно потому, что ты, безусловно, его наденешь при случае, позволь мне, милая мама, еще раз спросить тебя, не решишься ли ты все же заменить эти несколько светлые банты на лифе и рукавах более темными, ну, скажем, лиловыми. Я могла бы перешить их в одну минуту.

— Ах оставь меня, Лотхен! — нетерпеливо возразила советница. — Ты, дитя мое, не понимаешь шуток. Хотела бы я знать, чем тебе не но душе эта забавная маленькая шутка, легкий намек и знак внимания. Позволь тебе заметить, что я редко встречала людей, до такой степени лишенных чувства юмора, как ты.

— Не следует у кого бы то ни было, — отвечала дочь, — кого не знаешь или знаешь недостаточно, предполагать это чувство.

Шарлотта-старшая хотела еще что-то возразить, но ей помешало возвращение Клерхен, которая принесла горячую воду и бойко затараторила о том, что камеристка графини Лариш весьма приятная особа и что они, надо думать, отлично уживутся вместе. К тому же этот комичный господин Магер заверил ее, что ей удастся увидеть господина библиотекаря Вульнпуса, шурина господина фон Гете и автора дивного «Ринальдо», на его пути в библиотеку и даже полюбоваться на его сынишку, названного Ринальдо и честь героя знаменитого романа, когда тот пойдет в школу.

— Вот и отлично, — сказала советница, — но время уже позднее, пора тебе, Лотхен, в сопровожде-

379

пии Клерхен отправиться на Эспланаду к тете Амалии и сообщить ей о нашем прибытии. Она еще не подозревает о нем и ждет нас к обеду или к вечеру, полагая, что мы задержались в Готе у Либенау, тогда как мы сумели уклониться от этого, визита. Иди, дитя мое, пусть Клерхен хорошенько разузнает дорогу. Поцелуй от меня свою милую тетю и подружись за это время с кузинами. Мне, старой женщине, необходимо полежать часок-другой. Я последую за вами, как только немного передохну.

Она поцеловала дочь как бы в знак примирения, легким кивком головы ответила на прощальный книксен горничной и осталась одна. На подзеркальнике стояла чернильница и лежали перья. Советница села, взяла листок бумаги, обмакнула перо и, со слегка трясущейся головой, быстро написала заранее приготовленные слова.

«Высокочтимый друг! Приехав навестить свою сестру и намереваясь пробыть несколько дней в вашем городе, я хотела бы представить вам свою дочь, не говоря уже о том, что для меня будет большой радостью снова взглянуть на лицо, ставшее миру столь драгоценным за долгие годы, прожитые каждым из нас по мере отпущенных ему сил. Веймар, Гостиница Слона, 22 сентября 16 года, Шарлотта Кестнер, рожденная Буфф».

Она посыпала бумагу песком, подождала немного, искусно сложила листок концами внутрь и надписала адрес. Затем она дернула сонетку.

 

Глава вторая

 

Шарлотта долго не находила покоя, к которому, впрочем, и не слишком стремилась. Правда, сняв платье и покрывшись пледом, она растянулась на одной из кроватей под маленьким балдахином и, положив на глаза носовой платочек, чтобы защитить их от режущего света, — на окнах не было темных занавесей, — смежила веки. Но при этом она скорее предалась мыслям, заставлявшим сильнее биться ее

380

сердце, чем дремоте, требуемой голосом благоразумия. Тем более что именно неразумие представлялось ей доказательством и признаком ее внутренней несокрушимости, неподатливости годам, и втайне нравилось ей — слова, некогда написанные тем юношей в прощальной записке: «А я, милая Лотта, счастлив, читая в ваших глазах веру в то, что я никогда не переменюсь», это — религия нашей молодости, а от нее люди, собственно, никогда не отступают. И то, что она выдержала испытание временем, то, что мы остались такими же, как были, и старость для нас наступила лишь телесная, внешняя, ибо ничто не властно над нашей душой, над этим неразумным, через долгие десятилетия пронесенным, «я», — наблюденье, утешительное в преклонных годах, ибо оно — стыдливая и радостная тайна нашего старческого достоинства. Да, так становишься старой женщиной, сама насмешливо именуешь себя таковою и пускаешься в дорогу с двадцатидевятилетней дочерью— девятою из детей, рожденных тобою супругу. Но вот ты лежишь здесь, и сердце у тебя бьется, как у школьницы перед сумасбродной шалостью. Шарлотта представила себе людей, которые найдут это очаровательным.

Но Лотхен-младшую лучше было себе не представлять свидетельницей этого сердечного порыва. Несмотря на примирительный поцелуй, мать не переставала на нее сердиться за «отсутствие чувства юмора» и критику, наведенную на платье и банты, по существу же относившуюся к этой столь достойно и естественно обоснованной поездке, которую та назвала «экстравагантной». Неприятно возить с собой человека, слишком проницательного, чтобы верить, будто вся поездка затеяна ради него, и догадывающегося, что он не более как ширма; еще неприятнее и оскорбительнее, когда на тебя смотрят столь прозорливо, вернее, косо, и из всех разнородных мотивов поступка видят только деликатно замалчиваемые, только их признают подлинными, благоприличные же и явно высказанные, как бы они ни были уважительны, считают пустыми отговорками!

381

Шарлотта с гневом ощутила оскорбительность такой — да, может быть, и всякой — психологии и приписала ее дочерней черствости.

Разве таким «прозорливцам», думала она, нечего страшиться? Это палка о двух концах. Если вытащить на свет божий мотивы их «прозорливости», вряд ли таковые сведутся к одному правдолюбию. Горделивая холоднось Лотхен, — и в нее можно вглядеться проницательным взором, и она даст повод к различным толкам, не слишком благоприятным. Треволнения чувств, выпавшие на долю матери, пока что не были суждены этой разумной дочке, да, судя по ее натуре, вряд ли и будут ей суждены. Треволнения, ставшие следствием знаменитого тройственного союза, который начался так весело, так мирно, но затем из-за сумасбродства одного звена выродился в мучительное смятение, в великий, честно преодоленный искус добродетельного сердца, чтобы однажды,— о, горделивое отчаяние! — стать достоянием целого света, возвыситься до сверхжитейского, обрести высшую форму существования и, как некогда девичье сердце, взбудоражить и смутить все человечество, более того, привести его в опасное, как тогда утверждалось, восхищение.

Дети жестоки, думала Шарлотта, и нетерпимы к личной жизни матери: из эгоистического почтенья, способного любовь превратить в безлюбие и не делающегося более похвальным оттого, что к нему примешивается простая женская зависть — зависть к сер- дечной эпопее матери, под видом насмешливого недовольства широкой славой этой эпопеи. Нет, благомыслящая Лотхен никогда не пережила того страшно прекрасного и преступно сладостного чувства, как ее мать в вечер, когда муж уехал по делам и пришел тот, хотя ему и запрещено было показываться раньше сочельника, когда она напрасно посылала за подругами и вынуждена была остаться с ним наедине, а он читал ей из Оссиана и прервал чтение о страданиях героя, изнемогши от собственной муки, когда в отчаянии он упал к ее ногам и прикладывал ее ладони к своим глазам, к своему измученному лбу, а она,

382

движимая состраданием, пожимала его руки, и их пылающие щеки соприкоснулись, и мир, казалось, исчез в буре неистовых поцелуев, которыми его рот внезапно опалил ее слабо сопротивляющиеся губы…

Тут ей пришло в голову, что и она этого не пережила. Это была та высокая действительность, и сейчас, под платочком, она смешала ее с малой, в которой все протекало куда менее бурно. Безрассудный юнец на деле похитил у нее лишь один поцелуй, или, вернее, хотя это выражение не подходило к их тогдашнему состоянию, от души поцеловал ее — не то вихрь, не то меланхолик — за собиранием малины на солнцепеке, поцеловал быстро и горячо, вдохновенно и с алчной нежностью, и она это допустила. Но затем она повела себя здесь, на земле, не хуже, чем там, и выспреннем мире, — да, именно потому она и могла навеки остаться там до боли благородной фигурой, что умела вести себя здесь так, что не заслужила бы укора и самой щепетильной дочки. Ибо, при всей своей сердечности, это был смущающий и безумный, недозволенный и ненадежный поцелуй из другого мира, поцелуй принца-бродяги, для которого она была и слишком плоха? и слишком хороша. И если у бедного принца из страны бродяг, да и у нее тоже, на глаза навернулись слезы, то она тем не менее с безупречным негодованием сказала: «Фу, как ему не стыдно! Пусть он остережется повторения, иначе дружбе конец! И пусть запомнит: это не останется между нами, я сегодня же расскажу обо всем Кестнеру». И как он ни молил ее промолчать, она в тот же вечер повинилась своему любезному, ибо ему надлежало знать: не то, что тот на это решился, а что она это допустила. И Альберт с болью выслушал се рассказ, а затем в разговоре они во имя своей разумной и нерушимой предназначенности друг для друга решили покрепче держать в узде третьего и заставить его уяснить себе истинное положение вещей. С закрытыми веками она еще сегодня, после стольких лет, с поразительной ясностью видела фи-

383

зиономию, которую он состроил при более чем сухом приеме, оказанном ему помолвленной парочкой на следующий, вернее, на третий, день после поцелуя. Он пришел вечером, в десять, когда они сидели вдвоем перед домом, — с букетом цветов, принятым до того небрежно, что он бросил его наземь, а затем понес несусветный вздор и даже заговорил тропами. Как вытянулось у него лицо под напудренными и скатанными возле ушей волосами, лицо с большим печальным носом, легкой тенью усиков над женственным ртом и мягким подбородком, — и с какой мольбою смотрели на нее карие глаза под на редкость красивыми шелковисто-черными бровями, казавшиеся маленькими по сравнению с носом.

Таким она его увидела на третий день после поцелуя и, памятуя свой уговор с женихом, в сухих словах попросила его раз и навсегда запомнить: ему не на что рассчитывать здесь кроме доброй дружбы. Разве же он этого не знал? Почему при ее словах у него ввалились щеки и он так побледнел, что глаза и шелковистые брови еще темнее и резче выступили на побелевшем лице? Приезжая подавила растроганную улыбку под своим платочком при воспоминании об этой наивно разочарованной мине, которую она в тот же вечер описала Кестнеру, после чего они оба решили послать милому чудаку в день двойного рождения, его и Кестнера, в прославленный в веках день двадцать восьмого августа, вместе с карманной книжечкой Гомера еще и бант, бант от платья, — пусть у него будет хоть что-нибудь…

Шарлотта покраснела под платочком, и ее шестидесятитрехлетнее сердце школьницы забилось быстрее, отчетливее. Лотхен-младшая еще не знала, что мать зашла в своей шутке так далеко, и на приготовленном платье, повторении «платья Лотты», оставила пустым место подаренного банта: его не было, его место пустовало, ибо им владел тот отрешенный, которому она с согласия жениха послала в утешение этот бант; тот, который покрывал бесценную памятку тысячами исступленных поцелуев… Сиделке брата Карла осталось бы только презрительно

384

поджать губы, узнай она эту подробность материнской затеи. А ведь все было задумано в память ее отца, честного, преданного, который не только одобрил подарок, но сам предложил его и, несмотря на все, что пришлось ему вынести по вине взбалмошного принца[89], плакал вместе со своей Лотхен, когда уехал тот, кто едва не похитил лучшее его сокровище.

«Он уехал», — сказали они друг другу, прочитав каракули, писанные ночью и на рассвете: «Я оставляю вас счастливыми и пребуду в ваших сердцах… Прощайте, тысячу раз прощайте!» «Он уехал», — поочередно говорили они, и все дети в доме бродили как потерянные, печально твердя: «Он уехал!» Слезы выступили на глазах Лотты при чтении записки, но она могла плакать не таясь от милого; ибо и его глаза увлажнились, и весь день он только и мог говорить, что о друге: какой это замечательный человек, иногда не без странностей, кое в чем неприятный, но до чего же преисполненный гения и удивительного своеобразия, заставляющего сострадать ему, о нем заботиться и от души перед ним преклоняться.

Таков был Кестнер. И ее потянуло с благодарностью прижаться к нему, прижаться крепче, чем когда-либо, за то, что он так говорил и находил вполне естественными ее слезы о том, уехавшем. И вот теперь, когда она лежала с закрытыми глазами, в ее беспокойном сердце во всей своей теплоте обновилась эта благодарность; ее тело двигалось, словно стремясь прильнуть к надежной груди, и губы ее повторяли слова, сказанные в тот день. «Хорошо, что он уехал», — бормотала она — этот извне явившийся третий, ведь все равно она не могла дать ему то, чего он от нее хотел. Ее Альберт радовался этим словам, ибо чувствовал превосходство и блеск ушедшего так же сильно, как и она, так сильно, что он начал сомневаться в их совместном разумном, ясном счастье и однажды, в письме, пожелал возвратить ей данное слово, чтобы она могла свободно выбрать между ним и принцем. И она выбрала — но было ли это выбором? — опять же его, положительного, суже-

385

ного и предназначенного, своего Ганса-Христиана, — не потому только, что любовь и верность взяли верх над искушением, но и в силу неодолимого страха перед таинственной сущностью другого, — перед чем-то противообычным и житейски ненадежным в его натуре, чему она не могла и не смела подыскать имени и нашла лишь позднее в его же собственном покаянном жалобном признании: «Выродок без цели и покоя…» Как странно, что этот выродок мог быть таким славным и открытым, таким простодушным, что дети искали его и плакали: «Он уехал!»

Множество летних картин той поры проходило перед ее воображением, вспыхивало в свежей солнечной живости и вновь потухало. Сцены втроем, когда Кестнер, вернувшись со службы, отправлялся вместе с ними на прогулку по горному хребту, с которого они любовались рекою, извивавшейся по лугам, холмистой долиной, чистенькими деревушками, дворцом и сторожевой башней, монастырскими стенами и руинами замка, и тот, радуясь совместному наслаждению всем чудным изобилием мира, говорил о высоких материях и тут же так неистово дурачился, что жених с невестой едва передвигали ноги от смеха. Часы чтения на лугу и в доме, когда он читал им своего излюбленного Гомера или «Песнь о Фингале» и вдруг, объятый чем-то вроде вдохновенного гнева, швырнул книгу и ударил кулаком по столу и тотчас, заметив их недоумение, разразился веселым смехом… Сцены вдвоем между ним и ею, когда он помогал ей по хозяйству, срезал бобы в огороде или собирал с нею яблоки в саду Немецкого орденского дома, — славный малый и добрый товарищ. Одного взгляда или строгого слова было достаточно, чтобы одернуть его, если он намеревался предаться горестным излияниям. Она видела и слышала все это, себя, его, жесты и выражения лиц, возгласы, наставления, рассказы, шутки, «Лотта!» и «голубка Лотхен!» и «Пора ему оставить эту чепуху! Пусть лезет наверх и сбрасывает яблоки в мою корзину». Но удивительно было то, что вся отчетливость и ясность этих картин, вся исчерпывающая полнота деталей шла, так сказать,

386

не из первых рук; что память, вначале не способная удержать все эти подробности, лишь позднее, часть за частью, слово за словом, возродила их. Они были отысканы, реконструированы, заботливо восстановлены со всеми их «вокруг да около», до блеска отолированы и как бы залиты огнем светильников, зажженных перед ними во славу того значения, которое они нежданно-негаданно получили в дальнейшем.

Под учащенное биение сердца, ими вызванное и бывшее естественным следствием путешествия в страну юности, они начали сливаться, перешли в замысловатую нелепицу сновидения и растворились в дремоте, после рано начатого дня и дорожной тряски на добрых два часа объявшей шестидесятилетнюю женщину.

Покуда Шарлотта спала, забыв о своих тревогах, о чужой гостиничной комнате, где она лежала, этой прозаической станции по пути в страну юности, на придворной церкви во имя святого Иакова пробило десять и половина одиннадцатого, а она все продолжала спать. Проснулась она, прежде чем ее разбудили, от подсознательного ощущения приближающейся извне помехи, невольно торопясь предупредить ее. Может быть, она отнеслась бы к ней менее настороженно, если бы не предчувствие, что ее сон будет нарушен не заждавшейся сестрою, но вестью из другой, тревожащей ее, сферы.

Она села, взглянула на часы, немного испугалась позднего времени, ничего другого не имея в мыслях кроме того, что ей надо спешить к родственникам. Но едва она начала приводить в порядок свой туалет, как в дверь постучали.

— Что там такое? — спросила она досадливо и даже жалобно. — Сюда нельзя!

— Это только я, госпожа советница, — отвечали за дверью. — Я, Магер. Прошу прощения, госпожа советница, за беспокойство, но дело в том, что одна дама, мисс Гэзл из девятнадцатого номера, английская дама, проживающая у нас…

— Ну, и что же дальше?

387

— Я бы не посмел нарушить покой госпожи советницы,— продолжал Магер, — но мисс Гэзл, узнав о пребывании госпожи советницы в нашем доме и городе, покорнейше просит уделить ей хотя бы несколько минут.

— Передайте этой даме,— отвечала Шарлотта из-за двери, — что я не одета и, как только оденусь, должна буду немедленно уйти. Передайте мои сожаления.

Но вразрез с этими словами, она накинула на себя пудермантель; твердо решив отразить нападение, она в случае неудачи все же не хотела быть застигнутой врасплох.

— Мне не надо будет передавать это мисс Гэзл, — отвечал Магер из коридора. — Она все слышит сама, так как стоит рядом со мной. Дело в том, что мисс Гэзл крайне необходимо хотя бы на минутку повидать госпожу советницу.

— Но я не знаю этой дамы! — с сердцем воскликнула Шарлотта.

— Именно поэтому, госпожа советница, — возразил коридорный, — мисс Гэзл придает столь большое значение хотя бы беглому знакомству с госпожой советницей. She wants to have just a look at you, if you please1, — произнес он, искусно артикулируя ртом и как бы перевоплощаясь в просительницу, что, видимо, и послужило для нее сигналом самой взяться за дело, изъяв его из рук посредника; за дверью тотчас же послышалась взволнованная тарабарщина, произносимая высоким детским голосом, поток слов отнюдь не прекращающийся, но под отчетливо выделенные «most interesting», «highest importance»2 — так неудержимо льющийся дальше, что осажденная почла за благо сложить оружие. Шарлотта отнюдь не намеревалась предупредительным переходом на английский язык облегчать им хищение ее времени и все же была достаточно немкой, чтобы объяснить свою капитуляцию полушутливым «Well, come in

388

please»1, и тотчас же рассмеялась на Магерово «thank you so very mush»2, с которым он распахнул дверь, чтобы, в низком поклоне перевесившись через порог, впустить мисс Гэзл.

Oh dear, oh dear!3 — воскликнула маленькая женщина оригинальной и веселой наружности. — You have kept me waiting — вы заставили меня ждать, but that is as it should be4. Мне временами требовалось куда больше терпения, чтобы добиться цели. I am Roze Gazzle. So glad to see you5. — Едва только, пояснила она, ей стало известно через горничную, что миссис Кестнер сегодня приехала в этот город и стоит в той же гостинице, через два номера от нее, как она не долго думая отправилась с визитом. Ей отлично известно («I realise»), сколь важную роль сыграла миссис Кестнер in german literature and philosophy6. Вы знаменитая женщина, a celebrity, and that is my hobby, you know the reason I travel7 He разрешит ли dear миссис Кестнер на скорую руку набросать ее очаровательное лицо вот в этом альбоме для зарисовок?

Альбом широкого формата в холщовом переплете она держала под мышкой. Над ее лбом пылали красные локоны, красным казалось и ее лицо с веснушчатым вздернутым носом, толстыми, но приятно очерченными губами, открывавшими белоснежные здоровые зубы; глаза у нее были сине-зеленые, тоже весьма приятные, хотя иногда они вдруг начинали косить. На ней было платье à la grecque8 из легкой цветистой материи, избыток которой в виде шлейфа она держала переброшенным через руку; ее грудь, такая же веснушчатая, как и нос, казалось, вот-вот

389

весело выкатится из выреза платья, на античный манер высоко схваченного кушаком. Прозрачная шаль прикрывала ее плечи. По виду Шарлотта дала ей лет двадцать пять.

— Дитя мое, — произнесла она, несколько уязвленная в своих бюргерских понятиях бойкой эксцентричностью этой девицы и все же готовая проявить светскую терпимость, — милое дитя, я весьма польщена интересом, который внушает вам моя скромная особа. Позвольте еще добавить, что ваша решительность мне очень понравилась. Но вы видите, как мало я подготовлена к приему гостей, а тем более к позированию для портрета. Я собираюсь уходить, мои милые родственники уже заждались меня. Я очень рада знакомству с вами, хотя бы и беглому, как вы сами выразились, на последнем мне, к сожалению, приходится настаивать. Мы видели друг друга — все остальное шло бы уже вразрез с уговором. Итак, позвольте одновременно с приветствием пожелать вам всего наилучшего.

Неизвестно, поняла ли мисс Гэзл ее слова; во всяком случае, она не обратила на них ни малейшего внимания. Продолжая величать Шарлотту «dear» и быстро двигая забавными толстыми губами, она неудержимо пыталась втолковать ей на своем непринужденном и юмористически светском языке смысл и цель своего визита, посвятить ее в деятельную жизнь страстного следопыта-коллекционера.

Собственно, она была ирландка. Она путешествовала, делая зарисовки, причем цель и средства с трудом поддавались различию. Видимо, ее талант был недостаточно велик, чтобы не искать поддержки в сенсационности объекта; живость же и практическая сметка слишком велики, чтобы удовлетвориться терпеливым совершенствованием своего искусства. Потому ее вечно видели в погоне за звездами современной истории или в поисках прославленных местностей, которые заносились в ее альбом, по мере возможности скрепленные удостоверяющими подписями, Шарлотта дивилась, слушая, где только ни побывала эта девушка. Аркольский мостл афинский Акрополь;

390

дом, где родился Кант, в Кенигсберге, она зарисовала углем. Сидя в шаткой лодчонке, прокат которой ей обошелся в пятьдесят фунтов, она запечатлела на Плимутском рейде императора Наполеона, когда он после торжественного обеда появился с табакеркой и руке на палубе «Беллерефонта». Рисунок вышел неважный, она сама в этом признавалась: невообразим мая толчея лодок, наполненных кричащими «ура» мужчинами, женщинами, детьми, качка, а также краткость императорского пребывания на палубе весьма отрицательно отозвались на ее работе; и сам герой, в треуголке и расстегнутом сюртуке с развевающимися фалдами, выглядел, как в кривом зеркале: приплюснутым сверху и комично раздавшимся и ширину. Несмотря на это, ей все же удалось через знакомого офицера исторического корабля заполучить его автограф или, вернее, торопливую каракулю, которая должна была сойти за таковой. Герцог Веллингтон удостоил ее той же чести. Превосходную добычу дал Венский конгресс. Необыкновенная быстрота, с которой работала мисс Гэзл, позволяла самому занятому человеку между делом удовлетворить ее притязания. Так поступили: князь Меттерних, господин Талейран, лорд Каслри, господин фон Гарденберг и многие другие представители европейских держав. Царь Александр признал и скрепил подписью свое курносое изображение, вероятно потому, что художнице удалось из жидких волос, торчащих вокруг его лысины, создать некое подобие лаврового венца. Портреты Рахили фон Варнгаген, профессора Шеллинга и князя Блюхера фон Вальштадт доказывали, что и в Берлине она не теряла времени даром. Она везде умела его использовать. Холщовый переплет ее альбома скрывал еще немало трофеев, которые она, оживленно их комментируя, показывала опешившей Шарлотте. В Веймар ее привлекла слава этого города, of this nice little place1 как средоточия прославленной немецкой культуры, — для нее он был полем охоты за знаменитостями. Она сожалела, что

391

поздно выбралась сюда. Old1 Виланд, а также Гердер, которого она называла great preacher2, и the man who wrote the «Brigands»3 умерли и таким образом от нее ускользнули. Правда, в ее записках значилось, что здесь все еще живут писатели, на которых стоит поохотиться, как, например, господа Фальк и Шютце. Вдову Шиллера она уже заполучила в альбом, а также мадам Шопенгауэр и несколько наиболее известных актрис придворного театра — Энгельс и Лорцинг, например. До госпожи фон Гейгендорф, вернее Ягеманн, ей еще не удалось добраться. Но она тем настойчивее стремилась к этой цели, что через посредство прекрасной фаворитки надеялась открыть себе доступ и ко двору. Кое-какие зацепки для проникновения к великой княгине, супруге наследного принца, у нее уже имелись. Что касается Гете, чье имя, как, впрочем, и большинство имен, она выговаривала столь ужасно, что Шарлотта долго не понимала, кого она, собственно, имеет в виду, то она и здесь уже напала на след, хотя дичь еще пряталась в кустах. Весть о том, что знаменитая «модель» героини прославленного романа с сегодняшнего утра находится в городе, в той же гостинице, чуть ли не в соседнем номере, наэлектризовала ее не только из-за самого объекта, но и потому, что благодаря этому знакомству — откровенно призналась она — можно будет убить двух зайцев сразу: Вертерова Лотта, без сомнения, проложит ей дорогу к автору «Фауста»; а последнему стоит только замолвить слово, и перед нею распахнутся двери госпожи Шарлотты фон Штейн. Об отношении этой леди к образу Ифигении в ее записной книжке, в отделе german literature and philosophy4 значилось кое-что для памяти, что она и не замедлила показать ее тезке из царства прообразов.

392

Случилось так, что Шарлотта, в своем белом пудермантеле, вместо нескольких минут, просидела с Розой Гэзл три четверти часа. Увлеченная наивной прелестью и веселой энергией маленькой женщины, подавленная величием ее охотничьих трофеев, она недоумевала, стоит ли считать пошлостью такой художественный спорт, или лучше на все это взглянуть сквозь пальцы: как-никак лестно быть причисленной к большому свету, дыханием которого веяло от «охотничьих записок» мисс Гэзл, быть принятой в сонм главных, запечатленных на этих страницах. Короче — жертва своей общительности — Шарлотта сидела в одном из обитых кретоном кресел, с улыбкой прислушиваясь к болтовне странствующей художницы, которая рисовала ее, примостившись напротив.

Она делала это виртуозно, слышными штрихами, видимо не всегда столь же удачными, сколь уверенными, так как ей часто приходилось стирать их большой резинкой, причем она не проявляла ни малейшей нервозности. Шарлотте было приятно встречать взгляд этих слегка косящих глаз, не причастных болтовне художницы. Веселую бодрость вселял вид ее округлых грудей, белоснежных зубов и оттопыренных губок, рассказывающих о далеких странах, о встречах со знаменитыми людьми. Все это было в одинаковой мере безобидно и интересно, почему Шарлотта на малый срок и позабыла о том, что ей пора уходить. Если бы Лотхен-младшая и подосадовала на это вторженье, то тревогу о душевном состоянии матери она бы здесь не могла выставить истинной причиной своего недовольства. Нескромности со стороны этой маленькой представительницы англо-саксонской расы опасаться не приходилось, она была ей несвойственна. Это действовало успокоительно и придавало особую прелесть общению с ней. Говорила только она, Шарлотта с улыбкой ее слушала и от души посмеялась над одной из историй, которую Роза протараторила, не прерывая работы. Однажды, в горах Абруцции, ей удалось включить в свою коллекцию разбойничьего атамана по имени Бокаросса, и прославленный своею храбростью и жестокостью бандит так

393

растрогался оказанным ему вниманием, так по-детски обрадовался своему воинственному изображению, что приказал разбойникам отдать салют в честь мисс Розы из воронкообразных коротких ружей и под надежным эскортом выпроводил ее за пределы действий своей шайки. Шарлотту немало позабавила дикая и, как она решила, довольно тщеславная рыцарственность ее соседа по альбому. Слишком увлеченная, чтобы удивиться тому, откуда вдруг взялся Магер, она вопросительно взглянула на коридорного, многократный стук которого они за разговором и смехом не расслышали.

Beg your pardon1 — сказал он. — Очень сожалею, что нарушил собеседование, но господин доктор Ример просит передать, что он был бы весьма счастлив засвидетельствовать свое почтение госпоже советнице.

 

Глава третья

 

Шарлотта торопливо привстала.

— Это вы, Магер? — растерянно спросила она. — Что случилось? Господин доктор Ример? Какой такой доктор Ример? Уж не докладываете ли вы о новом госте? Что вам взбрело на ум? Это же невозможно! Который теперь час? Так поздно! Милое дитя,— обратилась она к мисс Розе, — нам необходимо закончить нашу дружескую беседу. На что это похоже? Мне пора одеваться и уходить. Меня уже заждались! Всего хорошего! А вы, Магер, скажите этому господину, что я не могу его принять, что я уже ушла. — Слушаюсь, — отвечал Магер, покуда мисс Гэзл спокойно продолжала заниматься своим делом.

— Слушаюсь, госпожа советница. Но я не хотел бы выполнить приказание госпожи советницы, не убедившись, что ей известно тождество господина…

— Какое там еще тождество! — в сердцах воскликнула Шарлотта. — Да оставите ли вы меня наконец в покое с вашими тождествами? Мне некогда! Скажите этому господину…

394

— Незамедлительно, — покорно согласился Магер. — Но я все же считаю своим долгом поставить в известность госпожу советницу, что речь идет о господине Римере, докторе Фридрихе Вильгельме Римере, секретаре и доверенном лице его превосходительства господина тайного советника. Не исключено, что господин доктор является посланцем…

Шарлотта опешила, покраснела, и дрожанье ее головы заметно усилилось, когда она взглянула на Магера.

— Ах, так! — нерешительно произнесла она. — Но все равно я не могу принять этого господина, я никого не могу принять. Право, не понимаю, о чем вы, собственно, думали, предполагая, что я его приму? Вы контрабандой ввели ко мне мисс Гэзл, а теперь хотите, чтобы я, полуодетая, среди такого беспорядка принимала еще и доктора Римера?

— Этой беде можно помочь, — возразил Магер,— у нас в первом этаже имеется гостиная. В надежде на согласие госпожи советницы, я попросил господина доктора подождать, покуда госпожа советница закончит свой туалет, и затем хотел просить позволения госпожи советницы проводить ее вниз на несколько минут[90].

— Надеюсь, — сказала Шарлотта, — что речь идет все же о других минутах, чем те, которые я посвятила этой очаровательной барышне. Милое дитя,— обратилась она к Гэзл, — вы сидите и рисуете… Вы нидите мое положение! Благодарю вас за приятную встречу, но то, что вы еще не успели нарисовать, вам, к сожалению, придется восстановить по памяти…

Ее предупреждение оказалось излишним. Мисс Роза, осклабившись, объявила, что она готова. — I’m quite ready!1 — воскликнула она, держа свое произведение в вытянутой руке и разглядывая его прищуренным глазом. — I am ready2. Хотите посмотреть?

395

Хотел этого в первую очередь Магер, который тотчас же приблизился.

— Превосходный рисунок, — решил он с видом знатока. — И документ большого значения.

Шарлотта, озабоченная приведением в порядок своего туалета, едва взглянула на свежевозникшее произведение искусства.

— Да, да, очень мило, — пробормотала она.— Это я? О да, конечно, сходство есть; Мою подпись? Давайте сюда — только поскорей…

Не присаживаясь она начертала углем свою подпись, по беглости не уступавшую наполеоновской, торопливым кивком ответила на прощальное приветствие ирландки и велела Магеру просить господина Римера набраться терпения еще на несколько минут.

Когда, уже одетая для выхода, в шляпе и мантилье, с ридикюлем и зонтиком в руках, она покинула свою комнату, Магер дожидался ее в коридоре. Он проводил ее вниз по лестнице в первый этаж и, про- пуская вперед, распахнул дверь в гостиную. При ее появлении посетитель поднялся со стула, рядом с которым стоял на полу его цилиндр.

Доктор Ример — человек лет сорока, среднего роста, с густыми зачесанными на виски каштановыми волосами, уже слегка тронутыми сединой, с широко расставленными и выпуклыми глазами, с прямым мясистым носом и мягким ртом, вокруг которого залегала какая-то брюзгливая, недовольная складка, — был одет в коричневый сюртук с высоким воротником, подпиравшим затылок, и пикейный жилет, в вырезе которого виднелись скрещенные концы галстука. Его белая рука, украшенная кольцом-печаткой, сжимала набалдашник трости с болтавшейся на нем кисточкой. Голову он держал несколько набок.

— Ваш покорный слуга, госпожа советница,— произнес он звучным носовым голосом. — Не могу не упрекнуть себя за непростительно поспешный визит. Такое отсутствие самообладания бесспорно менее всего подобает наставнику юношества. Но что поделаешь, если время от времени во мне аукается поэт;

396

едва только слух о прибытии госпожи советницы разнесся по городу, я почувствовал непреодолимое желание тотчас же явиться сюда засвидетельствовать свое почтение и приветствовать в наших стенах женщину, чье имя столь тесно связано с отечественной историей, я бы даже сказал — с формированием наших сердец.

— Господин доктор, — проговорила Шарлотта, с церемонной обстоятельностью отвечая на его поклон,— внимание человека ваших заслуг нам весьма лестно.

То, что эти заслуги были ей несколько темны, приводило ее в замешательство. Она обрадовалась напоминанию, что он является воспитателем юношества, и новой для нее вести — что он поэт. Но в то же время эти сведения пробудили в ней нечто вроде досады или нетерпения, так как они оттесняли основное и решающее качество этого человека — его высокое служение тому. Она тотчас же почувствовала, сколь важно для гостя, чтобы значение и достоинство его особы не исчерпывались этим служением, — и удивилась такой причуде. Должен же он по крайней мере понимать, что для нее его значение определялось одним: вестник ли он оттуда, или нет? Она решила деловито направить разговор на разрешение этого вопроса и, довольная тем, что ее туалет с несомненностью свидетельствовал об ее намерениях, продолжала:

— Разрешите поблагодарить вас за то, что вы называете вашим нетерпением и что я считаю рыцарственным порывом. Правда, меня удивляет, что слух о событии столь приватного характера, как мой приезд в Веймар, уже дошел до вас. Я спрашиваю себя, кто мог сообщить вам это известие? Надеюсь, моя сестра, камеральная советница, — торопливо добавила она, — на пути к которой вы меня застаете, скорее простит мне мое опоздание, узнав о столь приятном посещении, а также о другом, ему предшествовавшем, хотя и не столь лестном, но достаточно забавном: я имею в виду визит одной странствующей художницы, почему-то пожелавшей как можно скорей нарисовать

397

портрет старой женщины — задача, с которой она, насколько я понимаю, справилась довольно относительно… Но не лучше ли нам присесть?

— Так, так, — отвечал Ример, продолжая держаться за спинку стула, — по-видимому, госпоже советнице пришлось столкнуться с одной из тех недостаточно уравновешенных натур, которые несколькими штрихами хотят создать слишком многое.

 

Мне лишь в наброске удалось

Запечатлеть живое, —

 

с улыбкой процитировал он. — Но я вижу, что меня опередили, и если я чувствую себя до известной степени утешенным, узнав, что другие разделили со мной мое нетерпение, то тем более сознаю необходимость умеренно пользоваться благосклонным мгновением. Конечно, цель тем заманчивее, чем труднее ее достичь, и мне, госпожа советница, признаюсь, будет нелегко тотчас же отказаться от счастья видеть вас, после того как я с таким трудом проложил себе к вам дорогу!

— С трудом? — удивилась она. — Мне кажется, что человек, которому здесь дана власть вязать и разрешать, а именно наш господин Магер, отнюдь не похож на цербера.

— Пожалуй, — согласился Ример. — Но да убедится госпожа советница самолично.

С этими словами он подвел ее к окну, выходив- шему, как и окно ее спальни, на Рыночную площадь, и приподнял накрахмаленную занавеску. Площадь, в час ее приезда по-утреннему пустынная, теперь была полна людей, стоявших кучками и глазевших на окна гостиницы. Больше всего народа толклось у подъезда, где два фельдфебеля старались оттереть от дверей непрерывно умножавшуюся толпу, которая состояла из ремесленников, торгового люда, женщин с детьми на руках, а также почтенных бюргеров.

— Боже милосердный! — проговорила Шарлотта, и голова ее снова задрожала. — Кого они высматривают?

398

— Кого же, как не вас, сударыня, — отвечал доктор. — Слух о вашем прибытии распространился с молниеносной быстротою. Смею вас заверить, да, впрочем, вы, госпожа советница, видите это сами, что город стал похож на разворошенный муравейник, Каждый надеется уловить хоть отблеск вашего сияния. Эти люди у ворот ждут, когда вы выйдете из лому.

Шарлотта невольно опустилась в кресло.

— Бог ты мой! — сказала она. — И это мне удружил все тот же несчастный энтузиаст Магер. Он раззвонил во все колокола о нашем приезде. И надо же было чтобы эта странствующая рисовальщица помешала мне уйти, покуда выход был свободен! Но эти люди там, внизу[91], господин доктор, — неужто они не нашли ничего лучшего, как осадить квартиру старой женщины, отнюдь не расположенной изображать из себя какого-то диковинного зверя и не имеющей в помыслах ничего кроме своих частных дел.

— Не сердитесь на них, — сказал Ример. — Этот натиск свидетельствует о чувствах более благородных нежели простое любопытство, а именно о наивной преданности наших жителей высшим интересам науки, о популярности духовного начала, не делающейся менее трогательной и отрадной, даже если к ней примешиваются известные экономические соображения.

Разве мы не должны радоваться, — продолжал он, возвращаясь со смятенной Шарлоттой в глубину комнаты,— если толпа, согласно ее собственному примитивному убеждению извечно презирающая дух, приходит к почитанию этого духа единственно доступным путем — признанием его полезности? Наш многопосещаемый городок извлекает немало ощутимой пользы из поклонения немецкому гению, который для всего мира концентрируется в нем, для нас же, здешних жителей, в свою очередь, сосредоточивается и одном лице. Так можно ли удивляться, что веймарцы мало-помалу привыкли уважать то, что некогда казалось им вздором, и ныне почитают гуманитарные науки и все с ними связанное кровным своим

399

интересом? При этом — творения духа недоступны им как и всякой другой толпе, — они в первую очередь преклоняются, конечно, перед личностями, благодаря которым или ради которых возникли эти творения.

— Мне кажется, — возразила Шарлотта, — вы одной рукой даете этим людям то, что другой от них отнимаете. Вы, видимо, хотели объяснить их столь тягостное для меня любопытство высокими побуждениями, но тут же подвели материально-корыстную основу под их благородный порыв, а это уже ничуть не утешает меня и даже кажется мне обидным.

— Уважаемая, — сказал он, — о столь двусмысленном создании как человек едва ли можно говорить недвусмысленно, и, право же, такая его оценка ниуть не погрешает против гуманности. Мне думается, что видеть не только положительные и отрадные проявления жизни, но и ее изнанку с подчас непрезентабельными узлами и путаницей ниток, отнюдь не значит быть мрачным мизантропом, а, скорее, — другом всего живущего. У меня есть основания заступаться за этих зевак, там, у ворот, ибо только мое достаточно высокое общественное положение разнит меня от них и, не стой я сейчас по счастливой и завидной случайности здесь перед вами, я смешался бы с толпой там, внизу, и меня тоже отгонял бы от двери фельдфебель. Порыв, приведший сюда этих людей, определил, пусть несколько в более возвышенном и утонченном виде, и мое поведение, когда час назад мой парикмахер, за бритьем, сообщил мне городскую сенсацию: в восемь часов утра прибыла в почтовой карете и остановилась в «Слоне» Шарлотта Кестнер. Я знал так же хорошо, как он, как весь Веймар, знал и глубоко чувствовал, что значит это имя. Мне больше не сиделось в моих четырех стенах, и, прежде нежели я успел отдать себе отчет в своих действиях, я уже был одет и спешил сюда засвидетельствовать вам свое почтение — почтение незнакомца с родственной судьбой, даже брата, чье существование на иной, мужской, лад также причастно великой жизни, которой дивится весь мир, — передать вам братский привет человека, чье имя, имя друга и помощника, гря-

400

дущие поколения вынуждены будут упоминать всякий раз, когда речь зайдет о Геркулесовых подвигах титана.

Шарлотте, несколько неприятно задетой, показалось, что при этих тщеславных словах складка вокруг губ доктора Римера углубилась, словно в его претенциозном требовании к потомству уже заключалось сомнение в том, что оно таковое выполнит.

— Ай, ай, — сказала она, взглянув на гладко выбритое лицо ученого мужа. — Ваш парикмахер, видно, болтун! Ну, да это свойственно его профессии. Но всего час назад? Похоже, господин доктор, что я познакомилась с любителем сладко поспать?

— Не смею запираться, — ответил он и как-то понуро улыбнулся.

Они сели на стулья с резными спинками у столика под портретом великого герцога, на котором он был изображен еще юношей, в высоких сапогах и при орденской ленте, облокотившимся на античный постамент, отягощенный всевозможными воинственными эмблемами. Гипсовая Флора в складчатой тунике украшала скупо меблированную, но украшенную богатым мифологическим орнаментом комнату. Белая колоннообразная печка, обвитая мраморной гирляндой в противоположной нише являла собою как бы pendant к богине.

— Не смею запираться, — продолжал Ример, — в этой моей слабости к утреннему сну. И если б можно было сказать: «придерживаться» слабости, я выбрал бы именно это выражение. Не покидать постели при первом крике петуха — доподлинная привилегия свободного человека, занимающего видное общественное положение[92]. Я позволял себе роскошь спать до наступления дня даже когда проживал на Фрауенплане, — хозяин дома должен был предоставить мне эту вольность, хотя сам он, в соответствии со своим точным, чтобы не сказать педантическим, культом времени, начинал день несколькими часами раньше. Мы, люди, устроены неодинаково. Один находит удовлетворение в том чтобы опережать других и садится за работу когда весь дом еще спит, другой

401

любит посибаритствовать и понежиться в объятиях Морфея, даже когда докучная необходимость уже стучится в дверь. Главное — это терпимое отношение друг к другу, — а в уменье быть терпимым учитель, надо сознаться, истинно велик, хотя от этой его терпимости иной раз становится не по себе.

— Не по себе? — обеспокоенно переспросила она.

— Неужто я сказал: не по себе? — удивился Ример, рассеянно оглядывавший комнату, и воззрился на Шарлотту своими широко расставленными чуть выпуклыми глазами. — В его близости чувствуешь себя превосходно — разве иначе человек столь нервной конституции как я мог бы девять лет почти бессменно состоять при нем? Да, да, превосходно! Правда, есть высказывания, которые сначала нуждаются в решительном преувеличении, чтобы затем свестись почти к столь же решительному ограничению. Это крайность, включающая в себя свою противоположность. Истина, уважаемая, не всегда довольствуется логикой; чтобы не отступить от истины, приходится временами себе противоречить. Высказывая эту мысль, я не более как ученик того, о ком мы сейчас говорили; он нередко произносит сентенции, содержащие в себе свою противоположность, из любви к правде или из своеобразного вероломства — этого я не знаю и знать не могу. Желательнее предположить первое, ибо он и сам считает, что куда труднее и честнее умиротворить людей, нежели смутить их… Я боюсь отклониться в сторону. Что касается меня, то я не поступаюсь правдой, говоря о великом счастье, которое испытываешь вблизи от него, — хотя и здесь наталкиваешься на мучительную противоположность, тяжелое чувство, до такой степени тяжелое, что трудно становится усидеть на стуле и так и порываешься бежать. Дражайшая госпожа советница, это прочные противоречия, они держатся девять лет, тринадцать лет, ибо их сменяют любовь и восхищение, которые, как гласит писание, превыше разума…

Он запнулся. Шарлотта молчала, во-первых, потому что ждала продолжения, во-вторых, потому что мысленно сравнивала его одновременно уклончивые

402

и уязвленно-язвительные вести из того далекого мира со своими воспоминаниями.

— Что касается его терпимости, — начал он снова, — чтобы не сказать: склонности к попустительству,— видите, я рассуждаю вполне логично и отнюдь не теряю нити, — то здесь надо различать между[93] толерантностью, порождаемой смирением, — я имею в виду христианское, в широком смысле христианское, чувство собственной греховности и потребности в индульгенции, — нет, даже не это; в сущности, я говорю о различии между толерантностью[94], порождаемой любовью, и другой, которая вызвана равнодушием, небрежением и ранит больнее любой строгости и нетерпимости, которая, исходи она от бога, была бы невыносимой и уничтожающей, но и тогда, по всем нашим понятиям, в ней оставалась бы доля любви, — а здесь и этого нет; такая терпимость в равной мере состоит из любви и презрения и ничего божественного в себе не имеет; может быть, потому-то ее не только сносят, ей предаются в пожизненное рабство… Что я хотел сказать? Не напомните ли вы мне, почему мы об этом заговорили? Сознаюсь, на мгновение я все-таки утратил нить…

Шарлотта смотрела, как он сидел, скрестив свои холеные руки на набалдашнике трости и уставившись в пространство натруженными воловьими глазами, и вдруг поняла отчетливо и ясно, что он пришел не ради нее, но воспользовался ею как предлогом чтобы поговорить о своем господине и учителе и, быть может, таким путем приблизиться к решению долголетней загадки, тяготевшей над его жизнью. Она внезапно почувствовала себя в роли Лотхен-дочери, прознавшей все предлоги и поводы и презирающей благой самообман. Она почти готова была просить у него прощения, ибо, говорила она себе, мы не повинны в своей прозорливости навязанной нам извне и вопреки нашей воле. Вдобавок и сознание, что тобою пользуются как «средством», тоже не очень лестное сознание. Тем не менее она не вправе упрекать этого человека, ибо приняла его также не ради него, как не ради нее он пришел сюда. Ведь и ее

403

привело в эти стены беспокойство, вечно тревожащее воспоминание о неразгаданном и нечаянно разросшемся прошлом, неодолимое желание оживить его и «экстравагантно» связать с настоящим. Они были в известной мере соучастники, гость и она, и сошлись здесь, точно по сговору, во имя чего-то постороннего, мучительно счастливящего, загадочного, державшего их обоих в болезненном напряжении, что могло быть понято и до какой-то степени разгадано только с помощью взаимных усилий. Она натянуто улыбнулась и сказала:

— Ничего нет удивительного, мой милый господин доктор, что вы теряете нить разговора, если по поводу такой невинной и маленькой слабости как любовь хорошенько поспать, пускаетесь в столь пространные рассуждения и разбирательства. Ученый, сидящий в вас, сыграл с вами злую шутку. Но на чем мы остановились? Вы могли потакать этой слабости, как вам угодно было выразиться, — я бы просто назвала ее привычкой, — в той вашей прежней должности, но ведь теперь, если я не ошибаюсь, вы состоите на казенной службе в качестве преподавателя здешней гимназии, не правда ли? Как же вам удается совместить это пристрастие, которому вы, видимо, придаете значение, с вашей нынешней деятельностью?

— С грехом пополам, — отвечал он, закидывая ногу за ногу и кладя на колени трость, которую он теперь держал за оба конца, — и только ввиду уважения к прежней моей должности, несравненно более видной и слишком хорошо известной, чтобы не снискать мне права на эту небольшую поблажку. Госпожа советница верно заметила, — выпрямляясь, добавил он, ибо сидеть с палкой на коленях считал не совсем учтивым и принял эту позу лишь на минуту, в знак уважения к собственной персоне, — уже четыре года, как я служу в здешней гимназии и живу своим домом. Соображения, потребовавшие этой перемены, были неоспоримы. При всех духовных и маериальных преимуществах моего житья в доме великого человека, для меня, уже достигшего тридцати-

404

девятилетнего возраста, было в известной мере делом мужской чести — этого наиболее уязвимого из чувств, уважаемая, — так или иначе встать на собственные ноги. Я говорю «так или иначе», ибо мои желания, мои мечты шли дальше этого учительского прозябания и так и не освоились с ним, — я стремился к более высокому наставничеству, к академической карьере — по следам моего почтенного учителя, знаменитого филолога Вольфа из Галле. Но рок судил иначе. Это может показаться странным, не правда ли? Можно было бы предположить, что общеизвестное долголетнее сотрудничество с тайным советником послужит наилучшим трамплином для достижения моей заветной цели, — надо ли говорить, что столь высокая дружба и покровительство с легкостью могли бы доставить мне желанное место в одном из немецких университетов? Мне кажется, я читаю именно этот вопрос в ваших глазах? Могу только сказать: вопреки всем человеческим ожиданиям и расчетам, я не был удостоен этого поощрения, протекции, этого вознаграждающего предстательства, — но что пользы предаваться горьким размышлениям! Правда, временами — о да! — я день и ночь ломаю себе голову над этой загадкой. Но это бессмысленное занятие, оно ни к чему не приводит, да и не может привести. Великим людям недосуг думать о личной жизни и о личном счастье своих помощников, сколько бы пользы те ни принесли им и их делу. Видимо, они должны прежде всего думать о себе, но если для них, в ущерб нашим личным интересам, на весах перетягивает нужда в наших услугах, наша незаменимость, то это так почетно, так лестно, что мы охотно становимся на их точку зрения и подчиняемся их воле с горькой, нов то же время и гордой радостью. Так, например, по зрелом размышлении, я счел себя вынужденным отклонить недавно предложенную мне вакансию в Ростокском университете.

— Почему?

— Потому, что я хотел остаться в Веймаре.

— Но, господин доктор, простите меня, тогда вам не на что жаловаться.

406

— А разве я жалуюсь? — опять удивленно переспросил он. — Это отнюдь не входило в мои намерения; вы, видимо, неправильно поняли меня. Я всего только размышляю о противоречиях жизни, сердца и высоко ценю возможность потолковать об этом с умной женщиной. Расстаться с Веймаром? О нет! Я люблю его, я привязан к нему. За тринадцать лет я сроднился с жизнью этого города. Я приехал сюда уже тридцатилетним человеком из Рима, где был воспитателем детей прусского посла господина фон Гумбольдта. Его рекомендациям я обязан своим пребыванием здесь. Недостатки и теневые стороны? Веймар имеет недостатки и теневые стороны, свойственные человечеству — и прежде всего человечеству провинциальному. Пусть это мерзкое гнездо тупоумных придворных льстецов, спесивых и отсталых, пусть честному человеку здесь так же трудно, как и всюду на свете, — может быть, даже труднее; наверху, как и полагается, сидят плуты и бездельники, пожалуй более откровенные, чем где-либо. Зато это хорошая питательная среда, славный городок, — право же я не представляю себе другого места, где бы я теперь мог или хотел жить. Видели ли вы уже что-нибудь из наших достопримечательностей? Дворец? Экзерцирплац? Наш театр? Прекрасные парковые насаждения? Ну, да вы еще успеете на все это насмотреться. Вы подивитесь кривизне наших уличек. Но приезжему следует помнить, что наши достопримечательности примечательны не сами по себе, а тем, что они веймарские. С чисто архитектурной точки зрения наш дворец не бог весть что, театр хотелось бы видеть более грандиозным, что же касается Экзерцирплаца так это просто-напросто нелепая затея. На первый взгляд кажется непонятным, почему такой человек, как я, всю свою жизнь трется среди этих кулис и декораций и чувствует себя до того приверженным к ним, что даже отказывается от назначения, венчающего мечты и желания, владевшие им с юных лет, Я возвращаюсь к Ростоку, ибо мне кажется, что вы, госпожа советница, не совсем уяснили себе мотивы моего отказа. Видите ли, я отклонил столь почетную

406

пропозицию под известным давлением, а именно под давлением обстоятельств. Принять ее мне было запрещено, — я сознательно пользуюсь безличной формой, ведь существуют вещи, которые не приходится запрещать, ибо они сами по себе под запретом; впрочем, запрет может и здесь сказаться во взгляде или мине почитаемого тобою человека. Не всякий, уважаемая, рожден для того, чтобы идти своим путем, жить своею жизнью, быть кузнецом собственного счастья. Или, вернее, человек ничего не знает наперед. Он строит планы, носится со своими надеждами м вдруг нежданно-негаданно делает открытие, что его личная жизнь и личное счастье состоят в отказе от того и от другого. Для такого человека, как это ни парадоксально, личное состоит в отречении от самого себя, в служении делу, которое не является ни его делом, ни им самим; ибо это дело сугубо личное, более того — личность, отчего и служение ему становится механическим, подчиненным, — обстоятельство, искупаемое чрезвычайно высокой честью, с которой в глазах современников и потомства связано служение столь удивительному делу. Необыкновенной честью! Можно было бы, конечно, возразить, что честь человека в том, чтобы жить собственной жизнью, заниматься своим делом, пусть скромнейшим. Но судьба научила меня, что есть две чести — горькая и сладостная. И я мужественно избрал горькую, если человек вообще избирает, а не судьба делает за него выбор, не оставляя ему другого. Требуется много житейского такта, чтобы приспособиться к подобным велениям судьбы, примириться со жребием, вынутым ею, и прийти, если можно так выразиться, к компромиссу между горькой честью и сладостной, хотя к последней, несмотря ни на что, устремляются наши помыслы и честолюбие. К ней тяготеет наше мужское самолюбие, и оно-то и привело меня к несогласиям и недоразумениям, положившим предел моему долголетнему пребыванию в доме на Фрауенплане, и заставило меня довольствоваться местом преподавателя гимназии, к чему я никогда не имел влечения. Вот вам один из неизбежных компромиссов — впрочем, его уважает

407

и мое начальство, так что расписание греческих и латинских уроков составляется с учетом моих почетных обязанностей, продолжающихся несмотря на то, что я больше не живу на Фрауенплане. В дни, когда, как, например, сегодня, там во мне не нуждаются, мне дается возможность воспользоваться светской прерогативой утреннего сна. Надо добавить, что я пошел еще дальше в этом согласовании горькой и сладостной чести, — назовем ее честью мужской, — основав собственный домашний очаг. Да, вот уже два года, как я состою в браке. Но и здесь, уважаемая, вы увидите все своеобразие «жизненного компромисса», в моем случае особо подчеркнутое. Упомянутый шаг должен был утвердить мою самостоятельность и помочь мне эмансипироваться от того дома горькой чести, на деле же он еще теснее связал меня с ним. Короче говоря, оказалось, что этот шаг ничуть не удалил меня от упомянутого дома, так что о шаге, в собственном смысле этого слова, по существу не может быть и речи. Дело в том, что Каролина, моя супруга, — ее девичья фамилия Ульрих, — дитя все того же дома, юная сирота, несколько лет назад принятая туда в качестве компаньонки покойной советницы. Через некоторое время выяснилось непреложное желание всего дома: пристроить сироту. На лицах домочадцев, в их взглядах я читал, что во мне видят подходящую партию, и это пожелание тем легче вступило в компромисс с моим стремлением к самостоятельности, что девушка мне и в самом деле приглянулась… Но ваша доброта и терпение, уважаемая госпожа советница, побуждают меня излишне много говорить о себе…

— Нет, нет, прошу вас, — торопливо отвечала Шарлотта. — Я слушаю с большим интересом.

На деле она слушала с легким неудовольствием или, во всяком случае, со смешанными чувствами[95]. Претензии и желчность этого человека, его тщеславное бессилие и беспомощная борьба за свое достоинство сбивали ее с толку, внушали ей презрение вместе с поначалу недружелюбным состраданием, которое,

408

однако, постепенно перерождалось в чувство солидарности с посетителем и в известную удовлетворенность от сознания, что его манера выражаться давала и ей право — безразлично, пожелает она им воспользоваться или нет — высказаться и облегчить тою душу.

Несмотря на это, она испугалась оборота, который он, словно угадав ее мысли, попытался дать разговору.

— Нет, — произнес он, — я злоупотребляю нашим положением жертв почетной блокады, блокады любопытства — военные события не настолько изгладились из нашей памяти, чтобы мы не могли спокойно, даже с юмором, примениться к подобной ситуации… Я хочу сказать, что плохо воспользуюсь благосклонностью мгновения, если не в меру добросовестно отнесусь к своему долгу отрекомендоваться вам. Право же, меня привело сюда желание не говорить, а видеть, слушать. Я назвал мгновенье благосклонным, хотя на самом деле его следовало бы назвать драгоценным. Ведь вот я один на один с существом, к стопам которого несут свое растроганное благоговение и почитание все слои общества — от детски наивных масс до просвещеннейших людей эпохи, — с женщиной, имя которой стоит в начале или почти что в начале истории гения. Это имя навеки вплетено богом любви в его жизнь, а следовательно и в историю становления отечественного духа, в царство немецкой мысли. И я, кому, в свою очередь, суждено было на свой, мужской, лад сыграть роль в истории и нередко служить советчиком герою, я, так сказать, вдыхающий тот же героический воздух, — как мог я не ощутить неудержимого влечения склониться перед вами, лишь только весть о вашем приезде коснулась моих ушей, — не увидеть в вас старшую сестру, мать, если хотите, близкую, родную душу, которой я стремился о многом поведать, но еще больше — услышать от нее… Вот о чем я хотел спросить вас — вопрос уже давно вертится у меня на языке, — скажите мне, дорогая госпожа советница, скажите мне в отплату за мои, правда, куда менее интересные признания… Мы

409

знаем, все знаем, всему человечеству известно, сколь много вы и ваш покойный супруг выстрадали из-за нескромности гения, из-за его, с обычной точки зрения трудно оправдываемого поэтического своенравия, позволившего ему, не задумываясь, выставить ваши души, ваши взаимоотношения напоказ всему свету, буквально всему земному шару и вдобавок смешать правду и вымысел с тем опасным искусством, которое умеет сообщать поэтический образ правдивому, а вымышленному придавать вид действительного, так что различие между тем и другим оказывается полностью снятым, сглаженным. Короче говоря, сколь много вы выстрадали из-за его беспощадности, пренебрежения верностью и верой, в которых он, конечно, был виновен, когда за спиной друзей втихомолку начал одновременно и возвеличивать и разоблачать то деликатнейшее, что может объединить троих людей… Все знают это, уважаемая, и все вам сочувствуют. Скажите мне, умоляю вас: как справились вы и покойный советник с этим гнетущим открытием, с этой участью насильственных жертв? Я хочу сказать: как и насколько удалось вам привести в согласие боль от жестоко нанесенной раны, обиду видеть свою жизнь обращенной в средство для достижения цели с иными, позднейшими чувствами, которые должно было возбудить в вас такое возвышение, такое могучее прославление вашей жизни? Если мне суждено будет от вас услышать…

— Нет, нет, господин доктор,— поспешно возразила Шарлотта, — во всяком случае не теперь. Когда-нибудь в другой раз. Поверьте, это отнюдь не façon de parler1, когда я говорю, что слушаю вас с живейшим вниманием, ведь ваши взаимоотношения с гением, несомненно, более интересны и примечательны.

— Это весьма спорно, уважаемая.

— Не будем обмениваться комплиментами. Не правда ли, вы родом из Северной Германии, господин профессор? Я заключила это по вашему произношению.

410

— Я силезец, — с достоинством отвечал Ример после короткой паузы. Его тоже одолевали двойственные чувства. Ее уклончивый ответ задел его; зато ее просьба продолжать говорить о себе не могла не прийтись ему по вкусу.

— Мои добрые родители, — продолжал он, — не пользовались изобилием благ земных. Не могу выразить как бесконечно я признателен им, все положившим на то чтобы дать мне возможность развить прирожденные способности. Мой учитель тайный советник Вольф из Галле, возлагал на меня большие надежды. Моим заветным желанием было продолжать его дело. Карьера университетского преподавателя почетна и оставляет досуг для общения с менее постоянными музами, милостью которых я не совсем обойден, — она всего сильнее влекла меня, но где взять средства на то чтобы долгие годы стоять в притворах храма? Мой большой греческий словарь — его научная известность, быть может, коснулась и вашего слуха, я издал его в четвертом году в Иене — занимал меня уже тогда. Недоходная слава, мадам! Я добился ее благодаря досугам, которые мне давала моя должность домашнего учителя при детях господина фон Гумбольдта, назначенного послом в Рим. Должность эту мне устроил Вольф. В таком звании я прожил несколько лет в Вечном городе. Засим воспоследовала новая рекомендация — моего дипломатического патрона его знаменитому веймарскому другу. Это было осенью 1803 года, достопамятной для меня, достопамятной, может быть, и для будущей, более подробной, истории немецкой литературы. Я пришел, представился, внушил доверие. Предложение войти в круг домочадцев на Фрауенплане явилось следствием моей первой беседы с великим человеком. Мог ли я не ухватиться за него? У меня не было выбора. Иная, лучшая, перспектива мне не открывалась. Должность школьного учителя я считал, по праву или нет, ниже своего достоинства, ниже своих дарований…

— Но, господин доктор, правильно ли я вас понимаю? Разве вы не были счастливы деятельностью,

411

многим более почетной и привлекательной, чем всякая другая, не говоря уж об учительстве.

— Разумеется, уважаемая. Я был счастлив. Счастлив и горд. Подумать только, ежедневные встречи, ежедневное общение с таким человеком! Я сам был достаточно поэтом чтобы постичь всю его беспримерную гениальность. Я показал ему образцы своего таланта, которые, мягко говоря, даже если откинуть то, что следовало бы отнести за счет его удивительной лояльности, видимо, понравились. Счастлив? Я был упоен! На какую заметную, более того — завидную, позицию в мире научном и светском возводила меня эта близость! Однако позвольте мне быть откровенным, и здесь имелись свои шипы, а именно: отсутствие выбора. Разве не верно, что необходимость испытывать благодарное чувство несколько умаляет таковое, лишает его элемента радости? Будем откровенны. Если тот, кому вы обязаны величайшей благодарностью, извлекает для себя выгоду из нашего подчиненного положения, то нас это больно ранит. Его вины здесь нет, ответственность несет судьба, неравномерно распределившая свои дары. Но он использует ситуацию… Это надо пережить самому… Нет, сударыня, не будем заниматься нравоучительными рассуждениями! Почетным и возвышающим было то, что наш великий друг, видимо, нуждался во мне. Формально моей задачей было преподавание латинского и греческого его сыну Августу, единственному оставшемуся в живых из детей мамзели Вульпиус. Но, как ни слабы были познания моего ученика, я вскоре понял, что этой задаче, как весьма несущественной, придется отступить перед более прекрасными и значительными обязанностями служения отцу. Таково, разумеется, было и первоначальное намерение. Хотя мне известно письмо, написанное им в свое время моему учителю и благодетелю в Галле, где он обосновывал мое приглашение недостаточными классическими познаниями мальчика, — бедой, как он выразился, которой он не умел помочь. Но это было просто вежливостью по отношению к великому филологу. На деле маэстро не придает боль-

412

шого значения систематическим школьным занятиям и воспитанию. Скорее он хотел бы, чтобы юношество на свободе удовлетворяло естественную жажду знаний, которую он в нем предполагает. Вот вам новый пример его склонности к попустительству, его толерантности! Может быть, здесь сказывается его доброта, — я этого не отрицаю, — великодушие, снисходительность; он благосклонно принимает сторону молодежи против школьной муштры и педантства. Весьма возможно. Но сюда примешивается и нечто другое, менее похвальное, — известная пренебрежительность, недооценка молодежи и ее внутренней жизни. Ибо он все же не понимает прав и обязанностей юношества, придерживаясь того мнения, что дети существуют лишь для родителей, что их единственная задача — дорасти до них и мало-помалу впитать в себя их жизнь…[96]

— Уважаемый господин доктор, — вставила Шарлотта, — везде и всегда, невзирая ни на какую любовь, между родителями и детьми, существуют разногласия и непонимание, известная нетерпимость детей к личной жизни родителей, в свою очередь склонных с пренебрежением относиться к их особым правам.

— Без сомнения, — рассеянно отвечал гость, подняв глаза к потолку. — Я часто беседовал с ним в экипаже или в его рабочей комнате по вопросам педагогики — беседовал, а не спорил, ибо с благоговейным любопытством выслушивать его мысли мне было интереснее, чем настаивать на своих. Под формированием юноши он подразумевает процесс созревания, который при благоприятных обстоятельствах, — а обстоятельства своего сына он справедливо расценивает как благоприятнейшие (поскольку, разумеется, речь идет об отце, ибо что касается матери… Ну да оставим это!) — и считает возможным в той или иной степени предоставить процесс его естественному развитию[97]. Август — его сын. Этой формулой для него исчерпывался весь смысл существования мальчика, юноши, единственное назначение которого быть его сыном и со временем снять с него тяготы будничных дел. Эту мысль Август впитал с малолетства. Об

413

индивидуальном формировании характера, о воспитании ради него самого, в предвидении его будущих целей, никто, собственно, никогда не думал. А в таком случае к чему принуждение и систематическая школьная муштра? Не надо забывать, что отец в юности тоже не знал этого. Будем называть вещи своими именами: систематического воспитания он не получил ни в детском, ни в отроческом возрасте и лишь немногое изучил основательно. Это никому не бросится в глаза или лишь при очень долгом и близком общении и при собственных, действительно глубоких научных познаниях[98]. Ибо само собой разумеется, что с его острым восприятием, прочной памятью, с необычайной живостью его духа, он множество знаний схватил на лету, ассимилировал их и, благодаря качествам уже иного порядка — остроумию, обаятельности, владению формой, красноречию, — пользуется ими с бо́льшим успехом нежели другой ученый, обладающий подлинными знаниями.

— Я слушаю вас, — произнесла Шарлотта, довольно успешно пытавшаяся выдать дрожание головы, снова ставшее заметным, за подтверждающие кивки. — Я слушаю вас с интересом, объяснение которому все время стараюсь подыскать. Ваша манера говорить проста, и все же в ней есть что-то волнующее, ибо невольно волнуешься, когда о великом человеке говорят не с предвзятой восторженностью, а трезво, сухо, с реализмом, основанном на интимном опыте ежедневного общения. Когда я начинаю вспоминать и сверяюсь с собственными наблюдениями, пусть очень давнишними, — но ведь они как раз относились к молодому человеку, о чьем свободном самовоспитании вы говорите, — то, по-моему, его пример лишь подтверждает превосходство этих личных прав над более строгой системой воспитания. Как бы то ни было, но этого юношу, этого двадцатитрехлетнего молодого человека я знавала, долго приглядывалась к нему и могу засвидетельствовать: систематического учения, трудолюбия, служебного рвения за ним не замечалось. В Вецларе он, собственно, ничего не делал — и здесь, я не хочу это замалчивать, его

414

значительно превосходили коллеги, практиканты и стряпчие, кого ни назови, — Кильмансегге, легационпый секретарь Готтер, тоже писавший стихи, Борн и другие, даже несчастный Иерузалем, не говоря уже о Кестнере, который и тогда вел серьезную трудовую жизнь и однажды заставил меня призадуматься, заметив, как легко кружить головы женщинам, быть душою общества, всегда свежим, веселым, блестящим и остроумным, когда тебе живется так вольготно на божьем свете и ты наслаждаешься полной свободой, в то время как другие приходят к любимой после хлопотливого дня, уставши от деловых забот, и уже не в силах показать ей себя с наивыгоднейшей стороны. Я всегда знала, что блага здесь распределены неравномерно, и обращала это в пользу моего Ганса Христиана, хотя и сомневалась, чтобы другие молодые люди при бо́льшем досуге — а ведь какой-то досуг они все же имели! — могли выказать столь высокие душевные качества, были бы способны на такую теплую искреннюю шутку, как наш друг. И все же часть его пылкости я относила за счет его незанятости и того, что он мог невозбранно всеми силами своей души предаваться дружбе, — но только часть, ибо я понимала, что прекрасная сила его сердца и — как мне это назвать? — его жизненный блеск, не исчерпываются таким объяснением. Ведь даже когда он, печальный и скорбный, поносил весь мир и всех людей, он все же был интересней, чем наши трудолюбцы по воскресным дням. Это я знаю так же твердо, как знала тогда. Он часто напоминал мне дамасский клинок, — я уж не упомню теперь, в чем тут было сходство, — но также и лейденскую банку, и это уж по ассоциации с электрическим зарядом, ибо он всегда был как бы заряжен. Казалось, стоит до него только дотронуться, и ты почувствуешь удар, словно от прикосновения к какой-то там породе рыб. Не удивительно, что другие, вообще говоря, превосходные, люди в его присутствии или даже отсутствии казались вялыми. И еще у него был, когда я ворошу свои воспоминания, необычайно открытый взгляд — я говорю «открытый» не потому, что его

415

глаза, карие и близко посаженные, были особенно большими; но именно взгляд был очень открытый и одухотворенный, в полном смысле этого слова, а когда в них светилась сердечность, они становились совсем черными. Что, у него еще и поныне такие глаза?

— Глаза, — повторил Ример, — глаза временами могучие. — Его собственные, остекленевшие и выпуклые, меж которых залегла бороздка мучительных раздумий, показывали, что он слушал невнимательно, отдавшись течению своих мыслей. Дрожание головы собеседницы он едва ли заметил, ибо его большая белая рука, когда он снял ее с набалдашника, чтобы чуть заметным прикосновением безымянного пальца благовоспитанно устранить легкое почесывание в носу, тоже дрожала. Шарлотта это заметила и была так неприятно поражена, что поспешила приостановить аналогичное явление у себя: при старании это ей вполне удавалось.

— Здесь речь идет о феномене, — продолжал свое Ример, — стоящем того, чтобы в него углубиться, и способном заставить человека часами предаваться размышлениям, пусть бесплодным и ни к чему не ведущим, так что это занятие должно было бы скорее называться мечтательством, чем подлинным размышлением, иными словами, о форме и обаянии, или печати божества, которую природа с улыбкой — так невольно себе это представляешь — накладывает на предпочтенный ею дух, отчего он становится прекрасным духом, — о слове, имени, которое мы машинально произносим для обозначения привычной и приятной человечеству категории; хотя вблизи при более внимательном рассмотрении подобный феномен остается непостижимой, тревожной и в личном плане даже оскорбительной загадкой…

Если я не ошибаюсь, мы говорили о несправедливости; что ж, и здесь, без сомнения, царит несправедливость, естественная, а потому всеми почитаемая,— восхитительная несправедливость, правда не без колючих шипов для того, кому суждено изо дня в день видеть и ощущать ее. Тут имеют место изменения

416

ценностей, обесценения и переоценки, которые ты принимаешь охотно, более того — с невольным восторгом, ибо отказать им в известном радостном признании значило бы идти наперекор господу и природе, и все же из чувства справедливости тайком, в тиши не можешь не порицать их. Ты сознаешь себя обладателем знания, достигнутого упорным трудом, из чистой любви к науке, солидного научного багажа, неоднократно и честно проверенного. И вот приходишь к столь же своеобразно прекрасному, сколь и горько смехотворному выводу, что тот изощренный и благословенный дух, тот предпочтенный ум может сообщить скудному осколку этих знаний, случайно подхваченных или тобою же ему поставленных, — ибо для него ты не более как поставщик научных сведений, — вдвое, втрое большую ценность, чем целый мир, целые поколения кабинетных ученых. И почему же? Да благодаря все тем же форме и обаянию, — впрочем, это только слова! — нет, попросту благодаря тому, что он, а никто другой возвратил миру случайно подхваченное и, придав ему частицу самого себя, как бы отчеканил на нем свое изображение. И правда, другие взрывают горы, роют землю, очищают руду, а властитель в результате всех их трудов знай себе чеканит дукаты!.. Королевская привилегия! Но в чем ее суть? У нас много говорят о личности, он сам любит говорить о ней и, как известно, назвал ее высшим счастьем смертных. Таков его приговор, а следовательно, приговор, обязательный для человечества. Но это не определение. В лучшем случае это описание. Да и как определить таинство? Без таинств человеку, видно, не обойтись, и если христианские ему наскучили, он тешит себя языческими или природным таинством личности. О христианских наш властитель умов и слышать не хочет. Поэт или художник, преданный христианской мистике, обречен на его немилость. Но таинство природы он ставит очень высоко, ибо это его таинство… Величайшее счастье — за меньшее мы, смертные, не смеем почитать это таинство! Иначе как объяснить, что просвещенные умы и люди науки считают не ограблением

417

себя, но великой для себя честью толпиться вокруг прекрасного гения, обаятельного человека, состоять в его штабе, в его свите, приносить ему в дар свои знания, быть для него живыми словарями, всегда имеющимися под рукой, дабы избавлять его от возни с научным хламом. Ну как объяснить, что человек, подобный мне, с блаженной улыбкой — мне самому она иногда кажется дурацкой — год за годом служит ему простым писцом…[99]

— Позвольте, дражайший господин профессор, — прервала его пораженная Шарлотта, не пропустившая ни слова из его монолога. — Не хотите же вы сказать, что вы все это время и в самом деле несли у него незначительные и недостойные вас канцелярские обязанности?

— Нет, — отвечал Ример после паузы, собравшись с мыслями, — этого я сказать не хочу. И если я сказал нечто подобное, то, значит, зашел слишком далеко. Не следует чрезмерно заострять понятия. Во-первых, добровольные услуги, которые оказываешь великому и дорогому тебе человеку, не знают табеля о рангах. Тут каждый так же мал и так же велик, как другой. Не об этом речь. К тому же писать под его диктовку вообще неподходящее[100] занятие для простого стрекулиста, слишком почетное для него занятие. Возложить эту обязанность на какого-нибудь секретаря Джона, Крейтера или, наконец, простого лакея, значило бы метать бисер перед свиньями. При одной мысли об этом человека образованного, способного мыслить и чувствовать, охватывает благородное негодование. Только ученому, только такому человеку, как я, способному оценить всю прелесть, редкость и достоинство этого положения, может быть препоручено подобное дело. Эта льющаяся драматическая диктовка любимого звучного голоса, это неудержимое созидание, прерываемое разве что чрезмерным наплывом чувств, руки, заложенные за спину, взор, устремленный в многоликую даль, это властное и как бы небрежное заклинание слова и образа, эта жизнь в абсолютно свободном и смелом царстве духа, за которой, несмотря на все сокращения, едва

418

поспевает торопливо смоченное перо, так что потом волей-неволей приходится корпеть над переписыванием, — уважаемая, это надо испытать, надо восторженно насладиться этим чтобы ревниво отнестись к своим обязанностям и не уступать их первому встречному. Правда, следует оговориться и для собственного успокоения напомнить себе, что речь идет отнюдь не о творческом миге, что здесь происходит не чудо, а лишь рождение на свет божий того, что годами, может быть десятилетиями, вынашивалось, пестовалось и частично в тиши, еще до диктовки, было тщательно отделано и продумано. Не надо забывать, что здесь имеешь дело не с вдохновенно порывистой, а, скорее, с доступной колебаниям натурой, к тому же беспрестанно взвешивающей, откладывающей, нерешительной и прежде всего легко утомляющейся, неспособной сосредоточиться, неспособной подолгу задерживаться на одном и том же задании, — с натурой, которой, при разнообразнейшей, мятущейся во все стороны, деятельности, требуются обычно долгие годы чтобы завершить задуманный труд. Это натура склонная к замедленному росту и тихому развитию, которой нужно долго, может быть, с юных лет, отогревать замысел на своей груди прежде чем приступить к его выполнению. Для подобного характера прилежание равносильно терпению, то есть способности — при величайшей потребности в разнообразии — к неустанному, кропотливому труду над одним и тем же объектом в течение непомерно долгого времени. Все это так, верьте мне, ведь я одержимый наблюдатель этой героической жизни. Говорят, да он и сам говорит, что он умалчивает о замысле, формирующемся в тиши, чтобы не повредить ему, что он никому его не открывает, ибо никто другой не может постичь, почувствовать прелесть созревающего, столь обольстительную для пестуна. Но следует добавить, что это молчание не так уж нерушимо. Надворный советник Майер, я говорю о нашем «шивописце» Майере, как его прозвали за цюрихский диалект, — итак, этот Майер, которому он почему-то приписывает бог весть какие заслуги,

419

похваляется, что великий друг чуть ли не целиком поведал ему «Избирательное сродство», когда еще только его вынашивал. Возможно, что это и так, он и мне однажды увлекательнейшим образом изложил план этого романа и к тому же до того, как открыть его Майеру, — разница только в том, что я не похваляюсь этим направо и налево[101]. В таком раскрытии тайны, в такой сообщительности и, если хотите, болтливости меня тешит и трогает очевидная чисто человеческая тяга «поделиться», наивная доверчивость. Утешительно и радостно, радостно до восторга! — видеть эти человеческие черты в великом гении, ловить его на маленьких хитростях и повторениях, подмечать экономию, которая наводится даже в таком, необозримом для нас духовном хозяйстве. С месяц назад, шестнадцатого августа, в разговоре со мной он высказал одно замечание о немцах, достаточно колкое, — как известно, он не всегда лестно отзывается о своей нации. «Наших милых немцев, — сказал он, — я знаю: сначала они молчат, потом осуждают, потом отклоняют, потом обворовывают и замалчивают». Это буквально, я записал его слова тотчас же после разговора, — во-первых, потому что счел их отменно острыми, а во-вторых, потому что они мне показались блестящим примером его живого и исключительно понятного языка: как остро и точно он тут же на месте определил все стадии дурного поведения немцев. И вдруг я узнаю от Цельтера — в Берлине проживает некий Цельтер, музыкант и хормейстер, которого он, не совсем понятно почему, удостаивает братского «ты»; с такого рода предпочтениями — тут ничего не поделаешь — приходится считаться, хотя поневоле вспоминаешь слова Гретхен: «В толк не возьму, что он находит в нем». Итак, от Цельтера я слышу, что та же фраза, слово в слово записанная мною, как я сказал, шестнадцатого августа, стояла в его письме от девятого того же месяца, адресованном Цельтеру из Теннштедта. Следовательно, эта мысль, видимо, очень ему понравившаяся, была уже написана черным по белому, когда в разговоре со мною он преподнес ее в качестве экспромта — ма-

420

ленькое жульничество, которое с улыбкой принимаешь ad notam1. Вообще же мир даже такого могучего духа — все же мир замкнутый и ограниченный, единое целое, где мотивы повторяются и образы, пусть через большие промежутки времени, возникают вновь. В «Фаусте» во время знаменитого разговора в саду Маргарита рассказывает возлюбленному о своей сестренке, этом бедном заморыше, которого мать не в состоянии кормить грудью и которого она, Маргарита, растит на «молоке и воде». Какие жизненные дали отделяют это от Отиллии, которая с любовью растит сына Эдуарда и Шарлотты на «молоке и воде»! Молоко и вода! До чего же крепко засело в эту великую голову представление о голубоватой жидкости в бутылке. Молоко и вода… Не напомните ли вы мне, почему я заговорил о молоке и воде и что навело меня на эти, по-видимому, совершенно не относящиеся к делу и праздные подробности?

— Вы говорили о почете, господин доктор, который вам воздастся за вашу помощь и участие в трудах друга моей юности. Но позвольте мне решительно не согласиться с тем, что высказанные вами мысли праздны и лишены интереса.

— Не отрицайте, уважаемая! Когда речь заходит о слишком большом, слишком жгучем, невольно растекаешься в празднословии, начинаешь лихорадочно метаться и не только не доходишь до единственно важного и жгучего, не только безрассудно упускаешь его, но сам же начинаешь думать, что все тобою сказанное лишь предлог для того, чтобы обойти молчанием истинно важное и волнующее. И какой же тут несешь несусветный вздор! Это можно сравнить разве что с известным опытом; попробуйте быстро опрокинуть горлышком вниз полную бутылку, и жидкость вытечет не сразу, она задержится в сосуде, хотя путь ей открыт. Ассоциация настолько посторонняя, что я снова чувствую себя сконфуженным. И все же! Как часто люди более значительные, чем я, несоизмеримо более значительные, предаются посторонним ассоциациям.

421

Вот вам пример из моей как бы побочной, на деле же основной, работы: с прошлого года мы приступили к изданию нового собрания сочинений, рассчитанного на двадцать томов. Котта из Штутгарта выпускает его и за это уплачивает кругленькую сумму в шестнадцать тысяч талеров — великодушный, более того, смелый человек! Верьте мне, он приносит немалую жертву, ибо несомненно, что публика о большей части продукции нашего поэта ничего и знать не хочет. Так вот, трудясь над этим собранием, мы вместе, он и я, заново просматривали «Ученические годы»; мы вдвоем перечитали их от альфы до омеги; при этом я не только указывал на ту или иную грамматическую погрешность, но давал и советы по части правописания и пунктуации, в которых наш поэт, признаться, не очень силен. У нас состоялось несколько примечательных бесед о его стиле, причем он очень заинтересовался моим разбором и толкованием. Ведь он мало знает о себе, и ему случалось, по собственному признанию, приступать к работе, например, к «Мейстеру», почти в сомнамбулическом состоянии. Поэтому он с ребячливым удовольствием слушает, когда ему остроумно комментируют его же самого, что опять-таки дело не Майера или Цельтера, но филолога. Одному богу известно, какие дивные часы я провел за чтением романа, составляющего гордость эпохи и на каждом шагу дающего столько поводов к восхищению, хотя — и это бросается в глаза! — описания природы, ландшафты почти вовсе отсутствуют в нем, И раз уже мы заговорили о праздных ассоциациях, уважаемая, какое холодное неторопливое многословие порою встречается в этой книге![102] Какое сплетение случайных обрывков мыслей. Ведь сплошь и рядом — это необходимо уяснить себе! — вся прелесть и достоинство состоят здесь лишь в метких и живительно точных формулировках, давно выношенных и уже не раз произнесенных. Правда, это соединяется с черточками обаятельной новизны, с такой мечтательной смелостью и высоким риском, что дух захватывает, — да, да, в сочетании разумной чинности и неустрашимой отваги, более того, безумия, как раз и заклю-

422

чается источник сладостного смятения, в которое нас повергает этот единственный в своем роде автор. Когда я однажды с подобающей осторожностью высказал ему это, он рассмеялся и возразил. «Милое дитя, — так он и сказал, — что поделаешь, если мои напитки подчас кружат вам головы». То, что он меня, сорокалетнего человека, который кое в чем мог бы наставлять его, называет «милое дитя», может, конечно, показаться странным, но мое сердце это умиляет и наполняет гордостью, ибо, как бы там ни было, в такой короткости растворяется различие между достойными и недостойными услугами. Простая канцелярская служба? Мне невольно становится смешно, уважаемая госпожа советница: ведь она состояла в том, что я в продолжение многих лет вел его корреспонденцию, не только под диктовку, но вполне самостоятельно, за него, вернее вместо него — от его имени и в его духе. Теперь вы видите, что здесь получается: самостоятельность диалектически переходит в свою противоположность и оборачивается полной обезличенностью — меня вообще уже не существует, и только он говорит моими устами, ибо я орудую оборотами столь старомодно куртуазными и остроумно вычурными, что эти письма, вышедшие из-под моего пера, кажутся более гетевскими, нежели продиктованные им[103]. И так как моя деятельность широко известна в обществе, то нередко возникают мучительные сомнения, им или мною написано данное письмо. Нелепая и тщеславная тревога! — не могу не заметить, ибо в конечном счете это одно и то же. Правда, и меня тревожат сомнения, но они касаются проблемы чести, всегда остающейся наиболее трудной и волнующей из проблем. В свете этой проблемы, вообще говоря, в таком деянии заключается нечто постыдное, во всяком случае, временами мне мерещится, что это так. Но если ты подобным путем становишься Гете и пишешь его письма, то опять же трудно представить себе большую честь. Так кто же он, наконец? Кто он, ради которого почитается честью, жертвуя собою, в нем растворяться? Стихи, свидетель бог, какие дивные стихи! Я тоже поэт, io sono poeta но, признаюсь с со-

423

крушением, несравненно меньший[104]. О, написать «Стучало сердце» или «Ганимеда», или «Ты знаешь край» — хотя бы одно из них, уважаемая, — чего не отдашь за это, с оговоркой, что у тебя есть что отдавать! Франкфуртские рифмы, которые он себе позволяет, ибо он многие слова выговаривает неправильно, у меня не встречаются — во-первых, потому, что я не франкфуртец, а во-вторых, потому, что я не могу их себе позволить.[105] Но разве они единственно человеческое в его творениях? Нет, разумеется, нет! В конце концов созданное им все же дело рук человеческих и не может слагаться из одних шедевров. Да он и не обольщается на этот счет. «Кто же создает одни шедевры», — справедливо говорит он. Здравомыслящий друг юности, Мерк[106], — вы его знали, — назвал «Клавиго» дрянью. Впрочем, он и сам, видно, держится такого же мнения, ибо говорит: «Не всему же быть лучше лучшего». Скромность это или что-нибудь еще? Если скромность, то подозрительная. И все же в глубине души он скромен, скромен так, как другой не был бы на его месте. Я даже назвал бы его робким. По окончании «Избирательного сродства» он и впрямь оробел и лишь позднее составил об этом романе то высокое мнение, какого он, несомненно, заслуживает. Дело в том, что он восприимчив к похвалам и, даже если раньше его и обуревали сомнения, охотно дает себя убедить, что созданное им — шедевр. Конечно, не следует забывать, что со скромностью у него сочетается самоуверенность, порою доходящая до курьеза. Говоря о своеобразии своей натуры, о некоторых ее слабостях и недостатках, он способен с невиннейшим видом присовокупить: «Все это, надо думать, оборотная сторона моих огромных достоинств». Услышав такое, остаешься сидеть с раскрытым ртом, ужас охватывает тебя перед этой наивностью, хотя ты и стараешься себя уверить, что как раз сочетание необычайной духовной одаренности с подобной степенью простоты и повергает в восхищенье. Но можно ли удовлетвориться таким объяснением? И оправдывает ля оно принесение себя в жертву? Почему превыше всех именно он, нередко спрашивал я себя, читая других

424

поэтов, — кроткого Клаудиуса, изящного Гельти, благородного Маттиссона! Разве в их творениях не слышится милый голос природы, разве теплота и немецкая задушевность звучат только в его поэзии? «Вновь в долинах и кустах…» — это перл, я отдал бы свой докюрский диплом за то, чтобы быть автором хотя бы двух строф этого стихотворения. Но Вандсбеккерова «Луна на небе встала» — разве хуже? А мог ли бы он устыдиться «Майской ночи» Гельти: «Если серебряный луч блещет сквозь темень кустов»? Да нисколько! Напротив! Можно только порадоваться, что рядом с ним и другие подают голос, не только не позволяют его величию подавить и искалечить себя, но его наивности противопоставляют свою собственную и поют так, словно его и не существует. За это их голоса следует ценить еще выше, ибо нельзя рассматривать лишь абсолютную ценность продукта; к нему надо подходить и с нравственной меркой, надо учитывать условия, в которых он создавался. Спрашивается: почему превыше всех он? Какой еще ингредиент делает его полубогом, возносит его к звездам?[107] Большой характер? Но где он у его героев — у Эдуарда, Тассо, Клавиго, даже у Мейстера или Фауста? Изображая себя, он изображает проблематиков и бесхарактерных неудачников. Право же, уважаемая, мне иногда приходят на ум слова Кассия из «Цезаря» великого бритта: «Боги! Я дивлюсь, как человек такой невзрачной стати мог первенство у мира оттягать, презрев людскую гордость».

Наступило молчание. Большие белые руки Римера с золотым кольцом-печаткой на указательном пальце, опиравшиеся о набалдашник трости, заметно дрожали. Голова старой дамы опять кивала быстро. Шарлотта заговорила первой:

— Господин доктор, я чувствую себя едва ли не обязанной выступить на защиту друга юности моей и моего мужа, создателя «Вертера», произведения, о котором вы даже не упомянули, хотя оно послужило фундаментом его славы и, по моему убеждению, так и осталось прекраснейшим из всего им написанного; против тех нападок, которым вы — простите меня —

425

подвергаете величие его духа. Но я воздерживаюсь от этого соблазна или обязанности, — как хотите, — вспомнив, что ваша, я бы сказала, солидарность с великим человеком не уступает моей, что в продолжение тринадцати лет вы были ему другом и помощником и что ваша критика — не знаю, как определить это по-другому, — короче, то, что я назвала реализмом вашего восприятия, основана на преданном восхищении, а потому моя защита выглядела бы смешной и привела бы только к взаимному непониманию. Я простая женщина, но я прекрасно понимаю, что некоторые вещи говорятся лишь в силу сознания, что предмет критики играючи устоит против твоих нападок. Здесь преклонение говорит языком злобы, а хула становится новой формой восхваления.

— Вы очень добры, — отвечал он, — становясь на сторону того, кто нуждается в помощи, и правильно толкуя мою оговорку. Откровенно говоря, я не помню, что я сказал, но из ваших слов заключаю, что, должно быть, зарапортовался. Иногда в мелочах язык шутит с нами недобрые шутки, мы нечаянно придаем комический оборот слову, и в результате нам остается только вторить смеху слушателей. Но в больших вопросах и оговорка принимает большой масштаб, и бог долго ворочает слова в нашей гортани, покуда мы не начинаем славословить то, над чем хотели надругаться, и хулить то, что намеревались благословить. Собрание небожителей, верно, сотрясается от гомерического хохота над таким бессилием наших уст. Но будем говорить серьезно: мне кажется бесполезным и не адекватным, касаясь великого, только восклицать: «Грандиозно! Грандиозно!» — и пошлым мило тараторить о вершине обольстительности. А ведь речь идет именно об этом — о деликатнейшей форме, в которую великое облекается на земле: о поэтическом гении; о великом в образе высшей обольстительности и обольстительном, возвысившемся до великого. Так живет среди нас гений и глаголет ангельскими устами. Да, сударыня, ангельскими! Откройте наугад его книги, эти миры его творений; возьмите, к примеру, ну, хотя бы «Пролог на театре», — я еще сегодня пе-

426

речитывал его, дожидаясь парикмахера, — или такую весело-глубокомысленную безделку, как басня о мушиной смерти:

 

Она сосет, дорвавшись до отравы,

Пригвождена к ней первым же глотком,

Блаженствует, а нежные суставы

Уже давно разбиты столбняком… —

 

но ведь тут смешная случайность, слепой произвол, мо я выхватил именно это, а не другое из необозримого изобилия текущих в руки перлов, — короче, разве все это не сказано ангельскими устами, божественными устами высшей завершенности! Каким чеканом отчеканен любой образ, драма, песня, рассказ, логонорка! И на всем печать индивидуальнейшей обольстительности — Эгмонтовой обольстительности! Я так называю ее. «Эгмонт» приходит мне на ум, потому что в нем царит особенно счастливое единство и внутреннее соответствие; отнюдь не безупречная обольстительность героя корреспондирует с тоже отнюдь не безупречной обольстительностью произведения, в котором он действует. Или возьмите его прозу, рассказы и романы, — мы как будто уже касались этой темы, — помнится, я что-то такое говорил и зарапортовался. Не может быть более чарующего изящества, живости ума, более скромной и легкой. В них нет ни помпезности, ни высокопарности, ничего от внешней приподнятости, — хотя внутренне все удивительно возвышенно, и всякий иной стиль изложения, в частности, приподнятый, по сравнению с этим стилем кажется плоским, — ничего от торжественности и проповеднического тона, ничего от ходульности и чрезмерности; без огненных бурь и громогласных страстей, в тихом легком журчании здесь присутствует божество. Можно было бы говорить о трезвости, о приглаженной красивости, если позабыть о том, что его речь тяготеет к крайностям. И все же она избирает срединный путь спокойно, с изящной простотой: ее смелость скромна, отвага совершенна, поэтический такт безошибочен. Возможно, что я продолжаю заговариваться, но клянусь вам, хотя неистовые клятвы и находятся в несо-

427

ответствии с затронутой темой, — что я прилагаю такие же старания говорить правду, как и тогда, когда я употреблял как раз обратные выражения. Я говорю, я хочу сказать: у него для всего найден средний регистр, весьма умеренный, весьма прозаический, но это самый причудливо-дерзкий прозаизм на свете: новорожденное слово приобретает какой-то улыбчатый колдовской оттенок, становится золотистым, весело призрачным, и абсолютно возвышенное приятнейше сдержанное, изящно модулированное, полное детски мудрых чар преподносится нам с чинной дерзновенностью.

— Вы превосходно говорите, господин Ример. Слушая вас, я испытываю благодарность, которую всегда вызывает точность. К тому же ваше изложение свидетельствует о проникновенном знании, о долгом и метком наблюдении. И все же — не пеняйте на меня — опасение, что вы и теперь еще заговариваетесь, касаясь этой исключительно волнующей темы, кажется мне небезосновательным. Не стану отрицать, что удовольствие, с которым я слушаю вас, весьма далеко от настоящего удовлетворения, полного согласия. В вашей хвалебной речи — может быть, именно вследствие ее чрезмерной точности — содержится какое-то умаление, какой-то элемент злословия, втайне меня пугающий и которого я сердцем принять не могу. Сердце подсказывает мне, что вы говорите не то, Пусть это смехотворно кричать о гении: «Грандиозно, грандиозно», пусть вы предпочитаете говорить о нем с педантичностью, в характере которой я, поверьте, не ошибаюсь, ибо знаю, что она порождена любовью. Но, не сердитесь на меня за этот вопрос, разве можно с помощью одной только точности объяснить поэтическое вдохновенье?

— Вдохновенье, — повторил Ример. Он медленно, как бы с трудом склонил голову к рукам, скрещенным на набалдашнике трости. Но внезапно вздрогнул и отрицательно покачал головой. — Вы ошибаетесь,— произнес он, — он не вдохновенен. В нем есть нечто другое, может быть высшее; он, ну, скажем, осенен благодарить; но не вдохновенен. Можно ли себе пред-

428

ставить господа бога вдохновенным? Нет, нельзя. Бог —объект вдохновения, но сам он его не ведает. Нельзя не признать за ним своеобразной холодности и уничтожающего равнодушия. Да и чем прикажете господу богу вдохновляться? Чью сторону принимать? Ведь он все, а потому сам себе сторона, на этом он стоит, и его дело, видимо, сводится к всеобъемлющей иронии. Я не богослов, уважаемая, и не философ, но житейский опыт заставлял меня частенько задумываться над единством всего и ничего, над nihil[108] и, если мне будет дозволено употребить производное от этого мрачного слова, определяющего образ мыслей, мировоззрение, то этот всеобъемлющий дух по праву можно будет назвать духом нигилизма, — из чего вытекает, что ошибочно воспринимать бога и дьявола как противоположные принципы и что дьявольское по существу лишь оборотная сторона, — хотя почему оборотная? — божественного. Да и как же иначе? Если бог все, то он тем самым и дьявол, и ясно, что нельзя приблизиться к божеству, не приблизившись к дьяволу; можно даже сказать, что из одного глаза у него глядят небо и любовь, из другого — ад ледяного отрицания и уничтожающего равнодушия. Но у двух глаз, дражайшая госпожа советница, безразлично дальше или ближе они посажены, один только взор. И вот тут я и хотел бы спросить: что это, собственно, за взор, в котором исчезает разлад между столь разными глазами? Сейчас отвечу вам и себе. Это взгляд искусства, абсолютного искусства, одновременно являющегося абсолютной любовью и абсолютным уничтожением или равнодушием и означающий то страшное приближение к божественно-дьявольскому, которое мы зовем «величием». Вот вам и ответ. Покуда я говорил, мне стало казаться, что именно это я и хотел сказать вам с того самого момента, как узнал от парикмахера о вашем приезде, ибо мне думалось, что это будет вам интересно, хотя не в меньшей мере меня сюда привело и желание облегчить свою душу. Вы мне поверьте, что это не пустяки, что несколько тревожно с таким сознанием изо дня в день жить перед лицом такого феномена, что это

429

приводит к известному перенапряжению сил, покон- чить с которым, однако, уехать в Росток, где, конечно, ничего подобного тебя не ждет, становится совершенно невозможным… Чтобы лучше разъяснить вам положе- ние вещей, — а мне кажется, что я не напрасно пред- полагаю в вас интерес к таковому и вы охотно вы- слушаете меня, — короче, если мне будет дозволено посвятить еще несколько слов этому явлению, то я скажу, что оно уже нередко заставляло меня вспо- мнить о благословении Иакова в конце книги бытия, где говорится, что Иосиф благословен господом «благословениями небесными свыше и благословениями бездны, лежащей долу».

Простите меня, но то, что я заговорил об этом месте из священного писания, только кажущееся отступленье, на деле я не разбрасываюсь мыслями и весьма далек от того, чтобы потерять нить. Мы говорили о соединении могучих духовных даров с крайней наивностью в единой человеческой конституции и как будто решили, что такое соединение вызывает величайший восторг человечества. Речь идет о двойном благословении, дарованном природой и духом, которое, если вдуматься, является благословением всего человечества, вернее же, его проклятьем; ведь человек бренной стороной своего существа причастен миру природы, другою же — и я бы сказал, решающей — миру духа; это можно было бы выразить в образе не- сколько комическом, но хорошо передающем суть дела: правой ногой мы стоим в одном мире, левой — в другом, — головоломная позиция, и чувствовать глубоко и живо всю ее затруднительность нас научило христианство. Если человек отдает себе отчет в этой опасной, временами постыдной позиции и, порвав узы природы, стремится к чистому, духовному, он христианин. Христианство — это тоска по бесконечному, — беру на себя смелость думать, что мое определение правильно. Я, кажется, перескакиваю с пятого на десятое? Но не беспокойтесь! Я не забываю не только пятого, но и первого, и крепко держу нить. Итак, значит, я возвращаюсь к феномену величия, — великого человека, — в равной мере великого и человека, по-

430

скольку то проклятье благословением, та осознанная человеческая двойственность в нем одновременно и заострена до предела и снята. Я говорю, снята в том смысле, что о тоске и тому подобных жалостных чувствишках здесь не может быть и речи, — двойное же благословение «небесным свыше и бездной, лежащей долу», знать не знает о печати проклятья и превращается в формулу если не покорной, то непокоряющейся абсолютно благородной гармонии и земного блаженства. В великом человеке доминирует духовное начало, отнюдь не враждебное природному; ибо его духу природа доверяет не меньше, чем самому духу созиданья, да и что удивительного, он сродни последнему и является как бы доверенным, братом природы, которому она охотно поверяет свои тайны; ведь созданье— дружественно-братский элемент, связующий воедино дух и природу. Вы же понимаете, что этот феномен великого духа, любимец и доверенный природы, этот феномен нехристианской гармонии и людского величия приковывает к себе не на девять, не на тринадцать лет, но на целую вечность, и что никакое самолюбие, если потворство таковому равносильно отказу от общения с ним, не может самоутверждаться, вопреки ему. Я говорил о горькой и сладостной чести и, помнится, обосновал это различие. Но мыслима ли честь более сладостная, нежели любовное служение феномену, счастье жить возле него, ежедневно впивать его, пригвождаясь первым же глотком. Вы спросили, хорошо ли себя чувствуешь подле него? Я смутно вспоминаю, что уже говорил о необычной благодати, распространяемой его присутствием, и еще о том, что она не чужда известной насильственности и стеснения[109], так что иногда трудно становится усидеть на стуле и невольно порываешься бежать… Теперь я точно вспоминаю, мы заговорили об этом в связи с его терпимостью, его склонностью к попустительству, его покладистостью, — кажется, у меня вырвалось именно это выражение, по существу совершенно неправильное, ибо оно заставляет думать о мягкосердечии, христианстве и тому подобном, а это было бы нелепо прежде всего потому, что

431

покладистость сама по себе не является феноменом, но в свою очередь стоит в прямой зависимости от единства всего и ничего[110], от всеобъемлющего и nihil, от бога и дьявола. Фактически она порождена безразличием, а потому не имеет ничего общего с мягкосердечием и скорее проявляется в своеобразной холодности, в уничтожающем равнодушии, индифферентизме абсолютного искусства, которое — мы уже говорили об этом, уважаемая, — само себе сторона и, как гласит стишок, «я сделал ставку на ничто», короче говоря — на всеобъемлющую иронию. Как-то раз в экипаже он сказал мне: «Ирония это та крупица соли, которая и делает кушание съедобным». Я не только открыл рот от удивления, у меня от этих слов мороз пробежал по коже, ибо вы видите перед собой человека, не похожего на того неустрашимого дурачка из народной сказки, пустившегося на поиски страха. Меня легко бросает в дрожь, а здесь к тому имелся достаточный повод. Вдумайтесь, что это значит: без примеси иронии, id est1 нигилизма, все становится несъедобным. Это — нигилизм как таковой, это — разгром вдрхновения, если не говорить о вдохновении абсолютным искусством — поскольку к последнему вообще приложимо слово вдохновение. Я никогда не мог позабыть эти слова, хотя уже давно сделал открытие, — довольно неприятное, — что сказанное им легко забывается. Да, легко забывается! Отчасти это, вероятно, происходит оттого, что его любишь, слишком жадно впиваешь в себя его голос, взгляд, выражение лица, с которым он произносит те или иные слова, так что на сказанное уже не хватает внимания, вернее, от сказанного мало что остается, если отнять этот взгляд, голос, жест, неотъемлемые от самой сути: а суть у него больше, чем у кого бы то ни было связана с личностью; я бы даже сказал, что этой-то связью и определяется его правда настолько, что без поддержки и придатка личного она уже перестает быть правдой. Пусть так, тут нечего возразить! И все же одним этим не объяснишь, почему столь легко забываются его

432

слова. Должна быть еще какая-то причина, в них самих заложенная. И мне думается, что эта причина — противоречивость, частенько неуловимая двусмысленность, видимо составляющая суть и природы, и абсолютного искусства, но, несомненно, наносящая ущерб их прочности и приемлемости. Приемлемо и пригодно для бедного человеческого разума только нравственное. Не нравственное, но стихийное, нейтральное, короче: злостно-дразнящее, то, что может быть названо эльфическим — давайте примем этот термин, — то, что идет от мира всепризнания и уничтожающей терпимости, мира без причин и цели, где зло и добро уравнены в своем ироническом праве, — человек не приемлет, ибо это не внушает ему доверия, за исключением того безграничного доверия, которое эльфическое все же ему внушает, а это значит, что к противоречивому человек может и относится только противоречиво. Ибо, дражайшая госпожа советница, это беспредельное доверие вызывается беспредельным же добродушием, свойственным эльфическому существу и ему все же противостоящим настолько, что оно вопрошает: «Людские нужды — кто поймет?» — и само же дает ответ: «Святой глагол к благим делам взывает, об этом знает смертный человек и песням издавна внимает». Так в силу одного только добродушия всеобъемлющая ирония и природно эльфическое начало все же становятся нравственными, зато, будем говорить откровенно, бесконечное доверие, с которым к нему относятся, нисколько не нравственно, — иначе оно не было бы столь бесконечно. Оно, в свою очередь, стихийно, биологично и всеобъемлюще. Это аморальное, но целиком завладевающее людьми, доверие к благодушию великого человека, которое делает его прирожденным исповедником. Ему все ведомо и все открыто, ему все хочешь и можешь сказать, ибо чувствуешь, как охотно он постарается для людей, скрасит им мир, научит жизни — не из уважения к ним, но именно из любви или, правильнее будет сказать, из симпатии. Предпочтемте это выражение, характеризующее и объясняющее ту необыкновенную благость, которой проникаешься вблизи него, — я снова

433

возвращаюсь к ней, ибо мне так и не удалось вдосталь о ней наговориться, — слово «симпатия», мне кажется, лучше подходит здесь, нежели то более патетическое слово. Да и благость эта не патетическая, я хотел сказать, не духовная, но, скорее, — видите, как меня затрудняет подбор слов, — деятельная, чувственная, хотя она и несет в себе свое противоречие, а именно — крайнее стеснение и тревогу, и если я говорил о стуле, на котором не можешь усидеть от панического желания бежать, то ведь это, несомненно, связано с недуховной, не патетической, не нравственной сущностью этого благостного чувства. Прежде всего необходимо предпослать, что такое стеснение не непосредственно, оно исходит не от нас, а из той же сферы, откуда на нас веет благостью, которой оно сопричастно, а именно из тождества этого всего и ничего, из сферы абсолютного искусства и всеобъемлющей иронии. А что счастье там не обитает, это, моя дорогая советница, я знаю так твердо, что временами у меня сердце готово разорваться. Ну можно ли Протея, который принимает любые формы и обличия, — всегда, правда, оставаясь Протеем, но вечно иным и продолжающим «ставить на ничто», — можно ли, позвольте спросить, считать его счастливым существом? Он бог или нечто вроде бога, а божественное мы чуем тотчас же. Древние говорили, что божественное узнается по особому благоуханию. По этому-то озону богов, вдыхаемому нами, и мы узнаем о близости бога и божественного. О, это неописуемо приятное ощущение! Но, говоря «бог», мы уже произносим нечто нехристианское. Да, христианства здесь нет ни на грош, это достоверно, — нет веры в благость мира и нет желанья бороться за эту благость, я бы сказал: нет души и воодушевления, ибо воодушевление даришь идеальному, а дух, ставший самой природой, весьма низко ценит идеи: это дух неверующий, дух без души, душевность про- является у него разве что в симпатии, в известном чувственном предпочтении, вообще же его удел — всеобъемлющий скепсис, скепсис Протея. Чудно приятное ощущение, испытываемое нами, все же не может внушить нам веры в то, что здесь обитает счастье.

434

Ибо счастье, если я не окончательно заблуждаюсь, лишь там, где вера и воодушевление, более того, пристрастность, а пристрастности не ужиться с эльфической иронией и уничтожающим безразличием. Божественный озон, о да! Им никогда вдосталь не надышишься! Но нельзя девять лет и потом еще четыре года радоваться этим флюидам и ничего не увидеть, не столкнуться с множеством явлений, — явлений, которые, вероятно, объясняешь правильно только расценивая их как страшные доказательства того, что я сказал о счастье: угрюмость, недовольство, безнадежный уход в молчание, — общество постоянно этого опасается, — не со стороны хозяина дома, в качестве хозяина он себе такого не позволит, но гостя, который впадает в угрюмое молчание и, тоскливо закусив губы, бродит из угла в угол. Попробуйте себе представить этот мрак и подавленность! Все молчит, ибо кто станет говорить, когда он не раскрывает рта? Гости разбредаются по домам, смущенно перешептываясь: «Он был не в духе». К сожалению, это случается довольно часто. И тогда какой же холод и чопорность, какая броня церемонности прикрывают его непонятную застенчивость, на редкость быструю утомляемость, усталость, замкнутый круг существования: Веймар — Иена — Карлсбад — Иена — Веймар, все возрастающее стремление к одиночеству, к окостенению, к тиранической нетерпимости, к педантству, к странностям, к манерности мага… Моя милая, моя дорогая и уважаемая госпожа советница, это не только преклонные лета! В преклонных летах не обязательно быть таким. В этих проявлениях я научился видеть тихие страшные признаки законченного неверия и эльфической всеиронии, которая подменяет воодушевление пунктуальностью, хлопотливой деятельностью, сверхъестественной упорядоченностью. Людей она не уважает: люди — это животные, неспособные совершенствоваться. В идеи она не верит: свобода, родина — это лишено естества, это пустышки. Но ведь она зерно абсолютного искусства, — так верит ли она хотя бы в него? Нисколько, уважаемая! По сути, она относится к нему едва ли не свысока. «Стихи, — услы-

435

шал я однажды от него, — в сущности, ничто. Стихи — это, как вам сказать, поцелуй, который даришь миру. Но от поцелуя дети не рождаются». К этому он ничего не пожелал присовокупить… Если я не ошибаюсь, вы хотели что-то сказать?

Рука, которую он простер к Шарлотте, как бы предоставляя ей слово, непозволительно дрожала, такая дрожь уже внушала тревогу. Но он, казалось, этого не замечал, и хотя Шарлотта настойчиво желала, чтобы она наконец опустилась, он долго держал в воздухе эту руку с колеблющимися, как от землетрясения, вихляющимися пальцами. Ример, по-видимому, изнемог, да и не удивительно. Нельзя не переводя дыхания так долго, с такой напряженной стройностью речи, говорить о вещах столь близко принимаемых к сердцу и не выдохнуться, не выказать симптомов, которые Шарлотта с волнением и неудовольствием подметила в нем: он побледнел, пот выступил у него на лбу, воловьи глаза невидящим взором уставились в пространство, открытому рту со всегда брюзгливой черточкой сообщилось выражение трагической маски; он дышал тяжело, прерывисто и слышно.

Сопение и дрожь мало-помалу прекратились, и так как ни одна тонко чувствующая женщина не может счесть приятным и для себя подобающим смотреть на зашедшегося — хотя бы в приступе кашля — мужчину, то Шарлотта отважно попыталась несмотря на собственную взволнованность и нервное напряжение успокоить собеседника веселым смехом, надо думать относившимся к шутливым словам о поцелуе. Впрочем, на них она уже откликнулась движением, которое Ример принял за желание говорить, — и небезосновательно, хотя она, собственно, и не знала хорошенько, что хочет сказать. Теперь она произнесла первое, что ей пришло на ум:

— Но что же вы хотите, мой милый господин доктор? Сравнение с поцелуем не ущемляет и не унижает поэзии. Напротив, это очень милое сравнение: оно воздает ей должное и самым почтенным образом противопоставляет ее жизни и действительности… Хотите знать, — спросила она внезапно, словно ей пришло в го-

436

лову нечто способное отвлечь разволновавшегося доктора и навести его на другие мысли, — хотите знать, скольким детям я подарила жизнь? Одиннадцати, считая тех двух, которых господь снова взял к себе. Простите мне мое самохвальство, но я была страстной матерью, из числа тех, что не скрывают своего счастья и любят хвалиться ниспосланным на них благословением. Я говорю это потому, что христианской женщине не приходится опасаться страшного возмездия, постигшего языческую царицу — я что-то запамятовала ее имя — ах да, Ниобею, — ведь это она так жестоко поплатилась за свою материнскую гордость?.. Вообще же многодетность обычна в нашей семье, и моей личной заслуги тут нет. В Немецком орденском доме нас, если бы не смерть пятерых, насчитывалось бы шестнадцать детей. Впрочем, эта маленькая толпа, для которой я играла роль матери задолго до того как стала ею, получила уже достаточную известность, и я как сейчас помню неистовый восторг моего брата Ганса, бывшего в особенно коротких отношениях с Гете, когда прибыла книжка о Вертере и стала ходить по рукам в нашем доме. У нас было два экземпляра, мы их разделили на листы и страницы, чтобы читать одновременно. И детворе, особенно нашему весельчаку Гансу, за радостью видеть весь свой домашний быт так обстоятельно воспроизведенным в романе и в голову не пришло, как мы были уязвлены и напуганы, мой добрый муж и я, этим преданием нас гласности, всей этой правдой, на которую налипло столько неправды…

— Как раз об этом, — Ример, уже начинавший успокаиваться, воспользовался возможностью прервать ее, — об этих чувствах я и хотел спросить вас.

— Я заговорила о них между прочим, — продолжала Шарлотта, — сама даже не знаю почему, и не хочу на них останавливаться. Это зарубцевавшиеся раны, и только рубцы напоминают о прежних страданиях. Слово «налипло» пришло мне на ум, потому что оно играло тогда известную роль в наших объяснениях и наш друг в ряде писем живо от него оборонялся. Он близко принял его к сердцу, — «не налипло,

437

а вплетено в ткань, — писал он,— вопреки вам и всем остальным!» Ну хорошо, пусть вплетено. Нам от этого было не легче. Он также уверял Кестнера, что Кестнер не Альберт, отнюдь не Альберт. Но как заставить людей этому поверить? Что я не Лотта, этого он не утверждал, а только просил мужа горячо пожать мою руку и передать мне: «Сознание, что твое имя произносится тысячами благоговейных уст, все же некоторая компенсация за сплетни досужих кумушек». И здесь он, пожалуй, был прав. Да я и с самого начала думала не столько о себе, сколько о своем уязвленном муже, и потом всем сердцем радовалась удовлетворению, которое в награду за его прекрасные качества принесла ему жизнь, радовалась тому, что он стал отцом моих детей, — впрочем, и тот, другой, всегда относился к ним с сердечным участием, в этом ему отказать нельзя. Однажды он написал, что хотел бы крестить их всех, ибо они так же близки ему, как и мы. Мы и правда попросили его в крестные к нашему первенцу в семьдесят четвертом году, хотя нам очень не хотелось называть его Вольфгангом, на чем тот непременно настаивал; и мы потихоньку дали ему имя Георг[111]. Но в восемьдесят третьем году Кестнер послал ему силуэты всех бывших у нас к тому времени детей, и очень его этим порадовал. Всего шесть лет назад он помог моему сыну Теодору, врачу, женатому на уроженке Франкфурта, девице Липперт, получить там права гражданства и профессуру в Медико-хирургической академии. Да, в этом случае он пустил в ход все свое влияние; и когда в прошлом году Теодор вместе с братом Августом, легационным советником, навестил его в Гербермюле, у доктора Виллемера, он очень дружелюбно принял обоих, осведомился о моем житье-бытье и даже сказал, что знает их всех по силуэтам, присланным ему их покойным отцом, когда они еще были озорными мальчишками. Августу и Теодору пришлось дать мне подробный отчет об этом визите. Говоря о силуэтах, он выразил сожаление, что этот некогда столь принятый способ оставлять память о себе совершенно вышел из моды. Он был очень обязателен, рассказывали они, и только

438

как-то непокоен во время беседы в саду, где собралось небольшое общество. Он ходил взад-вперед по лужайке, заложив одну руку в карман, другую за борт сюртука, и когда останавливался, то казалось, не очень твердо стоял на ногах и всякий раз прислонялся к дереву.

— Ну, это вполне понятно, — произнес Ример, — о>н был не в духе. А сентенция по поводу силуэтов ровно ничего не значит и сказана лишь бы что-нибудь сказать. Но не будем к нему строги.

— Право, не знаю, мой милый господин доктор, в свое время он имел случай оценить всю прелесть искусства ножниц. Как мог бы он иначе составить себе представление о моих детях? Ведь несмотря на свою к ним приверженность, он никогда не нашел или не искал случая узнать их и вновь свидеться со своим старым Кестнером[112]. Тут силуэты очень пригодились. Вам, наверное, известно, что в Вецларе у Гете был также и мой силуэт (как бы я хотела знать, хранится ли он еще у него!) и какую неистовую бурную радость выказал он, получив его в подарок от Кестнера. Возможно, что отсюда и идет его пристрастие к этому виду искусства.

— О, конечно! Не могу вам сказать с уверенностью, находится ли эта реликвия среди прочих. Но это весьма важно, и я обещаю вам как-нибудь в благоприятную минуту разузнать у него о ее судьбе.

— Я предпочла бы спросить его сама. Как бы там ни было, но я знаю, что некогда он просто поклонялся этой бедной тени. «Тысячи, тысячи поцелуев запечатлел я на нем, тысячи приветов слал ему, уходя или возвращаясь домой». Так у него написано. По Вертеру, портрет был мне возвращен, но ведь он, слава господу и всем нам на благо, не застрелился, а следовательно, еще владеет им, если только время не испепелило силуэта. Да, кроме того, он и не мог вернуть его мне, ибо получил его не от меня, а от Кестнера. Но скажите, господин доктор, не кажется ли вам, что бурная радость, выказанная им по поводу этого подарка, который он получил даже не от меня, а от моего жениха, то есть от нас обоих, и его

439

необыкновенная к нему приверженность свидетельствуют об удивительной готовности довольствоваться малым?

— Это поэтическое довольствование малым, — заметил Ример, — то, что для других — нищета, для поэта — величайшее богатство.

— Видимо, это же заставило его довольствоваться силуэтами детей, вместо того чтобы свести с ними настоящее знакомство и завернуть к нам во время одного из путешествий; если бы Август и Теодор не взяли на себя инициативы и не решились посетить его в Гербермюле, он так бы и не увидел ни одного из человечков, которых, по его же собственному признанию, хотел бы всех, без исключения, иметь своими крестниками, ибо они ему были так же близки, как и мы. Его старый Кестнер, мой добрый Ганс-Христиан, отошел в вечность, тому уже шестнадцать лет, так и не свидевшись с ним. О моем здоровье он очень учтиво расспрашивал мальчиков, но никогда за всю нашу долгую жизнь не сделал ни малейшей попытки узнать о нем от меня…[113] И если бы теперь, в предвечерний час, я не взяла на себя почин, — от чего мне, может быть, следовало воздержаться, но ведь я приехала к своей сестре Ридель, а все остальное, разумеется, не более, как à propos1

— Дражайшая госпожа советница, — доктор Ример ближе придвинулся к Шарлотте, не поднимая на нее глаз, точнее, опустив веки, и его лицо как бы застыло в чаянии того, что он собирался сказать и для чего понизил голос: — Дражайшая госпожа советница, я умею уважать ваше à propos, мне понятна чувствительность, даже легкая горечь, сквозящая в ваших словах, скорбное удивление перед такой нехваткой инициативы, не очень естественной и, пожалуй, не подобающей человеческому сердцу. Прошу вас, не удивляйтесь моим словам. Поверьте мне, там, где есть столько причин восхищаться, не может не быть повода и для удивления. Он ни разу не посетил вас, некогда столь близкую его сердцу и внушившую ему бессмертную страсть. Это странно. Но если узам

440

природы придавать еще бо́льшее значение, нежели узам приязни и благодарности, то обнаружатся факты, очевидная необычность которых послужит вам утешением в вашем горьком опыте. Какая-то своеобразная угрюмость наличествует там, трудно определимое душевное торможение, нечто противообычное и оскорбительное. Как относился он в продолжение всей своей жизни к кровным родственникам? Да никак. Отзывался о них с принятой учтивостью и преступно пренебрегал ими. Еще в юные годы, когда были живы его родители, сестра, какая-то робость, осуждать которую мы не вправе, мешала ему навещать их, даже писать им. О существовании единственного оставшегося в живых ребенка этой сестры, злополучной Корнелии, он ни разу в жизни не вспомнил и так и не знает его в лицо. Что уж тут говорить о внимании, хотя бы самом минимальном, к франкфуртским дядьям, теткам и всем остальным родичам. Мадам Мельбер, престарелая сестра его покойной матери, живет там со своим сыном, — он не имеет с ними никакой связи, если не считать маленького капитала, который они ему должны как наследнику покойной советницы. А сама мать, эта мамочка, подарившая ему, как он декларировал, «веселый нрав и страсть к повествованью»? — Доктор Ример склонился еще ниже, по-прежнему не подымая глаз. — Уважаемая, когда восемь лет назад она отошла в вечность (он тогда как раз возвратился после долгого и живительного пребывания в Карлсбаде в свой нарядный дом), они не виделись ровным счетом одиннадцать лет. Одиннадцать лет! — нелегко выговорить эту цифру.[114] Человеку тут остается лишь развести руками. Он был убит, потрясен до глубины души, мы все это видели и знали и от всего сердца радовались, когда Эрфурт и свидание с Наполеоном вывели его из подавленного состояния. Но за одиннадцать лет ему ни разу не пришло в голову — или он не удосужился? — заехать в родной город, в родительский дом. О, конечно, тут сыщутся уважительные причины: болезни, войны, необходимые поездки на курорт. О последних я упомянул для очистки совести, но боюсь, что невпопад, ибо

441

во время этих поездок как раз и можно было, сделав небольшой крюк, завернуть в отчий дом![115] Но он пренебрег этим! Не спрашивайте меня почему! Помнится, на уроке закона божия учитель тщетно силился растолковать нам, мальчикам, слова спасителя, обращенные к его матери: «Женщина, что мне до тебя». Все это не так надо понимать, заверял он нас, и это непочтительное обращение, и последующее, где сын божий подчиняет то, что для всех нас священно, своему высшему искупительному призванию. Но законоучитель напрасно старался примирить нас с этим изречением! Оно казалось нам столь мало назидательным, что никто не решался вслух произнести его. Простите мне это отступление! Сентенция, о которой я говорил, часто приходила мне на ум в этой связи и теперь тоже невольно примешалась к моим усилиям примирить вас с этой его странностью и объяснить столь непостижимое отсутствие инициативы. Когда ранней осенью четырнадцатого года, во время своего путешествия по Рейну и Майну, он снова посетил Франкфурт, родной город не видел его в своих стенах ровно семнадцать лет. Что это? Какая робость, какая необоримая застенчивость или злопамятная стыдливость определили чувства гения к городу, где он возник, к стенам, которые видели его в эмбриональном состоянии и которые он перерос, чтобы выйти на всемирный простор! Что он, стыдится их или совестится перед ними? Нам остается только спрашивать и предполагать. Правда, ни город, ни его достойная мать, ничуть этим не были задеты. Франкфуртский «Почтовый вестник» посвятил его пребыванию статью (я сохранил ее); что же касается матери, уважаемая, то ее преклонение перед гением сына всегда было равновелико ее гордости тем, что она произвела на свет такое чудо, и ее бесконечной любви к нему[116]. Он хоть и оставался вдали, но посылал ей, по мере выхода в свет, каждый том полного собрания своих сочинений, и с первым из них — стихотворным — она никогда не расставалась. Восемь томов успела она получить до своей смерти и велела переплести их в тисненую кожу…

442

— Мой милый господин доктор, — перебила его Шарлотта, — право же, вы напрасно превозносите передо мной необидчивость родного города и материнское всепрощение. Насколько я понимаю, вы хотите поставить мне их в пример, но я в этом не нуждаюсь! Мои скромные выводы я сделала с полным спокойствием, не без сознания курьезности его поступков, но и без горечи. Вы же видите, что я следую примеру пророка и иду к горе, раз гора не захотела пойти ко мне. Обидчивый пророк этого бы не сделал. Не надо также забывать, что пророк идет к горе лишь по оказии, вернее, просто не собирается ее обходить, ибо это уже смахивало бы на обиду. Надеюсь, вы меня правильно понимаете: я вовсе не хочу сказать, что мне так уж по душе материнское смирение нашей дорогой с миром почившей госпожи советницы. Я сама мать, я произвела на свет нескольких сыновей, и они выросли почтенными, деятельными людьми. Но если бы хоть один из них повел себя подобно сынку имперской советницы и в продолжение одиннадцати лет не пожелал бы заглянуть ко мне и только знай катал бы мимо моего города — на курорт и обратно, — я научила бы его благоприличиям и, верьте мне, господин доктор, задала бы ему хорошую головомойку.

Гневно-веселое настроение, казалось, овладело Шарлоттой. Произнося эти запальчивые слова, она постукивала зонтиком, ее лоб под пепельно-серыми кудряшками покраснел, губы искривились не совсем так, как кривятся для улыбки, а в голубых глазах стояли слезы задора или какие-то другие слезы. Они блеснули на ее ресницах, когда она продолжала:

— Нет, скажу откровенно, такое материнское всепрощение мне не по нраву; даже как оборотную сторону великих достоинств я бы не признала эту сыновнюю «непритязательность». Уж я бы примчалась — пророчица к горе — и заставила бы его призадуматься. Вы этому поверите, раз я и теперь приехала посмотреть, что с этой горой происходит, — не потому, что я имею какие-нибудь права на него, боже упаси, я не мать ему, и он может проявлять свою «непритязательность» по отношению ко мне сколько его душе

443

угодно, — хотя, не стану отрицать, есть старый непогашенный счет между мною и им, и, может быть, это он и привел меня сюда, давнишний непогашенный мучительный счет…

Ример со вниманием следил за Шарлоттой, слово «мучительный», выговоренное ею, было первым словом, соответствовавшим выражению ее рта, слезам на ее глазах. Мужчина и тяжелодум, он дивился и восхищался: на что только не способны эти женщины и как они хитрят, даже в чувстве. Она заранее позаботилась о тексте, сообщающем иной смысл выражению муки, — вероятно, пожизненной муки, — слезам и искривившемуся рту, так ложно интерпретировавшем ее, что казалось, будто все это вызвано ее гневно-веселой тирадой и стояло с нею в прямой связи задолго до того, как вырвалось это изобличающее слово, дабы никто не мог, не осмелился его связать с той давней мукой и, напротив, воспринял в свете ранее сказанных слов, которыми она заблаговременно обеспечила себе право на внезапные слезы. Изощренные создания, думал Ример, невероятно искусные в притворстве, владеющие даром нераздельно смешивать лукавство и искренность, рожденные для света и любовных интриг[117]. Мы, мужчины, — пентюхи, неповоротливые медведи в сравнении с ними. Мне удалось заглянуть ей в карты и постичь ее уловки только потому, что и я испытал мучения, столь схожие с ее мучениями, потому что мы соучастники, соучастники в муке… Он поостерегся прервать ее и выжидательно смотрел своими широко расставленными глазами на ее искривившиеся губы. Она снова заговорила:

— Сорок четыре года, мой милый господин доктор, прибавившиеся к моим тогдашним девятнадцати, для меня оставалась загадкой, мучительной загадкой — зачем мне таиться от вас? — эта «непритязательность», это довольствование силуэтами, довольствование поэзией, поцелуем, от которого, как он сам говорит, дети не рождаются. Но они родились, одиннадцать человек, если считать двух умерших, родились из любви моего Кестнера, преданной честной любви. Вдумайтесь хорошенько, попробуйте себе это

444

представить, и вы поймете, почему я за долгую жизнь так и не справилась со своими сомнениями. Не знаю, известны ли вам все тогдашние обстоятельства? Когда началась судейская ревизия, Кестнер приехал из Ганновера к нам в Вецлар в качестве личного секретаря Фалька — Фальк, как вы, наверно, помните, был посланником герцога Бременского. Все это со временем получит историческое значение, и — не будем скромничать — каждый, именующий себя просвещенным человеком, обязан будет знать все эти подробности. Итак: Кестнер, спокойный благонравный положительный молодой человек, приехал в наш город в качестве секретаря бременской миссии. Я, пятнадцатилетнее создание — ведь мне тогда минуло всего пятнадцать, — тотчас же прониклась к нему глубоким доверием. Он же, поскольку ему позволяла постоянная занятость, начал бывать в Немецком доме, стал как бы членом нашего многочисленного семейства, за год перед тем потерявшего милую, любимую и незабвенную мать. О ней теперь весь мир знает из «Вертера». Наш отец, амтман[118], остался вдовцом с целой кучей детей, и я, его вторая дочь, сама еще почти ребенок, изо всех сил старалась заменить покойную мать в воспитании детей и домоводстве; как умела чистила носы малышам, кормила их и силилась покрепче держать бразды правления в своих руках, ибо Лина, наша старшая, не проявляла ко всему этому ни охоты, ни склонности[119]. Позднее, в семьдесят шестом году, она вышла замуж за надворного советника Дица и родила ему пятерых бравых сыновей. Старший из них, Фрицхен, в свою очередь, сделался надворным советником[120] при архиве имперского верховного суда, — все это станет важным со временем, когда в целях просвещения начнут докапываться и до этих сведений, а потому я уже теперь стараюсь покрепче держать их в памяти. Кроме того, я только хочу сказать вам, что Каролина, наша старшая, впоследствии тоже стала превосходной женой и матерью — надо позаботиться о том, чтобы история и ей воздала должное. Но тогда домовитостью отличалась я, а не она; так по крайней мере утверждали все, хотя я в ту пору

446

была еще довольно тщедушным созданием[121], белокурым и голубоглазым. Лишь в последующие четыре года я несколько выровнялась как женщина — в угоду Кестнеру и из любви к нему[122]. Так мне, по крайней мере, казалось, — он ведь давно уже заглядывался на мою материнскую домовитость, и, что греха таить, заглядывался влюбленными глазами. А так как он всегда и во всем знал чего хочет, то и здесь он едва ли не с первого дня знал, что хочет иметь меня, Лотхен, супругой и хозяйкой в своем доме, когда служебное и материальное положение позволят ему посвататься ко мне. Последнее было условием, которое поставил наш добрый отец, обещавший дать свое благословение не раньше чем Кестнер добьется известных жизненных благ и сможет прокормить семью. К тому же я в свои пятнадцать лет была еще совсем неоперившимся цыпленком. Но тем не менее это была помолвка, нерушимый молчаливый обет, данный обеими сторонами. Мой добрый Кестнер хотел во что бы то ни стало добиться меня из-за моей домовитости, а я желала его всем сердцем, потому что он так сильно желал меня и из доверия к его достойному характеру, — короче говоря, мы были помолвлены. Мы навек полагали свою жизнь друг в друге, и если я в последующие четыре года несколько развилась физически и приобрела, так сказать, женский облик, кстати, довольно приятный[123], то это, конечно, сделалось бы и само собой; просто для меня пришла пора из подростка стать женщиной или, выражаясь поэтически, расцвести. Конечно, это так, но в моем представлении все выглядело иначе, все совершалось по определенному умыслу, из любви к нему, преданному и желавшему меня, в его честь, дабы ко времени, когда он станет достаточно представителен для звания жениха и мне, со своей стороны, быть достаточно представительной в качестве невесты и будущей матери…[124] Не знаю, понятно ли вам, почему мне кажется важным подчеркнуть, что, по моему тогдашнему убеждению, я исключительно для него, доброго, преданного, стала хорошенькой девушкой или, по крайней мере, авантажной…

446

— Думается, я понимаю, — отвечал Ример, потупившись.

— И вот в ту самую пору появился третий, друг, милый соучастник. Он пришел извне, впорхнул в мир этих отношений и заботливо уготовляемой жизни, как мотылек или пестрая летняя птица. Не удивляйтесь, что я называю его мотыльком — он, конечно, был не очень легким юношей, то есть легким-то, пожалуй, и был: немного сумасбродный, суетный в манере одеваться, немного ветрогон, любивший щегольнуть силой и проворством[125]. Душа общества, он изобретал самые веселые игры, и лучшие из наших танцорок всегда с радостью протягивали ему руку; все это так, хотя задорная веселость и нарядное оперенье не всегда были ему к лицу, ибо для этого он все-таки был слишком тяжел, слишком полон духа и мысли, — но ведь как раз тяга к глубоким размышлениям, гордость великими мыслями и служили у него связующим звеном между серьезностью и легкомыслием, между грустью и самодовольством. В общем же он был очарователен; в этом нельзя не признаться: такой открытый и добросердечный, в любую минуту готовый честно искупить свою провинность. Кестнер и я, мы одинаково сдружились с ним, все трое объединились в сердечной дружбе, ибо он, явившийся извне, пришел в восторг от отношений, существовавших между нами, с радостью воспринял их и к ним присоединился как друг и третий. У него на это хватало досуга, ибо, хорош или плох был имперский суд, но он не проявлял к нему[126] интереса и ровно ничего не делал, в то время как мой, желая выдвинуться, — опять же ради меня, — дневал и ночевал в канцелярии посланника. Я еще поныне убеждена и готова поручиться перед будущими исследователями, что он и от этого был в восторге — я имею в виду трудолюбие и занятость Кестнера — не потому, что это ему позволяло быть наедине со мною, нет, он не был неверным другом, никто не посмеет этого сказать, К тому же поначалу он вовсе не был в меня влюблен, не поймите меня превратно, а был влюблен в нашу предназначенность друг для друга, в наше терпеливое

447

счастье. В моем добром Кестнере он видел братскую душу и о неверности ему не помышлял. Он дружески положил руку на его плечо, чтобы в единении с ним любить меня, получая свою долю в наших продуманно-спокойных отношениях. И вот тут-то и случилось, что он позабыл о руке, покоившейся на плече Кестнера, хотя и не отнял ее, и его взор, обращенный на меня, принял другое выражение. Доктор, представьте себе мое состояние: все долгие годы вынашивая и растя детей, я день и ночь вспоминала об этом, без устали думала и думаю по нынешний день! Боже милостивый, я все заметила, я была бы не женщина, если б не заметила, что его взор мало-помалу пришел в разлад с его верностью и что он влюблен уже не в нашу помолвленность, но в меня, то есть в то, что принадлежало моему доброму Кестнеру, в то, во что я превратилась за эти четыре года ради него, желавшего меня на всю жизнь, желавшего стать отцом моих детей. Однажды тот, третий, дал мне прочесть нечто выдавшее, намеренно выдавшее мне, как обстоит дело и что он ко мне чувствует — невзирая на руку, все еще покоившуюся на Кестнеровом плече, — нечто, отданное им в печать; ведь он писал и сочинял непрестанно и уже в Вецлар приехал с рукописью драмы о Геце фон Берлихингене, рыцаре с железной рукой, почему его приятели из трактира «Кронпринц», читавшие эту драму, и дали ему прозвище «Гец прямодушный»[127]. Он писал также рецензии и тому подобное. Заметка, о которой я говорю, была напечатана во «Франкфуртском ученом вестнике». В ней разбирались стихи, написанные и выпущенные в свет каким-то польским евреем. Правда, о еврее и его стихах там говорилось немного. Словно не в силах сдерживаться, он быстро переходил к рассказу о юноше и девушке, встреченной им среди мирной сельской природы. И в этой девушке я несмотря на всю мою стыдливость и скромность[128] не могла не узнать себя; так густо был уснащен текст намеками на мою жизнь, на меня, на мирный семейный круг домашней деятельной любви, где расцветала эта девушка во всей своей душевной и телесной прелести, душа столь любве-

448

обильная, что к ней неодолимо влеклись все сердца (и почти дословно цитирую его), поэты и мудрецы охотно шли к ней в ученье, с восторгом созерцая врожденную добродетель в союзе с врожденной прелостью. Короче говоря, конца не было намекам, надо было быть уже совсем богом ушибленной, чтобы не заметить, к чему он клонит, — тут никакая стыдливость и скромность не могли помешать проникновению в истину. В трепет и отчаяние меня повергло то, что юноша предложил девушке свое сердце, столь же молодое и пылкое, сердце, созданное, чтобы вместе с нею стремиться к далекому таинственному блаженству этого мира (так он выражался) и в оживляющем содружестве (как было мне не узнать «оживляющего содружества») питать золотые надежды на вечную близость (я цитирую дословно) и вечно подвижную любовь.

— Позвольте, дражайшая госпожа советница, вы же делаете важнейшее открытие, — прервал ее Ример. — Вы сообщаете сведения, в ценности которых едва ли отдаете себе отчет. Об этой рецензии ничего не известно. Я слушаю и ушам не верю. Ясно, что старик… ясно, что он утаил от меня этот документ. Возможно, впрочем, что он забыл…

— Этому я не верю, — перебила Шарлотта. — Такое не забывается. «Вместе с нею стремиться к далекому таинственному блаженству», — об этом он, конечно, помнит так же, как и я.

— Очевидно, — горячился Ример, — этот документ связан с Вертером и чувствами, легшими в его основу. Уважаемая, это дело огромной важности! Сохранился ли у вас экземпляр? Надо его найти, сделать доступным филологам….

— Я почту за честь послужить науке таким указанием,— отвечала Шарлотта, — хотя должна заметить, что мне вряд ли необходимо обращать на себя внимание единичными заслугами.

— Вы совершенно правы.

— Приходится разочаровать вас, у меня нет этой рецензии, — продолжала она. — В свое время он дал мне ее только на прочтение и требовал, чтобы я

449

прочитала ее при нем, на что я бы никогда не согласилась, если б хоть на мгновенье заподозрила, в сколь тяжкий конфликт здесь вступят моя скромность и проницательность. Так как я отдала ему рецензию, не взглянув на него, то не могу вам даже сказать, какую мину он состроил. «Вам понравилось?» — спросил он беззвучным голосом. «Еврей будет не слишком доволен»,— холодно отвечала я. «Ну, а вы, Лотхен, — настаивал он, — вы довольны?» — «Я не утратила душевного равновесия». — «О, если б я мог то же сказать о себе!» — воскликнул он, словно недостаточно было одной рецензии и понадобилось еще это восклицание, чтобы сказать мне, что рука, покоившаяся на плече Кестнера, забыта и вся жизнь теперь сосредоточена в глазах, которыми он смотрит на то, что принадлежало Кестнеру, на то, что для него одного, под теплым пробуждающим взглядом его любви распустилось во мне. Да, все, чем я была, и все, что было во мне, все, что я могу теперь назвать моей девятнадцатилетней прелестью, принадлежало моему милому, было посвящено нашим честным житейским намерениям и цвело не для «таинственного блаженства», не для какой-то «вечно подвижной любви», отнюдь нет. Но вы, доктор, поймете, да и все люди, я надеюсь, поймут, что девушка радуется и веселится, когда не только один видит ее весеннее цветение, не только тот, кому оно посвящено и кем, я бы сказала, оно вызвано, но когда на это цветение раскрываются глаза и у другого, третьего, ибо это ведь подтверждает нашу прелесть и для нас и для того, кому суждено владеть ею. И как же я радовалась, видя, что и мой добрый Кестнер радуется моим успехам у других и прежде всего у его необыкновенного, гениального друга, которым он восхищался, в которого верил так же, как в меня, или нет, по- жалуй, несколько иначе, несколько менее почетной верой. В меня он ведь верил потому, что не сомневался в моем благоразумии и был убежден, что я знаю чего хочу; в него же верил именно потому, что тот понятия не имел, чего он хочет и любил смятенно и бесцельно как поэт. Вот, доктор, видите, как все

450

было! Кестнер в меня верил, так как принимал меня всерьез; в того же верил, так как его всерьез не принимал, хотя и бесконечно восхищался его блеском и гением, хотя и сочувствовал страданиям, уготованным ему его бесцельной любовью поэта. Я тоже жалела его за то, что он так страдал из-за меня, за то, что из дружбы угодил в такой переплет, но ко всему мне было еще и обидно за него, за то, что Кестнер не принимал его всерьез и верил в него какой-то непочетной верой, а потому меня часто мучила совесть: мне казалось, что я обкрадываю моего милого, объединяясь с другом в обиде на такого рода доверие. Но, с другой стороны, это доверие успокаивало меня, позволяло мне смотреть сквозь пальцы и чет считать за нечет, видя, как подозрительно перерождается добрая дружба третьего и как он забывает о руке, положенной на плечо моего милого. Понимаете ли вы, господин доктор, что это чувство обиды было уже признаком моего собственного небрежения долгом и благоразумием и что доверие и невозмутимость Кестнера сделали меня немного легкомысленной.

— Благодаря моему высокому служению, — отвечал Ример, — я привык разбираться в подобных тонкостях и, думается мне, постигаю всю тогдашнюю ситуацию. Я отдаю себе отчет также и в трудностях, выраставших для вас, госпожа советница, из этого положения.

— Благодарю, — отвечала Шарлотта, — и возьму на себя смелость заверить вас, что давность всего происшедшего нисколько не умаляет моей благодарности за это понимание. Ведь время здесь, против обыкновения, играет весьма ничтожную роль. Я берусь утверждать, что, несмотря на эти сорок четыре года, все то давнее сохранило свою свежесть и непосредственность, постоянно наводящую на новые и новые размышления. Да, как ни полны были эти долгие годы радостями и страданиями, но дня не проходило, чтобы я напряженно не раздумывала о тогдашнем; впрочем, его последствия и то, во что оно выросло для всего просвещенного человечества, делают это понятным.

451

— Вполне понятным!

— Как хорошо вы это сказали, господин доктор, и как вы меня ободрили! До чего же приятно беседовать с человеком, у которого всегда наготове столь добрые слова. Видно, то, что вы называете своим «высоким служением», и вправду во многом отразилось на вас, сообщило и вам качества исповедника, которому можешь и хочешь все открыть, ибо ему все «вполне понятно». Вы придаете мне мужество поведать вам еще кое-что о мучительных размышлениях, на которые наталкивали меня некоторые события, тогдашние и более поздние, размышления о характере и роли того, третьего, явившегося извне чтобы положить в заботливо свитое гнездо кукушечье яйцо своего чувства. Не пеняйте на меня за такое определение, как «кукушечье яйцо», — вспомните, что вы сами подали мне пример подобных оборотов, смелых или дерзких, называйте их как хотите. Вы говорили об «эльфической» сущности, а эльфичность, на мой слух, звучит ничуть не лучше кукушечьего яйца. К тому же это слово только выражение долголетних непрестанных дум, — правильно ли вы меня понимаете? — я имею в виду: не плод их! В качестве такового оно действительно было бы некрасиво и недостойно, с этим я согласна. Нет, такие определения — это в известной мере продолжающиеся думы, не больше. Итак, я говорю и ничего другого не хочу сказать: добропорядочный юноша, несущий к ногам девушки свою любовь и поклонение — поклонение, а следовательно и домогательства, которые не могут не смущать ее, — тем паче, чем необычнее и блистательнее проявляет себя этот юноша и чем увлекательнее общение с ним, естественно, вызывающее некоторые ответные чувства в ее сердце: такой юноша, я полагаю, должен был бы, если можно так выразиться, самостоятельно избрать свою избранницу, сам обнаружить ее на своем жизненном пути, сам оценить ее достоинства и вывести ее из мрака неузнанности, чтобы отдать ей свое сердце. И вот… почему бы мне и не спросить вас о том, о чем я так часто спрашиваю себя в продолжение этих сорока четырех лет: что сказать о юноше, —

452

пусть общение с ним стократ увлекательно, — которому недостает самостоятельности в любви и избрании и кто предпочитает быть третьим и любить то, что расцвело для другого и благодаря другому? — кто, влюбившись в чужую влюбленность, вторгается в жизнь, созданную другими, и лакомится яствами с чужого стола? Любовь к нареченной другого — вот что заставляло меня ломать голову все эти годы моего замужества и вдовства, любовь, сочетаемая с верной дружбой к жениху, которая — при всех домогательствах, неразлучных с нею, — отнюдь не намеревалась ущемить его права или разве что поцелуем, — любовь, предоставляющая другу все права и обязанности и наперед ограничивающая себя намерением крестить детишек, которые произойдут от брака тех двоих, а если и это не удастся, то довольствоваться представлением о них по силуэтам… Скажите, что же это такое — любовь к чужой невесте, и почему эта любовь может стать предметом долголетних трудных дум? Они привели к тому, что у меня на языке стало неотвязно вертеться одно слово, и я несмотря на внутреннее сопротивление так и не смогла от него отделаться. Это слово — прихлебательство…

Наступило молчание. Голова старой дамы дрожала. Ример на мгновение закрыл глаза и закусил губы. Затем он заговорил с нарочитым спокойствием:

— Имея мужество выговорить это слово, вы, должно быть, учли, что у меня достанет мужества его выслушать. И, верно, вы согласитесь, что испуг, на мгновение заставивший нас умолкнуть, был только испугом перед божественным значением и смыслом этого слова, не ускользнувшим от вас, когда вы его обронили. Могу вас заверить, что принимаю эту мысль во всей ее чистоте. Существует божественное прихлебательство, нисхождение божества в обитель человека, не новое для нашего воображения, божественно случайное соучастие в земном блаженстве, высшее избрание избранницы смертного, любовная страсть бога к жене человека, достаточно благочестивого и богобоязненного, чтобы чувствовать себя не оскорбленным и не униженным такого рода дележом,

453

но, напротив, вознесенным и отличенным[129]. Его доверие, его спокойствие вызвано именно этой бродяжно-божественной сущностью сотрапезника, которому независимо от благоговения и набожного восторга, им возбуждаемого, свойственна некая реальная незначимость, — я упоминаю об этом, так как вы первая заговорили о «непринимании всерьез». Божественное, право же, не принимается вполне всерьез, конечно, поскольку оно обитает среди людей. Земной жених по справедливости может сказать себе: «Успокойся, это только бог», — хотя «только» здесь, разумеется, исполнено прямодушного признания высшей природы солюбовника. — Так все и было, друг мой; его доверие было исполнено этим чувством и притом даже слишком, так что я нередко замечала сомнения и терзания моего милого: достоин ли он быть моим обладателем перед лицом столь высокой, хотя и не совсем всерьез принимаемой, страсти другого? Сможет ли он осчастливить меня в той мере, как тот, и не лучше ли ему отказаться от соперничества? И, признаюсь, я была не всегда, не всем сердцем готова снять с Кестнера эти сомнения[130]. И все это, доктор, заметьте, хотя мы оба и чуяли про себя, что его страсть, сколько бы страданий она ни несла с собой, была лишь чем-то вроде игры, чем-то, на что нельзя положиться, каким-то сердечным средством для достижения сверхобычных, — мы едва решались так думать, — сверхчеловеческих целей.

— Дражайшая, — произнес фамулус растроганным и в то же время предостерегающим тоном; он даже простер ввысь украшенный перстнем палец, — поэзия — это не сверхчеловеческий феномен, несмотря на всю ее божественность. Девять плюс четыре[131] года служу я ей поденщиком и писцом. В тесном общении я многое заметил за нею и вправе о ней говорить: на деле она — таинство, очеловечивание божества; она человечна и божественна в равной мере — феномен, отсылающий нас к глубочайшим тайнам христианского учения и к обольстительным мифам язычества, Пусть причина — в ее божественно-человече-

454

ской двойственности или в том, что она сама красота, — безразлично; она склонна к самолюбованию и ассоциируется с древним прелестным образом отрока, в восторге склонившегося над своим отражением. Как слова в ней, улыбаясь, любуются собою, так и чувства, и мысли, и страсть. Самолюбование не и чести у смертных, но в высоких сферах, дражайшая госпожа советница, смею вас уверить, это слово не есть порицание. Да и как может прекрасное, поэзия не прельщаться собою? Она продолжает собой любоваться и в страстнейших страстях, — она человечна в страданиях и божественна в самовосхищении. Она любит себя созерцать в самых странных обличиях и причудах любви, — к примеру, в любви к невесте, то есть к недозволенному, запретному. Ей нравится, неся на себе печать принадлежности к чужому, нечеловеческому любовному миру, вступать в людские связи и соучаствовать в них, пьянея от греха, в который она впала, которому предалась по доброй воле. В ней много от знатного вельможи — и в нем от нее,— которому нравится, распахнувши плащ, предстать перед ослепленной, молящейся на него девочкой из народа во всем великолепии испанского придворного платья…[132] Такова природа ее самовосхищения.

— Сдается мне, — заметила Шарлотта, — что такое самовосхищение связано с чрезмерной непритязательностью, уже не дозволяющей всецело признать его права. Мое смятение в ту пору — долго не проходившее смятение, не буду этого скрывать — было вызвано сравнительно жалкой ролью, на которую здесь согласилось божество, как вам угодно было выразиться. Вы, милый доктор, сумели грубому слову, вырвавшемуся у меня, дать высокое, величественное толкование, и я от души благодарна вам. Но, по правде говоря, это божественное сотрапезничество имело жалкий вид и непонятное сострадание к этому другу, к этому третьему меж нами, столь превосходящему блеском простых смертных, повергало в конфузливое удивление обоих нас, предназначенных друг для друга. Разве ему нужно было строить из себя нищего и принимать милостыню? А чем был мой

455

силуэт или бант от платья, подаренный ему Кестнером, как не милостыней? Правда, я знаю, что одновременно они были и жертвой, примирительной жертвой, ибо я, невеста, безусловно хотела этого, и дар был сделан с моего согласия. И все же, доктор, всю мою долгую жизнь я не переставала дивиться непритязательности богоподобного юноши. Сейчас я хочу вам рассказать кое-что, над чем я ломала голову в продолжение сорока лет, да так и не подыскала объяснения, — мне однажды поведал это Борн, практикант Борн, проживавший тогда в Вецларе сын лейпцигского бургомистра, знакомый с ним, как вы знаете, еще с университета[133]. Борн хорошо относился к нему и к нам, в особенности к Кестнеру. Превосходный благовоспитанный юноша, он обладал большим тактом и на многое из того что происходило смотрел с неодобрением. Его заботила, как я узнала позднее, близость того ко мне и его поведение, ибо все это было похоже на шуры-муры опасные для Кестнера, то есть на то, что он волочился за мною, желая отбить меня у моего жениха. Борн высказал это тому, когда мой милый был в отъезде… «Брат, — сказал он, — не дело ты затеял! К чему все это приведет? Ты даешь повод к пересудам о девушке и о тебе. Будь я Кестнером, клянусь богом, мне бы это пришлось не по вкусу. Опомнись, брат!» И знаете, что тот ему ответил? «Пусть я дурак, — сказал он, — но я бесконечно высоко ставлю эту девушку, и если она меня обманет (если я его обману, так он сказал), если она окажется столь заурядной и воспользуется Кестнером, как ширмой, чтобы тем увереннее расточать свои прелести, то миг, в который я это узнаю, миг, в который она предаст жениха, будет последним мигом нашего знакомства». Что вы на это скажете?

— Весьма благородный и деликатный ответ, — промолвил Ример, опустив глаза, — свидетельствующий о доверии, с которым он к вам относился, о вере в то, что вы ложно не истолкуете его приверженность.

— Ложно не истолкую? Я и поныне стараюсь не истолковать ее ложно. Но скажите, как правильно

456

толковать ее? Нет, он мог быть спокоен, мне и на ум не приходило предаваться кокетству под прикрытием нашей помолвки. Для этого я была слишком глупа, или, говоря его словами, недостаточно заурядна. Но он-то сам, разве он не пользовался Кестнером и нашим обручением как прикрытием для своих поступков и страсти к уже несвободной девушке, которой зазорно предавать своего жениха? Разве он не обманымал меня, не мучил своей вдохновенно взволнованной будоражившей мне душу привлекательностью, которой я не могла, и он это знал наверное, не могла, не хотела и не дерзала покориться? Однажды в Вецлар заявился его друг, долговязый Мерк, — я его не терпела, — вечно насмешливый и озлобленный вид, противная физиономия, заставлявшая меня сжиматься[134], но умник и на свой лад действительно любивший его, может быть единственного на свете. Убедившись и этом, я волей-неволей стала лучше к нему относиться. Так вот! То, что ему сказал этот Мерк, позднее дошло до меня. Мы вместе с брандтовскими девочками Анхен и Дортельхен, дочерьми прокуратора Брандта, снимавшего большой дом в Орденском дворе, моими соседками и закадычными подругами, отправились на вечеринку потанцевать и поиграть в фанты. Дортель, красивая и рослая, была куда представительнее меня, все еще довольно субтильной, несмотря на мое цветение в честь Кестнера, — а глаза у нее были, как черные вишни, и частенько возбуждали мою зависть, ибо я знала, что он, в сущности, любит черные глаза и предпочитает их голубым. И вот этот долговязый отзывает Гете в сторонку и говорит: «Глупец, какого черта ты волочишься за невестой и попусту теряешь время? Обрати-ка лучше внимание на эту черноокую Юнону, Дортель, и приударь за нею, тут дело живо наладится, она свободна и ничем не связана. Ну, да, впрочем, ты охотник расточать время». Анхен, ее сестра, слышала это и точно пересказала мне. Он только рассмеялся на слова Мерка, говорила она, и пропустил мимо ушей упрек в трате времени, — тем более лестно для меня, если хотите, что

457

он не признавал потерянным время, отданное мне, и свободу Дортель не посчитал достоинством, превышавшим мои достоинства. Или, быть может, и видел в этом достоинство, да только ему не нужное[135]. Впрочем, в романе он наделил Лотту черными глазами Дортель, — если это ее черные глаза. Ведь говорят, что они идут от Максимилианы Ларош, впоследствии Брентано, во франкфуртском доме которой, в ее медовый месяц, он просиживал целые дни перед написанием «Вертера», покуда муж не устроил сцену, положившую конец этому сиденью. Люди говорят, что это ее глаза, у некоторых даже хватает бесстыдства утверждать, будто в Вертеровой Лотте от меня не больше, чем от иных прочих. Что вы скажете об этом, доктор, в качестве мужа науки? Разве это не ужасно и разве я могу спокойно относиться к таким разговорам? Подумайте только, из-за этой чуточки черных глаз я уже перестаю быть Лоттой?

Ример с умилением заметил, что она плачет. У старой дамы, круто отворотившейся, чтобы укрыться от его взора, покраснел носик, ее губы дрожали, и тонкие пальцы торопливо шарили в ридикюле, отыскивая платочек, которому предстояло осушить слезы, готовые вот-вот пролиться из ее быстро мигающих незабудковых глаз. Но и опять, как прежде, — Ример снова заметил это, — она плакала по заранее предусмотренному поводу. Быстро и хитро, из женской потребности в притворстве, она его сымпровизировала, чтобы дать беспомощным слезам, давно уже подступавшим к горлу, слезам о непостижимом, которых она стыдилась, более простое, хотя и довольно вздорное толкование. Несколько секунд она прижимала платочек к глазам.

— Дорогая, бесценная мадам Кестнер, — проговорил Ример. — Возможно ли это? Возможно ли, что вы усомнились в вашей почетнейшей роли и что это сомнение хотя бы на малый миг огорчило вас? Наша беседа здесь, осада, терпеливыми и, как мне думается, довольными жертвами которой мы стали, должна со всей ясностью показать вам, в ком нация видит прообраз вечной героини. Я говорю так, словно еще мо-

458

жет быть место сомнению в вашем величии после того как он сам в… позвольте… да, в третьей части своей исповеди высказался об этом. Но мне ли вам это напоминать? Как художник, говорит он, конденсирует в своей Венере множество виденных красавиц, так и он позволил себе из добродетелей многих хорошеньких девушек сформировать свою Лотту; но основные черты, добавляет он, взяты от любимейшей, — любимейшей, госпожа советница! А чей дом, чью семью, характер, внешность и деятельную любовь описывает он с нежностью и точностью, не оставляющими места каким бы то ни было сомнениям в… сейчас, одну минуточку — в двенадцатой книге? Пусть спорят празднословы, существует одна или несколько моделей Лотты Вертера, — героиня одного из прелестнейших, трогательнейших эпизодов в жизни великого гения, Лотта юного Гете, уважаемая, существует только одна…

— Это я сегодня уже слышала, — улыбаясь и краснея, сказала она, выглянув из-под платочка. — Здешний кельнер, Магер, не знаю уж по какому поводу, высказал то же самое мнение.

— Я ничего не имею против, — возразил Ример, — разделять проникновение в истину с человеком из простонародья.

— В конце концов, — заметила она с легким вздохом и дотронулась платочком до глаз, — эта истина не столь уже много значит, мне следовало бы помнить об этом. На один эпизод, разумеется, довольно и одной героини. Но эпизодов-то было множество и говорят что они все еще имеют место. Я внесена в длинный список…

— Бессмертный список, — дополнил он.

— Вернее, — поправилась она, — судьба внесла меня в него. Я на нее не в претензии. Она была ко мне милостивее, чем ко многим из нас, даровав мне полную счастливую жизнь бок о бок с добрым мужем, которому я хранила разумную верность. Среди нас есть куда более блеклые, печальные фигуры: они изошли одинокими слезами и обрели мир в безвременной могиле. Но когда он пишет, что покидал меня не

459

без страданий, но все же с более чистой совестью, нежели Фредерику, то я не могу не сказать: и в моем случае совести есть за что попрекнуть его. Немало он измучил меня своими бесцельными домогательствами и до того возмутил мое сердечко, что оно готово было разорваться. Когда он уехал и мы снова оказались одни, простые люди в своем кругу, грустно стало у нас на душе, и только о нем мы и могли говорить. Но и легко нам стало тоже. Да, мы почувствовали облегчение, — я тогда же это подумала и все старалась убедить себя, что вот отныне и уже навек восстановились естественные для нас и нам подобающие мирные будни. Как бы не так! Тут все только и началось! Пришла книга, и я сделалась бессмертной возлюбленной, — не единственной, боже упаси, ведь их целый список, но прославленнейшей, больше других возбуждающей людское любопытство. И вот я вошла в историю литературы, стала предметом исследований и паломничеств, статуей Мадонны, перед чьей нишей всегда толпится народ в соборе человечества. Таков был мой удел. И я, вы уж не удивляйтесь, продолжаю спрашивать себя: почему это случилось? Потому ли, что юноша, смущавший меня в то лето, стал так велик, что и меня увлек за собою, и с тех пор всю свою жизнь я живу в тревоге болезненного возвеличения, в которое меня ввергло его тогдашнее бесцельное волокитство? Как сталось, что мои бедные глупые слова были произнесены для вечности? Когда мы с кузиной ехали на бал и разговор вертелся вокруг романов, а затем перешел на танцы, я что-то болтала о том и о другом, нимало не помышляя, — боже избави! — что я болтаю для столетий и что это будет стоять в книге на веки веков. Я бы тогда попридержала язык или попыталась сказать что-нибудь, быть может, более подходящее для бессмертия. Ах, господин доктор, когда я читаю эти слова, я стыжусь их, стыжусь так вот стоять с ними в моей нише перед всем человечеством! А этот мальчик, раз уж он был поэтом, неужели он не мог немножко их приукрасить, пересказать половчее, чтобы мне лучше было стоять с ними — Мадонной перед лицом чело-

460

чества? Ведь, собственно, это было его обязанностью, раз уж он непрошенно втянул меня в нескончаемый мир вечности.

Она опять заплакала. Кто раз всплакнул, у того глаза уже на мокром месте. И снова, качая головой, и беспомощном недоумении перед своим жребием, поднесла к глазам платочек.

Ример склонился к ее левой руке в митенке, вместе с ридикюлем лежавшей на коленях, и ласково положил на нее свою руку.

— Милая, дорогая мадам Кесгнер, — произнес он, — трепет, некогда возбужденный вашими милыми словами в груди юноши, во веки веков будет разделяться всем чувствующим человечеством — об этом он как поэт позаботился, и не в словах тут дело. — В дверь постучали. — Войдите, — машинально произнес он не изменяя ни своего положения, ни мягкого утешающего тона. — Примите смиренно, — продолжал он, — что ваше имя всегда будет блистать среди женских имен, отмечающих эпохи его великого творчества, и питомцы просвещения будут говорить о вашей встрече, как о любовных похождениях Зевса[136]. Сживитесь с тем, — да, впрочем, вы уже давно сжились, — что вы, как и я, принадлежите к людям, мужчинам, женщинам, девушкам, на которых благодаря ему падает свет истории, легенды, бессмертия, — как на тех, вкруг Иисуса… Кто там? — спросил он, выпрямляясь, но все еще растроганным голосом.

В комнате стоял Магер. Услышав, что речь идет о господе Иисусе Христе, он молитвенно сложил руки.

 

Глава четвертая

 

Шарлотта торопливо засунула в ридикюль свой платочек, быстро замигала глазами и втянула воздух покрасневшим носиком. Таким путем ей удалось побороть нарушенное появлением коридорного душевное состояние. Мина, которую она теперь состроила, относилась уже к новой фазе ее чувств: это была весьма рассерженная мина.

461

— Магер! Вы опять здесь? — с досадой воскликнула она. — Я ведь, кажется, предупреждала, что должна обсудить с доктором Римером весьма серьезные вопросы и не хочу, чтобы мне мешали.

Тут у Магера нашлось бы что возразить, но он из почтения отказался оспаривать этот самообман и ограничился тем, что, простерев к старой даме и без того уже молитвенно сложенные руки, проговорил:

— Госпожа советница, смею заверить, что я до последней минуты старался не нарушить происходящего здесь собеседования. Я безутешен, но что мне было делать? Вот уже более сорока минут новая гостья, дама из веймарского общества, дожидается возможности предстать перед госпожой советницей. Я не мог более медлить с докладом и решился войти, уповая на чувство справедливости госпожи советницы и господина доктора, без сомнения привыкших, подобно другим высоким и почитаемым особам, делить между людьми свое время и благосклонность, дабы не оставить многих обойденными…

Шарлотта поднялась.

— Это уже слишком, Магер, — заявила она. — Битых три часа или больше, а я ведь и без того проспала, я собираюсь уходить, чтобы добраться наконец до моих, наверно уже обеспокоенных родственников, — а он хочет задержать меня новыми визитерами! Право, это уже чересчур. Я сердилась из-за мисс Гэзл, из-за господина доктора я сердилась тоже, хотя, как оказалось, это был визит более чем интересный. А теперь он навязывает мне еще новое промедление! Приходится всерьез сомневаться в преданности, которую он на все лады изъявлял мне, видимо только для того, чтобы удобнее выставлять меня напоказ.

— Недовольство госпожи советницы, — с покрасневшими глазами воскликнул Магер, — разрывает мне сердце, уже ранее растерзанное борьбой двух священных обязанностей. Ибо как мне не почитать священной обязанность защищать нашу знаменитую гостью от нежелательных вторжений? Но пусть госпожа советница, прежде чем навеки обречь меня своей немилости, соизволит взвесить, что не менее священны и

462

понятны такому человеку, как я, чувства высокочти- мых особ, которые тотчас же по принятии к сведению вести о прибытии госпожи советницы возгорелись страстным желанием предстать перед нею.

— Прежде всего, — строго взглянув на него, сказала Шарлотта, — следовало бы узнать, кем пущен этот слух.

— Кто спрашивает госпожу советницу? — осведомился Ример, в свою очередь поднявшийся со стула.

— Демуазель Шопенгауэр, — отвечал Магер.

— Гм, — буркнул доктор. — Уважаемая, этот добрый человек не так уж неправ, взявшись доложить о ней. Речь, с вашего разрешения, идет об Адели Шопенгауэр, весьма просвещенной девице, принадлежащей к лучшему обществу, дочери мадам Иоганны Шопенгауэр, богатой вдовы из Данцига, которая уже много лет проживает у нас. Она преданный друг учителя, к тому же сама писательница и хозяйка литературного салона, в котором он в пору, когда еще охотно бывал в обществе, нередко проводил вечера. Вы были так добры приписать известный интерес нашему собеседованию. И если вы чувствуете себя не слишком утомленной и располагаете еще малой толикой времени, то я взял бы на себя смелость посоветовать вам уделить несколько минут этой барышне. Не говоря уже о благодеянии, которое вы таким образом окажете чувствительному юному сердцу, это свиданье, я готов поручиться, даст вам лучшую возможность ознакомиться с нашими обстоятельствами и взаимоотношениями, нежели беседа с ученым отшельником. Что же касается последнего, — с улыбкой добавил Ример, — то он очищает поле действий, упрекая себя за слишком долгое пребывание…

— Вы чересчур скромны, господин доктор, — успокоила его Шарлотта. — Я благодарна вам за этот час, столь приятно проведенный, он навсегда останется у меня в памяти. — Два часа, — позволю себе заметить, — вставил Магер, в то время как Ример с чувством склонился над ее рукой.

— И так как обед, по-видимому, несколько отсрочился, было бы весьма желательно,

463

чтобы госпожа советница, прежде чем я введу демуазель Шопенгауэр, подкрепила свои силы легкой закуской, чашечкой бульона с гренками, например, или стаканчиком венгерского.

— Я не голодна, — отвечала Шарлотта, — и в полном обладании сил! Будьте здоровы, господин доктор! Надеюсь еще увидеться с вами в последующие дни. Ну, а Магер пусть идет с богом и просит ко мне эту барышню, оговорив, однако, — я на этом настаиваю, — что у меня осталось лишь несколько минут для беседы с нею, ибо теперь даже малая проволочка явится непростительным обкрадыванием моих заждавшихся родственников.

— Слушаюсь, госпожа советница! Но позвольте заметить: отсутствие аппетита еще не означает отсутствия потребности в пище. Если бы госпожа советница мне дозволила возобновить просьбу о небольшом подкреплении сил… это, наверно, послужило бы ей на пользу, и госпожа советница, возможно, благосклоннее отнеслась бы к предложению моего друга, полицейского сержанта Рюрига… Он, вместе с одним из своих коллег, наблюдает за порядком возле нашего дома и только что заглянул ко мне в сени. По его мнению, наших жителей легче было бы заставить разойтись, если бы им удалось бросить хотя бы взгляд на госпожу советницу, и госпожа советница оказала бы немалую услугу полиции и общественному порядку, согласившись, пусть только на мгновение, показаться толпе у раскрытого окна…

— Да ни за что, Магер! Ни под каким видом! Это совершенно нелепое, абсурдное предложение! Может быть, еще прикажете мне держать речь? Нет, я не покажусь, ни в коем случае. Я не владетельная особа…

— Больше, госпожа советница! Больше, возвышеннее, чем таковая. При нынешнем расцвете культуры смотреть сбегаются не на владетельных особ, но на светил нашей духовной жизни.

— Глупости, Магер! Я, слава тебе господи, знаю толпу и знаю мотивы ее любопытства; с духом они имеют ох как мало общего. Все это вздор. Я пойду,

464

когда мой прием наконец кончится, не оглядываясь но сторонам. И, конечно, ни о каком «показаться» не может быть и речи.

— На усмотрение госпожи советницы. Но горько сознавать, что небольшое подкрепление сил могло бы побудить госпожу советницу увидеть все в ином свете… Я иду известить демуазель Шопенгауэр.

Воспользовавшись краткими минутами своего одиночества, Шарлотта подошла к окну и, выглянув из-за тюлевой занавески, которую она присобрала в руке, убедилась, что на площади не произошло никаких перемен и двери гостиницы осаждены по-прежнему. Ее голова сильно дрожала, а щеки от волнующих перипетий разговора с фамулусом пылали румянцем. Отвернувшись от окна, она дотронулась до них тыльной стороной ладони, чтобы ощутить тепло, туманившее ей глаза. Вообще же ее утверждение, что она находится в полном обладании сил, соответствовало истине, хотя лихорадочная природа ее бодрости была, вероятно, не вполне ясна ей. Безудержная сообщительность и возбужденно-нервозная словоохотливость одолевали ее, а также нетерпеливое расположение к дальнейшим разговорам и почти торжествующее сознание небудничной беглости речи, способной касаться самых скользких вещей. Она с любопытством поглядела на дверь, которая должна была распахнуться перед новой гостьей.

Адель Шопенгауэр, впущенная Магером, застыла в глубоком реверансе, дожидаясь ответного приветствия старой дамы. Молодая девушка, лет двадцати с небольшим, по оценке Шарлотты, обладала наружностью весьма некрасивой, но интеллигентной — даже ее манера с первого мгновения непрестанно быстро мигать, озираться и воздевать взор к небу, чем она силилась скрыть косящий взгляд желто-зеленых глаз, производила впечатление нервной интеллектуальности, а ее рот, большой и узкий, но умно улыбавшийся и, видимо, понаторелый в просвещенной беседе, отвлекал внимание от длинного носа, такой же длинной шеи и удручающе оттопыренных ушей, на которые из-под несколько экстравагантной

465

соломенной шляпы свисали мелкие букольки. Фигура у нее была тощая. Белая плоская грудь утопала в батистовых рюшах, обвивавших худые плечи. Ажурные митенки[137] на тонких руках не закрывали сухих, красноватых пальцев с бледными ногтями. Помимо ручки зонтика, она сжимала в них еще какой-то пакетик и стебли цветов, завернутых в шелковую бумагу.

Говорить она начала тотчас же, быстро, безупречно, не делая пауз между фразами, с тем проворством, которого Шарлотта заранее ждала от ее умного рта. При этом он слегка увлажнялся, так что быстрые, чуть окрашенные саксонским акцентом слова, казалось, катятся как по маслу, и Шарлотта невольно ощутила беспокойство: захочет ли эта гостья посчитаться с ее собственной возбужденной словоохотливостью?

— Госпожа советница, — начала Адель, — нет слов, чтобы выразить, как я благодарна вам за доброту, даровавшую мне радость незамедлительно вам засвидетельствовать свое глубокое уважение. — И, не переводя дыхания: — Я делаю это не только от лица моей собственной скромной особы, но также и от имени, если не по поручению, — такового я еще не успела получить, — нашего содружества муз, дух и единство которого блестяще выдержали испытание перед лицом чудесного события, я имею в виду ваш приезд, — поскольку одна из нас, а именно моя возлюбленная подруга, графиня Лина Эглоффштейн, принесла мне окрыляющую весть, едва услышав ее от своей камеристки. Совесть говорит мне, что я должна была бы поставить в известность Музелину, — ах, простите, это прозвище Лины Эглоффштейн, в нашем содружестве у всех такие имена, вы будете смеяться, если я перечислю их[138], — о задуманном мною шаге хотя бы из чувства благодарности. Она, конечно, не замедлила бы ко мне присоединиться. Но, во-первых, твердое решение я приняла уже после ее ухода, а во-вторых, у меня имеются достаточно веские основания желать в единственном числе приветствовать вас, госпожа советница, и поговорить с вами

466

с глазу на глаз… Разрешите мне преподнести вам несколько астр, колокольчиков и петуний, а также этот скромный образчик нашего усердного искусства.

— Милое дитя, — отвечала повеселевшая Шарлотта, так как произношение Адели: «бедунии» разбудило ее смешливость и ей не надо было удерживаться от смеха, который мог относиться еще к «Музелине», — милое дитя, это очаровательно. С каким вкусом подобраны тона! Надо нам позаботиться о воде для этих чудесных цветов. Таких красивых петуний, — и смех снова разобрал ее, — я сроду не видывала.

— Наш край славится цветами, — вставила Адель. — Флора к нам благосклонна. — И она взглядом указала на гипсовую фигуру в нише. — Эрфуртское семеноводство пользуется мировой известностью уже целое столетие.

— Прелестно! — повторила Шарлотта. — А то, что вы называете образчиком веймарского усердного искусства, что это такое? Я хоть и старая, но любопытная женщина.

— О, я прибегла к иносказательному выражению! Это пустяк, госпожа советница, создание моих рук, самый скромный приветственный дар. Разрешите помочь вам развязать? Узелок вот с этой стороны! Силуэт, вырезанный из черной глянцевитой бумаги и накленный на белый картон, групповой портрет, как видите. Это не что иное как наше содружество муз, портретное сходство достигнуто по мере сил. Вот это упомянутая Музелина, она же Лина Эглоффштейн, восхитительная певица и любимая придворная дама великой княгини, нашей наследной принцессы. Рядом Юлия, ее прелестная сестра, художница, по прозванию Юлемуза. Дальше иду я, так называемая Адельмуза, а та, что держит руку у меня на плече, — Тиллемуза, то есть Оттилия фон Погвиш! — очаровательная головка, не правда ли?

— Очень мило, — сказала Шарлотта, — все это очень мило! И как искусно сделано! Я восхищена нашим умением, дитя мое. Как это сработано! Эти рюши и пуговки, локоны, ножки кресел, ресницы и но-

467

сики! Просто необыкновенно хорошо. Я давнишняя поклонница этого искусства и всегда считала большой потерей для ума и сердца то, что оно вышло из моды. Потому я тем больше восхищаюсь выдержкой и терпением, благодаря которым выдающееся природное дарование достигло такого полного развития и совершенства.

— В нашем краю нельзя не развивать своих талантов, коль скоро ты не обойдена ими, — возразила молодая девушка. — Иначе не достигнешь светских успехов и останешься незамеченной. Здесь все совершают жертвоприношения музам, это слывет хорошим тоном, да, по-моему, и является им. Я с детских лет имела перед собой превосходный пример моей милой мамы. Еще до переезда в Веймар, при жизни моего отца, она занималась живописью, но серьезно культивировать этот талант начала только здесь; далее она усердно играла на клавикордах и еще училась итальянскому языку у ныне покойного Ферно, ученого любителя искусств, долгие годы жившего в Риме. Она всегда с большим вниманием следила за моими скромными поэтическими опытами, хотя ей самой и не дано писать стихи — во всяком случае, по-немецки, — итальянский сонет во вкусе Петрарки[139] она под руководством Ферно однажды сочинила. Замечательная женщина! Какое впечатление произвело на меня — мне было тогда лет тринадцать — четырнадцать — то, как она сумела, едва обосновавшись здесь, сделать свой салон средоточием просвещенных умов. Если я добилась чего-нибудь в искусстве ножниц, то и этим обязана ей и ее примеру: она была и осталась великой мастерицей в вырезывании цветов, и сам тайный советник неизменно восхищался ее искусством на наших чаепитиях.

— Гете?

— Ну да. Он не угомонился, покуда мама не украсила цветами весь каминный экран, и сам с величайшим усердием помогал ей при наклеивании. Я как сейчас помню, что он добрых полчаса сидел перед этим экраном и не мог им налюбоваться?

— Гете?

468

— Ну да! Любовь великого человека ко всему сделанному, к продукту усердного искусства и всякого рода сноровке, одним словом — к созданию рук человеческих, просто трогательна. Тот, кто не знает его с этой стороны, вообще его не знает.

— Вы правы, — промолвила Шарлотта. — Даже я знаю его с этой стороны и вижу теперь, что он все тот же старый Гете, я хочу сказать: молодой. Когда мы были молоды, там, в Вецларе, он приходил в восторг от моих вышивок цветными шелками и нередко с охотой и усердием помогал мне набрасывать для них узоры. Мне вспоминается один так никогда и не законченный храм любви, на ступенях которого подруга приветствует возвратившуюся паломницу. В этой композиции он принимал живейшее участие…

— Божественно! — вскричала гостья. — Божественно, дорогая госпожа советница! Пожалуйста, пожалуйста, говорите дальше!

— Во всяком случае, не стоя, душенька, — отве- чала Шарлотта. — Не понимаю, как я могла забыть о долге гостеприимства. Мне это тем неприятнее, что меня отвлекли от него ваше внимание и ваши дары.

— Я была безусловно уверена, — продолжала Адель, усаживаясь на канапе рядом со старой дамой, — что я не единственная и не первая прорвусь сквозь кордон вашей славы. Вы были заняты, наверно, весьма интересной беседой. Я встретилась с выходящим от вас дядей Римером…

— Как, он ваш…

— О нет! Я так называю его еще с детства, как называла и продолжаю называть всех завсегдатаев или даже просто посетителей маминых воскресных чаепитий: и Мейеров, и Шютце, и Фальков, и барона Эйнзиделя, переводчика Теренция майора фон Кнебеля и легационного советника Бертуха, основателя «Всеобщей литературной газеты», Гримма и князя Пюклера, еще братьев Шлегелей и обоих Савиньи! Да все они были и остались для меня дядями и тетями. Даже Виланда я называла дядей.

— Вы так же зовете и Гете?

469

— Его нет. Но тайную советницу я называла тетей.

— Эту Вульпиус?

— Да, ныне покойную госпожу фон Гете, которую он тотчас же после венчания ввел в дом моей матери, — в других домах это встретило известные затруднения. Можно даже сказать, что и сам великий человек едва ли бывал тогда где-нибудь, кроме нас, так как двор и свет, смотревшие сквозь пальцы на его свободное сожительство с покойной, не хотели простить ему законного брака.

— А баронесса фон Штейн, — осведомилась Шарлотта со слегка заалевшими щеками, — тоже выказывала недовольство?

— Даже больше других. Во всяком случае, она делала вид, что гневается на легализацию этой связи, тогда как на деле сама эта связь издавна заставляла ее страдать.

— Ее чувства вполне понятны.

— О, разумеется! Но, с другой стороны, разве не благородный порыв заставил великого человека сделать бедняжку своей законной женой. В том году она мужественно и преданно перенесла вместе с ним страшные дни французского нашествия, и он счел, что они, вместе прошедшие через такое испытание, принадлежат друг другу перед богом и людьми.

— Правда ли, что ее поведение оставляло желать лучшего?

— Да, она была вульгарна, — отвечала Адель.— De mortuis nil nisi bene1[140], но вульгарна она была до непозволительности, в высшей степени прожорлива и тучна, со всегда красными щеками, помешана на танцах, да и бутылочку почитала сверх меры, постоянно якшалась с актерами и молодыми людьми, сама уже будучи не первой молодости; конца не было маскарадам, ужинам, катаниям на санях и студенческим балам, где иенские бурши позволяли себе строить куры[141] тайной советнице.

— И Гете терпел подобное поведение?

470

— Он смотрел на него сквозь пальцы и даже посмеивался. Я бы сказала, что в известной мере он сам потакал жене в ее распущенной жизни — по слухам, не без тайного умысла, желая выговорить и себе право свободно располагать своими чувствами. Гениальный поэт не может черпать поэтическое вдохновение в супружеской жизни.

— У вас очень широкие, очень свободные воззрения, дитя мое.

— Я жительница Веймара, — отвечала Адель.— Амур у нас в чести, ему даны широкие права, при всем уважении к благоприличию. Следует также заметить, что наше общество осуждало грубоватую жизнерадостность тайной советницы скорее с эстетической, чем с моральной точки зрения. Ибо всякий, желавший быть справедливым, не мог не признать, что на свой лад она была примерной женой — всегда озабоченная физическим благоденствием высокого супруга, а к нему он никогда не был безразличен, усердная в создании наилучших условий для его творчества, в котором она, по правде говоря, ничего не понимала, — ни единого слова. Духовный мир был для нее миром за семью замками, хоть она и сознавала его значение для человечества. Впрочем, Гете и после женитьбы не оставил своих холостяцких привычек и большую часть времени проводил в Иене, Карлсбаде, Теплице. Но когда в июне этого года она в корчах умерла на руках наемных сиделок, сам он в тот день был нездоров и прикован к постели, — он уже давно подвержен внезапным болезненным приступам, она же была олицетворением жизни, доходившей до антиэстетического, отталкивающего… Но вот, когда она умерла, он, как говорят, припал к ее телу, восклицая: «Ты не можешь, не можешь меня покинуть!»

Шарлотта молчала, и посему гостья, светское воспитание которой не терпело запинок в разговоре, поспешила затараторить:

— Как бы там ни было, мама поступила очень умно, принимая у себя — единственная из всего здешнего общества — эту женщину и с большим тактом выводя ее из всевозможных неловкостей. Таким путем

471

она лишь крепче привязала великого человека к своему молодому салону, для которого он, разумеется, служил главной приманкой. Она же приучила меня называть Вульпиус «тетей». Но Гете я никогда не называла дядей. Это не подобало. Правда, он любил меня и нередко мною забавлялся. Мне разрешалось задувать фонарь, которым он освещал себе дорогу, он рассматривал мои игрушки и однажды протанцевал экосез с моей любимой куклой. И все же я не могла называть его «дядей» — для этого он был слишком почитаемой особой, не только для меня, но и для взрослых, что я отлично понимала. Ведь даже когда он бывал не в духе и молча сидел у стола, что-то рисуя, он доминировал в салоне, хотя бы потому, что все и вся применялось к нему, и он тиранил общество, — не потому, что был тираном, но потому, что из него делали тирана. И он входил в эту роль, распоряжался, стучал по столу, отдавал то одно, то другое приказание, читал шотландские баллады, требуя чтобы дамы хором подхватывали рефрен, и горе той, которой овладевал смех, — в таких случаях он сверкая глазами объявлял: «Я прекращаю чтение» — и маме, чтобы восстановить равновесие, приходилось впредь гарантировать абсолютное послушание. Или вдруг ему казалось забавным до полусмерти пугать какую-нибудь боязливую даму страшными рассказами о привидениях. Да и вообще он любил дразнить. Я вспоминаю, как однажды вечером он вывел из себя старого дядю Виланда, непрестанно ему противореча, — не по убеждению, но шутки ради, — Виланд же принимал все за чистую монету и очень сердился, а Гетевы подпевалы, Мейер и Ример, снисходительно его поучали: «Милый Виланд, вы напрасно расстраиваетесь…» Это было недостойно, я, маленькая девочка, и то это чувствовала, как, вероятно, чувствовали и все другие кроме, как ни странно, самого Гете.

— Да, это странно.

— У меня давно сложилось впечатление, — продолжала Адель, — что общество, по крайней мере наше немецкое, из тяги к сервилизму[142], само портит

472

своих властителей и любимцев, позволяя им злоупотреблять своим превосходством, что не сулит радости ни той, ни другой стороне. Так, например, однажды Гете целый вечер промучил общество и довел его до полного изнеможения непомерно растянутой шуткой: он заставлял гостей по отдельным реквизитам угадывать содержание новых, еще никому не известных пьес, которые он только что репетировал. Это была задача с чрезмерным количеством[143] неизвестных. Лица стали вытягиваться, зевки слышались все чаще и чаще. Но он не отступался и продолжал пытать их скукой, так что я невольно спрашивала себя: неужто он не чувствует насилия, которому подвергает людей? Нет, он его не чувствовал, общество отучило его от этого. Но, право же, непонятно, как ему самому до смерти не наскучила эта свирепая игра[144]. Тиранство, надо думать, довольно скучное занятие.

— Вы правы, дитя мое.

— К тому же, — добавила Адель, — он, по моему мнению, рожден вовсе не тираном, а скорее другом человечества. Я сделала этот вывод из того, что он так любил и так хорошо умел смешить людей. Эту способность, отнюдь не свойственную тирану, он выказывал как чтец, как рассказчик, даже повествуя о самых обыкновенных вещах или описывая комические происшествия и людей. Он читает не всегда удачно, это общепризнано[145]. Разумеется, все охотно слушают его голос, обладающий прекрасной глубиной, и с радостью всматриваются в его взволнованное лицо. Но в серьезных сценах он слишком легко впадает в пафос, в чересчур трескучую декламацию, а это не всегда приятно. Зато комическое он неизменно передает с таким великолепным юмором и наблюдательностью, так натурально и безошибочно точно, что все общество не помнит себя от восторга. Даже когда он рассказывал веселые анекдоты или попросту городил фантастический вздор, все наши гости буквально покатывались со смеху. Но вот что примечательно: во всех его произведениях доминирует сдержанность и тонкость характеристик, временами дающих повод к улыбке, но к смеху — я не припоминаю.

473

Ему же лично милее всего, когда люди катаются от хохота над его выдумками! Я сама была свидетельницей как дядя Виланд накрыл себе голову салфеткой и запросил пардону — он совершенно изнемог, да и все сидевшие за столом уже едва дышали. Сам он сохранял в таких случаях известную серьезность, но у него была своеобразная манера: с блестящими глазами и каким-то радостным любопытством всматриваться в изнемогающих от смеха слушателей. Я часто задумывалась, что это значит и почему человек столь непомерной силы, так много переживший и создавший, с такой охотой заставляет людей надрываться от смеха.

— Вероятно, это объясняется тем, — сказала Шарлотта, — что он остался молодым в своем величии и в трудной серьезности своей жизни сохранил верность смеху. Меня это не удивляет, а радует. В дни нашей юности мы много и безудержно смеялись вдвоем или втроем, и нередко бывало, что в минуты, когда на него находили мрак и меланхолия, он вдруг брал себя в руки, все оборачивал в шутку и своими проказами заставлял нас смеяться не меньше, чем гостей вашей матушки.

— О, продолжайте, госпожа советница! — взмолилась молодая девушка. — Расскажите мне еще об этих бессмертных днях вдвоем и втроем! Что же я делаю, чудачка! Я знала, к кому иду, чувствовала неодолимую потребность открыть вам свою душу. А теперь у меня вдруг выскочило из головы, кто та, рядом с которой я сижу на этом канапе, и только ваши слова напомнили мне об этом, так что я даже испугалась. О, говорите дальше о той поре! Умоляю вас!

— Мне куда приятнее слушать вас, моя дорогая, — возразила Шарлотта. — Вы так очаровательно занимаете меня, что я испытываю угрызения совести за то, что заставила вас долго дожидаться, и хочу вас еще раз поблагодарить за ваше терпение.

— О, что касается моего терпения… Я сгорала от нетерпения увидеть вас, женщину, прославленную

474

в веках, и открыть вам свое сердце, так что вряд ли я заслуживаю похвалы, ведь терпение я проявила лишь во имя нетерпения. Нравственное — это обычно производное от страсти, а искусство, по-моему, можно рассматривать как высокую школу терпения и нетерпеливости.

— Ах, как хорошо, дитя мое! Прелестное aperçu!1 Я вижу, что среди ваших талантов не последнее место занимает и философическая одаренность.

— Я жительница Веймара, — повторила Адель. — Здесь это носится в воздухе. Если, прожив десяток лет в Париже, человек начинает говорить по-французски, то тут нечему удивляться, не правда ли?[146] Да вообще все наше содружество муз привержено философии и критике не меньше, чем поэзии. Мы читаем друг другу не только собственные стихи, но также исследования и разборы, посвященные прочитанному, — новейшим порождениям разума, как говорили раньше, или «духа», как говорят теперь. Хотелось бы только, чтобы до великого старца не дошел слух о наших собраниях.

— Почему?

— На то есть множество причин. Во-первых, тайный советник иронически предубежден против интеллектуальных женщин, следует остерегаться, как бы он не поднял на смех эти столь милые нашим сердцам занятия. Видите ли, смешно, конечно, утверждать, что великий человек предвзято относится к нашему полу — это было бы слишком просто опровергнуть. И все же в его отношение к женщине примешивается нечто пренебрежительное, я бы даже сказала: грубоватое — мужская брутальность, готовая закрыть нам доступ к наивысшему — к поэзии, к делу — и охотно видящая в комическом свете то, что нам всего дороже. Кстати или некстати, но мне вспомнилось в этой связи, как однажды при виде нескольких наших дам, собиравших цветы на лужайке, он заметил, что они напоминают сентиментальных коз. Очень любезно, не правда ли?

475

— Не слишком, — ответила Шарлотта и рассмеялась. — Я не удержалась от смеха, — пояснила она, — потому что это хоть и зло, но довольно метко. Впрочем, злым быть не следует.

— Метко? — повторила Адель. — В том-то и дело! В подобном слове есть нечто убийственное. Достаточно мне теперь наклониться во время прогулки, чтобы прижать к груди несколько детей весны, и я кажусь себе сентиментальной козой[147]. То же ощущение не покидает меня и когда я вписываю стихотворение в альбом — свое или чужое.

— Вам не следует принимать это так близко к сердцу. Но по каким еще причинам Гете не должен знать об эстетических интересах ваших и ваших подруг?

— Дражайшая госпожа советница, в силу первой заповеди…

— Что вы хотите сказать?

— Которая гласит, — продолжала Адель, — да не будет у тебя других богов пред лицом моим. Здесь мы снова возвращаемся к разговору о тирании, — на этот раз уже не насильственной, не навязанной обществом, но прирожденной и, по-видимому, всегда неотделимой от чрезмерного величия, — тирании, которую надобно щадить и уважать, стараясь ей не подчиняться. Он великий человек, но он стар и мало расположен печься о том, что будет после него. Жизнь же идет дальше, не останавливаясь даже на величайшем, и мы, Музелины и Юлемузы, мы дети нового времени, новое поколение, уже отнюдь не сентиментальные козы, но люди, познавшие новых богов, самостоятельные передовые умы, смело отстаивающие свое время и свой вкус. Мы знаем и любим художников вроде благочестивого Корнелиуса или Овербека, по чьим картинам он, я сама слышала его слова, с удовольствием выстрелил бы из пистолета, а также божественного Давида Каспара Фридриха, картины которого, по его мнению, можно с тем же успехом рассматривать вверх ногами. «Эти всходы не вырастут!» — гремел он, — подлинно тиранический гром, ничего не скажешь, но мы в содружестве муз,

476

смиренно вслушиваясь в его раскаты, переписываем и свои альбомы стихи Уланда и с наслаждением читаем друг другу восхитительно причудливые рассказы Гофмана.

— Я не слыхивала об этих авторах, — холодно заметила Шарлотта. — Но вы ведь, верно, не хотите сказать, что они, при всей своей причудливости, поднимаются до автора «Вертера»?

— Они не поднимаются до него[148], — возразила Адель, — и все же — простите этот парадокс — его превосходят, вероятно, просто потому, что возникли позднее и являют собой новую ступень, потому что они нам любезнее, ближе, твердят нам о более новом, задушевном нежели застывший утес величия, повелительно и грозно врезавшийся в новые времена. О, не считайте нас чуждыми пиэтета![149] Пиэтета чуждается время, ибо оно оставляет позади старое и выращивает новое. Правда, вслед за великим оно дает изойти малому. Но это малое под стать времени, и для нас, его детей, оно живое, подлинное, оно затрагивает нас с непосредственностью, которой не знает пиэтет, взывает к сердцам и нервам тех, кому оно принадлежит и кто принадлежит ему, тех, кто как бы содействовал его возникновению.

Шарлотта сдержанно молчала.

— Ваше семейство, мадемуазель, — с деланным дружелюбием осведомилась она, — как я слышала, родом из Данцига?

— Совершенно верно, госпожа советница. С материнской стороны безусловно, с отцовской только относительно. Дед моего покойного отца, богатый негоциант, обосновался в Данциге, вообще же род Шопенгауэров голландского происхождения. Правда, мой отец охотнее имел бы своими предками англичан, ибо он, сам до мозга костей джентльмен, был рьяным сторонником и почитателем всего английского. Даже его загородный дом в Оливе был построен и обставлен на английский манер.

— Нашему роду Буфф, — вставила Шарлотта,— приписывают английское происхождение. Правда, доказательств этому я не обнаружила, хотя по вполне

477

понятным причинам усердно занималась своей родословной, изучала генеалогию и собрала кое-какие интересные сведения, главным образом после смерти моего дорогого Ганса-Христиана, когда у меня стало больше досуга для подобных изысканий.

Лицо Адели с минуту ничего не выражало — она не сразу постигла «вполне понятные причины». Затем ее вдруг осенило, и она воскликнула:

— О, как прекрасны, как великодушны эти ваши усилия! С какой обязательностью вы идете навстречу потомкам, которые, несомненно, пожалеют собрать точные сведения о происхождении и фамильной предыстории избранницы судьбы, столь много значащей для летописи человеческого сердца.

— Таково и мое мнение, — с достоинством отвечала Шарлотта. — Или вернее, мне известно, что наука уже нынче интересуется моим происхождением, и я считаю своим долгом по мере сил споспешествовать ей. Мне удалось проследить все разветвления нашего рода со времен Тридцатилетней войны. С тысяча пятьсот восьмидесятого до тысяча шестьсот пятидесятого года в Буцбахе проживал станционный смотритель Симон-Генрих Буфф. Сын его был пекарем. Но уже один из сыновей последнего, Генрих, сделался капелланом, а с течением времени и первым викарием в Мюнценберге. С тех пор Буффы преимущественно принадлежали к духовенству или служили в окружных консисториях — в Кренфельде, Штейнбахе, Виндгаузене, Рейхельсгейме, Гладербахе и Нидервельштедте.

— Это важные, бесценные, в высшей степени интересные сведения! — одним духом выпалила Адель. — Я полагала, — заметила Шарлотта, — что они заинтересуют вас невзирая на вашу слабость к менее значительным nouveautés1 литературной жизни. Попутно мне удалось исправить одну ошибку, касающуюся меня и грозившую неисправленной перейти к потомству: днем моего рождения всегда считалось одиннадцатое генваря. Гете придерживался, да,

478

верно, и поныне придерживается той же даты. На самом деле я родилась тринадцатого и на следующий же день получила святое крещение, надежность вецларской церковной книги — вне подозрений.

— Необходимо сделать все возможное, — объявила Лдель, — и я приложу к тому максимальные усилия чтобы огласить правду касательно этого пункта. Прежде всего надо уведомить об этом самого тайного советника, лучшим поводом для чего послужил бы ваш визит. Ну, а милые создания ваших девических рук — вышивки, сделанные при нем в ту бессмертную пору, незаконченный храм любви и прочее, — скажите, ради бога, что сталось с этими реликвиями? Мы, к сожалению, уклонились от разговора.

— Они существуют,— отвечала Шарлотта.— Я позаботилась о сохранности этих самих по себе пустячных предметов и возложила попеченье о них на моего брата Георга, занявшего должность амтмана еще при жизни нашего отца и сделавшегося его преемником в Немецком орденском доме[150]. По моей просьбе он сберег эти сувениры: незаконченный храм, два-три вышитых изречения в венке из цветов, несколько шитых бисером мешочков, рисовальный альбом и прочие мелочи. Приходится считаться с тем, что в будущем они возымеют музейную ценность, как, впрочем, весь дом, двор и столовая внизу, где мы так часто сиживали с ним вдвоем, а также угловая с окнами на улицу и языческими богами на обоях, которая называлась у нас «парадной комнатой». В ней стояли старинные куранты с ландшафтом на циферблате, к тиканию и бою которых он любил прислушиваться. Эта угловая, по-моему, даже лучше подходит для музея, чем наша столовая, и в ней, если мое мнение пожелают принять во внимание, будут под стеклом храниться эти реликвии.

— Все грядущие поколения, — изрекла Адель, — все отечественные и чужеземные паломники возблагодарят вас за эти заботы.

— Надеюсь, — отвечала Шарлотта.

Разговор не клеился. Просвещенная находчивость гостьи, видимо, иссякла. Адель вперила глаза в пол,

479

по которому взад и вперед водила концом зонтика. Шарлотта ждала, что она подымется и уйдет, с меньшим нетерпением, чем можно было предположить по ситуации. Она была даже довольна, когда молодая девушка заговорила так же бойко, как прежде.

— Дражайшая госпожа советница, или, может быть, я уже смею сказать — достоуважаемая подруга? Мое сердце жестоко упрекает меня, и горчайший из этих упреков — то, что я с такой беспечностью принимаю в дар ваше время. Но не менее горестно, что я плохо пользуюсь этим даром, — преступно упускаю редчайший случай… При этом мне невольно вспоминается мотив одной народной сказки, — мы, немецкая молодежь, чувствительны к ее поэтическим чарам,— как кому-то было даровано исполнение трех заветных желаний, и он все три раза пожелал что-то пустячное, вздорное, так и не вспомнив о заветном и важном. Вот и я с видимой беззаботностью болтаю о том о сем, забывая за этой болтовней то заветное, что у меня на сердце и что, позвольте мне в этом признаться, повлекло меня к вам, ибо я уповаю и полагаюсь на ваш совет, на вашу помощь. Вы вправе удивляться и гневаться на меня за то, что я дерзаю занимать вас ребяческими затеями нашего содружества муз. И, право же, я не отважилась бы на подобную дерзость, если бы не страх и забота, в которых мне бы страстно хотелось вам открыться.

— Что ж это такое, дитя мое? И кто или что вас так заботит?

— Дорогая мне человеческая душа, госпожа советница, — возлюбленная подруга, моя единственная, мое сокровище, прелестнейшее, благороднейшее, воистину заслуживающее счастья создание, опутанное сетями несправедливого и все же, по-видимому, неотвратимого рока. Одним словом — Тиллемуза.

— Тиллемуза?

— Простите, это прозвание моей любимицы, я уже упоминала о ней — Оттилии фон Погвиш.

— А-а! И какой же рок, по-вашему, тяготеет над мадемуазель фон Погвиш?

— Она накануне обручения.

480

— Но… позвольте, с кем же, в таком случае?

— С господином камеральным советником фон Гете.

— Что вы говорите! С Августом?

— Да, с сыном гения и мамзели. Кончина тайной советницы сделала возможным этот союз, которому при ее жизни несомненно было бы суждено разбиться о сопротивление семьи Отиллии, о сопротивление всего общества.

— И в чем же вам видится опасность такого союза?

— Дозвольте мне вам поведать, — попросила Адель. —Дозвольте мне в рассказе облегчить наболевшее сердце и походатайствовать перед вами за милое запутавшееся создание. Оттилия, наверно, очень рассердилась бы за такое непрошенное заступничество, хотя она в равной мере нуждается в нем и его заслуживает.

И вот, быстро и часто возводя глаза к небу, чтобы скрыть их очевидную косость, демуазель Шопенгауэр своим большим временами увлажнявшимся ртом начала рассказывать следующее.

 

Глава пятая

 

Рассказ Адели

 

С отцовской стороны моя Оттилия происходит из прусско-голштинской офицерской семьи. Брак ее матери, рожденной Генкель фон Доннерсмарк, с господином фон Погвиш был союзом сердец, в котором, к сожалению, недостаточно участвовал разум. По крайней мере так это расценивала бабка Оттилии графиня Генкель, истая аристократка прошлого века, женщина с умом трезвым, решительным и язвительно-грубоватым, с характером смелым и прямым. Она всегда была против того благородного и безрассудного шага, на который чувство толкнуло ее дочь. Господин фон Погвиш был беден, Генкели этой ветви тоже. Последнее, вероятно, и заставило графиню за

481

два года до Иенской битвы поступить на веймарскую службу в качестве обергофмейстерины восточной принцессы, супруги нашего наследного принца. Подобной же должности она добивалась для своей дочери и почти уже преуспела в своих хлопотах. Одновременно она всячески домогалась расторжения ненавистного ей брака — тем более что счастье молодоженов готово было сломиться под гнетом час от часу возрастающих материальных невзгод. Скудное жалование прусского офицера не позволяло юным супругам вести жизнь, подобающую их рангу; старания хотя бы с грехом пополам держаться на должном уровне влекли за собой еще большие денежные затруднения. Короче, участившиеся размолвки способствовали торжеству материнских замыслов: по обоюдному соглашению решено было расстаться — на первых порах без формального развода.

В сердце мужа и отца, оставившего двух прелестных малюток, Оттилию и ее младшую сестренку Ульрику, на руках своей подруги по несчастью, никому заглянуть не довелось. Но, вероятно, к этому печальному решению его принудила боязнь лишиться любимого, единственно мыслимого и наследственного призвания — военной службы. Сердце жены обливалось кровью, и можно без преувеличения сказать, что с момента капитуляции перед необходимостью и материнскими настояниями ей не выпало ни единого счастливого часа. Что касается девочек, то образ отца, красивый и рыцарственный, навеки запечатлелся в их душах, особенно в более глубокой и романтической душе старшей, Оттилии: весь мир ее чувств, все отношения к событиям и идеям времени, как вы увидите из моего рассказа, были навсегда определены ее воспоминаниями об исчезнувшем отце.

Госпожа фон Погвиш, разъехавшись с мужем, тихо и уединенно прожила несколько лет в Дессау. Там она перенесла дни отчаяния и позора — поражение армии Фридриха Великого, распад отечества, подчинение южных и западных немецких княжеств власти ужасного корсиканца. В тысяча восемьсот девятом году, когда старой графине удалось, наконец, выхло-

482

потать ей придворное звание, она переехала к нам, и Веймар, в качестве гофдамы герцогини Луизы.

Оттилии в ту пору минуло тринадцать лет. Очаровательно одаренное и самобытное дитя, она развивалась в беспокойной и неустойчивой обстановке. Придворная служба не способствует порядку в доме. При постоянной занятости матери девочки большею частью были предоставлены самим себе. Оттилия ютилась и мезонине герцогского дворца, затем у бабки Генкель фон Доннерсмарк, а дни проводила попеременно у матери, у старой графини, в школе или у подруг. В числе последних вскоре оказалась и я, несколько старшая по возрасту. Оттилия часто обедала у обер-камергерши Эглоффштейн, с дочерьми которой я дружила. Там мы заключили союз сердец. Давность этого союза, как мы полагаем, исчисляется не годами — ибо это были годы серьезных жизненных сдвигов, заставившие нас из неоперившихся птенчиков превратиться в людей, умудренных опытом. В известном отношении — нежная дружба облегчает мне такое признание — Отиллия благодаря яркому своеобразию характера и рано сложившимся убеждениям сделалась душой и законодательницей нашего союза.

В первую очередь это касается политики. Правда, теперь, когда, после тяжких испытаний и потрясений, в которые мы были ввергнуты гениальным чудовищем, миру возвращен относительный покой, охраняемый Священным союзом, политика уже не господствует над сознанием, общественным и индивидуальным, и оставляет известный простор для чисто человеческих чувств, но в то время она мощно подчиняла себе всю арену духовного. Оттилия страстно увлекалась политикой, к тому же — в смысле и духе, радикально разобщавшим ее со всем здешним обществом. Она никогда не осмеливалась с кем-либо заговаривать о своей тайной оппозиции, даже со мной, лучшей подругой, которой позднее сумела внушить свои чувства и образ мыслей; в конце концов она втянула меня в мир своих верований и надежд, и мы стали совместно наслаждаться мечтательным очарованием тайны.

483

Какой тайны? Внутри государства, вошедшего в Рейнский союз, государства, чей герцог был прощен победоносным демоном и правил страной как верный его вассал, — государства, где всё и вся единодушно, если не с энтузиазмом, то со смирением, преклонялось перед великим завоевателем, верило в его миссию вершителя мировых судеб и полновластного хозяина континента, — моя Оттилия была восторженной сторонницей Пруссии. Не обескураженная поражением прусского оружия, она прониклась сознанием превосходства северонемецкой породы людей над саксонско-тюрингской, среди которой, как она выражалась, «осуждена была жить» и к которой питала вынужденно молчаливое, мне одной ведомое презрение. В героически настроенной душе этого милого ребенка царил один идеал: прусский офицер. Излишне говорить, что этот кумир был наделен чертами утраченного отца, просветленными в ее воспоминаниях. И все же здесь, видимо, соучаствовали и более общие, я бы сказала кровные, симпатические ощущения и восприятия, заставлявшие Оттилию предощущать события, о которых мы, остальные, еще не подозревали; она же заранее вступила с ними во внутренний контакт и мысленно уже принимала в них участие на свой, как мне думалось, пророческий лад. Да так оно и вышло.

Вы легко догадаетесь, какие события я имею в виду. Я говорю о нравственном пробуждении и обновлении, наступившем в ее отечестве после катастрофы; о суровом презрении, о решительном и действенном отметании пусть пленительных и утонченных, но все же расслабляющих тенденций, которые способствовали этой катастрофе, а может быть и вызвали ее. Тело народа, героически очищенное от всей мишуры убеждений и обычаев, закалялось во имя дня грядущей славы, который должен был принести с собой ниспровержение чужеземного господства и сиянье свободы. Это было суровое приятие того, что неминуемо надвигалось — бедности; и уж поскольку нужда возводилась в обет, то к ней присовокупились и две другие монашеские добродетели: аскетизм и послуша-

484

ние, a тем самым отречение, готовность жертвовать собой, суровое подвижничество, жизнь для отечества.

Об этом в тиши протекающем моральном процессе, скрытом от врага и угнетателя, равно как и об идущем с ним в ногу восстановлении армии, не проникали вести в наш маленький мирок, примкнувший к победоносной государственной системе без особого огорчения, даже охотно — хотя и не без вздохов по поводу повинностей и пошлин, наложенных покорителем. В нашем кругу, в нашем обществе, этот процесс с молчаливым торжеством почуяла одна Оттиллия. Но вскоре обнаружилось, что как вблизи от нас, так и вдали есть наставники юношества, ученые, которые, сами принадлежа к молодому поколению, являются носителями идей обновления. И с одним из них у моей подруги вскоре завязался оживленный обмен чувств и мыслей. В Иене проживал профессор истории, некий Генрих Луден, человек благороднейших патриотических убеждений. В тот день позора и разрухи бедняга лишился всего своего имущества, всех научных материалов и вынужден был с молодой женой вернуться в совершенно пустое, холодное и омерзительно загаженное жилище. Но он не позволил этим несчастьям сломить себя и во всеуслышание заявил: что, будь сражение под Иеной выиграно, он с радостью перенес бы все потери и нагой и нищий ликовал бы во след убегающему врагу, — словом, его вера в отечество не была поколеблена и он сумел пламенным красноречием приобщить к ней своих студентов. Далее, здесь и Веймаре учительствовал уроженец Мекленбурга, некий Пассов, двадцати одного года от роду, даровитый и страстный оратор, человек высокого развития и смелого полета мысли, к тому же истинный патриот и свободолюбец. Он privatim1 преподавал греческий, а также эстетику, философию языка, и моему брату Артуру, в то время у него проживавшему. Свое преподавание он оживил новой и своеобразной идеей, состоящей в том, чтобы перекинуть мост от науки

485

к жизни, от культа античности к немецко-патриотическим и бюргерски-свободолюбивым убеждениям, — другими словами: он дал живое толкование эллинскому духу, стремясь извлечь из него практическую пользу для нашей политической жизни.

С такими-то людьми Оттилия поддерживала тайную, я бы сказала, конспиративную связь, в то же время ведя жизнь элегантной представительницы нашего франкофильского, преданного императору высшего света. Мне всегда казалось, что она сибаритски упивается этим двойным — в ее глазах романтически очаровательным — существованием, которому, в качестве подруги и поверенной, была приобщена и я. То было очарование противоречивости, и оно-то, как я думаю, роковым образом вовлекло ее в сети сердечного приключения, в которых вот уже четыре года бьется моя птичка. Чтобы вызволить ее из них, я готова отдать все, что имею. В начале годины, ознаменовавшейся нашествием на Россию, Август фон Гете стал домогаться любви Оттилии. За год до того он вернулся из Гейдельберга и тотчас же поступил на придворную и государственную службу: его сделали камер-юнкером и действительным асессором герцогской камер-коллегии. Но «действительность» обязанностей, предусматриваемых этими должностями, по распоряжению герцога была заранее ограничена: они не должны были служить помехой деятельности Августа подле великого отца, которого ему надлежало освобождать от всякого рода житейских забот и хозяйственных докук, представлять на общественных церемониях и даже при инспекционных поездках в Иену, а также быть ему полезным в качестве хранителя коллекций и секретаря, тем более что доктор Ример тогда уже оставил их дом чтобы вступить в брак с компаньонкой тайной советницы демуазель Ульрих.

Юный Август исполнял эти повинности с аккуратностью, а поскольку они касались отца и дома, с мелочным педантизмом, соответствовавшим черствости, — я бы не хотела сейчас сказать больше, и все-таки вынуждена дополнить: преднамеренной, подчерк-

486

нутой черствости его характера. Откровенно говоря, и не считаю нужным спешить с проникновением в тайну этой натуры и откладываю это в силу какой-то боязни, странным образом составляющейся из сострадания и антипатии. Не мне первой и не мне единственной внушает этот молодой человек подобные чувства. Ример, например, — он сам мне в этом признался, — уже тогда испытывал перед ним настоящий ужас, и его намерение обзавестись собственным домом было в значительной мере ускорено возвращением под родительский кров его бывшего ученика.

Оттилия в ту пору начала бывать при дворе и, возможно, что именно там Август впервые увидел ее. Впрочем, это знакомство могло состояться и на Фрауенплане во время воскресных домашних концертов, которые несколько лет подряд устраивал у себя тайный советник, или же на репетициях этих концертов. Ибо к очарованию и врожденным прелестям моей подруги принадлежит также и прелестный чистый голосок, который я охарактеризовала бы как физическое выражение или инструмент ее музыкальной души. Этому дару она была обязана приглашением в маленький хор, раз в неделю устраивавший спевки и доме Гете и затем по воскресным дням выступавший перед его гостями.

Приятность этих музыкальных занятий дополнялась еще и личным общением с великим поэтом, который, я могу это засвидетельствовать, с самого начала к ней приглядывался, охотно болтал и шутил с нею, ничуть не скрывая своей отеческой благосклонности к милой «амазоночке», как он почему-то называл ее. Но я, кажется, до сих пор не попыталась обрисовать вам всю прелесть ее наружности — да и как это сделать, слов тут недостаточно! Однако своеобразие ее девического очарования играет слишком большую роль в моем рассказе. Живые синие глаза, пышные белокурые волосы, фигурка, скорее субтильная, легкая и грациозная, ничего от Юноны[151], — короче, внешность, всегда нравившаяся тому, чья благосклонность сулит наивысшие почести в мире чувств и поэзии[152].

487

Больше я ничего не скажу. Напомню только, что с очаровательной светской представительницей того же типа дело однажды дошло до знаменитой помолвки, которая хоть и не увенчалась браком, но, несомненно, досадила блюстителям общественных дистанций.

И вот теперь, когда сын некогда сбежавшего жениха, внебрачный отпрыск весьма молодого дворянского рода начал домогаться прелестной Оттилии, девицы фон Погвиш-Генкель-Доннерсмарк, аристократическая ограниченность поверглась в не меньший[153] гнев, чем тогда, во Франкфурте; но теперь его уже никто не смел выражать вслух ввиду исключительного случая и совсем особых прав, на которых с полным основанием настаивал сей величественный, хотя и новопожалованный, дворянский род. Этими-то правами сознательно и со спокойной уверенностью пожелал воспользоваться отец для своего сына. Такова моя личная оценка положения вещей, но она базируется на болезненно-пристальном наблюдении за ходом событий, и я едва ли ошибаюсь. Начнем с того, что отец первый заинтересовался Оттилией, и лишь благосклонность, им высказанная, привлекла к ней внимание сына, быстро переросшее в страсть, являвшуюся наглядным доказательством тождества его вкуса со вкусом отца. Это тождество он не раз подчеркивал и в других областях, делая вид, что их вкусы совпадают. В действительности же здесь все сводится к зависимости и подражанию — между нами говоря, ему вообще отказано во вкусе, о чем всего яснее свидетельствуют его взаимоотношения с женщинами. Но об этом позднее и чем позднее, тем лучше! А сейчас я предпочитаю говорить об Оттилии.

Для характеристики состояния, в котором пребывала прелестная девушка, ко времени своей первой встречи с господином фон Гете, лучше всего подошло бы слово «ожидание». С самого юного возраста она привыкла к ухаживанию, к поклонению, на которые полушутя откликалась, но по-настоящему она еще не любила и ждала своей первой любви. Ее сердце было как бы украшено для приема всепокоряющего божества, и в чувстве, внушенном ей этим необычным, свое-

488

бразно высокородным искателем, она усмотрела всемогущество Эроса. Оттилия, разумеется, глубоко почитала великого поэта, благосклонность, которую он выказывал, безмерно ей льстила, — могла ли она отвергнуть сватовство сына, заведомо одобренное отцом и совершавшееся как бы от его имени? Ведь через молодость сына к ней сватался сам отец, возродившийся в нем. «Молодой Гете» любил ее, — она тотчас же приняла его за суженого и, не колеблясь, ответила им его любовь.

Думается, она тем более убеждала себя в этом, чем менее правдоподобной казалась ей возможность полюбить тот образ, в который для нее облекся рок. О любви она знала только, что это самовластная, капризная и неучтимая[154] сила, частенько подсмеивающаяся над благоразумием и утверждающая свои права независимо от велений разума. Избранник рисовался ей совсем другим: больше по ее подобию, с душою менее сумрачной, веселее, легче, жизнерадостнее, чем Август. То, что он так мало походил на мерещившийся ей образ, служило Оттилии романтическим доказательством подлинности ее чувства.

Август был не очень привлекательным ребенком, не слишком многообещающим отроком. Ему не прочили долгой жизни, что же касается его духовных задатков, то среди друзей дома утвердилось мнение, что чересчур больших надежд возлагать на него не приходится. В ту пору он из болезненного мальчика развился в широкоплечего осанистого юношу тяжеловатой и мрачной наружности, я бы даже сказала, несколько бесцветной, имея в виду прежде всего его глаза, красивые или, вернее, могущие быть красивыми, если бы они обладали большей выразительностью и собственным «взором». Я говорю об Августе и прошедшем времени чтобы судить беспристрастно. Но все сказанное относится и к двадцатисемилетнему молодому человеку, которым он был ко времени своего первого знакомства с Оттилией. Приятным, любезным собеседником я бы его не назвала. Его дух казался стесненным угрюмостью, какой-то боязнью прорваться наружу, меланхолией, которую было бы

489

правильнее определить как безнадежность, опустошающую все вокруг него. Мне было очевидно, что этот невеселый нрав, эта тупая самоотреченность порождались боязнью убийственного сравнения с отцом.

Сын титана — высокое счастье, бесценное отличие, но и тяжкое бремя, постоянное самоунижение и развенчиванье собственного «я». Отец некогда подарил мальчику альбом, который впоследствии здесь в Веймаре и в местах, куда он ездил вместе с сыном, — в Галле, в Иене, в Гельмштадте, Пирмонте и Карлс- баде — заполнился автографами всех знаменитостей Германии и даже чужеземцев. Среди этих посвящений вряд ли хоть одно не отмечало достоинство молодого человека наименее личное, но для всех ставшее настоящей idée fixe1, то, что он сын своего отца. Как должно было возвысить, но и запугать юную душу, когда философ профессор Фихте начертал: «Нация много ждет от вас, единственного сына, единственного, которым гордится эпоха». Но каково же должно было быть воздействие краткой сентенции, вписанной в этот альбом одним французским дипломатом: «Сыновья великих редко значат что-либо для грядущих времен». Следовало ли понимать эти слова как призыв составить исключение? Допустим! Но естественнее было все же прочитать их в духе Дантовой надписи на вратах ада[155].

Не допустить до убийственного сравнения — вот чего с угрюмым упорством добивался Август. Он рьяно, даже грубо отталкивал от себя поэтическое честолюбие, чуть ли не гневно отрекался от всех связей с миром высокого духа, стремясь слыть чисто практическим человеком, заурядным чиновником и придворным. Вы согласитесь, что есть подкупающая, достойная уважения гордость в таком решительном и безусловном отказе от посягательств на высшее, ростки которого, даже если они и были в нем, ему приходилось постоянно в себе подавлять и скрывать, чтобы избегнуть рокового сравнения. Но его неуверенность в себе, его угрюмая мизантропия, его недо-

490

верчивость и раздражительность отнюдь не подкупали и едва ли позволяли назвать его гордым. Скажем прямо: гордым он не был, он страдал от сломленной гордости. Своего общественного положения он достиг с помощью всех привилегий, которые ему давало его имя, — не только давало, но и навязывало. Он воспользовался ими, хотя ничуть им не радовался, и ощущал всю их оскорбительность для своего мужского достоинства. Науками ему не слишком докучали, и образование он получил довольно поверхностное. Должности, им занимаемые, ему доставались прежде чем он мог бы проявить свои знания и способности. Он отлично сознавал, что получает их не в силу своей даровитости, но в силу своего положения фаворита. Другой бы испытывал самодовольную радость от легкости такого взлета, он же был создан, чтобы страдать от него[156]. Это достойно уважения, но от преимуществ, дарованных ему судьбой, он ведь все же не отказывался.

Надо, однако, вспомнить и о другом, а именно что Август был сыном не только своего отца, но и своей матери, сыном мамзели, и это не могло не внести своего рода разлад как в его отношение к миру, так и в его чувство собственного достоинства, разлад, обусловленный двоякой незаурядностью происхождения — его высотой и фривольной гибридностью. То, что герцог по просьбе его отца, своего друга, оказал милость одиннадцатилетнему мальчику и особым указом признал законность его рождения, а тем самым его права на дворянство, не меняло дела, так же как и то, что шестью годами позже состоялось венчание его родителей. «Дитя любви» — это засело во все головы так же прочно как «сын титана». Все еще помнят, как скандализовано было наше общество, когда он, тринадцатилетний прелестный отрок, наряженный амуром, поднес на маскараде цветы и оду герцогине по случаю дня ее рождения. Поднялся громкий ропот: не годится, чтобы дитя любви, да еще в образе амура, появлялось среди добропорядочных[157] людей.

Дошли ли до него эти разговоры? Не знаю. Но с подобной неприязнью ему неоднократно приходилось

491

сталкиваться в жизни. Его общественное положение, защищенное славой отца и милостью герцога к своему другу, все же оставалось двусмысленным. Друзья, или те, кого зовут этим именем, у него имелись — по гимназии, по службе. Но друга не было. Для дружбы он был слишком недоверчив, слишком замкнут и проникнут сознанием своего особого положения, в высоком и в сомнительном значении этих слов. Общество, его окружавшее, всегда было смешанным: то, в котором вращалась мать, отдавало богемой — много актерской братии, много любителей выпить. И сам он неправдоподобно рано возымел склонность к Бахусовым дарам. Наша милая баронесса фон Штейн рассказывала мне, что одиннадцатилетним мальчиком в разудалой компании матери он выпивал по семнадцати бокалов шампанского и что ей стоило немало труда в своем доме удерживать его от вина. Как ни странно это звучит по отношению к ребенку, добавила она, что он, казалось, стремился запить свое горе. Горе, вполне обоснованное, ибо однажды он испытал жестокий удар, увидав, что отец плачет, глядя на него. Это было во время тяжкой болезни учителя в тысяча восьмисотом году, грудной жабы, чуть было не приведшей его на край могилы. Трудно выздоравливая, он часто плакал от слабости, но чаще всего при виде мальчика; с той поры ребенок и стал выпивать по семнадцати бокалов. Отца это не особенно удивляло, сам он искони с благосклонным веселием вкушал сей божий дар и отнюдь не отвращал от него сына[158]. Мы, посторонние, не можем не приписать многие неприятные черты в характере Августа — его вспыльчивость, угрюмость, дикие и грубые выходки — ранней и, к сожалению, все растущей приверженности к вину.

Итак, прелестная Оттилия решила, что в этом молодом человеке, несшем к ее стопам свое не слишком располагающее, не слишком привлекательное поклонение, воплощена ее судьба. Ей казалось, несмотря на всю неправдоподобность, — или, вернее, как я уже говорила, в силу этой неправдоподобности, — что она отвечает на его любовь. Ее благородство, ее поэти-

492

ческое понимание трагического неблагополучия его жизни помогли ей утвердиться в этой вере. Она вообразила себя победительницей демона, сидевшего в нем, добрым ангелом. Я уже говорила, что она умела извлечь прелесть из своего двойственного существования — веймарской светской барышни и тайной прусской патриотки. Любовь к Августу дала ей познать эту прелесть в новой, усугубленной, форме, противоречие между ее убеждениями и убеждениями дома, к которому принадлежал ее обожатель, предельно обостряло парадоксальность ее страсти и тем более заставляло ее считать это чувство подлинной любовью.

Надо ли говорить, что великий поэт, гордость Германии, столь чудесно приумноживший славу своего народа, нимало не разделял ни скорби благородных патриотов по униженной родине, ни энтузиазма до краев переполнившего наши сердца; когда пробил час освобождения и борьбы, он холодно устранился и, можно сказать, покинул нас перед лицом врага. Все было именно так. Об этом лучше забыть, это надо переболеть, растворить в преклонении перед его гением, в любви, которую питаешь к великому человеку. Поражение при Иене нанесло тяжелый урон и ему. Правда, в этом поначалу были повинны не победоносные французы, а пруссаки, еще до битвы стоявшие у нас в Веймаре; они ворвались в его садовый домик и сожгли в печах все двери и мебель. Но и от того, что воспоследовало позднее, он получил свою часть. Говорят, бесчинства победителей обошлись ему, худо-бедно, в две тысячи талеров, одного вина было выпито больше двенадцати ведер. Мародеры вторглись даже к нему в спальню. Его имущество, однако, не было разграблено, так как дом Гете охранялся особым караулом; у него квартировали маршалы Ней, Ожеро, Ланн, а позднее и мосье Денон, знакомый ему еще по Венеции, главный инспектор императорских музеев и советник Наполеона по вопросам искусства, вернее по вывозу произведений искусства из побежденных стран.

493

Иметь этого человека своим постояльцем учителю было очень приятно, хотя впоследствии он настойчиво старался изобразить все так, словно его ничто не затрагивало. Профессор Луден, столь жестоко пострадавший, рассказывал мне, что встретился с ним у Кнебеля через месяц после страшных событий. Там говорили о великом бедствии, и господин фон Кнебель несколько раз подряд воскликнул: «Это ужасно! Это неслыханно!» Гете же только пробурчал что-то нечленораздельное и на вопрос Лудена, как его превосходительство перенес дни позора и несчастия — ответил: «Мне лично жаловаться не приходится, — я чувствовал себя как человек, с высокого утеса наблюдающий за разбушевавшимся морем, он хоть и не может подать помощь терпящим кораблекрушение, но зато и не досягаем для валов, а это чувство, по словам какого-то древнего… не лишено известной приятности»[159], — тут он запнулся, вспоминая имя. Луден, знавший, кого он цитирует, воздержался от подсказки, тогда как Кнебель несмотря на свои недавние сетования все же вставил: «По словам Лукреция». «Совершенно верно, — подтвердил Гете и закончил: — Так вот и я спокойно взирал как проносилась мимо меня вся эта сумятица». Луден уверял, что ледяной холод пробежал по его жилам при этих словах, и вправду сказанных не без известного самодовольства. Но трепет не раз еще охватывал его при этой беседе; ибо когда он снова горячо заговорил о позоре и несчастии родины и о своей священной вере в ее возрождение, Кнебель часто восклицал: «Браво! Правильно!» Гете же и бровью не повел, не проронил ни слова, так что майор после всех своих восклицаний предпочел перевести речь на какой-то литературный предмет, а Луден поспешно ретировался.

Вот то, что мне рассказал наш достойный профессор. Но какую головомойку задал Гете доктору Пассову за его убеждения, это я слышала своими ушами, ибо разговор происходил в салоне моей матери, где находилась и я, тогда еще совсем юное создание. Пассов, человек очень красноречивый, проникновенно говорил, что он всей душой привержен мысли — путем

494

раскрытия эллинского мира и внедрения греческого духа в сознание хотя бы избранных восстановить то, что утратил немецкий народ в целом: воодушевление идеей свободы и родины. (Надо сказать, что подобные люди всегда простодушно и непосредственно открывали свои сердца перед титаном потому, что им и на ум не приходило, потому, что даже отдаленно они не могли себе представить, что у кого-нибудь найдутся возражения против идей, казавшихся им столь здравыми и полезными. Прошло немало времени, прежде чем они уяснили себе, что великий человек отнюдь не расположен их поддерживать и что при нем не следует затрагивать эту тему[160].) «Выслушайте, что я вам скажу, — произнес он наконец. — Я льщу себя надеждой кое-что смыслить в древних, но свободолюбие и патриотизм, которые вы думаете почерпнуть из них, каждую минуту грозят превратиться в карикатуру». Я никогда не забуду, с какой холодной горечью произнес он слово «карикатура», в его устах всегда звучавшее суровым порицанием. «Наш бюргерский уклад, — продолжал он, — весьма и весьма отличен от уклада древних, иное и наше отношение к государству. Немцам надо бы не замыкаться в себе, но вбирать в себя весь мир, чтобы затем на этот мир воздействовать. Не враждебная отчужденность от других наций должна стать нашей целью, но дружественное общение со всем миром, воспитание в себе общественных добродетелей — даже за счет врожденных чувств, более того — прав». Последнее он проговорил повелительно громким голосом, барабаня пальцем по столику, за которым сидел, и добавил: «Восставать против начальства, строптиветь победителю только потому, что мы начитались латинян и греков, а он мало или ничего в них не смыслит, — вздор и ребячество. Это профессорское чванство не только смехотворно, но и вредно». Он сделал паузу и затем, обернувшись к молодому Пассову, который сидел окончательно обескураженный, заключил несколько более теплым, но сдавленным голосом: «Меньше всего мне хотелось бы огорчить вас, господин доктор. Я знаю, у вас добрые намерения.

495

Но мало иметь убеждения чистые и добрые; надо предвидеть последствия своих деяний. Ваши же деянья наполняют меня ужасом, ибо покуда они — еще благородное, еще невинное — предвосхищение того ужасного, что однажды приведет немцев к омерзительнейшим бесчинствам, от которых вы сами, если бы они могли дойти до вашего слуха, перевернулись бы в гробу»[161].

Представьте же себе всеобщее оцепенение, тихий ангел пролетел по комнате. Маме стоило немалых усилий восстановить спокойную беседу. Но таков он был тогда и так он себя вел, больно раня — словом и молчанием — святая святых наших чувств. Правда, все это можно отнести за счет его преклонения перед императором Наполеоном, столь лестно отличившим его в восьмом году в Эрфурте и даровавшим ему орден Почетного легиона, который с тех пор стал любимым орденом нашего поэта. Ничего не поделаешь, он видел в императоре Зевса, устроителя мирового порядка, а в его немецкой государственной системе, объединении южных и искони немецких областей в Рейнский союз, — нечто новое, свежее и обнадеживающее, от чего он ждал немалой пользы для возвышения и просветления немецкого духа, вступившего в плодотворное содружество с французской культурой, которой сам он, по его заверениям, был столь, многим обязан.

Вспомните, что Наполеон настойчиво предлагал, даже требовал чтобы он избрал своим местожительством Париж и что Гете долгое время всерьез взвешивал все за и против и усиленно наводил справки о тамошних житейских условиях. Со времени Эрфурта между ним и цезарем установились личные отношения. Бонапарт обошелся с ним как с равным, и в учителе, видимо, появилась уверенность, что миру его мысли, его немецкому духу не грозит никакой опасности, что гений Наполеона не враждебен его гению — сколько бы весь остальной мир не трепетал перед ним.

Эту веру и дружбу можно назвать эгоистическими, но, во-первых, следует заметить, что эгоизм такого

496

человека — не личный эгоизм, он санкционирован чем-то высшим и всеобщим, а во-вторых, был ли Гете одинок в этих своих убеждениях и взглядах? Отнюдь нет, несмотря на непосильные тяготы, возложенные грозным протектором на нашу маленькую страну. Наш кабинет-министр Фойт, например, всегда считал, что Наполеон вскоре разделается с последним противником и тогда объединенная Европа вкусит мир под его скипетром. Мне не раз приходилось слышать это мнение из его собственных уст, и я отлично помню как в тринадцатом году он резко и неодобрительно отзывался о манифестациях в Пруссии, которую partout1 желают превратить в Испанию, invito rege2. «Бедняга король! — восклицал он. — Как он достоин сожаления и как он за это поплатится, хотя и без вины виноватый! Нам, остальным, понадобится весь наш ум и осторожность, чтобы сохранить спокойствие, беспристрастность и верность императору Наполеону и тем избежать погибели».

Вот мнение умного добросовестного государственного мужа, который и поныне правит нами. А его светлость герцог? Уже после Москвы, когда император с такой быстротой выставил новые армии и наш государь сопровождал его часть пути до Эльбы, куда он мчался разбить пруссаков и русских, вопреки всем нашим ожиданиям объединившимся против него, тогда как мы полагали, что прусский король и на этот раз выступит с Наполеоном в поход против варваров, — еще из этой поездки Карл Август возвратился в восторженном состоянии духа, покоренный «поистине необычным» человеком, как он выразился, казавшимся ему боговдохновенным Магометом.

Но за Лютценом последовал Лейпциг, и разговоры о боговдохновенности кончились; восхищение героем уступило место иному чувству: воодушевлению свободой, родиной; — и странно было видеть, как быстро и легко человек позволяет внешним событиям и несчастьям того, в кого он верил, себя переучить,

497

перестроить. Но еще удивительнее, еще непостижимее, что ход событий доказывает неправоту большого выдающегося человека перед малыми, обладавшими, как оказалось, бо̀льшим пророческим даром. Гете по этому поводу говорил: «Простаки, громыхайте своими цепями; этот человек слишком велик для вас». И вот цепи упали, герцог облачился в русский мундир, мы прогнали Наполеона за Рейн, а те, кого учитель снисходительно называл «простаками», эти Лудены и Пассовы, они стояли перед ним победителями, превзошедшими его своей правотой. Ведь тринадцатый год стал триумфом Лудена над Гете, иначе не скажешь. И он, пристыженный и раскаявшийся, признал это и сочинил для Берлина свой апофеоз «Эпименид», в котором имелись следующие строки:

 

Но я стыжусь часов покоя

В годину крови и огня!

И выше вы перед судьбою

Невзгод бежавшего меня.

 

И далее:

 

И то, что, бездну покидая,

Дерзнуло в наш железный век

Мелькнуть, как смерч, миры стяжая,

Назад низринуто навек.

 

Как видите, он низринул в бездну своего императора, своего мироустроителя, своего пэра, — по крайней мере в апофеозе, ибо про себя, думается мне, он и теперь твердит «простаки»!

Август, его сын, возлюбленный Оттилии, в своих политических убеждениях повторял отца, вернее просто вторил ему. Он высказывал себя ярым сторонником Рейнского союза, объединявшего, по его мнению, всю причастную культуре Германию, и откровенно презирал варваров севера и востока, что было ему куда менее к лицу, чем Гете-старшему, ибо в нем самом было нечто варварское, вернее, угловатое, даже грубое, наряду с меланхолией — отзывавшей, впрочем, не столько благородством, сколько душевным мраком. В одиннадцатом году император назначил к нам в Веймар посла, барона Сент-Эньона, шармантного высокообразованного аристократа, — нельзя не

493

отдать ему справедливости, большого почитателя Гете, которого поэт вскоре удостоил дружеским общением. Август, со своей стороны, немедленно свел дружбу с секретарем барона, господином фон Вольском; я упоминаю об этом, во-первых, чтобы показать вам, из какого круга он вербовал своих друзей, и во-вторых, потому, что этот господин фон Вольбок в декабре двенадцатого года, когда Наполеон после бегства из Москвы проезжал Эрфурт, передал Гете привет от императора. Это тоже немало значило для Августа: ведь он воздавал Наполеону прямо-таки божеские почести, которые, на мой взгляд, тому не слишком подобали, ибо чем он их заслужил? Этот культ был лишен всякого нравственного основания. Но Август и по сей день хранит целую коллекцию наполеоновских портретов и реликвий, которую отец пополнил своим крестом Почетного легиона; носить его он все же счел неудобным.

Да, узам любви редко приходилось скреплять два сердца, бьющихся в столь различном ритме: Август молился на Оттилию, как молился на Наполеона,— не могу не прибегнуть к этому сравнению, сколь ни странно оно звучит; а моя бедняжка — я с трепетом и страхом смотрела на это — ласково принимала его тяжеловесное ухаживание, убежденная в абсолютном всемогуществе бога любви, который со смехом попирает все взгляды и убеждения. Ей при этом приходилось труднее, нежели ему, ибо он мог открыто исповедовать свои убеждения, она же была принуждена таиться. Но того, что она называла своей любовью, ее сентиментально-противоречивого приключения с сыном великого поэта, ей не надо было скрывать в нашем мирке, где чувство заботливо культивируется и вызывает всеобщее участие. Во мне она нашла лишь робкую исповедницу, преданно перебиравшую с ней все стадии и эпизоды ее любовной интриги. Она могла также открыться своей матери, тем легче и свободней, что последняя пребывала в схожем душевном состоянии и за исповеди дочери дружески платила ей той же монетой. Ее внимание было приковано к красавцу графу Эдлингу, уроженцу юга, гофмаршалу

499

и министру, к тому же опекуну ее дочерей, другу дома, а вскоре, быть может, и более близкому члену семьи; она не без оснований надеялась на его руку, ожидая только решительного слова, с которым он пока что медлил. Так амур поставлял матери и дочери материал для взаимных сердечных излияний о ежедневных радостях и горестях, восторгах и разочарованиях, на которые он никогда не скупится.

Август и Оттилия виделись при дворе, в Комедии, в доме его отца и на светских собраниях. Но влюбленные встречались и вне общества, в тиши: два старинных сада на берегу Ильма с уютными садовыми домиками, принадлежавшими Гете и бабке Оттилии, служили им укромным приютом. Я всегда сопутствовала моей пташке, и мне оставалось только дивиться, с какими блаженными вздохами она покидала сад, какими смущенными объятиями благодарила меня за мою ассистенцию; я же была твердо убеждена, что ощущать их встречи столь бесплодными, их разговоры столь пустыми и принужденными меня заставляла не только моя роль дуэньи. Вялые, с запинками, эти разговоры вертелись вокруг какого-нибудь котильона, придворной сплетни, бывшего или предстоящего пикника и приобретали известную живость лишь когда речь заходила об обязанностях молодого человека при его отце. Но Оттилия даже себе не признавалась в этой неловкости и скуке. Она воображала, что при этих вымученных беседах их души сливаются, и все пересказывала матери, которая в ответ поверяла ей, что скоро граф вымолвит наконец решительное слово, ибо все уже клонится к тому.

Так обстояли дела, когда в жизнь милого ребенка вторглось некое событие, о котором я не могу говорить без сердечного трепета и сочувственной взволнованности, ибо в нем для нас обоих сосредоточились и персонифицировались все величие и красота нашего времени.

Взошла заря тринадцатого года. О том прекрасном, что творилось в Пруссии, — торжестве патриотов, победе, одержанной ими над нерешительным коро-

500

лем, формировании добровольческого корпуса, в котрый устремилась благороднейшая молодежь страны, в своем энтузиазме готовая пренебречь образованием и благоденствием и положить жизнь за отечество, — обо всем этом, как я уже сказала, до нас доходили лишь смутные, неясные слухи. Но впрочем, об этом я тоже говорила вам — то есть о чувствительной связи души моей подруги со сферой ее покинутого отца, постоянно поддерживавшейся новостями, дохолившими к ней от прусских родичей, так вот, моя Оттилия трепетала и горела при соприкосновении с подготовляющимся, с уже происходящим, со всем, что она, живя в нашем идиллическом мирке, давно чуяла и подозревала. Героический народ, дочерью которого она была по крови и по духу, поднялся чтобы стряхнуть с себя позор французской тирании. Душа ее исполнилась восторга, и как ее народ, своим примером увлекший Германию на борьбу за честь и свободу, так и она увлекла меня за собой и заставила полностью разделить с ней и ненависть и пылкие надежды. Впрочем, она была теперь уже не так одинока как прежде. Заря освобождения забрезжила и у нас, под небом наполеоновского Рейнского союза, и молодые дворяне (назову хотя бы камергера фон Шпигеля и советника фон Фойта из Иены) вступили и опасные сношения с пруссаками чтобы держать их и курсе веймарских дел. Вскоре они и Оттилия нашли друг друга и моя любимица с затаенной страстью предалась тому же делу. Она ставила на карту свою жизнь, и я, отчасти чтобы удержать ее, отчасти же по собственному влечению, стала поверенной этих политических тайн, как была поверенной тайн ее девичьего сердца при свиданиях с Августом фон Гете; теперь я уже затрудняюсь сказать, какие из них больше страшили и удручали меня.

Всем известно, сколь мало обнадеживающими были поначалу военные события. Правда, Оттилии выпало счастье видеть на улицах Веймара прусские мундиры, ибо в середине апреля, шестнадцатого числа, я помню это как сейчас, конный отряд гусар и

501

егерей совершил набег на наш город, взял в плен немногих квартировавших здесь французских солдат и увел их за собою. Императорская кавалерия, примчавшаяся из Эрфурта, не обнаружив у нас пруссаков, ни с чем возвратилась обратно и, как оказалось, преждевременно; ибо на следующее утро — вообразите себе восторг Оттилии! — приветствуемые ликующим населением, в город торжественно вступили эскадроны младшего Блюхера, гусары и зеленые егеря. Тут пошли пляски и бражничанье. Беспечная удаль воинов, помнится, многим внушила горькие опасения и вскоре была жестоко наказана. Французы! — раздался вопль, и наши освободители, оставив пир, бросились к оружию. В город ворвались войска Суона, численностью значительно превосходившие пруссаков. Схватка длилась недолго — французы снова завладели городом. Плача о проливающих свою кровь героях, которым мы только что подносили вино и яства, мы забились в комнаты, наблюдая сквозь гардины за суматохой на улицах, наполненных пронзительным воем рогов и грохотом орудий; впрочем, бой скоро оттянулся к парку и окраинам города. Победа осталась за врагом. Она была ему слишком привычна и, увы, воспринималась как победа порядка над мятежом, к тому же мальчишеским и сумасбродным, что доказало его быстрое подавление.

Спокойствие и порядок благодетельны, кем бы они ни устанавливались. Нам пришлось заботиться о расквартировании французов, которое тотчас же и на долгие времена тяжким бременем легло на наш город. Но мир был восстановлен, уличное движение открыто от зари до зари, и бюргеры под относительной защитой врага получили возможность вернуться к повседневным делам.

Не знаю, какое тайное влечение, какое смутное предчувствие заставило Оттилию на следующий день позвать меня на прогулку. Дождливую ночь сменил манящий и ласковый апрельский денек; прогретый воздух дышал весенними надеждами. Была какая-то странная привлекательность в том чтобы свободно

502

бродить по улицам, еще вчера охваченным ужасом битвы, с содроганием рассматривать ее следы — дома, изрешеченные пулями, там и здесь брызги крови; к этому примешивалось робкое женское восхищение, более того — преклонение перед суровой и дикой отвагой сильного пола.

Чтобы от дворца и Рыночной площади выйти в зеленеющие просторы, нам надо было миновать земляной вал; обойдя его, мы направились к Ильму и вдоль берега по лужайкам и перелескам побрели мимо Лубяного домика к Римской вилле. Вытоптанная трава, валявшиеся под ногами части оружия и обмундирования свидетельствовали, что бой, бегство и преследонание простирались до этих мест. Мы говорили о пережитом и, вероятно, вновь предстоящем, о занятии саксонских городов русскими частями, о тяжелом положении Веймара, зажатого между императорской твердыней, Эрфуртом, и наступающими пруссаками и русскими, о ложной ситуации его светлости герцога, об отъезде великого князя Константина в нейтральную Богемию и французского посла в Готу. Помнится, мы также говорили об Августе и о его отце, которому тоже пришлось, уступив настояниям близких, покинуть угрожаемый город; вчера, поутру, незадолго до вступления Блюхеровых войск, он отбыл в Карлсбад и, верно, повстречался с ними при выезде из города.

Идти дальше по пустынным местам нам было жутко, и мы уже решили повернуть вспять, когда нашего слуха внезапно коснулся какой-то звук, сковавший нам ноги, — не то призыв, не то стон. Мы стояли, прислушиваясь, и вновь вздрогнули: из придорожного кустарника послышалась та же жалоба, тот же зов. Испугавшись, Оттилия схватила мою руку, — теперь она выпустила ее, — и с бьющимся сердцем, повторяя «кто там?», «кто там?», мы обе стали пробираться сквозь цветущие заросли. Как описать наше удивление, жалость и растерянность? В кустах на мокрой траве лежал прекраснейший юноша, раненый воин, участник геройского набега, со спутанными и слипшимися золотистыми кудрями, с чуть пробивающейся бородкой на тонком и благо-

503

родном лице; лихорадочный румянец его щек страшно контрастировал с восковой бледностью лба; намокший и выпачканный землею мундир, топорщившийся на полупросохших местах, внизу был запятнан запекшейся кровью. Ужасное, но возвышенное и бесконечно трогательное зрелище! Вы легко себе представите всполошенные, полные страха и участия вопросы о самочувствии, о ране, которыми мы его засыпали. «Само небо привело вас сюда, — произнес он с жестким северонемецким выговором, но дрожащими губами, которые после каждого движения, искажавшего болью его прекрасное лицо, жадно втягивали воздух. — Во время вчерашней переделки, пуля угодила мне в бедро, я охнуть не успел, как у меня отнялась нога, и на время мне пришлось распроститься с привычным вертикальным положением. Я ползком добрался сюда. Здесь довольно уютно, но все же сыровато, когда накрапывает дождик, как сегодня ночью, я лежу тут со вчерашнего утра, хотя, надо думать, мне было бы полезнее лежать в постели, — меня как будто немного лихорадит».

Так со студенческой бравадой говорил наш герой о своем несчастье. Да он и был студентом. «Гейнке, Фердинанд, — произнес он картаво, — юрист из Бреславля и доброволец егерского полка. Как же дамы думают распорядиться относительно меня?» В самом деле, надо было что-то предпринять, и притом немедленно. Но оторопь, напавшая на нас при этом приключении — встрече с нашим идолом, прусским героем, внезапно представшим перед нами в столь близкой и телесной реальности, под мещанским именем Гейнке, — лишила нас присутствия духа и должной находчивости. Что делать? Вы поймете робость двух молодых девушек, которым предстояло прикоснуться к реальному раненному в бедро юноше, к тому же столь прекрасному! С чего следовало начинать? Поднять и нести его? Но куда? Не в город же, кишащий французами. Добраться до любого другого пристанища, пусть более близкого, как, например, Лубяной домик, нам было так же не под силу, как и ему. Правда, рана, по его словам, перестала кровоточить,

504

но нога сильно болела, и о ходьбе, даже при нашей помощи, ему нечего было думать. Мы могли разве что оставить героя — он и сам был того же мнения — на месте, под какой ни на есть защитой кустарника, и, поскорей вернувшись в город, сообщить нашим друзьям о случившемся. Вдвоем выработать план укрытия прекрасного юноши мы были не в состоянии. То, что он не может оставаться вторую ночь под открытым небом и должен быть водворен под надежный кров и препоручен заботливому уходу, — было единственным твердым пунктом в наших смятенных мыслях, и вместе с этим вырастала и твердая решимость — не доверять ухода за ним чужим рукам. Посвятить в тайну наших матерей было бы самое простое; но если мы и были уверены в их участии, — что они могли нам посоветовать, чем пособить? Обойтись без мужской помощи было невозможно; и нам пришло на ум прибегнуть к господину фон Шпигелю, камергеру и человеку одних с нами убеждений; к тому же он был инициатором рокового прусского набега и, конечно, не мог отказать в помощи одной из жертв кровавой схватки. В те дни он был еще на свободе: арест его и его друга фон Фойта воспоследовал несколько позднее по доносу одного своекорыстного соседа, и оба друга заплатили бы жизнью за свой отчаянный патриотизм если бы Наполеон по прибытии в Веймар не помиловал их из любезности к герцогине Луизе. Но это между прочим. В дальнейшем я не буду углубляться в детали: достаточно сказать, что фон Шпигель оправдал наши надежды и тотчас же, осторожно и энергично, принял необходимые меры. В парк были тайно доставлены разобранные на части носилки, у несчастного в кратчайший срок оказалось сухое платье и подкрепляющие средства, хирург подал ему первую помощь, и в сгустившихся сумерках, юноша, переодетый в штатское платье, был принесен ко дворцу, в старой части которого, так называемой Бастилии, камергер, договорившись с управителем, уже приготовил ему приют и убежище в маленькой чердачной комнатушке.

505

Скрытый от всего мира, наш храбрый друг несколько недель пролежал на одре болезни, так как из-за ночи, проведенной на сырой земле, к гнойной ране прибавился еще и грудной катарр с мучительным кашлем, усиливший лихорадку и боли. Все это могло бы внушить врачу самые серьезные опасения, если бы молодость, здоровая конституция и всегда ровное веселое настроение пациента, омрачаемое разве что нетерпеливым желанием вновь приобщиться к сонму героев, не являлись наилучшим ручательством за счастливый исход. Оттилия и я, деля труды по уходу за больным с навещавшими его доктором и старым управителем, каждый день взбирались по ветхой лесенке в его потаенное убежище, приносили ему вино, засахаренные фрукты и другие лакомства, а также легкое развлекательное чтение, болтали с ним, когда его самочувствие это дозволяло, или писали для него письма. Он называл нас своими ангелами-хранителями, так как за его скептически небрежными манерами таилось мягкое сердце. И если он и не разделял наших эстетических интересов, смеялся над ними и ничего не имел в мыслях кроме своей юриспруденции, отечества и скорейшего выздоровления, то мы тем охотнее признавали, что можно осмеивать поэзию и не обязательно в ней разбираться, коль скоро она воплощена в тебе самом, — а для нас этот прекрасный, добрый, благородный человек и вправду был воплощенной поэзией, осуществлением наших грез. И вот однажды после одного из этих посещений, Оттилия, спускаясь вниз, заключила меня в свои объятия, а я, в ответ на это признание, горячо ее поцеловала — объяснение, при средневековом устройстве лестницы, едва не стоившее нам жизни. То были дни полные растроганности и высоких порывов. Они насыщали прекрасным содержанием нашу девичью жизнь, — ибо радостно было видеть как молодой герой, сохранение которого для родины стало нашей заслугой, после нескольких дней тревоги, от раза к разу быстрее продвигался навстречу выздоровлению. И мы, точно сестры, поверяли друг

506

другу эту радость, как, впрочем, и другие чувства, посвященные нашему прекрасному питомцу. Ваша чуткость подскажет вам, что к милосердию и патриотизму в сердцах обеих девушек примешивалось нечто более нежное, невыговариваемое. Но мои чувства и здесь только сопровождали чувства обольстительной Оттилии, так сказать, уступая им дорогу. Иначе и быть не могло. Мне, дурнушке, доставалась лишь скромная доля Фердинандовой благодарности. При его духовной обделенности, впрочем, только красившей его, и вытекающем отсюда полном безразличии к качествам, которые я могла бы выставить взамен внешнего блеска, я мудро поступила, с самого начала распростившись с надеждами и благоразумно избрав в этом романе роль поверенной. Моя природа тому не противилась, а от ревности меня спасала не только любовь к подруге и нежная гордость ее прелестями, не только то, что Фердинанд всегда ровно обходился с нами, и я с простительным человеческому сердцу удовлетворением видела, что он никогда не изменял дружелюбно-вольному тону и в отношении моей любимицы, — нет, меня ободряло и нечто третье, а именно надежда, что это новое нечаянное приключение отвлечет Оттилию от близости с Августом фон Гете, от этого мрачного, чреватого несчастьями союза. Поэтому я не скрыла своей радости, когда она призналась у меня на груди, что в ее чувствах к Фердинанду есть нечто совершенно иное, дотоле неведомое ее сердцу, и что жизнь научила ее различать между участливой дружбой и истинной любовью. Моя радость умерялась лишь тем, что Гейнке был не дворянином, а всего-навсего сыном силезского меховщика, а следовательно, малоподходящей партией для Оттилии фон Погвиш. Впрочем, только ли это сознание вынуждало его не изменять своему дружелюбно-вольному тону в общении с ней, это уже другой вопрос…

Ко времени выздоровления Фердинанда светский сезон пришел к концу, и хотя Комедия еще не закрыла своих дверей, но приемы во дворце кончились, рауты и балы, героями которых в последнее время

507

были французские офицеры, стали устраиваться лишь от случая к случаю. Встречи с Августом, прогулки и свидания в парке, правда, не вовсе прекратились, но стали редки, так как с отъездом отца круг его обязанностей значительно расширился. Тайна Фердинанда заботливо охранялась, и никто кроме нескольких посвященных не подозревал о существовании нашего найденыша в его голубятне. Однако Оттилия все же ощутила потребность рассказать об этом камер-асессору — прежде всего по долгу дружбы и взаимного доверия, но отчасти из любопытства — так мне по крайней мере казалось, — из желания посмотреть, как он воспримет весть о нашем приключении и что отразится на его лице. Он отнесся к ее сообщению равнодушно, даже насмешливо, особенно после того как, стороной заведя разговор о семействе Гейнке, узнал о его мещанском происхождении. Это доказывало его весьма малую любознательность, вернее желание остаться в стороне от всей истории, а потому речь о ней заходила лишь редко и случайно, и Август пребывал в добровольном неведении или полуосведомленности относительно выздоровления нашего героя и его дальнейшего краткого пребывания в Веймаре и скорого исчезновения. Этим рассказом я предвосхитила ход событий. Фердинанд скорее, чем мы думали, поднялся с постели и начал на костылях прохаживаться по своей каморке, разминая больную ногу; приветливое весеннее солнце, заглядывавшее в его спасительную темницу лишь через слуховое окно, сделало свое дело, ободрило и оживило его. Чтобы дать ему возможность в большей мере насладиться весною, была задумана перемена квартиры; кузен управителя, державший сапожную мастерскую на Кегельплатце, позади придворной конюшни, выказал готовность сдать комнату нашему пациенту. И вот в один из первых июньских дней он перебрался из своего романтического убежища туда, где мог, сидя на скамейке у самой реки, греться на солнце и любоваться зелеными просторами, рощицей вокруг Охотничьего домика и Тифуртской аллеей.

508

В те дни нам выпал на долю перерыв в нагромождении исторических событий, продлившийся, правда, лишь до ранней осени; я не говорю — к сожалению, ибо то, что за ним последовало, привело, пусть через страшные бедствия и бесконечные страдания, к свободе и славе. Между тем жизнь в нашем городе, несмотря на непрекращающиеся тяготы постоя, с которыми мы кое-как справлялись, текла довольно плавно. Светские удовольствия, хотя и в умеренном масштабе, по весне возобновились, и наш воин, в штатском платье, с округлившимися и зарумянившимися щеками, соблюдая предписанную осторожность, начал принимать в них участие. У моей матери, у матери Оттилии, у Эглоффштейнов, в салоне госпожи фон Вольцоген и в некоторых других домах мы провели немало веселых и в то же время содержательных часов в обществе молодого героя, благодаря своей юношеской красоте и рыцарственной непринужденности везде встречавшего радушный и почтительный прием. Доктор Пассов, например, был готов идти за него в огонь и в воду, так как видел в нем олицетворенный идеал своего учения — эллинскую красоту в сочетании с германским воинствующим свободолюбием. Правда, на мой взгляд, он заходил слишком далеко в обожании нашего юнца, и мне невольно, не в первый и не в последний раз, напрашивалась мысль, что героический национальный дух связан с чрезмерным, нам, женщинам, не слишком приятным, энтузиазмом мужчины к представителю своего пола — что подтверждается и отталкивающим суровым обычаем спартанцев.

Что касается Фердинанда, то он со всеми держался того же ровного веселого тона, и его поведение с нами, то есть с Оттилией, не могло бы вызвать ревности господина фон Гете, даже если бы эти молодые люди, как день и ночь отличавшиеся друг от друга, однажды и встретились — чему, впрочем, Оттилия умела воспрепятствовать. Она, конечно, мнила себя виноватой перед своим сумрачным поклонником из-за чувства, внушенного ей нашим героем, на которое она смотрела, как на нарушение дружеского долга,

509

и встреча обоих сулила бы ей тяжкие угрызения совести[162]. Как ни восхищала меня ее нравственная культура, определившая подобный взгляд на вещи, я все же с беспокойством заключила из этого, что моим надеждам не суждено осуществиться и что история с Гейнке не порвет опасных уз, связавших ее с сыном титана. «Да, Адель,— сказала она мне однажды утром, и ее голубые глаза омрачились, — я познала счастье, свет и гармонию, они открылись мне в образе Фердинанда. Но как ни благотворно их воздействие, мрак и страдание громче взывают к нашему великодушию и в тайниках души я уже чую мою судьбу». — «Господь да сохранит тебя, любимая»!— вот все, что я могла ей ответить, и мое сердце пронзило холодом, как при встрече с недвижным взглядом рока.

Гейнке исчез. Нам суждено было вновь свидеться с ним. Но теперь, после семинедельного пребывания в нашем породе, он уехал — сначала на родину, в Силезию, посетить милых родных, семью мехоторговца, и дождаться там полного заживления раны чтобы затем без проволочек ринуться в армию. Мы с Оттилией проливали горькие слезы об этой утрате и нашли успокоение лишь поклявшись друг другу отныне посвятить нашу дружбу культу его памяти. В нем воплотился для нас наш идеал, пламенный юноша-патриот, воспетый певцом «Лиры и меча», но так как плоть всегда несколько противоречит идеалу и ее отрезвляющее воздействие, по-видимому, неизбежно, то, откровенно говоря, — есть известное благо и в разлуке: она дает идеалу восстановиться во всей его чистоте. Последнее время мы видели Фердинанда в прозаической штатской одежде, теперь же он являлся нашим внутренним взорам в почетном убранстве воина, в котором он впервые предстал перед нами, — большое преимущество, если подумать, как мундир возвышает мужское достоинство. Короче, образ его день ото дня яснел в нашем воображении, в то время как фигура другого, Августа, — сейчас вы увидите почему, — все больше и больше заволакивалась свинцовыми тучами.

510

Десятого августа кончилось перемирие, за время которого Пруссия, Россия, Австрия, а также Англия объединились против императора французов. К нам, и Веймар, доходили лишь смутные слухи о победах прусских полководцев, Блюхера и Бюлова, Клейста, Иорка, Марвица и Тауенцина. Мы были, уверены, что наш Фердинанд разделяет эти победы, и дыхание у нас занималось от гордости, хотя нас и бросало в дрожь при одной мысли, что его юношеская кровь, пролитая за родину, может быть, уже обагрила зеленую равнину. Мы почти ничего не знали. Северные и восточные варвары приближаются — вот и все наши сведения. Но чем ближе они подходили, тем реже именовались у нас «варварами». К ним обращались теперь симпатии и надежды населения и общества, все решительнее отворачивавшегося от французов: отчасти потому, что в восточных воинах видели победителей и надеялись заранее смягчить их покорностью, в основном же потому, что человек — подневольное создание, руководимое потребностью жить во внутреннем согласии с обстоятельствами и событиями, с превосходящей силой, а теперь, казалось, сама судьба толкала людей к измене прежним убеждениям. Так, в течение нескольких дней варвары, ополчившиеся на цивилизацию, превратились в освободителей. Их победа и успешное наступление дали прорваться наружу всеобщему воодушевлению родиной и свободой и ненависти к иноземному поработителю.

В середине октября мы не без страха, но и не без восхищения впервые увидели на улицах Веймара казаков[163]. Французский посол бежал, и если ему позволили скрыться, не подвергнув тяжким оскорблениям, то лишь потому, что было еще не совсем ясно, что замыслила судьба и как следует себя держать чтобы не прийти к разногласию с силой и успехом[164]. Но в ночь на двадцать первое к нам ворвалось полтысячи диких всадников, и их полковник, некий фон Гейсмар, в заломленной набекрень шапке, той же ночью стоял во дворце перед постелью герцога и докладывал ему о великой победе союзников под Лейпцигом. Он объ-

511

явил, что прислан императором Александром на защиту герцогской семьи. Тут и его светлости стало ясно, чей час ныне пробил и как надо вести себя умному государю, дабы не порвать со счастьем и могуществом.

Дорогая[165], что это были за дни: полные шума битв, бушевавших вокруг города и, страшно сказать, даже у нас на глазах. Французы, рейнцы, казаки, мадьяры, пруссаки, кроаты[166], словенцы: смене дикарских лиц, казалось, не будет конца. И едва только французы, отступая к Эрфурту, очистили резиденцию, в нее немедленно влились полчища союзников. На нас хлынула река постоев, обременивших каждый дом, большой и малый, непомерными, часто непосильными требованиями. Город, до отказа набитый людьми, видел немало блеска и величия, ибо здесь держали двор два императора, русский и австрийский, да еще прусский кронпринц. Вскоре прибыл и канцлер Меттерних, все кишело сановниками и генералами. Но только беднейшие, с которых нечего было взять, могли тешиться этим зрелищем, — мы, стесненные до пределов, только и знали, что подносить и потчевать; и так как все были заняты по горло,— мы едва успевали дух перевести, выполняя бесчисленные требования постояльцев, — то ни у кого уже не хватало сил подумать о соседе, и мы обычно лишь с большим опозданием узнавали, что приключилось с тем или иным из наших сограждан.

Хотя бремя невзгод на всех ложилось одинаково, но среди этих бед и притеснений между людьми все же существовало глубокое внутреннее различие; легче и веселей невзгоды переносились теми, кто радовался победе общего патриотического дела. Пусть она достигалась с помощью иногда довольно диких и распущенных друзей-казаков, башкиров и гусар с востока,— победа сторицей окупала все муки и давала силы переносить их.

Нашим матерям, матери Оттилии и моей, тоже пришлось держать у себя на квартире и обхаживать генералов с их адъютантами и денщиками, причем

512

мы, дочери, буквально обратились в служанок этих зазнавшихся господ. Но моя любимица, не принуждаемая более скрывать свои прусские симпатии, несмотря на все беды, сияла счастьем, заставляя и меня, легко впадающую в уныние, делить с ней восхищение великим, прекрасным веком, которому мы обе сообщали любимые светлые черты: черты юноши-героя, спасенного нами и ныне где-то (где, мы не знали) завершавшего кровавое дело свободы.

Вот то, что можно сказать о наших чувствах, нашем состоянии, несмотря на его несколько индивидуальную окраску, немногим отличавшемся от всеобщего настроения, от мыслей и чувств короля. Но насколько же по-другому все выглядело в знаменитом доме, с которым мою Оттилию связывали столь странные, столь пугающие меня узы! Великий поэт Германии был в ту пору несчастнейшим человеком в городе, в герцогстве, во всем обуянном высокими чувствами отечестве. В шестом году он и вполовину не был так несчастен. Наша милая баронесса Штейн полагала, что он впал в меланхолию. Она советовала не вступать с ним в политические беседы, поскольку он, мягко говоря, не разделял всеобщего энтузиазма. Год нашего возрождения, который по праву будет считаться знаменательным и воссияет над нашей историей, Гете называл не иначе, как «печальным», «ужасным». А ведь неоспоримые ужасы этого года коснулись его меньше, чем кого бы то ни было. В апреле, когда театр войны грозил придвинуться к нам, когда пруссаки и русские завладели окрестными высотами и Веймару предстояло сделаться ареной битв, грабежей и пожаров, Август и тайная советница не допустили, чтобы шестидесятитрехлетний человек, правда еще крепкий, но частенько прихварывающий и уже давно привыкший к определенной рутине жизни, подвергал себя тревогам, которые могли оказаться еще более страшными, нежели в шестом году. Они настояли на его немедленном отъезде в излюбленную Богемию, в Теплиц, где он в безопасности заканчивал третий том своих воспоминаний, в то время как дома мать и сын готовились к наихудшему.

513

Все это лишь в порядке вещей, не буду спорить. Я — не буду… Но, не скрою, нашлись люди, которые порицали его за отъезд, видя в этом поступке лишь холодный эгоизм вельможи. Однако войска Блюхера, повстречавшие его экипаж под самым Веймаром и тотчас признавшие творца «Фауста», иначе отнеслись к его отъезду, а может быть решили, что он просто отправляется на прогулку. Они окружили его и, в своем неведении, от чистого сердца просили поэта благословить их оружие, что он и сделал после недолгого сопротивления. Хорошая сцена, не правда ли? Немножко только двусмысленная и грустная из-за недоразумения, легшего в ее основу.

До конца лета наш учитель оставался в Богемии, Затем, так как и там стало уже небезопасно, воротился домой, но всего на несколько дней; выяснилось, что с юго-востока к Веймару приближаются австрийцы, и Август подвигнул его на новый отъезд. Гете отправился в Ильменау и оставался там до начала сентября. С тех пор он жил среди нас, и каждый, кому дорог великий поэт, скажет, что и ему немало, очень немало пришлось претерпеть от невзгод, обрушившихся на наш город. Это было время самых тяжких постоев, и его красивый дом, которому все желали мира и покоя, тоже превратился в постоялый двор: с неделю за столом у Гете сидело двадцать четыре человека. У него стоял австрийский фельдцейхмейстер граф Коллоредо. Вы, верно, слышали,— в свое время об этом немало говорилось, — что в странном неведении или преднамеренно, а быть может, это была вера в то, что большие баре, как этот граф и он, живут в особой сфере, чуждой страстям толпы, Гете вышел ему навстречу с крестом Почетного легиона в петлице. «Фу ты черт! — закричал Коллоредо. — Как можно носить такую штуку!» Это ему-то! Фельдцейхмейстеру он смолчал, но другим впоследствии говорил: «Как? Оттого что император проиграл битву, я не должен носить его креста?» Стариннейшие друзья стали ему непонятны, как и он им. После австрийца его посетил министр, господин фон Гумбольдт, духовно близкий ему в продолжение два-

514

дцати лет, космополит старой складки, в большей даже степени, чем наш поэт, — жизнь за рубежом он всегда предпочитал жизни в отечестве[167]. С шестого года Гумбольдт стал пруссаком, «хорошим пруссаком», как говорится, «пруссаком с головы до пят». Наполеону удалось-таки перекроить немцев — надо отдать ему справедливость. Молоко благонамеренных убеждений он превратил в жгучую драконову кровь, а мягкотелого гуманиста фон Гумбольдта — в яростного патриота и поборника освободительной войны. Считать ли за вину Цезаря или вменить ему в заслугу, что он преобразил наши чувства и возвратил нас самим себе? — Не знаю[168].

Многие подробности бесед прусского министра с великим поэтом просочились в общество и передавались из уст в уста. Гумбольдт, надышавшийся берлинским воздухом, с самой весны ожидал, что сыновья Шиллера и сын Гете подобно молодому Кернеру возьмутея за мечи и выступят на защиту общенемецкого дела. Теперь он стал разузнавать о настроениях старинного друга и помыслах Августа, но лишь затем чтобы наткнуться на мрачное равнодушие последнего и досадливо раздраженное неверие первого в дело, всем казавшееся столь великим и прекрасным. «Освобождение? — с горькой усмешкой спросил он Гумбольдта. — Это освобождение для погибели. Лекарство здесь хуже болезни. Наполеон повержен? О нет, до этого еще далеко. Правда, сейчас он похож на затравленного оленя, но его это только забавляет, и не исключено, что он еще сбросит с себя всю свору. Но допустим, он побежден, — что тогда? Разве хоть один человек на свете знает, что произойдет после падения могучего? Мировое господство русских, а не французов? Казаки в Веймаре — это не совсем то, что представляется желательным. Или, может быть, их поведение корректнее поведения французов? Друзья притесняют нас не меньше, чем враги. Они перехватывают даже обозы, с таким трудом добирающиеся до наших солдат[169], и наши раненые на поле битвы подвергаются грабежу союзников. Эту правду стараются прикрасить сентиментальными фразами.

515

Народ, включая и его поэтов, руинированный политикой, пребывает в состоянии отвратительного и совершенно непристойного возбуждения. Короче говоря, это — ужас!»

И правда, дорогая госпожа советница, это был истинный ужас. В том-то и беда, в том-то и посрамление энтузиазма, что повседневные события, вся эмпирия играли в руку[170] великому поэту.

Спора нет: отступление французов и их преследование повлекли за собой ужаснейшую разруху, всеобщее обнищание. Наш город, в котором хозяйничали теперь прусский полковник, настоящий солдафон, а также русский и австрийский военачальники, изнемогал от бремени проходящих и квартирующих войск всевозможных национальностей. Из осажденного Эрфурта в наши лазареты хлынули раненые, калеки, больные горячкой и дизентерией. Вскоре эпидемии начали свирепствовать и среди веймарцев. В ноябре у нас было пятьсот тифозных, — и это при населении в шесть тысяч человек! Не хватало врачей — все наши доктора слегли. Писатель Иоганнес Фальк за один месяц лишился всех своих детей и стал седым как лунь. Ужас, страх заразы пригибали нас к земле. Дважды в день город окуривался галеополитом, но телеги, наполненные мертвыми телами, не переставали громыхать по улицам. Участились самоубийства, вызванные голодом.

Таково было внешнее положение вещей, действительность, если хотите, и горе тому, кто не умел, возвысившись над нею, проникнуться идеалами свободы и отчизны. Многим это все же удавалось: профессорам Лудену и Пассову прежде всего, Оттилии также. Что наш король поэтов не мог или не хотел этого сделать, среди всех наших горестей было, пожалуй, тягчайшей. Какова его позиция, мы знали, увы, слишком точно, по его сыну — ведь он всегда был подголоском отца. В этом детски слепом повторении отцовских мыслей было, правда, нечто трогательное, но в то же время и противоестественное, заставлявшее нас содрогаться, не говоря уже о той боли, которую нам наносили его слова. С поникшей головкой, лишь из-

516

редка подымая к нему взор, затуманенный слезами, выслушивала Оттилия, как он резко и словно бы от себя повторял все говоренное его родителем Гумбольдту и другим об этой эпохе горя и заблуждений, об ее абсурдности и смехотворности.

И правда, при желании можно было усмотреть много абсурдного и смехотворного в поведении взбудораженных, ошалевших, взвинченных общей страстью и духовно опустившихся людей. В Берлине Фихте, Шлейермахер и Иффланд разгуливали вооруженные до зубов, грохоча саблями по мостовой. Господин фон Коцебу, наш знаменитый комедиограф, намеревался учредить отряд амазонок, и я не сомневаюсь, что Оттилия, осуществи он свою затею, примкнула бы к ним и, возможно, увлекла бы за собой и меня, хотя теперь, на свежую голову, эта идея и кажется мне до крайности эксцентричной[171]. Хороший вкус не был сильной стороной того времени, отнюдь нет, и кто только о нем заботился, да еще о культуре, осмотрительности, критическом отношении к себе, — тому приходилось круто. Такой человек не мог, к примеру, увлечься стихами, которые породило то время и которые нынче кажутся отвратительными, хотя тогда они и вызывали у нас слезы дешевой растроганности. Весь народ стихотворствовал, плыл, утопал в апокалипсисах, пророчествах, в кровавых бреднях ненависти и отмщения. Какой-то пастор издал сатиру на гибель великой армии в России, прямо-таки непристойную и в целом, и в отдельных деталях. Дорогая, воодушевление прекрасно, но если ему слишком уже недостает цивилизации и экзальтированные мещане купаются в горячей вражеской крови только потому, что исторический миг развязал их низкие инстинкты, это, конечно, мало утешительно[172]. Спорить тут не приходится. Когда страну наводняли рифмованные потоки, задававшиеся целью высмеять, унизить, надругаться над человеком, при одном виде которого наши бунтовщики еще так недавно умирали от страха и благоговения,— это уже выходило за пределы и шутки и серьеза, главное же — благоразумия и благопристойности, тем более, что обычно эти памфлеты направлялись не

517

столько против тирана, сколько против выходца из народа, сына революции, творца нового времени. Даже мою Оттилию эти в равной мере неуклюжие и бесстыдные пасквили «на проходимца Наполеошку» повергали в молчаливое смущение. Я это заметила. Как же было владыке немецкой культуры и просвещения, певцу Ифигении, не огорчаться таким состоянием умов? «Что не похоже на Погоню бравого Лютцова, — сетовал он устами своего сына, — до того людям теперь и дела нет». Мы от этого страдали, быть может, следовало относиться терпимее к тому что он заодно с этими кровожадными бумагомарателями отвергал и талантливых певцов свободы, Клейста и Арндта, называя их творения дурным примером, — ведь в гибели своего героя он видел лишь наступление хаоса и варварства.

Видите, я стараюсь, как ни мало это мне к лицу, защитить великого человека, объяснить холодность и безучастие, которые он тогда выказывал, — и делаю это тем охотнее, что неразделенность его убеждений, вероятно, причиняла и ему самому немало горя несмотря на то что как писатель он давно привык к отчужденности от народа, к классической дистанции. Но я не могу ему простить и никогда не прощу того, что он сделал тогда со своим сыном и что возымело для и без того мрачного характера Августа — а вместе с тем и для любви Оттилии — столь тяжкие, столь мучительные последствия. Итак, в конце ноября того великого и страшного года герцог на манер пруссаков обратился с воззванием к народу, понужденный к этому боевым пылом иенских профессоров и студентов; снедаемые желанием взять в руки мушкеты, они нашли пламенную заступницу в лице возлюбленной его светлости прекрасной госпожи фон Гейгендорф, собственно Ягеманн, — кстати сказать, другие советчики герцога этому противились. Министр фон Фойт почитал разумным притушить этот юношеский пыл. Не нужно, не желательно, говорил он, чтобы образованные люди занимались маршировкой, это умеют делать и крестьянские парни и к тому же — лучше[173]. А в добро

518

вольцы набиваются как раз наиболее одаренные и многообещающие молодые люди. Надо сдержать их порыв[174].

Того же мнения был и наш поэт. Он крайне неодобрительно отзывался о добровольчестве и, говоря о фаворитке, пускал в ход выражения, которые я не решаюсь повторить. Он уверял, что исполнен уважения к кадровым военным, но добровольческое движение, малая война на свой страх и риск, вне стройных армейских рядов — это самонадеянность и бесчинство[175]. Весною он побывал в Дрездене у Кернеров, младший сын которых вступил в число лютцовских конников, не испросив на то дозволения курфюрста, всей душой преданного императору. Это же бунтарство! Самочинная возня солдат-любителей ни к чему кроме неудобств и затруднений не приводит[176].

Таков был наш титан. И если его противопоставление регулярной и добровольной службы и было немного искусственно — в глубине души он вообще не принимал «новейшего патриотизма» — то одно все же надо признать: в пункте, касающемся добровольцев — с точки зрения дела, а не идеи, — он был совершенно прав. Обучение они прошли самое поверхностное, пользы от них, откровенно говоря, не было никакой, и практически они оказались лишними. Дезертирство было частым явлением среди добровольцев: офицеры из них вышли плохие; знамя добровольческих полков обычно находилось au dépôt1[177], и после победы во Франции герцог отослал этих юнцов восвояси — правда, с благодарственным рескриптом, так как нельзя же было ему идти наперекор популярно-поэтическим представлениям об их воинской доблести. В прошлом году, перед Ватерлоо, они вовсе не были призваны. Но это все между прочим. И если наш поэт, не склонный к энтузиазму, сумел раньше других трезво и отчетливо разобраться в этом деле, если он с самого начала враждебно отнесся к добровольческому движению, браня похотливую Гейгендорфшу и се воинственное помешательство, — я уж не помню

519

точно его весьма нелестных отзывов о ней, — то главным образом потому, что в глубине души он был вообще против освободительной войны и брожения, которое она несла с собою. Как ни горько, а в этом приходится сознаться.

Но высочайшее воззвание[178] было опубликовано, началась запись добровольцев, и у нас набралось пятьдесят семь конных егерей, пехотинцев же еще больше — девяносто семь. Все наши юноши, все молодое дворянство числилось в списках: камер-юнкер фон Гросс, обергофмейстер фон Зебах, господа фон Гельдорф, фон Гесслер, ландграф фон Эглоффштейн, камергер фон Позек, а также вице-президент фон Герсдорф, — одним словом — все. Это считалось хорошим тоном, de rigueur1, и то, что это так случилось, то, что патриотический долг принял светски шикарные формы, как раз и было прекрасно и величественно. Августу фон Гете ничего не оставалось как присоединиться к ним, — тут дело шло уже не о частных убеждениях, не о шике, но о чести, и он записался, правда довольно поздно, пятидесятым егерем, даже не поставив в известность отца. Тотчас же после этого шага между ними произошло бурное объяснение. Говорят, он назвал поведение сына безмозглым и безответственным и в гневе несколько дней не говорил с несчастным, которому его поступок был продиктован чем угодно только не избытком энтузиазма.

Конечно, без сына ему пришлось бы нелегко, а он не любил мириться с личными неудобствами. С тех пор как доктор Ример оставил его дом, женившись на этой Ульрих (отчасти из-за Августа, который вел себя заносчиво и грубо с этим деликатным человеком), секретарские обязанности при поэте выполняет некий Джон, — он у него не в фаворе, и сын требуется отцу для диктовки и бесчисленного количества всяких мелких дел. Но правда и то, что мысль лишиться сына привела его в волнение несоразмерное и что эта несоразмерность стояла в прямой связи с его враждебным отношением к идее добровольчества,

520

с неприязнью ко всему, что привело к этому движению, для него олицетворяющему новые веяния. Ни под каким видом не хотел он чтобы Август отправился на войну и с первой же минуты пустил в ход все свое влияние чтобы этому воспрепятствовать. Он обратился к министру фон Фойту, даже к его светлости герцогу. Письма, в которых он взывал к ним, — мы узнали их содержание от Августа, — нельзя назвать иначе, как «тассоподобными»[179], — они были проникнуты отчаянной неуравновешенностью этого его второго «я». «Утрата сына, — писал он, — необходимость ввести чужого человека в тайники моего творчества, моей корреспонденции, всех обстоятельств моей жизни сделает мое положение невыносимым, самое мое существование невозможным». Это было несоразмерно! Но он сознательно бросил на чашу весов свое существование, свое могучее существование. Чаша, на которую оно упало, стремительно опустилась книзу, министр и герцог поспешили пойти навстречу его желаниям. Имя Августа не было вычеркнуто из списков — это затронуло бы его честь. Но Фойт предложил — и это было одобрено его светлостью, не без иронической улыбки по поводу покладистости Августа, — чтобы молодой человек вместе с камеральным советником Рюльманом сперва отправился во Франкфурт, в штаб-квартиру союзников, для переговоров о субсидировании веймарских добровольцев, а вернувшись, занял у наследного принца Карла-Фридриха, номинального шефа добровольцев, столь же номинальную должность адъютанта и таким образом остался бы в распоряжении своего отца.

Увы, так все и сделалось! После Нового года Август отправился во Франкфурт, лишь бы не быть в Веймаре в день, когда его собратья — это было в конце января четырнадцатого года — принимали присягу в Веймарской церкви, но через неделю после их отправки во Фландрию возвратился и приступил к обязанностям адъютанта при наследнике престола. Как и последний, он облачился в егерский мундир, который его отец называл «бегом на звук рожка».

521

«Мой сын побежал на звук рожка», — говорил он, делая вид, что все в полном порядке. Ах, к сожалению, это было не так. Все до одного посмеивались над двадцатичетырехлетним юношей, оставшимся дома, и порицали отца, который не только сам не разделял нового патриотического порыва немецкого народа, но навязал свою точку зрения и сыну. Сколь ложным станет положение Августа перед товарищами, перед всеми добровольцами, мужественно переносящими опасности, было ясно заранее. Ведь по возвращении они будут вращаться в том же обществе, что и он. Смогут ли между ними наладиться приятельские отношения? Будут ли они уважать его, подарят ли своей дружбой? Трус — это слово носилось в воздухе[180]. Здесь я не могу удержаться от горестного замечания по поводу несправедливости судьбы. То, что одному сходит легко и безнаказанно, для другого становится роком, карой, — конечно, это обусловлено различностью людей и тем, что наши нравственные и эстетические суждения зависят от глубоко личных причин, заставляющих нас винить одного в том, что другому мы вменили бы в заслугу; иными словами, одно и то же отталкивает и коробит нас в одном, в другом же кажется подобающим и вполне понятным. У меня есть брат[181], уважаемая госпожа советница, по имени Артур, — молодой ученый, философ; правда, с малолетства его готовили для коммерческой карьеры, а потому ему многое пришлось наверстывать, — я уже упомянула вскользь, что он брал уроки греческого у доктора Пассова. Светлый ум, без сомнения, хотя немного озлобленный в своих оценках мира и человечества. Я знаю людей, которые ему прочат большую будущность, — впрочем, наибольшую прочит себе он сам. Так вот: мой брат по возрасту тоже принадлежит к поколению, которое забросило науки чтобы ринуться в бой за родину, — но ни одна душа от него этого не ждала по той простой причине, что не было человека, меньше помышлявшего о военных подвигах, вернее, никогда о них не думавшего, чем Артур Шопенгауэр. Он дал денег на добровольцев, присоединиться к ним — да ему просто не приходила

522

в голову такая мысль, он с полным хладнокровием предоставлял это делать людям, которых называл «фабричным товаром природы». И никто этому не удивлялся. К его поведению все отнеслись с полнейшим равнодушием, вполне могущим сойти за молчаливое одобрение, и мне стало ясно как никогда, что мы одобряем только то, что нас нравственно и эстетически успокаивает, — то есть гармонию, согласие с самим собой.

Но по поводу такого же образа действий Августа конца не было пересудам. Я как сейчас слышу слова нашей милой фон Штейн: «Гете не позволил своему сыну идти в армию… Что вы на это скажете? Единственный юноша нашего круга, оставшийся дома». Или вдовы Шиллера: «Никогда, ни за что на свете я не воспрепятствовала бы моему Карлу пуститься в поход. Вся его жизнь, все его существование было бы подорвано, он бы впал в меланхолию». А наш бедный друг, разве он не стал меланхоликом? Правда, он был им всегда. Но с этого злополучного дня мрачность его бедной души начала усугубляться и принимать формы, в которых проявлялись разрушительные склонности, заложенные в его природе: невоздержанность в питье, общение (я боюсь оскорбить ваш слух) с непотребными женщинами; он был всегда неистов в желаниях, и в чистую душу невольно закрадывался вопрос, как уживалась с этим его постоянная сумрачность[182] и зревшая в ее тени любовь к Оттилии? Раз уж вы меня спросили, — без вашего вопроса я остереглась бы высказывать свое суждение,— в подобных бесчинствах не последнюю роль играло желание подчеркнуть свою мужскую доблесть, которую общество брало под сомнение, доказать ее хотя бы на этом, не слишком благородном, поприще[183].

Во мне его поступки вызывали, если здесь уместно говорить о себе, чувства самые смешанные. Сострадание и отвращение боролись за место в моем сердце при мысли об Августе. С почитанием его великого отца вступила в конфликт обида за столь чуждый духу времени запрет, наложенный им на не в меру

523

послушного сына. Но ко всему этому в тиши примешивалась еще надежда, что постыдная роль Августа, его удрученный вид и всему городу известные дебоши отвратят от него чувства моей любимицы. Я уповала, что отказ Оттилии от этого неподобающего чреватого опасностями союза, открытый разрыв с юношей, чье поведение шло вразрез со священными для нее чувствами и близость с которым являлась сомнительной честью, снимут этот камень с моего сердца[184]. Дорогая, моей надежде не суждено было осуществиться. Оттилия, патриотка, почитательница Фердинанда Гейнке, льнула к Августу; она крепко держалась за дружбу с ним, все прощала ему, более того, в обществе по любому поводу брала его под защиту. Когда ей нашептывали про него дурное, она либо отказывалась верить, либо великодушно истолковывала это как некую романтическую печаль, демонизм, от которого она призвана освободить его. «Адель, — говорила она, — верь мне, дурным я его не считаю, сколько бы люди его ни поносили! Я презираю людей и хотела бы только чтобы Август научился разделять со мной это презрение, — тогда он давал бы меньше пищи их злословию. В борьбе между холодными насмешливыми людьми и одинокой душой твоя Оттилия всегда будет на стороне последней. Разве можно усомниться в душевном благородстве сына такого отца! К тому же он меня любит, а я, Адель, я в долгу перед ним. Я насладилась великим счастьем — нашим великим счастьем с Фердинандом[185], — и теперь, когда я еще продолжаю упиваться им в воспоминаниях, оно представляется мне моей виной перед Августом, долгом, к уплате которого меня призывает его сумрачный взор. Да, я в долгу перед ним! Ведь если правда то, что о нем говорят, то разве же не отчаяние, в котором повинна я, толкает его на этот путь! Адель, вспомни: покуда он верил в меня, он был иным»[186]. С подобными речами она не раз обращалась ко мне, а меня и здесь обуревали смешанные, противоречивые чувства. Я ужасалась, видя, что она не в силах отделаться от этого несчастного и что мысль на-

524

веки принадлежать ему, как того хочет его великий отец, словно рыболовный крючок, засела в ее душе, но в то же время эти слова в меня вливали и сладостную отраду, нравственное успокоение; не скрою, если ее приверженность Пруссии, ее воинственно-патриотический дух и заставляли меня иногда со страхом думать, что в этом эфирном теле живет грубая, варварская душа, то ее отношение к Августу, голос совести, так громко укорявший ее за нежную склонность к прекрасному простому и героическому образу нашего Гейнке, убеждали меня в утонченном благородстве, нежной консистенции ее души; за это я еще сильнее полюбила Оттилию, что, конечно, только удвоило мой страх и мои мрачные предчувствия.

В мае четырнадцатого года злополучия Августа достигли апогея[187]. Поход закончился; Париж был взят, и двадцать первого веймарские добровольцы, не слишком отягченные заслугами перед отечеством, но все же увенчанные славой и всеми восторженно приветствуемые, возвратились домой. Я давно боялась этого момента, и мои опасения подтвердились. Наши воители не стесняясь откровенно и жестоко высказывали презрение к сверстнику, остававшемуся дома. При этом я лишний раз убедилась, что была права, не веря в подлинность чувств, которыми люди мотивируют свои поступки. Не сами по себе они действуют, а по мерке обстоятельств, дающих им в руки условный масштаб поведения. Если жестокость разрешена обстоятельствами — тем лучше. Не задумываясь, до конца злоупотребляют они этим разрешением, так щедро пользуются им, что можно с уверенностью сказать: большинство людей только и ждет, чтобы обстоятельства развязали их грубые и жестокие инстинкты, позволили бы им вволю поглумиться над собратьями[188]. У Августа достало наивности — или упорства? — встретить товарищей в мундире добровольца егерского полка, на что он как адъютант августейшего почетного шефа, имел безусловное право. Этим он вызвал — и это тоже понятно — со стороны

525

наших воителей целый град насмешек и обидных намеков. Теодор Кернер не напрасно сочинил:

 

Презренье мальчишке на теплой лежанке,

В лакейской вельможи, в объятьях служанки;

Поистине, он недостойный вахлак.

 

Стишки, отлично подходившие к случаю, цитировались без зазрения совести. Больше других усердствовал здесь ротмистр фон Вертерн-Визе, старавшийся извлечь выгоду из этой поощряющей всяческую грубость ситуации. Он позволил себе намек на сомнительное происхождение Августа, которым, как он выразился, исчерпывающе объяснялось его трусливое и нерыцарственное поведение. Господин фон Гете бросился на него, обнажив свою саблю, дотоле не бывшую в деле, но их разняли. Следствием этого столкновения был вызов на дуэль.

Тайный советник находился в это время на купаниях в Берке, неподалеку от Веймара, и работал над «Эпименидом». Предложение, полученное от берлинского интенданта Иффланда написать апофеоз на возвращение прусского короля, показалось ему столь почетным и заманчивым, что он временно оставил все другие поэтические замыслы, дабы сочинить свою причудливо многозначительную не похожую ни на один апофеоз на свете глубоко личную философическую аллегорию. «Но я стыжусь часов покоя», — писал он, и далее: «Он все же в пропасть упадет». За этой работой застало его письмо одной почитательницы и придворной дамы, госпожи фон Ведель, оповещавшее о положении Августа, о его стычке с ротмистром и о том, что должно было воспоследовать. Великий поэт тотчас же принял решительные меры. Пустить в ход свои связи, воспользоваться своим влиянием, чтобы избавить сына от дуэли, как ранее от войны — мне кажется, это само по себе, вне зависимости от тревоги за жизнь Августа, доставляло ему удовлетворение, ибо он всегда любил аристократические привилегии, утонченную несправедливость. Он обратился к заботливой корреспондентке с просьбой о посредничестве, написал первому министру. Высокий чинов-

526

ник тайный советник фон Миллер явился в Берку, за переговоры взялись наследный принц и даже сам герцог, ротмистру пришлось принести извинения, ссора была потушена. Под сенью высочайшего покровительства Август стал неуязвим. Критические голоса затихли, но не унялись: несостоявшаяся дуэль, пожалуй, еще больше усилила неуважение к его мужскому достоинству. В обществе пожимали плечами, Августа обходили, о непринужденном сердечном общении со сверстниками ему отныне нечего было и думать. И хотя господин фон Вертерн за свой опрометчивый намек получил хороший щелчок по носу и даже посидел под арестом, но мысль о сомнительном происхождении Августа, о том, что он, если можно так выразиться, полукровка, снова всплыла в сознании людей и стала служить объяснением его поступков: «Видно птицу по полету» или «Да что с него спрашивать». Здесь надо, конечно, добавить, что тайная советница в своем образе жизни мало учитывала серьезность времени и ее погоня за развлечениями постоянно давала обильный материал для пересудов, незлобивых, но насмешливых и обидных для ее достоинства.

В конце концов то, что сумрачный поклонник Оттилии принял так близко к сердцу всю эту историю, говорило скорее о его щепетильности в вопросах чести. Правда, он давал нам это понять довольно странным и окольным путем, а именно своим все возрастающим страстным нелепым преклонением перед сверженным героем, узником острова Эльбы. Свою гордость и упорство он утолял фанатической преданностью Наполеону, презрением к «отступникам», посмевшим забыть, что день его рождения еще недавно почитался ими торжественнейшим днем года. Да оно и понятно, ведь Август страдал вместе с ним и за него! Покорно выносил издевательства и насмешки за то, что отказался выступить в поход против него. Перед отцом, стоявшим над настроениями и модами дня, ему, конечно, было легко придавать своей оскорбленной чести вид преданного восхищения императором, но он козырял этим и перед нами, бестактно и упорно,

527

забывая, что своими речами втаптывает в грязь убеждения Оттилии. И хотя она покорно, со слезами в прекрасных глазах, сносила его эгоистические выходки (себя он облегчал ими, а до боли, которую он причинял другим, ему не было дела, от нее он только пуще входил в азарт), но для моих тайных желаний, казалось, забрезжила надежда. Трудно было предположить, что чистая и совестливая душа Оттилии сможет долго выносить подобные испытания; я сомневалась в этом тем более, что под неистовым культом Наполеона у него таилось — или, вернее, уже не таилось, но лишь временами прикрывалось этой личиной, чтобы снова проступить во всей своей наготе, — нечто другое, а именно ревность к юному Гейнке, который вновь обретался среди нас и которого Август в нашем присутствии называл не иначе как архитипом тевтонца, погрязшего в варварстве и тупо противоборствующего спасительной континентальной системе нового цезаря.

Да, наш найденыш опять был в Веймаре, — точнее, был уже во второй раз. После Лейпцигской битвы он с месяц нес службу в нашем городе в качестве адъютанта прусского командующего и бывал в обществе, повсюду встречая радушный прием. Теперь, после падения Парижа, он возвратился из Франции, украшенный железным крестом; вы поймете, что вид этого священного знака на его груди заставил наши девические сердца, и прежде всего сердце Оттилии, вновь возгореться огнем горделивой гордости за великолепного юношу. Нашу пылкость умеряла только его приветливая, благодарно-дружелюбная, но немного сдержанная манера держать себя при частых встречах, манера, носившая даже несколько подчеркнутый характер и — мы не могли не сознавать этого — не вполне соответствовавшая чувствам, которые мы ему выказывали. Вскоре этому сыскалось простое и — не буду утаивать — в известной мере отрезвившее нас объяснение. Фердинанд открыл нам то, о чем доселе — не будем вникать, из каких соображений, — умалчивал и что ныне счел долгом нам поведать: на родине, в прусской Силезии, его ждала возлюбленная

528

невеста, которую ему вскоре предстояло повести к алтарю[189].

Легкое замешательство, вызванное в наших сердцах этим открытием, вероятно, не удивит вас. Я говорю не о боли разочарования — подобных чувств мы испытывать не могли, так как в наших отношениях к нему преобладали идеальный восторг и восхищение, правда, смешанные с сознанием известных прав на него, принадлежащих нам как его спасительницам. Для нас он был скорее олицетворением, чем личностью, хотя эти понятия и не всегда отделимы друг от друга, ибо в конце концов лишь определенные положительные качества личности позволяют ей стать олицетворением. Как бы там ни было, наши чувства к юному герою — или, вернее, чувства Оттилии, так как я здесь, по справедливости, отступила в тень, — никогда не связывались с конкретными надеждами или пожеланиями: ведь при низком происхождении Фердинанда, — я уже говорила, что он был сыном мехоторговца, — таковые, собственно, и не могли возникнуть[190]. Правда, мне временами думалось, что, с сословной точки зрения, я скорее могла носиться с подобными мыслями; в минуты слабости я даже мечтала, что прелесть моей подруги, для него недосягаемой, дополнит мою некрасивость и толкнет юношу на брак со мной, — но тут же сознавала страшные опасности, которыми был бы чреват такой союз, и с содроганием прогоняла эту мысль, хотя она порой и казалась мне не лишенной известного беллетристического интереса, ибо, говорила я себе, мои мечты вполне достойны того, чтобы сам Гете сделал из них тончайшую эпопею чувств и нравов[191].

Словом, разочарования тут не могло быть, как не могло быть речи и о том, чтобы мы чувствовали или могли почувствовать себя обманутыми дорогим нам человеком. С большой сердечностью и пожеланием счастья встретили мы его признание, впрочем, немного сконфуженные тем, что он так долго щадил нас, и тем, что мы охотно еще продлили бы пору неведения. Ведь известное замешательство и недоумение, полуосознанное страдание все же было связано

529

с открытием, что Фердинанд наречен и несвободен. Исчезла какая-то неопределенность, смутные грезы и надежды, придававшие сладость нашему дружественному общению с ним. Но мы, не уславливаясь и все же как по тайному сговору, старались избавиться от этой легкой досады и без колебанья включили его невесту в свои благоговейные грезы, отныне превратившиеся в двойной культ — юного героя и его нареченной, этой немецкой девушки, в достоинствах которой мы не позволяли себе усомниться и чей облик сливался для нас не то с образом Туснельды, не то Гетевой Доротеи — только, разумеется, голубоглазой, а не черноокой.

Чем объяснить, что мы таили от Августа помолвку Гейнке, как наш герой некогда таил ее от нас? Таково было желание Оттилии, а причин его мы не обсуждали. Откровенно говоря, меня это несколько удивляло, ведь она чувствовала себя виноватой перед меланхолическим поклонником за свои патриотические симпатии к юному воину; но что эти симпатии независимо от сословных препятствий ничем ему не угрожали, что их по праву можно было назвать бесцельными и беспоследственными, — в это она его не посвящала, хотя такая новость, несомненно, восстановила бы его душевное равновесие и, кто знает, может быть, настроила бы его на более дружественный лад по отношению к Фердинанду[192]. Я с готовностью подчинилась ее воле. Камер-асессор в своем недоброжелательстве, в своих озлобленных нападках на Фердинанда, по-моему, заслуживал утешения, но не полного торжества. И далее, рассуждала я, ведь не исключено, что озлобленность заведет его слишком далеко, и постоянно оскорбляемая Оттилия решится наконец на разрыв, о котором я во имя ее душевного покоя всегда мечтала.

Уважаемая госпожа советница, так оно и случилось. Первое время, пусть краткое, все шло согласно моим тайным желаниям. Наши встречи и свидания с господином фон Гете принимали все более натянутый и неприятный характер. Сцена следовала за сценой. Август, мрачный и страдающий от своей дурной

530

славы, от безутешной ревности, не уставал жаловаться и упрекать нас за то, что мы променяли его на рослого болвана, на немецкого тупицу. Оттилия, все еще не сообщая о силезском романе Гейнке, оскорбленная в своей верности, исходила слезами в моих объятиях, и наконец произошел взрыв, в котором, как это обычно бывает, политическое смешалось с личным. Однажды вечером в саду графини Генкель Август снова начал захлебываясь прославлять Наполеона, причем выражения, которыми он бичевал своих противников, явно метили в Фердинанда. Оттилия возражала ему и, не скрывая отвращения к людоеду Наполеону, в свою очередь придала восставшему против него юношеству ясно выраженные черты нашего героя; я вторила ей; Август, бледный от гнева, сдавленным голосом заявил, что между нами все кончено, что мы для него отныне не более как пустое место, и в ярости убежал из сада.

Я, хоть и потрясенная разразившейся сценой, чувствовала себя у заветной цели. Не считая нужным скрывать этого от Оттилии, я призвала на помощь все свое красноречие, чтобы утешить ее в разрыве с господином фон Гете, заверяя, что отношения с ним никогда и ни при каких обстоятельствах ни к чему хорошему привести не могут[193]. Но мне хорошо было говорить! Она же, моя бедняжка, находилась в ужасном состоянии, и я изнемогала от жалости[194]. Подумайте только! Юноша, юноша, которого она так восторженно любила, принадлежал другой, а тот, кому она в прекрасном жертвенном порыве готова была отдать свою жизнь, от нее отвернулся. Но этого мало! Когда всеми покинутая девушка бросилась на грудь своей матери — она воззвала к сердцу, в свой черед раненному жестоким разочарованием и не имевшему сил оказать ей поддержку. После унизительной сцены с Августом Оттилия по моему совету поехала на время к родным в Дессау, но, вытребованная посланным ей вдогонку нарочным, принуждена была сломя голову мчаться домой. Случилось нечто ужасное. Граф Эдлинг, нежный друг дома, опекун и вице-папенька, на чье сердце и руку госпожа фон Погвиш

531

так твердо рассчитывала, имея на то все основания, нежданно-негаданно, ни слова не проронив в объяснение своей измены, женился на заезжей молдавской княжне Стурца!

Какая страшная осень и зима, дорогая госпожа советница! Я говорю это не потому, что в феврале Наполеон бежал с Эльбы для вторичной погибели, но вспоминая о жестоких требованиях, предъявленных судьбою обеим — матери и дочери, об испытаниях, весьма сходных испытаниях, которым она подвергла их чувство чести и душевную силу. Госпожа фон Погвиш не могла избежать почти ежедневных встреч во дворце с графом, нередко и с его молодой женой, и была принуждена с отчаянием в сердце не только любезно ему улыбаться, но и чувствовать на себе при этом торжествующие взгляды света, знавшего о крушении ее надежд. Оттилии, призванной помогать ей в испытании, едва ли не превосходящем человеческие силы, самой приходилось переносить злорадное любопытство общества, так как все вскоре заметили ее размолвку с господином фон Гете, который ею манкировал, предавался аффектированной мрачности и временами даже грубо обрывал ее. Мне приходилось всячески изворачиваться среди этих жизненных неурядиц, — в свою очередь с опустошенным сердцем, ибо перед самым рождеством Фердинанд покинул нас и отправился в Силезию, чтобы повести к алтарю свою Туснельду или Доротею — на самом деле ее звали Фанни[195], — и как ни обделила меня природа правом надеяться на него, как ни скупо ограничила меня ролью поверенной, полноту страданий она даровала и мне — даже если в моем случае к ним и примешивалось известное чувство облегчения, нечто похожее на тихую удовлетворенность. Дурнушке легче вместе с красавицей предаваться мечтам и воспоминаниям об исчезнувшем герое, — а к этому мы снова вернулись, — нежели делить с нею неравное счастье вблизи него.

Итак, если отъезд нашего юноши, его союз с третьей даровал мне желанный покой, то я с радостью убедилась, что и Оттилии ее размолвка с Августом принесла известное умиротворение. Да, невзирая

532

на светскую молву, Оттилия все же призналась мне, что она этот разрыв считает счастьем и освобождением и что теперь ее сердце сможет наконец отдохнуть в мирном безразличии от мучительных раздоров, всегда сопутствовавших этой дружбе. Теперь она может без помехи предаться благоговейному культу памяти Фердинанда и посвятить себя утешению несчастной матери[196]. Слушать это было отрадно, и все же сомнения и страх меня не покидали. Август — сын Гете, вот его основное качество. В лице Августа мы имели дело с великим отцом, который, безусловно, не одобрял разрыва с «амазоночкой», совершившегося без его согласия, и, несомненно, собирался сделать все возможное чтобы восстановить мир между ними. Я знала, что он всячески поощрял союз, мысль о котором приводила меня в содрогание; сумрачная страсть сына к Оттилии была лишь следствием его желания и воли. Сын любил в ней тип, излюбленный отцом. Его любовь была подражанием, наследием, подчиненностью, отречение же от нее — проявлением мнимой самостоятельности, мятежом, силу сопротипления которого я, к сожалению, расценивала не очень высоко. А Оттилия? Верно ли, что она совсем отошла от сына великого отца? Можно ли было считать ее спасенной? Я сомневалась — и сомневалась недаром.

Сокрушенный вид, с которым она выслушивала известия и все множившиеся слухи об образе жизни Августа, только подтверждал справедливость моего неверия. Все сошлось, чтобы подорвать нравственные устои юноши, послать его на поиски забвения, бросить в объятия пороков, к которым всегда была склонна его подверженная сомнительным порывам и опасно-чувственная натура. Пятно, оставшееся на нем от этой злосчастной добровольческой истории, размолвка с Оттилией, приведшая не только к внутреннему, но, вероятно, также и к внешнему конфликту с отцом, а следовательно, и с самим собой — я перечисляю все это не для того чтобы оправдать беспутную жизнь, о которой шушукались все наши обыватели, но чтобы хоть как-то объяснить ее. Мы слышали

633

о беспутстве Августа со всех сторон; между прочим, также от Шиллеровой дочери Каролины и ее брата Эрнста, которые жаловались на ставший уже непереносимо придирчивым характер молодого Гете и его дикие выходки. Рассказывали, что он потерял всякую меру в питье и однажды ночью в пьяном виде замешался в какую-то постыдную драку, кончившуюся арестом; отпустили его только из уважения к имени отца и по той же причине замяли все дело. Его связи с женщинами, с простыми бабами, стали достоянием всего города. Павильон в саду, у земляного вала, предоставленный ему тайным советником для его коллекций минералов и ископаемых (ведь Август подражал и на свой лад предавался коллекционерской страсти отца), по слухам, нередко служил приютом для предосудительных встреч. Мы знали об интрижке с солдатской женой, муж которой смотрел сквозь пальцы на эту связь из-за щедрых даров, приносимых ею в дом. Это была особа долговязая и угловатая, хотя и отнюдь не безобразная. Все общество покатывалось со смеху над словами, которые он будто бы сказал ей: «Ты свет моей жизни», — она сама разболтала их, надо думать, из тщеславия. Потешались также и над скандалезной, хотя и забавной, историей: будто однажды вечером старый поэт неожиданно столкнулся в саду с этой парочкой и со словами: «Не стесняйтесь, детки», — счел за благо быстро удалиться. За достоверность я, конечно, не ручаюсь, но мне это кажется правдоподобным, так как здесь речь идет, мягко говоря, об известной моральной снисходительности великого человека, которую многие ставят ему в упрек, но о которой я судить не дерзаю[197].

Дозвольте мне попытаться словами выразить то, над чем я так часто ломала голову — с не совсем чистой совестью, вернее, мучимая сомнениями, — подобает ли мне, или вообще кому бы то ни было, предаваться такого рода размышлениям? Мне казалось, что некоторые черты, неудачно и разрушительно проявившиеся в сыне, повторяют черты великого отца, хотя установить их тождество очень нелегко, не говоря уже о том, что благоговение и пиетет отпугивают

534

нас от этой попытки. Но у отца это черты, так сказать, высокого полета, просветленные, плодотворные, они восхищают нас и несут нам радость, в качестве же сыновнего наследства оборачиваются грубостью, мраком, опустошенностью, проступают открыто и бесстыдно во всей своей нравственной неприглядности. Возьмите, к примеру, роман столь прекрасный, столь чарующий как «Избирательное сродство». Эту гениальную и утонченную поэму прелюбодеяния филистеры нередко упрекали в безнравственности, но, разумеется, всякий, кто способен классически мыслить и чувствовать, должен отвергнуть такой упрек как несуразное ханжество или только презрительно пожать плечами. Но, с другой стороны, такой ответ вряд ли можно назвать ответом по существу. Кто станет по совести отрицать, что в этом великом произведении и вправду есть элемент чего-то нравственно-сомнительного, фривольного, более того — простите мне это слово! — лицемерного, какое-то нечистое заигрывание со святостью брака, недосказанная и фаталистическая уступка таинству естества. Даже смерть — смерть, понимаемая нами как способ, которым нравственная природа охраняет свою свободу, разве она не представлена там потатчицей, не изображена последним сладостным прибежищем любовного вожделения? Ах, я понимаю, каким нелепым, каким кощунственным это должно казаться: в необузданности Августа, в его распутной жизни усматривать отлитые в неудачную форму те же самые задатки, что подарили человечество «Избирательным сродством». Нo я ведь уже говорила об угрызениях совести, временами сопровождающих критическое искательство правды, а ведь отсюда возникает дилемма — стоит ли доискиваться истины, является ли она достойной целью наших познавательных способностей или существуют на свете истины запретные?

Так вот, Оттилия с таким волнением, с такой болезненной тревогой относилась к вестям о похождениях господина фон Гете, что трудно было поверить будто она и впрямь не заинтересована в нем. Ее ненависть к солдатке была очевидна, — но этой ненависти

535

можно было бы подыскать и другое название. Конечно, отношение чистой женской души к особам, которых ее избранник дарит чувственным благоволением, тем самым давая им известные, пусть недостойные, но все же реальные преимущества, — это дело темное. Презрение и брезгливость не позволяют покинутой утратить чувство собственного достоинства. Но тот особый вид зависти, который зовется ревностью, заставляет нас, вопреки нашей воле, подымать до себя этих презренных, видеть в них равноправный объект ненависти, — равноправный благодаря общности пола. А может быть, и безнравственность мужчины, несмотря на отвращение, которое она в нас возбуждает, все же имеет такую глубокую и страшную привлекательность для чистой души, что может сызнова разжечь угасшее было чувство, заставить нас проникнуться духом жертвенности, стремлением ценою собственных страданий вернуть мужчину к его второму, лучшему «я».

Короче говоря: меньше всего я верила в то, что моя любимица не откликнется на попытку сближения со стороны Августа, и в то, что он рано или поздно не сделает этой попытки, повинуясь руководящей им высшей воле, против которой он своим разрывом с Оттилией однажды вздумал безуспешно взбунтоваться. Мои ожидания и опасения сбылись. В июне прошедшего года — этот вечер я никогда не забуду — мы стояли вчетвером в зеркальной галерее дворца — Оттилия, я, наша приятельница Каролина фон Гаршталь и господин фон Гросс, — когда Август, давно сновавший вокруг нас, вдруг приблизился и вступил в разговор. Вначале он ни к кому в отдельности не обращался, но затем — то был момент чрезвычайно напряженный и потребовавший от всех присутствующих значительной доли самообладания — задал Оттилии какой-то вопрос. Разговор продолжался в обычном светском тоне, вращаясь вокруг мира и войны, списков убитых, мемуаров Августова отца, прусского бала с его знаменитым котильоном; но в глазах молодого Гете светилось при этом обожание, ничуть не соответствовавшее безразличию наших и его слов.

536

А при прощании, когда мы сделали ему реверанс (мы давно уже намеревались уйти), пламя страсти в его глазах разгорелось еще ярче. «Ты заметила, как он смотрел на тебя?» — спросила я Оттилию уже на лестнице. «Да, — отвечала она, — и это меня огорчило. Верь мне, Адель, я не хочу, чтобы он вернулся к прежней любви, ибо тогда мой покой уступит место прежним мукам». Таковы были ее слова. Но запрет был снят, распря окончилась. В театре и в собраниях господин фон Гете продолжал искать сближения; и если Оттилия и избегала оставаться с ним наедине, к чему он упорно стремился, то она все же призналась мне, что его взгляд, напоминающий ей былые времена, как-то странно ее трогает, а бесконечно несчастное выражение на лице Августа обновляет в ее сердце старое чувство виновности. Если мне случалось заговорить о своих страхах, о грядущей беде, как неминуемом следствии ее близости с этим грубым опустошенным человеком, дружбу с которым я считала немыслимой, ибо он всегда будет требовать больше, нежели — если, конечно, верить ее словам — она пожелает ему предложить, то Оттилия отвечала: «Не тревожься, душенька, я свободна и свободной останусь навеки. Вот, посмотри, он дал прочитать мне книгу «Фантастическое путешествие Пинто», а я еще и не раскрывала се. Будь она от Фердинанда — разве я бы уже не знала ее наизусть?» Это сущая правда. Что она его не любит, я верила. Но могло ли это служить утешением, гарантией? Ведь я видела, что она была заворожена мыслью принадлежать Августу, как птичка взглядом змеи.

У меня голова шла кругом, когда я представляла себе ее женою Августа; а ведь это, видимо, было неизбежно. С ней творилось нечто, разрывавшее мне сердце, нечто непостижимое. Моя уверенность, что этот несчастный ее погубит, подтверждалась раньше времени, ибо прошедшей осенью бедняжка серьезно заболела. Болезнь явно была следствием внутреннего разлада. Три недели пролежала она в желтухе с бочонком дегтя около кровати, так как говорят, что

537

смотреться в деготь лучшее средство против этой напасти. Когда же, выздоровев, она снова встретилась с ним во дворце, казалось, он ее даже не хватился, даже не заметил ее отсутствия. Ни словом, ни звуком он не засвидетельствовал обратного.

Оттилия была вне себя; приступ болезни повторился, и ей пришлось еще целые восемь дней глядеться в деготь. «Для него я готова была отказаться от вечного блаженства, — рыдала она на моей груди, — а он обманул меня!» Но что бы вы думали? Что произошло? Двумя неделями позднее бедняжка приходит ко мне, бледная как смерть и, глядя в пространство каким-то оцепенелым взглядом, сообщает, что Август говорил с ней о их будущем браке с полным спокойствием как о решенном деле. Не правда ли, мороз пробирает по коже? Что можно вообразить себе более страшного? Он не объяснялся с нею, не просил ее любви, даже нельзя было сказать, что он говорил с нею о супружестве; он мимоходом помянул о нем. «А ты? — вскричала я. — Заклинаю тебя, Тиллемуза, дитя мое, что ты ему ответила?» Уважаемая, она мне призналась, что у нее отнялся язык.

Вы, конечно, не удивитесь, что я всем сердцем восстала против зловещего хладнокровия рока? Последний барьер еще стоял на ее пути в лице женщины, чье существование явилось бы серьезной помехой, когда господин фон Гете — а в конце концов он не мог этого избежать — стал бы просить руки Оттилии у ее матери и бабки, — в лице тайной советницы, Христианы, мамзели.

Дорогая, в конце июня она скончалась. Рухнула и эта препона, более того — ее смерть угрожающе обострила ситуацию, ибо теперь Августу вменялось в обязанность ввести в отчий дом новую хозяйку. Траур и наступившее летнее затишье на время сделали их встречи редкими. Но тут совершилось событие, о котором я не имею возможности подробно поведать вам, ибо оно окружено дымкой какой-то веселой и захватывающей таинственности, но в роковом его значении сомневаться не приходится. В начале августа возле земляного вала у Оттилии состоялась

538

встреча с тайным советником, великим поэтом Германии.

Повторяю, я не могу сообщить вам подробностей этой встречи. Я их не знаю. С шутливостью, меня отнюдь не веселящей, Оттилия умалчивает о них, ей нравится окружать это событие каким-то подобием дразнящей и торжественной тайны. «Ведь и он,— с улыбкой отвечает она на мои домогательства, — не любит распространяться о своей беседе с императором Наполеоном, пряча память о ней от мира и даже от близких как ревниво охраняемый клад. Прости мне, Адель, если я в этом случае последую его примеру, и удовольствуйся заверением, что он обошелся со мной премило».

Он обошелся с нею премило, — я передаю вам это дословно, дражайшая госпожа советница. И на этой странице обрываю свою новеллу, относящуюся к жанру так называемой галантной новеллы, неизменно заканчивающейся помолвкой или предчувствием неминуемой близости таковой. Если не случится чуда, если небо не обрушится на землю, то двору и городу следует ждать этого события к рождеству или уж никак не позднее Нового года.

 

Глава шестая

 

Рассказу демуазель Шопенгауэр здесь придана ничем не потревоженная слитность. На деле же слегка окрашенный саксонским акцентом речевой поток ее большого говорливого рта был прерван дважды — посередине и ближе к концу, — оба раза Магером, коридорным Гостиницы Слона, который, явно страдая от своей обязанности и настойчиво оправдываясь, входил в гостиную с докладом о новых посетителях. В первый раз он уведомил о приходе горничной госпожи камеральной советницы Ридель. Посланная дожидается в сенях, сообщил Магер, и во что бы ни стало желает узнать о самочувствии и причинах задержки госпожи советницы, так как на Эспланаде все

539

очень обеспокоены и обед давно перестоялся. Он, Магер, тщетно пытался втолковать ей, что приход знаменитой постоялицы к сестре задерживается весьма важными аудиенциями, нарушать которые ему не подобает… Мамзель, после некоторого ожидания, все же принудила его сообщить госпоже советнице об ее приходе, так как она имеет прямое указание завладеть госпожой советницей и препроводить ее к сестре, где беспокойство и голод дошли уже до предела.

Шарлотта покраснела и быстро встала с лицом, говорившим: «Да, я поступила бессовестно! Который теперь час? Мне надо идти! Приходится волей-неволей прервать эту беседу». Но как ни странно, она тут же села и высказала как раз обратное.

— Хорошо, — произнесла она, — я знаю, что Ма- геру неприятно опять врываться сюда. Надо сказать мамзели, чтобы она набралась терпения или же ушла, — пускай лучше идет и передаст госпоже камеральной советнице, чтобы меня не ждали с обедом, я приду как только мне позволят дела, беспокоиться же обо мне нет причины. Конечно, Ридели волнуются, но что поделаешь, я тоже взволнована, я потеряла всякое представление о времени, да и вообще все идет не так, как я думала! Но что бы там ни было, а я не частное лицо и с высокими запросами должна считаться больше, нежели с ожидающим меня обедом. Скажите это мамзели, и пусть она передаст, что сначала мне пришлось сидеть для портрета, затем совещаться с доктором Римером по весьма важным делам, сейчас же я слушаю рассказ этой дамы и не могу так вдруг подняться и уйти. Не забудьте сказать ей о высоких запросах и вполне понятном волнении, затронувшем и меня; волей-неволей, а я должна соображаться со своими обязанностями и о том же прошу моих родных.

 — Слушаюсь, все будет передано в точности,— удовлетворенно и с чувством глубокого понимания отвечал Магер, после чего он удалился, а демуазель Шопенгауэр, немного отдышавшись, продолжала свой рассказ, приблизительно с того места, где молодые

540

девушки после своей находки в парке на крыльях восторга мчались в город.

Вторично Магер постучал, когда рассказ уже вертелся вокруг солдатки и «Избирательного сродства». На сей раз стук был более решителен и вошел Магер с видом, ясно доказывавшим, что теперь он считает свое вторжение вполне законным и никаких сомнений или укоров совести не испытывает. Уверенным голосом он провозгласил: «Господин камеральный советник фон Гете!»

При этом имени Адель вскочила с канапе. Шарлотта же осталась сидеть, но это свидетельствовало не столько о спокойствии, сколько, напротив, о внезапном и полном упадке сил.

— Lupus in fabula1, — вскричала девица Шопенгауэр. — Всесильные боги, что делать? Магер, мне нельзя встретиться с камеральным советником! Вы должны это устроить, мой друг. Вы должны как-нибудь незаметно вывести меня. Я полагаюсь на вашу расторопность!

— И не напрасно, мадемуазель, — заверил ее Ма- гер,— не напрасно. Я уже все предусмотрел, ибо мне известна деликатность светского обхождения и я знаю, что здесь надо предвидеть разнообразные случайности. Я доложил господину камеральному советнику, что госпожа надворная советница в настоящую минуту занята, и препроводил его в питейную комнату. Он спросил стаканчик мадеры, а я, кроме стаканчика, подал на стол еще и непочатую бутылку. Сейчас я предоставлю дамам закончить собеседование и затем буду иметь честь незаметно вывести барышню по лестнице, прежде чем доложить господину фон Гете, что госпожа советница готова его принять.

Дамы похвалили Магера за такую предусмотрительность, и он удалился. Адель тут же заговорила:

— Дражайшая госпожа советница, я сознаю величие момента. Сын здесь — это значит весть от отца. Следовательно, и тому, кого это больше всех касается,

541

уже известно о вашем прибытии. Да и как же иначе! Сенсация велика, а веймарская Фама — быстроногая богиня. Он посылает за вами, он представляется вам в лице своего отпрыска. Я глубоко растрогана и, уже без того потрясенная всеми событиями дня, с трудом удерживаю слезы. Предстоящая беседа настолько важнее и неотложнее беседы со мной, что я, разумеется, не дерзаю просить вас, даже учитывая, что камеральный советник обеспечен мадерой[198], — дослушать мой рассказ. Я не помышляю об этом, уважаемая, и своим исчезновением докажу…

— Останьтесь, дитя мое, — с твердостью произнесла Шарлотта, — и займите сызнова свое место. — Нежная алость заливала щеки старой дамы, ее добрые голубые глаза лихорадочно блестели, но она продолжала владеть собой и сидела на кушетке прямо и собранно. — Молодой человек, — рассудила она, — может немного повременить. Ведь я, собственно, занимаюсь им, слушая вас, и, кроме того, я привыкла в своих делах придерживаться порядка и постепенности. Прошу вас, продолжайте! Вы говорили о сыновнем наследстве, о великих задатках…

— Совершенно верно, — быстро опускаясь на канапе, вспомнила демуазель Шопенгауэр. — Возьмите, к примеру, роман столь прекрасный… — И в ускоренном темпе, с плавнейшими каденциями и невероятной беглостью речи Адельмуза подвела к концу свой рассказ, позволив себе лишь на последнем слове перевести дыхание, и то не более как на секунду. Вернее, она продолжала без всякой остановки, лишь в несколько другой тональности:

— Вот те события, о которых мне неудержимо хотелось поведать вам, дражайшая госпожа советница, лишь только весть о вашем прибытии дошла до меня. Это желание, мгновенно слившееся с желанием увидеть вас и принести вам мои заверения в бесконечной преданности, заставили меня взять грех на душу перед Линой Эглоффштейн, — скрыть задуманное предприятие и лишить ее радости узреть вас. Дорогая, уважаемая госпожа советница! Чудо, о котором я говорила, — я жду его от вас. Если небо, как я уже

542

сказала, не обрушится в последнюю минуту чтобы предотвратить союз, фальшь и опасность которого камнем давят мне душу, то, пронеслось у меня в уме, может быть, в эту спасительную минуту оно изберет вас своим орудием, и, может быть, ваше прибытие и Веймар и есть уже перст божий. Через несколько минут вы увидите сына и несколькими часами позднее — великого отца. Вы можете повлиять, предостеречь, у вас есть на то право! Вы могли бы быть матерью Августу — вы не мать его, ибо ваша прославленная жизнь пошла по иному руслу, вами самой избранному и облюбованному. Чистый разум, неколебимое знание истинного и подобающего, которые помогли вам в этом выборе — призовите их и здесь! Спасите Оттилию! Она могла бы быть вашей дочерью и даже похожа на вас[199], поэтому и ей грозит теперь опасность, которой вы некогда противопоставили высокое благоразумие. Будьте матерью для той, что повторила ваш юный образ, — ибо так оно есть и потому-то она и любима отцом через сына. Помогите «амазоночке», как ее называет Гете, — помогите ей, опираясь на то, чем вы некогда были для отца, не допустите ее стать жертвой фасцинации[200], этой страшной фасцинации. Мужа, который был избран вашим светлым разумом, нет на свете; женщины, ставшей матерью Августа, более не существует. Вы одна с отцом, с тем, кто мог быть вашим сыном, и с прелестной девушкой, повторившей ваш юный образ. Ваше слово равно слову матери, противопоставьте его фальши, погибели! Я прошу, я заклинаю вас…

— Милое дитя, — прервала ее Шарлотта. — Чего вы от меня требуете? Во что предлагаете мне вмешаться? Когда я с разноречивыми чувствами, но, разумеется, и с живейшим участием слушала вашу повесть, я не предполагала такого доверия, чтобы не сказать, требования. Вы приводите меня в замешательство не только своей просьбой, но и тем, как вы ее обосновали. Вы вмешиваете меня в отношения… хотите обязать меня, показывая мне, старухе, повторение меня самой. Вы, кажется, думаете, что кончина тайной советницы изменила мои отношения к великому

543

человеку, которого я не видала целую жизнь, да еще в том смысле, что я обретаю какие-то материнские права на его сына… Простите, но ваше предположение абсурдно и просто пугает меня: ведь может показаться, что я совершила эту поездку для того… Но, вероятно, я вас не поняла. Простите! Я утомлена впечатлениями и тревогами этого дня, а ведь мне, как вы знаете, еще предстоит и то, и другое. Будьте здоровы, дитя мое, и позвольте поблагодарить вас за вашу милую сообщительность! Не считайте, что это прощание равносильно отказу! Внимание, с которым я слушала вас, служит порукой, что вы взывали не к безучастному сердцу. Может быть, мне удастся посоветовать, помочь. Вы поймете, что до получения вести, которой я жду, я даже не знаю, представится ли мне вообще случай быть вам полезной.

Она осталась сидеть и, благодушно улыбаясь, протянула руку Адели, уже вскочившей с канапе чтобы проделать свой придворный реверанс. Ее голова дрожала, когда молодая девушка, не менее разгоряченная, почтительно поцеловала ее руку. Затем Адель ушла. Шарлотта со склоненной головой несколько минут просидела одна на том же канапе в комнате своих аудиенций, покуда Магер не появился снова и не повторил:

— Господин камеральный советник фон Гете.

Август вошел; его карие близко посаженные глаза блестели любопытством, но на губах блуждала смущенная улыбка. Он вперил взгляд в Шарлотту. Она тоже пристально смотрела на него, стараясь смягчить улыбкой свой взор. Сердце готово было выпрыгнуть у нее из груди; и в сочетании с пылающими, пусть от переутомления, щеками это было, конечно, смешно, но, будем надеяться, в то же время и очаровательно для не слишком придирчивого наблюдателя. Навряд ли бы где сыскалась еще такая шестидесятитрехлетняя школьница! Ему было двадцать семь, — итак, на четыре года старше! Ей почему-то казалось, что от того лета ее отделяют только четыре года, на которые этот молодой человек старше тогдашнего Гете. Опять же смешно! — их прошло сорок четыре. Страшная

544

груда времени, целая жизнь, долгая, монотонная, и все же такая подвижная, такая богатая жизнь. Богагая? Да, богатая — детьми, одиннадцатью трудными беременностями, одиннадцатью родинами, одиннадцатью годами кормления грудью, дважды осиротевшей и ненужной, ибо ее хилых питомцев пришлось возвратить земле; а затем еще — доживание; подумать только, что и оно длится уже шестнадцать лет, пора вдовства и почтенной старости, достойное отцветание в одиночестве, без супруга и отца, который опередил ее в смерти и оставил пустовать место возле нее; пора жизненного досуга, не заполненная трудами, родами, настоящим, более сильным, чем прошлое, действительностью, подавлявшей мысль о возможном так, что для воспоминаний, для всех несбывшихся жизненных «а что, если бы», для сознания другого достоинства — не бюргерского, не земного достоинства, не материнского и житейского, но того, что стало символом и легендой и от года к году представлялось все более значительным людскому воображению, — пора жизненного досуга, когда фантазия разыгрывается сильнее нежели в пору материнства…

Время, время, — и мы, его дети! Мы увядали вместе с ним, спускались под гору, но жизнь и молодежь всегда были наверху, жизнь всегда была молода, молодежь всегда жила с нами и подле нас — отживших: мы еще пребывали с ней вместе в одном времени, еще нашем и уже их времени, могли любоваться ею, целовать неморщинистый лоб нашей повторенной юности, нами рожденной. Этот, здесь, не был рожден ею, но мог бы быть, — и это особенно легко было себе представить с тех пор, как не стало той, что могла это опровергнуть, с тех пор, как пустовало место не только возле нее, Шарлотты, но и возле отца, возле юноши той поры. Она испытующе смотрела на порождение другой, критически, сурово мерила взглядом его фигуру. Может быть, она бы удачнее создала его? Нет, мамзель неплохо справилась с задачей, он был статен, пожалуй даже красив. Похож ли он на Христину? Она никогда ее не видала. Наклонность к полноте, вероятно, шла от нее, — он был слишком

545

тяжел для своих лет, хотя рост и скрадывал этот недостаток: отец был стройнее в ушедшее время[201], совсем по-другому чеканившее и обряжавшее своих детей, — пусть подтянутее, чопорнее, но и непринужденнее. Юноши той давней поры носили завитые напудренные волосы и косичку на затылке, — у этого каштановые вьющиеся волосы спускались на лоб в послереволюционной непринужденности и с висков кудрявыми бакенбардами сбегали в стоячий воротник, в который, с почти смешной важностью, упирался высокий мягкий подбородок, а открытая шея поэтически выступала из кружевного ворота рубашки. Что и говорить, солиднее и сдержаннее, или, лучше сказать, официальнее выглядел стоящий здесь юноша в своем высоком заполняющем вырез воротника галстуке. Коричневый по-модному расстегнутый фрак с приподнятыми у плеч рукавами и траурной перевязью на одном из них плотно и ладно облегал его несколько дородную фи.гуру. Он стоял в элегантной позе, прижав локоть к туловищу, и держал цилиндр тульей книзу в слегка вытянутой руке. Но странно, было в нем нечто, заставлявшее забывать об этой несомненной, чуждой всему романтическому, безупречности, нечто не вполне подобающее с бюргерской точки зрения, не совсем допустимое, — то были его глаза, ласковые и меланхоличные, с каким-то непозволительно влажным блеском. Глаза амура, ко всеобщему возмущению некогда дерзнувшего передать герцогине поздравительные стихи, глаза незаконнорожденного…

В точности повторившийся карий цвет этих чуть различных глаз, их близкая посадка внезапно, за какие-нибудь несколько секунд — покуда молодой человек вошел, поклонился и приблизился к ней, — потрясли ее сходством с отцом. Это было всеми признанное сходство, столь же трудно доказуемое, сколь и неоспоримое несмотря на суженный лоб, не такой выразительный нос, на меньший и более женственный рот, — сходство, робко несомое, в сознании его ущербности, печальное и как бы просящее прощения, но подтвержденное еще и осанкой и распрямленными несколько откинутыми назад плечами, даже если то и

546

было подражанием, а не просто унаследованной особенностью. Эта робкая, несостоятельная попытка жизни —повториться, снова всплыть на поверхность времени, снова стать настоящим, будившая столь сладостные воспоминания и равная прошлому только тем, что она обладала былою молодостью и непреложной действительностью, потрясла старую женщину так сильно, что когда сын Христины склонился над ее рукой — при этом от него пахнуло вином и одеколоном,— ее дыхание перешло в короткий подавленный всхлип.

И тут же она вспомнила, что юность, принявшая этот образ, облечена дворянским достоинством.

— Господин фон Гете, — заговорила она, — вы — желанный гость! Я ценю ваше внимание и от души радуюсь возможности так скоро после приезда в Веймар свести знакомство с сыном моего друга юности.

— Благодарю за милостивый прием, — отвечал он с учтивой улыбкой, причем на мгновение блеснули его слишком мелкие белые крепкие зубы. — Меня прислал отец. Ему вручена ваша любезная записка, и вместо того чтобы ответить вам письменно, он предпочел моими устами, госпожа советница, приветствовать вас в нашем городе и выразил уверенность, что ваш приезд внесет живительную струю в наше общество.

Она засмеялась от растроганности и смущения.

— О, это значит ждать слишком многого от усталой старой женщины! Но как здоровье нашего дорогого тайного советника? — добавила она и указала на один из стульев, на которых они сидели с Римером. Август обстоятельно переставил его и подсел к ней.

— Благодарю за внимание, — проговорил он.— Неплохо. Жаловаться нет причины, он, в общем, здоров и бодр. Правда, поводов к беспокойству, вернее, к заботам всегда остается достаточно. Известная неустойчивость здоровья все еще дает себя знать. Но позвольте мне, со своей стороны, спросить, как прошло путешествие госпожи советницы? Без особых приключений? Гостиница вас удовлетворила? Такое

547

известие будет отцу очень приятно. Я слышал, что поездка предпринята для свидания с сестрой, достопочтенной камеральной советницей Ридель. Ваш приезд возбудит прочувствованную радость в доме, ценимом высшими и всеми единодушно почитаемом. Смею думать, что между мною и господином камеральным советником существует полное взаимное понимание как в личных, так и в служебных вопросах.

Шарлотта находила его манеру выражаться не по возрасту чопорной. Уже «живительная струя» звучала необычно: «прочувствованная радость» и «полное взаимное понимание» тоже рассмешили ее. К подобным оборотам мог прибегать Ример, но в устах цветущего молодого человека они казались не только странными, но в своей педантичности почти эксцентрическими. Шарлотта чувствовала, что это уже отстоявшаяся манера,— говорящий явно не замечал ее аффектированности, так же как не замечал смешливого подергивания в лице Шарлотты, ибо не мог догадаться о его причине. Шарлотту же невольно тянуло сопоставить велеречивую размеренность его слов с тем, что она знала о его похождениях, с тем, что ей поведал о нем большой влажный рот Адели. Она думала о его приверженности к вину, о солдатке, о том, что он однажды был взят на гауптвахту, что Ример сбежал от его грубости; и тут же вспомнила о его ложном, искусственно восстановленном общественном положении после той злосчастной истории, о приглушенном упреке в трусости и нерыцарственности, бремя которого он нес. И над всем этим всплыла мысль о его темном влечении к юной Оттилии, «амазоночке», «прелестной блондинке». Эта любовь, собственно, уже не противоречила его своеобразной манере выражаться и, как ей казалось, каким-то окольным путем, но все же непосредственно связывалась с ней и с ней согласовалась. И ведь в то же время эта любовь касалась и ее, старой Шарлотты, или, лучше сказать, ее второго, более распространенного, более всеобщего «я», касалась трогательным и осложняющим образом, ибо здесь характеры сына и возлюбленного слива-

548

лись, хотя сын и оставался только сыном, а это значит— вел себя, как отец. «Боже мой, — думала Шарлотта, вглядываясь в его довольно красивое и столь похожее лицо. — Боже мой!» В этот молящий возглас она вкладывала всю растроганность и милосердную нежность, пробужденную в ней этим юношей, но он же относился и к комизму его манеры изъясняться.

Кроме того, она помнила и задачу, на нее возложенную, просьбу, дошедшую до ее сердца[202], вмешаться в известные обстоятельства, задержать определенный ход вещей и отговорить то ли любовника от «амазоночки», то ли «амазоночку» от любовника. Но по правде говоря, она к тому не ощущала ни охоты, ни склонности и считала, что от нее требуют чрезмерного — интриговать против «амазоночки» для ее же спасения, тогда как очевидным призванием этой «амазоночки» было оттеснить солдатскую жену и ей подобных, а в этом стремлении она, старая Шарлотта, полностью солидаризовалась с нареченной.

— Меня радует, господин камеральный советник, — проговорила она, — что два столь достойных человека, как вы и мой зять, цените друг друга. Впрочем, я это слышу не впервые. В письменной форме (она невольно вторила — и так, словно хотела над ним подшутить, — комичной напыщенности его речи) сестра поведала мне об этом. Позвольте, раз уже мы заговорили о таких вещах, поздравить вас с недавним продвижением по службе и при дворе.

— Премного благодарен.

— Это, конечно, заслуженные милости, — продолжала она. — Мне довелось слышать много лестного о вашей солидности и исполнительности на службе государю и государству. Для ваших лет, насколько я смею судить, вы очень занятой человек. Говорят, что помимо всех своих обязанностей, вы еще с похвальным рвением занимаетесь делами отца.

— Я могу только радоваться этой возможности,— отвечал он. — После его тяжких заболеваний в первом и в пятом году мы привыкли смотреть на его пре-

549

бывание среди нас, как на чудо. Я был еще очень юн в обоих случаях, но не забыл этого ужасного времени. В первый раз приступ грудной жабы едва не привел его на край могилы. Болезнь осложнилась судорожным кашлем, который не позволял ему оставаться в постели, так как лежа он задыхался. Отец старался победить его стоя. Нервная слабость держалась еще очень долго. Одиннадцать лет назад у него была грудная лихорадка, сопровождавшаяся судорогами и поныне заставляющая нас дрожать за его жизнь. Отца пользовал доктор Штарк из Иены. Целые месяцы длилось выздоровление после перенесенного кризиса, и доктор Штарк рекомендовал поездку в Италию. Но отец заявил, что в его годы такое предприятие уже неосуществимо. Ему было тогда пятьдесят шесть лет.

— По-моему, это значит слишком рано старить себя.

— И вы того же мнения? Похоже, что он поставил крест и на своей «прирейнской Италии», где в прошлом и позапрошлом году чувствовал себя так хорошо. Вы, верно, слышали о его дорожном злоключении?

— Нет. Что же с ним такое стряслось?

— О, все кончилось благополучно. Этим летом, вскоре после кончины матери…

— Дорогой господин фон Гете, — испуганно перебила она, — до вашего упоминания… я упустила… сама не понимаю как, выразить вам мое искреннее соболезнование в столь тяжкой незаменимой утрате. Но вы ведь, не правда ли, верите в сердечное участие старого друга…

Он быстро и встревоженно посмотрел на нее своими темными ласковыми глазами и снова опустил их.

— Покорнейше благодарю, — пробормотал он.

Несколько траурных секунд прошло в молчании.

— Судя по вашим словам, — первая заговорила она, — можно надеяться, что этот тяжкий удар не нанес серьезного урона здоровью нашего милого тайного советника.

550

— Отцу самому недужилось в последние дни ее болезни, — отвечал Август. — Он спешно оставил Иену, где он работал, когда вести стали угрожающими, но в день кончины лихорадочное состояние принудило его остаться в постели. Может быть, вы слышали, мать умерла от судорог — мучительная смерть. Меня к ней не пустили, из подруг возле нее тоже никто не находился. Римерша, Энгельс, Вульпиус — все попрятались. Вероятно, вид ее был нестерпим. Были приглашены две сиделки, на чьих руках она и отошла. Это была… мне трудно об этом говорить, какая-то тяжелая женская болезнь, выкидыш или преждевременные роды. Так мне казалось. Может быть, судороги заставили меня увидеть ее болезнь и этом свете, а то, что меня все время деликатно устраняли, еще больше утвердило во мне такое подозрение. Но насколько бы тщательнее пришлось охранять отца с его чувствительной нервной конституцией, которая вынуждает его избегать всех мрачных впечатлений, если бы он случайно не оказался прикованным к постели. Когда умирал Шиллер, отец тоже не покидал своей спальни. Сама природа понуждает его избегать соприкосновения со смертью и могилой, — и этом я усматриваю взаимодействие судьбы и собственной воли. Вы, наверно, знаете, что четверо из его сестер и братьев умерли в грудном возрасте. Он жив и, можно сказать, в полном обладании сил, но не однажды, начиная с самых юных лет, бывал близок к могиле, — мгновениями, а иногда и длительное время, под «длительным временем» я подразумеваю эпоху Вертера. — Он спохватился, сконфузился и добавил: — Я имею в виду физические кризисы, кровохарканье юноши, тяжелые недуги его пятидесятилетнего возраста, не говоря уже о разлитиях желчи и почечных коликах, еще в ранние годы сделавших его завсегдатаем богемских курортов, и о периодах, когда без всякого видимого повода его жизнь висела на волоске и Веймар, можно сказать, ежедневно трепетал и ожидании утраты. На него были устремлены все взоры одиннадцать лет назад, когда умер Шиллер[203].

551

Моя мать рядом с ним, немощным, казалась олицетворением цветущей жизни, но она умерла, а он продолжает жить. Он крепко держится за жизнь несмотря на все наши страхи, и временами мне думается, что он всех нас переживет. Он слышать не хочет о смерти, он ее игнорирует, молча смотрит поверх нее. Умри я на его глазах, — а как просто это могло бы случиться, хотя я молод, а он стар, но что моя молодость рядом с его старостью, я только случайный незначительный придаток к его жизни, — умри я, и он будет об этом молчать, ничем не проявит своих чувств, никогда не заговорит о моей смерти. Так он поступит, я его знаю. Он водит с жизнью опасливую дружбу и потому, наверно, так заботливо отстраняет от себя зловещие картины, агонию, положение во гроб. Он никогда не мог заставить себя присутствовать на похоронах и не пожелал увидеть в гробу ни Гердера, ни Виланда[204], ни нашу бедную герцогиню Амалию, к которой был так привержен. На Виландовом погребении в Османштадте три года назад я имел честь представлять его.

— Гм, — сказала Шарлотта с недовольством в сердце, переходившим почти что в гнев. — В мою книжечку, — она слегка прищурилась, — я внесла одно изречение, наряду с другими, излюбленными мною. Оно гласит: «Давно ли смерть, с переменчивыми образами которой ты спокойно жил на привычной земле, как с любыми другими видениями, стала поражать тебя ужасом?» Это из Эгмонта.

— Да, Эгмонт, — повторил он. Затем потупился, но тотчас же поднял взор, пристально и пытливо поглядел на Шарлотту и снова опустил его. Задним числом ей показалось, что он преднамеренно возбуждал в ней чувства, с которыми она боролась, и что этот беглый взгляд должен был уверить его в успехе задуманного. Но он поспешил переменить разговор и, видимо, желая смягчить и загладить свои слова, сказал:

— Разумеется, отец видел мать в гробу[205], душераздирающе прощался с нею. У нас есть стихотворение, написанное им на ее смерть; через несколько часов

552

после кончины он продиктовал его — к сожалению, не мне, а своему камердинеру, так как я был занят другими делами. Собственно, только четыре строки, но весьма выразительных[206]:

 

Ты напрасно сквозь темные тучи

Проглянуло, дневное светило!

Всей жизни исход неминучий:

Мне плакать над этой могилой.

 

— Гм, — снова произнесла она и кивнула головой не уверенная в своем впечатлении. В глубине души ей казалось, что это стихотворение и малозначительно и не чуждо преувеличения. При этом она снова заподозрила, — и во взгляде, которым он на нее смотрел, прочла тому подтверждение, — что Август хотел вынудить у нее именно этот отзыв, разумеется, не произнесенный вслух, но мелькнувший в мыслях так, чтобы они могли прочитать его друг у друга в глазах. Поэтому она опустила веки и пробормотала невнятную похвалу.

— Не правда ли, хорошо? — спросил он, словно не понимая. — Чрезвычайно важно, — продолжал Август, — что это стихотворение существует, я на него не нарадуюсь и лансировал[207] его в обществе во множестве списков. Из него они с досадой, но, может быть, к своему посрамлению и назиданию увидят наконец как искренне отец был предан матери — при всей свободе и обособленности, которыми он, разумеется, не мог поступиться, — и с какой нежностью он чтит ее память, память женщины, которую они без устали преследовали своей ненавистью, злобой и клеветой. А за что? — спросил он, разгорячась. — За то, что она, покуда была здорова, любила немного поразвлечься, охотно танцевала и в веселой компании не прочь была осушить стаканчик. Достойный повод! Отца это только забавляло, и он, нередко в моем присутствии подшучивал над несколько грубоватой жизнерадостностью матери и как-то раз даже сложил стишок о том, что она-де всегда обведена магическим кругом веселья, — но в этом сквозило добродушие и, пожалуй, даже поощрение. В конце концов он шел своей дорогой и

653

чаще бывал в отъезде, в Иене, на курортах, нежели с нами дома. Случалось, что он и на рождество, а оно совпадает с днем моего рождения, оставался в иенском дворце за своими трудами и ограничивался присылкой подарков. А как мать заботилась о его телесном здравии, вдалеке ли он был или с нами, как стойко несла она бремя домоводства, ограждая его от всех беспокойств, способных помешать его деликатному труду, на понимание которого она не претендовала — да и многие ли его понимают? — но который вполне умела уважать; отец отлично знал это и питал к ней живую благодарность. Наше общество тоже должно было бы с благодарностью относиться к ней, если б оно действительно чтило его труд, но на это не стало их жалких душонок, и они предпочли высмеивать мать, судачить о ней за то, что она мало походила на эфирное создание, на сильфиду, а была, слава тебе господи, толстой, краснощекой и не знала по-французски. Все это, разумеется, только зависть — черная, зеленая зависть и ничего больше, ибо ей неслыханно посчастливилось: она стала душой его дома, супругой великого поэта и важного сановника. Зависть, голая зависть! Потому я так и радуюсь, что у нас есть это стихотворение на смерть матери. О, наше общество почернеет от злости, увидав, как оно значительно и прекрасно! — воскликнул он, в ярости сжав кулаки. Его глаза затуманились, жилы на лбу вздулись.

Шарлотта убедилась, что перед нею запальчивый и склонный к эксцессам человек.

— Мой милый господин камеральный советник[208], — с этими словами она наклонилась к нему, дотронулась до его дрожащего кулака и ласково развела сжатые пальцы, — я всем сердцем сочувствую вам, тем паче что вы так привержены памяти вашей милой матери и не довольствуетесь чувством понятной гордости столь великим отцом. Ведь это, так сказать, не фокус быть хорошим сыном такому отцу, какого вам ниспослала судьба. Но то, что вы рыцарски и наперекор мнению света столь высоко чтите память матери, больше подходящей под нашу общую мерку, — это мне всего приятнее в вас, ибо я сама мать и по воз-

554

расту могла бы быть матерью и вам. А зависть? Видит бог, я разделяю ваше мнение. Я всегда ее презирала и по мере сил отгоняла от себя — правду сказать, мне это давалось без труда. Завидовать участи другого — какая малость! Словно не всем нам дано испить чашу людского горя! Какое это заблуждение, какая несуразность завидовать чужой судьбе! Поистине жалкое и недостойное чувство. Умелыми кузнецами собственной участи должны мы быть, а не донимать себя праздной тоской по чужому жребию.

Август со сконфуженной улыбкой слегка поклонился в благодарность за материнскую услугу, которую она ему оказала, и приложил к груди разжатую руку.

— Вы правы, госпожа советница, — сказал он. — Мать много выстрадала. Мир праху ее. Но я озлоблен не только из-за матери. Из-за отца не меньше. Теперь все прошло, как проходит жизнь, и наступил покой. Камень преткновения ушел в землю. Но как он досаждал когда-то, непрестанно досаждал фарисеям и моралистам, как они поносили отца и заочно распинали его за то, что он поступил им наперекор, погрешив против их нравственного кодекса, приблизил к себе простую девушку из народа и не скрываясь стал жить с ней. Они давали и мне это почувствовать, как только могли. Косились на меня, смеялись и пожимали плечами с укоризненным сожалением, ибо этой вольности я был обязан своим существованием! Словно такой человек, как отец, не вправе жить по собственным законам, руководствуясь лишь классическим принципом нравственной автономии. Но они стояли на своем, эти христианнейшие патриоты и добродетельные просветители, и вопили о противоречии между гением и моралью, хотя закон свободной и автономной красоты выдвигается самой жизнью, а не только искусством, но они этого уразуметь не могли и болтали о дискрепации[209] и дурном примере. Бабьи сплетни! Но, может быть, не признавая прав человека, они признавали право гения и поэта? Боже избави! «Мейстера» они обзывали гнездом блудниц, «Римские элегии» — болотом расслабленной морали,

555

а «Бога и баядеру» и «Коринфскую невесту» — приапическими[210] сальностями. Да и чему тут удивляться, когда еще «Вертеру» инкриминировалась зловредная безнравственность.

— Для меня это ново, господин камеральный советник, неужто у кого-нибудь хватило дерзости…

— Хватило, госпожа советница. То же повторилось и с «Избирательным сродством» — и этот роман заклеймили как безнравственное произведение. Право же, вы мало знаете людей, если думаете, что у них может не хватить на что-либо дерзости. И если бы это были только рядовые люди, нерассуждающая чернь. Нет, все и вся, что восставало против классицизма и эстетической автономии — покойный Клопшток, покойный Гердер, Бюргер, Штольберг, Николаи и как их там всех зовут, — все они только и делали, что морально распинали отца и косились на мать за их незаконный союз. И не только Гердер, его друг, президент консистории, который, впрочем, не отказался меня конфирмовать, даже покойный Шиллер, вместе с отцом выпустивший «Ксении», — он тоже, я это знаю достоверно, брезгливо отворачивался от матери и втихомолку хулил отца за то, что тот не взял подобно ему барышню из дворянок, а выбрал девушку ниже своего ранга. Ниже своего ранга! Словно такой человек, как мой отец, принадлежит к людям того или иного ранга, ведь он же единствен! Духовно он всегда вынужден спускаться ниже своего ранга, — зачем же в быту соблюдать иерархию? А ведь Шиллер был горазд утверждать превосходство аристократии духа над родовой аристократией, в этом он усердствовал больше, чем мой отец. Почему же он сторонился моей матери, которая попечением об отце честно заработала свои права?

— Мой милый господин фон Гете, — промолвила Шарлотта, — я вполне разделяю ваши чувства, хотя и не знаю, что такое эстетическая автономия, а потому опасаюсь, как бы мое необдуманное поддакивание в этом, мне не вполне ясном, вопросе не привело меня к разногласиям с мужами столь достойными как Клопшток, Гердер и Бюргер, а тем паче с нрав-

556

ственностью и патриотизмом. Этого бы мне не хотелось. Но я думаю, что и такая предосторожность не помешает мне всецело встать на вашу сторону против тех, кто осмеливается морально распинать нашего дорогого тайного советника и пятнать славу великого поэта Германии.

Он не слушал. Его темные глаза, утратившие свою ласковость и красоту под новым натиском гнева, дико блуждали.

— И разве все не было улажено наилучшим и достойнейшим образом? — хрипло продолжал он. — Разве отец не повел мать к алтарю, не сделал ее своей законной женою, а я, еще до этого, не был легитимирован высочайшим рескриптом и объявлен законным сыном моего отца со всеми вытекающими отсюда привилегиями? Но ведь в том-то и дело, что родовая знать лопается от злости на нам подобных, и любой молокосос из кавалеристов, придравшись к пустяковому поводу, позволяет себе оскорблять меня и честь моей матери только за то, что я согласно своим убеждениям и при полном одобрении отца не пошел воевать против величайшего монарха Европы. За наглый выпад этого выродка, этого дворянчика против аристократии духа — арест слишком мягкая кара. Здесь нужен палач, профос, здесь нужно каленое железо.

Багровый, вне себя, он молотил кулаком по своим коленям.

— Любезный господин фон Гете, — умиротворяюще, как прежде, начала Шарлотта и снова наклонилась к нему, но тут же слегка отодвинулась, почувствовав запах вина и одеколона, казалось, усилившийся от его ярости. Она подождала, покуда трясущийся кулак не разжался, и ласково положила на него свою руку в прозрачной митенке. — Стоит ли так горячиться? Я не совсем вас понимаю, но мне кажется, что мы теряемся в догадках и фантазиях. Мы уклонились от темы. Вернее, вы от нее уклонились. Я-то все время думаю о беде, приключившейся с нашим дорогим тайным советником, о которой вы упомянули, о том, как он от нее избавился. Ведь я пра-

557

вильно поняла вас? В противном случае я бы давно уже настояла на разъяснении этого пункта. Что же именно с ним приключилось?

Он еще несколько раз прерывисто вздохнул и улыбнулся ее доброте.

— Что случилось? — спросил он. — О, могу вас успокоить: ничего особенного. Дорожный инцидент… Дело было так. Отец в это лето долго не мог решить, куда ему отправиться. Богемские курорты ему наскучили; в печальнейшем тысяча восемьсот тринадцатом году он был там в последний раз и с тех пор не за- глядывал в Теплиц, о чем нельзя не пожалеть, ибо домашний курс водолечения, конечно, неполноценная замена, так же как Берка и Теннштедт. Вероятно, Карлсбад был полезней для его ревматизма, нежели Теннштедтские серные ванны, которыми он недавно пользовался. Но он разочаровался в карлсбадских источниках, потому что в двенадцатом году там, на месте, у него сделался приступ почечных колик, тягчайших из когда-либо им перенесенных. Тут он вспомнил о Висбадене и летом четырнадцатого года впервые посетил долины Рейна, Майна и Неккара: эта поездка оживила и ободрила его сверх всяких ожиданий. После долгих лет он снова очутился в родном городе.

— Я знаю, — кивнула Шарлотта. — Как грустно, что он уже не застал в живых свою незабвенную матушку, нашу добрую имперскую советницу. Мне также известно, что «Франкфуртский почтовый вестник» поместил пространную статью в честь великого сына своего города.

— Да, да! Это было на обратном пути из Висбадена, где он приятно провел время в обществе Пельтцера и горного советника Крамера. Оттуда он ездил в часовню святого Роха, для которой позднее набросал прелестный эскиз алтарного образа: святой Рох, юным пилигримом покидающий замок отцов и раздающий детям свое добро и злато. Сюжет простой и трогательный. Профессор Мейер и наша приятельница Луиза Зейдлер из Иены его выполнили.

558

— Художница по профессии?

— Так точно. Близкая дому книготорговца Фромана и подруга Минны Герцлиб.

— Очаровательное имя[211]. Но вы оставляете его без комментариев. Кто она, эта Герцлиб?

— Простите! Это приемная дочь Фромана, дом которого отец постоянно навещал во время своей работы над «Избирательным сродством».

— Да, правда! — сказала Шарлотта. — Теперь мне кажется, что я уже слышала это имя. «Избирательное сродство»! Творение, отмеченное тончайшей наблюдательностью. Можно только пожалеть, что оно не нашло столь повсеместного и горячего отклика, как «Страдания юного Вертера». Но я невольно перебила вас. Итак, что же было дальше с этим путешествием?

— Оно продолжалось очень весело, очень оживленно и вдохнуло новую жизнь в отца; он словно предчувствовал это, когда на него решился. Веселые дни провел он у Брентано в его прирейнском уголке, у Франца Брентано.

— Я знаю. Пасынок Макси. Один из пяти детей, доставшихся ей от первого брака доброго старого Петера Брентано. Мне все известно. Говорят, у нее были необыкновенно красивые черные глаза, но она часто сидела одна, бедняжка, в старинном патрицианском доме своего мужа. Мне приятно слышать, что ее сын Франц состоит в более дружественных отношениях с Гете, нежели в свое время ее супруг.

— В таких же дружественных, как и его франкфуртская сестра Беттина[212], так много посодействовавшая отцу в его мемуарах. Она ежедневно выспрашивала покойную бабушку об отдельных подробностях его детства и все это для него записывала. Самое утешительное, что лучшие люди нового поколения унаследовали любовь и уважение к нему, несмотря на удивительные перемены, которые претерпели их убеждения.

Она не могла не улыбнуться старческой отчужденности, с какой он говорил о своем поколении, но Август ничего не заметил.

559

— Во время вторичного пребывания во Франкфурте, — продолжал он, — отец квартировал у Шлоссеров — у асессорши Шлоссер, вы, вероятно, слышали о ней, свояченице Георга, который был женат на моей бедной тете Корнелии, и у ее сыновей Фрица и Христиана Шлоссеров, славных простодушных юношей, прекрасно подтверждающих мои слова: завзятые романтики, они, отдавая дань нелепостям времени, охотнее всего воскресили бы Средневековье, зачеркнув всю эпоху Возрождения; Христиан даже возвратился в лоно католической церкви и в недалеком будущем, надо думать, воспоследует обращение и Фрица с супругой. Но что верно, то верно, наследственная любовь к моему отцу и преклонение перед ним нисколько не умалились этими модными слабостями. Потому, вероятно, отец так снисходителен к ним и чувствует себя весьма уютно среди этого благочестивого народца.

— Дух, подобный ему, — произнесла Шарлотта,— способен на понимание любого образа мыслей, лишь бы он не перечил достойному и человечному.

— Вы правы, — отвечал Август с поклоном. — Но все же, — поспешил он прибавить, — отец был рад переехать в Гербермюле под Франкфуртом у Обермайна, в поместье Виллемеров.

— Ах да! Там посетили его мои сыновья, и он наконец-то познакомился с ними и при этом выказал им немало благоволения.

— Да, я знаю. Четырнадцатого сентября он приехал туда впервые и затем навестил Виллемеров уже в следующем месяце по пути из Гейдельберга. В этот промежуток времени совершилось некое событие — женитьба тайного советника Виллемера на Марианне Юнг, его[213] приемной дочери.

— Это похоже на роман.

— Весьма. Тайный советник, вдовый, отец двух еще малолетних дочерей, превосходный человек, помещик, педагог и политик, филантроп, к тому же еще поэт и рачительный друг драматической музы, лет за десять или больше до упомянутого события взял в свой дом маленькую Марианну из Линца, дитя

560

театра, дабы уберечь ее от опасностей сцены. Это был филантропический акт. Русокудрый ребенок рос вместе с младшими дочерьми дома и превратился в прелестную девушку. Она восхитительно поет, умеет мило и энергично занять общество, и вот, как нередко бывает, филантроп и педагог становится любовником.

— Да, да! Впрочем, одно не исключает другого.

— Я и не говорю. Но домашние обстоятельства складывались недостаточно благоприятно, и кто знает, сколько бы это еще тянулось, если бы не вмешательство отца и его упорядочивающее влияние: дня за два до его возвращения из Гейдельберга, вначале октября, приемный отец скоропалительно женился на приемной дочке.

Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, как и он на нее. На ее разгоряченном и усталом лице было какое-то недоумевающе огорченное выражение, когда она сказала:

— Вы, видимо, хотите дать мне понять, что эта перемена в семейном положении явилась чем-то вроде разочарования для вашего отца?

— Отнюдь нет, — с удивлением отвечал он. — Напротив, на фоне этих упорядоченных, очищенных и проясненных отношений его жизнь в этом прелестном уголке земли стала еще приятней и привольней. Там была великолепная терраса, тенистый парк, лес неподалеку, веселящий душу вид на реку и предгорья, там процветало веселье, широкое хлебосольство. Отец редко чувствовал себя столь счастливым. Месяцы спустя он все еще мечтал о мягких сладостных вечерах, когда широкие воды Майна алели в лучах заката и юная хозяйка пела его «Миньону», его «Лунную песнь», его «Баядеру». Нетрудно представить себе удовольствие, испытываемое супругом при виде дружбы, которой удостоилась маленькая женщина, им открытая и подаренная обществу. Он смотрел на них, судя по всему, что я слышал, с горделивой радостью, которая была бы неполной без предварительного легитимирования и упрочения отношений. С особенным удовольствием отец вспоминает вечер восемнадцатого октября, когда он вместе

561

с Виллемерами с башни их дома любовался фейерверком в честь годовщины Лейпцигской битвы.

— Это опровергает, мой дорогой господин камеральный советник, многое из того, что мне случайно довелось слышать о недостаточно теплых чувствах вашего отца к родине. В ту торжественную годовщину никто не чаял, что несколькими месяцами позднее Наполеон покинет Эльбу и ввергнет мир в новые беды.

— Из-за которых, — подхватил Август, — планам отца на следующий год грозила опасность разлететься в прах. Всю эту зиму он только и думал, только и говорил о возможности повторить поездку в те благодатные края. Да и все в один голос твердили, что Висбаден ему полезнее Карлсбада. Давно он уже не переносил с такой бодростью веймарскую зиму. За вычетом одного месяца, когда он страдал от обострения катара, отец чувствовал себя свежо и молодо, отчасти также и потому, что уже довольно давно, начиная с злополучного тринадцатого года, ему открылось новое поприще для исследования и поэтических упражнений, а именно восточная, точнее, персидская поэзия, в которую он все больше и больше углублялся с обычной своей продуктивностью. Так что вскоре его портфель наполнился целой грудой изречений и песен самой причудливой стати, каких он никогда еще не писал, и среди них многие, будто бы обращенные к красавице Зулейке восточным поэтом Хатемом.

— Чудесная новость, господин камеральный советник! Любитель изящной словесности должен с радостью приветствовать ее, дивясь устойчивости и известному обновлению творческих сил, этого прекраснейшего дара небес. У женщины-матери есть все основания с завистью или, вернее, с восхищением смотреть на столь превосходную несокрушимость мужского начала, на прочность духовной плодовитости, выгодно отличающейся от женской способности созидания. Ведь подумать только — прошел уже двадцать один год с тех пор как я подарила жизнь моему меньшому. Я говорю о Фрице, восьмом из моих сыновей.

562

— Отец поведал мне, — сказал Август, — что имя винолюбивого поэта, под чьей личиной он пишет эти песни, — Хатем, значит «многодарящий и приемлющий». Многодарящей, если мне позволено будет это заметить, были и вы, госпожа советница.

— Ах, — возразила она, — это было страшно давно! Но продолжайте, прошу вас! Итак, бог войны вознамерился спутать все расчеты Хатема?

— Но его смирили, — отвечал Август. — Он был побежден другим богом, так что после некоторых опасений все пошло желательным путем. В конце мая прошлого года отец отправился в Висбаден, и покуда он там проходил курс лечения, военная гроза отбушевала, — все равно как, но отбушевала, — и он смог насладиться концом лета на Рейне уже при ясном политическом горизонте.

— На Майне? — На Рейне и Майне. В замке Нассау он был гостем министра фон Штейна, ездил с ним в Кельн изучать собор, в достройке которого он принимает живое участие, и, судя по его описаниям, остался весьма доволен обратной дорогой через Бонн и Кобленц, город господина Герреса и его «Рейнского Меркурия», пропагандирующего Штейнову политическую систему.

То, что отец согласился с нею, удивляет меня даже больше нежели его участие в завершении собора, на которое его сумели подвигнуть. Отличное настроение, не покидавшее его в продолжение всего этого времени, я отношу скорее за счет прекрасной погоды и радующего глаз ландшафта. Он снова побывал в Висбадене, посетил Майнц и наконец в августе — Франкфурт; уютный сельский уголок с уже давно и счастливо установившимися отношениями снова приветил его; совсем как в его мечтах возобновилось благоденствие прошлого года, поощряемое широким гостеприимством. Август — месяц его рождения, и не исключено, что симпатические узы приковывают человека к времени года, его создавшему, которое, возвращаясь, всякий раз повышает его жизненные импульсы. Я, однако, не могу не вспомнить, что на август приходится и день рождения императора

563

Наполеона, еще недавно столь пышно справлявшийся в Германии, так же, как не могу не дивиться — вернее, не радоваться — чудесному превосходству героев духа над героями дела. Кровавая трагедия Ватерлоо расчистила моему отцу путь в гостеприимную Гербермюле; и в то время как тот, кто беседовал с ним в Эрфурте, сидел прикованный к утесу в открытом море, мой отец благодаря милости судьбы полностью насладился благосклонным мгновением.

— В этом есть высшая справедливость, — произнесла Шарлотта, — наш дорогой Гете не сделал людям ничего кроме благого и радостного, тогда как тот, покоритель мира, наказывал их скорпионами.

— И все же, — возразил Август, закинув голову,— я остаюсь при своем мнении и смотрю на отца как на властителя и самодержца.

— Никто не оспаривает ни вас, ни его могущества,— отвечала она. — Только это, как в римской истории— в ней мы учили о добрых и злых цезарях, и вот ваш отец, друг мой, такой добрый и мягкий цезарь, а тот — кровожадное исчадие ада. Это и нашло отражение в различии судеб, которое вы столь тонко подметили. Итак, значит, пять недель провел Гете в обители молодоженов?

— Да, вплоть до октября, когда он по поручению его светлости отправился к Карлсруэ для ознакомления со знаменитой коллекцией минералов. Он рассчитывал встретиться там с госпожой фон Тюркгейм, иначе Лили Шенеман из Франкфурта, время от времени наезжавшей из Эльзаса к родным в Карлсруэ.

— Как, после стольких лет состоялась встреча его и бывшей невесты?[214]

— Нет, баронесса не приехала. Может быть, ее удержало нездоровье. Между нами говоря, у нее сухотка.

— Бедняжка Лили, — произнесла Шарлотта. — Из их романа мало что вышло. Несколько песен, но не в веках прославленное творение.

— Это та же болезнь, — дополнил господин фон Гете свое предыдущее замечание, — от которой скончалась и Брион, бедная Фредерика из Зезенгейма; вот

564

уже три года лежит она в могиле, от которой отец во время своего пребывания в Бадене был так близко. Она закончила свою печальную жизнь в доме зятя, пастора Маркса, где нашла тихую пристань[215]. Я часто задавал себе вопрос, думал ли отец об этой близкой могиле и не было ли у него искушения посетить ее, но не хотел его спрашивать. Впрочем, едва ли, так как в своей исповеди он говорит, что о днях, предшествовавших последнему прости, у него из-за их острой болезненности не сохранилось никаких воспоминаний.

— Я жалею эту женщину, — сказала Шарлотта, — у которой недостало решимости и сил для достойного жизненного счастья и для того чтобы в деятельном энергичном человеке полюбить отца своих детей. Жить воспоминаниями — удел стариков, это хорошо в предпраздничный вечер, когда дневные труды окончены. Начинать с этого в юности — смерть.

— Вы можете быть уверены, — отвечал Август,— что ваши слова о решимости вполне в духе моего отца, ведь как раз в этой связи он говорит о том, что раны и боль, а к ним он причисляет также сознание вины и тяжелые воспоминания, в юности быстро заживают, изглаживаются. Он считает физические упражнения, верховую езду, фехтование, коньки отличным средством для восстановления бодрости духа[216]. Но лучший способ справиться с тем, что тяготит тебя, освободиться от сознания виновности, все же дает поэтический талант, поэтическая исповедь, когда воспоминание одухотворяется, расширяется до общечеловеческого и становится вечно радующим творением[217].

Молодой человек сблизил кончики всех десяти пальцев и, продолжая говорить, машинально двигал сложенные таким образом руки к груди и обратно. Принужденная улыбка на его губах странно контрастировала со складкой между бровями и лбом, пошедшим красными пятнами.

— Странная штука воспоминание, — продолжал Август, — я нередко размышлял об этом; ведь близость такого существа как мой отец наводит на многие подобающие и неподобающие размышления. Вос-

565

поминание играет, очевидно, важную роль в творчестве и жизни поэта, которые, впрочем, настолько слиты воедино, что здесь можно говорить о творчестве как о жизни и о жизни как о творчестве. Не только творчество определено воспоминанием и несет на себе печать и не только в «Фаусте», в Мариях «Геца» и «Клавиго» и отрицательных образах их возлюбленных воспоминание перерастает в idée fixe, в навязчивую идею, например, в смирение, мучительный отказ или в то, что исповедывающийся поэт сам бичует как неверность, более того, — предательство; все это — исконное, решающее, путеводное — все это становится, если можно так выразиться, лейтмотивом, пробой жизни, и все последующие отречения, прощания и жертвы только следствие этого исконного, только его повторение. О, я часто об этом размышлял, и душа моя ширилась от ужаса — есть ужасы, которые ширят душу, — когда я уразумел, что великий поэт есть властитель, чья судьба, чьи решения, творческие и жизненные, выходят за пределы личного и определяют становление, характер, будущее нации. Величественно-странное чувство охватывает мою душу при мысли о картине, которая уже никогда не изгладится из нашей памяти, хотя мы ее и не видели, — всадник, наклонившись с седла, в последний раз протягивает руку девушке, любящей его дочери народа, покинуть которую ему велит его грозный демон, и слезы стоят в ее глазах. Эти слезы, мадам, — даже когда моя душа расширена величием и страхом, я не могу проникнуться всем смыслом этих слез.

— Я, со своей стороны, — сказала Шарлотта,— не без нетерпимости, быть может, говорю себе, что это милое создание, дочь народа, только тогда была бы достойна своего возлюбленного, если бы возымела должную решимость построить себе, когда он уехал, настоящую жизнь, вместо того чтобы предаться страшнейшему из всего, что есть на земле, — безрадостному угасанию[218]. Друг мой, ничего нет страшнее. Сумевший избегнуть этого да возблагодарит господа, однако если и не всякое осуждение есть грех, то

566

нельзя не осудить того, кто этому поддался. Вы говорите об отречении, но эта девушка там, под могильным холмом, не умела отрекаться, отречение для нее было — безысходное горе, и ничего больше.

— То и другое, — сказал молодой Гете, — тесно переплетается и вряд ли может быть разделено как в жизни, так и в творчестве. Я и об этом неоднократно думал, особенно когда смысл ее слез до ужаса расширил мне душу; мысли мои обращались, — не знаю, удастся ли мне изложить вам это, — к действительному, к тому, что мы знаем, к тому, что сталось, и к возможному, нам неведомому, к тому, что мы можем лишь смутно чаять — временами с печалью, которую мы из уважения к действительности таим от себя и других, прячем в самую глубину сердца. Да и что такое возможное по сравнению с действительным, и кто осмелится замолвить слово за него, не опасаясь тем самым умалить благоговение перед другим! И все же мне иногда кажется, что здесь имеет место несправедливость, подтверждаемая тем фактом, — о да, здесь можно говорить о фактах! — что действительное все заполняет собою, обращает на себя все восхищение, тогда как возможное, будучи несостоявшимся, остается лишь схемой, предположением: «а что, если бы». И как же не бояться этими «а что, если бы» умалить благоговение перед действительным, которое главным образом зиждется на представлении, что и творчество, и жизнь — продукты отречения. Но то, что возможное существует, хотя бы как факт наших чаяний и страстных желаний, как «а что, если бы» и невнятная совокупность того, что все же могло бы быть, доказуется тем, что люди чахнут в тоске по несбывшемуся.

— Я была и остаюсь, — отвечала Шарлотта, в знак несогласия покачав головой, — сторонницей решительности и того чтобы цепко держаться за действительное, предав забвению возможное[219].

— Поскольку я имею честь беседовать с вами в этих стенах, — отвечал камеральный советник, — мне трудно поверить, что вам неведомо желание оглянуться на возможное. И оно вполне понятно, это же-

567

 

лание, ибо как раз величие действительного и сбывшегося сильней всего соблазняет нас мысленно обращаться к несбывшимся возможностям. Действительность предлагает нам мало значительного, да и как могло быть иначе при таких потенциях, — другого и ждать нельзя. Все получилось и так и при том великолепно; видно, можно было сделать хорошее и пойдя на отречение и неверность. Но вот человек, как я сейчас, спрашивает себя, — спрашивает перед лицом творчества и жизни отчеканенных царственным чеканом, что могло бы из этого выйти и насколько счастливее, быть может, были бы мы все, не восторжествуй идея отречения, не явись нашему взору далекая картина разлуки, — рука, протянутая всадником, и неизгладимые слезы расставания? Впрочем, все это, весь этот разговор возник потому, что я спрашивал себя, вспомнил ли отец в Карлсруэ о близкой и еще довольно свежей могиле.

— По-моему, следует ценить великодушие, — сказала Шарлотта, — отстаивающее возможное перед действительным, хотя или именно потому что, последнее несравненно выигрышнее. Правда, нерешенным останется вопрос, на чьей стороне нравственное преимущество, на стороне решимости или великодушия. Ведь и здесь легко впасть в несправедливость, ибо великодушие очень привлекательно, однако решимость, пожалуй, более высокая ступень нравственности. Но что я говорю? Сегодня я болтаю что на ум взбредет. В конце концов удел женщины — дивиться, о чем только не думает мужчина. Но вы по годам могли бы быть моим сыном, а добрая мать не оставляет без помощи рачительного сына. Отсюда и моя болтливость, погрешающая даже против женской скромности. Но давайте оставим возможное с миром покоиться под могильным холмом и возвратимся к действительному, то есть к счастливому путешествию вашего отца по Рейну и Майну. Я с удовольствием послушала бы еще о Гербермюле; ведь это место, где Гете познакомился с моими сыновьями.

— К сожалению, я не знаю подробностей этой встречи, — отвечал Август. — Зато мне известно, что

568

пребывание там, как это нередко случается в жизни, принесло абсолютное повторение, даже приумножение благоденствия, которым в первый свой визит наслаждался там отец на фоне слаженных и упорядоченных отношений благодаря светским талантам прелестной хозяйки и радушию хозяина. Майнские воды снова алели в предзакатных лучах пряного вечера, и у клавесина прелестная Марианна снова пела песни отца. Но в эти вечера он уже не только срывал радости, но и расточал их, ибо он позволил упросить себя, или сам того пожелал, прочитать из своего все умножающегося клада Зулейкиных песен то, как Хатем взывал к этой розе востока, и супруги сумели достойно оценить его сообщительность. Юная хозяйка, видимо, отнюдь не принадлежала к женщинам, которые диву даются, чего только не думает мужчина, и не ограничилась одним только приятием, но в своей отзывчивости зашла так далеко, что начала, от имени Зулейки, с неменьшим совершенством отвечать на страстные признания, и супруг с приветливой благосклонностью внимал этому дуэту.

— Он, видно, славный человек, — произнесла Шарлотта, — со здоровым пониманием выгод и прав действительного. А все вместе, уже знакомое мне по вашему рассказу, кажется хорошей иллюстрацией к тому, что вы говорили о воспоминаниях, настойчиво стремящихся к повторению. Ну и что же дальше? Этим пяти неделям, разумеется, пришел конец, и великий гость покинул дом? — Да, после прощального вечера, напоенного лунным светом и изобиловавшего песнями, под конец которого юная хозяйка стала почти уже негостеприимно торопить прощание. Но повторение еще раз возымело свои права: в Гейдельберге, куда подался отец, произошла повторная встреча, ибо супружеская чета неожиданно явилась туда и там в полнолуние состоялся уже последний, прощальный вечер, когда маленькая женщина к радостному изумлению мужа и друга прочитала ответные стихи такой красоты, что они могли бы выйти из-под пера моего отца. Право же, следует семь раз отмерить, прежде чем

569

приписать действительному преимущества, превышающие права поэзии. Песни, которые отец сложил тогда в Гейдельберге и поздней для своего персидского Дивана, — разве они не вершина действительного, не воплощенная сверхдействительность? Сударыня, они неслыханно, несказанно обворожительны. Ничего похожего мир не знал. Они насквозь проникнуты духом отца[220], но обернувшимся новой совершенно неожиданной стороной. Если я назову их таинственными, мне придется тут же поправиться и назвать их детски ясными. Это — я не знаю, как сказать — это эзотерика природы. Абсолютно личное, наделенное качествами небосвода, так что вселенная в них обретает лик человека, а людское «я» смотрит звездными очами. Кто может это передать? Два стиха оттуда неотступно преследуют меня, — слушайте!

Он процитировал робким и словно испуганным голосом:

 

Как заря в багряном взлете

Устыжает сумрак скал! —

 

Что вы об этом скажете? — спросил он голосом все еще приглушенным. — Не говорите ничего покуда я не добавлю, что с «взлете» срифмовано его собственное благословенное имя, правда, там стоит Хатем, — «и опять почуял Хатем…», но сквозь маску нерифмованного окончания лукаво и задушевно проглядывает его тайно зарифмованное имя. Как вы это находите? Что вы скажете об этом торжественно сознающем себя величии, подаренном лобзанием юности, пристыженном ею? — Он повторил стихи. — Какая нега, бог мой, и какая величавость! — вскричал Август, и, подавшись вперед, нервно взъерошил свою шевелюру.

— Нет сомнения, — отвечала Шарлотта сдержанно, так как этот его страстный порыв покоробил ее еще больше, чем прежняя запальчивость, — нет сомнения, что весь мир разделит ваш восторг, когда сборник стихов увидит свет. Правда, эти лукаво-значительные стихи никогда не всколыхнут человечество так, как роман, к тому же окрыленный юностью. Но тут ничего не поделаешь. Ну, а новая встреча? Вы

570

попортили себе прическу. Разрешите предложить вам мою гребеночку. Впрочем, кажется, пальцы, ее растрепавшие, могут и поправить дело. Итак, встреча уже не воспоследовала?

— Всему бывает конец, — отвечал Август. — Этим летом, после смерти матери, отец долго колебался, где ему проходить курс лечения. В Висбадене? В Теплице? В Карлсбаде? Его, конечно, сильно тянуло на запад, к Рейну, и казалось, он выжидает только знака милостивого божества, которое в прошлый раз парализовало демона войны для того чтобы он мог последовать своему влечению. Так и случилось. Его друг Цельтер, всегда для него занимательный, собрался в Висбаден и предложил к нему присоединиться. Но отец не хотел принять это за достаточно внятный знак. «Если б то был Рейн, — сказал он, — и не Висбаден, а Баден-Баден, куда путь пролегает не через Вюрцбург, а через Франкфурт». Но, видно, пути не обязательно было пролегать через Франкфурт чтобы привести его туда. Одним словом, двадцатого июля отец уехал. В спутники себе он избрал Майера — историка искусств, немало тем похвалявшегося. И что же происходит? Обиделось ли обычно столь благосклонное божество и обернулось злым кобольдом? Как бы там ни было, они не проехали и двух часов как экипаж опрокинулся…

— Боже милостивый!

— …и оба седока кувырком полетели на дорогу, выбранную со столь великим тщанием. Майер до крови расшиб себе нос. О чем, впрочем, я не сожалею, — он поплатился за свое тщеславие. Но сколь горестно и конфузно, хотя, с другой стороны, и смешно представить себе, как воплощенное величие, издавна усвоившее обдуманную размеренность движений, в запачканном платье и с развязавшимся галстуком барахтается в придорожной канаве.

Шарлотта повторила:

— Бог ты мой!

— Ничего страшного, — сказал Август, — происшествие, или шутка судьбы, как я бы его назвал, кончилось благополучно. Отец, целый и невредимый[221],

571

ссудил Майера своим платком в добавление к его собственному, привез его обратно в Веймар и поставил крест на поездке — и не только на это лето. Думается мне, что такое знамение заставило его раз и навсегда отказаться от рейнских грез, я заключаю это из его собственных слов.

— А собрание песен? — Оно больше не нуждается в живительном воздействии приюта на Рейне! Оно растет и зреет на удивление миру без него. Может быть, даже лучше, чем с ним. И может быть, это провидело дружественное божество, сыгравшее с отцом такую штуку. Вероятно, оно хотело подтвердить тезу, что известные вещи дозволены и оправданы лишь как средство к цели.

— Как средство к цели? — переспросила Шарлотта. — Я не могу слышать эту сентенцию без сердечного стеснения. Почетное в ней смешивается с унизительным да так, что не знаешь, с каким лицом ее выслушивать.

— И все же, — возразил Август, — на жизненном пути цезаря, будь он добр или зол, встречается много такого, что неизбежно должно быть отнесено к этой двусмысленной категории.

— Пожалуй, — согласилась она. — Но ведь все на свете можно повернуть и так, и этак в зависимости от точки зрения. А энергичное средство нередко становится целью[222]. Но как вам не позавидовать, господин камеральный советник, — добавила она,— ведь вам этот поэтический клад открылся прежде всех других. Дух захватывает от такой привилегии. Ваш отец многое вам поверяет?

— Не буду отрицать, — отвечал он с быстрой усмешкой, открывшей мелкие белые зубы. — Майер и Ример бог весть что забрали себе в голову и на все лады хвалятся его доверительностью, однако с сыном дело все же обстоит иначе чем с этими случайными поверенными, — сын самой природой призван в помощники и представители. На его долю, лишь только он вошел в лета, выпадает немало забот и хлопот; от них необходимо ограждать человека, в котором гений воссоединился с преклонным возрастом. Немало те-

572

кущих хозяйственных дел, возни с поставщиками, приемы гостей вместо хозяина дома и отдача визитов, и еще уйма прочих случайных обязанностей, — ну, хотя бы хождение на похороны. Тут и хранение час от часу растущих коллекций наших минерального и нумизматического кабинетов, всех этих прекрасных резных камней и гравюр; а не то вдруг изволь скакать через всю страну, потому что на какой-то каменоломне обнаружился интересный кварц или окаменелость. О нет, тут не соскучишься! Не знаю, осведомлены ли вы, госпожа советница, о целях нашего театрального интендантства? Мне предстоит кооптация в него.

— Кооптация? — переспросила она почти с ужасом.

— Вот именно. Дело в том, что отец, хотя и числится первым министром, но уже много лет, собственно со времени своего возвращения из Италии, не занимается подведомственными ему делами. Более или менее регулярно он отдает время разве что Иенскому университету, хотя титул и обязанности куратора счел для себя уже слишком обременительными. Впрочем, двумя отраслями государственного управления он руководил до самого последнего времени: дирекцией придворного театра и верховным надзором над научными и художественными институциями, то есть библиотеками, школами живописи, ботаническим садом, обсерваторией и естественно-историческими кабинетами. Надо вам знать, что все эти учреждения основаны нашим государем и им же финансируются, а потому отец до сих пор продолжает решительно различать между ними и общегосударственной собственностью; он даже теоретически отрицает необходимость давать о них отчет кому-либо кроме его высочества; ни от кого другого он зависеть не желает. Словом, как видите, его верховный надзор осуществляется в несколько устарелом духе, этим он демонстрирует против нового конституционного государства, о котором — я признаюсь в этом без большой охоты, — ничего и слышать не желает. Он, понимаете ли, просто его игнорирует.

573

— Вполне понимаю. Гете привержен старым понятиям, и в нем укоренилась привычка под герцогской службой понимать служение человека человеку.

— Совершенно верно. Я даже считаю, что это очень ему к лицу. Но вот, — вы, верно, удивитесь, что я позволяю себе так откровенно говорить с вами, — временами меня беспокоит свет, который падает во всех этих делах на меня, его прирожденного поверенного. Ведь я за него проделываю не один путь и выполняю всевозможные его поручения: скачу в Иену, когда там возводится новое здание, разузнаю пожелания профессоров, и чего только не делаю. Я не слишком молод для этого, мне двадцать семь лет, возраст достаточно зрелый; но я молод для духа, в котором вершатся эти дела. Понимаете ли вы меня? Я часто боюсь попасть в ложное положение, участвуя в этом старомодном верховном надзоре, не передающемся по наследству, ибо наследник, участвуя в нем, невольно становится в оппозицию с новейшим государственным духом…

— Вы слишком щепетильны, господин камеральный советник. Кому же придет в голову осудить вас за столь естественные и от всего сердца оказываемые услуги. Ну, а теперь вы будете еще привлечены к руководству придворным театром?

— Так точно. И в этом деле мое посредничество, пожалуй, действительно необходимо. Вы не можете себе представить, сколько неприятностей проистекало для отца из этой на первый взгляд веселой и живой должности. Здесь приходится сообразоваться с глупыми и вздорными требованиями актеров, авторов, — о публике я уж и не говорю. Учитывать настроения и пожелания высокопоставленных лиц и, что самое худшее, тех, кто одновременно принадлежит и ко двору, и к театру; откровенно говоря, я имею в виду красотку Ягеманн, госпожу фон Гейгендорф, влияние которой на государя всегда грозило превысить влияние отца. Короче говоря, это сложное дело, отец же— нельзя не сознаться — никогда не отличался достаточным постоянством ни в одной области, и в этой тоже. Каждый год во время сезона он целые недели

574

бывал в отсутствии, путешествовал или лечился, нимало не заботясь о театре. По отношению к театру в нем всегда чередовались рвение и безразличие, страсть и пренебрежение, — он не человек театра, верьте мне. Всякий его знающий понимает, что он не умеет обходиться с актерской братией, — ведь здесь, как бы высоко ты ни стоял над этими людишками, надо быть хоть немного из их породы чтобы ужиться и справиться с ними, чего при всем желании нельзя требовать от отца. Но хватит! Я говорю об этом так же неохотно, как и думаю. Вот мать, дело другое, она умела взять подходящий тон, у ней были приятели и приятельницы среди актеров, и я с детства привык к этой среде. Мать и я, мы всегда служили мостом между ним и труппой, посредничали, докладывали. Но он этим не удовольствовался и взял себе в подмогу заместителя — чиновника из дворцового конюшенного ведомства, камерального советника Кирмса; затем они оба, чтобы надежнее окопаться, притянули еще и других лиц и наконец ввели коллегиальное управление, которое теперь, при великом герцогстве, стало именоваться интендантством придворного театра; наряду с отцом в него входят Кирмс, советник Крузе и граф Эдлинг.

— Граф Эдлинг? Уж не тот ли, что женат на молдавской княжне?

— О, я вижу, вы очень осведомлены. Но беда в том, что отец часто становится тем троим поперек дороги. Смешно сказать — их подавляет его авторитет, но с этим бы они еще кое-как примирились, если б не чувствовали, что этот авторитет, в сущности, слишком сознает свою значительность, чтобы себя проявлять. Сам отец заверяет, что он стар для подобного дела. Он охотно бы с ним развязался, — свободолюбие, тяга к приватному существованию в конце концов всегда в нем преобладали, и не теперь же ему от них отказываться. Таким образом возникла мысль приобщить меня. Она исходила от самого герцога. «Введи туда Августа, — посоветовал он, — ты и покой сохранишь, старина, и будешь в курсе дел».

— Великий герцог зовет его «старина»?

575

— Да.

— А как Гете обращается к нему?

— Он говорит «всемилостивейший государь» и «припадаю к стопам вашего высочества». Это лишнее, герцог нередко над ним из-за этого подсмеивается. У меня возникла ассоциация, несколько неподходящая, я это знаю, но, может быть, вам будет интересно: ведь мать всегда говорила отцу «вы», а он ей «ты».

Шарлотта помолчала.

— Позвольте мне, — сказала она затем, — оставив в стороне эту курьезную деталь — ибо она курьезна, хотя и трогательна, а главное, вполне понятна, — поздравить вас с новым званием и с вашей кооптацией.

— Благодарю. Мое положение, — задумчиво проговорил он, — будет несколько щекотливым. Разница в возрасте между мной и другими господами из интендантства весьма значительна. А мне ведь придется представлять среди них авторитет слишком сознающий свое значение.

— Я уверена, что такт, и светская обходительность помогут вам преодолеть неловкость.

— Вы очень добры. Но я, вероятно, наскучил вам перечислением своих обязанностей.

— Ничего не может быть мне приятней.

— Мне же приходится вести и корреспонденцию, до которой он не снисходит, к примеру, всю переписку по поводу этих подлых перепечаток, конкурирующих с нашим двадцатитомным собранием сочинений. Кроме того, отец считает теперь делом чести освободиться от пошлины, которую ему пришлось бы заплатить при ликвидации франкфуртского недвижимого имущества, оставшегося еще от бабки, на тот случай, если он захочет, отказавшись от франкфуртского гражданства, перевести капитал в Веймар. Ведь, черт возьми, они наложили бы на него не менее трех тысяч гульденов, и вот теперь отец хлопочет чтобы город подарил ему пошлину, тем более что он в своем недавно увидевшем свет жизнеописании так лестно отозвался о нем. Правда, он хочет отказаться от гражданства, но разве же он на прощание не почтил, не

576

увековечил свой родной город? Разумеется, ему не подобает это подчеркивать, и он все предоставляет делать мне; я веду переписку с Франкфуртом терпеливо и настойчиво, что, признаться, доставляет мне весьма мало удовольствия. Ибо что они отвечают мне, вернее тому, от чьего имени я пишу? Город уведомляет, что, скостив нам пошлину, он тем самым обокрал бы прочих франкфуртских граждан. Что вы скажете? Разве это не карикатурная справедливость? Мне остается только радоваться, что я не веду переговоры устно; едва ли бы мне удалось сохранить учтивость и спокойствие при подобном ответе. Однако дело подвигается, крест на нем отнюдь не поставлен. Я удвою настойчивость и терпение, и в конце концов мы добьемся как исключительного права публикации, так и освобождения от пошлин; раньше я не успокоюсь[223]. Доход отца не соответствует его гениальности. Временами он не так уж мал, разумеется, нет. Котта платит шестнадцать тысяч талеров за полное собрание, это по крайней мере справедливо. Но положение, слава отца должны были бы иметь совсем иную материальную основу: человечество, столь щедро им одаренное, должно было бы пощедрее раскошелиться и озаботиться, чтобы крупнейший из людей был и богатейшим из них. В Англии…

— В качестве практичной женщины и матери се- мейства я могу только похвалить ваше усердие, дорогой господин фон Гете. Но следует помнить, что если бы соотношение между дарами гения и экономическим воздаянием было повсеместно справедливым, — чего на самом деле нет, — то и ваши прекрасные слова о щедро им одаренном человечестве оказались бы не совсем уместными.

— Я охотно признаю несоизмеримость этих областей. Да и вообще людям не по нраву когда великие мужи ведут себя, как любой из них: они требуют, чтобы гений с великодушным безразличием взирал на жизненные блага. Нелепейшее и эгоистическое раболепие. Я, можно сказать, с пеленок жил среди великих мужей и нахожу, что такое равнодушие отнюдь не свойственно гениям, напротив, высоко парящий дух

577

обычно сочетается со смелыми деловыми замыслами; у Шиллера голова была постоянно полна всевозможных финансовых комбинаций, об отце я бы этого не сказал: может быть, потому, что его дух не воспарил столь высоко, а может быть, и потому, что он меньше в этом нуждался. И все же, когда «Герман и Доротея» получили столь широкое признание в стране, отец посоветовал Шиллеру написать пьесу в этом патриархальном духе; совершив триумфальное шествие по всем театрам, она принесла бы кругленькую сумму денег без того, чтобы автор слишком всерьез занимался ею.

— Не слишком всерьез?

— Не слишком. Шиллер не долго думая начал набрасывать такую пьесу, а отец живо ему ассистировал. Но из нее ничего не вышло.

— Очевидно, потому что к ней подошли без настоящей серьезности.

— Возможно. Так вот недавно я переписал письмо к Котте, в котором рекомендовалось использовать благоприятную конъюнктуру, связанную с нынешним патриотическим подъемом, и шире распространить в продаже «Германа и Доротею» — стихотворение, столь превосходно с ним гармонирующее.

— Письмо Гете? — Шарлотта помолчала. — Лишнее доказательство, — выразительно произнесла она затем, — как неправы те, кто приписывает ему отчуждение от духа времени.

— Ох, уж этот дух времени, — презрительно молвил Август. — Отец не чуждается его, так же как не становится его поборником и рабом. Он стоит над ним и сверху вниз на него взирает, а потому при случае умеет смотреть на него и с меркантильной точки зрения. Он уже давно возвысился над временным, «личным и национальным, до вечного и общечеловеческого, — неудивительно, что Гердер, Клопшток, Бюргер за ним не поспевали. Но не поспеть — это еще с полбеды, хуже — внушить себе, что ты всех обогнал и воспарил над безвременно вечным. А вот наши романтики, неохристиане и патриотические мечтатели убеждены, что пошли дальше отца и репрезентуют

578

новейшее в мире духа, ему уже не доступное; в обществе же находится немало ослов, которые этому верят. Есть ли на свете что-либо более жалкое, чем этот дух времени, будто бы превзошедший вечное и классическое? Но отец им еще задаст, уж поверьте, при первом же удобном случае, хотя он и делает вид, что эти обиды его не трогают. Разумеется, он слишком мудр и благороден, чтобы ввязываться в литературные свары. Он никогда не любил втравлять в раздоры и вводить в соблазн «благомыслящее большинство», как он милостиво выражается. Но и никогда в глубине души не был тем великим церемониймейстером, которым его знает общество; он не учтив и не уступчив, а невероятно вольнолюбив и смел. Вам я это должен сказать: люди видят в нем министра, придворного; а он — сама смелость, да и может ли быть иначе? Разве он отважился бы создать Вертера, Тассо[224], Мейстера, все то новое и неслыханное, не будь в нем этой тяги и любви ко всему, что чревато опасностями? Мне не раз приходилось слышать, как он говорил, что это и есть то, что мы называем талантом. В его потайном архиве искони хранились причудливейшие творения: когда-то в нем вместе с первыми сценами «Фауста» лежали «Свадьба Гансвурста» и «Вечный жид», но и сегодня там много разных диковинок, кое в чем отчаянно дерзких, как, например, некий «Дневник», который я сберегаю, написанный по итальянскому образцу и изящный и смелый в своем смешении эротической морали и, с позволения сказать, непристойности. Я бережно храню любую мелочь, потомство может быть уверено, что я слежу за всем, и только на меня оно должно полагаться, ибо на отца положиться нельзя. Его легкомыслие по отношению к своим рукописям прямо-таки преступно; похоже, что ему совершенно все равно, если они и пропадут; он оставляет их на волю случая и отсылает в Штутгарт, если я не успеваю этому помешать, единственный экземпляр. Тут только и знаешь что следить и классифицировать неопубликованное, не должное быть опубликованным, скользкие секреты, правдивые изречения о его милых немцах,

579

полемику, диатрибы с литературными врагами против всего вздорного в политике, религии и в искусствах.

— Вы добрый хороший сын, — сказала Шарлотта. — Я радовалась знакомству с вами, милый Август, и, оказывается, у меня к тому было даже больше оснований, чем я думала. Меня, мать семейства, старую женщину, до глубины души трогает такая заботливая преданность молодого человека отцу, такое нерушимое единение с ним перед лицом непочтительного потомства — ваших сверстников. Тут нельзя не ощутить уважения и благодарности…

— Я их не заслуживаю, — отвечал камеральный советник. — Чем же еще могу быть для моего отца я, заурядный человек, не лишенный практической сметки, но недостаточно острый и образованный, чтобы быть его собеседником? Да фактически мы мало и бываем вместе. От всей души предаваться ему и блюсти его интересы — вот то единственное и малое, что мне остается, и за это мне совестно принимать благодарность. Наша дорогая госпожа фон Шиллер также незаслуженно мила и добра ко мне за то, что я в литературе держусь одних с нею взглядов, словно в этом есть какая-то заслуга, словно для меня не дело чести оставаться верным Шиллеру и Гете, в то время как другие молодые люди увлекаются новыми веяниями…

— Я едва ли много знаю об этих новых веяниях, — прервала его Шарлотта, — и думаю, что мой возраст все равно не позволит мне разобраться в них. Я слышала, что есть какие-то благочестивые художники и фантасмагорические писатели, — бог с ними, я их не знаю и не слишком огорчаюсь своим неведением, ибо мне ясно, что плоды их усилий не могут сравняться с творениями, возникшими и покорившими мир в мое время. Пусть сколько угодно говорят, что им нет нужды сравниться со старым чтобы в известном смысле превзойти его, — надеюсь, вы меня понимаете, я не мастерица говорить парадоксами, и под «превзойти»

580

разумею только, что само время за них, что они его отражают, а потому непосредственно доходят до сердца детей нашего времени, молодежи, и счастливят ее. А ведь в конце концов все дело в том, чтобы быть счастливым.

— Но и в том, — подхватил Август, — в чем находить это счастье. Иные ищут его и находят лишь в гордости, в чести и в долге.

— Хорошо, отлично. И все же я знаю по опыту, что жизнь, отданная долгу и служению другим, порождает в человеке известную черствость и не способствует общительности. С госпожой фон Шиллер вас, как я вижу, связывает чувство дружбы и взаимного доверия?

— Не буду похваляться благосклонностью, которую я заслужил не личными достоинствами, а убеждениями.

— О, одно тесно связано с другим. Я чувствую даже нечто вроде ревности, видя, что материнские права, на которые я немножко претендую, уже присвоены другою. Не сердитесь же на меня, если я все-таки позволю себе проявить материнское участие и спрошу: есть ли у вас друзья и доверенные среди лиц, подходящих вам по возрасту больше, нежели вдова Шиллера.

При этих словах она наклонилась к нему. Август посмотрел на нее взглядом, в котором благодарность мешалась с застенчивой робостью. Это был мягкий и печальный взгляд!

— Нет, по этой части мне не везет. Мы уже говорили о том, что большинство моих сверстников предано убеждениям и помыслам, которые исключают взаимное понимание и привели бы только к постоянным недоразумениям, если б я не считал нужным сдерживать себя. Эпиграфом к нашему времени я бы взял латинскую поговорку: «Победители любезны богам, а побежденные сердцу Катона». Не буду отрицать, что к этому изречению я уже давно отношусь с прочувствованной симпатией за спокойную твердость, с которой разум в нем блюдет свое достоин-

581

ство вопреки решениям слепого рока. Как редко это бывает в жизни! Обычно мы видим бесстыдную измену causa victa1, капитуляцию перед успехом. Ничто на свете так не возмущает меня. О эти люди! Время научило нас презирать их лакейские души! В тринадцатом году летом, когда мы принудили отца уехать в Теплиц, я был в Дрездене, оккупированном французами. И посему тамошние жители в честь тезоименитства Наполеона жгли потешные огни и фейерверки. А уже в апреле они встречали государей Пруссии и России иллюминацией и девушки в белых платьях подносили им цветы. Флюгеру стоило только повернуться… Это слишком жалкое зрелище! Как может молодой человек сохранить веру в человечество, если ему суждено было пережить предательство немецких князей, вероломство прославленных французских маршалов, в беде покинувших своего императора…

— Стоит ли убиваться, мой друг, из-за того, чему все равно нельзя помочь, и терять веру в человечество лишь потому, что люди поступают по-людски, да еще с выродком рода человеческого? Верность хороша и раболепствовать перед успехом недостойно; но человек, подобный Бонапарту, возникает и кончается вместе с успехом. Вы очень молоды, но я бы хотела, как мать, посоветовать вам следовать примеру вашего великого отца, который тогда, на Рейне или Майне, весело наблюдал за огнями, зажженными в память Лейпцигской битвы, считая вполне естественным, что возникший из бездны в бездну же и воротится.

— И все же он не позволил мне воевать против человека из бездны. И, разрешите мне это добавить, тем самым выказал ко мне уважение, ибо порода юнцов, рвавшихся в бой… о, я знаю их и презираю до глубины души этих оболтусов из прусского тугендбунда, этих энтузиастических ослов и пустобрехов сих дешевой мужественностью и ухарским жаргоном, заставляющим меня содрогаться от ненависти…

582

— Друг, мой, я не вмешиваюсь в политические споры наших дней, но позвольте мне заметить, что ваши слова некоторым образом печалят меня. Может быть, мне следовало бы радоваться, как это делает милая госпожа фон Шиллер, что вы привержены нам, старым людям, и все же мне до боли, до страха огорчительно, что эта несносная политика изолирует вас от сверстников, от вашего поколения.

— О нет, — отвечал Август. — Политика не есть нечто изолированное, она тысячью нитей связана с теми, чьи убеждения, верования, воля составляют с ней одно неразрывное целое. Она во всем и повсюду, в нравственном, в эстетическом, даже в том, что имеет видимость чисто духовного и философического; счастливо время, когда оно, не осознав себя, пребывает в девственном состоянии, когда никто и ничто за исключением ближайших адептов не говорит на его языке. В такие мнимо аполитические периоды — я бы назвал их периодами подпочвенной политики — становится возможным любить прекрасное свободно и независимо от политики, с которой оно находится в тайной, но нерушимой связи. Увы, нам не достался этот жребий — жить в столь мягкие, терпимые времена. Наше время освещено неумолимо ярким светом, и в любом предмете, в любой человеческой слабости, в любой красоте оно дает прорваться наружу сокрытой в них политике. Я лично не стану отрицать, что отсюда проистекает много боли и утрат, много горьких разлук.

— Из этого я заключаю, что вам пришлось испытать горести такого порядка?

— Без сомнения, — отвечал молодой Гете после небольшой паузы, во время которой он пристально рассматривал носки своих башмаков.

— А могли бы вы поведать мне о них, как сын матери?

— Ваше доброе отношение, — отвечал он, — уже исторгло у меня признание в общей форме, так почему же мне не коснуться и частности? Я знал одного юношу, немного старше меня, которого мне хотелось бы видеть своим другом: Арним звали его, Ахим фон

583

Арним, из прусских дворян, красавец собою; его рыцарственный и светлый образ рано запечатлелся в моей душе и уже не покидал ее, хотя я его видел лишь спорадически, через долгие промежутки времени. Я был еще ребенком, когда он впервые появился в поле моего зрения. Это произошло в Геттингене, куда мне довелось однажды сопровождать отца и где мы заметили бравого студента, который в вечер нашего приезда приветствовал отца на улице криком «vivat». Его вид не мог не произвести на нас живого и приятнейшего впечатления, и двенадцатилетний мальчик впредь уже не забывал его ни во сне, ни наяву.

Четырьмя годами позднее он приехал в Веймар, уже не незнакомец в царстве поэзии. Сочетав преданность романтическому старонемецкому направлению с возвышенной мечтательностью и шутливым добродушием, он за это время вместе с Клеменсом Брентано составил и выпустил в свет в Гейдельберге тот сборник народных песен под названием «Чудесный рог мальчика», который современники приняли с растроганной благодарностью, ибо в нем по существу были собраны сокровеннейшие их чувства. Автор нанес визит моему отцу, от души поблагодарившему его и Брентано за этот очаровательный вклад в немецкую поэзию, и мы, юноши, близко сошлись. То было счастливое время. Никогда я не радовался тому, что я сын своего отца, так, как в те дни, ибо это обстоятельство сглаживало неравенство лет, образования, заслуг, привлекало ко мне его внимание, заставляло дарить меня уважением и дружбой. Время было зимнее. Искусный во всех физических упражнениях, а потому и на этом поприще далеко превосходивший меня, младшего, он, к величайшему моему восторгу, в одной области стал моим учеником. Арним не бегал на коньках, мне было дозволено учить его, и эти часы легких быстрых движений, когда я показывал ему свое искусство, наставлял его, были счастливейшими часами из всех, что подарила мне жизнь, — лучших я, откровенно говоря, и не жду от нее.

584

И вот снова прошло три года, прежде чем я встретился с Арнимом, на этот раз в Гейдельберге, куда я в восьмом году приехал изучать право, имея при себе рекомендательные письма к видным и просвещенным людям и в первую очередь к знаменитому Иоганну Генриху Фоссу, гомериду, — отец был дружен с ним еще по Иене, и его сын в свое время замещал у нас доктора Римера в обязанностях домашнего учителя. Должен сознаться, что я недолюбливал Фосса-младшего; чуть ли не божеские почести, которые он воздавал моему отцу, не трогали меня и казались мне довольно скучными. Да и вообще его можно назвать натурой энтузиастической и скучной (такое сочетание встречается), а хроническое воспаление губ, вынудившее его еще в ту пору, как я приехал в Гейдельберг, прекратить чтение лекций, навряд ли могло сделать его более привлекательным. В его отце, ректоре университета, певце «Луизы» идиллические вкусы сочетались с полемическим задором. Уютно-домовитая натура, живущая в неге и холе под крылышком деятельнейшей супруги и хозяйки дома, он на общественном, научном и литературном поприще был истым боевым петухом. Старый Фосс обожал всякие литературные тяжбы, дискуссии, полемические статьи и с бодрым молодым гневом неизменно ополчался на убеждения противные просвещенному протестантизму и, как ему думалось, античной ясности. Итак, дом Фосса, дружественный нашему, в Гейдельберге стал мне как бы вторым отчим домом, а я ему вторым сыном.

Поэтому-то я почувствовал не только радостный испуг, но замешательство и смущение, когда вскоре после приезда столкнулся на улице с идеалом моего отрочества, товарищем зимних утех. Мне следовало быть готовым к этой встрече, и в глубине души я ежечасно думал о ней, так как знал, что Арним проживает здесь и издает свой остроумный и мечтательный «Листок для отшельников», ретроградный орган, являющийся рупором нового романтического поколения. Покопавшись в себе, я должен был сознаться, что именно об Арниме была моя пер-

585

вая мысль, когда я узнал, что мои студенческие годы будут протекать в Гейдельберге. Теперь, когда друг стоял передо мной, счастье и смущение сдавили мне сердце, я краснел и бледнел попеременно. Все распри, вся партийная борьба времени и двух поколений современников тяжелым грузом легли на мою совесть, Я хорошо знал, что думали у Фоссов по поводу благочестивого приукрашающего культа старины, немецкой и христианской, ярым поборником которого являлся Арним. Я чувствовал, что беззаботные времена детства, когда мне можно было непринужденно вращаться в обоих лагерях, ушли безвозвратно; а потому сердечность, с которой ко мне бросился этот человек, еще более прекрасный и рыцарственный, чем прежде, в одно и то же время осчастливила и смутила меня. Он взял меня под руку и потащил за собой к книготорговцу Циммеру, где он столовался; и хотя поначалу мы оживленно говорили о Беттине Брентано, с которой я недавно чуть ли не каждый день встречался у бабушки во Франкфурте, но затем разговор стал лишь с запинками подвигаться дальше. Я мучительно страдал от мысли, что кажусь ему не по-юношески тупым, и вскоре, к своему отчаянию, прочел подтверждение этого в его взоре, в непроизвольном покачивании головой.

В прощальное рукопожатие я стремился вложить всю свою тоску и отчаяние, стремился выговорить себе право на сохранение нежности к нему, взлелеянной в отроческом сердце. Однако в тот же вечер у Фоссов мне пришлось рассказать об этой встрече, и я понял, что дело обстоит хуже, чем мне думалось. Старик как раз намеревался идти войной на «этого малого», на этого, как он выразился, «развратителя юношества, обскуранта и реставратора Средневековья» и выпустить памфлет, который, как он надеялся, отобьет у него охоту жить и развивать свою деятельность в Гейдельберге. Его ненависть к фривольной игре, к лживым соблазнам романтических литераторов находила разрядку в громовых словоизвержениях. Он называл их мошенниками, лишенными исторического чутья и философской совести, благо-

586

честивыми ханжами, фальсифицирующими старинные тексты под предлогом их приближения к современности. Я тщетно лепетал, что отец, в свое время, весьма благосклонно отнесся к «Чудесному рогу мальчика». Фосс возражал: «Не говоря уже о его терпеливой доброте, твой отец любит и ценит фольклор в ином смысле и духе, чем эти германофильствующие стихоплеты». В остальном же он, его старинный друг и доброжелатель, так же относится к этим ханжам и неокатоликам, которые приукрашивают прошлое только для того чтобы очернить настоящее и чье почитание великого человека вызвано нечистым намерением эксплуатировать его имя ради собственных целей. Короче говоря, если я хоть немного ценю его, ректора, отеческую дружбу, любовь и заботу, то я должен раз и навсегда отказаться от общения и дальнейших встреч с Арнимом.

Что к этому прибавить? Мне предстояло выбрать между сим достойным человеком, старым другом нашего дома, приютившим меня на чужбине, и романтическим счастьем запретной дружбы. Я покорился. Написал Арниму, что место, которое я по праву рождения и личным взглядам занял среди современного раздора, не позволяет мне с ним встречаться. Ребяческая слеза смочила этот листок, и я понял, что привязанность, вырванная мною из сердца, относилась к жизненной эпохе, которую я перерос. Я стал искать и нашел вознаграждение в братском союзе с Генрихом, молодым Фоссом, а сознание, что его любовь к моему отцу лишена какой бы то ни было корысти, помогло мне примириться с его нудностью и воспаленными губами.

Шарлотта сочла своим долгом поблагодарить рассказчика за эту маленькую исповедь и заверить его в своем участливом отношении к испытанию, которое он, несомненно, выдержал как подобает мужчине.

— Как подобает мужчине, — повторила она. — Вы рассказали мне истинно мужскую историю из того нашего мира, из мира принципов и неумолимости, на которую мы, женщины, смотрим одновременно и с уважением и со[225] слегка укоризненной улыбкой. По

587

сравнению с вами, суровыми поборниками убеждений, мы дети природы и толерантности, и боюсь, что иногда мы представляемся вам какими-то эльфическими созданиями. Но разве добрую половину привлекательности слабого пола не составляет для вас отдохновение от принципов? Если в остальном мы вам нравимся, то ваша принципиальная строгость оказывается несостоятельной и не прочь на многое взглянуть сквозь пальцы, а летопись чувств учит нас, что фамильные распри, наследственная вражда убеждений отнюдь не служат препятствием для нерушимых и страстных союзов сердец между детьми столь различного воспитания. Более того, что такие препятствия пуще подзадоривают сердца идти своим собственным путем, хитроумно минуя все препоны.

— В том-то, вероятно, и состоит различие между любовью и дружбой, — вставил Август.

— Разумеется. А теперь позвольте мне спросить… Это материнское любопытство. Вы рассказали мне о запретной дружбе. Любили ли вы когда-нибудь?

Камеральный советник опустил глаза и затем снова поднял взор на Шарлотту.

— Я люблю, — тихо произнес он.

Шарлотта молчала, растроганная[226].

— Ваше доверие, — сказала она затем, — трогает меня еще больше, нежели это известие. Откровенность за откровенность. Я скажу вам, что заставило меня решиться на подобный вопрос. Август, вы рассказали мне о вашей жизни, вашей столь похвальной, столь ответственной, столь самоотверженной сыновней жизни — какой вы верный помощник своему великому отцу, как преданно вы следуете за ним, храните его писания, служите барьером между ним и деловыми заботами. Не думайте, что я, понимающая, что значит жертва, отказ, не умею ценить жизнь, исполненную любвеобильных забот и самоотречения. И все же не могу не сознаться, я слушала вас с несколько смешанными чувствами. К моему уваженью присоединилась какая-то забота, боязнь и недовольство, какое-то душевное сопротивление, которое в нас вы-

588

зывает все не вполне естественное, не вполне угодное господу. Мне кажется, что господь создал нас, даровал нам жизнь не для того чтобы мы от нее отказывались, полностью растворяли ее в другом, пусть бесконечно любимом и великом. Надо жить собственной жизнью — не себялюбивой и всех других рассматривающей как средство, но также и не самоотреченной, а самостоятельной, разумно распределяющей обязательства между другими и самим собой. Разве я не права? Жизнь только для других не на пользу нашей душе, ни даже нашей доброте и кротости. Короче говоря, мне было бы приятнее, если бы в ваших словах я прочла хоть намек на предстоящую эмансипацию, которая пристала вашим летам, на выход из-под сени отчего дома. Вам пора устроить собственный домашний очаг, пора жениться, Август.

— Я имею намерение вступить в брак, — с легким поклоном отвечал камеральный советник.

— Отлично! — воскликнула она. — Итак, значит, я беседую с женихом?

— Это, пожалуй, слишком решительно сказано. Оглашение еще не состоялось.

— Я очень рада, хотя мне следовало бы попенять вам за то, что вы так долго от меня таились. Могу ли я узнать, кто ваша избранница?

— Некая мадемуазель фон Погвиш.

— По имени?

— Оттилия.

— Прелестное имя. Оно звучит как в романе. А я буду ей тетушкой Шарлоттой.

— Не говорите так, она могла бы быть вашей дочерью,— отвечал Август и взгляд, которым он при этом посмотрел на нее, был уже не только пристален, по неподвижен.

Она испугалась и покраснела.

— Моей дочерью… Что вы такое говорите, — невнятно пробормотала она, охваченная каким-то мистическим страхом оттого, что снова всплыли эти слова и от взгляда, их сопровождавшего, который ясно говорил о том, что они помимо воли и сознания возникли из недр его души.

589

— Да, да, — подтвердил он и вдруг оживился. — Я не шучу или почти не шучу. Речь идет даже, собственно, не о сходстве, оно было бы непостижимо, но о сродстве, встречающемся сплошь да рядом. Ведь, по правде говоря, вы, госпожа советница, принадлежите к людям, чью сущность не затрагивает время, не меняют годы или, я скажу проще — сквозь ваш зрелый облик ясно проглядывает лик юности. Я не собираюсь уверять вас, что вы выглядите как молодая девушка, но не нужно второй пары глаз чтобы сквозь достоинство матроны прозреть юное создание, почти школьницу, которой вы некогда были; и я говорю только, что это юное создание могло бы быть сестрой Оттилии, а отсюда с математической последовательностью вытекает, что она могла бы быть вашей дочерью. Что, собственно, значит сходство? Не общность черт, но родственность облика, идентичность типа, чья прелесть так чужда прелести Юноны[227], изящество, нежное очарование — вот что я называю родственным, дочерним.

Что это было — подражание или род заразы? Шарлотта смотрела на молодого Гете тем же недвижным остекленевшим взором, которым он только что вперялся в нее.

— Фон Погвиш, фон Погвиш, — машинально повторяла она. И тут же догадалась, что можно обернуть дело так, будто она размышляет о характере и происхождении этого имени.

— Это прусское дворянство, дворянство шпаги, не правда ли? — спросила она. — Следовательно, ваш союз будет чем-то вроде союза лиры и меча. Я, безусловно, уважаю дух прусского офицерства. Говоря — дух, я имею в виду убеждения, воспитание, чувство чести и любовь к родине. Этим их качествам мы обязаны своим освобождением от чужеземного ига. Итак, ваша нареченная, если я вправе так называть ее, воспиталась в этом духе, в этой атмосфере. Но тогда в ней вряд ли можно предположить сторонницу Рейнского союза, почитательницу Бонапарта?

— Эти вопросы, — уклончиво отвечал Август,— устранены самым ходом истории.

590

— И слава богу! — воскликнула она. — И ваш брак, надо полагать, будет осчастливлен покровительством и отеческим согласием Гете?

— Вполне. Он возлагает на него большие надежды.

— Но ведь он потеряет вас, если не совсем, то в значительной степени. Я только что пожелала вам основать собственный домашний очаг! Но теперь я мысленно переношусь на место моего старинного друга, нашего любезного тайного советника, — ведь он лишится преданного помощника и дельного посредника, когда вы оставите дом.

— Об этом никто и не помышляет, — возразил Август, — и, могу вас заверить, отцу не будет нанесено ни малейшего ущерба. Приобретая дочь, он не. утратит сына. Уже решено, что мы займем помещение для приезжих во втором этаже, — премилые комнатки с видом на Фрауенплан. Но царство Оттилии, разумеется, не будет ограничено ими; она будет господствовать и в наших приемных комнатах как полновластная хозяйка дома. То, что дом будет снова возглавлен женщиной, что он, наконец, обретет хозяйку, тоже не последнее соображение, делающее мою женитьбу столь желательной.

— Я понимаю и только дивлюсь, почему мои чувства все еще колеблются. Минуту назад я сокрушалась об отце, а теперь уже опять беспокоюсь о сыне. Мои пожелания сбываются и в то же время, в этом нельзя не признаться, разочаровывают меня, — именно потому, что они исключают тревогу об отце. Я не уверена, правильно ли я поняла вас, вы уже заручились словом вашей избранницы?

— В данном случае, — отвечал Август, — в словах, собственно, нет особой нужды.

— Нет особой нужды в словах? В словах? Вы, мой друг, обесцениваете весьма торжественное понятие, прибегая ко множественному числу. Слово, любезный мой, не совсем то, что слова, оно должно быть произнесенным, и к тому же по зрелом размышлении, после долгих колебаний. «Обдумай, прежде чем связаться узами, прочными навек». Вы любите, вы признались

591

в этом мне, старой женщине, которая могла бы быть вам матерью, и своим признанием растрогали мое сердце. Что вам отвечают взаимностью — в этом я не сомневаюсь. Порукой тому ваши прирожденные достоинства. Но вот о чем я хотела бы спросить уже с чисто материнской ревностью: любимы ли вы за ваши собственные достоинства, за то, что вы — вы? В дни моей юности я часто со страхом ставила себя на место богатых девушек, выгодных невест, которым, правда, дано было преимущество свободно выбирать среди юношей, но которые точно не знали, относится ли ухаживание к ним или к их деньгам. Представьте себе у такой девушки какой-нибудь физический изъян — косоглазие, хромоту или хотя бы небольшую сутулость, и подумайте о трагедии, разыгрывающейся в душе этой несчастной счастливицы, трагедии колебания между острым желанием верить и сверлящим сомнением. Жутко подумать, что такие создания должны в конце концов прийти к циническому выводу — считать богатство своим личным качеством и говорить себе: «Ну что ж, если он даже и любит мои деньги, то они ведь мои, от меня не отделимые, они искупают мою хромоту, а следовательно, он любит меня, несмотря на этот недостаток…» Ах, простите, это надуманная дилемма, старинная idée fixe, неотступно преследовавшая меня в дни юности, так что я и нынче еще начинаю безудержно болтать, вспомнив о ней, но вспомнила я об этом потому, что вы, милый Август, кажетесь мне таким богатым юношей, который, правда, волен выбрать любую девушку, но зато должен дознаться, почему он сам попал в избранники. За свои личные качества или за привходящие. Эта амазоночка… не обижайтесь на меня за бесцеремонное определение, ваше собственное красноречивое описание малютки подсказало мне его, а то, что вы поставили ее образ в какую-о не то дочернюю, не то сестринскую связь с моей особой, настроило меня на фамильярный лад, и я говорю о ней, как говорила бы о себе… Простите, я, кажется, уж не вполне отдаю себе отчет в своих словах, Нынешний день принес мне много умственного и душевного напряжения — подобного дня я не припомню

592

за всю свою жизнь. Но раз уж я начала, то надо до- говорить до конца. Словом, эта амазоночка, Оттилия — любит она вас таким как вы есть или за привходящие качества, то есть за вашу принадлежность к прославленному дому, а следовательно, не столько вас, сколько вашего отца? Как тщательно надо проверить все это, прежде чем навек связывать себя! Я, которая могла бы быть вашей матерью, почитаю своим долгом и обязанностью для вашего же блага заронить в вас эти сомнения. Ведь и матерью Оттилии я могла бы быть, судя по вашему описанию, и если Гете возлагает на этот союз большие надежды, как вы выразились или как выразился он, то это, быть может, связано с тем, что и я юным созданием была приятна его взору; а потому прежде всего надо проверить, вы ли сами любите ее, или же и в этом случае остаетесь только представителем и посредником отца. То, что вы любили Арнима и хотели стать его другом, это ваше дело, дело вашего поколения, но то, о чем теперь зашла речь, так мне по крайней мере кажется, — наше стариковское дело. Отсюда моя тревога. Не думайте, что я не понимаю прелести союза, который даст молодежи восполнить, осуществить то, в чем отказали себе, от чего отреклись старики. И все же я должна еще раз предостеречь вас, что здесь речь идет, так сказать, о повторении.

Рукою в вязаной митенке она прикрыла глаза.

— Нет, — произнесла она, — простите мне, дитя мое, но я вторично признаюсь, что уже не вполне владею своими словами и мыслями. Вы не должны сердиться на меня, старую женщину, — я могу только повторить, что дня, подобного этому, со столькими требованиями, ко мне предъявленными, вообще не упомню. Мне, кажется, в самом деле становится дурно…

Август фон Гете, в продолжение последних минут сидевший прямо и неподвижно, вскочил со стула.

— Бог мой! — воскликнул он. — Я утомил вас, это непростительно! Но мы говорили об отце — вот мое единственное оправдание, — ведь эта тема, хотя исчерпать ее безнадежно, нелегко отпускает человека… Я позволю себе удалиться — и уже (он хлопнул себя

593

ладонью по лбу) чуть было не сделал этого, забыв о поручении, которое было единственным поводом моего столь обременительного визита. — Он овладел собою и тихо, с легким поклоном, проговорил: — Я имею честь передать госпоже надворной советнице привет от моего отца, вместе с сожалением, что он не мог тотчас же повидаться с нею. Ревматизм в левой руке удерживает его дома. Но он почтет за честь, если госпожа советница совместно с господином Риделем и его уважаемым семейством в ближайшую пятницу, а следовательно, через три дня, в половине третьего согласится отобедать у нас в интимном кругу.

Шарлотта, чуть пошатываясь, в свою очередь поднялась с канапе.

— Весьма охотно, — отвечала она, — если, конечно, мои родственники не заняты в этот день.

— Разрешите откланяться, — заключил он.

Она приблизилась не очень твердым шагом, взяла обеими руками его юную кудрявую голову и нежно поцеловала его в лоб, что было нетрудно сделать, принимая во внимание его склоненную позу.

— Господь с тобою, Гете, — произнесла она. — Прости, если я наговорила вздора, я старая женщина, а день выдался трудный. Здесь уже побывали Роза Гэзл, и доктор Ример, и девица Шопенгауэр, а к тому же еще этот Магер и веймарская публика, всего этого было слишком много для меня, непривычной к светской жизни. Иди, дитя мое, через три дня я приду обедать — почему бы и нет? Ведь и он не раз ел простоквашу у нас, в Немецком орденском доме. Если вы любите друг друга, вы, молодые, ну что же, женитесь, уважьте старого отца и будьте счастливы в своем мезонине! Не мне вас отговаривать. Господь с тобою, Гете, господь с тобою, дитя мое!..

 

Глава седьмая

 

Ах нет, не удержишь! Светлое виденье блекнет! растекается быстро, как по мановению капризного демона, тебя одарившего и тут же отнявшего свой дар,

594

и из сонной глуби всплываю я! Было так чудесно! А что теперь? Где ты очнулся? В Иене, в Берке, в Теннштедте? Нет, это веймарское одеяло, шелковое, знакомые обои, сонетка. Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. «Так не страшись тщеты, о старец смелый!..» Да и не мудрено! Такие дивные формы! Как эластично вжалась грудь богини в плечо красавца охотника, ее подбородок льнет к его шее и к раскрасневшимся от сна ланитам, амброзические пальчики стискивают запястье его могучей руки, которой он вот-вот смело обнимет ее, носик и рот ловят дыхание его во сне приоткрытых губ, а там, в стороне, амурчик, сердясь и торжествуя, с кликами: «Ого! Остерегись!» — уже вскинул свой лук, справа же умными глазами смотрят быстроногие охотничьи собаки. Ну и натешилось мое сердце этой роскошной композицией! Но откуда она? Где я ее видел? А, разумеется, это Турки-Орбетто из Дрезденской галереи: «Венера и Адонис». Осторожней, голубчики! Беда, если вы перегнете палку или подпустите пачкунов к этим картинам. А сколько пачкотни на белом свете, черт побери!.. Потому что они знать не знают труда и вдохновенья, а за все берутся. Никакой строгости к себе! Что тут может выйти хорошего? Не рассказать ли им о венецианской академии реставрации, о том, как директор и двенадцать профессоров заперлись в монастырь для кропотливейшего труда?.. «Венера и Адонис»!.. «Амур и Психея» — вот что надо написать, давно пора! Об этом мне нет-нет да и напомнят, как я распорядился. Но, скажите, откуда взять время? Надо пойти в желтый зал, еще раз попристальнее вглядеться в эстампы Психеи Дориньи, освежить замысел, а там опять отложить. Ждать и откладывать — хорошо, замысел все расширяется, а твое сокровенное, собственное, все равно никто не отнимет, никто не опередит тебя, даже если сделает то же самое. Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети, мне нет нужды вам дарить их, как я подарил Шиллеру Телля, чтобы он во славу божию ввел его в свой благородный мятежный театр. Но я сохранил Телля и для себя, для эпического нетороп-

595

ливо-житейского Геркулеса-простолюдина, которому нет дела до власть имущих, и рядом с ним беззаботного тирана, охотника до миловидных поселянок… Дай срок, я еще напишу его, и гекзаметр будет лучше, согласнее с языком, чем в «Рейнеке» и «Германе»[228]. Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Да, на нынешней ступени, при столь прекрасном расширении нашего существа, следовало бы взяться за «Амура и Психею»: из бодрой старости, из мудрого достоинства, осененного лобзанием юности, должно возникнуть легчайшее, прелестнейшее. Никто и не знает, как оно будет обворожительно. Может быть, в стансах?.. Но нет, в этой хлопотливой сутолоке всего не сделаешь, и многому суждено умереть! Бьюсь об заклад, что и кантата в честь Дня реформации у тебя зачахнет. Гром над горой Синаем, в предрассветном воздухе веет бескрайним одиночеством, это я знаю. Для воинственных пастушеских хоров надо просмотреть «Пандору». Суламифь, возлюбленнейшая, вдали… «По твоим перстам отныне счет бессмертью поведем». Уж одно это будет занятно. Но главное все же он, Христос, его высокое учение, его духовность, извечно непонятная черни, одиночество, душевные страдания, величайшая мука — и при всем этом он оплот и утешитель. Пусть убедятся, что я, старый еретик, больше смыслю в христианстве, нежели все они вместе взятые. Но кто напишет музыку? Кто поощрит меня, поймет, похвалит мою кантату, еще не созданную? Берегитесь! Такое равнодушие отшибет у меня охоту, а тогда посмотрим, найдется ли у вас чем хоть относительно достойно отметить знаменательную дату. Будь он еще здесь, столько лет назад, — да, уже целых десять! — ушедший от нас! Будь он еще здесь, чтобы подгонять, требовать, поощрять! Вспомните, разве я не забросил «Димитрия» из-за дурацких помех, которые вы мне чинили с постановкой? А я ведь мог и хотел справить великолепнейшую тризну по нем на всех немецких подмостках. Вы с вашей тупой будничной рутиной виновны в том, что я впал в ярость и в уныние и он умер во второй раз, уже навек, потому что я отказался на основе точнейших знаний про-

596

длить его жизнь. Как я был несчастен! Несчастнее, чем можно быть по вине других. Или тебя оставило вдохновение, и собственное сердце тайком воспротивилось честнейшему намерению? Воспользовался внешними препятствиями как предлогом и разыграл Аянта-биченосца? Он, он был бы в состоянии, умри я раньше него, завершить «Фауста». Боже упаси! Надо бы сделать завещательное распоряжение! Но боль и горечь не утихли и поныне, жалкая несостоятельность, тягчайшее поражение. Как было стыдно пережившему ето другу отказаться от мысли закончить его творение![229]

Который час? Еще ночь? Нет, сквозь ставни уже пробивается солнечный луч. Верно, уже семь или около того. Все идет по заведенному порядку, и не демон вспугнул прекрасное виденье, а моя собственная утренняя воля, зовущая к делам и дневным заботам, бодрствовала там, в глуби сна, как чуткий охотничий пес, что такими смышлеными большими глазами смотрел на влюбленную Венеру. Стоп! Так ведь смотрел и готтардов пес, ворующий хлеб со стола своего хозяина для занедужившего святого Роха. В «Праздник святого Роха» сегодня надо вписать крестьянские поверья. Где моя записная книжка? В левом ящике бюро. «Сухая весна мужичку не нужна». «Если травник запел раньше цветения лоз» — стихотворение!.. А щучья печень? Ведь это же стародавнее гаданье по внутренностям. Ах, народ, народ! Все та же языческая первобытность, плодоносные глуби подсознательного, источник омоложения. Быть с народом, среди народа: на охоте, на сельском празднике или, как тогда в Бингене за длинным столом под навесом, в чаду шипящего сала, свежего хлеба, колбас, коптящихся и раскаленной золе! Как немилосердно они придушили к вящей славе Христовой удравшего было барсука, всего искровавленного! В сознательном человек долго пребывать не может. Время от времени он должен спускаться в подсознательное, ибо там — его корни. Максима. Об этом покойный ничего не знал и знать не хотел — больной гордец, аристократ духа и адепт разума, великий трогательный шут свободы, за что они — какая нелепость! — почитали его человеком на-

597

рода (а меня знатным холопом), тогда как он ровно ничего не понимал в народе, да и в немецкой сути. Но за это я и любил его. С немцами не ужиться, все равно — победители они или побежденные. Он противопоставлял им болезненную чистоту помыслов, не способный принизиться, смиренно готовый признавать ничтожное равным себе лишь для того, чтобы руками спасителя вознести его до себя, до высот духа. Да, в нем много было от того, кого я хочу прославить в своей кантате. А ведь он в ребячливой своей амбициозности воображал себя ловким дельцом![230] Ребячество? Ну что ж, он был в высшей степени мужчина, даже чересчур, до уродства, ибо чисто мужское — дух, свобода, воля — уродство. Перед женским началом он пасовал: его женщины смешны и только. И притом чувственность, ее жестокий азарт. Ужасно! Ужасно и непереносимо! Но талант, высшая смелость, вера в добро, не споткнувшаяся о бесчинство черни! Единственно равный и родственный мне, — ему подобного я уже не встречу. Вкус в безвкусице[231], уверенность в прекрасном, гордое наличие всех способностей, легкость и беглость речи, непостижимо независимая от самочувствия — и всегда во славу свободы. С полуслова все понимая и с таким умом на все откликаясь, он возвращал тебя к самому себе, уяснял тебе твою же сущность, всегда сравнивая ее с собой, критически себя утверждая, кстати сказать, довольно навязчиво: «спекулятивный интуитивный ум»! Знаю, знаю: «Если оба гениальны, то на полпути…» Знаю, к тому все и клонилось, что внеприродный человек, чисто мужское начало, может быть гением, что он и есть гений и стоит подле меня, — к почетному месту все клонилось, и к равенству, и еще к тому чтобы выйти из нужды и позволить себе по году работать над каждой драмой. Неприятный лукавый искатель. Любил ли я его? Никогда. Не терпел его журавлиной походки, рыжих волос, веснушек, ввалившихся щек и сутулой спины, воспаленного крючковатого носа. Но его глаз мне не забыть покуда я живу — темно-синих мягких и бесстрашных глаз спасителя… Христос и метафизик! Я был исполнен недоверия, заметил: он хочет меня эксплуатировать. Напи-

598

сал мне хитрейшее письмо, чтобы заполучить «Мейстера» для «Ор»[232] как главную приманку, а я, словно учуяв ловушку, уже договорился с Унгером. Затем он настаивал на «Фаусте» для «Ор» и для Котты, досаждая мне, ибо он один из всех понял, что значит «объективный стиль», «послеитальянский», знал, что я уже другой, что глина просохла. Несносный, несносный человек! По пятам преследовал меня и понукал, ибо у него не было времени. Но ведь плоды приносит только время.

Время надо иметь![233] Время — дар неприметный и добрый, если его чтишь и прилежно заполняешь; оно созидает в тиши, оно будит демонов… Я выжидаю, выжидаю во времени. Но все бы делалось быстрей, будь он со мною. С кем же мне говорить о Фаусте, с тех пор как этот человек вне времени? Он знал все сомнения, всю нашу несостоятельность, но и все пути, все средства, — бесконечно умно и терпимо, полный смелого понимания грандиозной шутки и эмансипации от непоэтического серьеза; ведь после явления Елены он утешал меня, утверждая, что через восхождение от чертовщины и гротеска к эллинско-прекрасному, к трагедии, из смешения чистого и причудливо-путаного, может выйти не вовсе недостойный поэтический трагелаф. Он еще видел, еще слышал Елену, ее первые триметры; они произвели на него большое, прекрасное впечатление. Это меня ободряет. Он знал ее, как Хирон неусыпный, которого я хочу вопросить о ней. Слушая, он улыбался тому, что мне удалось каждое слово пропитать античным духом…

 

Головы ваши хоть и кудрявы,

Много вы горя видели в жизни:

Ужасы боя, мрак беспредельный

В ночь, когда пал

Илион.

В облаке пыли, поднятой боем,

Боги взывали голосом страшным.

Рознь громыхала медью, и с поля

Гул приближался

К крепости валу.

 

Тут он усмехнулся и кивнул: «Превосходно!» Это место санкционировано, за него я спокоен, больше до

599

него не дотронусь. Он нашел его превосходным и улыбнулся, так что и мне пришлось улыбнуться, и мое чтение стало улыбкой. Да, он и в этом не был немцем, он улыбался прекрасному, чего ни один немец не делает. Они сидят мрачные, насупленные, ибо не знают, что культура — это пародия — любовь и пародия… Он также закивал головой и улыбнулся, когда хор назвал Феба «знатоком».

 

Как же ты, пугало,

Смелость имеешь

Рядом с прекрасною

Вещему взору

Феба являться?

Стой себе, впрочем.

Он к безобразью

Не восприимчив,

Как солнце не видит

Отброшенной тени.

 

Это ему понравилось, здесь он узнал себя и решил, что это о нем. И тут же стал пенять мне, нельзя-де говорить, «что красота не совместима с совестью и что у них в жизни разные дороги»: красота-де стыдлива. Я спросил, на что ей стыд и совесть? Он ответил: от сознания, что она, в отличие от духовного, которое ею олицетворяется, будит вожделение. Я говорю: разве вожделение совестливо? Оно не стыдится, вероятно, от сознания, что олицетворяет порыв к духовному. Мы оба расхохотались. Теперь мне не с кем смеяться. Оставил меня здесь, убежденный, что я уже не собьюсь с пути, найду связующий обруч для разнородной материи, без которой не завершить замысла. Этот все знал наперед. Знал и то, что Фауст придет к деятельной жизни, — легче сказать, чем сделать! Но если вы полагали, мой милый, что для меня сия мысль в новинку… Разве тогда, когда все было еще по-детски смутно, я не заставил Фауста перевести библейское «слово» («смысл», «сила») через «деяние».

Итак! Что сегодня на очереди?.. «Пока я есть, я должен делать что-то, и руки чешутся начать работу». Это «малый Фауст» — волшебная флейта, когда Гомункул и Сын — еще одно в светящемся ларчике… Итак, что предстоит сегодня? Ах, черт, надо написать

600

заключение для его высочества по поводу этой скандальной истории с «Изидой». Препротивная канитель! Как все теряется в глубях сна! Но вот дневная кутерьма возобновилась. Да, еще набросок поздравительной оды для его превосходительства фон Фойта. Боже мой, надо ее закончить и велеть переписать! День рождения — двадцать седьмого, а у меня не слишком много сделано, по правде сказать, всего несколько строк, из них одна стоящая: «Или природа все же уяснима?» Это хорошо, звучит недурно и, пожалуй, вывезет всю остальную чепуху, а благопристойной чепухой это останется как ни верти… Дань, которую общество взимает с «поэтического таланта», надо платить. Ах, поэтический талант, к черту его! Люди уверены, что все дело в нем. Разве можно жить и расти еще сорок четыре года после того как ты в двадцать четыре написал «Вертера», и не перерасти поэзию? Словно не прошло время, когда я довольствовался стихотворством! Башмачник, держись своего ремесла! Да, если ты башмачник. Вот теперь болтают, что я-де изменил поэзии, впал в дилетантизм. Кто сказал вам, что поэзия не дилетантство и что истину не надо искать в другом, а именно в целом? Глупая пискотня! Глупейшая! Верно, не знаете, бестолковые вы головы, что великий поэт прежде всего велик и лишь затем поэт, и что совершенно безразлично, слагает он стихи или побеждает в боях, как тот в Эрфурте, с улыбкой на устах и с мрачным взором. Он сказал мне вслед, нарочито громко, чтобы я услышал: «Это человек!», а не «Это поэт!» Но дурачье думает, что можно быть великим, сочиняя «Диван», и не быть им, создавая «Учение о цвете».

Черт возьми, что это? Что там всплывает в памяти? А, эта вчерашняя, книжица, профессорский опус против «Учения о цвете». Пфаффом зовется голубчик. Любезно препровождает мне свои глупейшие возражения, еще хватает наглости посылать их на дом. Бестактная немецкая назойливость! Будь моя воля, я бы таких людей изгонял из общества. А впрочем, почему бы им не оплевать мое исследование, когда они пле-

601

вали на мою поэзию, сколько слюны хватало? «Ифигению» до тех пор сравнивали с Еврипидовой, покуда она не превратилась в хлам, изгадили мне «Тассо», испоганили Евгению своим «холодна как мрамор». И Шиллер туда же, и Гердер, и трещотка Сталь, — не говоря уже о мелкой гнуси. «Дик» прозывается этот гнусный писака. Унизительно, что помнишь его имя и еще думаешь о нем. Ни одна душа не будет знать его через пятнадцать лет. Будет так же мертв, как мертв уже сейчас. А я вот должен помнить ею, потому что мы современники… Подумать только! Они осмеливаются судить! Кому не лень, все судят! Следовало бы запретить. Здесь требуется вмешательство полиции, как и в дело Океновой «Изиды». Прислушайтесь к их болтовне, а потом требуйте, чтобы я стоял за парламент, тайное голосование и свободу печати, и за Луденову «Немезиду», и за листки «германских буршей», за «Друга народа» Виланда-filius1 Ужас! Ужас! Драться должен народ, тогда он достоин уважения, рассуждать ему не к лицу. Записать и спрятать. Вообще все прятать. Зачем я так много выпустил в свет, отдал им на растерзание? Любить можно только то, что еще при тебе, для тебя; но замызганное, захватанное — как за него вновь приняться?[234] Я бы дал вам удивительнейшее продолжение Евгении, да вот не захотели себе добра несмотря на мою готовность. Я бы потешил вас, если бы вы умели тешиться![235] Брюзгливая скучная публика и ничего не смыслящая в жизни. Не знает, что все разлетается в прах без индульгенции[236], без известной bonhomie2, без того чтобы смотреть сквозь пальцы на иные недостатки и дважды два иногда признавать за пять. Да и что все сотворенное человеком, его дела и его искусство без любви, спешащей ему на помощь, без пристрастного энтузиазма, все возводящего в высшую степень? Просто дрянь. А они ведут себя так, будто хотят отыскать абсолютное и будто у них в кармане мой просроченный вексель.

602

Только и знают что путаться под ногами! Чем глупее, тем кислее рожа! А ты опять и опять доверчиво выкладываешь перед ними свой товар: «Не придется ли по вкусу?»

Вот и разлетелось от досадливых мыслей приятное утреннее настроение. Ну, а как здоровье? Что с рукой? Болит, голубушка, стоит только ее опустить[237]. Думал, за ночь пройдет, но у сна нет уже былой целебной силы. Ничего, видно, не поделаешь. А экзема на ляжке? Ну конечно, тут как тут, мое почтение! И кожа и суставы никуда не годятся. Ах, я рвусь обратно в Теннштедт, в серный источник. Прежде я рвался в Италию, теперь в горячую жижу, чтобы размягчить деревенеющие члены… Так старость видоизменяет желания и ведет нас под гору. Человек должен превратиться в развалину. Но странная штука с этим разрушением и со старостью: благой промысел заботится о том чтобы человек сживался со своей немощью, как она сживается с ним. Становишься стар и взираешь — благосклонно, но и презрительно — на молодежь, на это воробьиное племя. Хотел бы ты снова быть молодым и желторотым, как тогда? Птенец написал «Вертера» с комичной бойкостью, и это, разумеется, было нечто для его возраста. Но жить и стареть после того, — вот в чем фокус…[238] Героизм — в терпении, в воле к тому чтобы жить, а не умирать[239], да, да, а величие только в старости. Юнец может быть гением, но не великим. Величие только в мощи, в полновесности, в духе старости. Мощь и дух — это старость и это величие, и любовь тоже, конечно! Что значит юношеская любовь в сравнении с духовной мощной любовью старца? Что за птичий переполох эта юношеская любовь против упоительной польщенности, которую испытывает прелестная юность, когда старческое величие любовно избирает и возвышает ее могучим духовным чувством? Что она против лучезарной зари, в которой рдеет величавая старость, когда юность дарит ее любовью? Слава тебе, вечная благость! Все час от часу становится прекрасней, значительней, мощнее и торжественней. И так будет и впредь!

603

Это я называю: восстанавливать себя. Не под силу сну, так как под силу мысли. Ну-с, позвоним Карлу чтобы он принес кофе. Покуда не согреешься, не подбодришь себя, трудно разобраться в предстоящем дне, понять, на что ты способен и что осилишь. Сначала я было решил остаться в постели и на все махнуть рукой[240]. Это по милости Пфаффа и потому что они не захотят терпеть мое имя в истории физики. Но все же сумел подтянуться, молодчина, а живительный напиток довершит остальное… Каждое утро, дергая сонетку, я думаю, что ее золоченый гриф совсем не подходит сюда. Чудной осколочек великолепия, он был бы уместнее в парадной половине, чем здесь, среди монастырской простоты, в убежище сна, в кротовой норке забот. Хорошо, что я устроил здесь эти комнатки — тихое скромное серьезное царство. Хорошо и по отношению к малютке, потому что она видела: задние комнаты служат укрытием не только для нее и ее присных, но и для меня, хотя и по другим соображениям. Это было, — ну-ка вспомни, летом девяносто четвертого, через два года после возвращения в подаренный дом и его перестройки. Эпоха вкладов в оптику — о, mille excuses[241], господа с учеными званиями, — разумеется, только в хроматику, ибо как смеет подступиться к оптике тот, кто не сведущ в искусстве измерения? Как может он дерзнуть оспаривать Ньютона, этого лживого, лукавого клеветника на свет небесный, который пожелал не больше и не меньше чтобы чистейшее было слагаемым сплошных туманностей, светлейшее — слагаемым элементов более темных, чем оно само. Злой дурак, меднолобый пророк и затемнитель божьего света. Надо без устали преследовать его. Когда я постиг роль затемнения, постиг, что даже наипрозрачнейшее есть первая ступень тьмы, и открыл, что цвет является убавленным светом, учение о цвете дальше пошло уже как по струнке, краеугольный камень был заложен и даже спектр мне больше не досаждал. Как будто призма не средство затемнения! Помнишь, как ты проверял эту штуку в побеленной комнате и стена подтвердила твое учение, осталась бела как встарь, и даже светло-серое небо за окном не имело ни малей-

604

ших признаков окраски, и только там, где свет натолкнулся на тьму, возник цвет, так что оконная рама показалась пестро раскрашенной. Мошенник был разоблачен, и я впервые позволил себе произнести: «Его учение лживо!» И мое сердце содрогнулось от восторга, как тогда, когда ясно и неоспоримо — в чем я, впрочем, в силу своего доброго согласия с природой никогда и не сомневался — передо мной обнаружилась межчелюстная кость. Они не хотели этому верить, как теперь не хотят верить в мое учение о цвете. Счастливое, мучительно горькое время! Ты становился назойлив, разыгрывал из себя упорствующего маньяка. Разве кость и метаморфоза растений не доказала, что природа уже позволила тебе разок-другой заглянуть в ее мастерскую? Но они не верили в это мое призвание, брезгливо морщились, дулись, пожимали плечами. Ты стал возмутителем покоя. И останешься им. Все они шлют тебе поклоны и ненавидят тебя смертной ненавистью. Только государи, те вели себя по-другому. Я никогда не забуду как они уважали, поощряли мою новую страсть. Его светлость, отзывчивый, как всегда, тотчас же предоставил мне помещение и необходимый досуг для исследований. А готские герцоги, Эрнст и Август? Первый позволил мне производить опыты в его физической лаборатории, другой выписал для меня из Англии замечательные сложные ахроматические призмы. Ученые педанты оттолкнули меня как невежду и шарлатана, а эрфуртский наместник с благосклонным вниманием следил за ходом моих экспериментов, и статью, которую я ему тогда послал, испещрил собственноручными замечаниями. Все потому, что они знают толк в дилетантизме, наши властители. Любительство — благородно, кто знатен — любитель. И напротив, низки цех, ремесло, звание. Дилетантство! Эх вы, филистеры! Вам и невдомек, что дилетантизм сродни демоническому, сродни гению, ибо он чужд предвзятости и видит вещи свежим глазом, воспринимает объект во всей его чистоте, каков он есть, а не каким видит его эта шайка, получающая из третьих рук представление о вещах, физических и моральных. Как? Потому что я пришел от поэзии к изящным искус-

605

ствам, а от них к науке, и зодчество, скульптура, живопись были для меня тем же, чем стали позднее минералогия, ботаника, зоология, — я дилетант? Пусть их! Юношей я высмотрел, что башня на Страсбургском соборе должна была быть увенчана пятиконечной короной, и старые чертежи тут же подтвердили мою правоту. Так почему же мне не разглядеть замыслов природы? Как будто это не одно и то же, как будто природа не открывается тому, кто целостен, кто живет с нею в согласии…

Государи и Шиллер. Ибо и он был аристократ с головы до ног, хотя и ратовал за свободу, и обладал природным умом, хотя относился к природе с непростительным высокомерием. Да, этот принимал участие и верил, и поощрял меня своей рефлективной силой и, когда я послал ему еще только первый набросок к истории «Учения о цвете», он с великой своей прозорливостью усмотрел в нем символ истории наук, роман человеческого мышления, которым мое «учение» стало через восемнадцать лет. Ах, ах, этот умел замечать и понимать! Ибо обладал величием, зоркостью, полетом мысли. Он бы подвигнул меня написать «Космос», всеобъемлющую историю природы, которую я должен создать, к которой меня издавна толкали мои геологические изыскания. Кто же с этим справится если не я? Я так говорю обо всем, но не могу же сделать все — среди суеты и хлопот, которые поддерживают мое существование, но и похищают его. Время, время! Даруй мне время, природа, и я все совершу. В дни юности один человек сказал мне: ты ведешь себя так, словно мы проживем по сто двадцать лет. Дай мне, дай мне его, дай мне малую толику времени, которым ты располагаешь, всевластная, и я приму на себя весь труд других, нужный тебе и мне одному посильный…

Двадцать два года у меня эти комнаты, и ничто не переменилось в них, разве что канапе вынесли из кабинета, когда мне понадобились шкафы для все умножающихся рукописей, да прибавилось кресло у кровати, подарок обер-камергерши Эглоффштейн. Вот и все перемены и превращения. Но что только не прошло

606

через статично неизменное, какие только беды, труды, замыслы не клокотали здесь. Сколько же тягот господь возложил на человека! «Пусть рука в трудах грубеет. Об удаче бог радеет». Но времени-то, времени утекло! В жар бросает, когда подумаешь! Двадцать два года — немало произошло за этот срок, кое-что время иной раз тебе и приносило, но ведь это же — почти целая жизнь. Держи время! Стереги его любой час, любую минуту. Без надзора оно ускользнет, словно ящерица, юркое и неверное: русалочка. Освящай каждый миг честным, достойным свершением! Дай ему вес, значение, свет. Веди счет каждому дню, учитывай каждую потраченную минуту! Le temps est le seul dont l’avarice soit louable1. Вот музыка. В ней угроза для ясности духа, но она же — волшебное средство удержать время, его растянуть, вложить в него диковиннейшее значение. Малютка поет «Бога и баядеру» — не следовало бы, это почти ее собственная история. Поет: «Ты знаешь край?» — слезы выступили у меня на глазах и у нее тоже, у любимой, у любви достойной, которую я украсил тюрбаном и шалью. Она и я, мы стояли в сверкании слез среди друзей. И вдруг она говорит, моя маленькая разумница, тем же голосом, которым пела: «До чего же медленно течет время в музыке; так много событий и чувств заключает она в краткий миг, что начинает казаться, будто прошли долгие, долгие сроки! Что есть краткое и долгое?» Похвалил ее за aperçu2 и в душе с нею согласился. Сказал: любовь и музыка, они обе — миг и вечность… и тому подобный вздор. Прочитал ей «Семь спящих», «Танец мертвых», а затем «Госпожа, о чем лепечешь» и еще «О, сколько чувств! Как мы подвластны им!». Стало поздно, и взошла полная луна. Новый Альберт, Виллемер, уснул, сложив руки на животе, славный малый, мы над ним подтрунивали. Пробил час расставания. Был так бодр, что не мог не показать Буассере на веранде, при свечке, опыт с цветными тенями. Отлично заметил, что она слушала нас со своего балкона. «В полнолунье

607

быть друг с другом…» Теперь он как раз мог бы по- временить со своим появлением.

Avanti!1

— Доброе утро, ваше превосходительство.

— Гм, гм. Доброе утро. Садись. И я тебе желаю доброго утра, Карл.

— Премного благодарен, ваше превосходительство. В моем случае это не так уж важно. Как изволили почивать?

— Сносно, вполне сносно. Странная штука, по долголетней привычке опять принял тебя за Штадельмана Карла, от которого ты унаследовал имя. Чудно, чудно откликаться на Карла, когда тебя, — да, да, я это и хотел сказать, когда тебя зовут Фердинандом.

— Я и не замечаю. Наш брат к этому привык. Однажды меня уже звали Фрицем. А раз так даже Баттистой…[242]

— Превратности судьбы! Вот это разнообразная жизнь! Баттиста — писец? Второе наименование не давай отнять у себя, Карл. Делаешь ему честь, почерк красивый и разборчивый.

— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство. Не угодно ли в постели продиктовать что- нибудь?

— Еще не знаю. Дай сначала напиться кофе. Прежде всего открой ставни, поглядим, каков нынче денек? Новый день! Надеюсь, я не проспал.

— Ничуть, ваше превосходительство. Семь только что пробило.

— Все-таки уже пробило? Это потому что я еще немного полежал, потешился своими мыслями. Карл!

— Что прикажете?

— Достаточный у нас еще запас оффенбаховских коржиков?

— Смотря что ваше превосходительство подразумевает под «достаточный». Достаточный — на какой срок? На несколько дней еще хватит.

— Ты прав, я не совсем удачно выразился. Но уда-

603

рение я сделал на «запасе». На несколько дней? Это не запас.

— Конечно, нет, ваше превосходительство. Или, вернее, запас почти исчерпанный.

— А-а, видишь. Другими словами: запас уже недостаточный.

— Так точно.

— Но запас, который подходит к концу, в котором видно дно, тут есть что-то страшное, до этого нельзя допускать. Надо стараться черпать из полного запаса. Всегда и во всем.

— Справедливо замечено, ваше превосходительство.

— Рад, что наши мнения сошлись. Итак, следует написать фрау Шлоссер во Франкфурт, чтобы она его пополнила. Пусть пришлет целый ящик, я ведь пользуюсь почтовыми льготами. Не забудь напомнить о письме. Очень я люблю эти оффенбаховские коржики. Собственно, они единственное, что мне по вкусу в утренний час. Свежее печенье, видишь ли, мой друг, льстит старым людям, оно хрусткое, а хрусткое — значит твердое, но притом рассыпчатое, и создает иллюзию, что ты кусаешь легко, как юноша[243].

— Но ваше превосходительство не нуждается в подобных иллюзиях. Кто же, осмелюсь сказать, и черпает из полного запаса, если не вы?

— Ну, это так — разговоры. Ах, вот это ты хорошо сделал! Какой чудный воздух по утрам, сладостный и девственный, до чего же приятно, ласково он тебя обвевает. Ничего нет лучше этого обновления мира после ночи, стар и млад радуются ему. Говорят вот, что юность подобает только юности, но юность непринужденно присосеживается к старости: если ты способен мне радоваться, я твоя, больше твоя, чем в юности. Ведь юность мало что смыслит в юности, это дано только старости. Ужасно, если к старости присосеживалась бы только старость. Пусть живет в одиночку, держится в стороне. Ну, каков день? Скорей пасмурный?

— Скорей немного пасмурный, ваше превосходи-

609

тельство. Солнце в облаках, и только местами кусочки ясного…

— Постой. Взгляни сначала на барометр и на градусник за окном. Но смотри хорошенько.

— Сию минуту, ваше превосходительство. Барометр стоит на семьсот двадцать втором миллиметре[244], на улице тринадцать градусов по Реомюру[245].

— Хорошо. Теперь я могу нарисовать себе картину тропосферы. Ветерок, по-видимому, довольно влажный, чувствуется по его прикосновению, вест-зюйд-вест, вероятно, и больная рука это подтверждает. Плотность облаков пять или шесть, сероватая облачность. Утро, верно, предвещало обильные осадки, но сейчас ветер усилился, это видно и по облакам, довольно быстро движущимся с северо-востока, как и вчера вечером. Он разорвет их и живо разгонит. Это продолговатые cumuli, кучевые облака, в нижних слоях воздуха, а выше легкие cirri, барашки, и перистые облака, кое-где голубые просветы. Соответствует приблизительно?

— Вполне, ваше превосходительство. Вот они перистые облачка — и, правда, точь-в-точь перья!

— Думается мне, что верхний ветер дует с востока, и если нижний и останется западным, то cumuli, судя по тому, как они движутся, мало-помалу разойдутся, и появятся прелестные барашки. В обед, может быть, небо прояснится, но потом его, скорей всего, опять заволочет. День будет переменчивый, неопределенный, одержимый противоречивыми тенденциями… Н-да. Мне надо еще поучиться по стоянию барометра определять различные виды облаков. Прежде верхними течениями не интересовались вовсе, а теперь один ученый муж писал о них целую книгу и составил недурную номенклатуру, — да и я малость дополнил ее: paries, облачная стена, это я ее так окрестил, и теперь мы имеем возможность обращаться к переменчивым феноменам, ошеломлять их сообщением, к какому классу и виду они принадлежат. Ибо прерогатива человека на земле — называть вещи по имени и систематизировать их. И вещи, так сказать, опускают глаза перед ним, когда он их кличет по имени. Имя — это власть.

610

— Не записать ли, ваше превосходительство, или доктор Ример уже взял это на заметку?

— Ах, брось, вы уж слишком приметливы.

— Ничто не должно пропадать, ваше превосходительство, даже в большом хозяйстве. А книгу об облаках, я ее видел, вот здесь. О чем только вы не думаете, прямо диву даешься. Круг интересов вашего превосходительства я бы назвал поистине универсальным.

— Дуралей! Где ты нахватался таких выражений?

— Но ведь я прав, ваше превосходительство. Не взглянуть ли мне, что поделывает гусеница, этот чудный экземпляр молочайницы, ест ли она еще?

— Да нет уж, будет с нее, поела и на воле, и покуда я наблюдал за ней. Теперь она начала впрядаться в куколку, если хочешь посмотреть, изволь, сейчас уже ясно видно, как она выделяет сок из железы, скоро она станет куколкой, и вот, интересно, удастся ли нам увидеть, как произойдет превращение и выскользнет психея, бабочка, чтобы прожить краткую легкую жизнь ради которой она столько пожрала в бытность свою гусеницей.

— Да, ваше превосходительство, таковы чудеса природы! Но как же насчет диктовки?

— Ладно. Давай, приступим. Мне надо написать заключение для его королевского высочества великого герцога по поводу злополучного временника. Убери это отсюда, будь добр, и подай мне записи и карандаши, которые я приготовил с вечера.

— Пожалуйте, ваше превосходительство, но все-таки я должен сказать правду: господин писец Джон уже здесь и велел спросить, есть ли для него какое-нибудь дело. Но я был бы так рад, если бы мне можно было остаться и написать заключение. Для господина секретаря ведь найдется немало работы, когда ваше превосходительство встанет.

— Хорошо, оставайся и живо все приготовь. По мне, Джон всегда приходит слишком рано, хотя он, как правило, опаздывает[246]. Приступит к работе попозже.

— Благодарствуйте, ваше превосходительство!

Весьма милый человек[247] приятной наружности, к тому же ловко прислуживает и хорошо выполняет

611

мелкие поручения. И льстив не из расчета — или только отчасти, — а из честной преданности и потребности в любви. Нежная душа, добродушный и чувственный, вечно возится с женщинами. Подозреваю, что он лечится ртутью, так как подцепил что-нибудь в Теннштедте. Если это так, то оставлять его нельзя. Придется поговорить с ним — или поручить это Августу? Нет, не ему, а лейб-медику Ребейну. В бордели юноша встречает девушку, некогда любимую, которая на все лады его мучила и угнетала, и тут же платится за радость встречи. Хорошая наметка для рассказа[248]. Из этого можно сделать нечто беспощадно яркое и проникновенное — в самой изящной форме. Ах, сколько можно придумать захватывающего и примечательного, живя в свободном разумном обществе! Как связано искусство, как сковано в своей природной отваге постоянной оглядкой! А быть может, так лучше, оно остается таинственно могучим, внушает больше страха и любви, появляясь не нагим, но благопристойно укрытым и только иногда, на мгновение, страшно и восхитительно обнаруживая свое врожденное бесстрашие. Жестокость — главный ингредиент любви, довольно равномерно распределенный между полами. Жестокость сладострастия, жестокость неблагодарности, бесчувственности, беспощадного порабощения. Услада, которую находят в страданиях, в претерпевании жестокости — из той же категории чувств. И еще пять-шесть других извращений, — если это извращения, может быть, и это только предрассудок? — которые, химически соединяясь, без прибавления каких-либо других элементов, составляют любовь. Значит, пресловутая любовь состоит из сплошных извращений, наисветлейшее из самых темных страстей? Nil luce obscurius1. Или Ньютон все-таки прав? Как бы там ни было, а из этого возник европейский роман. Правда, солнечный свет не породил столько заблуждений, беспорядка, путаницы, не поставил достойное почитания под столь злостные удары, как это повсеместно и ежедневно делает любовь. Двойная семья

612

Карла-Августа, его побочные дети! Этот Окен обрушился на герцога за государственные дела! Так что же удержит его, если его рассердят, от вмешательства в дела семейные? Надо без обиняков разъяснить это государю, убедить его, что единственно разумное и целительное — закрытие временника, хирургический нож, а не выговор, не угрозы, ни даже возбуждение судебного дела против этого наглеца Катилины, чтобы смирить его на почве права, как того желает наш почтеннейший канцлер. Хотят тягаться с разумом, простаки. Лучше бы оставили его в покое. Понятия ни о чем не имеют! А тот говорит так же ловко и бесстыдно, как пишет, повсюду разглашает, что получил повестку в суд, подает им реплики куда более острые, чем они могут парировать, и в конце концов поставит их перед выбором: отправить его на гауптвахту или позволить с торжеством уехать. Да и неприлично, недопустимо писателя осаживать, как мальчишку. Государству это не поможет, а культуре повредит. Он человек с головой, не без заслуг, и если он ведет подкоп под государство, то надо отнять у него инструмент, и дело с концом, а не стращать его, надеясь, что в будущем он станет скромнее. Попробуйте-ка под страхом наказания заставить мавра отмыться добела! Да и откуда взяться сдержанности и скромности там, где все поощряет дерзость и строптивость? Если Окен и не станет продолжать в том же духе, то прибегнет к иронии, а перед ней вы полностью безоружны. Не зная уловок ума, вы полумерами принудите его к утонченной маскировке, которая пойдет на пользу ему, но никак не вам. Пристало ли государственному учреждению выслеживать его увертки, когда он начнет рассыпаться в шарадах и логарифмах, разыгрывать Эдипа перед сфинксом. При одной мысли об этом я сгораю со стыда.

А этот иск! Хотят поставить Окена перед синедрионом, — на каком основании? Государственная измена, говорят они. Где, скажите на милость, здесь государственная измена? Можно ли называть изменой то, что человек делает не таясь, перед лицом всех граждан? Наведите порядок у себя в головах, прежде чем во

613

имя порядка обвинять остроумного подрывателя основ. Он напечатает ваше обвинение со своими комментариями и заявит, что готов до малости доказать все, что им написано, а за правду карать не полагается. И где тот суд, которому можно довериться в наше раздвоенное время. Разве в университетах и судебных коллегиях не сидят люди, одержимые тем же революционным духом, что и подсудимый? Или вы хотите увидеть, как он, оправданный и возвеличенный, покинет зал суда? Не хватало еще, чтобы суверенный государь ставил глубоко внутренние вопросы на рассмотрение расшатанного временем суда! Нет, все это не для судебного разбирательства, и его не будет. Надо действовать втихомолку, с помощью полиции, и не вводить общество в соблазн. Самое лучшее через голову издателя адресоваться к типографщику и под страхом ареста запретить ему печатание временника. Тихое искоренение зла, а не месть. Они и вправду толкуют о мести, не сознавая, как страшны подобные признания. Хотите ложно понятым служением порядку умножить ужасы наших дней и упиться торжеством грубой силы? Кто поручится вам, что раздраженная глупость не угостит плетью человека, способного сыграть блистательную роль в науке? Да сохранит нас от этого господь и мое горячее воззвание к государю!

— Это ты, Карл?

— Я, ваше превосходительство.

— «Выполнить высочайшее предписание со всей быстротой и точностью по мере отпущенных мне сил я почитаю своей первейшей обязанностью…»

— Немножко помедленнее, если смею просить, ваше превосходительство.

— Сокращай сколько можешь, не то я позову Джона!

........................................................................

— И так далее. «Остаюсь вашего королевского высочества верноподданнейшим слугой.» Ну, наконец-то! Все ли я высказал из отмеченного? Теперь перепиши, хотя и не окончательно. Это еще не готово — слишком экспрессивно и недостаточно прокомпановано. Мно придется еще пройтись по всему тексту, кое-что смяг-

614

чить и упорядочить. Перепиши так, чтобы можно было прочесть; хорошо бы до обеда. Сейчас я встану. Потрачено много времени, а у меня на утро еще куча дел. Une mer à boire1, a за день успеваешь сделать лишь несколько глотков. В полдень мне понадобится экипаж, понятно? Скажи об этом на конюшне. Дождя сегодня не будет. Я хочу с господином архитектором Кудрэй осмотреть новые постройки в парке. Возможно, что он приедет обедать, вероятно и господин фон Цигезар. Что у нас сегодня?

— Жареный гусь и пудинг, ваше превосходительство.

— Хорошенько начините гуся каштанами, будет сытнее.

— Передам, ваше превосходительство.

— Может быть, придет и кто-нибудь из профессоров Школы живописи. Частично она ведь переезжает с Эспланады в Охотничий дом. Надо присмотреть за переездом. Положи халат вот сюда, на стул. Я позвоню, когда ты мне понадобишься. Ступай, Карл! Распорядись, чтобы мне подали завтрак еще до десяти, во всяком случае ни минутой позже! Холодную куропатку и стакан мадеры; покуда не выпьешь чего-нибудь подкрепляющего, не чувствуешь себя человеком[249]. Кофе поутру — это скорей для головы, для сердца нужна мадера[250].

— Так точно, ваше превосходительство, а поэзия требует того и другого.

— Ступай с глаз долой!

…Святая вода, холодная, чистая, столь же священная в своей трезвости, как и солнечно-огненное благодатное вино! Слава воде! Слава огню! Слава сильному верному сердцу, нет, лучше скажем: чистосердечию, дающему нам каждодневно, как невиданную диковину, ощущать изначальное чистое и первозданное, исконную сущность высшей утонченности, обычно столь мелко и скучно расточаемой. «Вечно струись, вода! Вечно земля крепка! Свет, ты текучей дня! Брошу я день во тьму!» Торжество стихии — уже

615

в «Пандоре», поэтому я и назвал ее апофеозом. Во второй Вальпургиевой ночи все станет еще торжественнее, поднимется еще выше, за это я ручаюсь, — жизнь это подъем, прожитое всегда слабосильно, укрепившись духом, надо вторично пережить его. «Всем у этой переправы четырем стихиям — слава!» Это уже отстоялось, и так я закончу мифологически-биологический балет, сатирическую мистерию природы! Легкость, легкость!.. Высшее и последнее воздействие искусства — обаяние. Только не хмурая возвышенность; даже у Шиллера, переливчатая и блистательная, она трагически исчерпанный продукт морали! Глубокомыслие должно улыбаться, чуть вкрапленное, открывающееся лишь посвященному, — таково требование эзотерики искусства. Пестрые картины — народу, а вслед за ними — тайна для сопричастного. Вы были демократом, милейший, и считали, что должны без обиняков преподносить массе наивысшее благородно и плоско. Но масса и культура — понятия мало согласные. Культура — собрание избранных, по первой улыбке понимающих друг друга. Эта авгурова улыбка относится к пародийному лукавству искусства; наидерзновенное оно преподносит в чопорнейшей форме, труднейшее — растворенным в легкой шутке…

— Вот губка, которой я моюсь. Она уже давно у меня. Экземпляр недвижного животного глубин, в его фалесовой влажности существовавший еще в дочеловеческие времена. На какой почве ты образовался и возомнил себя великим, о, удивительный росток жизни, у которого отняли его мягкую душу? В Эгейском море, наверно? Может, и ты был среди раковин бледно-жемчужного трона Киприды? Глазам, застланным влагой, которую я выжимаю из твоих пор, видятся Нептунов трезубец, суета подводного царства, водяные драконы и кони, морские грации — нереиды и трубящие в рог тритоны, что тянут Галатееву пестро брызжущую колесницу по царству вод. Это полезная привычка выжимать губку на затылке, покуда по тебе бежит ледяной пугающе-приятный поток, тело закаляется, а дыхание остается ровным. Если б не эта невралгия в руке, искупаться бы в речке, как в былые времена, когда

616

молодой повеса с длинными мокрыми волосами, внезапно возникая в ночи, пугал запоздалых прохожих. «Все даруют боги бесконечные тем, кто мил им, сполна…» Далека лунная ночь, когда ты, выходя из реки, весь охваченный студеным жаром, во вдохновенном самоупоении выкликал эти стихи в серебристую пустоту. Холодные обливания помогли мне разглядеть лицо Галатеи. Нечаянная мысль, осенение как дар физической стимуляции, здорового возбуждения, счастливой взволнованности крови, Антеева соприкосновения со стихией и природой. Дух — порождение жизни, которая в свою очередь в нем только подлинно и живет. Они предназначены друг для друга и живут друг другом. Не беда если мысль — от избытка жизни — слишком много мнит о себе. Все дело в радости, а самоупоение превращает радость в стихи. Забота, конечно, должна оставаться и в счастье, забота о правильном. Ведь и мысль — кручина жизни. А значит, правильнее, — дитя кручины и счастья. «От матушки веселый нрав»! Вся серьезность исходит от смерти… от благоговения перед ней. Но страх смерти — это упадок мысли, ибо жизнь в ней иссякла. Все мы гибнем в отчаянии. А потому: чти отчаяние! Оно будет твоей последней мыслью. Навеки последней? Вера в то, что на черное уныние оставленного жизнью духа падет светлый луч высшей жизни, — это и есть благочестие.

Вместе с прахом дух не развеется… Я бы уж примирился с благочестием кабы не эти благочестивцы. Неплохая штука — доверчивое почитание тайны, тихие надежды, если б мракобесное дурачье, молодцевато козыряя необлагочестием, неорелигией, неохристианством, не сделало из этого тенденцию заносчивого «направления» и, потакая мировоззрению мрачных молокососов, не припутало сюда для вящей убедительности лицемерия и патриотического пустословия, своих затхлых мозгов… Что говорить! Мы с Гердером тоже заносчиво обходились со «старым», там в Страсбурге, когда ты воспевал Эрвина и его собор, не желая поступаться суровым и характерным ради мягкого учения новейшей красивости. Нынешним готическим хан-

617

жам пришлось бы это по вкусу. Так почему же ты это утаил и выбросил из полного собрания сочинений теперь, когда Сульпиций, мой добрый и благодетельный умник Буассере, меня усовестил и снова поставил в плодотворное взаимоотношение к старо-новому, к моей собственной юности? Будь благодарен провидению, извечно благоволящей судьбе за то, что и угрюмо опасное явилось к тебе в изящнейшем благолепном обличий, в виде милого юноши из Кельна, приверженного ко всему торжественно-церковному и народному, — юноше, открывшему тебе глаза на старонемецкое зодчество и живопись, на многое, от чего ты отворачивался, на Ван-Дейка, на тех, между ним и Дюрером, и на византийско-нижнерейнское искусство тоже. Ты заботливо отгородился от юности, которая приходит тебя ниспровергать, заперся от нее во имя самого своего существования, постарался укрыться от всех впечатлений, новых и смущающих, чтобы охранить себя, и вот внезапно в Гейдельберге, у Буассере, в музее, тебе открылся новый мир красок и образов, выбивший тебя из колеи твоих воззрений и чувств, — юность в старом, старое в юности; и ты постиг, какая это хорошая вещь капитуляция, если она завоевание и покорение, если она несет с собой свободу, ибо свободою определена. Сказал это ему, Сульпицию. Благодарил за то, что он пришел во всеоружии решительной, скромной дружбы завоевать меня, впрячь в свое дело — правда, все они за этим приходят — в свой план достройки Кельнского собора. Он приложил все усилия чтобы заставить меня признать отечественное изобретение — старонемецкое зодчество и то, что готика была значительнее плодов упадочной римской и греческой архитектуры.

 

Хочет здесь карикатура,

Темной ночи отпрыск хмурый,

Слыть вершиною творенья.

 

И так умно и ловко повел свое дело этот мальчик, так энергично и мило и, при всей дипломатии, так искренне, что я полюбил его и вместе с ним его дело. Хорошо, когда у человека есть любимое дело! Оно кра-

618

сит его — и само себя, даже если это чушь. Не могу без смеха вспомнить, как в одиннадцатом году, при первом его посещении, мы здесь вдвоем хлопотали над нижнерейнскими тиснениями, страсбургскими и кельнскими чертежами, Корнелиевыми иллюстрациями к «Фаусту» и Майер застиг нас за столь сомнительным занятием. Входит, бросает взгляд на стол, а я кричу: «Смотрите-ка, Майер, старые времена живьем встают из гроба!» Тот глазам своим не верит. Ворчит, ругает то ложное, что Корнелиус благоговейно перенял из немецкой старины, и таращит глаза, видя, что я спокойно перебираю рисунки, хвалю Блоксберг, Ауэрбаховский погребок и движение Фаустовой руки, когда он предлагает ее Гретхен, называю удачною мыслью. Майер оторопел и тяжело дышит. Подумать, до чего он дожил! Я не сбрасываю со стола христианское, варварское,[251] зодчество, а, напротив, нахожу чертежи башен поразительными и восхищаюсь величием колоннады. Майер вертит их в руках, что-то бормочет, качает головой, смотрит на чертежи, на меня, соглашается, разыгрывает Полония — it is back’d like a camel1. — бедняга, предательски брошенный на произвол судьбы единомышленником. Что может быть веселее чем предавать своих единомышленников? Есть ли удовольствие более каверзное, чем ускользать от них, не даваться им в руки, оставлять их в дураках? И есть ли что-нибудь смешнее, чем видеть их разинутые рты, когда ты одерживаешь верх над собой и завоевываешь свободу? Тут, конечно, могут возникнуть недоразумения; кажется, будто ты свернул не туда куда надо, и ханжи уже воображают, что ты заодно с ними, тогда как нас радует даже абсурдное, если мы разбираемся в его сути. Дурачества занимательны, и нечего их держать под запретом. «Как, собственно, обстоят дела с этими принявшими католичество протестантами?» — спросил я Сульпиция; мне хотелось поближе узнать, каким путем они к этому пришли. Он в ответ: «Многому способствовал Гердер и его философия истории человечества, но также и современность, ее всемирно-

619

историческое направление». Ну, это я знаю, это я разделяю с ними; многое разделяешь и с дураками, только оборачивается оно по-иному и иное знаменует. Всемирно-историческое направление — «троны, царства в разрушенье», в этом кое-что смыслю и я. И в мою жизнь, если не ошибаюсь, ему случалось вторгаться, — только одного оно одаряет духом тысячелетий, приближает к величию, а других делает католиками. Разумеется, и с традицией связан дух тысячелетий для тех, кто правильно ее понимает. Хотят традицию поддержать ученостью и историческими знаниями. Дурачье, — это-то и противоречит традиции! Ее принимаешь и тут же что-то привносишь в нее или начисто отвергаешь, как доподлинный критический филистер. Но протестанты (так я сказал Сульпицию) чувствуют пустоту и хотят заполнить ее мистикой, ибо если что-то должно, но не может возникнуть, — это мистика. Глупый народ, не понимают даже, как появились обряды, и думают, что обряды можно учреждать. Кто над этим смеется, благочестивее их. Но они будут думать, что ты ханжествуешь вместе с ними, признают своей твою старогерманскую книжечку «Путешествие по Рейну и Майну» — о произрастании искусства в темные времена, быстро перемелют твою жатву, чтобы затем с пучками соломы щеголять на патриотическом празднике урожая. Пусть их! Они ничего не знают о свободе. Отказаться от существования чтобы существовать это фокус непростой. Характера тут недостаточно, нужен дух и дар обновлять жизнь силою духа. Животное существует недолго; человеку ведомы повторения жизненных состояний: молодость в преклонном возрасте, старость в юном, ему дано вторично, укрепившись духом, переживать прожитое, высокое обновление отпущено ему, которое есть победа над юношеской робостью, бессилием и беззлобностью — магический круг недоступный смерти…

Все это принес мне мой добрый Сульпиций, со своей милой обходительностью и молодой восторженностью, стремившийся завербовать меня, не больше. Он не знал, что он несет с собой и чего никак не мог

620

бы донести если бы светильник не ждал огня, если бы я не был готов к наплыву новых чувств, с которого столь многое началось, который вызвал к жизни куда больше, чем книжка о немецких древностях. В одиннадцатом году он побывал у меня, здесь. А ровно год спустя пришел Гаммеров перевод с предисловием, рассказавшим о том, из Шираза, и вслед за ним — дар внезапного вдохновения, нежданное опознание, мистически радостный мираж метампсихозы[252] под пеленою духа тысячелетий — духа, пробужденного моим сумрачно могучим другом, Тимуром Средиземноморья. В юность мира пришла седая старина: «Мысль тесна, просторна вера» — плодоносный спуск во времена патриархов, и затем другое странствие — в родные края, предпринятое в покорном предчувствии: «…полюбишь ты, хоть кудри белы». И вот пришла Марианна. Не к чему ему знать, как все одно с другим связано. Умолчу, что все началось с его приезда пять лет назад. Да и было бы неправильно, вскружило бы ему голову. Он был только орудием, хотел пристегнуть меня к своему делу и сам оказался в пристяжке. Однажды даже захотел учиться у меня писать с целью лучше пропагандировать свои идеи и решил прожить зиму в Веймаре чтобы наблюдать за мною и со мной советоваться по поводу своих писаний. Не стоит, дружок, сказал я ему, я обучен своими язычниками, потому что и сам язычник, даже сверх меры! Вам это ничего не даст, вы станете просто вторить мне, а этого мало. К тому же я не могу всегда быть с вами. Позолотил пилюлю. И предложил еще. Похвалил его маленькие очерки, сказав: они хороши, правильны, ибо в них взят верный тон, а это главное. Мне бы и вполовину так не удалось написать, потому что во мне нет благочестия. И затем прочитал ему из итальянского путешествия место, где я восхищаюсь Палладием и кляну все немецкое: климат и архитектуру. Слезы выступили на глазах бедняги, и я тут же пообещал ему вычеркнуть это свирепое место, чтобы доказать, какой я сговорчивый малый. Ведь и из «Дивана», ему в угоду, я убрал выпад против креста, — янтарный крест, северо-западный вздор. Слишком горькими и

621

жестокими счел он эти слова и просил зачеркнуть. Отдам-ка эти стишки сыну, как и многое другое из того, что мозолит глаза людям. Этот все хранит с благоговением, так пускай потешится; к тому же это средство: не сжигать, а глаза не мозолить… Но Сульпиций любит меня — как он ликовал по поводу моего участия в его благочестивых затеях, не только из-за «пользы дела», нет, — из-за меня! Превосходный собеседник! с каким расположением он слушал о кратчайшей ночи и любовных воздыханиях Авроры по Гесперу, когда я читал их ему в дороге, в нетопленной станционной комнате! Отличный малый! Насказал мне премилых инстинктивно угаданных вещей и был во всех отношениях хорошим спутником и поверенным, с которым в экипаже и на станциях приятно потолковать[253] о разных житейских делах. Помнишь[254] поездку из Франкфурта в Гейдельберг, когда ты при вечерних звездах рассказывал ему об Оттилии, как ты ее любил, страдал из-за нее и даже начал заговариваться от холода, возбуждения и бессонницы? Сдается мне, ему было страшно… Красивейшая дорога из Некарельца, высоко в известковых горах, где мы нашли окаменелости и аммониты. Обершафленц-Бухен; мы полдничали в саду при гостинице в Гартгейме. Там была юная служанка, которая смотрела на меня влюбленными глазами. На ней я продемонстрировал ему, как юность и Эрос переходят в красоту, ибо она была некрасива, но чудо как соблазнительна, и стала еще милей от стыдливо насмешливой польщенности, когда заметила, что важный гость говорит о ней. Ей и следовало это заметить, и он тоже, конечно, заметил, что я говорю лишь затем чтобы она поняла — речь идет о ней. Но он образцово держал себя в подобной ситуации, не сконфуженно, но и не неделикатно — католическая культура! — а потом весело и доброжелательно рассмеялся, когда я поцеловал ее в губы.

Малина под лучами солнца![255] Разогретый запах ягод, несомненно. Что, они варят варенье? Но ведь сейчас не сезон. А я все же чую этот запах. Весьма приятный аромат, и ягода очаровательная, набухшая соком под бархатистой сухостью покрова, согретая

622

живым теплом, как женские губы. Если любовь — лучшее в жизни, то в любви наилучшее поцелуй, — поэзия любви, печать самозабвения, средина таинства между духовным началом и плоским концом[256], сладостный поступок, свершенный в высшей сфере и более чистыми органами — дыхания и речи, поступок духовный, ибо еще индивидуальный и высоко различающий: в твоих ладонях единственно милая тебе голова, назад откинутая! Из-под ресниц улыбчато-серьезный взгляд, растворяющийся в твоем взгляде! И этот твой поцелуй говорит: «Тебя люблю и ищу, одну тебя, неповторимое божье создание! Среди всего божьего мира ищу тебя». Зачатие же анонимно-бестиально, по существу безвыборно — его покрывает ночь[257]. Поцелуй — упоение, зачатие — сладострастие, его господь дал и червю. Что ж, и ты усердно «почервил» в свое время, и все же твоя сфера — упоение и поцелуй, мыслящее самозабвение, мимолетно соприкоснувшееся с бренной красотой. В том же самом различие жизни и искусства, ибо изобилие жизни, человеческой жизни — деторождение — не сфера поэзии, духовного лобзания малиновых уст мира. Сцена Лотты с канарейкой, когда крохотное создание так нежно прижимается к сладостным устам и клювик в деловитом прикосновении свершает свой путь от ее рта к другому, изящно похотлива и потрясающа в своей невинности. Хорошо написано! Талантливый мальчишка, об искусстве знающий не меньше, чем о любви. Ведь ты, занимаясь последней, втихомолку подразумевал первое — желторотый птенец, но уже вполне готовый вероломно предать искусству жизнь и человечество. «Мои милые, мои рассерженные, к лейпцигской ярмарке она вышла, простите меня, если можете. Я останусь должником вашим и ваших детей за горькие часы, которые вам доставило мое… называйте его как хотите. Любите меня и не мучьте!» В такое же время года писались эти строки, в смутные дни едва оперившейся юности. Вспомнил дословно это письмо, когда весной мне попалось в руки первое издание, и сумасшедший труд снова прошел передо мной после стольких лет. Не случайно — дол-

623

жно было попасться. Эта книжка как последнее звено замыкает все остальное, все, что началось с посещения Сульпиция. Она входит в возвратную фазу в жизнеобновление, в закалку духа для веселого и торжественного праздника повторения… в общем, отлично сбита эта штука. Молодец мальчик, превосходная психологическая ткань, богатая мотивировка душевных движений. Хороша и осенняя картина там, где сумасшедший собирает цветы. Мило, когда девушка с мыслью о друге перебирает всех товарок и в каждой находит какой-нибудь недостаток, ни одной не может уступить его. Могло бы быть уже из «Избирательного сродства». Столь тщательная обработка при такой растерянности чувств, при таких бурных приступах негодования на цепи, сковавшие человеческую личность, на тюремные стены бытия. Понимаю, что молния попала в цель, а это не пустяк. Легко ли это, знает тот, кто это придумал и осуществил. Легким, счастливым, как само искусство, «Вертер» стал благодаря эпистолярной форме, на месте запечатлевающей, непрестанно нанизывающей новое, — в нем целая космическая система лирических миров. Талант — это умение усложнять, но и облегчать себе задачу. С «Диваном» то же самое, — чудно, что все всегда то же самое. «Диван» и «Фауст» — куда ни шло, но «Диван» и «Вертер» еще родственнее, — верней, одно и то же, только на разных ступенях — усиленное, очищенное повторение. Да будет так и ныне, и присно. «И восторг и покаяние до безбрежности расширить». О поцелуе много говорится и в ранней, и в поздней песне. Лотта у клавесина и ее губки, никогда столь прелестными не виденные, ибо казалось, что они жадно открываются и пьют сладостные звуки, — разве то уже не была в точности Марианна или, верней: разве Марианна не была новой Лоттой, когда пела Миньону и Альберт сидел поодаль, сонный и терпеливый? Теперь это было уже как праздничный обряд, церемониал, подражание стародавним обычаям, торжественное служение и вневременная реприза, — меньше жизни, чем впервоначале, но и больше тоже, одухотвореннее… Ну, ладно, высокое время ото-

624

шло, — и это воплощение я больше не увижу. Хотел, но было предуказано, что не должен; значит, на долгие сроки отказ от повторного обновления. Останемся дома! Возлюбленная вернется за поцелуем, вечно юная (страшновато, правда, думать, что она, в своем бренном обличье, старухой еще живет где-то в стране — не так это хорошо и утешительно, как то, что рядом с «Диваном» продолжает жить «Вертер»).

Но «Диван» лучше дозрел до величия, свободный от всякой патологии, и чета удалась на славу, горные сферы ей по плечу. В жар бросает, когда подумаешь, каких только сумасбродных мотивировок не наворотил птенец в «Вертере». Бунт против общества, ненависть к аристократии, бюргерская уязвленность — на что тебе это сдалось? Дуралей, политическая возня все снижает. Наполеон был прав, говоря: «Почему вы это сделали?» Счастье еще, что на это не обратили внимания, отнесли за счет страстного тона всей книги в уверенности, что непосредственное воздействие здесь в расчет не принималось. Глупый неоперившийся птенец и сверх того — невероятно субъективный. Ведь мои отношения с высшим обществом сложились весьма благоприятно. В четвертой части «Поэзии и правды» непременно продиктую, что благодаря Гецу и вопреки его прегрешению против правил всей предыдущей литературы[258] я был отлично принят в высших слоях общества. Где мой шлафрок? Позвонить Карлу, чтобы шел причесывать. The readiness is all!1 — могут нагрянуть гости. До чего приятна эта мягкая фланель, и как удобно в нем[259] закладывать руки за спину. Ходил так по утрам по сводчатой галерее над Рейном у Брентано и по террасе у Виллемеров. Никто не осмеливался со мной заговаривать, робея перед моими размышлениями, хотя я иногда решительно ни о чем не думал. Да, в какие только края не сопровождало меня это ласковое одеяние, — домашняя притычка, которую берешь с собой в путешествие чтобы защитить прочность своего «я», отстоять его перед ли-

625

цом чужого. Вот также и с серебряным кубком, и его я всюду вожу за собой, да еще несколько бутылок доброго вина, чтобы мне не испытывать в нем недостатка и чтобы поучительные и радующие чужие края не оказались сильней меня и моих привычек. Ты считайся с собой, — а если кто и бормочет об окаменелости, то бормочет вздор, ибо не существует противоречия между самоутверждением, исканием единство жизни, обереганием своего «я» и обновлением, возрожденной молодостью; совсем напротив, последняя существует лишь в единстве, в замкнувшемся круге — знаке, отпугивающем смерть… — Иди прибирать меня, Фигаро, Баттиста, или как там тебя зовут! Причеши мне волосы, щетину я устранил сам, — ты ведь берешь человека за нос, когда надо побрить над губой, мужицкая привычка, терпеть ее не могу. Знаешь историю про студента-шутника, который похвалялся перед приятелями, что возьмет за нос почтенного вельможу. Он втерся к нему под видом цирюльника и при всем честном народе, ухватив старца за нос, стал вертеть его лицо во все стороны. Проделка была разоблачена, старика с досады хватил удар, студент же после дуэли с его сыном на всю жизнь остался калекой.

— Не слыхивал, ваше превосходительство. Но все ведь зависит от смысла и цели, с которой берешь кого-либо за нос, а ваше превосходительство не усомнится, что…

— Ладно, ладно, я люблю бриться собственноручно[260]. Да и с одного дня на другой много не вырастает. Принимайся-ка за мои волосы, я хочу, чтоб ты их напудрил, вот здесь, а здесь надо немножко подвить, когда волосы убраны со лба и висков и прическа не треплется, становишься другим человеком. Тогда фрегат готов к бою, ибо между волосами и мозгом существует тайная связь. Непричесанный мозг — дорого ли он стоит? А знаешь, всего опрятнее это выглядело в былые времена, с косичкой и волосяным кошельком; впрочем, тебе это ничего не говорит, ты возник уже в эпоху стрижки, я же пришел издалека. Пробился через великое множество времен, носил

626

длинную, короткую косичку, тугие и распущенные букли. Право, кажешься себе вечным жидом, который странствует во времени, неизменный, и только — он этого и не замечает — обычаи и костюмы вокруг него изменяются.

— К вашему превосходительству, верно, чудо как шли тогдашние расшитые камзолы, косички и букли.

— Скажу по правде: это было изящное, пристойно сдержанное, время, и сумасбродство на таком фоне имело большую цену, чем сейчас. Да и что такое свобода, если она не освобождение? Впрочем, не следует думать, что тогда не существовало прав человека. Господа и слуги. Верно. Но то были богом учрежденные сословия, достойные, каждое на свой лад, и господин умел почитать тех, к кому он не принадлежал, — богоданное сословие слуг. Ибо тогда еще шире было распространено мнение, что всяк, большой или малый, должен до дна испить чашу человеческого[261].

— Не знаю уж, ваше превосходительство, в конце концов нам, малым сим, все же приходилось горше. Нам нельзя слишком полагаться на уважение богоданного сословия знати.

— Пожалуй, ты прав, Карл. Как мне с тобой спорить? Ты держишь меня, твоего господина, под гребенкой и раскаленными щипцами и можешь рвануть мне волосы или прижечь меня, лишь только я начну возражать. Поэтому разумнее попридержать язык.

— Какие тонкие волосы у вашего превосходительства.

— Верно, хочешь сказать — жидкие.

— Что вы, жидкими они еще только становятся и разве что надо лбом. Я хочу сказать, что тонок каждый волос в отдельности: мягок, как шелк, а это редко встречается у мужчин.

— Ну что ж, из какого дерева господь меня выстругал, таков я и есть.

Достаточно ли равнодушно-мрачно сказано? Без заинтересованности в своих природных качествах?

627

Parrucchieri1[262] не могут не льстить, и этот малый усвоил привычки ремесла, которым он занимается. Хочет угодить моему тщеславию. Вряд ли он понимает, что и у тщеславия суть и стать различны, что оно может обернуться углубленностью, серьезным, вдумчи- м самонаблюдением, автобиографической манией, настойчивым любопытством к путям и перепутьям твоего физически-нравственного бытия, к далеким запутанным дорогам и темным опытам природы, на диво миру приведшим к возникновению такого существа, как ты. А отсюда следует, что льстивый отзыв о наших телесных свойствах иногда воздействует не как поверхностное приятное щекотание, но словно голос манящий к познанию трудных и счастливых тайн. Я из того дерева, из которого меня выстругала природа. Баста. Есмь, каков есмь, и живу, как птица небесная, памятуя, что, живя безотчетно, продвинешься всего дальше. Это так, это верно. Но вот вожусь же я со своей автобиографией? Это согласуется с моим[263] ворчливым ответом. И если ее тема — становление, дидактический показ того, как формируется гений (тоже — тщеславие, хотя и научное), то больше всего ее занимает сама материя этого становления, сокровенные силы жизни, создавшие Гете. Размышляют же мыслители о мышлении, так как же творцу не размышлять о творящих силах, тем более когда он вновь углубился в творчество, в высоко тщеславное эгоцентрическое вживание в феномен творца? Тонкие мягкие волосы! Вот моя рука лежит на пудермантеле, отнюдь не гармонирующая с мягкими «тонкими» волосами — не узкая одухотворенная барская ручка, а широкая и твердая рука ремесленника, унаследованная от поколений бравых кузнецов и мясников. Как должны были — в возможной невозможности, в случайной удаче — смешиваться в течение веков хрупкость и здоровье, слабость и твердость, утонченность и грубость, безумие и разум, чтобы дать под конец возникнуть таланту, феномену? Под конец!

628

«Создает не сразу/Род ни чудовища, ни полубога./Лишь долгий ряд достойных иль дурных/Дарует миру ужас иль отраду». Полубог и чудовище! Но разве я их не слил воедино, — когда писал «Ифиге- нию», не принимал одного за другое и не знал, что без некоторого ужаса в радости, без «чудовища в полубоге» ничего получиться не может?[264] Злое и доброе — что знает об этом природа, когда даже о болезни и здоровье ей не много известно и из болезненного она рождает радость и жизнеобновление?[265] Природа! Начнем с того, что ты дана мне через меня самого и через меня же тебе и истинное отмщение[266]. Одно ты мне открыла: если род способен долго продержаться, то обычно, прежде чем он вымрет, возникает индивидуум, который вбирает в себя дотоле разъединенные и лишь слабо намеченные задатки всех предков и в совершенстве выражает их. Хорошо сказано, заботливо и поучительно, людям для самопознания сущего — наука о природе, рассудительно абстрагированная от собственного проблематического бытия. Эгоцентризм? Но как не быть эгоцентричным тому, кто видит в себе цель природы, итог, завершение, апофеоз, конечный и высший результат, прийти к которому ей стоило немалых трудов? И почему все это взращивание и порождение, это скрещивание и подбор кровей на протяжении столетий, где подмастерье из чужого города, по обычаю, высватывает дочку мастера, где дочь графского лакея или портного была взята землемером или судейским — почему все это увенчалось столь исключительной удачей? Мир найдет, что я таков, потому что душевными силами, почерпнутыми извне, сумел преодолеть предрасположения, даже опаснейшие, сумел преобразить их, облагородить, насильственно направить на доброе и великое. Я — баланс жизненных натяжек, точно дозированная счастливая случайность природы, — танец меж ножей, стремление к трудностям и поблажкам, натяжка и допущение пополам с гениальностью — да и может ли быть иначе? Ведь гений всегда натяжка и допущение. Люди на худой конец чтут твое твор-

629

чество, твою жизнь не чтит никто[267]. Я говорю вам: «Попробуй, повтори не поломав хребта!»

Что значит твой страх перед брачными узами, ощущение того, как бессмысленно и даже запретно продолжать свой род по примеру предков, как бесцельно дальнейшее комбинирование кровей теперь, когда цель достигнута?[268] Мой сын — плод фривольной необходимости, предосудительных постельных уз — уже по ту сторону цели. Он — эпилог. Разве я этого не знаю? Природа от него отвернулась, а я хочу попытаться еще раз ожить в нем, хочу женить его на этой амазоночке, ибо она из той породы, от которой я неизменно бежал. Что ж, привьем себе прусскую кровь, чтобы не дать так быстро отзвучать аккордам финала, под которые естество, соскучившись и зевая, уходит домой. Я знаю, в чем тут дело. Но знание — это одно, а чувство — другое. Оно утверждает свои права quand même[269], вопреки холодному знанию. Как будет красиво, благоприлично, когда в доме воцарится Лили и старик станет галантно шутить с нею, а там, глядишь, появятся и внуки, кудрявые внуки, внуки-призраки с ростком пустоты в сердцах, — ты будешь любить их без веры и надежды, только из потребности в любви…

Она не знала веры, любви и упований, Корнелия, сестра, мое второе «я» в женском образе, не созданная быть женщиной. Разве ее отвращение к супругу не было подобием твоего страха перед браком? Непонятное существо, предельно чужое на земле, непостижимое и себе, и другим, суровая аббатиса, подкошенная первыми ненавистными патологическими родами, — такова твоя родная сестра, единственная из четырех, с тобою вместе и себе на горе переросшая младенчество. Где все остальные — чудно красивая девочка, тихий упрямый мальчик, не от мира сего, бывший мне братом? Их нет уже давно. Они исчезли, едва возникнув, скупо оплаканные, насколько мне помнится. Ребяческий сон, почти стершийся, почти позабытый…

 

Тебе — уйти, мне — жить на долю пало.

Покинув мир, ты потерял так мало!

630

Или так велики мой эгоизм, жадность к жизни, что я хладнокровно вобрал в себя то, чем могли бы жить вы все? Существуют преступления более глубокие, глубже сокрытые, нежели те, что совершаешь сознательно. Или у них хватило сил породить одну значительную жизнь, в остальном же смерть, потому что отец был вдвое старше матери, когда женился на ней? Благословенная чета, избранная подарить миру гения. Несчастная чета! Матушка с ее веселым нравом лучшие годы пробыла сиделкой немощного тирана. Корнелия ненавидела его — может быть, лишь за то, что он ее породил. Но разве этот ворчливый ипохондрик, этот полоумный брюзга, этот ничего не делавший тяжелодум и назойливый педант, боявшийся, что любая струя свежего воздуха нарушит порядок, установленный им в поте лица, — не заслуживал ненависти? В тебе немало есть от него,— осанка, страсть к собирательству, церемонность и чопорность, — ты только преобразил его педантизм. Чем старше ты становишься, тем сильней проступает в тебе призрачный старик, и ты узнаешь его, признаешь с сознательной и упорной верностью, следуешь за ним, своим прототипом, отцом, которого сызмальства почитал. Душа, душа, я верю в нее и хочу верить. Жизнь была бы несносна без прикрас душевного обмана. Ведь под ним ледяной холод. Ледяная правда делает тебя великим и ненавистным, мир можно примирить с собой лишь приветливо-милосердным душевным обманом. Отец был тяжелым мужем чести — позднее дитя пожилых родителей — и имел брата, явно сумасшедшего, кончившего жизнь безумцем, как, собственно, кончил и отец. «Мой предок был до баб охоч!» — веселый франт, Текстор. Отец моей матери, гуляка и селадон, не раз постыдно застигнутый разгневанными мужьями, но мечтатель притом, отмеченный даром ясновидения. Причудливая смесь! Верно, мне надо было убить всех моих сестер и братьев, чтобы во мне они приняли более пристойную и приятную форму — обаятельную, хотя толика безумия во мне все же застряла как подпочва блеска, и не унаследуй я воли к порядку, к искусству заботливого

631

самосохранения, к целой системе защитных ограждений — что бы со мной сталось? Как я ненавижу безумие, свихнувшуюся гениальность и полугениальность, как я в душе презираю и бегу даже пафоса, эксцентричного жеста, громогласности! Это трудно выразить словами. Отвага — лучшее и единственное, она необходима, но в тиши, абсолютно пристойная, абсолютно ироническая, спеленутая множеством условностей. Таким я хочу быть, и таков я есть. Здесь был этот малый фон Зонненберг (так, что ли, его зовут), которого они окрестили кимвром, парень дикого и разнузданного поведения — хотя в основе и добродушный. Делом всей его жизни было стихотворение о Страшном суде, безумное предприятие, безумное и неучтивое, апокалиптическое чудище, возмутительно изложенное. Мне стало нехорошо, как при чтении «Бедного Генриха». В результате гений выбросился из окна. Сгинь, сгинь, рассыпься!

Хорошо, что он так убрал меня, элегантно и немного по-старомодному. Если придут гости, я буду, к обоюдному успокоению, ровным голосом говорить различные слова, всего меньше походя на гения и таинственный призрак, к которому милые обыватели приближаются не без робости, но и не без усмешки. С них хватит разговоров о моей маске, об этом лбе, о знаменитых глазах, которые я, судя по портретам, так же как и форму головы, рта и южно-смуглый цвет лица, просто-напросто унаследовал от бабки Линдгеймер, в замужестве Текстор. Что, собственно, значит наша физиогномическая оболочка? Все это существовало уже сто лет назад, знаменуя собой разве что здоровую разумную энергичную смуглую женскую сущность. Эта сущность дремала в матери, женщине совсем другой породы, и только во мне стала выражением и оболочкой того, что я есть, — приняла духовную стать, которой прежде отнюдь не обладала, да и не должна была обладать.

В какой степени мое физическое «я» выражает мою духовную суть? Мог ли бы я иметь эти глаза без того чтобы они были глазами Гете. Впрочем, на Линдгеймеров я полагаюсь. Они, вероятно, лучшее,

632

достойнейшее во мне. Принято думать, что первоначальное их местожительство, по которому они и прозываются, расположено невдалеке от римского пограничного вала, в узкой долине, где спокон веков смешивалась античная и варварская кровь. Оттуда ты родом, оттуда у тебя эта смуглая кожа, глаза и чужеродность, приметливость к немецкой низости, тысячью корней питающаяся антипатия к этому чертову народу, благодаря и наперекор которому ты живешь, к чьему совершенствованию ты призван, ради которого ты ведешь эту непосильно кропотливую, тягостную жизнь, изолированную не только благодаря высокому рангу, но и инстинкту, принудившему их против воли признать тебя, чтобы всячески искажать твой смысл. Ужели же мне не знать, что в сущности я всем вам в тягость?[270] Как примириться с вами? Временами я всем сердцем готов на примирение, оно должно удаться, ведь удавалось же, ведь многое есть в тебе от их крови[271], саксонской, лютеровой, чему ты гордо радуешься, но в силу направленности и самой сути своего ума все же не можешь это растворить в светлой иронии и обаятельности. Но они либо не верят в твою немецкую сущность, либо считают, что ты во зло ею пользуешься, и слава твоя для них, что ненависть и мука. Жалкое существование в противоборстве народности, которая все же подхватывает и несет пловца. Должно быть, так суждено! Жалеть меня нечего! Что они ненавидят правду — худо. Что не понимают ее прелести — досадно. Что им так дороги чад и мишура и всяческое бесчинство — отвратительно. Что они доверчиво преклоняются перед любым кликушествующим негодяем[272], который обращается к самым низким их инстинктам, оправдывает их пороки и учит понимать национальное своеобразие как доморощенную грубость, то, что они мнят себя могучими и великолепными, успев до последней нитки продать свое достоинство, со злобой косятся на тех, в ком чужестранцы видят и чтят Германию, — это пакостно. Нет, не стану примиряться! Они меня не терпят — отлично, я тоже их не терплю. Вот мы и квиты[273]. Мою немецкую сущность я храню про себя, а

633

они со своим злобным филистерством, в котором усматривают свою немецкую сущность, пусть убираются к черту! Мнят, что они — Германия. Но Германия — это я. И если она погибнет, то будет жить во мне. Как бы вы ни хотели уничтожить мое дело, я стою за вас. Беда только, что я рожден скорее для примирения, чем для трагических стычек. Разве вся моя деятельность — не примирение, не сглаживание углов? Разве смысл моего существования — не под- тверждение, признание, оплодотворение всего на свете, не уравновешивание, не гармония? Лишь все силы, объединившись, создают мир, и существенна каждая из них, каждой причитается развитие; любая склонность завершает лишь сама себя. Личность и общество, романтику и жизнестойкость, сознательность и наивность — то и другое в одинаковой степени принимать в себя, впитывать, быть всем, устыжать партизан любого принципа доведением принципа до конца, как, впрочем, и его противоположности тоже. Гуманизм как всемирно-вездесущее, как наивысший, соблазнительнейший прообраз, как пародия на себя самого, мировое господство как ирония и безоглядное предательство одного для другого — этим подавляешь трагедию. Трагедия царит там, где еще не восторжествовало мастерство, моя немецкая сущность, их репрезентующая и состоящая во всевластии и мастерстве; ибо Германия — это свобода, просвещение, всесторонность и любовь. Что им это не ведомо, дела не меняет. Трагедия между мною и этим народом? Ах, подумать, мы ссоримся, но там, вверху, в легкой, проникновенной игре я хочу справить полное примирение, хочу магически рифмующуюся душу пасмурного севера обручить с вечной триметрической синевой — для зачатия гения. «Как мне усвоить ваш прием красивый? — Он кроется в невольности порыва».

— Вы меня спрашиваете, ваше превосходительство?

— Что? Нет. Я что-нибудь сказал? Во всяком случае, к тебе это не относится. Видно, я разговариваю сам с собой. Ничего не поделаешь, годы! Человек начинает бормотать про себя.

634

— Это не годы, ваше превосходительство, а живость мысли. Вам, верно, и в молодости случалось говорить с самим собой.

— И опять ты прав. Даже чаще нежели теперь, в преклонных летах. Ведь болтать с самим собою — это придурь, а юность — придурковатое время, ей это к лицу, но позднее уже не годится. Я носился по полям и лугам, кровь стучала во мне, я начинал болтать вздор, и получались стихи.

— Ваше превосходительство, это ведь и было то, что называют гениальным озарением.

— Возможно. Так называют его те, кто его не ведает. Позднее преднамеренность и характер сменяют этот душевный вздор, и то, что они производят на свет, нам, пожалуй, понятней и дороже. Скоро ли ты меня отпустишь? Пора бы и кончить. Неплохо, конечно, что ты свое дело почитаешь главнейшим, но подготовка к жизни не должна быть обратно пропорциональна ей самой.

— Согласен, ваше превосходительство. Но ведь дело должно быть доделано. В конце концов все-таки понимаешь, кто у тебя под руками. Пожалуйте, вот зеркало.

— Ладно, ладно. Попрыскай одеколоном на мой платок! Ах, до чего хорошо! Вот истинно приятное ощущение, помню его еще со времен пудреных париков и всю жизнь любил запах одеколона. Император Наполеон тоже весь пропах им, — будем надеяться, что этого он не лишен и на острове Святой Елены. Маленькие радости и благодеяния жизни, надо тебе знать, становятся весьма важными, когда с самой жизнью и героическими подвигами уже покончено. Такой человек, такой человек! Вот они и заперли его, неукротимого, в неодолимых морских просторах, чтобы дать миру передышку и чтобы мы здесь могли спокойно позаняться каждый своим делом… В общем, вполне правильно. Сейчас не время войн и героических эпопей, «король бежит, и бюргер торжествует», пришла пора полезного века, века денег и коммуникаций, торгового духа и благосостояния. Как же не желать и не верить, что сама природа

635

набралась благоразумия и раз навсегда отреклась от всех безумных лихорадочных потрясений, дабы навек обеспечить мир и благосостояние. Весьма утешительная мысль, ничего против нее не имею. Но когда начинаешь думать, что делается в душе такого осколка стихии, чьи силы задушены тишиною водных пустынь, такого узника и скованного титана, этой засыпанной Этны, в чьем кратере все бурлит и бушует, а огненные языки уже не находят выхода, — кстати, имей в виду, что разрушительная лава служит и удобрением, — то сердце изрядно щемит и в душу, искушая тебя, закрадывается сострадание, хотя сострадание вовсе не допустимое чувство в подобном случае. Но чтобы у него все же имелся одеколон, к которому он привык, этого ему следует пожелать. Я иду в кабинет, Карл. Скажи господину Джону, чтобы он наконец объявился.

Елена, святая Елена! То, что он там заключен, что так называется остров, что я ищу ее, что она — мое единственное желание, «столь вожделенна сколь и хороша», что она делит имя со скалой прометеевых мук, дочь и возлюбленная, принадлежащая только мне одному, а не жизни, не времени, ведь тоска по ней — единственное, что приковывает меня к этому туманному необоримому творению. Удивительная штука такое сплетение жизней и судеб! Вот, он, письменный стол, мое рабочее место. Отдохнувший за ночь, отрезвленный утром, он опять зовет ринуться за новой добычей. Налицо все пособия, источники, все средства и завоевания научных миров во имя творческой цели. Как жгуче интересно становится любое знание, годное для игры, могущее обогатить, скрепить твое творение! Перед ненужным ум замыкается. Но нужным, конечно, становится все большее, чем старше становишься сам, чем шире разветвляешься; и если так продолжится еще, то скоро и вовсе не будет ненужного. Вот это касательно вырождения и болезней растений, надо прочитать сегодня — после обеда, если выберу время, или вечером. Неправильные образования и уродства весьма существенны для приемлющего жизнь. Пато-

636

логическое, пожалуй, ясней всего поучает норме, и временами тебе кажется, что болезнь способствует самому глубокому проникновению в неизвестное. Взгляни, здесь ждет тебя нечто из мира критических радостей; «Корсар» и «Лара» Байрона, — прекрасный гордый талант. Это я не отложу и перевод Гриза из Кальдерона также, да и книга Рюкштюля о немецком языке может многое оживить во мне. Technologia ritorica Эрнести безусловно буду изучать дальше. Такие вещи проясняют ум и разжигают любознательность. Этих Ориенталий давно уже заждалась герцогская библиотека… Все сроки возврата прошли. Но я не верну ни одну из них, мне нельзя остаться безоружным, покуда я живу в «Диване», и карандашные пометки тоже буду делать, никто не обессудит.

Carmen panegyricum in laudem Muhammedis1, — черт возьми, опять эта поздравительная ода! Начало:

 

Дыханьем гор, как волнами эфира,

Овеянный на высях бездн лесистых, —

 

несколько насильственное сопоставление — выси бездн, ну, это мне простят, ведь картина получилась смелая и вдохновенная. Бездны поглощают, так пусть они и проглотят метафору! «Устыжает сумрак скал» — тоже нечто в этом роде.

Пособие и сырой материал. А почему, собственно, сырой? Мог быть чем-то и сам по себе, самоцелью. Он вовсе не был предназначен чтобы кто-то явился и выжал небольшой флакончик розового масла из этой груды, после чего оставшийся хлам годится только на выброс. Откуда берется дерзость возомнить себя богом среди хаоса и неустройства, которым ты пользуешься по своему произволу? Всеотражающим светом, отраженным в природе, который и своих друзей, и все, с чем он сталкивается, рассматривает как бумагу для своего письма? Что это, нахальство или великая дерзость? Нет, это богом возложенная на

637

тебя миссия, предначертанная тебе форма существования. Так простите же и наслаждайтесь, все это вам на радость.

«Путешествие в Шираз» Варинга — весьма полезная книга. «Мемуары о Востоке» Аугусти многое дали[274] мне; Клапротов азиатский журнал; раскопки на Востоке, в обработке общества любителей — для настойчивого любительства, это прямо-таки золотые прииски. Надо снова полистать в двустишьях Шейха Джелаледин-Руми и светозарных плеядах на небе Аравии тоже, а для примечаний весьма пригодится перечень библейской и восточной литературы. Вот и арабская грамматика. Следовало бы опять немного поупражняться в этих затейливых письменах — помогает контакту. Контакт, содержательное слово, много говорящее о нашем душевном обиходе, въедливом самоуглублении в предмет и сферу, без которого ты немощен, об этой одержимости духом исследования, делающей тебя настолько посвященным в тайны любовно воспринятого мира, что ты с легкостью начинаешь говорить на его языке, и изученную подробность никто уж не может отличить от поэтического наития. Прихотливый подвижник! Люди сочли бы удивительным, что для книжечки стихов и речений понадобилась столь обильная пища — все эти путешествия и картины нравов. Едва ли они признают это проявлением гениальности. В дни моей юности, едва только прогремели «Страдания юного Вертера», этот грубиян, Бретшнейдер, взял на себя заботу о моем смирении. Преподнес мне бесцеремонные истины касательно моей персоны или того, что он принял за таковую. «Не заносись, братец, не так уж ты преуспел, как тебе внушает шумиха, поднятая вокруг твоей книжонки! Можно подумать, что ты невесть какой гений! Я-то тебя раскусил. Ты судишь обычно вкривь и вкось и сам знаешь, что ты тяжелодум. Правда, ты достаточно умен и спешишь немедленно согласиться с людьми, которых считаешь проницательными, вместо того чтобы вступать с ними в споры, рискуя обнаружить свою слабость. Вот каков ты. К тому же тебе свойственна душевная неустойчивость, бесси-

638

стемность, из одной крайности ты бросаешься в другую, из тебя можно с одинаковым успехом сделать гернгутера и вольнодумца, ибо влиянию ты поддаешься на диво. А доза гордости у тебя уже непозволительная. Почти всех людей кроме себя ты считаешь немощными созданиями, на деле же ты слабейший из слабых, настолько, что о немногих тобою признанных ты совершенно не в состоянии судить сам и придерживаешься ходячего мнения. Я решил наконец тебе это высказать! Зерно талантливости в тебе, конечно, есть, поэтический дар, впрочем, проявляющийся лишь когда ты долго вынашиваешь материал, перерабатываешь его в себе и собираешь все, что тебе нужно для замысла. Тогда все идет как по маслу. Если что-нибудь тебе приглянулось, оно уже застрянет у тебя в душе или в голове, и с того момента ты стараешься все скрепить глиной своей работы. Все твои помыслы и чувства устремляются только на твой объект. Вот и все, чем ты силен, больше ничего в тебе нет. И не забивай себе голову бреднями о популярности!»

Я как сейчас слышу его, этого чудака. Что за нелепый правдолюбец и паладин познания! Отнюдь не злой. Он сам, вероятно, страдал от остроты своих критических идей. Осел, меланхолически прозорливый осел, разве он не был прав? Прав, трижды прав! Ну дважды в крайнем случае! Во всем, чем он мне тыкал в нос: непостоянство, несамостоятельность, податливость и ум, способный разве что воспринимать и долго вынашивать, выбирать пособия и пользоваться ими! Разве бы оказался у тебя под рукой весь этот ученый инструментарий, если бы время не питало слабости и любопытства ко всему восточному до того, как им занялся ты?[275] Тебе ли принадлежит открытие Гафиза? Нет, это фон Гаммер открыл его для тебя и умело перевел. Читая Гафиза в год русского похода, ты был потрясен и очарован этой модной книгой, а так как ты умеешь читать лишь затем, чтоб чтение настраивало, оплодотворяло, совращало тебя, вводило в искушение самому создать подобное, продуктивно воскресить пережитое, то вот ты и стал писать,

639

как перс, и прилежно, неусыпно накоплять все потребное для маскарада, для новой обольстительной затеи. Самостоятельность! Хотел бы я знать, что это такое? «Он был оригинал и, знать, по сей причине ни в чем не уступал любому дурачине!» Мне тогда было двадцать, а я уже натянул нос своим почитателям. Потешался над оригинальничанием бурных гениев. И знал почему. Ибо оригинальность — это нечто отталкивающее, это безумие, бесплодное искусничание, тупое чванство, стародевическое бахвальство духа, стерилизованное шутовство. Я презираю его несказанно, так как хочу плодоносного, женственного и мужественного зараз, оплодотворяющего и приемлющего, своего, широко обусловленного и все же личного. Недаром я похож на ту достойную женщину. Я — это смуглая Линдгеймерша в мужском обличье, лоно и семя — андрогинное искусство, через меня обогатившее воспринятый мир. Да разумеют сие немцы. В этом я их сколок и прообраз. Приемлющие мир и его одаряющие с сердцами, широко раскрытыми для плодотворного восхищения, возвысившиеся благодаря разуму и любви, благодаря посредничеству духа, ибо дух есть посредничество. Такими они должны быть, и в этом их предназначение, а не в том чтобы коснеть в качестве оригинальной нации в пошлом самосозерцании, самовозвеличении… и в глупости. Более того, через глупость править миром. Злополучный народ! Добром он не кончит, ибо он не может понять самого себя, а всякое непонимание себя возбуждает не только смех, но и ненависть мира и грозит опасностью. Что тут скажешь! Судьба по ним ударит. Ибо они сами себя предали, не пожелав стать тем, чем они должны были бы стать. Судьба рассеет их по лицу земли, как евреев — поделом, ибо лучших среди своих они изгоняли, и лишь в изгнании, в рассеянии на благо нации разовьют они то доброе, что в них заложено, станут солью земли…[276] Кто-то откашливается и стучит. Это хрипун.

— Смелей, смелей! Войдите.

— С добрым утром, ваше превосходительство.

640

— Итак, Джон, это вы. Мое почтение. Подойдите ближе. Раненько мы сегодня поднялись.

— Да вы, ваше превосходительство, всегда спозаранку беретесь за дела.

— Не о том речь. Я имел в виду вас: вы раненько поднялись сегодня.

— О, прошу прощения, я не предполагал, что речь идет обо мне.

— Ну, это я бы назвал уже сверхскромностью. Разве коллега моего сына, ученый латинист, правовед и превосходный каллиграф, не заслуживает, чтобы речь шла о нем?

— Покорнейше благодарю. А если так, то для меня было неожиданностью, что первое слово из столь почитаемых мною уст оказалось упреком. Я могу истолковать замечание вашего превосходительства лишь в том смысле, что я сегодня явился вовремя. Если болезнь груди и длительные приступы кашля по ночам иногда и заставляют меня дольше оставаться в постели, то, думалось мне, я вправе рассчитывать на высокую гуманность господина тайного советника. Кроме того, не могу не заметить, что несмотря на мой своевременный приход, предпочтение все же было отдано Карлу.

— Ай, ай, что за человек! Охота же понапрасну омрачать себе утренние часы. Приписывает мне беспощадность в словах и тут же обижается на чрезмерную пощаду в поступках. Я немного подиктовал Карлу, лежа в постели, потому что он оказался поблизости. Кое-какие служебные бумаги, вас же ждет нечто куда более приятное. Кроме того, я ничего плохого не думал и отнюдь не хотел вас обидеть. Как мог бы я не уважать ваши страдания и не считаться с ними? Мы христиане. Ведь вы вот какой выросли, мне приходится смотреть на вас снизу вверх. И к тому же, постоянное сидение среди книг, в бумажной пыли. Молодую грудь от этого закладывает, да и вообще это болезнь молодости; созревая, ее побеждаешь. Я тоже харкал кровью в двадцать лет[277], а нынче, как видите, довольно крепко стою на старых ногах. Да еще при этом руки завожу за спину, распрямляю

641

плечи, чтобы грудь вздымалась — смотрите — вот так. Вы же опускаете плечи, грудь вдавливается, вы слишком мягкотелы — говорю вам это со всем христианским гуманизмом. Нельзя, Джон дышать одной пылью, при малейшей возможности выбирайтесь на вольный воздух, в поля и леса. Я поступал так, и вот выкарабкался. Человек подвластен природе. Ноги должны ступать по земле, пусть ее сила и соки впитываются в него, а над ним голосисто проносятся птицы. Цивилизация, духовная жизнь — понятия не плохие, даже великие. Допустим. Однако без Антеевой компенсации, как я бы назвал это, они действуют на человека разрушительно и вызывают болезни: а он еще ими гордится, носится с ними, как с чем-то почетным и даже полезным. Ведь и в болезни есть нечто полезное, она — отпущение, по-христиански за нее многое следует простить. И если такой человек амбициозен, привередлив, охоч до сластей и вина, живет, не считаясь с хозяевами, и редко работает в положенные часы, то, пожалуй, и правда, приходится семь раз отмерить, прежде чем осквернить свои христианские уста нравоучением, памятуя, что его больная грудь раздражена еще и куревом, дым от которого из его комнаты нередко проникает в дом, досаждая тем, кто его не терпит. Я имею в виду табачный дым, а не вас, так как знаю, что вы все же терпите меня, что я мил вам, и вы огорчаетесь, когда я на вас ворчу.

— Весьма огорчаюсь, господин тайный советник. До боли, смею вас заверить! Я с ужасом слышу, что дым моей трубки, несмотря на все меры предосторожности, проник через щели. Мне хорошо известно предвзятое отношение вашего превосходительства к…

— Предвзятое отношение? Предвзятое отношение есть слабость. Вы сворачиваете на мои слабости, тогда как речь идет о ваших.

— Исключительно о моих, ваше превосходительство. Я не отрицаю ни одной из них и отнюдь не думаю их умалять. Прошу только об одном: поверьте, если мне еще не удалось совладать с иными слабостями, то, безусловно, не потому, что я считаю воз-

642

можным ссылаться на мою болезнь. Говорю это вполне серьезно, хотя вашему превосходительству и угодно смеяться. Мои слабости — я бы даже сказал — пороки, непростительны. Но если я временами и предаюсь им, то отнюдь не физические немощи могут послужить мне оправданием, но душевное смятение. Да не будет сочтено дерзостью, что я позволяю себе воззвать к моему благодетелю и его великому знанию людей, напоминаю, что планомерный труд, служебная исполнительность молодого человека могут понести ущерб в момент, когда он переживает душевный кризис, когда все его мысли и убеждения переворачиваются под влиянием — я едва не сказал: давлением — нового, столь значительного, окружения, и он непрестанно терзается вопросом, предстоит ли ему найти себя или потерять.

— Ну-с, дитя мое, до сегодняшнего дня вы, откровенно говоря, не дали мне заметить критических превращений, в вас совершающихся. В чем они состоят и к чему вы клоните, я, кажется, понял. Разрешите мне говорить прямо, друг мой. О политическом Икаровом полете, об извращенных политических страстях ваших юных дней я ничего не знал. Что вы изволили выпустить тот предерзостный и клеветнический пасквиль на крепостников, восхваляющий крайне радикальный строй, — об этом я не был в свое время поставлен в известность; иначе, несмотря на ваш хороший почерк и кое-какие знания, я, поверьте, не принял бы вас в число моих домочадцев. Ведь из-за этого мне нередко приходилось выслушивать от весьма достойных людей из высоких и высших сфер слова удивления и даже порицания. Если я правильно понимаю вас, — мой сын тоже намекал мне на нечто подобное, — вы решили вырваться из тенет ваших заблуждений и, покончив с ниспровергательскими тенденциями, встать на сторону правопорядка и исконных государственных устоев. Я, однако, считаю, что этот процесс созревания и прояснения, которым вы могли бы гордиться, следует приписать вам самому, вашему здравому уму и сердцу, а отнюдь не какому-то влиянию, или — еще того не легче — дав-

643

лению извне. Считаю также, что он никоим образом не может служить объяснением нравственной смуты и неподобающего поведения, ибо, надо думать, это процесс выздоровления, оказывающий целительное воздействие на душу и тело. А последние так тесно связаны и переплетены, что одно не может находиться под воздействием, благодатно или гибельно не затрагивающим другого. Уж не думаете ли вы, что ваши революционные прихоти и эксцессы не имеют ничего общего с отсутствием того, что я назвал Антеевым возмещением цивилизации и духа с неведением простой и здоровой жизни на груди природы и что ваши физические хворь и слабость не то же самое, что и те умственные прихоти? Все это едино. Закаляйте и проветривайте тело, не утруждайте его водкой и едким дымом, и в вашем мозгу тоже зароятся благонамеренные, порядочные мысли. Вы избавитесь раз и навсегда от жалкого духа противоречия, противоестественного стремления исправлять мир. Выхаживайте насаждения ваших достоинств, старайтесь хорошо зарекомендовать себя в благодетельно упроченном, и вы увидите, что и ваше тело станет ладным и прочным сосудом жизнерадостности. Вот мой совет, если вам угодно ему последовать.

— О, ваше превосходительство, ужели я не воспользуюсь им! Как мог бы я столь благосклонный совет, столь мудрое руководительство не принять с прочувствованной благодарностью! К тому же, я .убежден, что утешительные обещания, которые мне довелось выслушать, полностью сбудутся, оправдаются впоследствии. Но сейчас, покуда в высокой атмосфере этого дома трудно и мучительно свершается обращение моих мыслей и убеждений, в это время перехода из мира одних идеалов в другой мое душевное состояние еще крайне запутано, не свободно от тоски отречения, а потому предъявляет права на снисходительность. Что я говорю — права! На какие права я могу претендовать? Но смиренную надежду на снисходительность я все же решаюсь питать. Ведь с обращением связан отказ от многих, куда более существенных, пусть незрелых, мальчишеских, веро-

644

ваний и упований, которые хоть и несли с собою много боли и озлобления, хоть и ввергали человека в мучительный разлад с правильно понимаемой жизнью, но в то же время тешили, возвышали его душу, влекли ее к гармонии с высокими истинами. Отказаться от фантастической веры в революционное очищение нации, в человечество, просветленное стремлением к свободе и справедливости, — короче, от веры в земное царство счастья и мира под скипетром разума, проникнуться жестокой в своей трезвости истиной, что натиск вечных сил, слепой и несправедливый, никогда не перестанет колебаться, давая перевес то одной, то другой исторической силе, — это не легко, здесь чувства вступают в опасный и тяжкий внутренний конфликт. И если при столь стесненных обстоятельствах, при всех этих болезнях роста, молодой человек ищет иногда забвения в бутылочке тминной или старается затуманить утомленный мозг благодетельным табачным дымом, — разве же он не смеет рассчитывать на известную долю сострадательного снисхождения у великих мира сего, чей могучий авторитет не вовсе непричастен к переживаемому им душевному кризису?

— Какое красноречие! В вас погиб патетический и льстивый адвокат — впрочем, может быть, еще и не погиб. Вам удалось сделать свои страдания занимательными для других, а следовательно, вы не только оратор, но к тому же еще и поэт, хотя с этим титулом не вяжутся политические восторги; политики и патриоты плохие поэты и свобода — отнюдь не поэтическая тема. Однако, если вы используете прирожденный ораторский дар, сделавший из вас литера- тора и политического деятеля, для того, чтобы пред- ставить меня в столь невыгодном свете и обернуть дело так, словно общение со мной отняло у вас веру в человечество и толкнуло вас в циническую безнадежность, это уж не слишком красиво! Я, кажется, желаю вам только добра, и вряд ли приходится досадовать, что, давая вам советы, я больше пекусь о вашем личном благе, нежели о благе человечества. Что же вы делаете из меня Тимона? Не поймите меня

645

превратно! Я считаю вполне возможным и вероятным, что наш девятнадцатый век не только продолжит прошлый, но предназначен стать началом новой эры, когда мы сможем усладить свой взор видом человечества, подымающегося к своей чистейшей сущности. Правда, здесь возникает опасение, что восторжествует средняя, чтобы не сказать — серенькая, культура; ведь одним из ее отличительных признаков и является го, что многие, кому это вовсе не пристало, суются в государственные дела. Снизу — это сумасбродная претензия юнцов влиять на сугубо важные моменты государственной жизни, сверху — склонность уступать им, по слабости или от чрезмерного либерализма. Все это только убеждает в том, какими трудностями и опасностями чревата излишняя либеральность, дающая простор притязаниям всех и каждого, так что в результате уж не знаешь, каким желаниям и угождать. В конце концов всем станет ясно, что излишняя снисходительность, мягкость и деликатность до добра не доведут, поскольку несогласный, а подчас и брутальный мир следует держать в порядке и повиновении. Сурово настаивать на законе необходимо. Разве не стали теперь уже проявлять чрезмерную мягкость и сговорчивость в вопросах о вменяемости преступников, и не слишком ли часто медицинские освидетельствования и экспертиза задаются целью избавить злоумышленника от кары? Надо обладать характером, чтобы устоять против всеобщей расслабленности, а посему я тем больше ценю недавно представленного мне молодого физика, некоего Штригельмана, который в подобных случаях неизменно проявляет характер и еще недавно, когда суд усомнился во вменяемости одной детоубийцы, твердо и решительно высказался в том смысле, что она безусловно вменяема.

— Как я завидую физику Штригельману, заслужившему похвалу вашего превосходительства. Я буду грезить им, это я знаю; примерная твердость его характера возвысит, более того — опьянит мою душу. Да, да, и опьянит! Ах, я не до конца открылся моему благодетелю, когда говорил о трудностях своего об-

646

ращения. Я хочу во всем признаться вам как отцу, как исповеднику. С переменой моих убеждений, с моим новым отношением к порядку, статусу и закону, связаны не только тоска и горечь расставания с ребяческими мечтаниями, которым пришлось сказать прости, но — я едва решаюсь это выговорить — и совсем другое: доселе неведомое волнующее, головокружительное честолюбие, под чьим натиском я тем усерднее стал предаваться вину и курению, отчасти чтобы заглушить это чувство, отчасти же чтобы при содействии дурмана глубже погрузиться в иные мечтания, пробужденные моим новым честолюбием.

— Гм, честолюбие, и какого же сорта?

— Оно коренится в мысли о выгодах, с которыми связана внутренняя солидарность с властью и порядком в отличие от оппозиционного духа. Последний — мученичество; солидаризоваться же с властью — это значит в душе уже служить ей, участвовать в упоении ею. Вот новые волнующие мечты, к которым меня привел свершающийся во мне процесс созревания; поскольку солидарность с властью уже равняется духовному служению ей, ваше превосходительство сочтет понятным, что мою юную душу неодолимо влечет претворить теорию в практику, что и заставляет меня, воспользовавшись благоприятным случаем, которым явился этот нечаянный приватный разговор, обратиться к вашему превосходительству с просьбой.

— С какою же именно?

— Излишне будет говорить, как драгоценны мне мое нынешнее положение и занятия, которыми я обязан знакомству с сыном вашего превосходительства, и как безмерно я ценю столь благотворное для меня двухгодичное пребывание в этом для всего мира бесценном доме. С другой стороны, было бы нелепо воображать себя незаменимым; ведь я только один из многих помощников и секретарей вашего превосходительства — наряду с самим господином камеральным советником, господином доктором Римером, господином библиотечным секретарем Крейтером и даже слу-

647

жителем Карлом. К тому же я отлично сознаю, что в последнее время неоднократно давал повод для недовольства вашего превосходительства именно вследствие моего смятенного состояния, а потому отнюдь не имею оснований полагать, что господин тайный советник будет особенно настаивать на моем дальнейшем пребывании, причем не последнюю роль, видимо, играют моя долговязая фигура, очки и неприятная рябая физиономия.

— Ну, ну, что касается этого…

— Моя мысль и пламенное желание — перейти со службы вашему превосходительству на службу государству, и притом в сфере, которая даст возможность моим перебродившим убеждениям проявить себя наиболее плодотворно. В Дрездене проживает друг и благодетель моих бедных, хотя и почтенных родителей, господин капитан Ферлорен, имеющий личные связи с некоторыми видными лицами из ведомства прусской цензуры. Если бы мне было дозволено просить ваше превосходительство написать рекомендательное письмецо господину капитану Ферлорену с благосклонным упоминанием о моей политической и нравственной метаморфозе, дабы он, если это возможно, на некоторое время принял меня к себе на службу, чтобы затем, со своей стороны, отрекомендовать соответствующим лицам и таким образом способствовать осуществлению моей заветной и пламенной мечты — преуспеть на поприще государственной цензуры, — я, и без того облагодетельствованный господином тайным советником, был бы обязан вашему превосходительству поистине вечной благодарностью.

— Хорошо, Джон, это устроится. Письмо в Дрезден я напишу и буду рад, если мне удастся подвигнуть тех, кто привык стоять на страже закона, принять благоприятствующее вам решение, несмотря на ваши грехи молодости. Что касается честолюбивых надежд, связанных с вашим обращением, то они, откровенно говоря, мне не очень по душе. Но я уже привык, что многое в вас мне совсем не по душе, чем вы, впрочем, можете быть только довольны, ибо это

648

немало способствует моей готовности быть вам полезным. Я напишу — посмотрим, как это выйдет, — что меня очень порадует, если способному молодому человеку будет предоставлена возможность понять свои заблуждения, растворить их в усердном труде, и что мне остается только пожелать, чтобы удача этой гуманной попытки и впредь способствовала подобным обращениям. Хорошо так?

— Великолепно, ваше превосходительство! Я подавлен вашей…

— А не думаете ли вы, что теперь пора от ваших дел перейти, наконец, к моим…

— О ваше превосходительство, это непростительно…

— Я стою здесь и перелистываю свой «Диван», который за последнее время пополнился несколькими, весьма приятными вещицами. Кое-что пришлось подчистить и перегруппировать. Стихов накопилась такая груда, что я разбил их на книги, вот видите: Книга притч, Книга Зулейки, Книга кравчего. У меня просят что-нибудь для дамского календаря, не очень-то мне этого хочется. Я не охотник выламывать камни из уже почти сомкнувшегося свода и похваляться каждым в отдельности. Да и сомневаюсь, сохранят ли они свою ценность в разрозненном виде. Здесь вся суть не в разрозненном, а в целом; ведь это вращающийся свод, планетарий. Я не решаюсь преподнести непосвященной публике что-либо из этих изделий без пояснений, без дидактического комментария, над которым я теперь работаю, чтобы помочь читателю сродниться с духом, обычаями и словоупотреблением Востока и тем самым вооружить его для полного и радостного наслаждения этими стихами. Но, с другой стороны, не хочется разыгрывать недотрогу, да к тому же желание доверчиво предстать перед публикой со своими маленькими новинками и прочувствованными пустячками выступает здесь в союзе с людским любопытством. Как, по-вашему, что мне дать в календарь?

— Может быть, вот это, ваше превосходительство. «Скрыть от всех! Поднимут травлю! Только мудрым тайну вверьте…» Оно звучит так таинственно.

649

— Нет, это не годится, прихотливо и недоступно: икра — кушанье не для народа. Оно сойдет в книге, но не в календаре. Я заодно с Гафизом — он тоже держался мнения, что людям надо угождать привычными и легкими песнями, что даст тебе право время от времени подсовывать им тяжелое, трудное, недоступное. Без дипломатии не обойтись и в искусстве. Ведь это дамский календарь. «Будь с женщиною мягок, о Адам!» Оно бы подошло, но не годится из-за кривого ребра: «Согнешь, а оно пополам. Оставишь в покое — совсем скривится». К тому же оно погрешает против дипломатии и может быть преподнесено только в книге. «Ведь камыш затем возник, чтоб мирам дать сладость». Это уже лучше, отберем еще кое-что веселое, изящное и прочувствованное. «Комком был дядюшка Адам» или, быть может, это? — О робкой капле, наделенной крепостью и стойкостью, дабы жемчужиной красоваться в царском венце. Или вот прошлогоднее: «При свете месяца в раю» — о двух сокровенных господних мыслях. Каково ваше мнение?

— Прекрасно, ваше превосходительство. Может быть, еще изумительное: «Не хочу терять поэта»? Они так красивы, эти стихи: «Ты мои младые лета страстью мощною укрась».

— Гм, нет! Это женский голос. А мне думается, что дамам любезнее голос мужчины и поэта, потому остановимся на предшествующем: «Если горстью пепла буду, скажешь — для меня сгорел». — Отлично. Признаюсь, я охотно видел бы принятым мое предложение, но, делать нечего, удовольствуюсь сочувствием вашему отбору. Позволю себе только обратить внимание вашего превосходительства на: «Так солнце, Гелиос Эллады», которое, мне кажется, нуждается в дополнительном просмотре. Там в одном месте с рифмой обстоит не вполне благополучно.

— Ах, медведь рычит, как умеет. Оставим пока как есть, а там посмотрим. Садитесь к столу, я буду диктовать из «Правды и поэзии».

— К услугам вашего превосходительства,

650

— Любезнейший, привстаньте-ка на минутку, вы уселись на фалду вашего сюртука. Через час она будет выглядеть пребезобразно, измятая, изжеванная, и всему виной окажусь я и моя диктовка. Пусть обе фалды свисают со стула в благотворной непринужденности, прошу вас.

— Покорнейше благодарю за заботу, ваше превосходительство.

— Так начнемте же или, вернее, продолжимте, ибо начинать труднее. «В то время… мои отношения с сильными мира сего… складывались весьма благоприятно. Хотя в «Вертере» и изображены трения между двумя различными сословиями…»

........................................................................

Хорошо, что он убрался, что завтрак положил конец нашим занятиям. Не терплю этого малого, прости господи! Какой бы образ мыслей он ни усваивал, мне он одинаково нестерпим. С новыми своими убеждениями он еще противнее, чем со старыми. Если бы письмо Гуттена к Прикгеймеру, честные убеждения нашего дворянства тех времен и франкфуртский жизненый уклад не были вчерне уже набросаны, я бы с ним не сидел. Запьем крылышко куропатки глотком доброго вина, солнечного противоядия гадкому привкусу, оставшемуся у меня в душе после этого голубчика. Зачем я, собственно, обещал ему рекомендацию в Дрезден? Досадно! Дело в том, что меня соблазнила изящная эпистолярная форма, — наслаждение формой, удачными оборотами таит опасность, частенько заставляет нас забывать о практическом воздействии слова, и невольно начинаешь говорить как бы от имени того, кто мог бы думать этими словами.

Что мне было делать — одобрить, поощрить его неопрятное честолюбие? Из него и так выйдет фанатик правопорядка, Торквемада законности. Станет донимать юнцов, которые, как некогда он сам, мечтают о свободе. Приходится быть последовательным и хвалить его за его обращение, хотя всей этой бестолковщине грош цена. Почему я, собственно, против вожде-

651

ленной свободы печати? Потому что она порождает посредственность. Ограничивающий закон благотворен, ибо оппозиция, не знающая узды, становится плоской. Ограничения же понуждают к находчивости, а это большое преимущество. Прям и груб может быть лишь тот, кто прав безусловно. Спорящая сторона никогда не права безусловно, на то она и спорящая сторона. Ей пристала косвенная речь, на которую такие мастера французы, у немцев же сердце не на месте, если им не удастся напрямик высказать свое почтенное мнение. Так мастером косвенной речи не станешь. Нужна культура! Принуждение обостряет разум, вот и все. А этот Джон — хриплый дурак. Стоит ли он за или против правительства — один черт. А еще воображает, что обращение его глупой душонки невесть какое событие!

Противный и мучительный разговор — я это понял задним числом. Испортил мне завтрак гарпиевыми нечистотами. Что он обо мне думает? И как, полагает, думаю я? Вообразил, верно, что теперь мы единомышленники? Вот осел! Но почему я так на него досадую? Разве он вызывал во мне эту досаду, скорее похожую на скорбь или хотя бы заботу и самовопрошание? Нет, в ней есть все оттенки тревог и сомнений, и относится она, конечно, не к этому малому, но к моему творению, ибо оно объективизированная совесть. Радость свершения — вот это что! Великое, прекрасное деяние. Фауст должен прийти к деятельной жизни, к государственной жизни, к жизни в служении человечеству. Высокий порыв, несущий ему освобождение, должен отлиться в формы большой политики, — тот, великий хрипун, понял это и сказал мне и притом не сказал ничего нового. Ему, конечно, легко было говорить, от слова «политика» у него не сводило рот, как от кислого плода, у него нет… Для чего мне Мефистофель? И все же этот бурный разочарованный искатель может и должен от метафизической спекуляции обратиться к идеально-практическому, даже если науку о человечестве ему преподает черт. Кто был он и кто был я, когда, сидя в своей норе, он философически штурмовал небеса? А потом

652

затеял убогие шашни с девчонкой. Из ребяческого вздора, из гениального пустяка поэма и герой переросли в объективное, в действительное мировосприятие, в мужественный дух. От норы ученого до кабинета алхимика при дворе императора… Ненавидящим ограничения, жаждущим невозможного и наивысшего, таким должен остаться этот вечный искатель и здесь, Вопрос только в том, как действенное мировосприятие и мужественную зрелость объединить с прежней необузданностью? Политический идеализм, стремление осчастливить человечество — значит он остался нищим, алчущим недостижимого? Это удачная мысль. Надо записать и вставить, где будет уместно, В ней заключен целый мир аристократического реализма, и может ли быть что-нибудь более немецким, чем немецким же покарать немецкое. Итак, союз с властью во имя деятельного насаждения лучшего, благородного и желательного на земле. Что он терпит крушение, что император и двор изнывают от скуки, слушая его разглагольствования, и черт должен вмешаться, чтобы дерзкой болтовней спасти положение, — это дело решенное. Политический мечтатель оказывается жалким maître de plaisir, physicien de la cour1 и чудесным фейерверкером. Карнавал меня радует. Можно будет устроить роскошное шествие мифологических фигур, произносящих всевозможный глубокомысленный вздор, какое в действительности, на дворцовом маскараде в день рождения его высочества, например, или при посещении Веймара членами королевского дома, обошлось бы слишком дорого. К таким затеям все и свелось сатирически горьким образом. Но сначала все должно быть всерьез, сначала он хочет править на благо людям, и надо отыскать звуки веры. Из этой груди будут они почерпнуты. Как это у меня? «Святой глагол к благим делам взывает, об этом знает смертный человек и песням издавна внимает». Недурно. Сам господь, позитивное начало, творческая благость, мог бы в прологе ответить черту этими словами, и я бы при-

653

соединился к ним, ибо я там, где позитивное начало, я не имею несчастья примыкать к оппозиции. Да я и не хочу сказать, что Мефистофель станет верховодить при императорском дворе. Фауст не хочет, чтобы черт преступил порога удиенц-зала[278]. Запрещает фиглярнича- нию и шутовству в слове и в деле проявляться перед лицом императора. Магию и дьявольский морок надо наконец устранить с его пути — здесь, как и в Елене. Ибо и ей Персефона дозволяет вернуться на землю лишь при условии, что все остальное будет свершаться просто и по-человечески и что жених завоюет ее любовь лишь силою своей страсти. Примечательная подробность! Одного я знаю, кто стал бы настаивать на ней, если б он мог еще настаивать… И все же там есть другое условие, к которому все сводится, от которого только и зависит возможность снова заставить потечь застопорившееся было юно-старческое, и это — непринужденность и абсолютная шутка. Спасение только в игре, в фантастической опере. Только так, я полагаю, мне удастся завершить этот фарс. А что даже вы, почтеннейший, можете иметь против игры, против высшей ветрености, когда у вас на языке вечно вертелись слова «непоэтическая серьезность»? В письмах о воспитании вы, может быть, даже слишком наставительно упивались эстетической игрой. Да, это легкость, но она трудна. А в той сфере, где легкость стоит труда, там легко и трудное. И если эта сфера не в моем творении, значит, ее не существует вовсе. Классическая Вальпургиева ночь (мысленно я отклоняюсь от политической сцены и, хоть замечаю, что охотно дам увести себя от нее, все же в глубине души сознаю — мне было бы приятнее, реши я с самого начала опустить ее; я и сейчас это чувствовал в разговоре с хриплым ослом — правда, и злился на это чувство, но только потому, что жаль было уже написанных стихов)… классическая Вальпургиева ночь — это будет грандиозная шутка, заставляющая думать о радостном, светлом, обнадеживающем. И как же она превзойдет придворный маскарад, — игра, налившаяся мыслью, тайнами жизни и пропитанная шутливо-задумчивым, Овидиевым

654

толкованием воплощения человека — без всякой торжественности, легчайшая и веселая Мениппова сатира, — а есть ли у меня Лукиан? Ах да, вспомнил, где он; надо будет перечитать и это пособие. Сердце ёкает, как вспомню, на что мне еще пригодился Гомункул, и ведь нечаянно: находка пришла во сне. Кто бы мог подумать, что он и она, прекраснейшая, окажутся связанными нерушимо жизненной мистической связью, что он пригодится для лукаво-научной, нептунически-фалесской мотивировки явления чувственной и наивысшей человеческой красоты! «Высший продукт постоянно совершенствующейся природы — это прекрасный человек». Да, Винкельман смыслил в красоте и чувственном гуманизме. Его бы порадовала такая дерзость — биологическую предысторию красоты вместить в ее явление; мысль, что любовная сила монады возводит к энтелехии и что она, вначале сгусток органической слизи на дне океана, проносясь сквозь безыменные времена, минуя вереницу дивных жизненных метаморфоз, восходит к этому благородному прельстившему образу. Самое острое и духовное в драме — мотивировка. Вы недолюбливали ее, любезнейший, воспринимали как нечто малоценное, считали смелостью презирать ее. Однако видите, существует смелость мотивировки, которую уж никак не упрекнешь в мелочности. Было ли когда-нибудь в такой мере подготовлено явление действующего лица? Правда, оно — сама красота, и тут, конечно, нужны и уместны особые приготовления. Об этом должны догадаться позднее, я дам понять это походя, полунамеком. Здесь все должно быть сведено к мифологическому юмору, к травести, и глубокомысленное натурфилософское содержание тут противоречит легкой форме, так же как строгое великолепие изложения в явлении Елены, заимствованное из трагедии, сатирически противоречит интригующему иллюзорному действию. Пародия… О ней я больше всего люблю размышлять. «Много мыслишь, много грезишь, раз ступив на путь заветный». Из всех раздумий, сопутствующих искусству, это самое нежное и заветное. Благоговейное разрушение, улыбка при

655

прощании. Охранительное подражание, уже ставшее шуткой и поношением. Возлюбленное, священное, древнее, величавый прообраз, повторенный в той стадии и наполненный таким содержанием, которые уже накладывают на него печать пародийности и делают продукт позднейшим, приближают его к насмешливо разгаданным образам поелееврипидовой комедии… Курьезное существование! Одинокое, непонятное, холодное! Без собратьев! На свой страх и риск среди еще грубого народа ты должен объединить в себе всю культуру мира — от доверчивого расцвета и до все познавшего упадка.

Винкельман… «Точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение». Удивительная сентенция! В метафизическом настигаем мы мгновение красоты, там, где оно, вызвав не меньше восхищения, чем порицания, выступает в своем меланхолическом совершенстве, — вечность мгновения, которую покойный друг обожествил этим своим словом. Милый болезненно-прозорливый мечтатель, любящая душа, гениально углубившаяся в чувственность! Знаю ли я твою тайну, тайну вдохновляющего гения всей твоей науки — тот почти позабытый ныне восторг, что связывал тебя с Элладой? Ведь твое слово приложимо лишь к мужественно-отроческому, к удержанному в мраморе мгновению юношеской красоты. Правда, тебе повезло, слово «человек» мужского рода, и потому ты мог вволю тешить свое сердце омужествлением красоты. Мне она являлась в юном женском обличье… Впрочем, не только в женском. Я способен понять твои блужданья. С приятным чувством вспоминаю я молодого белокурого кельнера в гейсбергском шинке, где со мной опять был Буассере во всеоружии своей католической скромности. «Для других готовь ты пенье, а для кравчего молчанье».

В мирах нравственном и чувственном мои помыслы всю жизнь — с любовью и ужасом — устремлялись к искушению. Искушение, которое ты претерпевал, действенно испытывал — это сладостное, страшное прикосновение, ниспосланное свыше по прихоти богов, это грех, в котором мы без вины виноваты, как

656

свершители его и как жертвы тоже, ибо противостоять искушению не значит его уже более не ведать — такого испытания никто не выдерживает; оно слишком сладостно. Ты не можешь выдержать его потому, что ты его испытал. Богам любо ниспосылать нам искушение, нас в него вводить так, словно оно от нас исходит, парадигма всех искушений и виновностей, ибо одно здесь равняется другому. Мне в жизни не доводилось слышать о преступлении, которого я не мог бы совершить. Не совершив проступка, ускользаешь лишь от земного судьи, не высшего, ибо в сердце своем ты все же совершил его. Искушение собственным полом следовало бы рассматривать как феномен мести, насмешливого воздаяния за искушение самим собою — извечное обольщение Нарцисса своим отраженным ликом[279]. Месть всегда связана с искушением, с испытанием, которого нельзя избежать тем, что не поддался ему — «воля Брамы так гласит». Отсюда вожделение, ужас при раздумий об этом. Отсюда плодоносное содрогание, которое вызывает во мне тема стихотворения, рано задуманного, всегда откладываемого и еще подлежащего откладыванию, о супруге брамина, богине париев, в котором я прославлю искушение и таинственно возвещу о нем. Что я его храню и все откладываю, что я дарую ему десятилетия становления, созревания во мне — порука удачи. Я не могу забросить этот замысел, даю ему перезреть, проношу через все возрасты жизни. Пусть же, зачатое в юности, оно возникнет однажды преисполненным тайны поздним творением, очищенное, сконденсированное временем, предельно лаконичное, как дамасский клинок, выкованный из стальных нитей, — таким оно мне мерещится. Точно знаю источник, откуда оно явилось мне много, много лет назад — как и «Бог и баядера»: переведенное на немецкий. «Путешествие в Ост-Индию и Китай» — продуктивный хлам, верно оно где-нибудь плесневеет среди литературного скарба. Я уж почти не помню, в чем там дело, помню только, как робко во мне складывался и насыщался высшей духовностью образ благородной, блаженно чистой женщины, иду-

657

щей за водой к реке без кувшина и ведер, ибо вода в ее благочестивых руках дивно превращается в хрустальный шар. Я люблю этот прозрачный шар, что чистая жена брамина благоговейно-радостно несет домой прозрачный, но осязаемый, чувственный образ ясности, неомраченности, полной невинности и того, на что лишь она способна в своей простоте! «Коль чиста рука певца, влага затвердеет». Да. Я сплочу в хрустальный шар песнь об искушении, ибо поэт, многоопытный, многоискушенный искуситель все еще на это способен, ему еще остался дар, который и есть мета чистоты. Но не этой женщине. Ибо для нее поток отразил чудно прекрасного юношу, она вся ушла в созерцание, и божественный лик смутил ее душу, волна зареклась отлиться в форму, и женщина побрела домой без воды. Супруг все прозрел, месть, месть бушует в нем, он влечет на смертный холм без вины виноватую и отсекает ей голову, узревшую вечную красоту, но сын угрожает мстителю последовать под меч, скосивший мать, как овдовелая жена следует в огонь, сжигающий останки мужа. Нет! Нет! На мече кровь не застывает, она течет, как из свежей раны. Скорее! Приставь голову к туловищу, вознеси молитву, благослови мечом сплочение, и она восстанет. Страшное деяние! Два скрещенных тела — священное тело матери и тело казненной преступницы из касты парий. Сын, о сын, какая поспешность! Голову матери он приставляет к брошенному трупу, осеняет мечом судии, и великанша-богиня встает во весь рост, богиня нечистого.

Создай это! Сплоти в упругий языковый монолит! Нет ничего важнее! Она стала богиней, но и средь богов ее намерения будут чисты, поступки же странны и дики. Перед очами чистый благостный лик юноши витает в его небесной прелести; но, войдя в сердце нечистой, он пробудит в нем вожделение неистовое, отчаянное. Вечно будет оно возвращаться, смущающее божественное видение, мимолетно ее коснувшееся. «Век вздыматься, век склоняться, омрачаться, просветляться, — воля Брамы так гласит». Грозная она стоит перед Брамой, вразумляя его, неистово

658

поносит громким голосом, выходящим из набухшей тайнами груди, — всякой страждущей твари на благо.

Я думаю, что Брама боится этой женщины, ибо я ее боюсь, — боюсь, как совести, ее приветливо-яростного стояния передо мною, ее мудрых желаний и диких поступков[280]. Боюсь и этого стихотворения; десятилетиями откладываю его и все же знаю, что однажды должен буду его создать. Надо бы заняться поздравительной одой, продолжить компановку итальянского путешествия. Нет, использую свое одиночество в рабочей комнате и бодрящее тепло мадеры для более значительных и тайных целей. «Коль чиста рука певца…»

— Кто там?

— С добрым утром, отец!

— Август, ты? Рад тебя видеть.

— Надеюсь, я не помешал? Ты так быстро собираешь бумаги.

— А что, дитя мое, значит помешать? Помеха — все. Зависит лишь, приятна она человеку или нет.

— На этот-то вопрос я и затрудняюсь ответить, ибо он предложен не мне, а тому, что я с собою принес. Без этого я бы не вторгся к тебе в столь неурочный час.

— Я рад тебя видеть, с чем бы ты ни пришел. Но с чем же все-таки?

— Раз уж я здесь, то, во-первых, позволь спросить: хорошо ли ты спал?[281]

— Спасибо, сон освежил меня.

— И завтрак пришелся по вкусу?

— Отменно. Впрочем, ты задаешь вопросы, как доктор Ребейн.

— Нет, я спрашиваю от лица целого мира. Прости, ты, кажется, занимался чем-то интересным? Верно, историей жизни?

— Не совсем. Впрочем, все на свете история жизни. Но какое известие ты принес? Что, мне силой выманивать у тебя ответ?

— Приехали гости, отец. Да! Гости издалека и из старых времен. Остановились в «Слоне». Я услышал

659

об этом еще до того, как пришла записка. В городе большое волнение. Это старая знакомая.

— Знакомая? Старая? Да что ты тянешь?

— Вот записка.

— «Веймар, двадцать второго… снова взглянуть на лицо… ставшее миру столь драгоценным… рожденная…» Гм, гм… Курьезно! Действительно курьезное происшествие! А ты какого мнения? Но погоди, я тоже кое-что припас для тебя, чему ты подивишься и порадуешься. Смотри! Ну что, каков?

— Ах!

— Я знал, что ты глаза раскроешь. Да и есть на что! Это для света, для зрения. Получил в подарок из Франкфурта, вклад в мою коллекцию. Одновременно прибыло несколько минералов из Вестервальда и с Рейна. Но это — лучшее. Как ты думаешь? Что это такое?

— Кристалл.

— Ну это само собой разумеется. Гиалит, бесцветный опал, но исключительный экземпляр по величине и чистоте. Видал ли ты что-нибудь подобное? Я не могу на него наглядеться и все думаю, ведь это свет, это точность, ясность, а? Это произведение искусства, или, вернее, произведение и проявление природы, космоса, духовного пространства, проецирующего на него свою вечную геометрию и тем самым делающего ее пространственной! Посмотри на эти точные ребра и мерцающие плоскости, — и весь он таков; я мысленно называю это идеальной проструктуренностью. Ибо вся штука имеет единый, целиком ее проникающий, наружно и внутренне обусловливающий, повторяющийся вид и форму, которыми определены оси и кристаллическая решетка; а это-то и роднит его с солнцем, со светом. Если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что в колоссально разросшихся геометрических гранях и плоскостях египетских пирамид заложен тот же тайный смысл: соотношение со светом, солнцем, пирамиды — это солнечные пятна, гигантские кристаллы, грандиозное подражание духовно-космическому миру, созданное рукой человека.

660

— Это чрезвычайно интересно, отец.

— Еще бы! Ведь это связано также с прочностью, с временем и смертью, с вечностью, на них же мы убеждаемся, что сама по себе прочность не есть победа над временем и смертью, она — мертвое бытие, которое знает начало, но не становление, ибо с рождением здесь совпадает смерть. Так длятся во времени кристаллические пирамиды, простаивают тысячелетия, но в этом нет ни жизни, ни смысла, это мертвая вечность, вечность без биографии. К биографии сводится все, но биография, рано завершившаяся, коротка и бедна. Видишь, вот эта solis, соль, как алхимики называли все кристаллы, включая и снежинки (правда, в нашем случае это не соль, но кремневая кислота), знает лишь один-единственный миг становления и развития, тот миг, когда кристаллическая пластинка выпадает из материнского раствора и дает начало отложению дальнейших частичек. Однако развития тут нет, мельчайшее из этих образований так же совершенно, как и крупнейшее, история его жизни закончилась с рождением кристаллической пластинки, и теперь оно только длится во времени, подобно пирамидам, может быть, миллионы лет, но время вне его, не в нем, вернее оно не стареет, что было бы неплохо, не остается мертвым постоянством, а отсутствие жизни во времени происходит от того, что рядом с построением здесь нет разрушения, рядом с образованием — растворения. Иными словами, оно не ограничено. Правда, самые малые ростки кристаллов еще не геометричны, не имеют ни граней, ни плоскостей, они округлы и похожи на ростки органические. Но это только схожесть, ибо кристалл весь — структура с самого начала, а структура светла, прозрачна, легко обозрима; но в том-то и загвоздка, что она смерть или путь к смерти, а у кристалла смерть и рождение совпадают. Бессмертие и вечная юность — вот что было бы, остановись весы между структурой и распадом, между образованием и растворением. Но они не останавливаются, эти весы, а с самого начала в органическом перевешивают структурность, так вот мы кристаллизуемся и длимся

661

только еще во времени, подобно пирамидам. А это опустошенная длительность, прозябание во внешнем времени без внутреннего, без биографии. Так же прозябают и животные, когда они достигли зрелости и структура их уже определилась; лишь питание и размножение механически повторяются, всегда неизменные, как нарастание кристалла, — покуда они живут, они у цели. Зато ведь и умирают животные рано, вероятно от скуки. Долго не выдерживают своей законченности и пребывания у цели. Это слишком скучно! Постыдно и смертельно скучно, друг мой, всякое бытие, остановившееся во времени, вместо того чтобы нести его в себе и самому создавать время, которое не напрямик устремляется к цели, а смыкается, как круг, всегда у цели и все еще у начала. Это было бы бытие, действующее и работающее внутри себя и над собою, так что становление и бытие, воздействие и труд, прошлое и настоящее здесь слилось бы воедино, и тогда обнаружилась бы длительность, равняющаяся неустанному подъему, возвышению и совершенствованию. И так вечно… Прими это как комментарий к сей прозрачной ясности и прости мне мою дидактику. Как дела с сенокосом в большом саду?

— Закончен, отец. Но у меня нелады с этим крестьянином, он опять отказывается платить, говоря, что после косьбы и перевозки ему еще следует с нас. Но ничего у этого шельмеца не выйдет, будь покоен, он прилично заплатит тебе за покос, даже если мне придется притянуть его к суду.

— Молодчина! Право на твоей стороне. И надо уметь себя отстаивать. A corsaire, corsaire et demi1. Писал ты уже во Франкфурт относительно сложения с нас пошлин?

— Прости, еще нет, отец. Голова моя полна планов, но я все еще медлю. Подумай, каким должно быть письмо, в котором осмеивается эта нелепая теза об обкрадывании других франкфуртцев! Одуматься их заставит только убийственное соединение достоинства и иронии… Здесь рубить с плеча не приходится…

662

— Ты прав, я тоже медлил с этим. Следует выждать благоприятную минуту, я все еще надеюсь на счастливый исход. Если бы я сам мог написать им… Но этого я не могу, мне лучше оставаться в стороне.

— Безусловно, отец! В таких делах ты нуждаешься в прикрытии, в ширме. И я всецело к твоим услугам. О чем же пишет госпожа надворная советница?

— Ну, а что слышно при дворе?

— Ах, там все поглощены маскарадом у принца и кадрилью, которую нам опять придется репетировать сегодня вечером. Все еще ничего не решено относительно костюмов; важно, чтобы они произвели надлежащее впечатление в полонезе, но до сих пор не выяснено, будет ли он пестрым парадом ad libitum[282], или воплощением одной определенной идеи. Пока что желания весьма различны, отчасти и из-за имеющихся в наличии аксессуаров. Сам принц настойчиво желает изображать дикаря. Штафф хочет нарядиться турком, Штейн — савояром, госпожа Шуман мечтает о греческом уборе, а супруга актуария Ренча о костюме цветочницы.

— Ну, это уж du dernier ridicule1, Ренчиха — цветочница? Могла бы помнить о своих годах. Надо ее вразумить. Римская матрона — на большее ее не станет. Если принц хочет быть дикарем, можно заранее сказать, куда он метит. Дошутится со злополучной цветочницей до скандала. Знаешь, Август, я думаю взять это дело в свои руки, по крайней мере полонез. По-моему, его следует привести к одному знаменателю, а не делать пестрым и произвольным, или по крайней мере придать ему легкий, фантастический характер. Как в персидской поэзии, так во всем и везде удовлетворение приносит лишь верховное, руководящее начало, то, что мы, немцы, называем «дух». У меня есть план изящного маскарадного шествия, распорядителем и даже герольдом которого я хотел бы быть сам, так как оно должно сопровождаться легким крылатым словом и музыкой мандолин, ги-

663

тар, теорб. Цветочница — ладно, пусть выходят хорошенькие флорентийские цветочницы и в крытых зеленью аллеях раскладывают груды своего товара. Их должны сопровождать загорелые садовники, принесшие на рынок свежие плоды, так чтобы под зелеными украшенными сводами взору представилось все изобилие года: бутоны, листья, цветы, плоды. Но этого мало, хорошо бы рыбакам и птицеловам с сетями, сачками и удочками замешаться в пеструю толпу; тут начнется погоня, веселое кружение, суета и беготня, которые будут прерваны лишь вторжением простоватых дровосеков, олицетворяющих грубость, неизбежную даже в изящнейшем. Затем герольд возвестит шествие греческих божеств, по пятам за прелестными грациями пойдут сумрачные парки. Антропос, Клото и Лахезис, с прялками, пряжей и ножницами. И едва лишь промелькнут три фурии, впрочем не в виде неистовых, отталкивающих созданий, но молодых женщин, властных, вкрадчивых, немного злых, как уже тяжко вдвинется сущая гора, живой колосс, увешанный коврами и увенчанный башней, настоящий слон, на затылке которого восседает очаровательная девушка с остроконечным жезлом в руках, наверху же, в шатре, величественная богиня…

— Но помилуй, отец! Откуда же мы возьмем слона, и как же во дворце…

— Оставь, не расхолаживай меня! Это уж как-нибудь устроится: можно соорудить огромный остов, с хоботом и клыками, да еще поставить его на колеса. На нем будет Виктория, крылатая богиня, покровительница всех подвигов. А сбоку, в цепях, медленно пойдут две женщины, красивые и благородные, ибо то Боязнь и Надежда, закованные в цепи умом, который и представит их публике как заклятых врагов человечества.

— И Надежду тоже?

— Непременно! С не меньшим правом, чем Боязнь. Подумай только, какие нелепые и сладостные иллюзии она внушает людям, нашептывая им, что они будут некогда жить беззаботно, как кому вздумается, что где-то витает счастье. Что же касается велико-

664

лепной Виктории, то пусть Терсит изберет ее целью для своей омерзительно развенчивающей воркотни, столь нестерпимой герольду, что он рванется смирить жезлом этого грязного пса, карлик скрючится от боли и превратится в комок, комок же на глазах у всех станет яйцом. Оно треснет, и мерзостные близнецы вылупятся из него, гадюка и летучая мышь; одна начнет ползать в пыли, другая черным пятном взовьется к потолку…

— Но, милый отец, как мы все устроим, как, хотя бы иллюзорно, воссоздадим эту сцену с трескающимся яйцом, гадюкой и летучей мышью!

— Ах, немножко охоты и любви к чувственному восприятию — и все устроится без труда. Но это еще не конец неожиданностям, ибо тут въедет квадрига, управляемая прелестным ребенком, позади которого восседает владыка с широким лунным ликом и в тюрбане. Представлять обоих публике опять же возьмется герольд. Лунный лик — это Плутон, богатство. А в прелестном мальчике-вознице с блестящим обручем в черных кудрях, все узнают поэзию, понимаемую как расточительность, которая украшает пиршество царя богатств. Стоит ему только щелкнуть пальцами, этому мошеннику, и от щелчка посыплются жемчужные нити, золотые запястья и гребенки, и корона, и драгоценные перстни, из-за которых станет драться толпа.

— Хорошо тебе говорить, отец! Запястья, алмазы, жемчужные нити! Ты, верно, хочешь сказать: «Чешу загривок, бью в ладоши».

— Пусть это будут дешевые безделушки и мелкая монета. Мне важно только аллегорически изобразить взаимоотношение щедрой, расточительной поэзии и богатства так, чтобы это напомнило Венецию, где искусство цвело, как тюльпан, вскормленное тучной почвой торговых прибылей. Пусть Плутон в тюрбане скажет прелестному мальчику: «Сын мой, я возлюбил тебя».

— Но, отец, никак нельзя, чтобы он так выражался. Это было бы…[283]

— Было бы весьма желательно устроить так, чтобы маленькие огоньки — дар прекрасного возницы —

665

вспыхивали то на одной, то на другой голове; огоньки духа, остающиеся на одном, на другом меркнущие, быстро вспыхивающие, лишь редко на ком ровно и долго горящие, в большинстве же случаев печально угасающие. Так мы показали бы отца, сына и святого духа.

— Но, право же, это абсолютно невозможно, отец! Не говоря уже о технической невыполнимости! Двор повергся бы в смущение. Это сочли бы осквернением религии и отъявленным кощунством.

— Как так? Какое ты имеешь право подобные сцены и изящные аллегории называть кощунством? Религия и весь мир ее образов — ингредиент культуры, которым можно пользоваться как веселой и многозначительной метафорой чтобы в приятной и любезной глазу картине сделать более ощутимым и наглядным общеизвестный духовный замысел.

— Но ингредиент, все же, несколько отличный от других, отец. Таким ингредиентом религия может быть для тебя, но не для рядового участника маскарада и даже не для двора, по крайней мере, в наши дни. Правда, город равняется по двору, но ведь отчасти и двор по городу, и как раз теперь, когда религия снова в такой чести у молодежи и в обществе.

— Ну баста! В таком случае я снова упакую мой маленький театр вместе с его спиртовыми огоньками и скажу вам, как фарисеи Иуде: «Глядите вы!» Засим должно было следовать еще много веселой суматохи, шествие великого пана, дикая орда сухоногих фавнов и сатиров с остроконечными рожками, доброжелательных гномов, нимф и великанов из Гарца, но я все запомню и посмотрю, нельзя ли будет пристроить это куда-нибудь, где меня не достанет ваш модный взор, ибо кто не понимает шуток, тому я не товарищ. Но от какой, собственно, темы мы уклонились?

— Мы уклонились от полученной тобою записки, отец, относительно которой ты еще ничего не решил. Что пишет госпожа советница Кестнер?

— Ах да, записка. Ты ведь принес мне ее billet-doux[284]. О чем она пишет? Гм, я тоже кое-что написал,

666

прочти-ка сначала вот это un momentino[285], предназначенный для «Дивана». «Твердят, что глупым создан гусь, но думать так — неверно: оглянется, — остерегусь ускорить шаг чрезмерно».

— О отец, прелестно, весьма пристойно или непристойно, если хочешь, но вряд ли это пригодится для ответа.

— Нет? А я-то думал. Тогда надо придумать что-нибудь другое. Прозаическое — наилучший ответ — обычное для всех почетных веймарских пилигримов приглашение отобедать.

— Это само собой разумеется. Письмецо очень мило написано.

— О, весьма. Как ты думаешь, много бедняжка над ним потрудилась?

— Приходится тщательно выбирать слова, когда пишешь тебе.

— Неприятное чувство.

— Это оковы культуры, которые ты налагаешь на людей.

— А когда меня не станет, они скажут «У-уф!» — и опять начнут визжать, как поросята.

— Да, эта опасность грозит им.

— Не говори — «опасность». Оставь их при их натуре. Я не любитель гнета.

— Кто говорит об угнетении? Или, тем паче, о смерти? Ты еще долго, нам на славу и радость, будешь нашим властителем.

— Ты думаешь? Но я не совсем хорошо себя чувствую сегодня. Рука болит. Опять мне докучал этот хрипун, а потом я с досады долго диктовал, что неизменно действует на нервную систему.

— Надо понимать, ты не пойдешь с визитом к корреспондентке[286] и предпочел бы отложить также и ответ на записку.

— Надо понимать, надо понимать. У тебя не слишком приятная манера делать выводы. Ты прямо-таки выковыриваешь их из меня.

— Прости, я блуждаю в потемках касательно твоих чувств и желаний.

667

— Я тоже. А потемки полны таинственных шепотов. Когда прошлое и настоящее сливаются воедино, к чему издавна тяготела моя жизнь, настоящее облекается в тайну. В стихах это приобретает большую прелесть, в действительности же часто нас тревожит. Ты сказал, что этот приезд вызвал в городе волнение?

— Немалое, отец. Да и как же иначе? Народ толпится у гостиницы, каждый хочет взглянуть на героиню «Вертера». Полиция с трудом поддерживает порядок.

— Дурачье! Но, видно, культура изрядно-таки распространилась в Германии, если это возбуждает столь большое смятение и любопытство. Скверно, сын мой! Прескверная, пренеприятная история! Прошлое вступило с глупостью в заговор против меня, чтобы внести в мою жизнь вздор и беспорядок. Неужели старушка не могла поступиться своей затеей и избавить меня от лишних толков?

— Что мне ответить тебе, отец! Надворная советница, как видишь, не заслужила упреков: она навещает своих родственников. Риделей.

— Ну, разумеется, она навещает их, старая лакомка! Хочет полакомиться славой, понятия не имея, что слава и сплетня всегда досаднейшим образом переплетаются. И вот в результате — скопление народа. А какую экзальтацию, сколько насмешек, перешептываний и переглядываний это вызовет в обществе! Словом, все это надо по мере сил предотвратить или хотя бы сгладить. Придется прибегнуть к самому рассудительному, трезвому и сдерживающему тону. Мы дадим обед, в интимном кругу, пригласив и ее родственников, в остальном же будем держаться в стороне, чтобы не поощрять любителей сенсаций.

— Когда он состоится, отец?

— В ближайшие дни, но не тотчас же. Верные масштабы, верная дистанция. С одной стороны, надо иметь время присмотреться к обстоятельствам и к ним попривыкнуть, с другой же, не след слишком долго откладывать встречу. Лучше отделаться поско-

668

рее. В данный момент кухарка и горничная заняты стиркой.

— Послезавтра белье уже будет в комодах.

— Хорошо, так через три дня.

— Кого пригласить?

— Ближайший круг, слегка разбавленный чужими.

В подобных случаях желательна чуть-чуть расширенная интимность. Итак: мать и дочь с четою Риделей, Майер и Ример с дамами, Кудрэй или, пожалуй, Ребейн, советник Кирмс с супругой. Кто еще?

— Дядя Вульпиус?

— Отменяется. Нелепая мысль!

— Тетя Шарлотта?

— Шарлотта? То есть фон Штейн? Да бог с тобой! Две Шарлотты. Это, пожалуй, многовато. Разве я не призывал к осторожности, обдуманности? Если она явится, ситуация будет излишне острой. Отклонит приглашение, начнутся пересуды.

— Ну так быть может, господин Стефан Шютце?

— Хорошо! Пригласи этого беллетриста. К тому же в городе сейчас горный советник Вернер из Фрейбурга, геогностик, позовем и его, чтобы было с кем переброситься словом.

— Итак, нас будет шестнадцать.

— Может, кто-нибудь отклонит приглашение!

— Нет, отец, уж они явятся все! Костюм?

— Вечерние туалеты. Мужчины во фраках и при орденах.

— Пусть так. Правда, это все друзья дома, но число приглашенных оправдывает известную торжественность. К тому же это знак внимания к приезжей.

— Так и я считаю.

— Заодно мы будем иметь удовольствие опять видеть тебя при Белом соколе. Я чуть не сказал при Золотом руне. — Это была бы странная и весьма лестная для нашего молодого ордена обмолвка.

— И все же она чуть было не соскочила у меня с языка. Вероятно, потому, что эта встреча мне кажется запоздалой встречей Эгмонта с девушкой из

669

народа. В вецларские дни ты еще не мог блеснуть испанской роскошью перед этой Клерхен.

— Ты в веселом настроении, и оно не слишком улучшает твой вкус.

— Слишком хороший вкус — следствие дурного настроения.

— У нас обоих еще много дел до обеда!

— Твоим ближайшим — верно, будет написать приглашение надворной советнице?

— Нет, ты пойдешь к ней. Это и больше и меньше. Передашь поклон и мое «добро пожаловать». А также, что я почту большой честью видеть ее у себя за столом.

— Вернее, для меня будет большой честью представлять твою особу. По столь торжественному поводу мне не доводилось это делать, если не считать похорон Виланда.

— Мы увидимся за обедом.

 

Глава восьмая

 

Шарлотте Кестнер не стоило больших трудов объяснить свое и вправду беспримерное опоздание, с каким она 22 сентября явилась на Эспланаду к Риделям. Наконец-то, очутившись среди близких, в объятиях младшей сестры, рядом с которой стоял растроганный супруг, она была избавлена от подробного отчета о событиях, занявших у нее все утро и даже часть дня. Лишь назавтра[287] она исподволь, отчасти в ответ на расспросы, отчасти по собственному почину, возвратилась к разговорам, которые ей довелось вести в день приезда. Даже о приглашении, переданном последним из ее посетителей в «Слоне», она с восклицанием: «Ах, боже мой!» — вспомнила лишь несколько часов спустя и тут же, не без поспешной настойчивости, потребовала от родных одобрения письмецу, посланному ею в прославленный дом тотчас же по прибытии в Веймар. — Я это сделала отчасти, а, может быть, и главным образом, — ради тебя, — обратилась она к зятю. —

670

Почему бы и не возобновить знакомства, пусть давно отошедшего в прошлое, если это может пойти на пользу родным?

И тайный камеральный советник, метивший на пост директора герцогской камер-коллегии, тем более вожделенный, что с ним был связан значительно бо́льший оклад, — а со времени нашествия французов Ридели жили только на жалованье, — благодарно улыбнулся ей в ответ. Это было бы уж не первое благодетельное вмешательство в карьеру камерального советника со стороны друга свояченицы. Гете ценил его. В свое время он помог молодому гамбуржцу, домашнему учителю в одной графской семье, получить место воспитателя наследного принца Саксен-Веймарского, которое тот и занимал в течение ряда лет. В салоне мадам Шопенгауэр доктор Ридель неоднократно встречался с поэтом, но в доме на Фрауенплане не бывал, а потому ему было более чем приятно теперь благодаря приезду Шарлотты получить в него доступ.

Впрочем, о предстоящем обеде, еще в тот же вечер подтвержденном письменным приглашением, все эти дни упоминалось лишь бегло и мимоходом, даже с какой-то уклончивой поспешностью, словно семья, занятая собственными делами, вовсе о нем позабыла. То, что званы были только супруги Ридель, без дочерей, а также предписанная форма одежды, говорило об официальном характере приема — этого они мимоходом касались в разговорах, и затем, после паузы, когда каждый, по-видимому, взвешивал, считать ли это обстоятельство благоприятным, или нет, разговор быстро принимал другое направление. После долгой разлуки, в продолжение которой происходил лишь редкий обмен письмами, о столь многом предстояло потолковать, вспомнить, обменяться мнениями. Дела и судьбы детей, братьев, сестер, племянников подлежали обсуждению в первую очередь. О некоторых из тех малышей, чьи образы, запечатленные в момент, когда Лотта оделяла их хлебом, вошли в бессмертное творение и стали достоя-

671

нием и утехой всего человечества, оставалось лишь благоговейно печалиться. Четыре сестры отошли в вечность, и первой из них, — Фредерика, старшая, надворная советница Диц, пять осиротевших сыновей которой теперь занимали видные посты в судах и магистратурах. Незамужней осталась только четвертая, София, тоже скончавшаяся уже восемь лет назад в доме их брата Георга, человека весьма преуспевшего, в чью честь Шарлотта назвала своего первенца. Брат Георг, женившийся на богатой девице из Ганновера, стал преемником отца, старого Буффа и поныне, к своему и общему удовольствию, занимал место амтмана в Вецларе.

Да и вообще мужская половина той, ныне бессмертной, группы выказала себя более жизнестойкой и выносливой, чем женская, — если не считать двух старых дам, сидевших теперь в комнате Амалии Ридель и за рукоделием обсуждавших дела, минувшие и настоящие. Их старший брат Ганс, тот, что некогда был в особенно коротких отношениях с доктором Гете и с детской безудержностью радовался книжке о Вертере, когда она, наконец, прибыла, развивал полезную и доходную деятельность в качестве главноуправляющего графа фон Сольмс Редельгейм. Второй, Вильгельм, был адвокатом, а младший, Фриц, полковником нидерландской службы. За вязанием, под стук деревянных спиц, нельзя было не вспомнить и о брандтовых дочках, Анхен и Дортель, юноподобной. Слышно ли что-нибудь о них? Время от времени. Дортель, черноокая, вышла замуж не за того надворного советника Целла, чье тривиальное ухаживание некогда служило источником насмешек для веселого кружка и, в первую очередь, для того досужего практиканта прав, тоже не вовсе нечувствительного к прелести черных глаз, но за доктора медицины Гесслера, которого смерть рано разлучила с ней, так что теперь она уже в продолжение многих лет живет в Бамберге домоправительницей своего брата. Анхен вот уже тридцать пять лет прозывается госпожой советницей Вернер, а Текла, третья, прожила мир-

672

ную и беспечную жизнь бок о бок с мужем, Вильгельмом Буффом, прокуратором.

Все были вспомянуты, живые и мертвые. Но по-настоящему Шарлотта оживлялась лишь когда речь заходила о ее сыновьях, почтенных людях, уже по четвертому десятку, занимавших видное положение, как, например, Теодор, профессор медицины, или Август, легационный советник. Тогда нежная краска, так прелестно ее молодившая, заливала щеки старой дамы, и она старалась удержать в равновесии слегка трясущуюся голову. Не раз обсуждалось посещение Гербермюле этими ее двумя сыновьями, да и вообще имя прославленного веймарца, чье существование, несмотря на всю его величавую обособленность, было с юных лет переплетено с жизнью и судьбами этого семейного кружка, хотя и избегаемое, не раз вкрадывалось в разговор обеих дам. Так, например, Шарлотта вспомнила о путешествии из Ганновера в Вецлар, совершенном ею вместе с Кестнером без малого тридцать лет назад, когда они проездом через Франкфурт посетили мать юного беглеца. Молодая чета и имперская советница пришлись так по душе друг другу, что последняя изъявила согласие стать восприемницей их младшей дочурки. Тот, кто, по собственным его словам, хотел бы крестить всех их детей без исключения, был тогда в Риме, и мать, только что неожиданно получившая краткую весть о его пребывании в Вечном городе, изливалась в гордых рассказах о своем необыкновенном дитяти, которые Лотта хорошо запомнила и теперь повторяла сестре. Как бесконечно плодотворна будет эта поездка, восклицала мать, какие горизонты откроет она человеку его орлиного взгляда, зоркого ко всему доброму и великому, — благословенной станет она не только для него, но и для всех, кому суждено счастье жить рядом с ним. Да, такой жребий выпал этой матери, что она решительно и безоговорочно называла счастливыми тех, кому дано было войти в жизненный круг ее сына. Она вспомнила слова своей подруги, покоймой фон Клеттенберг: «Ваш Вольфганг выносит из поездки в Майнц больше, чем другие из посещений

673

Парижа и Лондона». Он обещал, объявила счастливица, на обратном пути завернуть к ней. О, тогда ему придется рассказать все до последней мелочи, а она созовет друзей и знакомых и на славу попотчует их; торжественно станет свершаться пир, и дичи, жаркого, птицы будет что песчинок на дне морском. Из этого, кажется, ничего не вышло, заметила Амалия Ридель, и ее сестра снова перевела разговор на своих сыновей, чья почтительная приверженность и регулярные посещения давали и ей повод к известному материнскому бахвальству.

Что она немного докучала этим сестре, от нее не укрылось. И так как, разумеется, нельзя было не обсудить вопроса о туалетах для предстоящего обеда, то Шарлотта, с глазу на глаз, посвятила камеральную советницу в свой замысел, в игриво-веселую затею — повторить вольпертсгаузеновский бальный наряд с недостающим розовым бантом. Случилось так, что она сначала выспросила младшую сестру относительно ее туалета, сама же в ответ на такой вопрос сперва замкнулась в стыдливое, конфузливое молчание, а затем, покраснев, выложила ей свой многозначительный в литературном и личном смысле замысел. Впрочем, мнение сестры она тут же предвосхитила и в известной мере опередила рассказом о том, сколь неприятно было ей холодное и критическое отношение Лотхен-младшей к ее затее. Посему, навряд ли много значило, что Амалия нашла ее план очаровательным — хотя мина, с какой она это сказала, не слишком соответствовала ее словам, — и как бы в утешение тут же добавила, что если даже хозяин дома и не заметит намека, то уж, верно, найдется кто-нибудь, кто обратит внимание на банты. Больше она к этому предмету не возвращалась.

Вот и все, что можно сказать о беседах вновь свидевшихся сестер. Достоверно известно, что в эти первые веймарские дни Шарлотта Буфф ограничила свои встречи семейным кругом. Снедаемому любопытством обществу пришлось дожидаться ее появления, народ же видел ее на прогулках, которые она совершала с сестрой по идиллическому городу и парку, возле «Храма

674

тамплиеров», или по вечерам, когда она, в сопровождении служанки, дочери, а иногда и доктора Риделя, возвращалась с Эспланады в свою гостиницу на Рыночной площади; почти все узнавали ее, если не непосредственно, то по ее провожатым, и, никогда не оглядываясь, прямо смотря перед собой добрыми голубыми глазами, она нередко слышала, как замирали шаги прохожих, останавливавшихся, чтобы получше в нее всмотреться. Ее добродушно-достойная немного величавая манера отвечать на приветствия, относившиеся к ее родным, хорошо известным в городе, но почтительно адресуемые и ей, возбуждали много толков.

Так настал лишь мимоходом упоминавшийся в разговорах и ожидаемый в напряженно-тревожном молчании день почетного посещения. Карета, нанятая Риделем отчасти из попечения о туалетах дам и собственных башмаках, — ибо сей знаменательный день 25 сентября клонился к дождю, — отчасти же из уважения к событию, уже стояла у подъезда, когда около половины третьего все семейство, едва дотронувшись до второго холодного завтрака, уселось в нее под взглядами кучки любопытных веймарцев, уже посвященных кучером в цель семейной поездки, которые столпились вокруг дожидавшегося экипажа, как вокруг свадебной кареты или похоронных дрог. При подобных обстоятельствах зеваки, глазеющие на участников церемонии, обычно вызывают зависть этих последних; ведь они так непринужденно чувствуют себя в своей будничной одежде и стоят в сторонке, сознавая преимущества своего положения, причем одни испытывают чувство превосходства, смешанное с сознанием «вам-то хорошо!», другие же благоговение пополам со злорадством.

Шарлотта с сестрою заняли высокое заднее сидение, доктор Ридель с шелковым цилиндром на коленях, во фраке с модными высокими плечами, в белом галстуке, при крестике и медалях, поместился вместе с племянницей на довольно жесткой передней скамеечке. За весь короткий путь по Эспланаде через Фрауенторштрассе до Фрауенплана они не обменя-

675

лись ни единым словом. Известная бережливость к своему оживлению, внутренняя подготовка, как за кулисами, к предстоящей затрате светской общительности обычны при таких переездах, здесь же имелись особо веские причины к задумчивому, даже робкому расположению духа.

Ридели чтили молчаливость Шарлотты. Сорок четыре года! — и тоже молчали из сочувствия, изредка с улыбкой поглядывая на нее, и раза два даже ласково дотронулись до ее колен, что давало ей возможность старческому явлению — неравномерному то уменьшающемуся, то вновь усиливающемуся дрожанию головы — придать вид дружелюбных ответных кивков. Украдкой поглядывали они и на племянницу, демонстративно безучастную и с явным неодобрением относящуюся ко всему этому предприятию. Лотхен-младшая благодаря своей серьезной добродетельной и исполненной самопожертвования жизни была почитаемой особой, с одобрением, или неодобрением которой невольно считались. Ее наставительно поджатые губы немало способствовали общей молчаливости. Все знали, что ее суровый осуждающий вид прежде всего относится к претенциозному туалету матери, сейчас скрытому под черной мантильей. Лучше всех это знала Шарлотта, ибо достаточно холодно высказанное одобрение сестры не могло не поколебать в ней веры в уместность ее затеи. За это время она не раз теряла вкус к ней и стояла на своем уже только из упорства, только потому, что однажды ухватилась за эту мысль. Успокаивала же она себя тем, что для воспроизведения ее тогдашнего вида не требуется особых приготовлений, ибо белый был раз и навсегда — и все это знали — ее излюбленным цветом, следовательно, на него она имела право, и только к розовым бантам, в особенности к недостающему банту на лифе, и сводилась вся ее школьная выходка, от мысли о которой теперь, когда она восседала в карете со своей высоко взбитой прической, перехваченной лентой, немало завидуя ничего но символизирующим нарядам других, ее сердце все

676

же билось в упрямо вороватом и радостном ожи- дании.

Но вот колеса загремели по булыжникам неказистой провинциальной площади, открылась Зейфенгассе и длинный фасад дома со слегка отступающими крыльями, мимо которого Шарлотта с Амалией Ридель уже не раз проходили. Два этажа и мансарда под не слишком высокой крышей, с одинаковыми желтыми воротами по обеим сторонам и плоскими ступенями, ведущими к расположенной посредине парадной двери. Покуда семейство вылезало из экипажа, на этих ступенях оживленно обменивались приветствиями другие гости, одновременно подошедшие с разных сторон. Два солидных господина в цилиндрах и шинелях с пелеринами — в одном из них Шарлотта узнала доктора Римера — пожимали руки третьему, более молодому, без верхней одежды, в одном фраке, но с зонтиком, видимо пришедшему из соседнего дома. Это был господин Стефан Шютце — «наш превосходный беллетрист и издатель», как узнала Шарлотта, когда начались взаимные приветствия и обязательные представления. Ример юмористически уклонился от представления Шарлотте, выразив надежду, что госпожа советница вспомнит человека, вот уже три дня осмеливающегося считать себя ее другом, и отечески потряс руку Лотхен, дочери. Его примеру последовал и сутуловатый человек лет пятидесяти, с мягкими чертами лица и длинными прядями выцветших волос, выбивающихся из-под цилиндра. То был не кто иной как надворный советник Майер, профессор живописи. Он и Ример явились каждый со своей службы, а их дамы должны были прибыть отдельно.

— Итак, будем надеяться, — сказал Майер, когда они входили в дом — у него было нарочито отрывистое произношение швейцарца, в котором нечто прямодушно-немецкое смешивалось с иностранным полуфранцузским акцентом, — что нам выпадет счастье застать нашего хозяина в хорошем и бодром расположении духа, а не в брюзгливом и угрюмом, и

677

тем самым избегнуть мучительного ощущения, что мы ему в тягость.

Он произнес это, обращаясь к Шарлотте, твердо и обстоятельно, видимо, отнюдь не думая о том, сколь мало ободряюще звучали эти слова интимного друга дома для впервые этот дом посещающих. Она не удержалась чтобы не сказать[288]:

— Я знаю вашего хозяина даже дольше, чем вы, господин профессор, и мне хорошо известна поэтическая переменчивость его настроений.

— Знакомство чем новее, тем доскональнее, — непоколебимо отвечал он.

Но Шарлотта уже не откликнулась. Она была поражена изящной роскошью лестницы, по которой они всходили, ее широкими мраморными перилами, величаво-плавным подъемом низких ступеней, прекрасными античными украшениями. На площадке, — где в белых нишах стояли отлитые в бронзе прелестные греческие статуи, а перед ними на мраморном постаменте тоже бронзовая, в великолепно схваченной позе круто повернувшаяся, борзая собака, — Август фон Гете дожидался гостей. Он выглядел весьма приятно несмотря на некоторую расплывчатость фигуры и лица, обрамленного расчесанными на пробор кудрявыми волосами, при орденах, во фраке, с шелковым шейным платком и в камчатном жилете. Август проводил их несколько шагов по направлению к приемной, но тут же воротился приветствовать гостей, прибывших вслед за ними.

Слуга, также чрезвычайно величественного и достойного вида, хотя еще молодой, в голубой ливрее с золочеными пуговицами, довел Риделей и мадам Кестнер с дочерью до конца лестницы, чтобы помочь им снять верхнее платье[289]. Последняя площадка отличалась таким же благородно-роскошным убранством. Скульптурная группа, известная Шарлотте под названием «Сон и смерть», своим темным блеском контрастировавшая с белой плоскостью стены, стояло сбоку от двери, украшенной белым барельефом, в полу перед которой голубой эмалью было выло-

678

жено «Salve!»1. «Ну что ж! — подумала Шарлотта, приободрившись. — Значит, мы желанные гости! Причем здесь брюзгливость и угрюмое расположение? Ах, и красиво же у этого мальчика! На Корнмаркте в Вецларе он жил скромнее. Там на стенке висел мой силуэт, подаренный ему из доброй дружбы и сострадания, и он по утрам приветствовал его взглядом и поцелуем, как это стоит в книге. Дано мне преимущественное право отнести к себе это «Salve!» или не дано?

Бок о бок с сестрой вошла она в распахнутые двери гостиной, чуть испуганная, ибо слуга — а это было ей непривычно — во весь голос выкрикнул: «Госпожа надворная советница Кестнер!» В комнате с роялем вдоль стены весьма элегантной, но после обширной лестницы невольно разочаровывающей своими скромными пропорциями, с пустой дверной рамой, открывающей вид на анфиладу других покоев, подле колоссального бюста Юноны уже стояли гости: два господина и одна дама. Они прервали оживленный разговор и с любопытством обернулись к вновь прибывшим, вернее, к одной из них — она это отлично поняла, — и подготовились к взаимному представлению. Но так как ливрейный слуга тут же возвестил имена новых гостей, господина камерального советника Кирмса с супругой, которые вошли вместе с молодым хозяином, и непосредственно за ними дамы Майер и Ример, то, как это часто случается в маленьких городах с короткими расстояниями, все приглашенные внезапно и словно по мановению жезла оказались налицо, и приветствия стали всеобщими. Доктор Ример и Август фон Гете представили Шарлотте, очутившейся в центре этой маленькой толпы, всех незнакомых ей людей, чету Кирмсов, главного архитектора Кудрэй и его супругу, господина надворного советника Вернера из Фрейбурга, остановившегося в «Наследном принце», и двух дам: Майер и Ример.

Она понимала, какому злорадному любопытству, по крайней мере со стороны женщин, выставлена на-

679

показ, и противостояла ему с достоинством, отчасти, впрочем, навязанном ей необходимостью сдерживать усилившееся от всех треволнений дрожание головы.

Эта слабость, всеми замеченная, но различно воспринятая, странно контрастировала с чем-то девическим в ее облике. В белом свободном, но доходящем только до щиколоток, платье, заколотом на груди аграфом и отделанном розовыми бантами, в маленьких черных сапожках на пуговицах, она стояла, милая и старомодная, со своими пепельно-серыми волосами, высоко зачесанными над чистым лбом, — с лица, конечно, безнадежно старая, с отвисшими щеками, наивно покрасневшим носиком, но с лукавой улыбкой на губах. Мягкий усталый взгляд незабудковых глаз обращался на представляемых ей гостей, и она внимательно выслушивала заверения в том, сколь радостно для них ее пребывание в этом городе и какая честь выпала им на долю: присутствовать при встрече столь знаменательной.

Подле нее стояла, время от времени ныряя в реверансе, ее критическая совесть, — если можно так назвать Лотхен-младшую, — наиболее молодая из всех присутствующих, ибо общество сплошь состояло из лиц уже на возрасте[290], даже беллетристу Шютце на вид было за сорок. Сиделка брата Карла выглядела весьма кисло — гладкие расчесанные на прямой ряд волосы и темно-лиловое платье без всяких украшений с крахмальным гофрированным воротничком, как у пастора. Она уклончиво улыбалась и хмурилась в ответ на любезности, расточаемые и ей, но главным образом матери, которые она воспринимали как заслуженные колкости. Кроме того, Лотхен страдала — и это передавалось Шарлотте, сколь храбро она тому ни противилась, — от слишком молодого убранства матери, вернее не от белого платья, которое еще могло сойти за каприз и причуду, но от злополучных розовых бантов. Ее сердце разрывалось и от желания чтобы люди поняли смысл этою неподобающего украшения и потому не сочли его скандалезным, и страха, как бы они все же не поняли.

680

Одним словом, недовольство чопорной Лотхен граничило с отчаянием; чувствительная же и взволнованная Шарлотта невольно разделяла ее настроение и должна была прилагать немало усилий, чтобы не утратить веры в остроумие своей унылой шутки. Собственно, в этом кругу ни одна женщина не имела бы оснований упрекать себя за некоторое своеобразие туалета или опасаться упреков в эксцентричности, так как в одежде дам замечалась общая наклонность к известной эстетической непринужденности, даже театральности, что явно контрастировало с официальной внешностью мужчин — у них у всех, включая и Шютце, в петличках пестрели различные знаки отличия, медали, ленты и крестики. Среди дам исключение в известной мере составляла лишь советница Кирмс, — в качестве жены очень высокого чиновника она, видимо, считала для себя обязательной строгую сдержанность костюма, если, конечно, оставить в стороне огромные крылья ее шелкового чепца, почти уже фантастические. Что касается мадам Ример — той самой сироты, которую ученый высватал в этом доме, — а также мадам Майер, урожденной фон Коппенфельд, то их уборы отличались артистичностью и смелостью: первая как бы олицетворяла интеллектуальную скорбь — воротничок из желтых кружев на черном бархате одеяния, ястребиное лицо цвета слоновой кости, обрамлявшееся черными волосами[291], перевитыми белой лентой и в виде туго закрученного локона, осеняющими лоб: другая, Майер, более чем перезрелая, была одета под Ифигению, с полумесяцем на поясе, чуть пониже сильно открытой груди, и с античной каймой на лимонно-желтом платье классического покроя, на которое ниспадала с головы темная вуаль, с открытыми руками, по-модному затянутыми в длинные перчатки.

Мадам Кудрэй, супруга придворного архитектора, помимо пышности своего платья, выделялась еще и широкополой шляпой à la Корона Шретер; даже Амалия Ридель, в профиль несколько смахивавшая на утку, благодаря пышным буфам на рукавах и короткой пелерине из лебяжьих перьев сумела придать

681

себе живописную оригинальность. Среди всех этих особ Шарлотта, в сущности, выглядела наименее претенциозной и притом в своей старческой детскости, с достойной осанкой, нарушаемой лишь непроизвольным дрожанием головы, наиболее трогательной, приметной и примечательной, побуждающей к размышлениям или насмешкам. Измученная Лотхен считала, что безусловно к насмешкам. Она была твердо убеждена, что веймарские дамы пришли уже к некоему злорадному соглашению касательно ее матери, когда маленькое общество после первых приветствий разбилось на группы.

Кестнерам, матери и дочери, сын хозяина дома показал картину, которая висела над диваном, пошире раздвинув прикрывавшие ее занавески. Это была копия так называемой Альдобрандинской свадьбы; профессор Майер, пояснил он, некогда по дружбе скопировал ее для хозяина дома. И так как Майер уже приближался к ним, то Август занялся другими гостями. У Майера вместо цилиндра, в котором он пришел, на голове была бархатная ермолка, в сочетании с фраком имевшая особенно домашний вид, так что Шарлотта невольно взглянула ему на ноги, не мягкие ли на нем туфли. Это, конечно, было не так, но ученый историк искусств в своих широких сапогах ступал столь неслышно, как если бы ее предположение оправдалось. Руки его были небрежно заложены за спину и голова слегка откинута набок, вся его повадка, казалось, говорила, что вот-де он, истый друг дома, чувствует себя непринужденно и даже готов уделить нервничающим новичкам частицу своего душевного спокойствия.

— Итак, мы все в сборе, — произнес он с размеренным и как бы запинающимся выговором, который вывез из Штефы на Цюрихском озере и пронес через все долгие годы римского и веймарского житья; лицо его при этом сохраняло полную неподвижность.

— Итак, мы все в сборе и можем рассчитывать, что к нам не замедлит присоединиться и сам хозяин. Ничего нет удивительного, если гостям, впервые находящимся в этом доме, последние минуты ожидания

682

удлиняет известная робость. А между тем следовало бы воспользоваться этим временем, чтобы попривыкнуть к атмосфере и окружающей обстановке. Я всегда охотно прихожу на помощь неофитам, дабы облегчить им experience, все же достаточно волнующий.

Он сделал ударение на первом слоге французского слова и с неподвижной миной продолжал:

— Самое лучшее: вовсе или по мере возможности не давать ему заметить напряженного состояния, в котором волей-неволей пребываешь, и приветствовать его без каких бы то ни было признаков волнения. Это облегчает положение как хозяина, так и гостя. При его необычайной восприимчивости, конфузливая робость гостей, с которыми он вынужден считаться, передается ему, как бы заражает его на расстоянии, так что и он начинает чувствовать известную скованность, которая только осложняет неловкость других. Куда разумнее держать себя естественно, не думая, что его следует с места в карьер занимать возвышенными или глубокомысленными разговорами, — к примеру, о его собственных произведениях. Ничего нет менее желательного. Гораздо лучше простодушно болтать с ним об обыкновенных и конкретных вещах; тогда он, готовый без устали внимать всему человеческому и житейскому, скорее оттает, скорее получит возможность проявить свою участливую доброту. Я, конечно, не имею в виду фамильярности, пренебрегающей расстоянием между ним и нами, которую он, впрочем, — на это имеется ряд предостерегающих примеров, — умеет быстро пресекать.

Шарлотта за время этой речи лишь изредка взглядывала на наставительного приближенного, не зная, что отвечать. Невольно она себе представила, — и тут же в этом утвердилась, — сколь трудно новичкам, особливо застенчивым, воспользоваться таким призывом к непринужденности для установления своего душевного равновесия. Обратное действие, думалось ей, куда вероятнее. Она лично была обижена вмешательством, проявившимся в столь менторской форме,

683

— Благодарю вас, — произнесла она наконец,— господин надворный советник, за ваши указания. Многие будут вам за них искренне признательны. Но не следует забывать, что в моем случае речь идет о возобновлении знакомства сорокачетырхлетней давности.

— Человек, подобный ему, — сухо возразил Майер, — каждый день, каждый час кажущийся иным, надо думать, несколько переменился за сорок четыре года. Ну-с, Карл, — обратился он к приблизившемуся лакею, — каково сегодня расположение духа?

— Сравнительно хорошее, господин советник,— отвечал молодой слуга. И тут же, остановившись в дверях, створки которых — Шарлотта видела это впервые — уходили в стену[292], без особой торжественности, даже интимно понизив голос, возвестил: — Его превосходительство!

При этих словах Майер поспешил к остальным гостям, которые снова сошлись вместе и сгруппировались на известном расстоянии от особняком стоящих матери и дочери. Гете вошел уверенными, мелкими, несколько дробными[293] шагами, распрямив плечи и слегка откинув торс. На нем был двубортный наглухо застегнутый фрак и шелковые чулки, на груди блистала искусно сработанная серебряная звезда, белый батистовый шейный платок, скрещивающийся у ворота, был заколот аметистовой булавкой. Его волосы, вьющиеся на висках и уже поредевшие над высоко вздымающимся лбом, были покрыты ровным слоем пудры. Шарлотта и узнала, и не узнала его — то и другое потрясло ее одинаково. Прежде всего, с первого же взгляда она узнала ту единственную раскрытость собственно не столь уже больших глаз, темно мерцающих на смуглом лице, из которых правый был посажен несколько ниже левого. Их могучий и наивный взгляд теперь подчеркивался вопросительно поднятыми бровями, которые ровными тонкими дугами сбегали к чуть опущенным книзу уголкам глаз, — выражение, как бы говорившее: «Кто все эти люди?» Боже милостивый, через всю жизнь пронесла она память о глазах того

684

юноши! Эти глаза, карие и близко посаженные, гораздо чаще казались черными, ибо при всяком душевном движении — а когда же его душа не была в движении! — зрачки их так сильно расширялись, что чернота побеждала карий цвет радужной оболочки и создавала это впечатление. То был он и не он. Такого крутого лба у него раньше не было — ну, понятно, эта высота обусловлена отступившими, поредевшими волосами, впрочем, красиво ложившимися. Этот лоб порожден не обнажающей силой времени, хотелось ей сказать себе в успокоение, впрочем не слишком успокаивающее. Ибо время здесь было равнозначно жизни, труду, которые десятилетиями обтачивали горную породу его чела, так сурово изваяли это некогда гладкое лицо, так вдохновенно избороздили его морщинами. Время, возраст, здесь они значили больше, чем обветшание, обнажение, естественный упадок, все, что могло бы внушить растроганность и печаль; они были полны смысла, были духом, делом, историей, — их следы, отнюдь не призывающие к сожалению, заставляли мыслящее сердце биться в счастливом ужасе.

Гете было тогда шестьдесят семь лет. Шарлотта могла почитать себя счастливой, встретившись с ним теперь, а не пятнадцатью годами раньше, в начале века, когда неповоротливая тучность, первые признаки которой сказались еще в Италии, достигла своей высшей точки. Это он преодолел. Несмотря на несколько деревянную[294] походку, впрочем, напоминавшую нечто характерное для него и в ранние годы, его стан под тонким блестящим шелком фрака казался почти юношеским; его фигура за последнее десятилетие стала больше напоминать прежний, вецларский, облик. Добрая Шарлотта перескочила через ряд его обличий, менее схожих с другом молодости, чем то, в котором он теперь предстал перед нею, пройдя через множество ей неведомых стадий. Было время, когда его ожиревшее лицо казалось хмурым и надутым, так что подруге юности было бы многим труднее, чем нынче, в нем разобраться. Впрочем, в выражении его лица замечалось что-то искус-

685

ственное, непонятно зачем наигранное, какое-то недостаточно мотивированное удивление при виде ожидающих гостей. В то же время было очевидно, что его большой законченно прекрасный рот с не слишком узкими, но и не толстыми губами, углы которого резцом прожитых лет были глубоко вделаны в щеки, портила излишняя подвижность, нервный переизбыток быстро друг друга сменяющих и отрицающих выражений; Гете явно затруднялся в выборе какого-нибудь одного. Противоречие между величием и значительностью этих словно изваянных черт слегка склоненной набок головы и выражением ребячливого недоумения, известной кокетливости и двусмысленности тотчас же бросалось в глаза.

Еще в дверях он правой рукой обхватил предплечье левой, страдавшей от ревматизма. Ступив несколько шагов, он отпустил ее, остановился, отвесил собравшимся любезно-церемонный поклон и приблизился к обеим особняком стоявшим дамам.

Его голос, — он совершенно не изменился, остался тем же звучным баритоном, которым говорил и декламировал худенький юноша. Странным казалось, что этот голос, может быть, немного более замедленный и размеренный — хотя известная важность уже и тогда была ему присуща — исходит от почтенного старца.

— Дорогие дамы! — произнес хозяин дома и одновременно протянул правую руку Шарлотте, левую Лотхен, затем сблизил обе их руки и, держа в своих продолжал: — Наконец-то я могу собственными устами приветствовать вас в Веймаре! Это поистине живительная, прекрасная неожиданность. А как, должно быть, обрадовались наши милые и почтенные Ридели столь радостно-желанному визиту. Поверьте, мы умеем ценить, что вы, однажды посетив эти стены, не прошли мимо наших дверей!

«Радостно-желанному», — сказал он, и, благодаря не то смущенному, не то лукавому выражению, которое принял его улыбающийся рот, такое произвольное словообразование вышло прелестным. Что эта прелесть сочеталась с дипломатией, с преднамеренностью,

686

с первого же слова устанавливающей дистанцию, Шарлотте было слишком ясно — об этом можно было догадаться уже по осторожной продуманности его слов. Для установления дистанции он воспользовался и тем, что она стояла перед ним не одна, но с дочерью. Это давало ему возможность, соединив четыре руки, держать речь во множественном числе и о себе говорить не «я», но «мы», так сказать, укрываться за свой дом, выдвигая предположение, что гостьи могли пройти мимо «наших» дверей. Да и любезное «радостно-желанное» он придумал в связи с Риделями.

Его взор несколько нерешительно перебегал с матери на дочь, но обращался и поверх них, к окнам. Собственно, Шарлотте казалось, что он ее не видит, но в то же время от нее не ускользнуло, что его беглый взгляд подметил ставшее сейчас уже неукротимым дрожание головы: на одно краткое мгновение он помертвел от этого открытия, лицо его приняло серьезное сострадательное выражение, но он мгновенно вышел из печального оцепенения и как ни в чем не бывало вернулся к любезному разговору.

— И юность, — продолжал он, повернувшись уже только к Лотте, дочери, — как золотистый солнечный луч врывается в наш сумрачный дом…

Шарлотта, до того лишь невнятно пролепетавшая о том, что ей было бы непростительно пройти мимо его дверей, начала запоздалое и явно затребованное представление. Главным ее желанием, сказала она, было представить ему это дитя, Шарлотту, ее вторую дочь, приехавшую из Эльзаса повидаться с матерью. Она говорила ему «ваше превосходительство», правда, как-то поспешно и словно проглатывая эти слова, и он не остановил ее, не предложил ей другого обращения, впрочем, может быть, потому, что был занят рассматриванием представляемой ему девицы.

— Красива! Красива! — решил он. — Немало мужских сердец, вероятно, сокрушили эти глазки. Комплимент был настолько условным и так явно не подходил к сиделке брата Карла, что это уже во-

687

пияло к небесам. Кислая Лотхен скривила губы в мучительно-напряженной улыбке, что, вероятно, и заставило его следующую фразу начать с нерешительного «во всяком случае».

— Во всяком случае, я очень, очень рад, что мне наконец-то суждено было увидеть представительницу милой группы, силуэт которой мне некогда прислал покойный советник. Тому, кто умеет ждать, время приносит все.

Это уже походило на покаяние; то, что он упомянул о силуэте и Гансе-Христиане, было первым нарушением дистанции, ощущавшейся Шарлоттой, а потому она едва ли была права, напомнив ему, что он уже познакомился с двумя из ее сыновей, а именно с Августом и Теодором, когда они взяли на себя смелость посетить его в Гербермюле. Как раз это имя ей произносить, вероятно, не следовало, ибо он взглянул на нее, когда оно уже соскочило с ее языка, каким-то остекленевшим взглядом, слишком страшным, чтобы его можно было отнести просто за счет воспоминания о встрече.

— Ах да, конечно же! — тут же воскликнул он.— Как я мог позабыть! Простите эту старую голову. — И вместо того чтобы указать на забывчивую голову, он погладил, как и в момент своего появления, правой рукой левое предплечье, к болезненному состоянию которого, видимо, хотел привлечь внимание. — Как поживают эти превосходные молодые люди? Хорошо, так я и думал. Благополучие обусловлено их прекрасной натурой, это врожденное свойство, да и могло ли быть иначе при таких родителях. А путешествие наших любезных дам, — осведомился он,— надеюсь, было приятным? Дорога Гильдесгейм — Нордгаузен — Эрфурт отлично оборудована: почти всегда хорошие лошади, недурная пища на станциях и цены весьма умеренные, вам это обошлось, вероятно, не дороже пятидесяти талеров.

Сказав это, он, видимо, решил положить конец обособленности, повернулся и вместе с дамами Kеcтнер присоединился к остальному обществу.

688

— Надеюсь,— заметил он, — что наш молодой хозяин (он подразумевал Августа) уже познакомил вас с уважаемыми гостями. Все эти прекрасные дамы — наши почитательницы, а достойные мужи — почитатели…— Он подряд раскланивался с мадам Кирмс в чепце, архитекторшей Кудрэй в широкополой шляпе, интеллектуальной Ример, классической Майер и Амалией Ридель, на которую уже раньше, во время «радостно-желанного», бросил выразительный взгляд и затем стал поочередно пожимать руки мужчинам, особенно отличив при этом горного советника Вернера, кругленького добродушного человека лет пятидесяти с веселыми глазками, большой лысиной и седой курчавой шевелюрой на затылке, отменно выбритые щеки которого уютно упирались в стоячий воротник, повязанный белым шарфом. Вернера он удостоил наклонением головы, и лицо его тут же приняло понимающее усталое выражение, как бы говорившее: «Наконец-то покончено с формальностями, а уж мы с вами сумеем заняться чем-нибудь подельнее». При этом жесте лица Майера и Римера выразили одобрение, явно маскировавшее ревность. Затем, покончив с обходом гостей, он снова обратился к геогностику, тогда как дамы окружили Шарлотту и шепотом, непрестанно обмахиваясь веерами, начали расспрашивать, очень ли, по ее мнению, изменился Гете.

Они постояли еще некоторое время возле царившего над комнатой гигантского классического бюста среди акварелей, гравюр и картин, украшавших ее обитые штофом стены, вдоль которых, так же как и в простенках между окнами и белыми дверьми, были симметрично расставлены прямые изящные стулья и белые полированные шкафы с коллекциями. Повсюду размещенные произведения искусства и старинные безделушки, халцедоновые чаши на мраморных столах, крылатая Никея, украшавшая стол возле дивана под «Альдобрандинской свадьбой», античные статуэтки богов, ларов и фавнов под стеклянными колпаками, сообщали комнате вид музейного зала. Шарлотта не выпускала из виду хозяина

689

дома, который, крепко стоя на раздвинутых ногах, немного слишком прямо и заложив руки за спину, — серебряная звезда на его шелковом фраке блистала при малейшем движении, — поочередно беседовал то с одним, то с другим из гостей — с Вернером, Кирмсом, Кудрэй, но не с нею. Ей нравилось исподтишка наблюдать за ним, не будучи обязанной вступать с ним в беседу, что, впрочем, ей не мешало со жгучим нетерпением ожидать продолжения разговора, хотя, с другой стороны, наблюдение за его беседой с другими отбивало у нее эту охоту, убеждая ее, что тот, кому в данный момент сия честь выпадала, чувствовал себя не совсем в своей тарелке.

Друг ее юности производил впечатление исключительно аристократическое, сомнений тут быть не могло. Его костюм, в былые времена вызывающий, теперь изысканно скромный и чуть-чуть отставший от моды, превосходно гармонировал с известной чопорностью его манер и походки, а все вместе создавало впечатление величавого достоинства. И все же, хотя в его осанке было нечто важное и он высоко нес прекрасную голову, казалось, что это величие не очень твердо держится на ногах; с кем бы он ни разговаривал, движения его были как-то нерешительны, скованы, и это своей неожиданностью тревожило наблюдающего со стороны не меньше, чем случайного собеседника. Так как каждый чувствует и знает, что непринужденная свобода и самозабвенная непосредственность поведения основаны на поглощенности предметом, то эта напряженность, естественно, заставляла думать, что он проявляет мало интереса к людям и обстоятельствам, а это безнадежно уводило от предмета разговора и его собеседника. Взор хозяина дома покоился на собеседнике, покуда тот, увлеченный разговором, не подымал своего, но стоило тому на него посмотреть, как хозяин уже отводил глаза, которые начинали неопределенно блуждать в пространстве. Шарлотта с женской проницательностью все это подметила, и нам остается только повторить, что она одинаково боялась продолжении разговора с другом юности и желала его.

690

Впрочем, многое в поведении Гете можно было отнести за счет трезво выжидательного предобеденного состояния, которое длилось слишком долго. Он не раз вопросительно посматривал на сына, видимо, исполнявшего обязанности мажордома. Наконец слуга приблизился с вожделенным известием, и Гете, поспешно перебив его, объявил маленькому собранию:

— Дорогие друзья, нас просят обедать. — С этими словами он подошел к Лотте и Лотхен, изящным жестом, как в контрдансе, взял их за руки и открыл шествие в соседний так называемый желтый зал, где сегодня был сервирован обед, ибо малая столовая не могла вместить шестнадцать человек. Наименование «зал» было, пожалуй, чересчур громким для комнаты, в которую перекочевало общество, хотя она и выглядела просторнее, чем только что оставленная. И в ней в свою очередь высились два колоссальных бюста: Антиноя, меланхолического от избытка красоты, и величественного Юпитера. Серия раскрашенных гравюр на мифологические сюжеты и копия Тициановой «Небесной любви» украшали стены. И здесь за распахнутыми дверьми открывалась анфилада комнат, и особенно красива была та, что прилегала к узкой стороне желтого зала и вела через «комнату бюстов» к лестнице, спускавшейся в зимний сад и дальше к балкону, выходившему в зеленый двор. Убранство стола отличалось аристократической элегантностью: тончайшее камчатное полотно, цветы, серебряные канделябры, золоченый фарфор и бокалы трех видов перед каждым кувертом. Прислуживали молодой лакей и краснощекая служанка с пышными белыми руками, в чепчике, корсаже и широкой домотканой юбке.

Гете сидел в середине продольной части стола между Шарлоттой и ее сестрой, справа и слева от них заняли места: надворный советник Кирмс и профессор Майер, дальше — с одной стороны мадам Майер, с другой — мадам Ример. Августу, из-за большего числа мужчин, не удалось соблюсти принцип чередования. Горного советника он посадил насупротив отца, место справа от того пришлось отвести

691

доктору Римеру; возле него сидела Лотхен-младшая, имея своим кавалером еще и Августа. Слева от Вернера, напротив Шарлотты, поместилась мадам Кудрэй, далее доктор Ридель и мадам Кирмс. Гос- подин Стефан Шютце и главный архитектор заняли оба узких конца стола.

Суп, очень крепкий бульон с фрикадельками, уже был разлит, когда гости стали рассаживаться. Хозяин, словно свершая обряд освящения, переломил хлеб над своей тарелкой. Сидя, он, видимо, чувствовал себя лучше, свободнее; к тому же так он казался выше ростом. Возможно, впрочем, что самое гостеприимно-семейственное председательствование за столом сообщало ему непринужденную веселость. Здесь он, казалось, был в своей стихии. Большими лукаво блестящими глазами он окинул еще молчаливый круг гостей и с той же торжественностью, с какой положил начало трапезе, проговорил, размеренно и ясно артикулируя, как это свойственно южным немцам, перенявшим говор северной Германии:

— Возблагодарим небо, дорогие друзья, за приятную встречу, дарованную нам по столь радостному поводу, и воздадим должное скромному, но любовно приготовленному обеду.

С этими словами он начал есть, и все последовали его примеру, причем общество кивками, переглядыванием, восторженными улыбками выражало свое восхищение этой маленькой речью — казалось, каждый говорит другому: «Что поделаешь? Что бы он ни сказал, это всегда прекрасно».

Шарлотта сидела, окутанная запахом одеколона, исходившим от ее соседа слева, и невольно думала о «благоухании», по которому, если верить Римеру, узнают божество. Она была, как в полусне, и этот свежий запах казался ей трезвой материализацией божественного озона. Опытная хозяйка, она не могла не отметить, что фрикадельки были поистине «любовно приготовлены», то есть на редкость легки и воздушны. Но все ее существо пребывало в напряжении, в ожидании; оно и противилось установившейся дистанции, и все еще не отказывалось преодолеть ее.

692

В этой надежде, не поддающейся точному определению, она чувствовала себя укрепленной свободной общительностью своего соседа в качестве председателя трапезы, но, с другой стороны, и слегка в ней поколебленной тем обстоятельством, что она сидела рядом с ним, — что было, впрочем, неизбежно, — а не напротив него, ибо насколько больше соответствовало бы это ее внутренней потребности иметь его перед глазами и насколько легче было бы и ему тогда заметить ее обдуманный наряд — средство устранить эту дистанцию! Она ревниво завидовала своему визави Вернеру в ожидании слов, лично к ней обращенных, на которые ей пришлось бы откликнуться сбоку, тогда как она охотнее пошла бы в лобовую атаку, глядя прямо в лицо собеседнику. Но хозяин не спешил заговорить с ней, а обращался ко всем окружающим. После первых же ложек супа он, одну за другою, взял в руки две бутылки в серебряных подставках и слегка наклонил их, чтобы лучше рассмотреть этикетки.

— Я вижу, — продолжал он, — мой сын знаток своего дела: он предложил нам два прекрасных напитка, из которых отечественный может поспорить с французским. Мы твердо придерживаемся патриархального обычая — каждый сам наливает себе, это безусловно предпочтительнее стола, который невидимые духи уставляют винами, или педантической подачи в бокалах, чего я уже просто не терплю. А так каждый волен пить сколько хочет и видит по своей бутылке, каково он с нею управился. Согласны ли вы со мной, милостивые государыни, и вы, милый господин горный советник? Красного или белого? Мое мнение: сначала отечественная лоза, а французская — к жаркому, или же попробуем согреть душу вот этим? Я стою за него. Этот лафит восьмилетней давности приятно дурманит мозги, и я со своей стороны не хочу зарекаться, что вторично не обращусь к нему, впрочем, сей эйльферский портвейн создан, чтобы будить моногамические инстинкты в том, кто раз его отведал. Наши милые немцы странный народ, доставляющий слишком много хлопот своим пророкам, как

693

и евреи своим, но зато их вина — благороднейший дар небес.

Вернер удивленно рассмеялся прямо ему в лицо. Но Кирмс, человек с тяжелыми веками и узким черепом, покрытым курчавыми седыми волосами, отвечал:

— Его превосходительство позабыл зачесть немцам в заслугу свое собственное рождение.

Одобрительный смех, которым разразились Ример и Майер насупротив, изобличил, что они не столько занимались своими соседями, сколько вострили уши на слова хозяина дома. Гете тоже засмеялся — с закрытым ртом, вероятно, чтобы не показывать зубы.

— Будем считать это смягчающим обстоятельством, — произнес он. И затем обратился к Шарлотте, спрашивая, что она будет пить.

— Я не привыкла к вину, — отвечала она. — Оно слишком быстро туманит мне голову, и только из дружбы я решусь пригубить немножко. Но вот что невольно привлекло мое внимание. — Она кивком указала на выстроенные в ряд бутылки. — Что бы это могло быть?

— О, это моя эгерская вода, — отвечал Гете. — Ваши симпатии пошли правильным путем, этот источник не иссякает у нас в доме, среди всех трезвостей на свете он больше всего пришелся мне по вкусу. Я налью вам под условием, во-первых, что вы отведаете немножко и вот этого горячего золота, а во-вторых, не станете смешивать столь различные сферы и не разбавите вино водой, что я считаю прескверным обычаем.

Он выполнял обязанности виночерпия на своем конце стола, поодаль тем же занимались его сын и доктор Ридель. В это время подали рыбу с грибным гарниром, запеченную в раковинах, и Шарлотта, хотя не чувствовавшая аппетита, не могла не отдать должного ее превосходным качествам. Напряженно вглядывавшаяся во все окружающее, исполненная тихого любопытства, она находила это высокое качество кухни весьма примечательным и приписывала его требовательности хозяина, в особенности когда заметила,

694

что Август, теперь, как и позднее, своими слащаво меланхолическими и смягченными отцовскими глазами то и дело вопросительно и робко взглядывал на председателя пира, как бы спрашивая, по вкусу ли ему данное блюдо. Гете, единственный из всех, взял две раковины, хотя вторую и оставил почти нетронутой. Что глаза у него были, как говорится, завидущие, обнаружилось за жарким, превосходным филе с разнообразными овощами, которое подавалось на красивых продолговатых блюдах — он столько положил себе на тарелку, что едва управился с половиной. Зато пил он большими глотками и рейнвейн, и бордо; торжественный жест, которым он наливал вино, чаще всего относился к его собственному бокалу. Бутылку эйльферского портвейна вскоре пришлось заменить непочатой. Его и без того смуглое лицо за время обеда стало еще сильнее контрастировать с пудреными волосами. На его обрамленную гофрированной манжетой руку с короткими правильной формы ногтями, в строении которой, несмотря на всю ее ширину и силу, было нечто одухотворенное, крепко и ладно берущуюся за бутылку, Шарлотта смотрела с упорным несколько сомнамбулическим вниманием, не покидавшим ее все это время. Он вторично налил ей эгерской воды и стал при этом повествовать, все тем же неторопливым глубоким и звучным, ясно артикулирующим, но отнюдь не монотонным голосом, лишь изредка по-франкфуртски проглатывая конечные согласные, о своем первом знакомстве с сим благодетельным источником и о том, что франценсдорфские торговцы ежегодно доставляют ему в больших количествах эту воду, особенно теперь, когда он, отказавшись от поездок на богемские курорты, старается проводить курс лечения дома. Оттого ли, что он произносил слова так четко и точно и рот его приятно складывался в полуулыбку, имевшую в себе нечто безотчетно притягательное и властное, но все за столом невольно к нему прислушивались и возникавшие было частные беседы оставались бессодержательными и случайными, так что, стоило ему заговорить, и все тотчас же внимали словам хозяина. Он не мог этому

695

воспрепятствовать, или только тем, что с подчеркнутой интимностью склонялся к соседу и обращался к нему, понизив голос; но и тогда остальные продолжали прислушиваться. Так он и после того как советник Кирмс замолвил доброе слово за немцев, тотчас начал перечислять Шарлотте, так сказать, с глазу на глаз, преимущества и достоинства ее соседа справа: какой это высокопоставленный и заслуженный государственный муж, к тому же выдающийся практик, душа гофмаршальства, не чуждый общения с музами, тонкий ценитель драматического искусства и незаменимый деятель новоучрежденного театрального ведомства. Казалось, он уже готов отослать ее к разговору с Кирмсом, как говорится сбыть ее с рук, но он тут же осведомился об ее отношении к театру, а также о том, не хочет ли она использовать свое дальнейшее пребывание в Веймаре для более близкого знакомства с возможностями и удачами здешней комедии. Его ложа к ее услугам, когда бы она ни пожелала ею воспользоваться. Шарлотта учтиво поблагодарила и заверила, что всегда находила удовольствие в комедиях, но что в ее кругу театру не уделялось достаточного интереса, да к тому же ганноверский театр вряд ли мог способствовать развитию любви к драматическому искусству, а потому и выходило, что она, всегда обремененная житейскими хлопотами и заботами, редко позволяла себе это удовольствие. Но поближе узнать знаменитый им самим обученный веймарский ансамбль ей было бы очень приятно и интересно.

Покуда она это говорила, несколько понизив голос, он слушал, время от времени понимающе кивая головой, а затем, к вящему ее смущению, собрал и сложил в аккуратную кучку крошки и хлебные шарики, которые она машинально скатывала. Он повторил приглашение в ложу и выразил надежду, что обстоятельства позволят показать ей «Валленштейна» с Вольфом в заглавной роли, весьма удачный спектакль, приходившийся по вкусу многим заезжим гостям. Потом он сам посмеялся тому, что двойная ассоциация, вызванная упоминанием о Шиллеровой

696

драме и разговором об эгерской воде, навела его на мысль о старинном эгерском замке в Богемии, где были перебиты главнейшие приверженцы Валленштейна, чрезвычайно заинтересовавшем его своей архитектурой. Начав говорить об этом замке, он поднял глаза от тарелки, повысил интимно приглушенный голос и снова завладел всеми обедающими. Так называемая Черная башня, сказал он, в особенности если смотреть на нее с того места, где некогда был подъемный мост, великолепное строение из камней, по-видимому добытых в Каммерберге. С этим он отнесся к горному советнику и понимающе многозначительно кивнул ему головой. Эти камни, по форме похожие на большие кристаллы, продолжал хозяин, необыкновенно искусно обтесаны и сложены так, чтобы максимально противостоять непогоде. Упомянув об этой родственности форм, он, с оживленно заблестевшими глазами, заговорил о минералогической находке, которую сделал по пути из Эгера в Либенштейн, а в эти места его завлек не только замечательный рыцарский замок, но и вздымающийся напротив Каммерберга Платенберг, весьма интересный в геологическом отношении.

Дорога туда, — весело и живо рассказывал он, — поистине головоломная; вся она изборождена ухабами, залитыми водой. Невозможно было определить на вид, до чего они глубоки, и его спутник, тамошний чиновник, положительно умирал со страха — будто бы за его, рассказчика, особу, на деле же за себя самого, так что он, Гете, только и делал, что его успокаивал и заверял в недюжинных способностях возницы, столь превосходно знавшего свое дело, что сам император Наполеон, повстречай он этого малого, несомненно назначил бы его своим придворным кучером. Этот последний осторожно въезжал в огромные колдобины — единственное средство не опрокинуться.

— И вот, когда мы, — так продолжался рассказ, — едва тащились по дороге, к тому же еще круто поднимавшейся в гору, я вдруг увидал на обочине нечто заставившее меня немедленно вылезть из экипажа, чтобы поближе рассмотреть диковинку. «Как ты-то

697

сюда попал? Откуда ты взялся?» — спрашивал я, ибо, что бы вы думали глядело на меня из грязи? Близнецовые кристаллы полевого шпата!

— Ишь ты, поди ж ты! — воскликнул Вернер. И хотя он, вероятно, — Шарлотта это предполагала и даже на это надеялась, — был единственный из присутствующих, знавший, что такое близнецовый кристалл полевого шпата, все начали выказывать восторг по поводу встречи рассказчика с этим чудом природы, и восторг неподдельный, ибо он так живо и драматично рассказал о ней, а его радостное и удивленное восклицание: «Как ты-то сюда попал?» — было столь очаровательно, такое неожиданное, трогательное и сказочное впечатление производило, что человек— и какой человек! — на «ты» обращался к камню, что этот случай вызвал живое участие не в одном горном советнике. Шарлотта, с одинаково жгучим интересом наблюдавшая за рассказчиком и за слушателями, на всех лицах видела любовь и восхищение, даже на лице Римера; впрочем, у него это выражение смешивалось с обычной брюзгливостью, но и на лицах Августа, Лотхен она читала то же самое, и даже в обычно жестких и неподвижных чертах Майера, который, словно не замечая своей соседки Амалии Ридель, склонился в сторону рассказчика, боясь пропустить хоть слово, выходившее из его уст, выражалось такое горячее умиление, что слезы, хоть она этого и не сознавала, выступили у нее на глазах.

Ей могло быть только приятно, что друг юности после краткой беседы с нею стал снова обращать свою речь ко всем присутствующим, отчасти потому, что они этого жаждали, отчасти же — Шарлотта это отлично понимала — из желания соблюсти «дистанцию». И все же эти патриархальные речи pater familias1 доставляли ей какое-то своеобразное, несколько даже мифически окрашенное наслаждение. Старинные речения, поначалу смутно вспоминавшиеся ей, теперь прочно засели в ее голове. Лютеровы застольные беседы, подумала она и ухватилась за это

698

сравнение, несмотря на всю его физиогномическую абсурдность.

Не прерывая еды, питья, выполняя свои обязанности виночерпия и временами откидываясь на стуле, он продолжал говорить то медленно, низким голосом, тщательно выбирая слова, то вдруг свободно и быстро, причем его движения заставили Шарлотту вспомнить, что он привык поучать актеров вкусу и театральному благообразию. Его глаза с характерно опущенными углами блестящим и теплым взором окидывали стол, его рот двигался — не всегда одинаково приятно. Какое-то принуждение временами сводило его губы, столь мучительное и загадочное для наблюдателя, что удовольствие, доставляемое его речами, превращалось в беспокойство и сострадание. Но злые чары быстро рассеивались, и тогда движения его прекрасно очерченного рта становились исполненными такой прелести, что можно было только дивиться, до чего точно и непреувеличенно гомеровский эпитет «амброзический» — пусть доселе к смертным не применимый — определяет это обаяние.

Он рассказал еще о Богемии, о Франценсбрунне, об Эгере и его плодородной долине, описал благодарственный молебен по случаю урожая, на котором он там присутствовал, пеструю процессию стрелков и цеховых подмастерьев, патриархальный народ во главе с духовенством в пышном облачении, со священными хоругвями, двинувшийся от городского собора к главной площади. Тут он понизил голос и, слегка выпятив губы, с выражением, предвещающим дурную развязку, в котором, впрочем, заключалась и доля шутливой эпичности, как будто он хотел рассказать детям что-то страшное, — приступил к повествованию о кровавой ночи, пережитой этим городом в пору позднего средневековья, о еврейском погроме, некогда устроенном тамошними жителями, внезапно поддавшимися кровавому призыву, как о том сообщает древняя летопись. Много детей израилевых жило в Эгере на отведенных им улицах, где находилась и одна из знаменитейших синагог, а также богословская академия, единственная иудейская академия во всей Германии.

699

Однажды какой-то босоногий монах, обладавший, надо думать, фатальным даром красноречия, говорил с церковной кафедры о страстях господних и заодно гневно обрушился на евреев, как на виновников всех людских злоключений. Тут один престарелый ландскнехт, до крайности возбужденный этой проповедью, бросился к алтарю, схватил распятие и с криком «кто христианин, за мной!» метнул искру в толпу, готовую вспыхнуть ярым пламенем. Прихожане устремились за ландскнехтом, к ним пристал всевозможный сброд, и в еврейских улицах начались небывалые грабеж к смертоубийство. Злосчастных обитателей гетто согнали в узкий проулок между двумя большими улицами квартала и там учинили такую резню, что кровь из того проулка, и теперь зовущегося «Кровавым», текла бурным ручьем. Спасся от ножа только один еврей, который забился в трубу и там просидел до конца резни. Этого еврея, по восстановлении порядка, раскаявшийся город, — впрочем, подвергнутый императором Карлом IV значительному штрафу за совершенное злодеяние, — наградил званием эгерского гражданина.

— Эгерского гражданина! — воскликнул рассказчик. — Получив это звание, еврей почувствовал себя полностью вознагражденным. Надо думать, что он потерял жену и детей, все свое добро и состояние, всех собратьев, не говоря уже об отвратительном удушье, пережитом им в дымовой трубе. Наг и бос стоял он теперь, но он стал эгерским гражданином и даже испытывал известную гордость. Таковы люди. Они охотно идут на гнусный поступок, а затем, поостыв, еще извлекают удовольствие из жеста великодушного раскаяния, которым думают загладить позорное деяние, — что не только смешно, но, пожалуй, и трогательно. Ибо не может быть речи о коллективном деянии, а разве что о происшествии. На подобные эксцессы правильнее смотреть как на непонятные явления природы, порождаемые состоянием умов в ту или иную эпоху. И как здесь не признать благодетельным, пусть запоздалое, вмешательство все же неизменно существующей высшей корригирующей

700

гуманности, — в нашем случае власти римского императора, — хотя бы в известной степени восстановившей честь человечества повелением расследовать прискорбный случай и обложить провинившийся магистрат денежным штрафом[295].

Вряд ли можно было более сдержанно-примиряюще и успокоительно прокомментировать ужасное событие. Шарлотта нашла подобное изложение единственно правильным, если вообще правильно было излагать такие вещи в застольной беседе. Характер и судьба еврейского народа еще некоторое время оставались предметом разговоров, при этом Гете подхватывал замечания, вставляемые то одним, то другим из гостей; Кирмсом, Кудрэй или умницей Майером, и как бы перечеканивал их. О своеобразии этого народа он высказывался со спокойным бесстрастием и чуть насмешливым уважением. Евреи, заявил он, не героичны, но склонны к патетике; древность расы, кровавая многоопытность сделали их мудрыми и скептическими, что уже само по себе обратно героизму. Ведь отзвук мудрости, иронии слышится даже в речах совсем простых евреев наряду с ярко выраженной склонностью к пафосу. Надо только правильно понять это слово, а именно в смысле — страдание; еврейский пафос — это эмфаза страдания, на нас временами производящая гротескное, весьма странное и даже отталкивающее впечатление, — так же как стигматы и кликушество, которые в здоровом человеке не могут не возбудить антипатии, более того — вполне понятной ненависти. Трудно определить чувства природного немца, который слышит, как назойливый еврей-коробейник, грубо вытолканный слугою, восклицает: «Холоп предал меня мукам и позору». Тот заурядный обыватель ведь даже не имеет в своем распоряжении столь сильных, высоких из глуби веков дошедших слов, тогда как этот, дитя Ветхого завета, все еще непосредственно связанный с его патетической сферой, в трагикомическом житейском случае не долго думая пускает в ход сии великолепные вокабулы.

Это было очаровательно, и общество дружно потешалось — по мнению Шарлотты, излишне громко —

701

над сетованиями коробейника, чьи южно-пылкие жесты передразнил рассказчик, или, вернее, воспроизвел в легком мимическом намеке. Шарлотта сама не могла не улыбнуться, но она была слишком погружена в себя, слишком много мыслей роилось в ее голове чтобы это веселье пошло дальше полувынужденной улыбки. Оттенок набожного благоговения и угодливости, слышавшийся в дружеском смехе гостей, внушил ей досадливое презрение, ибо был вызван другом ее юности; но в то же время именно поэтому она почувствовала польщенной и себя. Разумеется, они должны быть растроганы готовностью, — не всегда легко ему дававшейся, что видно было по движению его губ, — с какой он уделял им часть своего богатства. Ведь за всей этой радушной общительностью стояло великое дело его жизни, сообщавшее резонанс его высказываниям и делавшее понятными бурные изъявления благодарности. Странно было и то, что в его случае — вероятно, единственном — духовное нераздельно смешивалось с общественно-служебным, так что трудно было определить, чем именно вызвано это безграничное почитание: тем ли, что великий поэт являлся случайно — или даже не случайно — грансеньором, или тем, что его титул воспринимался не как нечто отдельное от его гения, но, напротив, как светское выражение этого гения. Внушительное «ваше превосходительство», делавшее церемонным любое к нему обращение, в сущности, имело так же мало общего с его поэтическим гением, как и серебряная звезда, сиявшая на его груди; то были атрибуты министра, фаворита, но они до такой степени вобрали в себя понятие о его духовном величии, что казались от него неотъемлемыми. «Может быть, и в собственном сознании моего былого друга», — подумала Шарлотта.

Она стала размышлять об этом, впрочем не уверенная, что на такой мысли стоит задерживаться. В угодливом смехе остальных, бесспорно, выражался восторг перед подобным слиянием духовного и земного, гордость этим слиянием, и, с какой-то стороны, этот раболепный восторг ей казался неестественным

702

и недостойным, почти кощунственным. Если бы и вправду удалось установить, что эти гордость и восторг не более как поощренный сервилизм, то ее сомнения и связанная с ними горечь оказались бы не напрасными. Ей подумалось, что людям очень уж облегчено преклонение перед духовным, когда, украшенное пышным титулом и звездой, оно живет в великолепном доме с античной лестницей в образе элегантного старца с блестящими глазами, чей лоб напоминает вон того Юпитера в углу и кто глаголет амброзическими устами. Духовное, думала она, должно было бы быть бедным, уродливым, не ведающим земных почестей, для того чтобы истинно проверить людскую способность ему поклоняться. Она взглянула через стол на Римера, ибо ей вспомнились его слова, прочно в нее засевшие: «При всем том это не христианство». Ну что же, нет так нет, пусть не христианство. Она не желала судить и не имела ни малейшей охоты воспользоваться раздражением, которое сей уязвленный муж вносил в гимны и славословия своему учителю и кормильцу, но не могла удержаться, чтобы не взглянуть на него, в свою очередь разразившегося подобострастным хохотом, причем еле заметная складочка недовольства, скорби — одним словом, раздражения, опять залегла между его натруженными воловьими глазами… Затем ее взгляд скользнул дальше, мимо Лотхен, к Августу, отодвинутому в тень и отвергнутому обществом сыну, несущему на себе пятно позора — отказа от добровольческой службы в армии, жениха амазоночки. Не впервые за время обеда смотрела она на него. Еще когда его отец рассказывал о ловком вознице, сумевшем не перевернуть экипаж на ухабистой дороге, она пристально взглянула на камерального советника, ибо ей вспомнился его забавный рассказ о злополучном отъезде, о катастрофе с его другом и Майером, о воплощенном величии, свалившемся в придорожную канаву. И теперь, когда она переводила глаза с фамулуса на него, ее вдруг охватили подозрение, боязнь, относившиеся уже не к этим двум, но ко всем сидящим за столом. Страшная мысль на мгновение мелькнула у нее: что если громоглас-

703

ность этого раболепного хохота вызвана тем, что он стремится что-то заглушить, скрыть?[296] Мысль тем более неприятная, что была в этой мысли какая-то угроза, угроза и для нее самой, но в то же время и приглашение стать их соучастницей.

Слава всевышнему, то было бессмысленное, нелепое предположение! Любовь, одна только любовь витала над столом, смотрела из всех глаз, прикованных к осмотрительно весело повествующим устам друга. Все ждали еще большего, и не напрасно. Как Лютерова патриархальная застольная беседа, текла дальше звучная образная речь. Он еще продолжал развивать тему о евреях с непринужденным превосходством, невольно заставлявшим думать, что и он обложил бы эгерский магистрат корригирующим денежным штрафом. Гете прославлял высокую одаренность этого удивительного племени, музыкальный талант и способность к медицине — еврейские и арабские врачи в средние века снискали доверие всего мира. Что же касается литературы, то с ней еврейское племя — и в этом его сходство с французами — состоит в особо коротких отношениях. Нельзя не признать, что даже заурядный еврей владеет чистым и точным стилем лучше, чем природный немец; последним, в отличие от южных народов, как правило, недостает благоговейно-заботливого отношения к стилю. Евреи — народ святого писания, а отсюда явствует, что душевные, качества и моральные убеждения суть обмирщвленные[297] формы религии. Характерно, однако, что религиозность евреев направлена на земное, тяготеет к земному, а их склонность и умение сообщать земным делам религиозную динамичность заставляет думать, что они призваны сыграть немалую роль и в формировании будущего на земле. В высшей степени странно и вряд ли объяснимо, что несмотря на ценные вклады, сделанные ими во всеобщую культуру, в народах продолжает тлеть стародавняя неприязнь к евреям, в любой момент готовая разгореться пламенем, чему пример погром в городе Эгере. Такого рода неприязнь, когда невольное почитание только приумножает отвращение, можно сравнить лишь с другою: с не-

704

приязнью к немцам, чьи исторические судьбы, а также внутренние и внешние отношения с другими народами до странности схожи с судьбами евреев. Он не хочет об этом распространяться, дабы не осквернить свои уста, однако не может скрыть, что временами леденящий страх охватывает его душу при мысли, что скованная ненависть мира, однажды высвободившись из оков, двинется на другую «соль земли», на немцев, и кровавая эгерская ночь покажется лишь слабым подобием неминуемо грядущих событий… Вообще же не стоит предаваться этим грустным размышлениям, да простят его дорогие гости за то, что он занялся отважными экскурсами в будущее и сопоставлениями национальных черт. Правда, существуют сравнения еще более неожиданные. В герцогской библиотеке хранится старинный глобус, на который нанесены краткие, но подчас весьма фраппирующие[298] характеристики различных народов. Так, например, о Германии там говорится: «Немцы — народ, весьма схожий с китайцами». Это звучит в равной мере комично и метко, если вспомнить о немецком пристрастии к титулам и их преклонении перед ученостью[299]. Разумеется, из подобных эпических заключений можно при охоте извлекать все что угодно и такое сравнение не меньше подходит к французам, чья культурная самоудовлетворенность и риторическая пытливость сильно отзывают китайщиной. Кроме того, они демократы, а следовательно, и в этом сродни китайцам, хотя им и далеко до радикальности китайских демократических убеждений. Ведь это соотечественники Конфуция пустили в ход словцо: «Великий человек — общественное бедствие».

Здесь все присутствующие разразились смехом, еще более громким, чем прежде: такие слова в таких устах вызвали целую бурю веселья. Гости откидывались на стульях, клали головы на стол, стонали от смеха, доведенные до изнеможения этой нелепостью, исполненные желанием показать хозяину, как они ценят то, что он адресовал это к себе, и в то же время довести до его сведения, сколь чудовищно абсурдным почитают они сие изречение. Только Шарлотта прямо сидела на стуле, застыв и уставившись в одну точку

705

широко раскрытыми незабудковыми глазами. Дрожь пробирала ее. Она и вправду побледнела, и только легкое подергивание в углах рта выражало ее участие во всеобщей веселости. Странный морок овладел ею: среди башен со множеством крыш и колокольчиков прыгал на одной ножке чудной (умный, но непонятный) народ с косами, в воронкообразных шляпах и пестрых кацавейках, воздымая к небу костлявый указательный палец с длинным ногтем и на чирикающем языке выкликал крайние и смертельно оскорбительные истины. И холод снова пробежал по ней от страха: что если не в меру громкий смех гостей стремится замаскировать потаенное зло, которое в несчастливую минуту все же сможет прорваться наружу, что, если кто-нибудь вскочит и, опрокинув стул, крикнет: «А китайцы-то правы!»

Из сказанного явствует, как она нервничала. Правда, такая нервозность отчасти явление атмосферическое, порождаемое напряженной боязнью, обойдется ли все благополучно. Она носится в воздухе, когда люди разделены на одного и многих, когда один, в каком бы то ни было смысле, противопоставлен массе. И хотя старинный приятель Шарлотты и сидел среди всех за столом, но потому, что только он говорил, другие же составляли публику, здесь и возникла эта всегда не совсем подобающая, но тем более обольстительная ситуация. Единственный вглядывался большими темными глазами в бурю веселья, вызванную этой цитатой, и его лицо и поза снова приняли наивно-неискреннее выражение наигранного изумления, с которым он впервые вышел к гостям. Амброзические уста уже шевелились, готовясь к послесловию. Когда все утихло, он сказал:

— Правда, такое изречение не слишком рекомендует мудрость нашего глобуса. На решительном актииндивидуализме этих слов кончается сходство между китайцами и немцами. Нам, немцам, дорог индивид — и по праву, ибо лишь в нем мы велики. Но то, что это так, что это сказывается у нас куда явственнее, чем у других народов, сообщает отношению индивида и общества, при всех богатейших его

706

возможностях, и нечто грустно-сомнительное. И не случайно, что естественное taedium vitae1 преклонных лет у Фридриха Второго облеклось в форму изречения: я устал править рабами.

Шарлотта не смела поднять головы. Правда, она видела одобрительные кивки, слышала оживленные голоса, но ее возбужденному воображению представилось, что из-под опущенных век все бросают на рассказчика коварные взгляды, и страх утвердиться в этом предположении все сильнее охватывал ее. Полная рассеянность, углубленность в свои мучительные мысли и чувства долгое время мешали ей внимательно прислушиваться к разговору, следить за его сцеплениями. Она не могла бы сказать, как свернул разговор на то или на другое, что время от времени доходило до ее сознания. Она едва не прослушала новое изъявление внимания к ней со стороны хозяина. Он уговаривал ее отведать хотя бы «минимум» (так он выразился) этого компота, и она послушалась его почти бессознательно. Затем она слышала, как он говорил об учении о цвете в связи с некими[300] карлсбадскими кубками; после обеда он обещал показать, сколь диковинно менялись цвета их росписи в зависимости от освещения. Затем присовокупил какое-то презрительное замечание об учении Ньютона, пошутил касательно солнечного луча, падающего на стеклянную призму сквозь дыру в оконной раме, и рассказал о листочке бумаги, который он бережет в качестве памятки о первых шагах на этом поприще. Этот листок хранит следы дождевых капель, упавших на него через дырявую палатку во время осады Мейнца. Он с уважением относится к таким маленьким реликвиям и памяткам прошлого и хранит их даже слишком бережно — за долгую жизнь накапливается чересчур большой осадок таких чувственных мелочей. При этих словах сердце Шарлотты под белым платьем с недостающим бантом начало отчаянно биться, ибо ей казалось, что она должна без промедления спросить его и о других со-

707

ставных частях этого жизненного осадка. Но тут же она убедилась в невозможности вопроса, отказалась от своего намерения и опять упустила нить разговора.

Когда начали менять тарелки после жаркого, ее слуха снова коснулся рассказ — как и почему он возник, она не знала, но хозяин с большой теплотой излагал историю одной певческой карьеры. Речь шла об итальянской певице, решившейся публично продемонстрировать свое необыкновенное дарование только для того, чтобы поддержать старика отца, сборщика податей в Риме, которого слабость характера довела до крайней нужды. Удивительный талант молодой девушки проявился на любительском концерте, директор театра тут же на месте предложил ей ангажемент, и таков был восторг, ею возбужденный, что некий флорентийский меломан вместо одного скудо вручил ей за свой билет сотню цехинов. Она не замедлила щедро оделить родителей, и с того момента ее карьера круто пошла в гору. Девушка стала звездой музыкального неба, богатства потекли ей в руки, но первейшей ее заботой остались покой и благоденствие престарелых родителей, — представьте же себе сконфуженную радость отца, чья бесхарактерность была сторицей искуплена энергией и преданностью прекрасной дочери. Но на этом не кончились превратности ее судьбы. В нее влюбился богатый банкир из Вены и предложил ей руку и сердце. Она поставила крест на своей славе, чтобы сделаться его женой, и казалось, что ее корабль уже укрылся в великолепной и надежной гавани. Но банкир обанкротился и умер нищим, и вот женщина уже не молодая из многолетнего роскошного плена возвращается на сцену. Величайший триумф всей ее жизни ждет ее. Публика приветствует ее возвращение, ее обновленную деятельность такими изъявлениями восторга, что ей впервые уясняется, от чего она отказалась, чего лишила людей, сочтя сватовство креза венцом своей карьеры. Этот день ликующей встречи, после периода бюргерско-светского блеска, был счастливейшим в ее жизни; он-то, собственно, и сделал ее артисткой душой и телом. Но жить ей оставалось уже недолго…

708

Эту историю рассказчик дополнил несколькими, замечаниями касательно своеобразной ветрености, безразличия, неосознания этой замечательной женщиной своего артистического призвания. Его легкие и величественные жесты как бы призывали слушателей благосклонно отнестись к такого рода ноншалантности. Странная женщина! При всей своей великой одаренности, торжественно, всерьез она, видимо, никогда искусства — включая собственное искусство — не принимала. Только чтобы помочь встать на ноги опустившемуся отцу, решилась она применить свой ни ею, ни другими дотоле не открытый талант, поставила его на службу дочерней любви. Готовность, с которой она при первом же случае и, вероятно, на горе всем импресарио, сойдя со стези славы, удалилась в частную жизнь, весьма примечательна; да и все говорит за то, что она не оплакивала искусство, сидя в своем венском дворце, легко рассталась с пылью кулис и цветочными жертвами, приносимыми ее руладам и стаккато. Правда, когда того потребовала жестокая жизнь, она, не долго думая, вернулась к творчеству. И как же показательно, что этой женщине, лишь благодаря навязчивому признанию публики понявшей, что искусство, которому она придавала столь мало значения и рассматривала лишь как средство к цели, всегда было ее подлинным и высоким призванием, суждено было прожить лишь недолгий срок после триумфального возвращения в его царство. Видимо, эта предназначенность, это запоздалое открытие, что ее существование идентично красоте, было ей не по плечу, жизнь в качестве его сознательной жрицы — недоступна и невозможна. Нетрагический трагизм отношения этого избранного существа к искусству, отношения, в котором скромность лишь с трудом можно отличить от гордыни, всегда живо интересовал его, рассказчика, и он был бы весьма не прочь познакомиться с этой дамой.

Не прочь были бы и слушатели, которые не замедлили заявить об этом. Только бедная Шарлотта не стремилась к такому знакомству. Странную боль и беспокойство причинил ей если не самый рассказ, то

709

сопровождавший его комментарий. Сначала она, столь же ради себя, сколь и ради рассказчика, уповала на нравственную растроганность, которую должен был вызвать этот пример деятельной дочерней любви, но говоривший поспешил благодетельно-сентиментальному дать иной, разочаровывающий, оборот, перевести разговор в область завлекательного, все свел к психологии и сочувственно высказался о неизбежном в гениальной натуре пренебрежении своим искусством, что опять же — и из-за нее самой и из-за него — ее расхолодило и напугало. Она снова погрузилась в задумчивую рассеянность.

На сладкое сервировали издававший чудесным аромат малиновый крем, разукрашенный сбитыми сливками и обложенный продолговатыми бисквитами. Одновременно подали и шампанское, на этот раз его все же разливал слуга из бутылок, обернутых в салфетки, и Гете, уже воздавший честь и прочим винам, быстро, один за другим, словно мучимый жаждой, выпил два бокала: осушенный он тотчас же через плечо протянул лакею. После того как он, несколько мгновений предавшись, как выяснилось, одному веселому воспоминанию, смотрел своими близко посаженными глазами вверх, в пустоту, за чем с любовью наблюдали Майер и нетерпеливо-выжидающе остальные сотрапезники, Гете повернулся к горному советнику Вернеру и объявил, что желает о чем-то рассказать ему. «Ах, послушайте, чего я вам расскажу», — дословно произнес он, и этот ляпсус, прозвучал в высшей степени неожиданно после обдуманно меткого красноречия, к которому он приучил слушателей. Потом он добавил, что большинство гостей, вероятно, еще помнит эту курьезную историю, но приезжим она безусловно неизвестна, а между тем она так мила, что никто, наверное, не посетует, услышав ее вторично.

И вот он начал рассказывать с выражением, говорившим об искреннем удовольствии, им самим получаемом от этого рассказа, о выставке, устроенной Веймарским союзом друзей искусства тринадцать лет назад, на которой, впрочем, был экспонирован и ряд

710

весьма удачных произведений, присланных из других городов. И одним из удачнейших — никто не станет этого оспаривать — была отличная копия Леонардовой головки Хариты.

— Вы, вероятно, знаете: Хариты в Кассельской галерее, и помните имя копииста: господин Рименгаузен, весьма приятный талант, в данном случае особенно похвально преуспевший. Головка была воссоздана в акварели, отлично передающей блеклый тон оригинала, причем копиисту на редкость хорошо удалось схватить томный взгляд, нежный как бы молящий наклон головы и сладостную печаль прелестных уст. Смотреть на нее было поистине наслаждением.

Так вот, наша выставка открылась в том году позже обычного, а успех у публики заставил нас еще продлить ее. В помещениях стало холодно, отапливали же их из соображений экономии лишь в часы, означенные для посещения. За вход взималась небольшая плата — разумеется, только с приезжих; для наших сограждан был учрежден абонемент, дававший право входа в любое время, а следовательно, и в холодные часы.

Вот тут-то и разыгралась эта история. Однажды нам со смехом предложили приблизиться к головке Хариты, дабы мы могли собственными глазами узреть явление столь же трогательное, сколько и прелестное: на устах картины, вернее на стекле, в том месте, где оно прикрывало уста, виднелся неоспоримый отпечаток, изящное факсимиле поцелуя, запечатленного красиво очерченным ртом на очаровательном личике.

Можете себе представить наше удовольствие от того весело-криминалогического изыскания, которому мы не замедлили предаться, дабы без огласки установить личность «злоумышленника»? Он был молод — очевидная предпосылка, к тому же подтверждавшаяся отпечатком на стекле. Он должен был быть здесь в одиночестве — на глазах у всех никто не отважится на подобный поступок. Отсюда следует, что это был наш согражданин, входивший сюда по абонементу. Он совершил свое деяние в холодные часы,

711

подышав на холодное стекло, запечатлел поцелуй на собственном дыхании, которое затем застыло и кристаллизовалось. В эту историю были посвящены лишь немногие, но нам не стоило особого труда узнать, кто прогуливался в одиночестве по нетопленным комнатам. Предположение, переросшее в уверенность, остановилось на одном молодом человеке, которого я не назову и даже не опишу подробнее. Конечно, он никогда не узнал о том, что мы проведали его нежные ухищрения, но нам впоследствии не раз представлялся случай дружески приветствовать обладателя уст, столь склонных к поцелуям.

Таков начавшийся с ляпсуса рассказ, которому с веселым изумлением внимали не только горный советник Вернер, но и все остальные гости! Шарлотта залилась краской. Она покраснела до самых корней высоко зачесанных пепельных волос так густо, как это допускала ее нежная кожа, и голубые глаза стали казаться одновременно бледными и яркими под этим наплывом краски. Она сидела, не глядя на рассказчика, почти отвернувшись от него в сторону другого своего соседа, надворного советника Кирмса: казалось, будто она ищет спасения на его груди, чего он, увлеченный рассказом, разумеется, не заметил. Бедная женщина была полна страха, что хозяин дома станет и дальше развивать тему об этом поцелуе, дарованном пустоте, и его физической обусловленности. И правда, едва только улеглось всеобщее оживление, за комментарием дело не стало, только он относился уже скорей к философии прекрасного, чем к учению о тепле. Гете что-то болтал о воробьях, клевавших вишни на картине Апеллеса, и о колдовском воздействии искусства, этого своеобразнейшего, а потому и чудеснейшего из всех феноменов, на человеческий разум — не в смысле простого создании иллюзии, оно ведь отнюдь не оптический обман, но более глубокого воздействия, благодаря его, искусства, одновременной принадлежности и к небесной, и к земной сфере, а также благодаря тому, что оно одновременно и духовно, и чувственно, или, если держании платоновской терминологии, оно, и божественной

712

сущностью и чувственной видимостью взывая к чувствам, предстательствует за духовное. Отсюда и своеобразная душевная тоска, которую возбуждает прекрасное, нашедшее свое выражение в любовном поступке этого юного почитателя искусств, — выражение, порожденное теплом и холодом. Смех же наш здесь вызван неадекватностью этого в тиши совершенного поступка. Какое-то смешливое сожаление охватывает нас при мысли о том, что почувствовал обольщенный юноша, когда его губы коснулись холодного гладкого стекла. Хотя с другой стороны, вряд ли можно себе представить образ более трогательный, чем эта случайная материализация горячей ласки, дарованной холодному и неприемлюшему. Право же, это какая-то космическая шутка, и т. д., и т. д.

Кофе сервировался тут же за обеденным столом. Гете его не пил, и вместо десерта, следовавшего за фруктами и состоявшего из всевозможных конфет, крендельков и изюма, налил себе еще стаканчик южного вина, так называемого «tinto rosso». Затем он поднялся, и все общество снова проследовало в комнату Юноны и примыкающий к ней небольшой кабинет, среди друзей дома именовавшийся комнатой Урбино, по висящему там портрету какого-то герцога Урбино времен Возрождения.

Последующий час, вернее три четверти часа были изрядно скучны, но Шарлотта все же предпочитала эту скуку волнению и стесненности во время обеда. Она охотно освободила бы друга юности от усилия, с которым он, видимо, почитая это своим долгом, занимал гостей. Больше всего он, понятно, радел о приезжих и тех, кто впервые посетил его дом, а следовательно, о Шарлотте и ее родичах, а также о горном советнике Вернере; им он все норовил показать, как он выражался, «нечто весьма значительное». Собственноручно, а иногда с помощью Августа или слуги, доставал он огромные папки с гравюрами, раскрывал громоздкие крышки перед сидевшими дамами и стоявшими за их стульями господами, желая ознакомить гостей с хранимыми там «достопримечательностями», — так он называл гравюры эпохи барокко.

713

При этом он столь долго комментировал их, что на остальное гости едва успевали кинуть взгляд. Некая «Битва Константина» удостоилась подробнейшего разъяснения; он водил по ней пальцем, прося обратить внимание на расположение и группировку фигур и на все лады старался внушить слушателям, какой надобно иметь талант и фантазию, чтобы задумать такую картину и столь удачно ее выполнить. Собрание монет тоже было принесено в ящиках из комнаты Урбино и, надо отдать справедливость — на редкость полное и богатое: там имелись все папские монеты, начиная с XV века и до наших дней, и Гете подчеркнул, разумеется с полным на то основанием, сколь много способствует проникновению в историю искусств такая коллекция. Он знал по именам всех граверов, разъяснял, по каким историческим поводам была отчеканена та или иная медаль, сыпал анекдотами из жизни людей, в чью честь они изготовлялись.

Карлсбадские стеклянные кубки также не были позабыты. Хозяин приказал принести их, и правда, на свету они замечательно меняли окраску, желтизна их переходила в синеву, из красных они становились зелеными. Этот феномен Гете разъяснил более подробно с помощью небольшого и, если Шарлотта правильно поняла, им самим сконструированного аппарата, который принес Август, — деревянной рамы с черным и белым фоном, по которому передвигались матовые стеклянные пластинки, экспериментально повторявшие те же цветовые изменения.

Покончив с этим и считая, что на время он снабдил гостей материалом для обозрения, Гете, заложив руки за спину, начал бродить по комнате, время от времени с усилием переводя дыхание, причем звук, сопровождавший выдох, в какой-то мере походил на стон. Иногда он останавливался и в различных углах комнаты вступал в беседу с незанятыми гостями, уже давно изучившими его коллекции. Удивительное и неизгладимое впечатление произвело на Шарлотту то, как он разговаривал с писателем, господином Стефаном Шютце. Покуда она и сестра сидели, склоненные над аппаратом, взад и вперед передвигая пластинки,

714

оба, старший и младший, стояли неподалеку, и Шарлотта украдкой делила свое внимание между цветовыми эффектами и этой сценой. Шютце снял очки и, держа их в кулаке, смотрел своими выпуклыми глазами, привыкшими к стеклам и без них имевшими напряженный полуслепой растерянный взгляд, на смуглое, с постоянно изменявшимся выражением, лицо своего собеседника. Речь между обоими писателями шла о «Карманном календаре любви и дружбы», уже несколько лет издаваемом Шютце, Гете очень хвалил календарь, называл его остроумным и разнообразным и, заложив руки за спину, расставив ноги, слегка втянув подбородок, заверял, что всегда извлекает из него много поучительного и занятного. Он советовал Шютце выпустить отдельной книгой свои юмористические рассказы, там публикуемые, и тот, краснея и еще сильнее тараща глаза, признавался, что и сам временами носится с этой мыслью, да вот не уверен, оправдано ли будет подобное собрание. Гете покачал головой в знак протеста против этих сомнений, но обосновал целесообразность издания не ценностью рассказов, а чисто человеческим, так сказать, каноническим образом; собирать урожай необходимо, сказал он, пройдет время, настанет осень жизни, когда хлеб должен быть свезен в житницы, рассеянное по полям водворено под надежный кров, иначе не опочиешь спокойно и прожитая жизнь не заслужит наименования истинной, примерной жизни. Дело только в том, чтобы подыскать хорошее название этому сборнику. И его близко посаженные глаза, как бы ища что-то, начали блуждать по комнате — без особой надежды на успех, как опасалась прислушивающаяся Шарлотта, ибо ей почему-то казалось, что он и вовсе не знает этих рас- сказов. Но здесь обнаружилось, как далеко уже зашел господин Шютце в своих помыслах, ибо название было у него наготове: «Веселые досуги» — хотел бы он назвать книгу. Гете нашел это превосходным. Он и сам не мог бы придумать лучшего. Название мило и не лишено тонкой возвышенности. Оно придется по вкусу издателю, привлечет публику, а глав-

715

ное, оно прямо-таки срастается с книгой. Хорошая книга родится одновременно со своим названием, и то, что здесь никаких сомнений не возникает, есть наилучшее доказательство ее внутреннего здоровья и правдивости. — Прошу прощения, — сказал он, так как к нему приблизился архитектор Кудрэй. К Шютце же, снова водрузившему на нос очки, устремился доктор Ример, видимо желая выспросить, о чем с ним беседовал Гете.

Под самый конец приема хозяину вдруг пришло на ум показать Шарлотте старинный портрет ее детей, тот самый, что был ему некогда подарен молодой четою. Встав с места, он водил мать и дочь, а также Риделей по комнате среди гравюр, монет, изделий из цветного стекла, показывая им отдельные раритеты: статуэтки богов под стеклом, старинный замок с ключом, висевший на оконной раме, маленького золотого Наполеона в треуголке и со шпагой, стоявшего в закрытом конце колоколообразной барометровой трубы. Тут его и осенило: — Теперь я знаю, — воскликнул он, — что вам еще следует посмотреть, мои дорогие! Старинный дар, силуэт ваш и ваших достославных деяний! Надо, чтобы вы убедились, сколь преданно и с каким почетом я его хранил в продолжение десятилетий. Август, будь так добр, дай мне папку с силуэтом. — И пока все еще были занят рассматриванием столь оригинально заточенного Наполеона, камеральный советник принес откуда-то папку и, так как на круглом столе уже не было места, положил ее на рояль, после чего пригласил отца и дам приблизиться.

Гете сам развязал тесемки и бережно развернул папку. Она содержала пожелтевший пестрый хаос сувениров, силуэтов, поблекших праздничных од в венчиках из цветов, зарисовок местностей, скал, извилистых речек и пастушеских типов, которые хозяин во времена былых странствий двумя-тремя штрихами набросал для памяти. Старый поэт, видимо, давно ее не касался и не мог найти искомого. — Черт побори, куда же задевалась эта штука! — воскликнул он раздосадованный, в то время как его руки все быстрей

716

и нервозней перебрасывали бумаги. Окружающие сожалели, что причиняют ему столько хлопот, и настойчиво изъявляли готовность отказаться от своего любопытства. В последний момент Шарлотта сама заметила силуэт и вытащила его из груды других сувениров. — Я нашла его, — сказала она, — вот и мы. — И Гете, несколько смущенный, не без недоверчивости всматриваясь в листок бумаги с наклеенными на нем профилями, отвечал с отзвуком досады в голосе:

— Да, вам было суждено отыскать его. Это вы, моя дорогая, и покойный архивариус и пятеро ваших старших. Милой барышни, здесь присутствующей, еще нет на нем. Где же те, которых я знаю? Вот эти? Да, да, дети вырастают.

Майер и Ример приблизились и стали украдкой подавать знаки, сдвигая брови, жмурясь и чуть заметно кивая головой. По их мнению, на этом пора было закончить визит, и кто поставил бы им в упрек, что они так пекутся о покое великого человека? Гости подошли прощаться, к ним присоединились и те, что болтали в комнате Урбино.

— Итак, вы хотите меня покинуть, мои дорогие, и все зараз? — спросил хозяин. — Ну что же, если вас влекут долг и радости, кто смеет возражать? Прощайте, прощайте! Наш милый горный советник еще останется со мной. Не правда ли, Вернер? Это решено? У меня в кабинете имеется для вас кое-что интересное, недавно прибывшее из чужих стран, и на этом мы, старые авгуры, отлично закончим праздник. Окаменевшие пресноводные улитки из Либница. Дражайшая подруга, — обратился он к Шарлотте,— от души желаю вам всего лучшего и надеюсь, что Веймар и ваша милая родня сумеют удержать вас здесь еще некоторое время. Жизнь слишком долго разлучала нас, и теперь я вправе рассчитывать, что она дозволит мне еще раз встретиться с вами. Не за что благодарить. До новой встречи, уважаемая. Прощайте, дорогие дамы! Всего лучшего, господа!

Август проводил Риделей и Кестнеров вниз по прекрасной лестнице до наружной двери, перед кото-

717

рой теперь кроме наемной кареты Риделей стояли еще два экипажа, ожидавшие чету Кудрэй и Кирмсов. Дождь лил уже вовсю. Гости, с которыми они распростились еще наверху, приветливо кивая, проходили мимо них.

— На отца живительно подействовало ваше присутствие, — произнес Август. — Он даже позабыл о своей больной руке.

— Он был очарователен, — отвечала советница Ридель, и супруг веско подтвердил ее мнение. Шарлотта сказала:

— Если он страдает от боли, то его дух, его живость еще больше достойны восхищения. Мне совестно даже подумать, и я жестоко упрекаю себя, что не осведомилась о его болезни. Мне следовало предложить ему мой оподельдок. Перебирая подробности свидания, особенно после столь долгой разлуки, всегда приходится раскаиваться в досадных упущениях.

— В чем бы они ни состояли, — отвечал Август, — это дело поправимое, хотя и не тотчас же, ибо я полагаю, что отцу теперь некоторое время придется соблюдать режим, и это принудит его на первых порах воздержаться от дальнейших встреч. Да к тому же, сказавшись больным при дворе, он уже не может принимать участие в светской жизни. Я должен оговорить это наперед.

— Бог мой, — воскликнула она, — это само собой разумеется! Примите еще раз наш привет и благодарность.

И вот они снова сидели вчетвером в высокой карете, катившейся по мокрым улицам. Лотхен-младшая, выпрямившись на своей скамеечке, раздувая ноздри, смотрела в глубину кареты — мимо уха матери, чье злополучное платье было теперь закрыто черным плащом.

— Он великий и добрый человек, — сказала Амалия Ридель, и муж подтвердил:

— Да, ты права.

Шарлотта думала, а может быть, и грезила.

718

«Он велик, а вы добры. Но я тоже добра, добра от всей души, и такой я хочу быть. Ибо только добрые люди умеют ценить величие. А китайцы, которые там скачут и чирикают под островерхими крышами, мне не по душе».

Вслух же она обратилась к доктору Риделю:

— Я чувствую себя очень, очень виноватой перед тобою, дорогой зять, и хочу поскорее в этом покаяться. Говоря о досадных упущениях, я слишком хорошо знала, что приходится под этим подразумевать, и теперь я возвращаюсь домой весьма разочарованная, весьма недовольная собою. Я не сумела ни за обедом, ни после сказать Гете о твоих планах и желаниях и попросить его о содействии, что твердо входило в мои намерения. Не знаю почему, но это ни разу не пришлось к слову. Я здесь и виновата, и безвинна. Прости меня!

— Пустое, — отвечал Ридель, — не волнуйся, милая Лотхен. Тебе не было никакой надобности говорить об этом; уже самым своим приездом и тем, что мы обедали у его превосходительства, ты оказала нам неоценимую услугу, а остальное как-нибудь устроится, и я уверен, что к лучшему.

 

Глава девятая

 

Шарлотта осталась в Веймаре еще до середины октября и вместе с Лоттой, дочкой, все время проживала в Гостинице Слона, владелица которой, фрау Эльменрейх, отчасти из практических соображений, отчасти же под напором своего фактотума, Магера, изрядно спустила цену за комнату. Нам немного известно о пребывании прославленной женщины в столь же прославленном городе. Кажется, оно, в соответствии с ее преклонным возрастом, носило характер несколько замкнутый, но не вовсе неприступный. Если главным образом оно и было посвящено милым родственникам, но мы все же слышали о ряде интимных вечеров в различных кругах веймарского общества и даже о нескольких более

719

торжественных, которые она любезно почтила своим присутствием. Один из них, как то и подобало, дали сами Ридели, за ним последовало два-три приема в близком им чиновничьем кругу. Далее надворный советник Майер и его благоверная, урожденная фон Коппенфельд, а также главный архитектор Кудрэй принимали у себя подругу юности Гете. Ее видели и в придворных сферах, а именно в доме графа Эдлинга, члена управления придворным театром, и его красавицы супруги, княжны Стурцы из Молдавии. В начале октября последние устроили у себя вечер, оживленный музыкальными выступлениями и декламацией. При этой оказии Шарлотта, вероятно, и познакомилась с госпожой фон Шиллер, давшей в письме к одной из своих иногородних подруг доброжелательно-критическое описание ее особы. В письме этой другой Шарлотты упоминается также и камеральная советница Ридель в связи с ламентациями на «бренность всего земного», и описывается, какой степенной и чопорной восседала эта «шустрая блондинка» из знаменитого романа в кругу других дам.

При всех этих встречах Шарлотта, как того и следовало ожидать, была окружена благоговейным вниманием, а приветливость и сдержанное достоинство, с каким она принимала оказываемые ей почести, вскоре сделали то, что эти почести стали относиться уже не к литературной ее славе, но к ее собственным человеческим качествам, среди которых не на последнем месте стояло ласково-меланхолическое обхождение. Неумеренные изъявления восторга она отклоняла со спокойной твердостью. Так, например, рассказывают, что на одном из приемов, вероятно у графа Эдлинга, когда некая экзальтированная дама с распростертыми объятиями кинулась к ней, восклицая: «Лотта! Лотта!» — она остановила дуреху сдержанным: «Успокойтесь, моя милая», — после чего завела с ней благодушную беседу о городских и светских новостях.

Злость, сплетня и колкости, разумеется, не совсем пощадили ее, но были быстро обузданы благоволением всех новых знакомых, так что, когда по городу,

720

надо думать благодаря нескромности сестры Амалии, распространился слух, что старуха явилась к Гете в наряде не свободном от безвкусных намеков на времена Вертеровой любви, ее моральное положение уже настолько упрочилось, что эти пересуды нимало не могли повредить ей.

Вецларского друга она во время этих выездов более не встречала. Известно было, во-первых, что его беспокоит ломота в суставах и, во-вторых, что он очень занят просмотром двух очередных томов полного собрания своих сочинений. О вышеописанном обеде на Фрауенплане Шарлотта уведомила своего сына Августа, легационного советника, в лежащем перед нами письме, о котором можно только сказать, что оно носит явно поверхностный и небрежный характер, более того — нарочито пренебрегает справедливостью в оценке события: «О встрече с великим мужем я вам ничего не рассказала, да особенного и не могу рассказать. Разве только что я вновь познакомилась со старым человеком, который, не знай я, что это Гете, да даже и так, не произвел на меня приятного впечатления. Ты знаешь, сколь малого я ждала от этой встречи, вернее от этого нового знакомства, а потому и чувствовала себя непринужденно; он на свой чопорный лад тоже делал все возможное, чтобы быть любезным ко мне, с интересом поминал встречу с тобой и Теодором… Твоя мать Шарлотта Кестнер, рожденная Буфф».

При сравнении этих строк с воспроизведенной в начале нашего рассказа запиской к Гете невольно напрашивается вывод: насколько же более тщательной внутренней подготовке обязана первая своей изящной формой.

Но и друг юности в свою очередь написал ей однажды к концу ее веймарского пребывания и для нее уже почти неожиданно. Девятого октября, когда Шарлотта занималась своим утренним туалетом, Магер вручил ей карточку, после чего его весьма нелегко было выпроводить из комнаты. Она прочитала: «Если вы, любезная подруга, пожелаете сегодня вечером воспользоваться моей ложей, то я позволю

721

себе прислать за вами карету. Никаких билетов не нужно. Мой слуга проводит вас через партер. Простите за то, что я не могу явиться сам, также как и за то, что до сих пор не показывался. В мыслях я часто пребывал с вами. С наилучшими пожеланиями — Гете».

Прощение, испрашиваемое в письме, — видимо за то, что корреспондент не мог лично сопровождать ее, а также и за то, что до сих пор не показывался, — было ему молчаливо даровано, ибо Шарлотта воспользовалась приглашением, и воспользовалась для себя одной; Лотхен-младшая питала пуританское отвращение к дарам Талии[301], сестра же в этот вечер была уже куда-то ангажирована вместе с мужем. Итак, экипаж Гете, удобное ландо, обитое синим сукном и запряженное двумя холеными гнедыми, доставило ее в театр, где ганноверская надворная советница, навязчиво лорнируемая публикой и возбуждающая всеобщую зависть, — что, впрочем, не мешало ей внимательно смотреть спектакль, — и провела вечер, сидя на почетном месте, которое еще так недавно занимала женщина совсем другой стати — Христиана — мамзель. Она не покинула ложи и во время большого антракта.

Давали историческую трагедию Теодора Кернера «Розамунда». Это было тщательно разыгранное изящное представление, и Шарлотта, как всегда, в белом платье, на этот раз, правда, отделанном темно-лиловыми бантами, с начала и до конца смотрела его с удовольствием. Облагороженная речь, горделивые сентенции, страстные возгласы, воспроизводимые отлично поставленными голосами и сопровождаемые благородно-размеренными жестами, ласкали ей слух и взор. Кульминационные пункты действия, возвышенные сцены смерти, когда умирающий, до последнего мгновения в совершенстве владея речью, произносил рифмованные строки; сцены за сердце хватающей жестокости, излюбленные трагедией, благополучный исход которой сам злодей возвещал словами: «И ад во прах повержен», — нанизывались одна за другой по всем правилам драматического искусства. В партере много плакали, и у Шарлотты на глаза несколько

722

раз навертывались слезы, хотя она и позволяла себе критиковать произведение, написанное столь юным сочинителем. Ей не нравилось, что героиня в стихотворении, прочитанном ею в виде монолога, упорно называла себя «Розой». Далее, она слишком хорошо знала детей и не могла не оскорбиться поведением занятых в трагедии театральных учеников. Над ними занесли кинжал, чтобы заставить их мать выпить отраву, и, когда это совершилось, они говорят ей: «Мама! Ты так бледна. Развеселись! Мы тоже веселенькими будем». И затем, показывая на гроб, фигурирующий в сцене, восклицают: «Взгляни-ка! Как весело там свечки полыхают!» Тут в партере снова послышались всхлипывания, но глаза Шарлотты уже не наполнились слезами. Такими глупыми, подумала она, уязвленная, дети все же не бывают, и, право, надо быть уж слишком юным борцом за свободу, чтобы составить себе подобное представление о младенческой невинности.

Да и с сентенциями, произносимыми звучными голосами любимцев веймарской публики, не все, думалось ей, обстояло благополучно; несмотря на теплоту и мастерство подачи, они свидетельствовали, по ее мнению, о недостатке житейского опыта и понимания, который, впрочем, трудно приобрести автору, только и знающему, что воинственным всадником скакать по полям и лугам. Была там одна тирада, от которой Шарлотта никак не могла отделаться и все время мысленно возвращалась к ней, покуда не заметила, что прослушала и проглядела все, что за нею следовало. Даже покидая театр, она с неудовольствием ее вспоминала. Дело в том, что некто превозносил благородство отчаянного удальства, другой же, трезвее смотревший на вещи, возражал против того, что дерзость называется благородной. Стоит только кому-нибудь расхрабриться и дерзко напасть на все святое и почитаемое, как его уже провозглашают великим и причисляют к звездам истории. Но не кощунство, заверял автор, делает человека великим. Нет ничего легче как переступить границу, отделяющую человечество от ада; для такого подвига потребна лишь

723

заурядная низость[302]. Зато другую границу, соприкасающуюся с небом, можно перелететь только на крыльях высокого и чистого вдохновения. Звучало это складно, но одинокой гостье почетной ложи, казалось, будто автор и егеря-добровольцы, с этими своими двумя границами, взялись преподать человечеству невежественную и ложную топографию морали. Граница человеческого, размышляла Шарлотта, существует, вероятно, лишь одна, и за нею нет ни неба, ни ада, или, вернее, есть и небо, и ад, и величие, ее переступающее, тоже, скорей всего, лишь одно, а следовательно, кощунство и чистота соединяются в нем таким образом, о котором воинственная наивность поэта знает не больше, чем о незаурядном уме и тонкой чувствительности детей. А может быть, он и знал об этом, да держался того мнения, что поэзии полагается устанавливать две границы человечества и детей выводить в виде трогательных идиотов. Это талантливая вещь, но талант автора был направлен на то, чтобы создать пьесу такой, какой она должна быть по общему мнению, и границу человеческого ему-то уж во всяком случае не удалось переступить ни в ту, ни в другую сторону. Ну да, конечно, молодое писательское поколение, несмотря на все свои таланты, что-то немного забалтывается, и великим старцам особенно его опасаться не стоит.

Так она думала и все еще продолжала мысленно предаваться своим возражениям когда под гром аплодисментов опустился занавес; слуга с Фрауенплана снова появился в ложе и, почтительно приблизившись, накинул ей на плечи мантилью.

— Ну, Карл, — произнесла она (он успел сообщить ей; что прозывается Карлом), — это было прекрасно. Я получила большое удовольствие.

— Его превосходительству будет приятно об этом услышать, — отвечал он, и его голос, первый трезво неритмический звук будней и действительной жизни, услышанный ею после многочасового пребывания в выспреннем мире, заставил Шарлотту понять, что все ее придирки главным образом имели целью заглушить состояние высокомерного и; немного груст-

724

ного отчуждения, в которое нас легко повергает соприкосновение с искусством. Никто не спешит по- вернуться к нему спиной, и это подтверждали упорные аплодисменты не желавшей покидать партер публики, бывшие не столько изъявлением благодарности акте- рам, сколько средством еще немного побыть в сфере прекрасного, прежде чем отрешиться от него, опустить руки и побрести восвояси. Шарлотта, в шляпе и ман- тилье, не обращая внимания на ожидавшего ее слугу, тоже еще несколько минут постояла у барьера, мягко хлопая в ладоши, обтянутые шелковыми митенками. Затем она последовала за Карлом, снова надевшим высокий цилиндр, вниз по лестнице. Ее глаза, утомлен- ные ярким светом, на который она смотрела из темноты, были при этом подняты кверху — в знак того, как она все же насладилась трагедией, хотя и спорной — с ее двумя границами.

Ландо с поднятым верхом и двумя фонарями по обе стороны высоких козел, на которых, упершись ногами в высоких сапогах с отворотами о покатую подножку, восседал кучер, приветствовавший ее поднятием цилиндра, снова остановилось у портала. Слуга подсадил Шарлотту, заботливо укрыл ей ноги пледом и привычным движением вскочил на козлы, чтобы занять свое место рядом с кучером. Тот щелкнул, лошади тронули, и экипаж покатился. Внутри он выглядел обжитым, — да и не удивительно, немало он послужил во время путешествий и должен был служить еще для поездок в Богемию, к Рейну и Майну. Темно-синее стеганое сукно, которым он был обит, производило уютное и элегантное впечатление, стеклянный фонарик со свечой был прилажен в одном из углов, к услугам седока имелись даже письменные принадлежности — сбоку, там, где вошла и теперь сидела Шарлотта, в кожаном мешочке торчал блокнот и карандаш. Она тихо сидела в своем углу, скрестив руки на ридикюле. Через маленькие оконца стенки, отделявшей внутренность кареты от козел, падал рассеянный, тревожно мерцающий свет; и при этом мерцании она заметила, что поступила правильно, заняв место

725

в уголке у самой дверцы, ибо здесь она была не так одинока, как в ложе. Гете сидел рядом с нею.

Она не испугалась. Такого не пугаются. Только глубже подвинулась в уголок, немного ровнее села, глянула на освещенную мигающими огоньками фигуру соседа и прислушалась.

На нем был широкий плащ со стоячим воротником, подбитый красным и с красною же каймой, шляпу он держал на коленях. Его черные глаза под крутым лбом и юпитеровой шевелюрой, на этот раз не напудренной, а каштановой, как в юности, разве только чуть поредевшей, с лукавым блеском были обращены к ней.

— Добрый вечер, моя дорогая, — произнес он голосом, которым некогда читал Кестнеровой невесте из Оссиана и Клопштока. — Поскольку я не мог сегодня вечером быть возле вас или встретиться с вами в течение этих дней, я тем более не захотел лишить себя удовольствия проводить вас домой после театра.

— Очень мило с вашей стороны, тайный советник Гете, — отвечала она. — Меня это радует, и главным образом потому, что это ваше решение и сюрприз, который вы мне уготовили, говорят об известной гармонии наших душ, если можно ее предположить между великим человеком и маленькой женщиной. Ведь это показывает мне, что и вы сочли бы неудовлетворительным — до боли неудовлетворительным, если б нашему недавнему прощанию, после поучительного осмотра коллекций, было бы суждено стать последним и за ним не последовала бы встреча, которую я с готовностью признаю последней на веки веков, если только она послужит хоть мало-мальски примиряющим заключением этой истории.

— Заключение, — услышала она голос из его угла, — заключение — это разлука. Встреча — небольшая глава, фрагмент.

— Я не знаю, что ты там говоришь, Гете, — возразила она, — и не уверена, хорошо ли разбираю твои слова, но я не удивлена, и тебе нечего удивляться, ибо я ни в чем не уступаю маленькой женщине, с которой ты совместно стихотворствовал на берегу

726

сверкающего Майна и о которой твой бедный сын мне рассказал, что она совсем просто вступила в твою песнь и продолжала ее так же хорошо, как ты сам. Что ж, она дитя театра, с горячей кровью. Но женщина остается женщиной, и все мы, если нам это суждено, вступаем в мужчину и в его песню… Встреча, небольшая глава, фрагмент? Но, видно, не настолько — и ты это почувствовал, — чтобы мне, скорбя о полной неудаче, возвратиться в одинокую вдовью обитель.

— Разве ты после долгой разлуки не заключила в объятия любимую сестру? — произнес он. — Как же можешь ты говорить о полной неудаче?

— Ах, не смейся надо мной! — отвечала она. — Ты же знаешь, что сестра была только предлогом, помогшим мне поддаться искушению съездить в твой город, отыскать тебя в твоем величии, в которое судьбе угодно было вплести и меня, и найти исход этой фрагментарной истории во имя спокойствия вечерних часов моей жизни. Скажи, очень я явилась некстати? Очень жалкой выглядит эта моя школьная выходка?

— Нет, этого я отнюдь не хотел сказать, — произнес он, — хотя вообще не следует давать пищу людскому любопытству, сентиментальности и злости. Но я, уважаемая, вполне понимаю ваши побуждения, и для меня ваш приезд не был некстати, по крайней мере в высшем смысле этих слов. Единство сколько-нибудь значительной жизни не знает случайностей, и, наверно, потому мне еще совсем недавно, по весне, опять попалась в руки наша книжечка «Вертер», которая позволила вашему другу окунуться в давнее и старое, ибо он твердо знал, что вступает в эпоху обновления и возврата, эпоху, еще более богатую возможностями страсть пережечь в духовное[303]. И не удивительно, что там, где настоящее приобретает облик обновленного прошедшего, в многозначительной чреде явлений посещает нас и неомоложенное прошлое с поблекшими эмблемами, с дрожащей головой — трогательным свидетельством его подвластности времени.

— Нехорошо с твоей стороны, Гете, что ты спешишь с упоминанием об этом свидетельстве, и ничего

727

нет утешительного в том, что ты называешь его трогательным, ибо трогательное не твоя сфера. Там, где мы, простые люди, бываем растроганы, ты усматриваешь лишь интересное. Я отлично заметила, что ты не остался слепым к этой маленькой слабости, отнюдь не характерной для моего вполне бодрого общего состояния и вызванной не столько временем, сколько моей причастностью к твоей непомерно великой жизни — причастностью тревожной и волнующем! Но вот что ты заметил поблекшие эмблемы моего платья, этого я не знала, — ну, да конечно, ты замечаешь куда больше, чем может, казалось бы, заметил твой рассеянный взгляд; да в конце концов ты и дол- жен был их заметить: ведь я придумала эту шутку в расчете на твое чувство юмора, хотя теперь пони- маю, что она была не столь уж юмористической. Но, возвращаясь к моей подвластности времени, позволь тебе сказать, господин тайный советник, что ты мог бы этого и не подчеркивать, ибо, вопреки всем поэтическим обновлениям и омоложениям, твои жесты и походка стали до того деревянными, что боже упаси, да и твоя куртуазная важность, сдается мне, тоже нуждается в оподельдоке…

— Я рассердил вас, моя дорогая, — произнес он мягким басом, — этим беглым замечанием. Но не забывайте, что я сделал его, желая оправдать ваш приезд и пояснить, почему я считаю приятным и многозначительным то, что и вы явились мне в этом рою стародавних видений.

— Удивительное дело, — перебила она. — Август, этот необъявленный жених, говорил мне, что ты тютоировал[304] его мать, мамзелю, она же обращалась к тебе на «вы». Меня поразило, что сейчас здесь происходит обратное.

— Ты или вы, — отвечал он, — и тогда, в твое время, у нас перемежались, в настоящую же минуту выбор того или иного обращения определяется душевным состоянием каждого из нас.

— Хорошо, я согласна. Но вот ты говоришь о моем времени, вместо того чтобы сказать «наше» — а ведь оно было и твоим. Но твое время настало снова, об-

728

новленное и омоложенное, насыщенное содержанием настоящего, мое же было лишь однажды. А потому мне не следует обижаться, что ты без обиняков напомнил мне о моей ничего не доказывающей маленькой слабости, впрочем, к сожалению, все же доказывающей, что это было только мое время.

— Друг мой, — отвечал он, — разве может вас волновать и огорчать ваш бренный облик, когда судьба избрала вас из миллионов и даровала вам вечную юность в поэме? Все бренное сохранено в моей песне.

— Ты прав, — сказала она, — и я с благодарностью признаю это, несмотря на все тяготы и волнения, для меня, бедной, отсюда проистекшие. Но я хочу тут же добавить то, о чем ты, верно из куртуазности, умалчиваешь: было глупо, что я свое бренное существо разукрасила эмблемами прошлого, неотъемлемой собственностью вечного существа из твоей песни. Ведь тебе не пришло бы в голову нарядиться в голубой фрак с желтой жилеткой, на манер тогдашних мечтательных юнцов, напротив, черен и торжествен был шелк твоего фрака, и, должна сознаться, серебряная звезда на нем красила тебя не меньше, чем Эгмонта Золотое руно. Ах, Эгмонт, — вздохнула она, — Эгмонт и дочь народа. Ты хорошо сделал, Гете, увековечив и свой юный образ в этом творении, дабы теперь, ревматическим вельможей, проникшимся мудростью отречения, благословлять трапезу в кругу своих льстивых приближенных.

— Я вижу, — отвечал он, немного помолчав, глубоким и растроганным голосом, — моя подруга сердится не только на мое с виду неделикатное, на деле же лишь нежное, упоминание об этой печати времени. Ее гнев или ее печаль, выражающаяся в гневе, коренится в более глубоком и достойном, и разве я не поджидал ее в карете именно потому, что почувствовал необходимость поставить себя под удар этой гневной печали, признать ее достоинство и правоту и, может быть, смягчить ее искренней просьбой о прощении.

— О боже, — испугалась она, — до чего снисходит ваше превосходительство! Этого я услышать не хо-

729

тела, и теперь краснею, как при той истории, что вы рассказали за малиновым кремом. Прощение! Моя гордость, мое счастье — и мне прощать вас? Где тот человек, что может сравниться с моим другом? Весь мир его чтит, и потомство будет во веки веков благоговейно произносить его имя.

— Ни смирение, ни душевная чистота, — отвечал он, — не смягчат жестокости отказа в просимом. Сказавший: мне нечего прощать, становится непримиримым по отношению к тому, чей удел спокон веков быть без вины виноватым. Там, где возникла нужда в прощении, ничто не должно становиться на его пути, даже скромность. Такая скромность не ведает душевной муки, горячего чувства, которое обжигает человека, когда справедливый упрек настигает его во тьме непоколебимой веры в собственное достоинство и превращает в кучу раскаленных раковин, какие применяются на постройках вместо извести.

— Друг мой, — сказала она, — я бы ужаснулась, если бы мысль обо мне могла хоть на мгновение смутить твою неколебимую веру в собственное достоинство, от которой для человечества столь многое зависит. Но я только допускаю, что это жгучее чувство прежде всего относится к первой, с которой началось отречение, чтобы всегда повторяться потом: к дочери народа, той, которой ты, отъезжая, протянул руку с коня; ведь к вящему моему успокоению я прочла, что со мной ты расставался, чувствуя себя менее виноватым. Бедняжка под могильным холмом в Баденском герцогстве! Откровенно говоря, я не очень скорблю о ней, она не умела достаточно крепко держать себя в руках и зачахла, а ведь все сводится к тому, чтобы иметь мужество сделать из себя самоцель, даже когда ты только средство. Вот она и лежит теперь где-то под Баденом, тогда как другая после плодовитой жизни пребывает в достойном вдовстве и бодром обладании сил, которое вряд ли кто возьмет под сомнение из-за слегка трясущейся головы. Да и кроме того, ведь я счастливица, — ибо я очевидная и несомненная героиня твоей бессмертной книжки, неоспоримая, вплоть до последней мелочи, несмотря на эту

730

маленькую путаницу с черными глазами, и даже китаец, как ни далек ему наш образ мыслей, дрожащей рукой выписывает на фарфоре рядом с Вертером меня — меня, а не другую. Этим я горжусь и не хочу допустить даже мысли, что та, под могильным холмом, была соучастницей, что начало положено ею, что она первая пробудила в твоем сердце Вертерову любовь. И вот я боюсь, вдруг однажды обнаружится, что она — та подлинная, чье имя сопряжено с твоим в том выспреннем мире, как имя Лауры с именем Петрарки, а я буду свергнута, забыта: вырван будет мой образ из ниши в соборе человечества. Эта мысль временами до слез тревожит меня…

— Ревность? — спросил он улыбаясь. — Разве Лаура единственное имя, произносимое с благоговением? Ревность к кому? К твоей сестре, нет, к твоему отражению, к второй тебе? Разве облако, образуясь и принимая новый образ, не остается тем же облаком? И стоименный бог, разве он не един для нас, для нас всех? Вся эта жизнь — лишь преобразование форм, единство во многом, прочное в сменах. И ты и она, все вы одна в моей любви и в моей вине. Так ты совершила эту поездку, чтобы сыскать умиротворение?

— Нет, Гете, — отвечала она. — Я приехала, чтобы бросить взгляд на возможное, столь очевидно уступающее действительному, и все же, со всеми своими «а что, если бы» и «а коли бы так», всегда подле него пребывающее и достойное наших вопрошаний. Разве ты не согласен со мной, старый друг, и разве и ты не вопрошаешь о возможном среди твоей почетной действительности? Она плод отречения, я это знаю хорошо, а значит и мучительно медленного увядания, ибо отречение и увядание живут в тесной близости, и вся действительность, все сущее — только зачахшее возможное. Есть нечто страшное в таком увядании, верь мне, и мы, простые смертные, должны избегать его, всеми своими силами противиться ему, даже если голова у нас начинает трястись от напряжения, иначе от нас останется лишь могильный холм в Баденском герцогстве. Ты — дело другое, у тебя было чем это восполнить. Твоя действительность мало похожа на

731

отречение и неверность, скорее напротив, на всеосуществление и высшую верность. Ей свойственно такое величие, что никто не смеет вопрошать ее о возможном. Это так.

— Твоя сопричастность, дитя мое, поощряет тебя к довольно странным комплиментам.

— Что ж, хоть это право я имею: говорить и славословить искренне[305], чем непричастная толпа. Но одно я должна тебе сказать, Гете: хорошо, уютно я себя не чувствовала в твоем кругу, в твоем великолепном доме. У меня сжималось сердце, ибо вблизи от тебя уж очень пахнет жертвоприношениями — не фимиамом, его бы я легко перенесла, ведь и Ифигения курила фимиам перед алтарем скифской[306] Дианы, но против человеческих жертв она подняла свой укрощающий голос, а ведь их-то и приносят тебе, и все вокруг тебя похоже на поле битвы или царство злого цезаря… Эти Римеры, только и знающие что брюзжать и дуться и отстаивать свою мужскую честь, и твой бедный сын с его семнадцатью бокалами шампанского, и эта амазоночка, что выйдет за него к новому году и впорхнет в твой мезонин, как бабочка в огонь, не говоря уже о Мариях Бомарше, не умевших держать себя в руках, подобно мне, и зачахших, — что все они как не жертвы твоего величия? Ах, приносить жертвы сладостно, но быть жертвой — горький удел.

Мерцающие блики тревожно скользнули по фигуре человека в плаще, что сидел подле нее. Он сказал:

— Дорогая, дозволь искренне ответить тебе — на прощание и в знак примирения. Ты говоришь о жертве, а здесь начинается тайна. Тайна великого единства мира, жизни, личности и творчества. Пресуществление — все. Богам приносили жертвы, а под конец жертвою стал бог. Ты прибегла к сравнению, мне милому и близкому: мошка и смертоносное пламя. Ты хочешь сказать — я то, куда жадно стремится мотылек, но разве среди превратностей и перемен я не остался горящей свечой, которая жертвует своим телом для того, чтобы горело пламя? И разве я сам — не одурманенный мотылек, извечный образ сожжения жизни и плоти во имя наивысшего духовного

732

пресуществления. Старая подруга, милая чистая душа, я первый — жертва, и я же жертвоприноситель. Однажды я перегорал для тебя и продолжаю перегорать, всегда — в дух и в свет. Знай, метампсихоза для твоего друга — сокровеннейшее, высшее, величайшая его надежда, первое вожделение. Игра превращений, изменчивый лик, когда старец воплощается в юношу и юноша в мальчика, единый лик человеческий, в котором сменяют друг друга отпечатки жизни и юность магически проступает из старости, старость из юности: потому мне было так мило и близко — тебя это успокоит, — что ты надумала явиться ко мне, символом юности украсив свой старческий облик. Единство, моя дорогая, — размежевание и перетасовка. Так и жизнь открывает то свое природное лицо, то нравственное, так прошлое переходит в настоящее, первое отсылает ко второму, указуя путь к будущему, которым чревато и то и другое. Отзвук чувства, предчувствие… Чувство — все!.. Да раскроются наши всё вбирающие, всё постигшие глаза на единство мира. Ты требуешь возмездия? Оставь, я вижу, как оно серым всадником движется мне навстречу. И тогда снова пробьет час Вертера и Тассо, ибо двенадцать раз бьет и в полночь, и в полдень, и только то, что бог мне даст поведать, как я стражду, только это, первое и последнее, мне останется. Тогда разлука будет прощанием, прощанием навеки, смертным борением чувств, и час ужасных мучений, мучений, что предшествуют смерти, ибо они есть умирание, но еще не смерть. Смерть — последний полет в пламя. Во всеедином — чем быть ему, если не новым пресуществлением? В моем успокоенном сердце покойтесь, милые образы, — и сколь радостен будет миг, когда мы снова очнемся.

Давно знакомый голос умолк. «Мир твоей старости!»— только прошептал он еще. Экипаж остановился. Свет его фонарей теперь смешался со светом двух других над дверьми Гостиницы Слона. На крыльце, с руками, заложенными за спину, и поднятым кверху носом, стоял Магер, вдыхая воздух звездной осенней ночи. Он ринулся вниз, на панель, чтобы

733

опередить слугу при открывании дверцы. Разумеется, бежал он не как-нибудь, а как человек, уже несколько отвыкший от бега, изящно подняв плечи и с достоинством виляя задом.

— Госпожа советница! — воскликнул он. — Добро пожаловать! Надеюсь, госпожа советница провели содержательный вечер в нашем храме муз! Смею ли я предложить эту руку в качестве надежной опоры? Боже милостивый, госпожа советница: помогать героине Вертера при выходе из экипажа Гете — это событие. Как мне назвать его? Событие, достойное увековечения.

ПРИМЕЧАНИЯ

КОРОЛЕВСКОЕ ВЫСОЧЕСТВО

 

ОСЛОЖНЕНИЕ

 

Стр. 18. Фидеикомис (от лат. fidei commissum — поручение совести) — система наследования, при которой крупное земельное владение, переходя от отца к старшему сыну, остается фамильным достоянием, не подлежащим раздроблению, продаже или залогу.

Стр. 28. Амнион (греч.) одна из зародышевых оболочек у высших позвоночных и у человека, наполненная амниотической жидкостью, которая предохраняет зародыш от повреждений.

 

ДОКТОР ЮБЕРБЕЙН

 

Стр. 86. Principe uomo (государь-человек. — итал.) — идеал государя в эпоху Возрождения, созданный итальянским политическим мыслителем и писателем Никколо ди Бернардо Макиавелли (1469—1527) в книге «Государь» (1513, напечатанной посмертно в 1532), где излагаются принципы управления монархией и борьбы за ее утверждение.

Стр. 114. Догкарт (англ.) высокий двухколесный экипаж с двумя поперечными сидениями.

 

АЛЬБРЕХТ II

 

Стр. 126. Апанаж — сумма, назначаемая парламентом члену царствующего дома в личное пользование и на содержание его двора.

Стр. 138. …из сказки, которую читала нам наша мадам. — Речь идет о сказке «Русалочка» известного датского писателя Ганса Христиана Андерсена (1805—1875).

Стр. 149. Рох (Рух. — арабск.) легендарная гигантская птица, которая вьет гнездо на неприступных вершинах гор, окружающих Долину Алмазов, и кормит своих птенцов слонами. Упоминается в сборнике арабских сказок «Тысяча и одна ночь»/ Здесь — символ сказочного богатства.

737

ИММА

 

Стр.201. Капитул (лат.) — собрание кавалеров рыцарского ордена или его руководящий орган.

Стр. 232. Святой Грааль — чаша, в которую, по христианской легенде, Иосиф Аримафейский, один из учеников Христа, собрал его кровь. Впоследствии чаша, получившая чудотворную силу, была перенесена в Англию, где охранялась братством посвященных рыцарей и после смерти последнего хранителя Грааля, Парсифаля, была вознесена на небо.

Стр. 260. Квинтеронка — дочь белого и квартеронки, белая женщина с примесью индейской крови в пятом поколении[307].

 

ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ

 

Стр. 283. Парциальные налоги (лат.) — частичные налоги, вводимые кроме общего подоходного или поимущественного налога.

Квота (лат.) — налоговая ставка, приходящаяся на еди- ницу обложения.

Стр. 286. Фундированный долг (лат.) — государственный долг, возникший вследствие фундированного займа (то есть займа, обеспеченного определенным источником государственного дохода).

Конверсия (лат.) — изменение условий ранее выпущенного государственного займа с целью уменьшения расходов по государственному долгу, что достигается путем понижения процента или изменения срока его погашения.

Консолидировать (лат.) — произвести кредитную операцию по превращению текущих краткосрочных государственных долгов в постоянные или долгосрочные.

 

РОЗОВЫЙ КУСТ

 

Стр. 348. Цивильный лист (франц.) — при конституционной монархии сумма, ассигнуемая парламентом в личное пользование монарху и на содержание его двора.

Стр. 356. …и жив будет, и дастся ему от злата Аравийска… — Библия (Псалом 71).

 

ЛОТТА В ВЕЙМАРЕ

 

Глава первая

 

Стр. 366. Святая Германдада (от исп. Hermandad — братство) — здесь ироническое обозначение полиции. Св. Германдада — союз городов и крестьянских общин Испании, основанный

738

в 1476 г. испанским абсолютизмом[308] для борьбы с феодальной знатью; с 1498 г. Святая Германдада стала выполнять функции сельской полиции, в 1835 г. заменена жандармерией.

Стр. 367. Немецкий орденский дом — один из. управительских домов Тевтонского ордена. Амтманом, то есть управляющим экономией Немецкого орденского дома в г. Вецларе, в 70-х гг. XVIII в. был отец Шарлотты Буфф.

Стр. 374. …человек, который написал «Ринальдо». — Христиан Август Вульпиус (1762—1827), брат жены Гете Христины; романист и драматург, автор популярного разбойничьего романа «Ринальдо Ринальдини»[309].

Стр. 375. «Мы свидимся, найдем друг друга…» — «Страдания молодого Вертера», книга первая, запись в дневнике Вертера от 10 сентября.

Стр. 378[310]. …фея вольпертгаузенских балов. — Вольпертгаузен — предместье в г. Вецларе, где Гете впервые встретился на балу с Шарлоттой Буфф 9 июля 1772 г.

 

Глава вторая

 

Стр. 381. «А я, милая Лола, счастлив…» — Из письма Гете к Шарлотте Буфф от 11 сентября 1772 г.

Стр. 385. «Я оставляю вас счастливыми…» — Из писем Гете к Шарлотте Буфф от 10 и 11 сентября 1772 г.

Стр. 386. «Песнь о Фингале» — одна из эпических поэм, изданных в 1762—1765 гг. в Эдинбурге шотландским поэтом Джемсом Макферсоном и приписанных им легендарному барду Шотландии III в. Оссиану. Фингал — герой кельтского народного эпоса, по преданию, живший в Ирландии в конце III в.

Стр. 391. Веллингтон, герцог Артур Уэсли (1769—1852) — английский полководец и реакционный государственный деятель. В битве при Ватерлоо (18 июня 1815 г.) командовал вооруженными силами антинаполеоновской коалиции.

Меттерних, князь Клеменс (1773—1859) — австрийский государственный деятель и дипломат, один из главных организаторов Венского конгресса и Священного Союза, вдохновитель феодально-абсолютистской реакции в Европе. Прозван «князем тьмы».

Талейран-Перигор, князь Шарль-Морис (1754—1838) — французский дипломат, один из крупнейших представителей буржуазной дипломатии в Европе начала XIX в. Руководил

739

внешней политикой Франции при Директории, наполеоновской империи и в период Реставрации.

Каслри, сэр Роберт Стюарт (1769—1822) — английский реакционный политический деятель, министр иностранных дел, боровшийся за установление гегемонии Англии в Европе.

Гарденберг, барон Карл-Август (1750—1822) — прусский канцлер, представлявший Пруссию на Венском конгрессе, вовлекший ее в антинаполеоновскую коалицию европейских держав.

Варнгаген фон Энзе, Рахиль-Антония-Фредерика (1771 — 1833) — жена немецкого писателя, историка, дипломата, Карла-Августа Варнгагена фон Энзе (1785—1858). Хозяйка литературного салона, посещавшегося крупными деятелями немецкой культуры: Шлегелем[311], Гумбольдтом, Шеллингом, Фихте, Гуцковым, Гейне, Берне, Шамиссо, и сыгравшего значительную роль в литературной жизни Германии той эпохи.

Шеллинг Фридрих-Вильгельм-Иозеф (1775—1854) — одни из выдающихся представителей классического немецкого идеализма. Натурфилософские воззрения Шеллинга оказали значительное влияние на немецких романтиков.

Блюхер фон Вальштадт, князь Гебхард-Леберехт (1742— 1819) — прусский фельдмаршал, командовал прусскими войсками в битве при Ватерлоо.

Стр. 392. Виланд Кристоф-Мартин (1733—1813) — поэт и романист, деятель немецкого Просвещения. Главные его произведения — сатирический роман «Абдериты», фантастические поэмы «Музарион» и «Оберон». С 1722 г. — воспитатель герцога Карла-Августа в Веймаре, где позднее сблизился с Гете. В юные годы Гете вывел его в фарсе «Боги, герои и Виланд».

Гердер Иоганн-Готфрид (1744—1803) — немецкий мыслитель и историк искусства, идеолог движения «бури и натиска». Автор труда «Идеи к философии истории человечества», представляющего опыт создания всеобщей истории культуры. Оказал большое влияние на молодого Гете, с которым познакомился в Страсбурге в 1770 г.

Фальк Иоганн-Даниэль (1770—1826) — немецкий писатель-сатирик из веймарского кружка Гете, издатель «Карманного календаря для друзей шутки и сатиры» (1797—1806). Автор книги «Гете в ближайшем личном общении».

вдова Шиллера — урожденная Шарлотта фон Ленгефельд.

Мадам Шопенгауэр Иоганна-Генриетта, урожденная Тро-

740

зингер (1770—1838) — мать философа Артура Шопенгауэра, писательница-романистка, близкий друг Гете.

Ягеманн фон Гейгендорф Каролина (1780—1847) — певица и драматическая актриса, примадонна Веймарского придворного театра, фаворитка герцога Карла-Августа.

великая княгиня, супруга наследного принца. — Сестра русского императора Александра I, Мария Павловна, была замужем за наследным герцогом, позднее великим герцогом Карлом-Фридрихом Саксен-Веймарским.

Шарлотта фон Штейн, урожденная фон Шардт ( 1742— 1827) — подруга юности и зрелых лет Гете, гофмейстерина герцогини Анны-Амалии Веймарской. Послужила прообразом Ифигении в гетевской драме «Ифигения в Тавриде».

Стр. 394. Ример Фридрих-Вильгельм (1774—1845) — один из ближайших сотрудников Гете, ученый-филолог, автор «Греко-немецкого словаря» (1804). В 1803—1812 гг. жил в семье Гете как воспитатель его сына Августа, а также секретарь и доверенное лицо самого поэта.

 

Глава третья

 

Стр. 405. Вольф из Галле Фридрих-Август (1759—1824) — немецкий ученый-филолог, известный своими исследованиями и переводами классиков античности.

Стр. 406. …прусского посла, господина фон Гумбольдта. — Гумбольдт Фридрих-Вильгельм (1767—1835) — видный немецкий ученый-лингвист, один из основоположников сравнительно-исторического языкознания. Прусский дипломат и государственный деятель. В годы, о которых идет речь, был прусским резидентом при папском дворе в Ватикане.

Стр. 412. …его сыну, Августу. — Юлий-Август-Вальтер фон Гете (род. в 1789 г. в Веймаре, ум. в 1830 г. в Риме).

мамзель Вульпиус. — Вульпиус Иоганна-Христина-София (1765—1816) — жена Гете с 1788 г., мать его сына Августа; в 1806 г. сочеталась с ним церковным браком.

Стр. 415. Борн Иоганн-Генрих — товарищ Гете по Лейпцигскому университету, впоследствии встретившийся с ним в имперском суде в Вецларе, где Гете практиковал в 1772 г.

Иерузалем Карл-Вильгельм (1747—1772) — секретарь брауншвейгского[312] посольства, застрелившийся от несчастной любви к жене своего друга, фрау Герт. История самоубийства

741

Иерузалема, рассказанная Гете его другом Кестнером, широко использована в романе «Вертер».

Стр. 419. Майер Иоганн-Генрих (1759—1832) — один из ближайших друзей Гете в веймарский период; историк искусства, автор «Истории пластических искусств у греков», посредственный живописец-классицист; с 1807 г. — директор Академии художеств в Веймаре и ближайший сотрудник Гете по изданию журнала «Пропилеи».

Стр. 420. Цельтер Карл-Фридрих (1758—1832) — друг Гете, дирижер и музыкальный педагог, учитель Ф. Мендельсона и Дж. Мейербера, директор Берлинской консерватории и певческой академии. Переложил на музыку ряд стихотворений Гете и Шиллера.

«в толк не возьму, что он находит в нем» — слова Гретхен о Мефистофеле в сцене «Сад Марты» («Фауст», часть первая).

Стр. 424. Мерк Иоганн-Генрих (1741—1781) — друг юности Гете и Гердера, литературный критик, переводчик и беллетрист. Цинический ум и «великий отрицатель» (Гете), многие черты которого автор «Фауста» присвоил Мефистофелю.

Стр. 425. Клаудиус Маттиас (1743—1815) — немецкий поэт-лирик, одним из первых обратившийся к фольклору.

Гельти Людвиг-Кристоф-Генрих (1748—1776) — поэт из школы «бури и натиска». Один из первых ввел в немецкую литературу XVIII в. жанр баллады.

Маттисон Фридрих (1761—1831) — немецкий поэт-лирик, мастер элегии и поэтического ландшафта.

Вандсбекерова «Луна на небе встала» — застольная песня Маттиаса Клаудиуса. Вандсбекер — псевдоним поэта, выбранным по названию газеты «Вандсбекский вестник», издававшейся им в 1770—1775 гг.

«Боги! Я дивлюсь, как человек…» — слова Кассия из трагедии Шекспира «Юлий Цезарь» (акт первый, сцена вторая).

Стр. 426. «Пролог на театре» (1797—1798) — первый пролог к «Фаусту», написанный в подражание высоко ценившейся Гете драме индийского классика Калидасы «Сакунтала».

Стр. 427. «Она сосет…» — начальная строфа стихотворения Гете «Притча» (1810)[313].

Стр. 430. …«благословениями небесными свыше и благословениями бездны, лежащей долу». — Библия, «Первая книга Моисеева», глава 49.

Стр. 432. …того неустрашимого дурачка… пустившегося на

742

поиски страха. — Имеется ввиду немецкая народная сказка в обработке братьев Гримм «Сказка о том, кто ходил страху учиться».

Стр. 437. «…не налипло, а вплетено в ткань». — Из письма Гете к Кестнеру от 21 сентября 1774 г.

Стр. 438. Сознание, что твое имя… — Там же, цитировано неточно.

однажды он написал, что хотел бы крестить их всех. — « Намек на письмо Гете к Шарлотте Буфф в конце марта 1773 г.

Стр. 439. «Тысячи, тысячи поцелуев…» — «Страдания молодого Вертера», книга вторая, предсмертное письмо Вертера.

Стр. 441. Эрфурт и свидание с Наполеоном. — Встреча Гете с Наполеоном состоялась во время Эрфуртского конгресса 2 октября 1808 г.

Стр. 448. …о Геце фон Берлихингене, рыцаре с железной рукой. — Гец фон Берлихинген (Готфрид) (1480—1562) — герой одноименной драмы Гете, рыцарь, участник Крестьянской войны в Германии 1525 г. Прозвище свое получил потому, что в войне Пфальца с Баварией потерял руку и заменил ее искусственной, сделанной из железа.

приятели из трактира «Кронпринц»дали ему прозвище «Гец прямодушный». — Имеется в виду дружеский кружок «рыцарей Круглого стола», основанный в 1772 г. секретарем брауншвейгского посольства, Августом-Фридрихом Гуэ.

«Франкфуртский ученый вестник» — литературный орган движения «бури и натиска». Основан в 1772 г. во Франкфурте-на-Майне Георгом Шлоссером совместно с Генрихом Мерком. Гете был постоянным сотрудником этого журнала.

Стр. 454. Фамулус (лат.) — в средние века ассистент, ученый служитель при профессоре или лаборатории.

Стр. 455. …с древним прелестным образом отрока. — Намек на греческий миф о прекрасном юноше Нарциссе, влюбившемся в свое собственное отражение в ручье и покончившем самоубийством.

В ней много от знатного вельможи… — Намек на сцену из драмы Гете «Эгмонт» — «Жилище Клерхен» (действие третье, явление второе).

Стр. 458. …ее черные глаза идут от Максимилианы Ларош. — Де Ларош Максимилиана (1756—1793) — дочь писательницы Софи де Ларош, подруги Виланда. Максимилиана и ее муж, богатый коммерсант Петер Брентано (наряду с Шарлоттой Буфф и Иоганном-Христианом Кестнером), послужили прообразами персонажей «Вертера».

743

Глава четвертая

 

Стр. 469. Эйнзидель — малоодаренный поэт и музыкант; паж, позднее камергер герцогини Анны-Амалии Веймарской.

Кнебель Карл-Людвиг фон (1744—1834) — друг Гете, поэт, переводчик Лукреция и Проперция, воспитатель брата герцога, принца Константина Веймарского.

Бертух Фридрих-Юстин (1747—1822)—немецкий писатель и журналист, переводчик Сервантеса. Издавал «Иенскую всеобщую литературную газету», где сотрудничали Гете, Шиллер, Фихте, Гумбольдт и братья Шлегели[314].

Теренций Публий (около 185—159 гг. до н. э.) — римский комедиограф, внесший в комедию элемент плебейской сатиры и фарса.

Гримм Якоб (1785—1863) — выдающийся немецкий ученый, филолог и историк культуры, член Прусской академии наук, автор ряда трудов по лингвистике, истории права, средневековой литературе и фольклору. Основная языковедческая работа Гримма «Немецкая грамматика» — первое сравнительно-историческое исследование германских языков, оказавшее влияние на последующее развитие языкознания.

Пюклер, князь Пюклер-Мускау, Герман-Людвиг-Генрих (1785—1871) — немецкий писатель и общественный деятель. Известен также своими работами по садоводству, считавшимися классическими в этой области.

Братья Шлегели — теоретики немецкого романтизма, сформулировавшие основные принципы его эстетики. Август-Вильгельм (1767—1845) — историк литературы, переводчик Шекспира, Данте, Сервантеса, Боккаччо и поэтов Возрождения, Фридрих (1772—1829) — лингвист и философ, автор романа «Люцинда».

Савиньи Фридрих-Карл (1779—1861) — немецкий ученый, юрист, специалист по римскому праву, основатель реакционной исторической школы в правоведении.

Стр. 476. Корнелиус Петер (1783—1867) — немецкий исторический живописец из школы «назарейцев», впоследствии директор Академий художеств в Дюссельдорфе, Мюнхене и Берлине. Известен своими иллюстрациями к «Песне о Нибелунгах» и гетевскому «Фаусту».

Овербек Фридрих-Иоганн (1789—1869) — немецкий живописец, глава реакционной романтической школы «назарейцев», не-

744

мецких художников в Риме начала XIX в. Известен своими фресками и картинами на религиозно-библейские темы.

Фридрих Каспар-Давид (1774—1840) — художник-пейзажист, представитель раннего романтизма в немецкой живописи.

Стр. 477. Уланд Иоганн-Людвиг (1787—1862) — немецкий поэт-романтик и историк литературы, буржуазный политический деятель. В дни германской революции 1848 г. был членом франкфуртского парламента.

Гофман Эрнст-Теодор-Амадей (1776—1822) — крупный немецкий писатель-романтик, композитор и музыкальный критик.

 

Глава пятая

 

Стр. 485. Пассов Франц (1786—1833) — немецкий филолог-эллинист, учитель Шопенгауэра, автор греческого словаря и историк греко-римской литературы.

Стр. 493. Ней, герцог Мишель (1769—1815) — один из ближайших сподвижников Наполеона, участник всех наполеоновских походов, пэр Франции и маршал империи. Во время «Ста дней», посланный Бурбонами против Наполеона, перешел с войском на его сторону. После вторичного разгрома Наполеона был расстрелян.

Ожеро Пьер-Франсуа-Шарль (1757—1816), герцог Кастильоне — офицер революционной армии во времена французской революции 1789—1793 гг., участник итальянского похода Наполеона; в 1814 г. перешел на сторону Бурбонов.

Ланн Жан (1769—1809), герцог де Монтебелло — один из выдающихся полководцев наполеоновской армии. Участник египетской экспедиции и итальянского похода. Сыграл значительную роль в победе над австрийскими войсками во время битвы под Монтебелло. Смертельно ранен в сражении при Эслинге.

Стр. 496. Рейнский союз (1806—1813) — объединение ряда германских государств под протекторатом Наполеона, распавшееся после поражения наполеоновской Франции.

Стр. 498. …свой апофеоз «Эпименид». — Имеется в виду драматическая поэма Гете «Пробуждение Эпименида» (1814). Эпименид критский юноша, сын нимфы, по преданию, проспавший в пещере сорок лет и после своего чудесного пробуждения почитавшийся согражданами как любимец богов.

«Но я стыжусь часов покоя…» — «Пробуждение Эпименида» (действие второе, явление девятое).

Стр. 509. Вольцоген Каролина, урожденная Ленгефельд

745

(1763— 1847) — немецкая поэтесса, сестра жены Шиллера и его биограф, автор книги «Жизнь Шиллера» (1830).

Стр. 510. …певцом «Лиры и меча». — Поэт и драматург Теодор Кернер (1791—1813), отправившийся добровольцем на войну против Наполеона и погибший на поле сражения. В сборнике его стихотворений «Лира и меч», напечатанном посмертно в 1914 г., идеи борьбы за освобождение Германии от власти Наполеона сочетаются с защитой религии и монархии. Стихи из этого сборника были переложены на музыку немецким композитором Карлом-Мария Вебером.

Стр. 511. Бюлов Фридрих-Вильгельм (1755—1816) — прусский генерал, брат реакционного военного историка Генриха-Дитриха Бюлова. Принимал участие в разгроме наполеоновских войск в 1813 г. в битвах под Меккерном, Лукнау и др. В сражении при Ватерлоо первым вышел во фланг Наполеону.

Клейст Фридрих-Генрих-Фердинанд-Эмиль (1762—1823) — прусский фельдмаршал. Своим участием в битвах при Кульме и Лаоне (1813—1814) решил исход сражений в пользу союзных войск.

Иорк фон Вартенбург Иоганн-Давид-Людвиг (1759— 1830) — прусский фельдмаршал. После изгнания Наполеона из России самовольно присоединился к кутузовской армии. Содействовал разгрому наполеоновских войск в бою под Вартенбургом.

Тауенцин Богислав-Фридрих-Эммануэль (1760—1824) — прусский[315] генерал, отличившийся в войне коалиции европейских держав против Наполеона (1813—1814).

Стр. 512. …здесь держали двор два императорада еще прусский кронпринц. — Император российский Александр I, император австрийский Франц I и кронпринц, впоследствии король прусский Фридрих-Вильгельм IV.

Стр. 514. …Граф Коллоредо Иозеф-Мария (1735—1818), австрийский фельдмаршал.

с крестом Почетного легиона в петлице. — Гете получил от Наполеона орден Почетного легиона во время Эрфуртского конгресса 14 октября 1808 г.

Стр. 517. …Фихтеразгуливал, вооруженный до зубов. — Фихте Иоганн-Готлиб (1762—1814) — немецкий философ, субъективный идеалист[316], педагог и общественный деятель. В период наполеоновской оккупации был одним из идейных вождей немецкого национально-освободительного движения.

Шлейермахер Фридрих-Даниэль (1768—1834) — немецкий философ-идеалист, автор книги «Диалектика» и широко извест-

746

ных произведений, в которых сочетал религиозные идеи протестантизма с учением Канта, Фихте и Шеллинга.

Иффланд Август-Вильгельм (1759—1814) — известный немецкий актер и драматург, автор «семейных пьес», в которых выводится попираемое дворянством третье сословие.

Коцебу Август-Фридрих-Фердинанд (1761—1819) — реакционный немецкий писатель, романист и драматург. С 1813 г. — тайный агент русского правительства в Германии. 23 марта 1819 г. был убит студентом Карлом Зандом[317].

Стр. 518. Клейст Генрих (1777—1811) — немецкий романтик, драматург и новеллист, участник войны против Наполеона. Наиболее значительные произведения — пьесы «Германова битва», «Принц Фридрих Гомбургский», «Кетхен из Гейльбронна», «Пентесилея».

Арндт Эрнст-Мориц (1769—1860) — немецкий поэт и деятель революции 1848 г., депутат немецкого национального собрания. Патриотические песни и стихотворения Арндта пользовались большой популярностью во времена войны против Наполеона.

Стр. 530. Туснельда — жена Арминия, или Гурмана Волк в басне (лат.) — латинская поговорка, соответствую- щая русской «легок на помине».  (17 г. до н. э. — 19 г. н. э.), вождя германскою племени херусков, национального героя, освободившего Германию от римского владычества. Изображена в поэтической трилогии Клопштока «Герман». В кругу романтиков считалась идеалом немецкой женщины.

Гетева Доротея — героиня поэмы Гете «Герман и Доротея» (1797).

Стр. 531. Граф Эдлингженился на заезжей молдавской княжне Стурдза. — Эдлинг Альберт (1774—1841) — гофмаршал и театральный интендант в Веймаре. Стурдза Роксандра Скарлатовна, в замужестве графиня Эдлинг (1786—1844) — сестра известного своим обскурантизмом[318] русского дипломата и реакционного писателя А. С. Стурдза (1791—1854).

Стр. 537. «Фантастическое путешествие Пинто» — книга, вышедшая в Лиссабоне в 1816 г., описание странствований португальского путешественника Фердинанда-Мендеса Пинто (1509— 1583), посетившего Абиссинию, Китай, Аравию, Индию, Японию и другие страны.

 

Глава шестая

 

Стр. 552. …нашу бедную герцогиню Амалию. — Имеется в виду вдовствующая герцогиня, мать Карла-Августа, Анна-Амалия Саксен-Веймарская,

747

«Давно ли смерть..:» — монолог Эгмонта в тюрьме («Эгмонт», акт V, сцена 2).

Стр. 556. Клопшток Фридрих-Готлиб (1724—1803) — один из основоположников немецкой национальной поэзии XVIII в., реформатор немецкого стихосложения, порвавший с традицией классицизма, автор поэмы «Мессиада». Оказал значительное влияние на поэтов «бури и натиска».

Бюргер Готфрид-Август (1747—1794) — немецкий поэт, примкнувший к движению «бури и натиска», создатель немецкой баллады, внесший в поэзию фольклорные мотивы.

Штольберги, братья — немецкие писатели, граф Христиан (1748—1821) и граф Фридрих-Леопольд (1750—1819). Принадлежали к геттингенскому «Союзу рощи», примыкавшему к течению «бури и натиска». Оба были убежденными пиэтистами и поэтому осуждали «языческий» образ мыслей Гете.

Николаи Христофор-Фридрих (1733—1811) — немецкий просветитель, издатель «Всеобщей немецкой библиотеки», литературный противник Гете и Шиллера. Выведен в «Фаусте» (часть первая, «Вальпургиева ночь») в образе Проктофантасмиста. Гете написал на него памфлет «Николаи на могиле Вертера».

«Ксении» (буквально «подарки гостям») — собрание эпиграмм в дистихах, выпущенных в свет Гете и Шиллером (см. шиллеровский «Альманах муз» за 1797 г.) в ответ на нападки их литературных и идейно-философских противников. Название заимствовано у римского поэта-сатирика Марциала (XIII книга эпиграмм).

Стр. 557. Профос — в XVIII — начале XIX вв. человек, исполнявший в армии полицейские функции, на обязанности которого лежал надзор за арестантами и телесные наказания.

Стр. 559. Герцлиб Минна ( 1789— 1805) — дочь чешского книготорговца, воспетая Гете в его сонетах; послужила прообразом Оттилии в романе «Избирательное сродство».

Стр. 560. Юнг Марианна (в замужестве фон Виллемер) — бывшая актриса, воспитанница и позднее жена франкфуртского банкира и литератора Виллемера[319], большого приятеля Гете. В «Западно-Восточном диване» выведена Гете в образе Зюлейки. Ей принадлежит несколько стихотворений, включенных Гете в этот сборник.

Стр. 563. …был гостем министра фон Штейн. — Штейн, барон Генрих-Фридрих-Карл (1757—1831) — прусский государственный деятель, убежденный противник Наполеона. Провел ряд буржуазно-либеральных реформ, способствовавших развитию капи-

748

тализма в Пруссии (ликвидация крепостничества, реорганизация армии, преобразование городского управления и т. п.).

Кобленц, город господина Герреса и его «Рейнского Меркурия». — Геррес Якоб-Иозеф (1776—1848) — реакционный писатель и публицист, основал журнал «Рейнский Меркурий», пропагандировавший прусскую государственную систему.

Стр. 564. Лили Шенеман из Франкфурта. — Анна-Элизабета Шенеман, в замужестве фон Тюркгейм — невеста молодого Гете, дочь франкфуртского банкира. Воспета Гете под именем Белинды. Ей посвящены юношеские «пьесы с пеньем» Гете: «Эрвин и Эльмира» и «Клаудина де Вилла Белла», а также поэтическая сатира «Парк моей Лили» и ряд лирических стихотворений.

бедная Фредерика из Зезенгейма. — Брион Фредерика-Элизабета (1752—1813? — дочь пастора Иоганна-Якоба Бриона, юношеская любовь Гете. Зезенгейм — село под Страсбургом, где Гете встретился с Фредерикой 13 октября 1771 г. Лирические стихи, посвященные Фредерике, знаменуют поворотный пункт в творчестве Гете и в развитии немецкой поэзии: разрыв с традицией классицизма и обращение к народному творчеству.

Стр. 579. Вместе с первыми сценами «Фауста» лежали «Свадьба Гансвурста» и «Вечный Жид». — Имеются в виду фрагменты, хранившиеся в архиве Гете и опубликованные лишь посмертно. «Свадьба Гансвурста, или Ход мирских дел. Микрокосмическая драма» (1775) написана Гете на основе старого фарса Христиана Рейтера «Свадьба Арлекина» в духе средневекового народного театра с фольклорным героем Гансвурстом (Гансом Колбасой). «Вечный Жид» (начало 1774 г.) — незавершенная эпическая поэма, передающая по немецкому народному лубку XVI в. известную библейскую легенду об Агасфере.

Стр. 582. …оболтусов из прусского тугендбунда. — Тугендбунд («Союз добродетели») — политическое общество, основанное в 1808 г. в Пруссии с целью подготовки борьбы против наполеоновской Франции. 31 декабря 1809 г. общество было запрещено, по требованию Наполеона, прусским королем Фридрихом-Вильгельмом III и перешло на нелегальное положение.

Стр. 584. Арним Людвиг-Иоахим или Ахим (1781—1831) — немецкий поэт и романист, глава реакционно-националистического Гейдельбергского кружка романтиков, сочетавшего националистические идеалы с католическим мистицизмом. Вместе со своим шурином Клеменсом Брентано (1778—1842) выпустил

749

в свет сборник немецких народных песен «Волшебный рог мальчика». Составителям» сборник был посвящен Гете.

Стр. 585. Фосс Иоганн-Генрих (1751—F826) — немецкий писатель и переводчик «Илиады» и «Одиссеи», а также классиков античности. Один из основателей «Союза рощи», автор идиллии в стихах «Луиза».

я недолюбливал Фосса-младшего. — Генрих Фосс — немецкий писатель, сын Иоганна-Генриха. Известен главным образом воспоминаниями о Гете и Шиллере.

«Листок для отшельника» — газета, издававшаяся Ахимом фон Арнимом совместно с Якобам-Иозефом Герресом. Газета защищала прусский феодализм и вела борьбу с идеями французской, революции и Просвещения.

 

Глава седьмая

 

Стр. 595. Турки-Орбетто (Алессандро Веронезе, 1582—1648) — итальянский живописец, продолжатель традиций Возрождения. Известен своими картинами на мифологические и библейские сюжеты.

Дориньи Никола (1657—1746) — французский художник, рисовальщик и гравер. Здесь речь идет об его серии гравюр с картонов Рафаэля «История Психеи».

Стр. 596. …кантата в честь Дня Реформации — трехсотлетие со дня 31 октября 15Î7 г., когда Лютер выставил у портала Виттенбергского собора свои 95 тезисов, положившие начало борьбе за реформу церкви; кантата не была закончена поэтом.

«Пандора» (1800) — драматическая поэма Гете. В античной мифологии Пандора («Всеодаренная») — прекрасная женщина, созданная Гефестом и посланная на землю Зевсом с ящиком, где были заперты болезни и бедствия, чтобы наказать род человеческий.

Стр. 597. …разыграл Аянта-биченосца. — Аянт, или Аякс — один из героев «Илиады», воин, впавший в безумие под стенами Трои, когда доспехи погибшего Ахиллеса были присуждены не ему, а Одиссею.

«Праздник святого Роха» — статья Гете «Праздник святого Рохуса в Бингене», опубликованная в издававшемся им журнале «Искусство и древность».

Стр. 599. «Оры» — журнал, издававшийся Шиллером при активном участии Гете в 1774—1775 гг.

Трагелаф (греч.) — мифический зверь, полукозел-полуолень.

750

Выражение заимствовано из письма Гете к Шиллеру от 18 июня 1795 г.

Хирон неусыпный — в античной мифологии мудрый кентавр, получеловек-полуконь, врачеватель и воспитатель. Принимал участие в классической Вальпургиевой ночи («Фауст», часть вторая, акт II, сцена III).

«Головы ваши хоть и кудрявы» и «Как же ты, пугало». — Хор пленных троянок с предводительницей Панталидой во главе, в сцене «Местность перед дворцом Менелая в Спарте» («Фауст», часть вторая, акт III, сцена 1).

Стр. 600. Разве… я не заставил Фауста перевести библейское «слово» («смысл», «сила») через «деяние»? — Имеется в виду монолог Фауста в сцене «Рабочий кабинет Фауста» (часть первая).

«…пока я есть, я должен делать что-то» — слова Гомункула в сцене «Тесная готическая комната» («Фауст», часть вторая, акт II).

Гомункул — один из персонажей второй части «Фауста», крохотное, человекоподобное существо, созданное искусственно в лаборатории алхимика[320].

Стр. 601. …как тот в Эрфурте… — Имеется в виду Наполеон. Встреча императора французов с Гете состоялась в Эрфурте в 1810 г.

по поводу этой скандальной истории с «Изидой». — «Изида» — либеральная газета, издававшаяся в Веймаре в 1816 г. венским профессором натурфилософии Лоренцом Океном, вызвала неудовольствие властей своим вольнодумством и наадками на личную жизнь герцога. Вскоре газета была запрещена, но продолжала выходить в Рудольфштадте до 1818 г.

Пфафф Христиан-Генрих (1772—1852) — немецкий ученый, физик и химик, профессор Парижского университета, брат знаменитого математика Иоганна-Фридриха. Выступал противником естественнонаучных теорий Гете.

Стр. 602. Евгения — героиня драмы «Побочная дочь», прообразом которой послужила авантюристка Стефания-Луиза Бурбон- Конти.

и трещотка Сталь. — Известная французская писательница Анна-Луиза-Жермен Неккер, по мужу Сталь-Гольштейн (1766—1817), в конце 1803 — начале 1804 г. посетила Веймар, «германские Афины», и встречалась с Гете. Об этом рассказано в ее книге «О Германии», 751

и Луденову «Немезиду». — После наполеоновских войн в 1813 г. Гете отказался сотрудничать в воинствующем патриотическом журнале Генриха Лудена «Немезида».

Стр. 605. …предо мной обнаружилась межчелюстная кость. — Еще в 1784 г. Гете открыл, что os intermaxillare имеется у человека, так же как и у прочих животных. Кость эта называется в естествознании также «костью Гете».

Эрфуртский наместник — градоначальник Эрфурта, фон Дальберг.

Стр. 606. Юношей я высмотрел, что башня на Страсбургском соборе должна была быть увенчана пятиконечной короной. — Имеется в виду статья Гете «О немецком зодчестве» (1778), в которой дается характеристика архитектуры Страсбургского собора.

Стр. 607. Прочитал ей «Семь спящих», «Танец мертвых»… — «Семь спящих» — стихотворение из «Западно-Восточного дивана» («Хульд-Намэ», «Книга Рая»), где рассказывается известная Гете по Корану легенда о семи эфесских юношах, живыми замурованных в пещере императором Децием и чудесно спасенных. «Танец мертвых» — романтическая баллада Гете.

Стр. 613. Окен Лоренц (1779—1851) — немецкий естествоиспытатель и натурфилософ, идеалист пантеистического толка. Некоторые идеи Окена, а также его открытия в анатомии и эмбриологии сыграли положительную роль в истории естествознания.

Стр. 615. «Вечно струись, вода!» — песня кузнецов из драматической поэмы Гете «Пандора».

Стр. 616. «Всем у этой переправы четырем стихиям слава!» — заключительная строфа классической Вальпургиевой ночи — гимн сирен, где прославляется гармоническое слияние стихий властью Эроса («Фауст», часть вторая, акт II, сцена 3, «Скалистые бухты у Эгейского моря»).

в его фалесовой влажности. — Фалес (конец VII — начало VI в. до н. э.) — древнегреческий философ, родоначальник космогонической системы нептунизма, признававший влагу праматерией мироздания[321]

Нептунов трезубец… — намек на триумф Галатеи в классической Вальпургиевой ночи. Галатея — прекраснейшая из дочерей морского бога Нерея, здесь заступающая место Афродиты Анадиомены (Пеннорожденной).

Стр. 617. …когда ты воспевал Эрвина и его собор. — Эрвии Штейнбахский (1240—1318) — зодчий Страсбургского собора. Построил лицевую часть фасада, который был закончен лишь

762

в середине XIV в. его сыном Иоганном. Страсбургский собор — одно из наиболее замечательных зданий средневековой готики.

Стр. 618. …в виде милого юноши из Кельна. — Буассере Сульпиций (1783—1854) — историк искусства и собиратель памятников старой германской живописи.

Ван-Дейк Актонис (1599—1641) — выдающийся фламандский художник-портретист, ученик Рубенса.

Дюрер Альбрехт (1471—1528) — величайший представитель культуры Возрождения в Германии, живописец, гравер и рисовальщик, автор трактатов по живописи, архитектуре и фортификации, друг и портретист немецких гуманистов — Эразма Роттердамского, Пиркгеймера, Меланхтона.

в Гейдельберге, у Буассере, в музее, тебе открылся новый мир. — Имеется в виду знаменитая картинная галерея братьев Буассере, Сульпиция и Мельхиора, собрание шедевров старинной германской живописи XIV—XVI вв. Впоследствии она была приобретена баварским королем Людвигом I и положила начало Мюнхенской пинакотеке, первыми директорами которой в 1827 г. были братья Буассере.

он пришелвпрячь в свое делов свой план достройки Кельнского собора. — Речь идет о книге Буассере «Виды, планы и отдельные части Кельнского собора», где автор призывает к завершению постройки. Несмотря на охлаждение Гете к средневековому искусству, Буассере удалось заинтересовать поэта идеями и планами, изложенными в этой книге.

Стр. 619. Блоксберг — гора Брокен, куда, по немецкому народному преданию, ведьмы и черти слетались на шабаш. Место действия первой Вальпургиевой ночи в «Фаусте».

Ауэрбаховский погребок — излюбленное место сборищ лейпцигских студентов в годы пребывания там молодого Гете. По преданию, связано с немецкой народной легендой о чернокнижнике докторе Иоганне Фаусте. Здесь — место действия одной из сцен «Фауста» (часть первая, акт I, сцена 5).

Майерразыгрывает Полония: it is back’d like a camel («Оно выглядит точь-в-точь, как верблюд»). — Реплика царедворца Полония из «Гамлета» (акт III, сцена 2). Здесь употреблено как определение соглашательства и беспринципности.

Стр. 620. «…троны, царства в разрушенье…» — Из стихотворения «Геджра» в «Моханни-Намэ» («Книга Певца»). В этом стихотворении Гете сравнивает «геджру»[322], год бегства Магомета в Медину, считающийся началом магометанского исчисления,

753

с своим собственным «бегством» из Европы на Восток и началом новой эпохи в его творчестве.

Стр. 621. …о том из Шираза. — Гафиз[323] родился в Ширазе и прожил там всю жизнь. Он не захотел покинуть родину, хотя его приглашали к своему двору правитель Багдада и делийский султан[324].

Тимур Средиземноморья — Наполеон. Гете посвятил ему одну из книг «Западно-Восточного дивана», «Тимур-Намэ».

я восхищаюсь Палладием. — Палладио Андреа (ди Пьетро да Падова, 1508—1580) — итальянский зодчий позднего Возрождения, прославившийся своими постройками в Винченце и Венеции, где состоял архитектором Венецианской республики. Автор трактата «Четверокнижие зодчества».

Стр. 622. …он слушало любовных воздыханиях Авроры по Гесперу. — Имеется в виду стихотворение «Летняя ночь» из «Сакм-Намэ» («Книга Кравчего»), где рассказывается о любви заря, Авроры, к вечерней звезде, Гесперу, за которым она устремляется по небосводу, но настигнуть не может, так как его затмевает восходящее солнце.

Стр. 623. «Мои милые, мои рассерженные…» — Отрывочно и неточно цитированное письмо Гете Кестнерам (октябрь 1774). Последняя фраза взята из другого письма Гете — им же, от 21 ноября.

Стр. 628. …широкая, твердая рука ремесленника, унаследованная от поколений бравых кузнецов и мясников. — Дед Гете с отцовской стороны, Фридрих-Георг (1657—1730), был портным, впоследствии трактирщиком; прадед, Ганс-Христиан, — кузнецом. С материнской стороны предки Гете носили фамилию Текстор, латинизированное Вебер (ткач), что также указывает на их происхождение из сословия ремесленников.

Стр. 629. «Создает не сразу род…» — слова Ифигении из драмы Гете «Ифигения в Тавриде» (действие первое, явление первое).

подмастерье из чужого города высватывает дочку мастера. — Дед поэта, Фридрих-Георг Гете, тогда еще портняжный подмастерье, в 1688 г.. пришел из городка Артеря (в Тюрингии) во Франкфурт-на-Майне и женился на Анне-Элизабете, дочери портного Себастиана Лутца, вследствие чего сделался членом цеха портных и гражданином города Франкфурта.

Стр. 630. …Корнелия-Фредерика-Христиана (1750—1777) — младшая сестра Гете. Здесь речь идет об ее браке с одним из друзей Гете, писателем Иоганном-Георгом Шлоссером (1739—1799).

чудно красивая девочка, тихий, упрямый мальчик… —

754

Родители Гете имели шестерых детей, из которых умерли трое[325]. Гете помнил Иоганну-Марию (1756—1759) и Германа-Якоба (1752—1750).

Стр. 631. Отецимел братакончившего жизнь безумием. — Иоганн-Михаил Гете (ум. в 1733 г.).

веселый франт, Текстор. — Имеется в виду дед Гете с материнской стороны Иоганн-Вольфганг Текстор (1696—1771), имперский советник вольного города Франкфурта.

Стр. 632. Зонненберг фон Франц-Антон-Иозеф-Игнац-Мария (1779—1805) — немецкий, поэт из круга Клопштока. Творчество фон Зонненберга проникнуто апокалиптическими мотивами грядущей мировой катастрофы и гибели цивилизации.

которого они окрестили кимвром. — Кимвры — германское племя, обитавшее в Ютландии и в конце II в. н. э. вместе с другими варварскими племенами двинувшееся на Рим. Здесь употреблено в смысле «варвар».

стихотворение о Страшном суде. — Имеется в виду фантастическая картина гибели мироздания из поэмы фон Зонненберга «Донатоа», а также его эпос «Конец мира», написанный в подражание клопштоковской «Мессиаде».

«Бедный Генрих» — эпическая поэма одного из крупнейших средневековых немецких поэтов-миннезингеров Гартманна фон Ауэ (конец XII — начало XIII в.).

Стр. 636. …Елена, святая Елена… — В сознании Гете сливаются воедино образ Елены Прекрасной, как одного из персонажей «Фауста», и мысль об острове св. Елены, где был заточен Наполеон с 15 октября 1815 г.

Стр. 637. Эрнести Иоганн-Август (1707—1781) — немецкий ученый-филолог, прозванный немецким Цицероном, профессор риторики и богословия в Лейпциге, учитель Лессинга; его лекции посещал и Гете.

Стр. 638. Клапротов азиатский журнал. — Клапрот Генрих-Юлий (1783—1835) — известный немецкий ученый-ориенталист, путешественник и филолог. В 1802 г. издавал в Веймаре журнал «Asiatisches Magazin».

Руми Джелалледдин (1207—1272), по прозвищу Шейх — великий иранский и таджикский поэт, автор сборника притч и басен «Назидательные двустишия» и книги лирических стихов «Диван».

светозарных плеяд па небе Аравии. — Речь идет о семи прославленных «царях поэтов» арабо-иранского Востока —  Фирдоуси, Энвери, Румя, Гафиз, Джами, Низами, Саади.

755

Стр. 639. Гернгутеры — богемские братья, моравские братья-секта, основанная в Богемии в XV в. Петром Хмельчицким. Название «гернгутеры» происходит от поместья в Саксонии, Герренгут, где граф Николай-Людвиг Цинцендорф (1700—1760) восстановил эту секту.

Гафиз Шамседдин Мохаммед (1300—1389) — величайший иранский и таджикский лирик XIV в.

это фон Гаммер открыл его тебе. — Гаммер-Пургшталь Иозеф (1774—1856) — немецкий историк-востоковед и переводчик. Здесь имеются в виду гаммеровские переводы иранских поэтов, а также его «История словесности в Персии», с многими главами которой Гете ознакомился еще до их опубликования.

Стр. 640. …смуглая Линдгеймерша — бабушка Гете с материнской стороны, Анна-Маргарита Линдгеймер, дочь прокурора имперской судебной палаты в г. Вецларе, доктора Корнелиуса Линдгеймера.

Стр. 645. Тимон Афинский — современник Сократа и Аристофана, разочаровавшийся в современном ему обществе и бежавший от людей в пустыню. Имя его стало нарицательным для определения мрачного человеконенавистничества[326].

Стр. 648. Капитан Ферлорен — адъютант и квартирмейстер прннца Бернгарда Веймарского, состоявшего на русской службе в 1813 г.

Стр. 650. …о робкой капле… — Стихотворение Гете «С небес скатясь, в ужасных вод пучину…» из «Матхаль-Намэ» («Книги Притч»).

Стр. 651. …письмо Гуттена к Пиркгеймеру. — Ульрих фон Гуттен (1488—1523) — гуманист и политический деятель Реформации, идеолог немецкого дворянства, примыкавший к лютеровскому бюргерско-реформаторскому лагерю. Здесь имеется в виду послание к нюрнбергскому патрицию и гуманисту Виллибальду Пиркгеймеру (1470—1530), где Гуттен развертывает свою гуманистически-просветительскую, программу.

Торквемада законности. — Торквемада Томас (1420— 1498) — первый великий инквизитор Испании, основоположник инквизиционного кодекса и судебной процедуры.

Стр. 655. Мениппова сатира — по имени Мениппа Гадарского, древнегреческого поэта и философа-киника (III в. до н. э.). Ему подражал в своих «Менипповых сатирах» римский сатирический поэт Теренций Варрон. Выражение «Мениппова

756

сатира» применяется к произведениям, отличающимся полемической остротой и написанным в духе сочного народного юмора.

Винкельман Иоганн-Иоахим (1717—1768) — немецкий историк античного искусства, автор «Истории искусства древности» (1764), одним из первых в Германии XVIII в. начал изучение и пропаганду эстетики и искусства античности.

Стр. 657. …тема стихотворенияо супруге брамина. — Речь идет о гетевской поэме «Пария». Сюжет поэмы заимствован из индийской народной легенды. Томас Манн использовал этот же сюжет в философской новелле «Обмененные головы».

«Путешествие в Ост-Индию и Китай». — Имеется в виду немецкий перевод книги французского путешественника Соннера, вышедший в Цюрихе в 1738 г., источник, откуда Гете почерпнул сюжеты «Парии» и «Бога и баядеры».

Стр. 658. «Коль чиста рука певца…» — Из стихотворения «Песнь и изваянье» в «Моханни-Намэ» («Книга Певца»).

«Век вздыматься — век склоняться» — строфа из поэмы «Пария».

Стр. 663. У меня есть план изящного маскарадного шествия.— Дальше Гете развивает во всех подробностях творческий замысел, который впоследствии нашел художественное воплощение во второй части «Фауста» (акт I, сцена 3 — «Маскарад»).

Стр. 664. Атропос, Клото, Лахезис (греч.) — три Парки, богини судьбы, по верованиям древних сопровождавшие человека с колыбели до могилы. Клото, богиня рождения, вила нить человеческой жизни на прялке, Лахезис, богиня жизни, вращала веретено, Атропос, богиня смерти, перерезала ножницами нить.

Стр. 665. Терсит (греч.) — один из персонажей «Илиады», ахейский воин, поднявший мятеж в войске и призывавший снять осаду Трои, за что и был убит Ахиллесом. У Гете выступает во второй части «Фауста» под именем Зоило-Терсит.

Стр. 669. Кирмс Франц (1750—1826) — веймарский советник, член театральной комиссии, сотрудничавший с Гете по управлению театром.

горный советник Вернер из Фрейбурга. — Вернер Абрагам-Готлиб (1750—1817) — немецкий геолог, преподаватель минералогии и горного дела во Фрейбургской горной академии, основатель геогнозии (науки, занимающейся эмпирическим изучением памятников жизни земли); Вернер является также одним из основоположников: теории нептунизма, получившей широкое

757

распространение в конце XVII!—-начале XIX в. и утверждав-» шей, будто все торные породы произошли путем осаждения из вод первичного океана.

 

Глава восьмая

 

Стр. 681. Шретер Корона (1751—1802) — подруга Гете, известная немецкая певица, драматическая актриса и композитор, автор романсов. С 1778 г. выступала в Веймарском придворном театре и сделалась фавориткой Карла-Августа.

Стр. 682. «Альдобрандинская свадьба» — античная фреска (век Августа), найденная в 1606 г. в Риме, вблизи Санта-Мария Ладжоре. Названа по имени ее первого владельца, кардинала Альдобрандини. С 1818 г. находится в Ватикане.

Стр. 696. …показать ей «Валленштейна» с Вольфом в заглавной роли. — Вольф Пий-Александр (1782—1828) — известный немецкий актер и драматург, ученик Гете. Одной из коронных ролей его репертуара была роль Макса Пикколомини в исторической трагедии Шиллера «Валленштейн», которая шла в Веймарском театре с большим успехом.

Стр. 697. …старинном эгерском замке в Богемии. — Там был убит Валленштейн 25 февраля 1634 г.

Стр. 713. Урбино — герцог Франческо Мария делла Ровере, отвоевавший свои владения у папы Льва X и его племянника, Лоренцо Медичи. Отравлен папой Климентом VII в 1538 г.

 

Глава девятая

 

Стр. 722. «Розамунда» — трагедия Теодора Кернера, изданная и поставленная уже после его смерти; как и все творчество Кернера, проникнута националистическими идеями.

Стр. 732. Бомарше Мария — героиня драмы Гете «Клавиго», сестра известного французского драматурга Пьера-Огюстена Карона де Бомарше (1752—1799). К Марии-Луизе Карон посватался испанский писатель, королевский архивариус Хосе Клавихо-и-Фахардо (1732—1799), но обманул ее, отказавшись от брака. Бомарше ездил в Испанию с тем, чтобы защитить честь сестры, и впоследствии рассказал об этой поездке в своих «Мемуарах».

Стр. 733. …бог мне дает поведать, как я стражду. — Слова Тассо из драмы Гете «Торквато Тассо» (действие первое, явление пятое).

СОДЕРЖАНИЕ

 

КОРОЛЕВСКОЕ ВЫСОЧЕСТВО

 

Пролог 7

Осложнение 10

Страна 34

Башмачник Гиннерке 45

Доктор Юбербейн 73

Альбрехт II 119

Высокое назначение 157

Имма 179

Осуществление 281

Розовый куст 346

 

ЛОTTA В ВЕЙМАРЕ

 

Глава первая 363

Глава вторая 380

Глава третья 394

Глава четвертая 461

Глава пятая 481

Глава шестая 539

Глава седьмая 594

Глава восьмая 670

Глава девятая 719

 

Примечания 737

Томас Манн

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

ТОМ 2

 

Редакторы

Н. Ветошкина и С. Шлапоберская

Художественный редактор Д. Ермоленко

Технический редактор В. Овсеенко

Корректор В. Знаменская

 

*

 

Сдано в набор 12/II 1959 г.

Подписано в печать 9/V 1959 г.

Бумага 84×1081/32 — 23,75 печ. л. = 38,95 усл. печ. л. 37,38 уч.-изд. л. Тираж 150 000 экз.

Заказ № 141. Цена 13 р.

 

Гослитиздат

Москва, Б-66, Ново-Басманная, 19

 

*

 

Типография № 2 им. Евг. Соколовой

УПП Ленсовнархоза. Ленинград, Измайловский пр., 29.



[1] Нумерация страниц на нижнем поле. Это примечание, как и последующие, принадлежащие издателю электронного документа (НИЛ) форматируются как здесь (в отличие от примечаний, комментариев и сносок в книге). Читать эти примечания не обязательно, посколько они сделаны НИЛ для себя, как делают карандашные пометки на полях или между строк. Эти маргиналии-схолии могут содержать малоценную или сомнительную информацию, а также обсценную лексику. В последнем случае они маркируются салатовым цветом. Справочные примечания — серым, цитаты — сиреневым. (НИЛ)

[2] В книге раздельно. 18.01.2014

[3] Бывали владыки хромоногие, сухорукие. Но это не мешало им быть Тамерланом или Сталиным.

[4] Это напоминает засохшее дерево в «Кентервильском привидении», которое в финале расцвело. 18.01.2014

[5] Тут какое-то несоответствие. Выше было сказано, что они довольно скоро перестали отличаться друг от друга, там разница всего года в два. А тут 11-летняя барышня с приметами дошкольницы. 18.01.2014

[6] Это я так ходил, когда мне было лет 10. 18.01.2014

[7] Прямо Мустафафель какой-то. 18.01.2014

[8] А это называется карнавальное развенчание короля. 18.01.2014

[9] В книге: «выраженем». 18.01.2014

[10] В кризисные времена стукачество активизируется. 18.01.2014

[11] Видимо, брил его тот самый куафер Клауса-Генриха, хороший третий для компании трудоголиков. 18.01.2014

[12] Хитрый Фомич в самый момент смерти отвлек наше внимание на дело врача-убийцы и таким образом преподал нам эту смерть как уже свершившийся факт, избавив нас от необходимости лицезреть саму агонию, как это он заставлял нас делать во всех остальных своих произведениях (по крайней мере тех, что я читал). 18.01.2014

[13] Интересно, что круче: 8 лакеев или 4 капитана? 18.01.2014

[14] В книге раздельно. 18.01.2014

[15] Масловск. 18.01.2014

[16] В книге раздельно. 18.01.2014

[17] В книге раздельно. 18.01.2014

[18] В книге: «составленнего». 18.01.2014

[19] Так это, милый Альбрехт, и есть истинный аристократизм. Недаром возникло излюбленное понятие «человеческого» (Клавдия, Адриан). 18.01.2014

[20] ОРФО не подчеркивает, а слово мне незнакомо. И Интернета нет под боком. 18.01.2014

[21] Не уверен, что нужно раздельно. Но интернета под рукой нет.

[22] Видимо, источник, оборудованный для питья, вроде того прилавка с девочками, подающими воду под «Полет валькирии» в «81/2». 18.01.2014

[23] В общем, Перис Хилтон. 18.01.2014

[24] Элем Харниш из «Время-не-ждет» Лондона. 18.01.2014

[25] Ага! Вот кто Перис! 18.01.2014

[26] Главное — нет еврейской крови! 18.01.2014

[27] В книге с двумя «с». 18.01.2014

[28] К прежним дням чтоб ветром относило/Только… 18.01.2014

[29] Интересно, этот артист появится на страницах книги живьем? Я бы его выпустил где-нибудь ближе к концу, еще раз посеяв пару зернышек ожидания. 19.01.2014

[30] В книге слитно. 19.01.2014

[31] Может, Бродский просто начитался Манна в свое время? 19.01.2014

[32] Ес!!! 19.01.2014

[33] Это из «Будденброков». Я, когда читал, еще не знал заведомо о манере Фомича маркировать персонажа каким-нибудь характерным признаком, а затем выдавать эту маркировку многократно и бессчетно, как, скажем, миловидная супруга из венценосной семьи в данном романе. 19.01.2014

[34] Кстати, ловлю себя на том, что при всем униженном преклонении перед талантом Бродского, никогда не ощущал в себе теплого к нему чувства. 19.01.2014

[35] Интересно проследить по всем романам Фомича и сделать сравнительную характеристику его героев в 25-летнем возрасте. А затем сравнить с Костей Треплевым и, скажем, с героями Достоевского такого возраста (Раскольников, Мышкин). 19.01.2014

[36] Воланд! 19.01.2014

[37] О, проверил — угадал. Специальное сооружение, устраиваемое над каптажем минерального источника или близ него для отпуска питьевой минеральной воды, с целью предохранения ее от загрязнения и создания необходимых удобств для пользования. 19.01.2014

[38] Велик могучим русский языка. Этот оборот на раз воспринимается синомимично к «возбуждая [аппетит его] общественное любопытство. Но если сказать синонимично: «насыщая» (что по факту будет верно: газета — дает информацию, пищу для голодного любопытства) — получается антоним. 19.01.2014

[39] А ведь это неспроста! Это какая-то символичность, блин, ведь этот вагнеровский герой или сюжет, связанный с Граалем где-то уже мелькнул. 19.01.2014

[40] Ну, это точно аллегория! 19.01.2014

[41] Я знал, что он еще не раз появится! 19.01.2014

[42] А это уже героиня «Будденброков», она тоже все время выскакивала за богатеньких и перспективный, продолжая при этом задирать свой фанаберический носик. 19.01.2014

[43] И в их числе был господин Поклен. 19.01.2014

[44] А прихватив с собой драгунова — и перещелкать всех, как орехи. 19.01.2014

[45] Ну точно Мустафафель. Случайно он… 19.01.2014

[46] Наверное, все же, приготавливали. 19.01.2014

[47] Чем-то неуловимо эта женщина напоминает Клавдию. Видимо, Фомич действительно писал своих героинь с жены, национальная принадлежность которой также была для немца нестандартной. 19.01.2014

[48] В книге раздельно. 19.01.2014

[49] Ламброзианство какое-то. 19.01.2014

[50] А бисквит — это не фарфор? Видимо, имеется в виду — в отличие от глазурованного фарфора. 19.01.2014

[51] Видимо, с вечера крепенько принял, еще один пьяный отец. 19.01.2014

[52] ОРФО, разумеется, подчеркнуло. Тут нужно либо с двумя «н» либо раздельно. 19.01.2014

[54] По-моему, согласно современным нормам в данном контексте Старый/Новый нужно писать с заглавной. 19.01.2014

[55] Восток и Запад — также (см. предыд. замечание). 19.01.2014

[56] Охраняющим только что упомянутый Грааль. 19.01.2014

[57] Я бы перевел юный. Это из той самой стилистической пары: «молодая девка дрожит — юная дева трепещет». 19.01.2014

[58] В книге: «черезчур». Кажется, когда-то, веке в XVII так писали, но уж при Совке, вроде бы, уже использовалось только современное написание. 19.01.2014

[59] Род чулок на ногах у лошадей как предохранение от засекания подковами. 19.01.2014

[60] В книге в два слова. 20.01.2014

[61] Садо-мазо. Обратный анекдоту («Бей меня! — Не буду!..») случай. 20.01.2014

[62] По современным нормам для управления предлог «к» не нужен. Но, кажется, раньше его употребляли в таких конструкциях. Например: «Это к вам не идет». 20.01.2014

[63] Скромный-скромный, а толк знает: как важно накинуть на девушку свой пиджак. 20.01.2014

[64] А это уже князь Мышкин. 20.01.2014

[65] А вот это, кажется, называется таки да квартеронка. 20.01.2014

[66] А тут еще и напутали комментаторы или переводчики. Если бабка была не мулаткой, а квартеронкой, то есть на четверть небелой (для ясности путаницу между индейцами и неграми оставим в покое), то героиня должна называться седецимионкой. А согласно комментарию, героиня — не внучка, а дочка квартеронки, хотя в тексте, как мы видим, утверждается обратное. 20.01.2014

[67] К нам приехал Юра Шатунов. 20.01.2014

[68] Латыни не знаю, но, похоже, аллюзия на «Tertium non datur — Третьего не дано». 20.01.2014

[69] Интересно, это он Генриха так вывел? 20.01.2014

[70] В книге в два слова. 20.01.2014

[71] Ого, семь туч… пардон, тощих лет?!! и

[72] Которую Шпельманы привезли с собой из Колорадо. 20.01.2014

[73] Вот это неприметно появившееся «мы», «наш» вдруг материализовало отсутствовавшего было сначала повествователя. 20.01.2014

[74] А ведь все это писалось в годы Великой депрессии в Штатах. 20.01.2014

[75] Что, кстати, одно и то же! 20.01.2014

[76] Стоп-стоп! Электрическим, вроде, был самовар! Опять Фомич прикалывается? 20.01.2014

[77] В книге: «маскардном». 20.01.2014

[78] В книге в два слова. 20.01.2014

[79] Ситуация начинает напоминать финал «Прощания в июле» в генычевой интерпретации. 20.01.2014

[80] Почему-то вспоминается король Матиуш Первый. Причем Манн вполне мог читать Корчака. 20.01.2014

[81] Вообще конструкция та же, что и у «Алисы в стране чудес»: совершенно реальные лица погружены в условный сказочный вымышленный мир. 20.01.2014

[82] В книге напечатано слитно с предлогом. 20.01.2014

[83] Это одна из тем «Волшебной горы». 20.01.2014

[84] Так в книге. 20.01.2014

[85] Видимо, перед этой страницей в книге вклейка с иллюстрацией или что-то еще, в связи с чем две страницы из нумерации выпали. 28.01.2014

[86] А почему не гофратша. Раз уж в «Волшебной горе» надворного советрика так и оставили гофратом. 20.01.2014

[87] Лоттовой Гётой. Которая превратилась в соляной столб. А две дочери зачали от собственного папаши и положили начало новому племени. 20.01.2014

[88] Это из «Королевского высочества». 20.01.2014

[89] Вообще интересно. То, что Гете здесь назван принцем отсылает к принцу Клаусу-Генриху, в котором Манн вывел самого себя. Так что получается, что Фомич и самого себя ассоциирует с Гете, королевским высочеством немецкой литературы. То есть объявляет себя наследником Гете, государем литературы современной себе, а своего брата — формальным правителем, каким-нибудь даже не Шиллером, а представительствующей ширмой. 20.01.2014.

[90] Ну, если не будет другого кандидата, именно эта фишка — Мустафафель. 21.01.2014

[91] «Волшебная гора»! 21.01.2014

[92] Это я, видимо. Сейчас зима, и я, если мне нет необходимости выходить из дома, как это произошло только что, нужно было сбегать в аптеку за лекарствами для жены, заодно прихватил кое-что выпить, чего бы и ином случае не сделал… ну, собственно, так бы и спал. 21.01.2014

[93] Вкусный архаизм. 21.01.2014

[94] Опа! Оказывается, еще более полувека назад это слово употребляли в переносном, а не медицинском смысле. А сегодняшние словари до сих пор толкуют это слово узко. 21.01.2014

[95] Видимо, такова ваймарская манера — назойливое занудство, вон даже англичанка и та заразилась. 19:55

[96] Чем-то этот профессор напоминает другого профессора, Серенуса. 22.01.2014

[97] Фраза несогласованна, но так в книге. Впрочем, мысль понятна. Можно для согласования опустить слово «который» и предшествующую запятую. 22.01.2014

[98] Между прочим, я тоже не получил систематического воспитания: ни язык ни один не изучал самостоятельно. И институт прошел заочный. Главная учеба была — уже в режиссерской практике и в связанном с нею чтении; учеба эта продолжается до сих пор, а вернее — только-только начинается. Что касается моих лингвистических и литературных опытов — то это вообще полностью самоучение. 22.01.2014

[99] Что-то здесь от Сальери. 22.01.2014

[100] В книге в два слова. 22.01.2014

[101] Сказал он, только что сделав именно это. 22.01.2014

[102] На себя бы посмотрел! 22.01.2014

[103] Алексей Герман говорил, что ушел от Товстоногова, потому что в какой-то момент понял, что начал настолько легко выдавать результаты в манере Гоги, что теряет собственную индивидуальность. 22.01.2014

[104] Много лет назад, после многолетнего же перерыва я перечитал раннюю поэзию Маяковского (сиречь — первый том ПСС) и у меня на многие годы перестали писаться стихи. Лишь сейчас, вроде, это возвращается. Причем сейчас я пишу по-другому, больше внимания к музыке стиха, структуре и прочим моментам, связанным с формой. Можно сказать, в стихе меня сегодня интересует в первую очередь каламбур. 22.01.2014

[105] Например, только Пушкин мог позволить себе «Что в имени тебе моем», прекрасно сознавая это самое «вымя», но относясь к этому наплевательски, а возможно, оставляя как некий стеб, уравновешивающий лирику. 22.01.2014

[106] Так, кажется, звали тренера Роя Джонса. 22.01.2014

[107] Вопрос, на который невозможно ответить? Чем выше всех Пушкин? В литературе, давшей миру Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова — список нескончаем? Почему Моцарт выше всех прочих? В чем уникальность Леонардо, Шекспира или Эйнштейна? Невозможно обосновать, просто это все знают и ощущают, это аксиоматично: утверждение, не нуждающееся в доказательствах в силу своей очевидности. 22.01.2014

[108] Над всем, что сделано, ставлю nihil.

23.01.2014

[109] Тоже, по-моему, архаичное управление. Я бы употребил творительный падеж: чужда — чему?. 24.01.2014

[110] Здесь уже хайдеггеровская пара сущееничто. 24.01.2014

[111] А ведь история любви учителя Каспера-Генриха из «Королевского величества» — повторение истории Вертера, с той лишь разницей, что покончил он с собой не от несчастной любви (с ней он как раз смирился, продолжая дружить и с возлюбленной, и со счастливым ее избранником), а из-за совершенно иных переживаний. 24.01.2014

[112] Кстати, Лаура была замужем и многодетной матерью, что не мешало Петрарке творить и посвящать ей сонеты. Между прочим, у нее тоже было 11 детей. 24.01.2014

[113] Уж этому-то имеется вполне ясное объяснение. Время разлуки неизбежно меняет объект чувств. И как не хочется убеждаться, что перед тобою совсем не тот, другой человек, а того — уже нет и более никогда не будет, он словно умер. От этого и впрямь под пулю полезешь, как это произошло, кстати с Костей Треплевым. А там прошло-то всего два года. И тоже, кстати, были письма. 24.01.2014

[114] А у Лотты было одиннадцать детей. Как и у Лауры. И еще были какие-то 11 и 3, о которых он упоминал выше, но я уже забыл, о чем речь. 24.01.2014

[115] Вот так и я даже позвонить не могу своей троюродной сестрице Соне. Ну о чем мне с ней говорить, когда мы столько лет не виделись? Выдавливать из себя приличествующие случаю слова? Пусть живет в моей памяти то родственное тепло, которое осталось в прошлом и не оскверняется сегодняшней натужной фальшью. Ну и пусть она на меня обижается и поминает недобрым словом, брань, как говорится, на вороту не виснет. А может, по присущей ей доброте, наподобие героев этой книжки, придумает всему какое-нибудь так или иначе щадящее меня объяснение. 24.01.2014

[116] Вот вам и объяснение. Кому в здравом рассудке захочется попасть под воздействие бесконечной любви к тебе как к чуду. 24.01.2014

[117] А мне это напоминает ложь ребенка: она изощренна, невинна и очевидна внимательному глазу. Точно так же ведут себя неверные мужья. 24.01.2014

[118] Нем. — Начальник небольшого округа в Германии, и вообще должностное лицо, чиновник. 24.01.2014

[119] Такой была юность моей бабушки до замужества: она была матерью для своих многочисленных младших гешвистер. 24.01.2014

[120] Гофратом! 24.01.2014

[121] В смысле — стройной как тростиночка. 24.01.2014

[122] Как это делают боксеры: набрала вес и перешла в следующую весовую категорию. Ну и в 15-летнем возрасте в те доакселерационые времена пубертация у подростка могла быть еще незавершенной, что бывает и сегодня (хотя в этом возрасте они уже дрючатся вовсю — за уши не оттащишь». 24.01.2014

[123] Старая кокетка… 24.01.2014

[124] …ко времени когда он станет и мне быть… согласуется, конечно, но не слишком уклюже. 24.01.2014

[125] В общем, мажор и мажор. 24.01.2014

[126] Гете к суду. 24.01.2014

[127] Кому — Гёцу или Гёту? Кстати, не знал, что Моцарт написал канон на слова Гёца: «Поцелуй меня в задницу». А современник Фомича Ремарк, помнится, посвятил довольно развернутое лирическое отступление этому изречению в «На западном фронте без перемен». 24.01.2014

[128] От которых осталось только это упоминание. 24.01.2014

[129] Ага, Амфитрион по мнению Зевса, конечно должен был чувствовать себя польщенным и отмеченным, что его жену выебал сам Юпитер, да еще она и понесла от него, да не кого-нибудь, а Геракла. Не знаю, нет уважения к такому Амфитриону, у которого бы не возникло желание открутить этому громовержцу его громовые яйца. 24.01.2014

[130] Еще бы! Я на месте Алкмены просто взбесилась бы, что меня даже не ревнуют. 24.01.2014

[131] А, значит, я ошибся, здесь не 11, а 9 и 15. Но все равно нумерология в художественной структуре обязана восприниматься и осмысляться. 24.01.2014

[132] Распахнув плащ, предстать перед девушкой — сегодня это ассоциируется не с платьем под плащом, а с отсутствием первого под вторым. 24.01.2014

[133] Только что произошла идентификация Борна. 24.01.2014

[134] Ну конечно, черная рожа для девочки — страшилка. И плевать, что ветеран вьетнамской войны и классный тренер. Кстати, у него довольно приятное лицо. 24.01.2014

[135] Ну конечно, лучше приударять за невестой, чем за свободной девушкой. Первая — по крайней мере пока остается невестой — не окрутит и не окольцует тебя. Ну и еще просто зависть богов: если свободна, значит менее ценна — мужики не слишком ценят. А если невеста — значит для кого-то представляет серьезную ценность, есть ради чего копья ломать 24.01.2014

[136] Надо же, я попал! 24.01.2014

[137] Перчатки без пальцев. Блин, а я думал, это придумки нашего времени. А оказывается, что, наоборот, это возрожденная древность. 24.01.2014

[138] Смешные жеманницы и ученые женщины. 24.01.2014

[139] Надо же, и это имя прозвучало как отдаленное напоминание об итальянской Лотте. 24.01.2014

[140] А как же aut bene aut nihil? Или это одно и то же? Похоже на то. В чем нюанс в латинском неведомо, но переводят оба изречения одинаково. 24.01.2014

[141] Фр. — faire lа соur à... — волочиться за… 24.01.2014

[142] Угодничество, раболепие. 24.01.2014

[143] В книге: «количестом». 24.01.2014

[144] Это психологический цугцванг: отступиться — значит признать, что вел себя как идиот. И в результате ничего не остается как еще больший идиотизм — продолжать. Так юный Станиславский повторял, что не пустит папу к дяде такому-то («Моя жизнь в искусстве»). 24.01.2014

[145] В книге с двумя «н», что, по-моему, неверно. 24.01.2014

[146] А в Одесе — коверкать язык: как со стороны слов, так и со стороны смыслов. 24.01.2014

[147] А можно еще опасаться, что благодаря удобству позы на тебя в любой момент может вскочить какой-нибудь козел. 24.01.2014

[148] А мне «Золотой горшок» ближе и теплее «Вертера». А ведь Ансельм в чем-то Вертер. 24.01.2014

[149] Так в книге. 24.01.2014

[150] Как было и у Будденбрков. 24.01.2014

[151] В смысле сиськи-жопки? Не совсем понятно, почему Юнона? Если рубенсовская, так она при всех своих пышных, что характерно для всех женщин, изображенных этим художником, формах, на картине одета. 24.01.2014

[152] По-моему, один в один Лотта в 15 лет, пока он не перешла в более высокую весовую категорию. 24.01.2014

[153] В книге слитно. 24.01.2014

[154] Не знаю такого слова. Неподотчетная, что ли? 24.01.2014

[155] Оставь надежду навсегда. 24.01.2014

[156] Как интересно голос девушки подменился грустно-ехидным голосом самого Манна. 24.01.2014

[157] В книге: «добропрядочных». 24.01.2014

[158] Ну прямо как Александр Палыч Чехов. Там и с женщинами все было достаточно экстравагантно: его жена (мать Миши) была бывшей возлюбленной Антона. 24.01.2014

[159] Не столь давно, когда при мне говорили о пустых прилавках и бедствиях времен перестройки и воспоследовавшей перестрелки, я стал рыться в памяти, поскольку у меня в ней ничего подобного не сохранилось. Лишь потом я понял, что, с одной стороны, у родителей были довольно большие пенсии, а с другой — мы каждую неделю получали по два продуктовых заказа: один папин как участника и инвалида Отечественной, другой — наш как многодетной семьи. Так что какая-то жратва в доме всегда была. 24.01.2014

[160] Человек незаурядный не станет поддерживать очевидное именно в силу его очевидности, а значит — скучности, неинтересности, а следовательно — по большому счету ошибочности: ошибочно все, что неинтересно, а интересное безошибочно, даже если оно очевидным образом неверно и абсурдно. 24.01.2014

[161] Интересно, Гете действительно так говорил, предугадывая гитлеровское падение своего народа? Или это Манн вложил эти слова ему в уста? Кто гений-провидец? Впрочем, в 39 году, когда был закончен роман, уже были и концлагеря, и юдоцид. Все преступления уже были показаны миру. 24.01.2014

[162] Еще один треугольник! 24.01.2014

[163] Бля, иногда возникает ощущение, что вся русская армия состояла исключительно из казаков: ни пехоты, ни артиллерии, ни улан, ни гусар — словно не было. 24.01.2014

[164] Подумать только, сколь велико было презрение Фомича к собственному народу, прогнувшемуся под маньяка! 24.01.2014

[165] Неожиданно точку повествования автор возвращает персонажу. 24.01.2014

[166] Легкая конница Австрии, существовавшая в эпоху Тридцатилетней войны и комплектовавшаяся главным образом из венгров. Здесь, видимо слово использовано для обозначения венгров. 24.01.2014

[167] Вроде Тургенева. 24.01.2014

[168] То есть именно Наполеон способствовал возникновению плодородной для возрастания фашизма почвы? 24.01.2014

[169] А что им оставалось делать, когда Александр наперекор предупреждением умирающего полководца повел войска в Европу по-тамерланьи, никак не озаботившись вопросами тыла. 24.01.2014

[170] Сегодня говорят: «на́ руку». 24.01.2014

[171] Наше время показала, что нет лучше чем женщины снайперов, да и в других — самых традиционно мужских боевых специальностях и искусствах женщины практически не уступают мужчинам, а некоторыми своими качествами (в частности, связанными с интуицией) далеко их превосходят. 24.01.2014

[172] Опять Фомич пишет про XX в. 24.01.2014

[173] Конечно, интеллигенцию лучше — на картошку или овощебазу. 24.01.2014

[174] Наши не сдерживали, а поощряли. Причем, похоже, это было и в 12-м году, и в 41-м. Видимо, в России власти, возможно неосознанно, таким образом избавлялись от врывоопасной маргинальной прослойки. Наверное, опять же интуитивно, они небезосновательно не опасались духовного оскудения народа, чувствуя завышенный, «с запасом» потенциал, позволяющий небрежно относиться к уничтожению духовной элиты: восстановится. 24.01.2014

[175] Другими словами все как всегда упирается в легитимность власти. Те, кто верит в свое государство, за всеобщую воинскую повинность и массовую мобилизацию. Люди (как герой книги), скептически относящиеся к власти, понимают, что профессиональная армия наемников эффективнее милиционной. Это мы видим на сегодняшних примерах. Две лучшие армии планеты — американская и израильская. Когда после вьетнамской катастрофы власть поняла, что утеряла уважение в народе, армия оперативно была перестроена с милиционной на профессиональную. В Израиле, где степень легитимности государства, пожалуй, самая высокая в мире, сохраняется всеобщая воинская повинность, охватывающая как мужчин, так и женщин, и это не мешает этой армии быть одной из самых эффективных. В нашем же государстве, давным-давно утративших какое-либо уважение у граждан, этого никак понять не могут и сохраняют бессмысленную, затратную и никому не нужную воинскую повинность, причем реально эффективно воюют почти исключительно профессиональные военные. 24.01.2014

[176] Вот-вот! 24.01.2014

[177] В книге: «dêpot». 24.01.2014

[178] Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои… 24.01.2014

[179] Видимо, имеется в виду что-то из Торквато Тассо, коего я не читал.

[180] Встречаю я Сережку Фомина, а он — Герой Совейского союза. 24.01.2014

[181] Как только голос вновь переместился к автору, тот дает ему обратное направление. 24.01.2014

[182] Этот персонаж напоминает мне Иуду из «Иосифа». 24.01.2014

[183] Что-то я не помню чтобы Лотта спрашивала об этом. Опять эта всегдашняя манера Фомича: «Не стану подробно рассказывать…», — после чего следует подробный рассказ. 24.01.2014

[184] А не влюблена ли ты сама в него, Адель, как это было с Фридрихом. Если уже затрагивалась влюбленность Гете в Лотту как зависть, пусть и божественная, то отбить парня у подружки — это стремление не обходит ни одну, самую благородную девушку, пусть и нереализованно, но как желание — испытываемо. 24.01.2014

[185] А, то есть дружеский перепихон все же был? 24.01.2014

[186] То есть здесь мы видим повторение сценария Лотты, но вместо великодушного и неревнивого Иоганна-Христиана, которому невеста была способно доверчиво открыть все, что происходило, здесь мы имеем другого парня, от которого девушка таит свои секреты, то есть отношения зиждутся не на взаимном доверии, а на обмане — изначально. 24.01.2014

[187] В мае злополучия августа… 24.01.2014

[188] Что говорит прежде всего об отсутствии духовной культуры у большинства. Ведь гораздо сладостнее возмездие добром: не приводить в действие это свое «преимущество», дозволяемое обстоятельствами. Подобное «ненападение» может воздействовать гораздо жесточе и сильнее. Человек в недоумении: он изготовился к обороне, а на него не нападают. Значит, готовится другая, более мощная атака, причем неизвестно, когда и с какой стороны. Такое может реально свести с ума. Или, ошибочно полагая, что «противник» не реализует свое преимущество по трусости и слабости, наносят упреждающий удар, и вот тут-то спускается взведенный курок и спровоцированное нападение оказывается сокрушительным и уничтожающим. 24.01.2014

[189] А я уж заподозрил было, что и этот был педор. 24.01.2014

[190] Ну а тогда кроме как перепихнуться в свое удовольствие ничего и не остается. И зачем уходить в сторону? Можно и втроем. 24.01.2014

[191] В общем, по крайней мере на уровне мотивов, мой анализ не столь уж и утрирован. 24.01.2014

[192] А вот меня нисколько не удивляет. Лишить любимого повода ревновать себя? Да это же безвозмездно сносить козыря в любовной игре. Тем более, что ревнивец при предоставлении оправдывающих доказательств распаляется гораздо больше, чем при игнорировании ревности. Ведь тогда противнику дается право подачи. 24.01.2014

[193] Ну прямо сценка из нового русского сериала! 24.01.2014

[194] Сама же создав своим действием и бездействием повод для нее. 24.01.2014

[195] Как Каплан. Неужели она была еврейкой? 24.01.2014

[196] И вообще у девочек оставалась совершенно комфортная и безопасная возможность предаться однополой любви. 24.01.2014

[197] А мне здесь Гете почему-то напомнил булгаковского Луи-Каторза, который, застав дуэль на плевках между попом и Мольером, произнес: «Извините, пожалуйста» — и удалился. 24.01.2014

[198] Какой замечательный сарказм, сразу убивающий и нейтрализующий всю напыщенную выспренность, которая у Магера самонейтрализуется только за счет легкой, но внятной карикатурности самого персонажа. Впрочем, и Адель ее не лишена, хоть и несколько иного рода. 24.01.2014

[199] А я о чем говорил! 24.01.2014

[200] Что-то вроде катализа при психологическом воздействии: использование фона для усиления этого воздействия. 24.01.2014

[201] Гете, кажется, был вообще двухметрового роста. Впрочем, это, похоже, только кажется. Например, на ваймарском памятнике Гете и Шиллер одного роста, в то время как второй был длиннее на 21 см. Так что даже если Шиллер был двухметрового роста, то Гете всего-то 1,79, не маленький, но и не верзила. А скорее, оба были еще ниже. 24.01.2014

[202] Как сказал один негодяй в современном сериале в ответ на просьбу о новом негодяйстве: «Я вас услышал». 25.01.2014

[203] О! Еще 11! 25.01.2014

[204] Ни Мастера, ни Воланда. Кстати, Гете здесь явно соотносится со странными манновскими героями, особенно с Леверкюном. Но кто, интересно, здесь Мустафафель? Или он еще появится? 25.01.2014

[205] В гробу он ее видал. В белых тапочках. 25.01.2014

[206] Нужно либо «трех строк» (тогда строка становится одушевленным), либо «выразительные». 25.01.2014

[207] От франц. lancer, — букв. бросить; книжн. устар. Пускать в оборот, распространять в публике с какой-нибудь целью. 25.01.2014

[208] Явная нарочитость в том, как они все обращаются друг к другу по чину. 25.01.2014

[209] Такого слова нет. Есть дискрепанация, но точное значение не нашел, а приблизительно — несоответствие, например, желательного и действительного. 25.01.2014

[210] То есть хуевыми? 25.01.2014

[211] Что-то типа «любящее сердце». 25.01.2014

[212] Так это же Беттина Арним! 25.01.2014

[213] Видимо, Юнга? А, нет, самого Виллемера. Тогда надо писать «он женился на своей приемной дочери, как это собирался сделать мольеровский Арнульф или Тоцкий у Достоевского» 25.01.2014

[214] В этом два великих поэта двух великих народов схожи: у каждого был солидный донжуанский список. 25.01.2014

[215] То есть Фомич, как он это любит делать, косвенно намекает на общую судьбу многих женщин, коих коснулось крыло великого поэта. Еще менее прозрачно будут поражать несчастья людей, окружающих Адриана Леверкюна. 25.01.2014

[216] Точно! Совершил подлость, скажем, погубил влюбленную девушку — и на коньках! 25.01.2014

[217] Катарсис, короче. 25.01.2014

[218] Точно, ей тоже надо было заняться фигурным катанием или фехтованием. На худой конец — фитнесом, короче, какой-нибудь фигней на «ф». 25.01.2014

[219] И здесь я принципиально с ней согласен. Те, кто думают о безвозвратно упущенном, забывая об избранном, теряют безвозвратно и это последнее. 25.01.2014

[220] Причем отца Гамлета. 25.01.2014

[221] Это так прошедшей осенью Лена Гороховская на ровном месте получила сложный перелом ноги, притом что незадолго до этого, летом, падала с лошади на полном скаку, отделавшись легким испугом. 25.01.2014

[222] А когда средство становится целью, цель вообще исчезает и все становится бесцельным, сиречь — бессмысленным, в том числе и сама жизнь. 25.01.2014

[223] Это напоминает трагикомические переживания униженного и сломленного Зощенко по поводу пенсии. 25.01.2014

[224] А, так про Тассо что-то есть у Гете! 25.01.2014

[225] В книге: «с», а не «со». 25.01.2014

[226] Коварная старая сука. 25.01.2014

[227] Опять прелести Юноны. Возможно, имеется в виду то, что Юнона-Гера — мать чуть ли не половины олимпийцев, то есть многодетная мамаша. 25.01.2014

[228] Ага, значит, там, все же, был не Гурман, а Герман. 25.01.2014

[229] О ком речь? О Шиллере? Но ведь выше речь шла не о десяти, а об одиннадцати годах!.. Или это такое округление? Фомич, он может, он любит вместо точек ставить многоточие, оставить вопрос незакрытым, пускай висит, как приблизительный ориентир, а не внятная веха. 25.01.2014

[230] Ага, значит, все же, Шиллер, сынок такое про него говорил выше. 25.01.2014

[231] Да-да! Это очень важно и современно, когда и эклектика становится признаком вкуса. 25.01.2014

[232] Ну вот и точное указание. 25.01.2014

[233] Но время надо уметь! 25.01.2014

[234] А вот Поль Валери заметил, что только так и можно придать цельность своему труду: оставить его, а затем к нему вернуться. 25.01.2014

[235] Тащиться! 25.01.2014

[236] и интеллигенции. 25.01.2014

[237] Блин, вот и у меня то же самое. Сперва немела и отпускала, а вот уже пара месяцев — онемение постоянное, не проходит, причем еще хуже, чем на правой половине лица и на левом бедре. 25.01.2014

[238] Так что, возможно, мне повезло, что кроме «Оркестра» и «Чайки» ничего путного я не успел сделать и жажда достичь совершенства не утолена. А то бы сделал бы, напек бы хороших спектаклей, а затем кроме халтуры и тоски ничего бы не вытанцовывалось, как у Борьки. Что хорошего? 25.01.2014

[239] А это уже ответ Чехова Шекспиру, Заречной Гамлету — «Быть или не быть?» — «Главное — умение терпеть; умей нести свой крест и веруй». 25.01.2014

[240] Точно то же было сегодня и со мной. Иногда я так и делаю, как сделал, например, вчера после десятка серий «Ментовских войн». 25.01.2014

[241] Тысяча извинений — фр. 25.01.2014

[242] Как в «Иосифе» главный раб принимал по наследству имя Елиезера (а также судьбу предыдущего Елиезера, своего отца плюс судьбы всех предшествующих Елиезеров). 25.01.2014

[243] В «Королевском высочестве» папаша тоже за чаем обязательно съедал какую-то специанальную печенюшку. 25.01.2014

[244] То есть низкое; нормальное — 760 мм. рт. ст. 25.01.2014

[245] 16,25°C. 25.01.2014

[246] Это дядя шутит. 25.01.2014

[247] А! Не сразу понял, что кончился диалог и продолжился прерванный внутренний монолог героя. 25.01.2014

[248] Сюжет для небольшого рассказа. 25.01.2014

[249] Это точно! С утра выпил — целый день свободен! 25.01.2014

[250] А лучше — водочки — и опять на боковую! 25.01.2014

[251] Это одно и тоже или перечисление? 25.01.2014

[252] Греч. — переселение душ. 25.01.2014

[253] Брать темы для беседы с потолка. 25.01.2014

[254] Очень люблю эту форму повествования во втором лице. Она придает слову возвышенный и эмоциональный пафос. 25.01.2014

[255] Клубничка, я бы сказал… 25.01.2014

[256] Это как? Он, хоть и неправильный, но скорее, все же, цилиндр. 25.01.2014

[257] Кто мешает включить свет? 25.01.2014

[258] Это все насчет задницы? 25.01.2014

[259] Шлафроке. 25.01.2014

[260] А я дожил почти до 60 и за всю мою жизнь меня ни разу не брили, всегда брился сам. А вот уже лет 30 сам и стригусь. Один—два раза в год наголо. 25.01.2014

[261] Кстати, сегодня в богатых домах вновь появилась прислуга. Но ведь и при советской власти практически до самого конца оставались семьи, в которых жила прислуга (например, в семье моей жены), она жила, уже состарившись, в качестве члена семьи и в этой семье и заканчивала свои дни. Так что сословие прислуге, наверное, нужное, органичное сословие в обществе. Просто эти отношения в первую голову должны быть человеческими — любимое слово Фомича. 25.01.2014

[262] Кстати, по-украински парикмахерская — «перукарня». Слово, видимо, романского происхождения. 25.01.2014

[263] Как свободно автор переходит с первого лица на второе и даже третье. В результате происходит эффект раздвоения и даже растроения личности — перед нами не просто монолог, но целый мир человеческий. 25.01.2014

[264] В книге точка, хотя предложение явно вопросительное. 25.01.2014

[265] А вот здесь все было правильно: вопросительный знак, так что в предыдущей фразе, видимо, просто была ошибка. 25.01.2014

[266] Ах вот зачем был сделан переход не «себя» — в преддверии обращения во втором лице к природе. 25.01.2014

[267] И вновь возвращается повествование во втором числе и уже мнится, что обращается-то к герою уже сам автор, Фомич, а раз он показывает свой лик, то и не кажутся нескромными рассуждение о гениальности: ведь это уже не столько Гете говорит о ней, ему присущей, а Манн — о Гете. 25.01.2014

[268] Кстати, род Гете, если я не ошибаюсь, прервался на внуках: те не дали потомства. Возможно, автор намекает именно на это. 25.01.2014

[269] Все же (фр.). 25.01.2014

[270] О — новый аспект — привлечение к диалогу целой нации, а по сути — читателя. 25.01.2014

[271] И неожиданная инверсия: ты—они. 25.01.2014

[272] А здесь вдруг проклюнулся из будущего Гитлер! 25.01.2014

[273] И в результате привлечения Гитлера вдруг оказывается, что мы слышим уже не столько Гете, сколько самого Манна! 25.01.2014

[274] После распознавания получился плотоядный глагол «многоедали». 25.01.2014

[275] И опять же это обращение во втором лице — к Гете? Или к Манну, увлечение которого Востоком, в частности, Египтом, вылилось в «Иосифа». 25.01.2014

[276] Рассеяния не произошло. Вернее произошло в уродливой форме карикатуре на Рим: страна несколько десятилетий была насильственно расчленена на две страны и между ними построили Стену, которая пала при первом же дуновении этнического ветерка. 25.01.2014

[277] А что, Томас тоже страдал легочным заболеванием? Что-то эта тема красной линией через все творчество проходит. 25.01.2014

[278] Так в книге. 25.01.2014

[279] Так Нарцисс был педор? Повадка вполне соответствует. 25.01.2014

[280] А также — набухшей груди. 25.01.2014

[281] Блин, и вот так они все, эти веймарцы. — Рабинович, почему вы всегда отвечаете вопросом на вопрос? — А почему бы и нет? 25.01.2014

[282] По собственному усмотрению. 25.01.2014

[283] …воспринято как педофилия. 26.01.2014

[284] Любовная записка (фр.). 26.01.2014

[285] Минуточку! (ит.) 26.01.2014

[286] То есть, к Лотте. 26.01.2014

[287] В книге раздельно. 26.01.2014

[288] Вот когда такая куча-мала из отрицаний, понять невозможно, сказала она, все же или нет? От чего она не удержалась? От того, чтобы не сказать. То есть — не сказала. Но почему же он ответил на невысказанное? 27.01.2014

[289] И они остались в нижнем белье. 27.01.2014

[290] Именно такой архаизм. 27.01.2014

[291] «Бледное лицо, обрамленное черными волосами…» «Гласила… Обрамленная…» Это бездарно… 27.01.2014

[292] В смысле — купе? 27.01.2014

[293] В книге: «дробнами». 27.01.2014

[294] Ногу? 27.01.2014

[295] А ведь это вновь о своем времени, о фашизме и его природе. 27.01.2014

[296] В книге не знак вопроса, а точка. 27.01.2014

[297] Секуляризованные. 27.01.2014

[298] В книге слово написано с одним «п». 27.01.2014

[299] Уехавший в Германию на пмж мой приятель Гриша рассказывал, как его немецкий приятель доказывал, что он не еврей, а немец: «Фамилия у тебя немецкая (Эйдельман), живешь среди немцев». — «А если бы ты жил среди китайцев, ты был бы китайцем?» — «Нет!» — в ужасе воскликнул собеседник. 27.01.2014

[300] В книге: «некиими». 27.01.2014

[301] При том, что одаривала, как мы увидим ниже, Мельпомена. 27.01.2014

[302] Возможно, условие необходимое, но никак не достаточное. Да, не кощунство делает человека великим. Но великий может себе позволить кощунство, поскольку любое табу, любое ограничение в проявлениях автоматом снижает великое, для которого не должно быть запретов. 27.01.2014

[303] Пережечь в духовке. 27.01.2014

[304] Видимо, от французского tu — ты. 27.01.2014

[305] Наверно «искренней», а то ни к чему последующее «чем». 28.01.2014

[306] То есть, в Тавриде… Не читал ни ту, ни другую пьесу… Надо наверстать как-нибудь. 28.01.2014

[307] Странно, сколько я помню по Майн Риду, квартеронка — на три четверти белая, на четверть — негритянка. Интересно, что говорят об этом в Сетке? Википедия подтверждает мои воспоминания. Но, с другой стороны, ребенок белого/ой и квартерона/ки там называется октароном. Квинтерона же Сетка вообще не выдала. 17.01.2014

[308] Это кто такой? Что за законодательный орган? Или это просто король? Почему так и не сказать? 17.01.2014

[309] Как мы хохмили в пятом классе, Сри-на-льдине. 17.01.2014

[310] Вот уже можно указать на стилистические различия: в первом романе комментариев по пальцам сосчитать, а здесь — чуть не на каждой странице. 17.01.2014

[311] Которым из них? 17.01.2014

[312] Мясокомбината. 17.01.2014

[313] Ну охальник! 17.01.2014

[314] Вот именно, Шлегеля — их же было как минимум двое. 17.01.2014

[315] А по имени — то ли болгарский, то ли китайский. 17.01.2014

[316] Ну и на хрена и против кого вооружаться субъективному идеалисту? Это прямо как тот псих, воображавший себя пшеничным зерном: «Я-то знаю, но курица не знает!». 17.01.2014

[317] А «Смерть Занда» — это у кого пьеса? У Олеши! Ага, незаконченная, в 86-м Левитин по ее черновикам поставил спектакль в театре «Эрмитаж». Есть в ютубе. 17.01.2014

[318] Это мракобесие по научному. 17.01.2014

[319] Прямо «Школа жен». 17.01.2014

[320] Видимо, отсюда самонаименование себя ущербным Тристрамом Шенди у Стерна. 18.01.2014

[321] Намек на эту космогоническую теорию усматривают некоторые комментаторы «Алисы в Стране чудес» в эпизоде со слезным морем. 18.01.2014

[322] Хиджру! 18.01.2014

[323] Хафиз! 18.01.2014

[324] Он, конечно, не читал Бродского, но он и сам был поэтом:

Если выпало в империи родиться,

Лучше жить в глухой провинции, у моря. —

Избито, но от этого не перестает быть верным. 18.01.2014

[325] У Лотты — двое. 25.01.2014

[326] Вообще-то это герой шекспировской пьесы. 18.01.2014



1 В сумме (лат.).

1 В добрый час (франц.).

1 Крепчайшая башня — имя господне (лат.).

1 Здесь: благопристойно (франц.).

1 Парадном придворном платье (франц.).

1 Государя-человека (итал.).

1 Одна из фигур кадрили, так же как и chaîne chinoise (Прим. ред.).

1 Парадный двор (франц.).

1 Человек смешанной крови (франц.).

1 Райский слиток (англ.).

1 Раз навсегда (англ.).

2 Такова моя точка зрения, сэр (англ.).

1 Чувствую себя хорошо (англ.).

1 Вперед! (англ.)

1 Торжественная кадриль (франц.).

1 Раз навсегда (англ.).

1 Она хочет только взглянуть на вас, если позволите (англ.).

2 Весьма интересно, очень важно (англ.).

1 Хорошо, войдите (англ.).

2 Покорно вас благодарю (англ.).

3 О боже, боже! (англ.)

4 Но это не существенно (англ.).

5 Я Роза Гэзл и так рада видеть вас (англ.).

6 В немецкой литературе и философии (англ.).

7 Знаменитость, а это мой конек, цель моих путешествий (англ.).

1 Этого прелестного уголка (англ.).

1 Старый (англ.).

2 Великий проповедник (англ.).

3 Человек, который написал «Разбойников» (англ.), то есть Шиллер.

4 Немецкая литература и философия (англ.).

1 Прошу прощения (англ.).

1 Я совсем готова! (англ.)

2 Я готова (англ.).

1 Манера выражаться (франц.).

1 На заметку (лат.).

1 То есть (лат.).

1 Между прочим (франц.).

1 О мертвых — ничего или только хорошее (лат.).

1 Наблюдение (франц.).

1 Новинки (франц.).

1 В частном порядке (лат.).

1 Навязчивая идея (франц.).

1 Во что бы то ни стало (франц.).

2 Вопреки воле короля (лат.).

1 В арсенале (франц.).

1 Поощренным высшим начальством, обязательным (франц.).

1 Волк в басне (лат.) — латинская поговорка, соответствующая русской «легок на помине».

1 После поражения (лат.).

1 Сын (лат.).

2 Благодушие (франц.).

1 Время — единственное, где скаредность похвальна (франц.).

2 Характеристика, точка зрения (франц.).

1 Здесь в смысле — «войди» (итал.).

1 Нет ничего темнее света (лат.).

1 Целое море, которое нужно выпить (франц.).

1 Точь-в-точь верблюд («Гамлет»).

1 Быть готовым — это все! (англ.)

1 Парикмахеры (итал.).

1 Магометово славословие, восхваляющее [бога] (лат.) — намек на фрагмент Гете 1774 года «Магомет».

1 Устроитель празднеств, придворный алхимик (франц.).

1 Примерно: «Ты хитер, а я хитрее вдвое» (франц.).

1 Просто на смех (франц.).

1 Привет (лат.).

1 Отца семейства (лат.).

1 Отвращение к жизни (лат.).