МОСКВА «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»

1975

 

 

 

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

 

В ДЕСЯТИ ТОМАХ

 

 

Москва

«Художественная литература»

1975

 

 

 

СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ

 

ТОМ ПЕРВЫЙ

 

СТИХОТВОРЕНИЯ

 

Перевод с немецкого

 

 

Москва

«Художественная литература»

1975

 

 

Под общей редакцией

Н. Вильмонта, Б. Сучкова, А. Аникста

 

Составление

Н. Вильмонта и Б. Сучкова

 

Вступительная статья

Н. Вильмонта и Б. Сучкова

 

Комментарии

А. Аникста

 

Художник

А. Лепятский

 

© Вступительная статья, переводы, отмеченные в содержании *, комментарии. Издательство «Художественная литература», 1975 г.

 

default_horizontal_line

 

ГЕТЕ И ЕГО ВРЕМЯ

 

1

 

Жизнь Иоганна Вольфганга Гете, величайшего поэта Германии и одного из замечательнейших ее мыслителей, неразрывно связана с великим историческим катаклизмом, преобразившим — под грохот войн и революций — Европу феодальную, дворянско-монархическую в Европу буржуазно-капиталистическую. Эпицентром этих чрезвычайных потрясений и социально-политических сдвигов была Франция, где медленно, на глаз современных наблюдателей и позднейших историков, но неуклонно назревала Великая французская революция.

Я сказал «медленно назревала», имея прежде всего в виду тот примечательный факт, что крупные и средние собственники, определявшие лицо так называемого «третьего сословия», чуть ли не до последнего предреволюционного часа ждали «благодетельных перемен» разве лишь от королевского абсолютизма; более того, устами своих идеологов не раз заявляли, что даже не могут себе представить Францию без сильной, никем и ничем не ограниченной королевской власти. Презирая и нещадно клеймя — вслед за великими энциклопедистами — весь социально-юридический уклад монархии Бурбонов сверху донизу, буржуазия предреволюционной Франции неизменно делала исключение для королевского абсолютизма, не желая замечать, как нерасторжимо спаяно полновластие французских государей со столь ненавистным ей режимом. То же приходится сказать и о величайших мужах французского Просвещения, о Вольтере, Дидро и даже о Руссо —этом страстном теоретике демократии. Что же касается известных слов Вольтера, что произойдет «un beau tapage» («хорошенький грохот крушения»[1]),

5[2]

то они были «гениальным прозрением», но никак не политической стратагемой[3], не даже призывом к действию.

Только 5 мая 1789 года, в день открытия Генеральных штатов, стала очевидной — одинаково неожиданно для обеих сторон — полная немощь королевской власти и, напротив, полная «оснащенность» французской буржуазии для захвата и упрочения своего политического господства. В 1789, да еще и в 1791 году компактное большинство буржуазии считало наиболее отвечающей его интересам формой управления конституционную монархию.

Но этой сделке восторжествовавшего класса с монархией не суждено было состояться, как ни была она выгодна для имущих слоев третьего сословия, для революционеров malgré eux1, уже мечтавших поскорее поставить «спасительную точку», то есть попросту пресечь «затяжную и разорительную смуту». Пришедшая в движение лавина грозных революционных событий приняла такие масштабы, которые, не без веского на то основания, закрепили за французской революцией 1789 —1794 годов название Великой.

Гете отчетливо сознавал, сколь многим он был обязан своему времени, какое мощное воздействие на него оказали «грандиозные сдвиги в мировой политической жизни», — как сказано в предисловии к его знаменитой автобиографии. Но он же (в числе очень немногих) ясно уразумел, что буржуазно-капиталистическое мироустройство не является последним словом Истории. Прельстительный девиз французской революции — «свобода, равенство, братство» — не был ею претворен в живую действительность. «Из трупа поверженного тирана, — говоря образным языком Гете, — возник целый рой малых поработителей». А посему по-прежнему — «ношу тащит несчастный народ, и в конце концов безразлично, какое плечо она ему оттягивает, правое или левое». Не отрицая неоспоримых заслуг французской революции перед человечеством, Гете отнюдь не считает достигнутое ею чем-то незыблемым. «Время никогда не стоит, жизнь развивается непрерывно, человеческие взаимоотношения меняются каждые пятьдесят лет, — так говорил он Эккерману. — Порядки, которые в 1800 году могли казаться образцовыми, в 1850 году, быть может, окажутся гибельными». Прошлым сделается и Великая революция, провозгласившая новую ЭРУ в истории человечества. Да она уже и сделалась им еще при жизни Гете. И, как все отошедшее в прошлое, станет и она «прилагать старые закоснелые мерки к новейшим порослям жизни. Этот; конфликт между живым и отжившим, который я предрекаю, будет схваткой не на жизнь, а на смерть. Начнут

6

ужасаться, искать выхода, издавать законы… и ничего не достигнут. Ни предупредительными мерами, ни запретами тут ничего не добьешься. Придется за все браться по-новому». Так — в «Годах странствия Вильгельма Мейстера» (кн. 3, гл. 3). И в другой раз — уже в беседе с канцлером фон Мюллером (от 4 ноября 1823 г.): «Нет такого прошлого, о котором стоило бы печалиться. Существует лишь вечно новое, образовавшееся из разросшихся элементов былого. Достойная тоска по иному должна быть продуктивна, должна стремиться к лучшему будущему».

Да, он всегда «стоял за новое», если оно, по его разумению (не всегда безошибочному), было достойно этого имени. Больше всего возмущало Гете, когда (вслед за Бёрне) его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает: быть другом всего устаревшего и дурного». С юных лет и до глубокой старости Гете был великим тружеником, всеми средствами художественного, научного и философского познания стремившимся разгадать «тайны» природы и «тайны» исторического бытия человечества, дабы — на основе все более широкого опыта — посильно приблизить осуществление такого социального уклада на нашей планете, при котором свободное проявление высших духовных задатков, заложенных в душу человеческую, стало бы неотъемлемым свойством раскрепощенных народов.

В такой универсальности Гете иные его биографы и толкователи хотели видеть только заботу «великого олимпийца» о всестороннем развитии собственной личности. Но Гете не был таким бесстрастным «олимпийцем», равнодушным к насущным чаяниям и нуждам простого народа. Более того, его духовный демократизм не позволял ему смотреть и на собственное свое творчество как на лично ему принадлежавшее достояние. «Все мы, по сути, коллективные существа, что бы мы о себе ни воображали… За долгую жизнь я, правда, кое-что создал и завершил, чем можно было бы похвалиться. Но, говоря по чести, что тут было собственно моим, кроме желания и способности видеть и слышать, различать и избирать, вдыхать жизнь в услышанное и увиденное и с известной сноровкой все это воссоздавать…

 

Зачем так страстно я искал пути,

Коль не дано мне братьев повести!

 

сказано в «Посвящении», которое Гете (начиная с 1787 г.) предпосылал всем прижизненным изданиям своих сочинений.

Мы знаем, нетерпеливая надежда увидеть собственными глазами первые, еще смутные, контуры «золотого века» хотя бы только на малом клочке Германии побудила Гете на вершине его молодой

7

славы откликнуться на призыв веймарского герцога, юного Карла-Августа: стать его ближайшим советчиком, наставником и другом. Ничего путного из этого союза не могло получиться. Широко задуманный план политических преобразований был положен под сукно. И все же картина лучшего будущего («Народ свободный на земле свободной») не померкла в душе создателя «Фауста». Но отныне она рисовалась воображению поэта лишь в отдаленной перспективе всемирной истории человечества.

Другое дело, что путь, которым шел Гете в поисках «высшей правды», не был неуклонно прямым путем. «Кто ищет, вынужден блуждать,» — сказано в «Прологе на небе», предпосланном «Фаусту». Гете не мог не блуждать, не ошибаться, не давать порою неверных оценок движущим силам всемирно-исторического процесса. Отчасти уже потому, что вся его деятельность протекала в обстановке убогой действительности — в Германии, лишенной национально-политического единства и дееспособного прогрессивного бюргерства.

Цель настоящей вступительной статьи — ознакомление советского читателя с основными этапами жизни и творчества великого поэта, глубокого мыслителя и выдающегося ученого. Уже само сочетание в одном лице столь разнородных дарований и склонностей отводит Гете совсем особое место в мировой культуре.

 

2

 

Прежде чем приступить к хронологически последовательному отображению «трудов и дней» этого неукротимо деятельного человека — несколько слов о его народности ( в самом широком значении этого слова)[4]. Впрочем, мы и здесь не обойдемся без хронологии, без краткого пересказа хроники двух семейств, давших жизнь Иоганну Вольфгангу Гете.

Отец поэта, действительный имперский советник Иоганн Каспар Гете (1710 —1782), не мог похвалиться родовитостью. Он был сыном дамского портного, позднее виноторговца, винодела и владельца первоклассной гостиницы Фридриха Георга Гете (1657—1730) родом из Тюрингии, где его родитель имел кузню. Фридрих Георг предпочел копотному кузнечному горну, молоту и наковальне более изящные и сподручные портновские инструменты и с этой легкой поклажей прямиком направился в город Лион, славный не только изделием лучших французских шелков и бархата, но и отменным шитьем мужской и женской одежды. Там молодой сметливый подмастерье успешно обшивал и обряжал французских

8

модниц и знатных иностранок, питая надежду в близком будущем открыть собственное портняжное заведение и навечно осесть в приглянувшейся ему «прекрасной Франции»[5].

Но все эти радужные мечты развеялись прахом. В 1685 году, по безрассудному капризу Людовика XIV и его благочестивой «наложницы мадам де Ментенон, был отменен Нантский эдикт о веротерпимости, некогда обнародованный Генрихом IV. А это означало изгнание из пределов королевства всех гугенотов и прочих приверженцев «de la religion pretendue reformee» («мнимо улучшенной религии»), то есть всех некатоликов, в том числе и лютеранина Жоржа Гете́ — Фридриха Георга Гете.

Изгнанный портняжий подмастерье обосновался в вольном имперском городе Франкфурте-на-Майне, одной из немногих патрицианско-бюргерских республик, вкрапленных в обширную, но лишенную реального политического единства «Священную Римскую империю германской нации». Сообразуясь с обыкновениями города, Фридрих Георг тотчас же женился на местной уроженке, чтобы обрести права франкфуртского гражданина, без чего он не мог бы стать мастером портняжного цеха. В 1701 году, овдовев, он женился вторично на состоятельной вдове Корнелии (урожденной Вальтер), принесшей в приданое мужу, помимо изрядного капитальца, и гостиницу «Вейденхоф», которая при новом хозяине стала едва ли не лучшей в городе.

Отдавая должное деловым качествам Фридриха Георга Гете, а также недюжинным музыкальным его способностям (старик свободно играл на целом ряде струнных и духовых инструментов), франкфуртские старожилы тем единодушнее порицали его за непомерное самомнение — черту, общую всему его кряжистому крестьянскому роду. Деньги без почестей, без видного положения в обществе не тешили преуспевшего простолюдина. Тем истовее мечтал он о возвышении своего потомства. Правда, старший сын от первого брака сызмальства был безнадежно слабоумен. Но второй его отпрыск, Иоганн Каспар, юноша способный, прилежный и, по папеньке, честолюбивый, давал все основания думать, что уж ему-то удастся войти в почтенное сословие ученых юристов и занять одно из первых мест в городской бюрократии.

Старику не довелось дожить ни до окончания его сыном Лейпцигского университета, ни до успешной защиты его ученейшей диссертации «Electa de aditione hereditatis ex jure Romano et Patrio»1.

Но на этом, собственно, и оборвалась карьера новоиспеченного

9

«доктора обоих прав». Тотчас же по получении вожделенной ученой степени Иоганн Каспар Гете отправился в долгое «образовательное путешествие» (что, по воззрениям того времени, приличествовало разве лишь дворянину или сыну именитого патриция), побывал в Нидерландах, в Париже, в Вене, в Швейцарии; почти три года пространствовал по Италии, а на обратном пути — в течение семестра — возобновил свои юридические занятия в Страсбургском университете.

Во Франкфурт доктор Гете возвратился только в 1742 году, почти позабытый своими земляками, и с ходу же удивил правителей города и впрямь беспримерным заявлением: он ходатайствовал о предоставлении ему вакантной второстепенной должности, каковую брался отправлять безвозмездно, коль скоро он будет избавлен от общеобязательной, но в его случае, как он полагал, вполне излишней, баллотировки.

Ходатайство, противоречившее законам и обычаям города, было отклонено с назидательной лаконичностью, и это так уязвило его, что он поклялся впредь никогда уже не поступать на городскую службу. Чтобы досадить своим обидчикам, «не оценившим его бескорыстие и немалую ученость», а заодно сразу же занять равное им положение в обществе, доктор Иоганн Каспар Гете в том же 1742 году исхлопотал себе титул «действительного советника его римского императорского величества», то есть попросту купил это почетное звание за триста тринадцать гульденов[6] у вечно нуждавшегося в деньгах императора? Карла VII.

Сравнявшись чином с первыми должностными лицами города, Иоганн Каспар Гете, само собою, уже не мог служить на младших должностях, несовместных с его высоким званием. Но ничто не препятствовало «его превосходительству» вступить в сословие адвокатов или стать поверенным одного, а то и нескольких владетельных князей, поддерживавших торговые отношения с патрицианской республикой. Однако ни тот, ни другой вид юридической деятельности не отвечал его вкусам и убеждениям. Оскорбленный, разочарованный, он ушел в сугубо частную жизнь, так и не испробовав своих сил на каком-либо поприще.

Прошло еще шесть лет полупраздного одинокого существования, прежде чем Иоганн Каспар Гете, уже на тридцать девятом году жизни, женился на семнадцатилетней Катарине Элизабете Текстор, пусть бесприданнице, но как-никак девушке из весьма уважаемой семьи ученых правоведов.

Надо сказать, что и Тексторы, подобно семейству Гете, лишь сравнительно недавно обосновались во Франкфурте в лице прадеда нареченной невесты —первого синдика, то есть юрисконсульта

10

городского совета[7]. Гордостью семьи был его внук Иоганн Вольфганг Текстор (1693 —1771), дед великого поэта. Высокообразованный юрист и дельный чиновник, он с честолюбивым рвением поднимался по ступеням служебной лестницы и в 1748 году не будучи ни патрицием, ни отпрыском старинного городского дворянства — достиг высшего поста в городе-республике, став «имперским и городским шультгейсом», то есть бессменным главою судебного ведомства и председателем городского совета, а заодно и наместником германо-римского императора, подданными которого числились «вольные горожане».

Сама фамилия рода Тексторов (или Веберов, как раньше они прозывались) указывала на то, что их предки занимались ткачеством («текстор» по-латыни, равно как «вебер» по-немецки, означает «ткач»[8]). Тем самым величайший поэт Германии не только со стороны отца, но и со стороны более «аристократической» материнской линии — потомок преуспевших простолюдинов[9]. Только что Тексторы, в отличие от рода Гете, «вышли в люди» уже в XVI веке. Большинство из них, не исключая самого шультгейса, довольствовалось относительно скромным жалованьем.

В августе 1748 года состоялось венчание Иоганна Каспара Гете с Катариной Элизабетой Текстор. А через год, 28 августа 1749 года, «в полдень, с двенадцатым ударом колокола», появился на свет будущий величайший поэт Германии.

Роды были трудными. Они длились без малого трое суток, повивальная бабка вконец растерялась. Но фрау Корнелия, мать Иоганна Каспара, принялась усердно встряхивать и растирать вином маленькое тельце. «Советница, он жив!» — растроганно возвестила старая женщина, когда ее внучек широко раскрыл глаза — очень большие и темно-карие.

Такими большими темно-карими глазами природа не наделила представителей ни рода Гете, ни рода Тексторов. Были они у бабки поэта, Анны Маргариты Линдхеймер, в замужестве Текстор. Никто из родных ее детей не унаследовал ни ее темных больших глаз, ни величаво-простонародных черт ее и впрямь «итальянского» лица. Минуя ближайшее потомство, ее внешнее обличье передалось только ему, ее любимому внуку, и служило достойной оболочкой его «духовной сути», как то не раз отмечалось самим Гете.

Странно, но ни «старая Линдхеймер», ни ее знаменитый внук ничего не знали о том, что одним из прямых ее предков (в восьмом Колене) был замечательный немецкий художник XVI века Лука Кранах (1472—1553). Едва ли приходится сожалеть об этом неведении Гете. Ведь вплоть до второго пребывания в Риме (1787 г.), то есть на тридцать восьмом году своей жизни, он все никак не

11

мог решить, кем быть ему: поэтом или живописцем. Желание «достойно воссоздать» — маслом, акварелью, тушью и карандашом —«всю красоту зримого мира» не переставало владеть его душою. Узнай он — невесть как и от кого — о кровном родстве с великим Кранахом, и он охотно истолковал бы это «открытие» как поруку за сбыточность его давней мечты — стать художником. Тем более что природа не отказала ему и в этом даровании. Пейзажи Гете, проникнутые тонким импрессивным лиризмом, куда интереснее декоративно-условных пейзажных полотен его современников классицистов.

И все же истинно великим художником Гете не был, что он и сам осознал на исходе своего двухгодичного пребывания в Италии. Но, навсегда порешив довольствоваться «только» деятельностью поэта, писателя и естественника, Гете широко пользовался своим опытом творчески деятельного художника-живописца и на поприще литературы. «Вернувшись (из Дрезденской галереи. — Н. В.[10]) в дом моего башмачника, я едва поверил своим глазам, — читаем мы в «Поэзии и правде» (кн. 13). — Мне почудилось, что передо мною картина Остаде, столь прекрасно выполненная, что хоть сейчас неси ее в галерею. Расположение предметов, свет, тени, коричневый колорит целого, магическая сила сдержанности и соразмерности, поражавшая нас в его полотнах, — все это наяву предстало передо мной. Здесь я впервые и в полной мере ощутил в себе дар, которым впоследствии стал пользоваться уже сознательно: воспринимать натуру как бы глазами художника…» За чтением «Вертера», «Вильгельма Мейстера», «Германа и Доротеи» нельзя не вспомнить этого авторского признания. Та же совсем особая зоркость художника не покидала Гете и при оценке произведений других писателей.

По тому, что́ было сказано выше о Гете, да и самим Гете, нетрудно заключить, что он-де является «живописцем в литературе». Слов нет, Гете не скупился на похвалы глазу, вполне сознавая, сколь многим он обязан «этому благороднейшему органу» и как поэт, и как пытливый естественник. Более того, он не раз высказывался в том смысле, что зорко уловленная наглядность образа есть высшее мерило его правдивости. И все же признание великого поэта всего лишь «живописцем в литературе» было бы ложно или, по меньшей мере, весьма неточно. Да, Гете был и «живописцем в литературе», но вместе с тем и первым истинным в ней «музыкантом». В этом, как мы увидим, и заключалось его исключительное значение в истории мировой культуры.

Все, что мы знаем из лирики предшествующих эпох, включая сонеты таких гигантов, как Данте и Шекспир[11], по большей части

12

«повествует» (трезво или, напротив, риторически-приподнято) о душевном состоянии поэта — в канонических формах, созданных веками и поколениями. Я не говорю уж о большинстве английских и французских современников Гете, редко и с большим запозданием выходивших за пределы рассудочной культуры слова XVIII столетия. То, что отличает лирику Гете от лирики его великих и малых предшественников, — это повышенная его отзывчивость на мгновенные, неуловимо-мимолетные настроения; его стремление — словом и ритмом — преображенно отображать живое биение собственного сердца, сраженного необоримой прелестью зримого мира или же охваченного чувством любви, чувством гнева и презрения — безразлично; но, сверх и прежде всего, его способность мыслить и ощущать мир как неустанное движение и как движение же поэтически воссоздавать его[12].

Этот новый строй поэтического мышления и, соответственно, новый лад культуры слова не мог бы осуществить поэт, будь он только «живописцем в литературе», не умей он вовлекать в гениальную круговерть поэтического творчества то, что было названо «экспрессивно-музыкальной стихией», добытой слухом, никак не зрением.

Конечно, «музыка в поэзии», «музыкальность поэзии» отнюдь не совпадает с музыкой в обычном ее понимании, равно как «живопись в литературе» никак не живопись как таковая — это только необходимые метафоры большого познавательного значения[13]. Но Гете, так явственно ощущавший соприсутствие «музыкального» начала в иных своих стихотворениях, не раз говорил, что они могут быть поняты читателем, только если тот будет, хотя бы про себя, напевать их[14]. С этим высказыванием поэта можно, конечно, и не соглашаться. Но верно то, что Гете нередко сочинял стихи в расчете на их положение на музыку. И сколько же «текстов» Гете вдохновило его великих музыкальных современников — Моцарта, Бетховена, Шуберта и, позднее, Шумана.

Слух был для Гете чуть ли не равноправным органом восприятия (наряду со зрением) — и притом не только на поприще поэзии, но и в прозе.

Будущий поэт с младенчества и вплоть до его поступления в Лейпцигский университет (1765 г.) неизменно слышал вокруг себя верхненемецкий диалект — местный говор его родного города и края. Отец, имперский советник, усердно приучал детей, Вольфганга и Корнелию, а заодно и свою супругу, говорить «более литературно». Но в Вольфганга (не говоря уже о «госпоже советнице») прочно въелись многие диалектизмы — уже потому, что они ему «нравились».

13

В Лейпциге своеобычное верхненемецкое наречие строго осуждалось. «Мне были запрещены парафразы из Библии, — пишет Гете, — равно как пользование простодушными оборотам» старинных хроник. Мне вменялось в обязанность позабыть, что я читал Геймера фон Кайзерсберга (1445 —1510; страсбургского проповедника, отлично владевшего народной речью. — Н. В.), и отказаться от поговорок, которые не ходят вокруг и около, а прямо берут быка за рога. Я чувствовал себя внутренне парализованным и теперь не знал, в каких выражениях говорить о простейших вещах. К тому же мне внушали, что надо говорить, как пишешь, и писать, как говоришь, мне же изустная речь и литературный язык всегда представлялись явлениями друг от друга весьма отличными и способными постоять за свои далеко не однородные права».

Гете с ранних лет и до гробовой доски всем сердцем любил простой народ, уважал его труд, его телесную и нравственную силу. Никакие пороки и неблаговидности, бытовавшие в народе, не могли смутить его. Он умел отличать здоровое зерно в простом человеке от наносного дурного, что пристало к нему под воздействием гнусной немецкой действительности, беспросветной нищеты и рабской зависимости. Гете любил наблюдать трудовую и семейную жизнь простых людей — крестьянина, лесничего, горнорабочего. Для Гете народ не был абстрактным понятием, как, скажем, для Вольтера, никогда не забывавшего о своем превосходстве над непросвещенным простолюдином.

Такая связь с народом, тесная солидарность с ним, с его жизненными интересами, с его радостями и горестями, и составляла прочную основу духовного демократизма Гете, всего его творчества, проникнутого высоким гуманизмом, да и всей его (во многом неудачно сложившейся) общественно-политической деятельности. Не случайно, конечно, что все созданные им наиболее обаятельные и трогательные образы —«Гретхен («Фауст») и Клерхен («Эгмонт»), Марианна («Вильгельм Мейстер»), Филимон и Бавкида (V действие второй части «Фауста») — выходцы из народа. И все они гибнут, столкнувшись с беспощадным строем угнетателей. Такова концепция трагического, выстраданная великим поэтом.

 

3

 

Итак — об отдельных этапах жизни, а там и творчества Гете, Маленький Вольфганг не был вундеркиндом, да поэты и не бывают таковыми, Он учился легко у отца и других преподавателей.

14

Что касается отца, то он, считаясь с нравом сына, «учил его всему шутя», но весьма основательно: французскому (впрочем, Вольфганг с ним знакомился и как неизменный посетитель французского театра, игравшего в оккупированном французами Франкфурте в пору Семилетней войны), а также итальянскому и, позднее, английскому, которому совместно с сыном и дочерью обучался и сам имперский советник, выступавший также и в роли учителя танцев.

Обучение молодой поросли семейства происходило на дому, за вычетом нескольких месяцев, когда Вольфганг с большим недовольством посещал городское училище, что было вызвано перестройкой дома, предпринятой Иоганном Каспаром Гете вскоре после смерти его матери, фрау Корнелии. Кроткой, милой, благожелательной, всегда в белом опрятном платье — такой она навек запечатлелась в памяти внука, «…однажды, в канун рождества, бабушка велела показать нам кукольное представление, и это был венец ее благодеяний, ибо тем самым она сотворила в старом доме некий новый мир, и на детях, особливо на мальчике, долго сказывалось это глубокое, сильное впечатление».

Гете утверждал, что «многоразличные системы, из которых состоит человек», часто «взаимовытесняют… более того, взаимно пожирают друг друга». С ним этого не случилось. Разнообразные блестящие способности подростка заставляли многих достойных людей видеть в нем наследника их профессий. Юный Гете «тоже хотел сделать нечто из ряда вон выходящее», но ему «вожделенное счастье 'представлялось в виде лаврового венка, которым венчают прославленных поэтов».

 

С языком поэзии, с его усвоением обстоит не иначе, чем с усвоением просто языка: говорящие и тем более стихотворствующие младенцы не рождаются. Они перенимают язык с чьего-то голоса. Немецкую поэзию поры детства и отрочества Гете нельзя отнести к эпохам ее мощного расцвета. Она никак не выдерживает сравнения с полногласной, исполненной трагизма поэзией времен Тридцатилетней войны. За сто лет, прошедших со дня рокового для немцев Вестфальского мира (1648 г.), слезы повысыхали, возмущение народа было подавлено, отчаяние притупилось. Воцарилась «мертвая зыбь» безвременья. Самобытные традиции мятежного XVI и трагического XVII веков, измельчав и потускнев, сохранились разве лишь в худосочных стихотворениях на библейские темы. Значительным лирическим даром обладал разве что

15

Фридрих Готлиб Клопшток (1724 —1803), но советник Гете его не признавал, руководствуясь, надо думать, известным сужденьем Вольтера: «Писать нерифмованными стихами не труднее, чем сочинить письмо». Вольфганг Клопштока читал, но тайком от отца и не смея ему подражать. Остальные поэты держались общепринятой поэтики европейского Просвещения. Одни из них пели в сентиментальных гимнах хвалу господу и его премудрому творению, другие, напротив, писали сугубо светские стихи, добросовестно скопированные с ложноклассических образцов французских и итальянских анакреонтиков.

В Лейпциге, этом «малом Париже», студент Гете примкнул к школе немецко-французской анакреонтики (родоначальником которой был Фридрих фон Гагедорн, а наиболее популярной посредственностью И.-В.-Л. Глейм). Таков был выбор молодого Гете, и, уж конечно, не случайный. В центре анакреонтической поэзии как-никак стоял человек, пусть светский, беспечно срывающий «цветы удовольствия», но все же человек. Человек, но уже не «светский», — так только, на первых порах, — а человек, все разноликое людское племя, с его судьбами и конечным высоким его предназначением, и образует ту ось, вокруг которой вращается огромный мир великого поэта.

Ранние поэтические опыты Гете еще мало разнились от стихов его прямых предшественников. Юный стихотворец легко усвоил их «галантные сюжеты» и кокетливые эпиграмматические «разрешения» рассудочных антитез, — к примеру, противопоставление понятия «ночи вообще» понятию «ночи в объятиях любимой» («Прекрасная ночь»). Но и в этих ученических подражаниях сколько же живых, «необщих черт», предвещавших будущий облик поэзии Гете! Возьмем хотя бы стихотворение «К Луне». И оно не свободно от условной ложноклассической поэтики: туманному лунному пейзажу рассудочно противопоставлена нескромная мечта поэта одолеть пространство, отделяющее его от возлюбленной, взглянуть на нее хотя бы сквозь «стеклянную ограду» заветного окна. Он молит Луну:

 

Созерцаньем хоть в ночи

Скрашу горечь отдаленья.

Обостри мне силу зренья,

Взору дай твои лучи!

 

Ярче, ярче вспыхнет он, —

Пробудилась дорогая

И зовет меня, нагая,

Как тебя — Эндимион.

(Перевод В. Левика)

16

Эпиграмматически заостренная композиция сохранена и здесь. Но гармоническая разработка темы равно окутывала «фатой из серебра» и эту зыбкую лунную ночь, и эротическое видение заключительного четверостишия, в силу чего «антитеза» — скрытая насмешка поэта над собственным (только воображаемым) счастьем — почти не доходит до читателя, покоренного властными чарами этого лунного ноктюрна[15].

Ученические годы поэта длились недолго. Гете начал сознательно отступать от эстетического канона анакреонтиков еще в Лейпциге. Уже тогда им были написаны «Элегия на смерть брата моего друга» и вслед за тем «Три оды к моему другу Беришу», в которых прорезались новые, непривычно страстные, порою даже гневно обличительные, интонации, не имеющие ничего общего с изящным легкомыслием немецких классицистов.

Гете всегда болезненно переживал все, что стесняло его развитие, его творчество. Такие кризисы духовного роста нередко кончались серьезными заболеваниями. Так было и в Лейпциге, где Гете остро ощутил несостоятельность поэтики «немецкого рококо», точнее: все несоответствие его форм и содержания расширившемуся, пусть еще смутному, мировоззрению поэта. В одну июльскую ночь 1768 года кровь хлынула горлом у внезапно занемогшего юноши. Несмотря на вмешательство врачей, его здоровье не восстанавливалось. 28 августа, в день, когда Гете исполнилось девятнадцать лет, он прервал свои (не слишком усердные) университетские занятия и спешно выехал во Франкфурт.

Два с лишним года, проведенных в родительском доме по болезни, так и не опознанной, и во время медленного выздоровления, были годами напряженной духовной подготовки к тому бурному творческому расцвету, которым ознаменовалось пребывание Гете в Страсбурге, куда он прибыл летом 1770 года и где весною следующего года закончил свое юридическое образование.

Во Франкфурте Гете завершает своих «Совиновников», комедию, начатую еще в Лейпциге. Как и несколько раньше сочиненная им пьеса «Причуды влюбленного» (легкая «саксонская статуэтка» в вкусе немецко-французского рококо), «Совиновники» написаны гибким александрийским стихом в подражание французам. Чеканные стихи, острые диалоги, непринужденно развивающийся ход событий — все свидетельствовало об отменном усвоении традиционного комедийного жанра.

17

В старости Гете утверждал, будто бы в основу его «Совиновников» положено Христово речение: «Кто без греха, пусть первый бросит камень». Едва ли юный автор руководствовался этим евангельским текстом. Правдоподобнее полагать, что он им позднее оборонялся от упреков в безнравственности его драматической сатиры на бюргерское общество, о котором у юного Гете сложилось достаточно безотрадное представление. Какие только пороки и преступления не таились «под тонким слоем штукатурки» внешней благопристойности в хорошо знакомом ему Франкфурте-на-Майне! Банкротства, домашние кражи, убийства, отравления, подделанные завещания…

В таком мизантропическом настроении не оправившийся от болезни юноша дружески сошелся со старшей подругой и уважаемой родственницей его матери, девицей Сусанной фон Клеттенберг, принадлежавшей к религиозной секте гернгутеров. Как многие ее единоверцы, она усердно занималась «тайными науками» и даже алхимией.

Гете с интересом прислушивался к ее речам. Тем более что в его руки попал солидный труд Готфрида Арнольда (1666—1716) «Беспристрастная история церкви и ереси», произведшей на него неизгладимое впечатление уже потому, что убеждения Арнольда во многом совпадали с его собственными.

Арнольд не без оснований назвал свой монументальный трактат, охватывающий историю христианских вероучений от «времен апостольских» до пиетистов конца XVII века, беспристрастным. Его двухтомное сочинение и впрямь поражает необычной для того времени исторической объективностью — точнейшим пересказом воззрений как представителей официальной церкви (будь то католической, лютеранской или кальвинистской), так и поборников всевозможных «ересеучений».

Тем менее «беспристрастна» концепция его сочинения: в глазах Арнольда вся история церкви равнозначна истории утраты церковью «истинно христианской веры» и «непосредственного общения с богом». Такое «общение с богом» предполагает в верующем «неиссякающий энтузиазм», а его-то и не терпит официальная церковь, подменяя «чистое религиозное переживание»: обрядностью и догматами, тогда как «вся жизнь истинного христианина, — по Арнольду, — содержится в слове «энтузиазм». Прибегнув к этому словцу, Арнольд явно выдает свои симпатии к мятежным сектантам XVI века, которых Лютер клеймил поносной

18

кличкой «энтузиасты». В официальной церкви и в ее неустанной борьбе с теми, кого она зовет еретиками, Арнольд видел главную виновницу «нескончаемых бедствий так называемого христианства».

 

Немногих проникавших в суть вещей

И раскрывавших всем души скрижали

Сжигали на кострах и распинали,

Как вам известно, с самых давних дней, —

(Перевод Б. Пастернака)

 

вторит Арнольду автор «Фауста», переводя его обличительную прозу на бессмертный язык поэзии.

Готфрид Арнольд хотел перенести в свое время (конец XVII и начало XVIII в.) дух мятежного XVI столетия. Но вместе с тем и дух обветшавшей мыслительности той отдаленной эпохи, как будто со времен Парацельса и Якоба Бёме ничего не изменилось в научном сознании человечества под воздействием эпохальных трудов Галилея, Декарта, Спинозы, Лейбница и Ньютона и «христианское магическое естествознание» по-прежнему оставалось «последним словом» человеческой премудрости. Бесспорно, Парацельс (1493—1541), по праву считающийся «отцом немецкой пансофии», был истым сыном мятежного XVI века, во время Великой крестьянской войны горячо сочувствовавшим восставшему народу. Знаменитый врач, он первый стал применять химические медикаменты, выдающийся мыслитель, он создал — в разрез с учением официальной церкви — свою космогонию, изрядно насыщенную сакральными представлениями средневековой мистики, в которой он ставил себе целью: проникнуть в сокровенные тайны природы, обнаружить ту «первородную материю», из которой господь якобы сотворил мир, и, подобно ему, искусно тасуя «первоэлементы природы», создавать «новые вещи» ко благу человечества. «Мы хотим стать малыми богами во всеобъемлющем великом боге», — такова была мечта последователей Парацельса вплоть до эпигонствующих пансофов XVIII века. Смелая идея, конечно, но вполне несбыточная по тогдашнему состоянию науки.

Не будем подробнее вникать в учения эпигонствующих пансофов. Каждый из них (будь то Георг фон Веллинг или особенно популярный Сведенборг) сочинял свою фантастическую космогонию. Удивительнее, что и юный Гете с его ясным умом и проницательным глазом мог с 1768 по 1770 год принимать всерьез эти анахронические бредни и производить совместно с девицей фон Клеттенберг алхимические опыты[16], более того, сочинять, в подражание пансофам[17], свой собственный «космогонический символ веры». Но таково было веяние времени. XVIII веку присвоено

19

имя «века Просвещения», «века философии» — и с полным на то основанием, если иметь в виду наиболее выдающихся его представителей. Но тот же век крупнейших научных завоеваний был вместе с тем и веком широчайшего распространения «тайных наук», веком повышенного интереса ко всему «чудесному», иррациональному, трансцендентному.

Не будем жалеть, что и Гете на малый срок углубился в эти пансофские дебри. Не случись этого, не вдохни он в себя полной грудью воздуха позднего средневековья, он едва ли бы мог создать своего «Фауста». Ведь и Фауст, подобно своему создателю, выбирался из бездны бесплотного суемудрия на вольный простор «более чистого восприятия действительности»:

 

О, если бы мне магию забыть.

…Брось вечность утверждать за облаками!

Нам здешний мир так много говорит.

(Перевод Б. Пастернака)

 

Окончательный и бесповоротный разрыв Гете с пансофскими бреднями произошел после страсбургской встречи с Гердером. Для Гердера магия была давно отжившим свой век этапом в истории духовной культуры. Почитать «магическое постижение природы» незыблемой божественной правдой, по его убеждению, означало не понимать «истинной сути божественного откровения». Неизменны-де «не содержание и буква однажды явленного открытия», а те «духовные силы, коими бог наделил человека», — так утверждал этот свободомыслящий богослов. «В наши дни посланцами бога являются Ньютоны и Лейбницы, подобно тому как в первобытные времена оными являлись и Моисей, и Давид, и Иов».

Тех же воззрений держался теперь и страсбургский студент Вольфганг Гете. Стоило ему убедиться в несостоятельности магического естествознания, как он тут же с необычайной легкостью отрешился и от «христианского энтузиазма». «Те, кто видит в набожности самоцель и конечное назначение, обычно впадают в ханжество», — скажет Гете позднее (в «Максимах и рефлексиях»),

 

4

 

Вестфальский мир 1648 года, положивший конец Тридцатилетней войне (1618 —1648), оставил западную прирейнскую Германию в состоянии феодальной раздробленности и беззащитности. Ничто не препятствовало ее захвату Французским королевством, впрочем, позволившим себе вполне излишнюю роскошь каждый раз юридически обосновывать право французской короны на

20

владение той или иной прирейнской территорией[18]. В 1675 году Эльзас был, собственно, уже завоеван; в 1681-м та же участь постигла и пограничный Страсбург.

Полная, безоговорочная покорность французским властям и «христианнейшему королю Франции и Наварры» — только этой ценой можно было сохранить за Страсбургом права и привилегии «вольного города» (еще вчера «имперского», ныне же «королевского»). Правда, вся административно-законодательная деятельность «королевской республики» протекала под неусыпным контролем представителя короны, но королевское вето на деле почти не применялось благодаря неизменному «благоразумию» отцов города.

Ко времени поступления Гете в Страсбургский университет прошло ровно девяносто лет как Эльзас вошел в состав Франции, над которой уже начинали сгущаться грозовые тучи медленно надвигавшихся политических событий. Уже многие не таясь поговаривали о предстоящих переменах. Велись такие разговоры и среди «германских подданных французского короля». Но до немецкой оппозиции по отношению к Франции дело не доходило, солдаты, шагая по улицам города, горланили немецкие песни французско-патриотического содержания, офицеры — почти сплошь немецкие аристократы — перед строем и в своем кругу говорили и думали по-французски[19].

И все же в завоеванной французами прирейнской Германии немцы осознавали себя только немцами, в то время как в феодально-раздробленной германо-римской империи по-прежнему противостояли друг другу австрийцы, пруссаки, саксонцы, баварцы и т. д. Лишь в Страсбурге, куда по прихоти судьбы съехались почти одновременно Гете и Гердер, Ленц и Вагнер и прочая одаренная молодежь, и могла зародиться так называемая литература «Бурн и натиска», привнесшая в лирику, в драму, в повествовательную прозу столь недостававшее литературной Германии национально-немецкое содержание.

«Бурные гении» ополчались не только на гнетущую обстановку в Германии, но и на все обветшавшие устои дореволюционной Европы XVIII века. И в первую очередь — на Францию, включая ее литературу, которая, по их убеждению, «была стара и аристократична, как сама по себе, так и благодаря[20] Вольтеру». Гердер, признанный идеолог течения, внушал своей литературной пастве, что не холодный рассудок, а горячее сердце творит язык поэзии — и не по прописям «кабинетного» классицизма, а «изнутри», как творят безыменные создатели народных песен, как творили Гомер и Пиндар, Шекспир и легендарный Оссиан. Гердер был первым эстетиком XVIII века, преодолевшим рассудочность теоретиков

21

искусств его времени (не исключая такого гиганта, как Лессинг). Это ему впервые удалось как эстетику и поэту-переводчику раскрыть безбрежно богатый лирический мир, поющий голосами всех народов Востока и Запада.

Нетрудно себе представить, какие широкие горизонты открыла встреча с Гердером молодому Гете: «Я вырвался на свежий воздух, и впервые почувствовал, что у меня есть руки и ноги». Уже в первых любовных песнях, обращенных к Фридерике Брион, былая наигранная «светскость» сменилась непринужденной сердечностью, весело вторящей девичьим голосам дочерей зезенгеймского пастора. Здесь, в Страсбурге и в буколическом Зезенгейме, юность нежданно обрела свой собственный, только ей присущий язык.. Ликующая «Майская песня» и дышащее неподдельной страстью «Свидание и разлука» — первые гениальные образцы поистине новорожденной лирики Гете. Позднее, в 1775 году, Гете написал свое «На озере», где на протяжении всего двадцати строк трижды меняется стихотворный размер, мгновенно откликаясь на каждую перемену, происходящую в природе и во взволнованном сердце поэта.

Совсем особое место в раннем творчестве Гете занимают его так называемые «большие гимны», написанные вольными ритмами. В них, быть может, особенно ярко проявляется способность Гете мыслить и поэтически воссоздавать зримый и душевный мир в их неразрывном единстве и неустанном движении. Отсюда их необычайное ритмическое и лексическое богатство, отсюда же и отчетливая периодизация их «ритмического дыхания». Тут каждая строфа — своего рода «выдох» неодинаковой длительности, отчего строфы, соответственно, разнятся друг от друга числом строк и «тактических» единиц.

Через все его «большие гимны», как ни разнообразна их тематика — богоборческое самоволие Прометея, жажда Ганимеда раствориться в целокупности «бога-природы» или же стремление мудрого кормчего «перелукавить» морскую бурю, «помня цель и на худой дороге», — проходит общая им, так сказать «сквозная», тема: восприятие мира глазами гения, глазами творца-поэта, который, согласно теориям английского философа Шефсбери, а также Лессинга, Гамана, Гердера, наделен «сверхобычным» даром прозревать бесконечное в конечном, вечное в преходящем.

Гете не рассуждает в своих гимнах о природе гения и гениальности, а создает как художник титанический образ гения. Конечно — из материала собственной его гениальной одаренности, но вместе с тем как бы увиденный со стороны (объективно),

22

в качестве «лирического героя» его вдохновенных дифирамбических монологов.

В Страсбурге Гете живет повышенно интенсивной жизнью, наполненной до краев разными событиями, впечатлениями, переживаниями. Сдавши экзамен за весь курс обучения еще в сентябре 1770 года, Гете уже не посещает лекций профессоров-правоведов, но тем усерднее — лекции медиков и химиков. Работает в университетской клинике. Пешком и верхом блуждает по красивым окрестностям города, собирая, по совету Гердера, народные песни. Как всегда, часами беседует с крестьянами, угольщиками, вникая в их быт и труд, перенимая с их голоса сильный и самобытный язык народа[21].

Тогда же Гете переживает глубокое сердечное увлечение дочерью зезенгеймского пастора Фридерикой Брион, с каковым не выдерживают сравнения ни его детская любовь к некой Гретхен, ни галантное ухаживание за кокетливой простушкой Кетхен Шенкопф (в его лейпцигские годы).

Образ Фридерики «во всей его ласковой прелести» вошел в душевный мир молодого поэта, запечатлелся в его стихах. Через несколько недель молодые люди были помолвлены. Но свадьба не состоялась. В августе 1772 года, сейчас же по получении ученой Степени, Гете спешно покинул Эльзас. И это означало разрыв. Юный Гете меньше всего годился для сельской идиллии, для тихого счастья[22]. «Приятная местность, люди, которые любят меня, дружеский круг, — так пишет он близкому другу еще будучи женихом. — Уж не те ли это сады фей, о которых я некогда грезил? Да-да, это они! Я это чувствую, милый друг! Но чувствую также, что ни на волос не приблизился к счастью, даже теперь, когда сбылись мои упования».

Развязка зезенгеймского романа была трагична. Для Гете она означала отказ от столь, казалось бы, желанного счастья — отказ, тем более скорбный, чем печальнее была судьба брошенной им девушки, уже нареченной его невесты. Тут ключ к «Фаусту», к его первой «субъективной»[23] части…

 

В Страсбурге в фантазии поэта ожили два могучих образа, вскормленных духом мятежного XVI века, который расценивался молодым вождем литературы «Бури и натиска» как напутственный дар, ему врученный драматическим прошлым его родины, — Гец фон Берлихинген и Фауст, чьи судьбы, как представлялось Гете, «стояли в тесной связи с судьбами его народа. Но в то время как работа над первыми картинами «Фауста» была отложена более

23

чем на два года, «Гец фон Берлихиеген» всецело завладел воображением Гете в первые же месяцы по его возвращении, во Франкфурт.

Впрочем, литературная деятельность молодого Гете не ограничилась одной лишь художественной сферой. Он усердно работал также постоянным рецензентом и во «Франкфуртском ученом вестнике», пропагандировавшем идеи «Бури и натиска». С почтением назывались в этом кругу имена Гердера, Лессинга, Клопштока, но высшим воплощением поэзии сотрудники названного журнала почитали Шекспира. Племенем титанов представлялись им его герои с их большими характерами и страстями. «Шекспирианство» Лессинга, Гердера, молодого Гете, при всем несходстве их эстетических воззрений, объединялось единым стремлением: призвать современность перерасти скудные пределы безропотной рабской психологии, восстать против гнетущей немецкой действительности с ее обветшалыми феодальными учреждениями.

Наиболее раннее упоминание о работе над «Гецем фон Берлихингеном» имеется в письме от 28 ноября 1771 года: «Все мои силы сосредоточились на предприятии, ради которого позабыты и Гомер, и Шекспир, и все на свете. Я, воплощая в драматическую форму одного благороднейшего немца, спасаю от забвения память о прекрасном человеке, и большой труд, которого мне это стоит, является для меня прекрасным времяпрепровождением. А я в нем здесь очень нуждаюсь… Франкфурт — это гнездо, удобное для того, чтобы выводить птенцов, в остальном же, выражаясь фигурально, сущий вертеп, гнусная дыра». Франкфуртской и всегерманской «дыре» Гете и противопоставляет образ своего героя, свою «дань уважения памяти мятежника», как определил «Геца фон Берлихингена» Фридрих Энгельс1.

Несколько слов о языке «Геца», который сам по себе является великим произведением искусства. Под влиянием плодотворной встречи с Гердером Гете раз и навсегда пришел к убеждению, что «поэзия — дар, присущий всему миру и всем народам, а не частное достояние отдельных тонких и образованных людей». Гете почерпал в немецком народном языке, уходящем корнями в глубинные пласты истории, поэтические средства для самых возвышенных своих творений. Язык «Геца» — совершенный сплав живой обиходной народной речи с речевыми оборотами, извлеченными из Лютерова перевода Библии, из хроник XVI и XVII веков, а также из «Истории жизни господина Геца фон Берлихингена, написанной им самим». Не перегруженный анахронизмами, этот

24

язык доходчив, сразу же окупает вас в атмосферу отдаленной эпохи, обдает дыханием неподдельной старины.

Гец фон Берлихинген, каким его создал Гете, «муж, которого ненавидят князья и к кому обращены взоры всех угнетенных», борец за национальное сплочение Германии, — не реальное историческое лицо, а идеальный, то есть всего лишь «возможный» трагический герой мятежного XVI века. Исторического Геца, авантюриста, возглавившего Светлый отряд восставших крестьян и позднее их же предавшего, Энгельс никогда бы не назвал мятежником. Иными словами, гетевский Гец легендарен. Но именно эта легендарность, привнесенная поэтом в его драму, и сообщила ей внутреннюю историческую правду и обострила ее политическую актуальность. Ведь задача национального сплочения немецкого народа, которую тщетно пыталось разрешить в XVI веке низшее немецкое дворянство (наиболее «национальное сословие» империи в ту отдаленную эпоху, по определению Энгельса), в XVIII веке столь же неотступно стояла перед немецким бюргерством, оставаясь по-прежнему неразрешимой.

Драматическое действие в «Геце фон Берлихингене», говоря словами Гете, «вращается вокруг скрытой точки… где вся самобытность вашего Я и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с неизбежным ходом целого». Время («неизбежный ход целого») благоприятствовало торжеству своекорыстного княжеского сепаратизма, предрешало поражение и гибель Геца.

И все же, когда Гете заставляет своего героя воскликнуть перед смертью: «Какой небесный воздух! Свобода! Свобода!» — это не только риторическая драпировка, прикрывающая бесславную гибель, но также и ясновидение сердца героя, видение грядущего освобожденного мира. Гете верил, что «бесполезный подвиг» героя будет еще довершен человечеством, если благородный образ Геца сохранится в народной памяти. «Горе потомству, если оно тебя не оценит!» — таковы последние слова трагедии.

Бунт Геца фон Берлихингена, каким он обрисован в драме Гете, — не бунт ради бунта. Гец бунтует во имя новой законности, стремится своим рыцарским «кулачным правом» осуществить лучшее будущее. В этом его отличие от Вейслингена, типичного представителя немецкого дворянства, пошедшего в услужение к князьям и епископам, который мечтает о совсем иной «свободе» — о безвозбранной власти над бесправным народом, обретенной на княжеской службе. Осуждая Вейслингена, молодой Гете осуждает ту часть немецкого бюргерства, которая — по примеру немецких дворян XVI века —мирилась с порядками феодально-раздробленной Германии.

25

Создав своего «Геца», эту обширную историческую панораму эпохи Реформации и Великой крестьянской войны, Гете сразу же стал популярнейшим писателем Германии. Уже не всегерманскую, а всемирную славу принесло ему второе крупное его произведение — «Страдания юного Вертера», роман, в котором с потрясающей силой показана трагическая судьба одаренного юноши, вся гибельность (для народа, для отдельного человека) дальнейшего существования в Германии обветшавших феодальных порядков.

Быть может, лучше всего раскрывает суть злосчастной любви Вертера к «Лотте, бесценной Лотте» мысль, высказанная Стендалем в трагический миланский период его страстного увлечения Метильдой Висконтини: «Мне кажется, покончить с собой помешал мне тогда интерес к политике». На пути Вертера к самоубийству не было такой спасительной помехи. Трагедия «мятежного мученика», как назвал Вертера Пушкин, не только трагедия злосчастной любви, но и трагедия вынужденного бездействия (и притом политического).

Трудно назвать другое произведение немецкой литературы, вызвавшее при своем появлении такой страстный отклик в сердцах современников, немецких и зарубежных, как «Страдания юного Вертера». Гете не без гордости писал в своей автобиографии: «Действие моей книжечки было велико, можно сказать, даже огромно — главным образом потому, что она пришлась ко времени. Как клочка тлеющего трута достаточно, чтобы взорвать большую мину, так и здесь взрыв, происшедший в читательской среде, был столь велик потому, что юный мир сам уже подкопался под свои устои». «Вертер» переводится на все европейские языки, в том числе и на русский. Во Франции им зачитываются просвещенные аристократы и будущие участники Великой революции, а также Наполеон Бонапарт — тогда еще безвестный артиллерийский лейтенант. Он возьмет с собой «Вертера» и в свой египетский поход.

Историческое значение «Вертера» заключается прежде всего в том, что Гете удалось вместить в эту небольшую книжку некоторые центральные, наиболее жгучие проблемы его времени. Это не значит, конечно, что «Вертер» не является вместе с тем одним из замечательнейших романов о любви. Совсем напротив. До «Вертера» не было романа, так точно и проникновенно воссоздававшего психологию страсти, своеобычность женского и мужского чувства и — рядом со светлыми картинами преданной любви, а также теплого уюта простой бюргерской семьи (о́тчего дома Лотты) — столько

26

бездн, столько мрачных искушений, одному из которых, самоубийству, и поддался мятежный страдалец.

В первой части романа повествуется об истории зарождения и развития любовного чувства Вертера к Шарлоте, невесте его друга Альберта. Не желая нарушить чужого счастья, смутить покой любимой девушки, Вертер находит в себе душевные силы оторваться от предмета своей несчастной страсти. Он. уезжает, поступает на государственную службу, хочет уйти с головой в практическую деятельность.

Этот план терпит крушение. Способному, самолюбивому юноше приходится служить под началом придирчивого, недалекогопеданта, который занимает должность посланника лишь по правурождения. Этого мало: Вертер подвергается оскорблению в домеграфа фон К., когда он простодушно засиживается после обеда ублаговолящего к нему хозяина.

Только после крушения служебной карьеры Вертер вторично

встречается с Лоттой. Теперь трагическая развязка неизбежна,ибо юноше некуда бежать от своей страсти: ведь он вполне убедился, что практическая деятельность для него сопряжена с постоянными унижениями. Вертер уходит в себя, всецело отдаетсяснедающему его страстному чувству. Он видит также, что напрасно уступил Альберту возлюбленную. Вертер и Лотта предназначены друг для друга. Теперь, когда Лотта — жена Альберта, юношасделал трагическое открытие, что и она его любит.

Вертер на каждом шагу убеждается в бесчеловечности и жстокости окружающей его действительности. Жертвой того жекосного, беспощадного миропорядка на его глазах становитсяпростой крестьянский парень, горячо полюбивший свою хозяйку.Быть может, она бы и ответила взаимностью своему батраку, ножадной мужниной родне, ждущей наследства от бездетной вдовы,удалось их поссорить. Парень терпит и это. Но когда любимая имженщина выходит замуж за другого — вполне к ней равнодушного, расчетливого человека, несчастный в приступе безотчетнойярости убивает своего соперника. Так из-за гнусных козней, из-застремления жадной родни приумножить свое благосостояние, любовь и верность, лучшие человеческие чувства, привели к насилиюи убийству. «Тебе нет спасения, несчастный! Я вижу, что нам нетспасения!» — мысленно говорит Вертер своему собрату по страданиям.

На столе в комнате самоубийцы лежала открытой «ЭмилияГалотти» — пьеса Лессинга, в которой великий немецкий просветитель всего решительнее восстает против произвола тиранов.

«Вертера похоронили около одиннадцати часов ночи, на том

27

месте, которое он сам для себя выбрал… Гроб несли мастеровые.Никто из духовенства не сопровождал его».

В одном из первых отзывов на «Вертера» рецензент (Мерк),ссылаясь на небывалый успех романа Гете, утверждал, что и ничтожнейший клочок действительности должен изображаться на основании той же действительности, наблюдаемой вовне или внутринашего существа. И правда, в «Страданиях юного Вертера» «всепережито», но, конечно, воссоздано не так, как это было в жизни,то есть в узколичном опыте автора романа.

Записавшись по приезде в Вецлар (в мае 1772 г.) адвокатом-практиком, Гете почти не заглядывал в здание судебной палаты. Большую часть времени он проводил в так называемом Немецком доме, куда его влекло чувство к Лотте Буфф, дочери управляющего экономиями Тевтонского ордена, невесте секретаряганноверского посольства Иоганна Кристиана Кестнера, с которым Гете состоял в тесной дружбе. 11 сентября того же годаГете покидает Вецлар, решив вырваться наконец из унизительно-двусмысленного положения, в котором он очутился. Искренний друг Кестнера, он любит Лотту, и она не остается равнодушной к этому непонятному ей, но неизъяснимо обаятельномуюноше.

И вдруг, ни с кем не простившись, Гете пишет им такую прощальную записку: «Он ушел, Кестнер! Когда вы получите этистроки, знайте, что он ушел… Теперь я один и вправе плакать.Оставляю вас счастливыми, но не перестану жить в ваших сердцах». Мотивы отступничества остались, по сути, теми же, что и вслучае с Фридерикой Брион; как тогда, так и теперь Гете не решался на счастье за невозможностью воспользоваться им. Это неделало новый разрыв менее болезненным и горьким.

Месяц спустя кончает самоубийством Иерузалем, влюбленный в жену своего сослуживца. Обстоятельный отчет Кестнера обэтом событии приходит во Франкфурт в первых числах ноября.Гете потрясен настигшей его вестью. Кестнеровский отчет будетпочти дословно воспроизведен в финале романа в виде «сообщения от издателя». Но «последним толчком, от которого вода всосуде превращается в ледяную глыбу», как выразился Гете, много позже, в 1774 году. Гете широко использовал в романе исвои вецларские письма к другу Мерку. Все это, как и позднейший эпизод его биографии: любовная дружба с МаксимилианойБрентано, пресеченная ее ревнивым мужем, — вошло в егокнигу.

28

Еще во Франкфурте, на вершине своей молодой славы, Гете не без горечи ощущал, что уже исчерпал себя как поэт, как писатель «Бури и натиска», что его мятежные творения не имеютпод собой твердой исторической почвы. Предаваться и впредьбеспоследственному призыву к действию в политически инертной Германии он не мог и не хотел. Для того чтобы уяснитьсебе, чем и как воздействовать на своих сограждан, надо былосамолично заглянуть в реторту мировой истории.

А этого-то и нельзя было сделать, уступив своему влечению,своей любви к Лили Шёнеман, прелестной дочке франкфуртскогобанкира. Нет, надо бежать, и бежать немедленно! Тем охотнее,хотя и с израненным сердцем, откликнулся Гете на приглашениевеймарского герцога Карла-Августа посетить его резиденцию —Веймар, где Гете суждено было прожить, лишь с малыми перерывами, всю свою позднейшую жизнь.

«Быстро, как бег саней, проносится моя жизнь! Звеня бубенчиками, летит она то туда, то сюда! Бог знает, что еще предназначено мне, прошедшему сквозь столько испытаний. Это последнеедаст новый взлет моей жизни, — и все обернется прекрасно», — таковы были первые строки Гете, написанные им из Веймара наисходе первых недель его пребывания, проходивших в беспрестанных увеселениях и в тесном дружеском общении с восемнадцатилетним герцогом. При первой же встрече с Гете Карл-Августпредложил ему стать его ближайшим сотрудником и другом, начто тот незамедлительно согласился. «Герцогства Веймарское иЭйзенахское, — тотчас же отписал он Мерку, — как-никак достойное поприще для того, чтобы проверить, к лицу ли тебе историческая роль».

Поступая на веймарскую службу, Гете тешил себя надеждойдобиться радикального улучшения на малом клочке немецкойземли, с тем чтобы проведенные им реформы стали бы прологом общенационального обновления немецкой государственности.Еще он верил тогда в дружеская поддержку герцога и в свое умение «перелукавить» противников задуманных им преобразований,«по виду им уступая», но «помня цель и на худой дороге», — какговорится в «Морском плавании», в котором поэт и веймарскийлегационный советник сравнивает себя со смелым мореходом вгрозу и бурю.

Как ни мала была «реторта», в какую довелось заглянутьГете, она все же отчасти приоткрыла ему «ход земных дел»:«Тяготеющее над нами проклятие — высасывать всю кровь изстраны — лишает меня вожделенного покоя», — так писал онгоспоже фон Штейн, с которой поддерживал любовную дружбу,

29

на восьмом году своего пребывания в Веймаре, когда все задуманные им преобразования парализовались придворной камарильей. Его рассуждения о Карле-Августе становятся почти враждебными: «У герцога, в сущности, самые ограниченные воззрения. Решиться на отважный поступок он может разве лишь сгоряча.Напротив, провести в жизнь смелый и развернутый план он неспособен…» «Лягушка хоть и может какое-то время попрыгать поземле, но создана она все-таки для болота». «Счастлив я бываю,только когда мне удалось кое-что написать, и написать хорошо!» признается он все той же госпоже фон Штейн.

Но на деле он пишет очень мало. И больше всего его волнует, что именно теперь, при нарастающем отвращении к деламслужбы, он не находит ключа к своим былым литературным замыслам, частично уже осуществленным, — к «Фаусту», к «Эгмонту» и «Мейстеру» (первоначально называвшемуся «Театральнымпризванием Вильгельма Мейстера»).

Ничто (даже прочная дружба с Шарлоттой фон Штейн) теперь не могло удержать его в герцогстве. Уже давно томило егожелание бросить постылые обязанности первого министра и бежать в Италию. 3 сентября 1786 года Гете — тайно ото всех —совершает давно задуманное бегство. Почти два года проводитон в Риме, Неаполе, Сицилии, Венеции; общаясь с художниками,знакомясь с памятниками искусства, усердно работая над завершением «Ифигении» и «Эгмонта», пополняя новыми сценами«Фауста», вчерне заканчивая «Тассо» и свой научный труд «Метаморфоза растений».

Герцог вполне сознает, что, утратив Гете, он лишится славысвоего княжения. Они договариваются: Гете соглашается вернуться в Веймар, но, сохранив звание первого министра, отнынев основном ведать только делами просвещения.

В Италии Гете не пишет лирических стихов. Лирическим итогом всей его «итальянской эпохи» являются его «Римскиеэлегии» — цикл любовных стихотворений, обращенных к Христиане Вульпиус, девушке из народа, с 1806 года ставшей его законной женой.

Читая эти элегии, невольно приобщаешься к безоблачномуроману, перенесенному фантазией и благодарной памятью поэтаиз маленького Веймара на стогны «вечного города». Столицаязыческого и христианского мира «весть о себе подает» в каждой строке этого искусно воссозданного «римского дневника».Современный город и предания языческой старины здесь как быменяются местами: «поповское гнездо» кажется призрачной декорацией рядом со свободной чувственной страстью, охватившей

30

обоих любящих, — страстью, в которой согласно античному воззрению «божественно все и все человечно».

Над «Римскими элегиями» Гете работает урывками с 1787по 1790 год, но сам он неизменно датировал их 1788 годом такне вязалось их интимно-личное содержание с новой эрой, возвещенной французской революцией 1789 года. Долгожданная, онане пробудила в поэте особого энтузиазма. Лишь гораздо позжеоткрылась ему ее историческая плодотворность, и все же великийпоэт и мыслитель тотчас же осознал, что отныне возможно рассуждать о смысле и цели истории человечества, только пристальновсматриваясь в происходящую на его глазах перестройку европейского общества.

Гете, не веривший — и с полным на то основанием — в революционную готовность немецкого народа, видел в современностивсего лишь переходный этап истории, ступень, ведущую к болеедостойному существованию людского племени. Однако подобнаяширота исторических воззрений у него уживалась с проповедьюскромной, но плодотворной деятельности, направленной на удовлетворение «требований дня». Более того, он относился с недоверием, а порою и с неприязнью к тем, кто, не довольствуясьмалым, стремился к быстрейшему ниспровержению социальногозла современности. И это несмотря на то, что он вовсе периодысвоей жизни отнюдь не отрицал революции как оружия для«разрешения неразрешимых конфликтов, коль скоро вся нация прониклась убеждением, что старая закваска должна быть выброшена и что впредь уже нельзя мириться со старой ложью,несправедливостью и пороками».

Но если Лессингу, сказавшему на склоне лет: «Неправда, что прямая всегда самая короткая!» — это отнюдь не помешалосоздать революционную драму «Эмилия Галотти», то Гете открыл классический период своего творчества драмой «Ифигения в Тавриде» (1787), в которой он ведет своего злосчастногогероя от одержимости к умиротворению, от бунта к покорности.Ифигения спасает Ореста и его друга Пилада тем, что смиреннопредает свою и их судьбу в руки царя Фоанта, отказывается от своеволия и снимает «праведным» своим смирением древнее проклятие, тяготевшее над ее родом. Так в «Ифигении» праведницаодерживает нравственную победу над тираном.

Вслед за «Ифигенией» Гете закончил в Италии и «Эгмонта»(1788), начатого им еще во Франкфурте и снова переносящегонас в XVI век. Образ заглавного героя, графа Эгмонта, сложени двойствен при всей цельности его характера. Двойственна и позиция, занятая им в борьбе нидерландских народов против

31

испанских поработителей. Высокое положение испанского гранда икавалера «Золотого руна», победы, одержанные Эгмонтом на службекоролю Филипу И — все, казалось бы, накрепко связывало егос испанским двором и правительством. Но он любил свой народ ибыл его любимцем. Прежде всего потому, что в нем так ярко и обаятельно представлен фламандский характер. Он весел, щедр, храбр и беспечен. Он умеет запросто говорить с последним ремесленником и с беднейшим крестьянином. И народ охотно приписываетему тайное сочувствие своим нуждам, своему религиозно-повстанческому движению. А это дает лишний повод герцогу Альбевидеть в Эгмонте одного из высокородных вождей народногобунта, с которыми суровый наместник короля порешил расправиться, чтобы тем легче покончить с мелкими бунтовщиками. Вся знатьпокидает Брюссель. Но Эгмонт остается. Даже настойчивые уговорыпринца Оранского не могут сломить его беспечности. «У меня естьчудесное средство разгладить морщины раздумья», — говорит он.

Это средство — любовь к Клерхен. Эгмонт любит в ней девушку из народа, ее редчайшую чистоту и бескорыстие, как любит онбезотчетно и свой народ. В привычных условиях он — всего лишьблестящий рыцарь и храбрый генерал —едва ли бы примкнул квосставшему народу. Но всему привычному пришел конец. Эгмонтв узилище. В гнетущем одиночестве каземата. Наутро казнь.

И тут героическая эпоха выявляет его лучшее Я. Теперь емусполна открылось, какое значение возымеет его казнь на фоненадвигающейся беспощадной борьбы его народа за освобождениеродного края от испанского ига. И Эгмонт (на фоне бессмертноймузыки Бетховена, сопровождающей его монолог, — Гете запретилисполнять эту сцену иначе) с радостной отвагой идет навстречу«почетной смерти», призывая сограждан бесстрашно биться, за свободу.

Как отличен этот конец от смерти Геца, омраченной сознанием безнадежности!

Другое дело «Торквато Тассо» (1790), где косное общество,напротив, побеждает мечтателя-поэта. «Тассо» еще при жизниГете был назван «усугубленным Вертером». И действительно, любовные мучения Тассо переплетаются с социальным мотивомтеснее даже, чем в юношеском «Вертере». Тассо, обласканный придворе герцога Альфонса, наивно полагает, что допущен в этот«избранный круг» как равный. Когда же он убеждается, что нуженкняжеской семье только как «украшение придворной жизни», онв душе восстает против своих бездушных покровителей, а сознание,что и любимая им принцесса Леонора не видит в нем равногосебе, приводит его к безумию.

32

Финальный монолог Тассо проникнут высоким трагическимпафосом; каждый стих здесь горит и жжет. Вместе с тем Гетене дозволяет своему герою смотреть на постигшую его беду по-вертеровски — как на жестокий, ничем не заслуженный произволнебес и людей. Напротив, он дает ему осознать всю непреложность законов существующего общества, всю тщету, все безумиесвоей борьбы с ним.

Рядом с идеей восстания против несправедливого строя сменившая ее в эпоху классицизма идея «эстетического воспитания»
ажетсяя худосочно-либеральным рационализмом. Но она-то и легла в основу литературного сотрудничества Гете с Шиллером, хотьи не стремившихся к несбыточной тогда революции, но тем болеек тому, чтобы человек — под воздействием искусства — научился«и в этой грязи быть чистым, и в этом рабстве свободным», дабыв час, когда рухнет старый миропорядок, «щедрый миг не застал бынеподготовленного поколения» (Шиллер).

Как бы то ни было, но тесная дружба двух величайших поэтов приносит прекрасные плоды: такие стихотворения, как «Прочное всменах», «Душа мира» и другие, баллады «Коринфская невеста» и«Бог и баядера», поэма «Герман и Доротея» и, наконец, роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» (если говорить только о Гете).

Созданная в разгар борьбы Гете и Шиллера за воскрешениеклассической поэтики, поэма «Герман и Доротея» (1798) — отнюдь не слепое подражание Гомеру. Ее действие развиваетсяэпически плавно, но вместе с тем с чисто драматической непрерывной последовательностью. Поэма подчинена ускоряющим ходсобытий пресловутым «трем единствам» античного театра, никогдав эпической поэме не применявшимся, чем лишний раз подчеркивается ее драматический характер.

Правда, пространство, на котором протекает действие поэмы,не сужено до малых размеров сценической площадки: оно обнимает городок и соседнюю деревню, где остановились бежавшие отфранцузов переселенцы (и вместе с ними избранница ГерманаДоротея). Это дает возможность воссоздать укромный уголок снаглядной тщательностью — то в пространстве, как широкую панораму, то во времени, как ряд длительных видоизменений, открывающихся глазам юноши и его милой спутницы по мере того как он «по тропинке навстречу закатному солнцу» неторопливоведет ее к дому своих родителей и, уже при свете луны, спускаетсяк городу по садовой аллее, где не знакомая с местностью Доротея,оступившись, подвернула ногу, а «догадливый парень»,

 

Милую перехватив, заключил осторожно в объятья:

Грудь прижалась к груди, и щека к щеке прикоснулась.

33

Совершенно так же и время наполняется богатейшим содержанием и выразительной долготою, тем более что речь идет об одномиз дней глубоко драматической эпохи, а это придает времениболее емкий исторически насыщенный смысл. В действие, хотяэто на первый взгляд и незаметно, вторгаются неотвратимыесудьбы Франции эпохи Директории, что, по выражению Гете,«в своей совокупности возмещает Гомеровы образы древних богов»,незримых участников всемирно-исторических событий.

С мягким юмором воссозданный быт провинциального мещанства, чудесная пейзажная живопись и высокая патетика — готовность Германа с оружием в руках отстаивать свою семью,свой дом и отечество от вторжения французских полчищ — сведены в прекрасное классическое целое.

Гете не без гордости отмечал, что немцы (то есть он сам) впервые отобразили бюргерский мир революционной эпохи,«тогда как французы остались верны своему классицизму». Но онсделал большее: ему удалось достаточно отчетливо запечатлетьперелом в настроении своих соотечественников, когда во Франции,после 9 термидора и казни Робеспьера, а также кровавой расправы — пулей, штыком и гильотиной — с двумя последними массовыми выступлениями парижской «голытьбы», ничто уже не препятствовало крупной буржуазии перенести «ограбление революции», ограбление собственной страны, также и за пределы Франции.

Наполеон, вся кипучая и кровопролитная деятельность которого служила обогащению французской крупной буржуазии,презрительно назвал плутократию, господство толстосумов, «наихудшей из аристократий». Гете держался примерно того жемнения. Так в «Геце», так — завуалированно — в «Германе иДоротее», так всего отчетливее — в «Вильгельме Мейстере»,в письмах и в устных высказываниях.

Мы привыкли по старинке относить великого поэта и мыслителя к эпохе, которую Гейне назвал «Kunstperiode» («художественный период»). Это по меньшей мере не очень точно. Как поэт, как автор повествовательной прозы, Гете не мог, конечно, бытьравнодушным к судьбам искусства. Но он отнюдь не придавал искусству того исключительного значения, какое приписали емуромантики. Достаточно вспомнить, что Гете сказал устами Геца:«Писание трудолюбивая праздность» (сравнительно с его политической борьбой). И еще — о гениальности, которая в глазахГете превосходная степень всякой продуктивной деятельности:«Да, да, дорогой мой, не только тот гениален, кто пишет стихии драмы. Существует и продуктивность деяний, и во многих случаях она стоит превыше всего». Гете мечтал о том, что он сам

34

называл «истинным либерализмом», — о справедливых правительствах, способных своевременными улучшениями предупреждать недовольство угнетенного народа.

Видеть в Гете чуть ли не вождя и идеолога «художественного периода» мешает еще одно немаловажное обстоятельство: то, чтоон был вместе с тем и выдающимся ученым-естествоиспытателем.Ограничусь дословным пересказом заключительной части памятноймне речи академика Вернадского: «В те достаточно давние временатолько для Гете существовала одна лишь действительность, одинлишь реальный мир, говоря обыденным языком. Почему, по егоубеждению, и средства для раскрытия «открытых тайн природы»следует почерпать только в ней, в действительности. Как бы далекони ушла и ни уйдет наука от воззрений Гете, за ним останетсянеоспоримая заслуга зачинателя сравнительной анатомии, морфологии, генетической биологии и т. д.». Наше Собрание сочиненийГете почти целиком отведено его художественным произведениям;для научных его трудов в нем не нашлось места, если не считатьмалой подборки высказываний в «Максимах и рефлексиях».

А теперь несколько слов о «Годах учения Вильгельма Мейстера»(1796). Не о художественных достоинствах романа речь и не о замечательной его экспозиции, способной поспорить своим выразительным лаконизмом со вступительными абзацами «Анны Карениной». Роман писался в 1794 —1796 годах, но действие в нем происходит еще до революционного 1789 года. Некоторые толкователи романа отождествляли воззрения Вильгельма с воззрениями автора. Бюргер (в отличие от дворянина. — Н. В.) не смеет спросить себя, кто он есть, а только: достаточно ли его состояние?» — пишет Вильгельм другу своей юности Вернеру. Молодой энтузиаст полагает, что нашел средство сравняться с дворянином, и это средство — театр: «…на подмостках всякий образованный человек окружен тем же блеском, что и представитель высшего класса и… может безвозбранно действовать на каком угодно поприще».

Едва ли Гете солидаризовался с этими рассуждениями своего героя. Тому противоречит уже само название романа —«Годы учения Вильгельма Мейстера». Но нас здесь в первую очередь интересуют политические воззрения самого Гете, отразившиеся в «Мейстере». Особенно отчетливо они проступают в восьмой книге романа — в разговоре Лотарио с Вернером, другом юности Вильгельма, типичным немецким бюргером. Распродав ценную коллекцию картин после смерти старого Мейстера, он приобретает на имя Вильгельма дворянское имение, не обложенное налогами: «Меня интересует не столько это приобретение, — говорит по этому поводу либеральный дворянин Лотарио, — сколько

85

его правомерность». — «О, небо! — вскричал Вернер. — Да разве наше приобретение не вполне правомерно?» — «Не совсем». — «Разве мы за него не заплатили чистоганом?» — «Конечно, но мне не представляется вполне чистым, вполне правомерным любое приобретение, если оно не уделяет государству причитающуюся ему долю». — «Как? Вы предпочли бы, чтобы купленные нами земли были обложены налогами?» —«Да, в известной мере. Ибо только такое равенство с прочими владельцами вполне обеспечивает владение. В чем видит крестьянин нынешнего времени, когда сместились все понятия, главный повод считать права дворянина на землю менее обоснованными, чем его права? Только в том, что дворянин не отягощен повинностями, а сам отягощает ими его, крестьянина». Страх перед крестьянской революцией сделал из дворянина Лотарио реформиста, но это невдомек Вернеру. Его тревожат другие заботы: «А что будет с процентами на наш капитал?» — «Хуже не будет! — успокаивает его Лотарио. — Если государство за справедливые отчисления избавит нас от фокусов ленного права и позволит нам свободно распоряжаться нашим достоянием. К тому же государство будет иметь больше хороших граждан». — «Могу вас уверить, — сказал Вернер, — что я еще в жизни своей не думал о государстве…» — «Ну, я все же надеюсь сделать вас добрым патриотом».

Этот диалог типичен для Германии дореволюционных времен, когда во всей Европе распространились теории французских физиократов, ставивших во главу угла «идею земельной ренты», чуть ли не обоготворявшуюся ими. Гете, когда он еще мечтал о реформах в Веймарском герцогстве, склонялся к той же идее, правда, с существенным коррективом в пользу народа — с мыслью о прогрессивном подоходном налоге. Теперь же, как видно из приведенного диалога, он уже вполне уразумел, что «законная» капиталистическая эксплуатация крестьян мало чем будет отличаться от феодальной. Более того, он убедился и в том, что немецкое бюргерство не поддержит простой народ в его борьбе с аристократией, не решится на революцию, что и оно будет, подобно Вильгельму Мейстеру, думать только о том, как ему быть «при теперешнем положении вещей», и идти своим путем, не надеясь на какие-либо перемены.

Иными словами, Гете критикует и осуждает как «практика» Вернера, так и «идеалиста» Вильгельма Мейстера. А сам Гете, как он думает решать этот острый социальный конфликт? Мы знаем, в «Фаусте» сказано:

 

Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,

Жизнь и свободу заслужил[24].

36

Но кто возглавит этот бой? В бюргерство Гете не верит, и с полным на то основанием: революция 1848 года сполна подтвердила его правоту. Оставалось только утопическое «решение» вопроса — надежда на мудрое, чутко откликающееся на нужды народа правительство и другие беспочвенные утопии, многословно изложенные в «Годах странствий Вильгельма Мейстера» (1821 —1829), книге раздумий и глубоких предвидений, служащей продолжением «Годов учения».

Та же критика господствующих классов Германии неприметно проходит и по страницам романа «Избирательное сродство», романа о физиологии или даже «химии» любви, которая тем легче порабощает людей, не поглощенных полезным деятельным служением обществу, народу.

 

В 1809 году Гете принимает решение написать свою знаменитую автобиографию «Из моей жизни. Поэзия и правда», внушенную мыслью, что все написанное, а главное, все неоконченные замыслы поэта должны найти себе место «под единой крышей». Ибо смерть уже не раз стучалась в двери его дома, и только беззаветная отвага верной спутницы его жизни спасла его в 1806 году, когда Наполеон разгромил прусскую армию, от погибели. В разграбленном и полуразрушенном Веймаре Гете обвенчался с Христианой и ввел ее в ранее для нее закрытое общество.

«Поэзия и правда» — первая автобиография, в которой образ собственного Я нерасторжимо воссоединен с образом сверстного ему времени. Первая часть «Поэзии и правды» была закончена в октябре 1811 года, когда «звезда Наполеона» еще ярко сияла на историческом небе; вторая — в ноябре 1812 года, когда первые вести о гибели Великой армии на необъятных просторах России уже стали просачиваться в отдаленный Веймар. Работа над третьей частью автобиографии совпала по времени с безнадежной борьбой Бонапарта против европейской коалиции, с его последними победами и уже непоправимыми поражениями.

Ни разноречивые слухи и неопровержимые вести с театра военных действий, ни даже грохот приближавшегося фронта не могли отвлечь писателя от упорного стремления осуществить свой грандиозный эпический замысел. Но вот война отгремела, теперь, казалось бы, и отдаться мирному труду, и завершить историю своей жизни. Но работа над «Поэзией и правдой» внезапно прерывается. Спокойствие, необходимая сосредоточенность, которые он так мужественно отстаивал в годы исторических испытании, его покинули. Гете чувствует себя помолодевшим, обновленным.

37

Пробужденный мудрой восточной поэзией Гафиза и нежданно-негаданно свалившимся на него чувством к Марианне фон Виллемер — прельстительной Зулейке его «Западно-восточного дивана», Гете вновь отдается лирическому наитию. Стихи текут, слагаются сами собой, ничем не похожие на все, что им создавалось раньше. Восток стал для Гете не только источником поэтического омоложения, поскольку он для него как поэта означал открытие новых областей, еще не занимавших его фантазии. Усвоив гафизовский тип поэзии, его искусную игру намеками, иносказаниями, двузначностью слова, Гете мог свободно выступать против поповствующей реакции, расцветшей на развалинах наполеоновской Европы.

Гете касается в «Западно-восточном диване» самых малых и самых великих явлений Природы и Духа, прибегая скорее к сниженному, чем к «высокому штилю». Он и на себя и свое чувство смотрит с благосклонной улыбкой мудреца, как на «феномен», подвластный — и в его случае — извечным законам мира и души человеческой.

В одном из стихотворений «Дивана» Зулейка сокрушается над гибелью роз, над тем, что

 

За флакон благоуханий,

Что, как твой мизинец, мал,

Целый мир существований

Безымянной жертвой пал;..

Но не плачь! Из их печали

Мы веселье извлечем.

Разве тысячи не пали

Под Тимуровым мечом!

(Перевод В. Левина)

 

Такие сопоставления мимолетной горести возлюбленнойс беспощадной суровостью исторических событий встречались ли они когда в мировой любовной лирике Запада? Необыкновенная свежесть чувств в сочетании с полной непредвзятостью впечатлений и составляет неповторимое обаяние «Дивана».

Иные стихотворения этого цикла стоят в одном ряду с высшими образцами философской лирики Гете, с такими, как «Прочное в сменах» (18021) или его «Завет» (1829), Назовем в этой связи хотя бы такие бесподобные воплощения философской мысли в поэтическом слове, как «Воссоединение» (1815) или «Блаженное томление» (1814) с его знаменитой финальной строфой —

 

И доколь ты не поймешь:

Смерть — для жизни новой,

Хмурым гостем ты живешь

На земле суровой,

38

Хозяином жизни является тот, кто живет жизнью всего людского племени — в его прошлом, настоящем и будущем, кто «гостит на земле», зная, что должен ее покинуть но от этого не перестает ее считать своим «вечным жилищем». Ибо, как сказано в «Завете»:

 

В ничто прошедшее не канет,

Грядущее досрочно манит,

И вечностью наполнен миг.

 

Совсем особое место в творчестве Гете занимает его «Мариенбадская элегия» («Элегия», 1824) —^ удивительный отклик семидесятипятилетнего старца на свою последнюю любовь к Ульрике фон Левецов, вопреки радужным надеждам кончившуюся трагически пережитым разрывом. Стройные стансы этой элегии дышат неподдельной страстью. Они поистине написаны человеком, стоящим над бездной, где «жизнь и смерть в борении жестоком»!

 

5

 

Но обратимся к произведению, уже не раз нами поминавшемуся, — к «Фаусту» Гете.

«Есть высшая смелость: смелость изобретения, —; так писал Пушкин, —создания, где план обширный объемлется творческой мыслью, — такова смелость… Гете в Фаусте…»

Смелость этого замысла заключалась уже в том, что предметом «Фауста» служил не один какой-либо жизненный конфликт, а последовательная неизбежная цепь глубоких конфликтов на протяжении единого жизненного пути, или, говоря словами Гете, «чреда все более высоких и чистых видов деятельности героя». Такой план трагедии, противоречивший всем принятым правилам драматического искусства, позволил Гете вложить в «Фауста» всю свою житейскую мудрость и большую часть исторического опыта своего времени.

Самый образ Фауста — не оригинальное изобретение Гете. Он возник в недрах народного творчества и только позднее вошел в литературу — в целый ряд «книжек для народа», написанных разными авторами. Одна из них попала в руки Вольфганга Гете еще в детские годы.

В эпоху немецкого Просвещения образ Фауста, быть может, в театрализованной обработке знаменитого английского писателя Кристофера Марло (1564 —4593), привлек к себе внимание самого передового из писателей того времени Лессинга, который, обратившись к легенде о Фаусте, первый задумал окончить драму не

39

низвержением героя в ад, а громким ликованием небесных полчищ во славу пытливого и ревностного искателя истины. Смерть помешала Лессингу кончить так задуманную драму, и ее тема перешла по наследству к поэтам «Бури и натиска». Почти все «бурные гении» написали своего «Фауста». Но призванным его творцом был и остался только Гете.

Гетевский «Фауст» — глубоко национальная драма. Национален уже самый душевный конфликт ее героя, восставшего против прозябания в гнусной немецкой действительности во имя свободы действия и мысли. Таковы были стремления не только людей мятежного XVI века; те же мечты владели умами поколения «Бури и натиска», вместе с которым Гете выступил на литературном поприще.

Гете начал работать над «Фаустом» с дерзновением гения. Сама тема «Фауста» — драма об истории человечества, о цели человеческой истории — была ему во всем ее объеме еще неясна, и все же он брался за нее, полагаясь на прямое сотрудничество с «гением века». Как жители песчаной кремнистой страны умно и ревностно направляют в свои водоемы каждый просочившийся ручеек, всю скупую подпочвенную влагу, так Гете на протяжении долгого жизненного пути с неослабным упорством собирал в своего «Фауста» — каждый пророческий намек истории, весь подпочвенный исторический смысл эпохи.

Будучи драмой о конечной цели социального бытия человечества, «Фауст» уже в силу этого — не историческая драма в обычном смысле слова. Это не помешало Гете воскресить в первой части драматической поэмы, как некогда в «Геце», колорит позднего немецкого средневековья.

Начнем с самого стиха трагедии. Перед нами — усовершенствованный стих Ганса Сакса, нюрнбергского поэта-сапожника XVI столетия. Гете сообщил стиху замечательную гибкость интонаций, как нельзя лучше передающих и соленую народную шутку, и высшие взлеты ума, и тончайшие движения чувства. В текст трагедии щедро вкраплены проникновенные подражания старонемецкой народной песне — «Король жил в Фуле дальной…», «Что сталось со мною, // Я словно в чаду…» или надрывная песня обезумевшей Маргариты в последней картине первой части. Необычайно выразительны и ремарки к «Фаусту», воссоздающие пластический образ средневекового немецкого города.

И все же Гете в своей драме не столько воспроизводит историческую обстановку XVI века, сколько пробуждает для новой жизни заглохшие творческие силы народа, действовавшие в ту славную пору немецкой истории. Легенда о Фаусте — плод напр-

40

женной работы народной мысли. Такой остается она и под пером Гете: не ломая остова легенды, поэт продолжает насыщать ее новейшими народными чаяниями своего времени. Подвиг Гете, творца «Фауста», в том и состоял, что он сумел соединить просветительскую критику с идущим из глуби веков горячим правдоискательством немецкого народа.

Вступая в необычный мир «Фауста», надо привыкнуть к присущему этой драме обилию библейских персонажей. Господь и архангелы, Мефистофель и прочая нечисть — не более как носители извечно борющихся природных и социальных сил. В уста господа, каким он представлен в «Прологе на небе» (в котором дается завязка «Фауста»), Гете вкладывает собственные воззрения на человека — свою веру в благое разрешение человеческой истории. Когда Мефистофель, прерывая славословия архангелов, говорит, что на земле царит лишь —

 

…беспросветный мрак,

И человеку бедному так худо,

Что даже я щажу его покуда1, —

 

господь выдвигает, в противовес жалким, погрязшим в ничтожестве людям ревностного правдоискателя Фауста.

Мефистофель удивлен: в мучительных исканиях доктора Фауста он видит тем более веский залог его погибели. Убежденный в верности своей игры, черт заявляет господу, что берется отбить у него этого «сумасброда». Господь принимает вызов Мефистофеля. Он уверен не только в том, что Фауст —

 

Чутьем, по собственной охоте

…вырвется из тупика, —

 

но и в том, что Мефистофель своими происками лишь поможет упорному правдоискателю достигнуть высшей истины.

Тема раздвоенности Фауста, впервые походя затронутая Мефистофелем в «Прологе на небе», проходит через всю драму. Но эта «раздвоенность» не имеет ничего общего со слабостью воли или отсутствием целеустремленности. Фауст хочет постигнуть «вселенной внутреннюю связь» и вместе с тем предаться неутомимой практической деятельности, жить в полный разворот своих нравственных и физических сил. Фауст ненавидит свой ученый затвор именно за то, что, оставаясь в этом «затхлом мире», ему никогда не удастся ни то, ни другое. Разочарованный в мертвых догмах и в застойных схоластических формулах средневековой премудрости, он обращается к магии. На троекратный призыв

41

Фауста является «дух земли», но тут же снова отступает от заклинателя именно потому, что он еще продолжает рыться в жалком «скарбе отцов», питаясь плодами младенческой, незрелой науки. Фауст снова один, снова продолжает бороться со своими сомнениями. Они приводят его к мысли о самоубийстве. Но и эта мысль продиктована отнюдь не усталостью или отчаянием; Фауст хочет расстаться с жизнью лишь для того, чтобы слиться со вселенной и тем вернее, как он полагает, проникнуть в ее «тайну». Чашу с отравой от его губ отводит внезапно раздавшийся благовест. Знаменательно, однако, что Фауста возвращает «земле» не ожившее религиозное чувство, а только память о детстве, когда он в дни церковных торжеств так живо чувствовал единение с народом.

В живом общении с народом мы видим Фауста в следующей сцене — «У ворот». Но и здесь Фаустом владеет трагическое сознание, что и столь дорогая ему народная любовь им не заслужена; что он скорее вредил народу своим лекарским искусством. Так замыкается круг: обе «души», заключенные в груди Фауста, созерцательная и действенная, остаются в равной степени неудовлетворенными. В этот-то миг трагического недовольства собой к нему является Мефистофель в образе пуделя. Неутомимый доктор трудится над переводом евангельского стиха: «В начале было Слово». Передавая его как: «В начале было дело» — Фауст подчеркивает не только действенный, подвижно-материальный характер мира, по и собственную твердую решимость действовать. Более того, он уже смутно предчувствует свой особый путь действенною познания. Но еще смутно. И это поддерживает в Мефистофеле расчет на то, что он завладеет душою Фауста. Но обольщение строптивого доктора дается ему не так-то легко. Пока Мефистофель завлекает его земными усладами, Фауст остается непреклонным.

Увлеченный смелой мыслью развернуть с помощью Мефистофеля живую, всеобъемлющую деятельность, Фауст выставляет собственное условие договора: Мефистофель должен ему служить вплоть до первого мига, когда он, Фауст, успокоится, довольствуясь достигнутым:

 

Едва я миг отдельный возвеличу,

Вскричав: «Мгновение, повремени!»

Все кончено, и я твоя добыча,

И мне спасенья нет из западни.

Тогда вступает в силу наша сделка,

Тогда ты волен, — я закабален.

Тогда пусть станет часовая стрелка,

По мне раздастся похоронный звон.

42

Мефистофель принимает условие Фауста. Неспособный на постижение «вселенной во весь объем», Мефистофель не допускает и мысли, что на него возложена некая положительная задача, что он и вправду «часть силы», вопреки ее воле «творящей добро». Более того, он верит не только в свою победу над одиноким правдоискателем, но и в конечную победу лжи над правдой, всемирного мрака над всемирным светом.

Маргарита — первое искушение на пути Фауста, первый соблазн возвеличить отдельный, прекрасный миг. Покориться чарам Маргариты означало бы так или иначе подписать мировую с окружающей действительностью. Бесспорно, в ней много хорошего, доброго, чистого. Но это пассивно-хорошее, пассивно-доброе само по себе не сделает ее жизнь ни хорошей, ни доброй. По своей воле она дурного не выберет, но жизнь может принудить ее и к дурному. Вся глубина трагедии Гретхен, ее горя и ужаса — в том, что мир ее осудил, бросил в тюрьму и приговорил к казни за зло, которое не только не предотвратил возлюбленный, но на которое он-то и имел жестокость толкнуть ее.

Фауст не принимает мира Маргариты, но и не отказывается от наслаждения этим миром. В этом его вина — вина перед беспомощной девушкой. Но Фауст и сам переживает трагедию, ибо приносит в жертву своим беспокойным поискам то, что ему всего дороже: любовь к Маргарите.

Фауст первоначально не хочет нарушить душевный покой Гретхен. Но его влечение к ней пересиливает голос разума и совести: он становится ее соблазнителем. В его чувстве к Маргарите теперь мало возвышенного. Низменные влечения явно вытесняют в нем порыв чистой любви. Всю глубину падения Фауста мы видим в сцене, где он убивает брата Маргариты и потом бежит от правосудия на Брокен, место сборища ведьм и сатанинской нечисти. И все же Фауст покидает Маргариту без ясно осознанного намерения не возвращаться к ней. Да он и вернется к ней, испуганный пророческим видением в страшную Вальпургиеву ночь:

 

Взгляни на край бугра,

Мефисто, видишь, там у края

Тень одинокая такая?

…Как ты бела, как ты бледна,

Моя краса, моя вина!

И красная черта на шейке,

Как будто бы по полотну

Отбили ниткой по линейке

Кайму, в секиры ширину.

43

Но за время отсутствия Фауста совершается все то, что совершилось бы, если б он пожертвовал девушкой сознательно. Гретхен умерщвляет ребенка, прижитого от Фауста, и в душевном смятении возводит на себя напраслину — признает себя виновной в убийстве матери и брата.

Мефистофелю не удалось отвлечь Фауста дьявольскими наваждениями от чувства к Гретхен. Он поспешает к ней на помощь. Фауст — свидетель последней ночи Гретхен перед казнью. Теперь он готов всем пожертвовать ей, быть может, и наивысшими своими устремлениями. Но она безумна. Она не дает себя увести из темницы. Гете избавляет Маргариту от выбора: остаться и принять кару или жить с сознанием совершенного греха. Многое в этой последней сцене первой части трагедии — от сцены безумия Офелии в «Гамлете», от предсмертного томления Дездемоны в «Отелло». Но здесь — пожалуй, впервые — поставлены друг перед другом эта полная беззащитность девушки из народа и это беспощадное полновластие карающего ее феодального государства. Слышать безумный, страдальческий бред любимой женщины и не иметь силы помочь ей — этот ужас каленым железом выжег все, что было в чувстве Фауста низкого, недостойного.

Теперь Фауст сознает безмерность своей вины перед Гретхен, равновеликой вековой вине феодального общества перед женщиной, перед человеком.

Одно бесспорно: сделать из Фауста беззаботного сластолюбца и тем отвлечь его от поисков высоких идеалов Мефистофелю не удалось. Таким путем пресечь великие искания героя оказалось невозможным. Мефистофель должен взяться за новые козни. Голос свыше: «Спасена!» — не только нравственное оправдание Маргариты, но и предвестник оптимистического разрешения трагедии.

 

Вторая часть «Фауста». Пять больших действий, связанных между собой не столько внешним, сюжетным единством, сколько внутренним единством драматической идеи и волевого устремления героя. Трудно сыскать в западной литературе другое произведение, равное ему по богатству и разнообразию художественных средств. В соответствии с частыми переменами исторических декораций здесь то и дело меняется и стихотворный язык. Немецкий «ломаный стих», основной размер трагедии, чередуется то с суровыми терцинами в стиле Данте, то с античными триметрами или со строфами и антистрофами трагедийных хоров, а то и с

44

чопорным александрийским стихом, которым Гете не писал с тех пор, как студентом оставил Лейпциг, или же с проникновенно-лирическими песнями, а над всем этим торжественно звенит «серебряная латынь» средневековья, Latinitas argentata. Вся мировая история научной, философской и поэтической мысли — Троя и Миссолунги, Еврипид и Байрон, Фалес и Александр Гумбольдт — здесь вихрем проносится по высоко взметнувшейся спирали фаустовского пути (он же, по мысли Гете, путь человечества).

Вторая часть трагедии начинается с исцеления героя. Благодетельные эльфы стирают из памяти Фауста воспоминания о постигшем его ударе. То, с чем не может справиться наша совесть, могут одолеть жизненные силы, требующие душевной и телесной бодрости от человека, стремящегося к высокой цели. Фауст не раздавлен, а преображен былыми страданиями: вина перед Маргаритой и ее гибель остаются на нем. Но нет такой вины, которая пресекла бы стремление человека к правде.

Чем разнится умудренный Фауст от Фауста, знакомого нам по первой части трагедии? Прежде всего тем, что он осознал ограниченность возможностей отдельного человека, отдельной личности. Он уже не мнит себя ни богом и ни сверхчеловеком, а только человеком, и — как все люди — обречен всего лишь на посильное приближение к абсолютной конечной цели. Но эта цель и в преходящих ее отражениях причастна абсолютному и все ближе подводит человека и человечество к конечному, вернее же, к бесконечному —осуществлению всемирного блага, к решению загадок и заветов истории. Первые слова, произнесенные Фаустом во второй части трагедии, — это большой монолог, написанный терцинами, — одна из двух-трех величайших вершин «Фауста», где поэтическая гармония и философская глубина достигают полного слияния и предельного совершенства.

Пусть наш глаз не способен глядеть на солнце, но ведь он не видит и в полной тьме: зримый мир для нас существует, только поскольку он —скупо или щедро озарен светом. Краски, согласно гетевскому «Учению о цвете», всегда — сочетание света и мрака. В этом монологе образ «потока вечности» вырастает во всеобъемлющий символ — радугу, не меркнущую в подвижных струях низвергающихся горных потоков. Водный фон обновляется беспрерывно. Радуга, отблеск вечного солнца, не покидает водной стремнины: «все минется, одна только правда останется» — залог высшей, грядущей правды, когда Человек — наконец-то! — «соберется вместе», как выражался Достоевский. Новый смысл, отныне влагаемый Фаустом в понятие правды как непрерывного

45

приближения к ней, а не «моментального» ее захвата, затрудняет, а по сути, делает невозможным желанный для Мефистофеля исход договора, заключенного им с Фаустом.

Мефистофель не отказывается от своих «завлекательных» происков и новых соблазнов. Чем только он не соблазняет Фауста: и высоким положением при дворе императора; и приводом из Орка прекраснейшей женщины античного мира —Елены (здесь Фауст и вправду мог бы воскликнуть: «Повремени, мгновение», если б не знал, что все это только обманчивый сон, дарованный Персефоной); и славой великого полководца, спасшего императора от соискателя императорской короны.

Но строптивый Фауст покидает государственную службу, получив в награду клочок земли, которым думает управлять по своему разумению. Мефистофель усердно ему помогает. Он выполняет грандиозную «отрицательную» работу по разрушению здания и устанавливает бесчеловечную «власть чистогана». Для этого он сооружает мощный торговый флот, опутывает сетью торговых отношений весь мир; ему ничего не стоит с самовластной беспощадностью положить конец патриархальному быту поселян, более того — физически истребить беспомощных стариков, названных Гете именами мифологической четы — Филемоном и Бавкидой, о гибели которых возвещает зоркий Линкей:

 

Вот отполыхало пламя,

Запустенье, пепел, чад.

И уходит вдаль с веками

То, что радовало взгляд.

 

Словом, он выступает здесь как воплощение нарождающегося капитализма, его беспощадного хищничества и предприимчивости.

Однако и эта жизнь во имя обогащения не по сердцу Фаусту, вовлеченному в стремительный круговорот капиталистического развития, Фауст считает, что он подошел к конечной цели своих упорных поисков только в тот миг, когда, потеряв зрение, тем яснее увидел будущее свободного человечества. Теперь он — отчасти «буржуа» сен-симоновского «промышленного строя», где, как известно, «буржуа» является чем-то вроде доверенного лица всего общества. Его власть над людьми (опять-таки в духе великого утописта) резко отличается от традиционной власти. В его руках она преобразилась во власть над вещами, в управление процессами производства. Фауст прошел долгий путь, пролегший и через труп Гретхен, и по пеплу мирной хижины Филемона и Бавкиды, обугленным руинам анахронического патриархального быта, и через ряд

46

сладчайших иллюзий, обернувшихся горчайшими разочарованиями. Все это осталось позади. Он видит перед собою не разрушение, а грядущее созидание, к которому и думает теперь приступить:

 

Вот мысль, которой весь я предан,

Итог всего, что ум скопил.

Лишь тот, кем бой за жизнь изведан,

Жизнь и свободу заслужил.

Так именно, вседневно, ежегодно,

Трудясь, борясь, опасностью шутя,

Пускай живут муж, старец и дитя.

Народ свободный на земле свободной

Увидеть я б хотел в такие дни.

Тогда бы мог воскликнуть я: «Мгновенье!

О, как прекрасно ты, повремени!

Воплощены следы моих борений,

И не сотрутся никогда они».

И это торжество предвосхищая,

Я высший миг сейчас переживаю.

 

Этот гениальный предсмертный монолог обретенного пути возвращает нас к сцене в ночь перед пасхой из первой части трагедии, когда Фауст, умиленный народным ликованием, отказывается испить чашу с ядом. И здесь, перед смертью, Фауста охватывает то же чувство единения с народом, но уже не смутное, а до конца проясненное. Теперь он знает, что единственная искомая форма этого единения — коллективный труд над общим, каждому одинаково нужным, делом. Пусть задача эта безмерно велика, требует безмерных усилий, — каждый миг этого осмысленного освященного великой целью труда достоин возвеличения.

Фауст произносит роковое слово: «Я высший миг сейчас переживаю». Мефистофель вправе считать это отказом от дальнейшего стремления к бесконечной цели. Он вправе прервать его жизнь, согласно их старинному договору. Фауст падает. «Часы стоят… Упала стрелка». Но, по сути, Фауст не побежден, ибо его упоение мигом не куплено ценою отказа от бесконечного совершенствовования человечества и человека. Настоящее и будущее здесь сливаются в некоем высшем единстве; «две души» Фауста, созерцательная и действенная, воссоединяются. «В начале было дело». Оно-то и привело Фауста к познанию высшей цели человеческого развития. Тяга к отрицанию, которую Фауст разделял с Мефистофелем, обретает наконец необходимый противовес в положительном общественном идеале. Вот почему Фауст все же удостоен того апофеоза, которым Гете заканчивает свою трагедию, обрядив его в пышное великолепие традиционной церковной символики.

Но почему Фауст в миг своего высшего прозрения выведен слепцом? Вряд ли кто-либо сочтет это обстоятельство случайностью[25].

47

А потому, что Гете был величайшим реалистом и никому не хотел внушить, что грандиозное видение Фауста где-то на земле уже стало реальностью. То, что открывается незрячим глазам Фауста, — это не настоящее, это будущее. Фауст видит неизбежный путь развития окружающей его действительности. И это видение будущего не лежит на поверхности, воспринимается не чувственно —глазами, а ясновидящим разумом. Перед Фаустом копошатся лемуры, символизирующие те «тормозящие силы истории… которые не позволяют миру добраться до цели так быстро, как он думает и надеется», как выразился однажды Гете. Эти «демоны торможения» не осушают болота, а роют могилу Фаусту. Но на этом поле будут работать свободные люди, это болото будет осушено, это море исторического «зла» будет оттеснено плотиной. В этом — нерушимая правда прозрения Фауста, нерушимая правда его пути, правда всемирно-исторической драмы Гете о грядущей социальной судьбе человечества.

Великий оптимизм, заложенный в «Фаусте», присущая Гете безграничная вера в лучшее будущее человечества — вот что делает великого немецкого поэта особенно дорогим всем тем, кто строит сегодня новую, демократическую, Германию. И этот же глубокий жизнеутверждающий гуманизм делает «величайшего немца» столь близким нам, советским людям.

22 июля 1831 года Гете закончил «Фауста», начатого еще в 1771 году. «Фауст» его сопровождал на протяжении всей жизни. «Образуясь, как облако»[26], по выражению Гете, видоизменялся и замысел «Фауста», его идея, — как в годы, когда он над ним напряженно работал, так и в годы, когда он к нему не прикасался, никогда, однако, не забывая, что он — создатель «Фауста».

Некогда Гете сказал, что поэт, живописец, композитор обычно умирает, когда задача его жизни выполнена. Надо-де очистить поле для работы новых поколений. 16 марта 1832 года Гете простудился во время загородной прогулки в экипаже. Схватка со смертью была мучительна. Он задыхался, обливаясь холодным потом. Говорить он уже не мог, но все еще что-то писал указательным пальцем на одеяле. 22 марта его не стало. 26 марта гроб с телом Гете был водворен в герцогскую усыпальницу рядом с прахом Шиллера.

 

Н. Вильмонт

 

 

ПОСВЯЩЕНИЕ

 

Взошла заря. Чуть слышно прозвучали

Ее шаги, смутив мой легкий сон.

Я пробудился на своем привале

И вышел в горы, бодр и освежен.

Мои глаза любовно созерцали

Цветы в росе, прозрачный небосклон, —

И снова дня ликующая сила,

Мир обновив, мне сердце обновила.

 

Я в гору шел, а вкруг нее змеился

И медленно всходил туман густой.

Он плыл, он колыхался и клубился,

Он трепетал, крылатый, надо мной,

И кругозор сияющий затмился

Угрюмой и тяжелой пеленой.

Стесненный пара волнами седыми,

Я в сумрак погружался вместе с ними.

 

Но вдруг туман блеснул дрожащим светом,

Скользя и тая вкруг лесистых круч.

Пары редели в воздухе согретом.

Как жадно солнца ждал я из-за туч!

Каким встречать готовился приветом

Вдвойне прекрасный после мрака луч!

С туманом долго бой вело светило,

Вдруг ярким блеском взор мой ослепило.

49

А грудь стеснило бурное волненье,

«Открой глаза», — шепнуло что-то мне.

Я поднял взор, но только на мгновенье:

Все полыхало, мир тонул в огне.

Но там, на тучах, — явь или виденье? —

Богиня мне предстала в вышине,

Она парила в светлом ореоле.

Такой красы я не видал дотоле,

 

«Ты узнаешь? — И ласково звучали

Ее слова. — Ты узнаешь, поэт,

Кому вверял ты все свои печали,

Чей пил бальзам во дни сердечных бед?

Я та, с кем боги жизнь твою связали,

Кого ты чтишь и любишь с юных лет,

Кому в восторге детском умиленья

Открыл ты сердца первые томленья».

 

«Да! — вскрикнул я и преклонил колени. —

Давно в мечтах твой образ был со мной.

Во дни опустошающих волнений

Ты мне дарила бодрость и покой,

И в знойный день ты шла, как добрый гений,

Колебля опахало надо мной.

Мне все дано тобой, благословенной,

И вне тебя — нет счастья во вселенной!

 

Не названа по имени ты мною,

Хоть каждый мнит, что зрима ты ему,

Что он твоею шествует тропою

И свету сопричастен твоему.

С пути сбиваясь, я дружил с толпою,

Тебя познать дано мне одному,

И одному, таясь пред чуждым оком,

Твой пить нектар в блаженстве одиноком.

 

Богиня усмехнулась: «Ты не прав!

Так стоит ли являться мне пред вами!

Едва ты воле подчинил свой нрав,

Едва взглянул прозревшими глазами —

Уже, в мечтах сверхчеловеком став,

Забыв свой долг, ты мнишь других глупцами.

Но чем возвышен ты над остальными?

Познай себя — и в мире будешь с ними».

50

«Прости, — я вскрикнул, — я добра хотел!

Не для того ль глаза мои прозрели?

Прекрасный дар ты мне дала в удел,

И, радостный, иду я к высшей цели.

Я драгоценным кладом овладел,

И я хочу, чтоб люди им владели.

Зачем так страстно я искал пути,

Коль не дано мне братьев повести!»

 

Был взор богини полон снисхожденья,

Он взвешивал, казалось, в этот миг

И правоту мою и заблужденья,

До вдруг улыбкой дрогнул светлый лик,

И, дивного исполнясь дерзновенья,

Мой дух восторги новые постиг.

Доверчивый, безмолвный, благодарный,

Я поднял взор на образ лучезарный.

 

Тогда рука богини протянулась —

Как бы туман хотела снять она.

И — чудо! — мгла в ее руках свернулась,

Душистый пар свился, как пелена,

И предо мною небо распахнулось,

И вновь долин открылась глубина,

А на руке богини трепетало

Прозрачное, как дымка, покрывало.

 

«Пускай ты слаб, — она мне говорила, —

Твой дух горит добра живым огнем.

Прими ж мой дар! Лучей полдневных сила

И аромат лесного утра в нем.

Он твой, поэт! Высокие светила

Тебя вели извилистым путем,

Чтоб Истина счастливцу даровала

Поэзии святое покрывало.

 

И если ты иль друг твой жаждет тени

В полдневный зной, — мой дар ты в воздух взвей,

И в грудь вольется аромат растений,

Прохлада вечереющих полей,

Утихнет скорбь юдольных треволнений,

И день блеснет, и станет ночь светлей,

Разгонит солнце душные туманы,

И ты забудешь боль сердечной раны».

51

Приди же, друг, под бременем идущий,

Придите все, кто знает жизни гнет,

Отныне вам идти зеленой кущей,

Отныне ваш и цвет, и сочный плод.

Плечом к плечу мы встретим день грядущий, —

Так будем жить и так пойдем вперед.

И пусть потомок наш возвеселится,

Узнав, что дружба и за гробом длится.

 

17841

 

 

 

 

 

 

САМООПРАВДАНИЕ

 

Как странно мне читать глазами

Свой лепет, смолкнувший в былом…

А тут еще из дома в дом

Броди за беглыми листками!

 

Что в жизни разделял, бывало,

Далекий, долгий переход —

Идя к читателю, попало

В один и тот же переплет…

 

Но прекрати пустые речи,

Сдавай-ка томик свой в печать,

Наш мир — клубок противоречий,

Тебе за них не отвечать!

1814

 

БЛАГОЖЕЛАТЕЛЯМ

 

У поэтов нет секретов,

А воздержанных поэтов

Не найти и днем с огнем;

То, чего не скажем прозой, —

То само собой «под розой»

Мы — друзьям своим — сболтнем.

55

Где ты жил и где ты вырос,

Что ты выстрадал и вынес,

Им — забава и досуг;

Откровенье и намеки,

Совершенства и пороки —

Только в песнях сходят с рук.

 

1799

 

 

 

 

 

АННЕТЕ

 

Венчались книги древних

Обычно именами

Богов и муз, но только

Не именем любимой.

А для меня в Аннете

Воплощены навеки

И божество и муза.

Пусть эта книга носит

Ее святое имя!

 

1767

 

КРИК

 

(С итальянского)

 

За милой крался я вчера,

Встал л на ее пути.

Она грозит: «Не жди добра.

Кричать начну. Пусти!»

«Ну что ж, — сказал я ей, — кричи!

Мне нынче черт не брат!»

«Услышать могут нас, молчи.

Ведь сам не будешь рад».

 

1767

59

ПРЕКРАСНАЯ НОЧЬ

 

Покидаю домик скромный,

Где моей любимой кров.

Тихим шагом в лес огромный

Я вхожу под сень дубов.

 

Прорвалась луна сквозь чащи:

Прошумел зефир ночной,

И, склоняясь, льют все слаще

Ей березы ладан свой.

 

Я блаженно пью прохладу

Летней сумрачной ночи!

Что душе дает отраду,

Тихо чувствуй и молчи.

 

Страсть сама почти невнятна.

Но и тысячу ночей

Дам таких я безвозвратно

За одну с красой моей.

 

1767/1768

 

ПЕРВАЯ НОЧЬ

 

В покое брачном, в полумраке,

Дрожит Амур, покинув пир,

Что могут россказни и враки

Смутить постели этой мир.

Свечам урок священный задан —

Вам чистый трепет передать,

Разлит в алькове нежный ладан,

Пора любимую обнять.

 

Как сердце бьется в такт старинным

Часам, торопящим гостей.

Как хочется к устам невинным

Припасть всей силою своей.

Как долго ждал ты этой встречи

И таинств ласковых молил;

Амур, залюбовавшись, свечи

Наполовину пригасил.

60

Целуешь ты нетерпеливо

Лицо, и плечи ей, и грудь,

Ее неопытность пуглива,

Но страстью можно ли спугнуть?

Раздеть ее одним движеньем —

Быстрей, чем смог бы сам Амур!

И вот, лукаво, но с почтеньем

Глаза отводит бедокур.

 

1767

 

СМЕНА

 

Лежу средь лесного потока, счастливый,

Объятья раскрыл я волне шаловливой, —

Прильнула ко мне, сладострастьем дыша,

И вот уж смеется, дразня, убегая,

Но, ластясь, тотчас набегает другая,

И сменою радостей жизнь хороша.

 

И все же влачишь ты в печали напрасной

Часы драгоценные жизни прекрасной,

Затем, что подруга ушла, не любя.

Верни же веселье, мгновеньем играя!

Так сладко тебя расцелует вторая,

Как первая — не целовала тебя.

 

1768

 

К ЛУНЕ

 

Света первого сестра,

Образ нежности в печали,

Вкруг тебя туманы встали,

Как фата из серебра.

Поступь легкую твою

Слышит все, что днем таится.

Чуть вспорхнет ночная птица,

Грустный призрак, я встаю.

61

Мир объемлешь взором ты,

Горней шествуя тропою.

Дай и мне взлететь с тобою

Силой пламенной мечты!

Чтоб, незримый в вышине,

Соглядатай сладострастный,

Тайно мог я ночью ясной

Видеть милую в окне.

 

Созерцаньем хоть в ночи

Скрашу горечь отдаленья.

Обостри мне силу зренья,

Взору дай твои лучи!

Ярче, ярче вспыхнет он, —

Пробудилась дорогая

И зовет меня, нагая,

Как тебя — Эндимион.

 

1769

 

ПРОЩАНИЕ

 

Взором вымолвлю в молчанье,

Что уста не скажут ввек,

Трудно, трудно расставанье,

Пусть я — сильный человек!

 

Грустен будет в то мгновенье

Сам любви залог живой:

Томно рук прикосновенье,

Поцелуй не жарок твой.

 

Было время, ротик нежный —

Как он мог меня зажечь!

Так фиалочки подснежной

Нам мила простая речь.

 

Мне ж не плесть тебе веночек!

Не дарить, как прежде, роз.

Нас, Франциска, мой дружочек,

Средь весны убил мороз.

 

1769

62

МОЕЙ МАТЕРИ

 

Пусть ни привета, ни письма от сына

Уже давно не получала ты,

Не дай в душе сомненью зародиться,

Не думай, что сыновняя любовь

Иссякла. Нет, как вековой утес,

Что бросил в море свой гранитный якорь,

Не сдвинется, хоть волны набегают,

То ласковы, то сумрачны и бурны,

Его громаду силясь расшатать,

Так нежность никогда уйти не может

Из сердца моего, хоть море жизни,

То шумно пенясь под бичом страданий,

То кротко зыблясь под лучами счастья,

Ее своим разливом захлестнуло

И не дает ей выглянуть на солнце

И, засверкав неомраченным светом,

Твоим очам явить, как безгранично,

Как глубоко тебе твой предан сын.

 

1767

 

ТРИ ОДЫ К МОЕМУ ДРУГУ БЕРИШУ

 

ОДА ПЕРВАЯ

 

Садовник! пересади

Этот прекрасный куст!

Жалко его оставлять

В почве бесплодной.

 

Крепок он от природы —

Этим одним и жив

Там, где земля скупится,

Там, где гноится воздух.

 

Взгляни! весной он весь

В серебристо-зеленых листьях,

Их апельсинный запах —

Яд для гнуса.

63

Его светоносных листьев

Гусеница не сгложет,

Червь не тронет —

Солнце куста коснулось!

 

Цветов его

Ждет невеста

От жениха,

На плоды надеются юноши.

 

Но взгляни на него и осенью —

Неуязвим по-прежнему,

И на выручку

Гусенице приходит паук.

 

Враг красоты, он спускается

С высокого тиса,

Паря в воздухе,

На куст благодатный.

 

И — пусть безобидный.

Но безжалостный —

Плетет на листьях

Серую, мерзкую сеть —

 

И, торжествуя, видит:

Невеста брезгливо,

Юноши, негодуя —

Отворачиваются…

 

Садовник! пересади

Этот прекрасный куст!

Будь благодарен, куст,

Доброму садоводу.

 

ОДА ВТОРАЯ

 

Пора! уходишь —

Иди! Так надо.

Тут не житье

Тому, кто честен.

64

Смрад от болот

И осенняя сырость

Тут слились —

Нераздельно, навеки.

 

Тут плодятся

Гады и гнусы;

Тут — разгул

Их разбойничьей злобы;

 

Тут — похотливый

Огнежалящий змий

Выполз на берег

Погреться на солнце.

 

Иди отсюда!

Но не лунной тропой —

На ней кишат

Ночные жабы.

 

Они безобидны,

Но мерзостны.

Тут не житье

Тому, кто честен.

 

ОДА ТРЕТЬЯ

 

Будь бесчувствен!

Да не дрогнет сердце

В этом и без того

Неверном мире.

 

Бериш! гони с лица

Улыбку весенних дней,

Чтоб не знавать ему

Свирепости зимних бурь.

 

Тщетной была б мечта,

Что от беды спасут

Вздох девичьей груди,

Рукопожатье друга.

65

Видишь на башне блеск?

Это зависть

Оборотила к тебе

Пристальный рысий взгляд.

 

Рысь — коварная тварь.

Прыгает сверху, сзади,

В плечи тебе вонзив

Острые когти.

 

Тощая тварь — а поди ж!

Крепче пантеры.

В ярости треплет тебя,

С места срывает.

 

Смерть — расставанье,

Но смерть втройне —

Расставанье

Без надежды на встречу.

 

Радостно бросил ты б

Этот проклятый край,

Нашей не будь дружбы

Нашей цветочной цепи.

 

Порви ее! Что ж пенять.

Если один из двух

Узников убежал —

Легче другому.

 

Мысль о свободе друга —

Тоже свобода,

Единственная свобода

Темницы.

 

Ты уйдешь — я останусь.

Но ненадолго.

Пошла на последний подъем

Колесница унылых лет.

 

Я слышу, как вертится

Скрипучее колесо.

Скрипи, скрипи!

Скоро и я — свободен.

 

1767

66

ЭЛЕГИЯ НА СМЕРТЬ БРАТА МОЕГО ДРУГА

 

В глухом лесу на дубе, что когда-то

Был громом свален и разбит,

Я твоего оплакиваю брата,

Чей прах от нас так далеко зарыт.

 

Он ждал, придя к поре осенней,

Награды за свои дела,

Но смерть, не зная сожалений,

Все унесла.

 

И ты не плачешь? — Долгое прощанье

Надежду отняло. Господь его, любя,

Взял на небо допреж тебя.

Ты видел — и завидовал в молчанье.

 

Но чей там скорбный крик? — Я сам

Лечу душой к его могиле.

О, не ее ли сердце там

Кричит — в его могиле?

 

Так безутешна, так бледна,

Лишась надежды, счастья, мира,

Лишь на тебя, господь, надеется она,

Красивейшая меж красавиц мира.

 

Кто прекратит ее мученье?

С небесной высоты взгляни

И смерть пошли ей в утешенье

Иль жизнь усопшему верни.

 

Дай ей опору в час ужасный,

Ты — милосердье, ты — любовь.

Ты видишь, вся вина несчастной —

Ее священная любовь.

 

Она к венцу была уже готова,

О любимым слив себя навек,

Но князь, едва взглянув сурово,

Их путь пресек.

 

Князь! Жизнью жертвовали люди,

Твоей покорствуя причуде

И все прощая злой судьбе.

67

Но чувство, мысль, но мощь рассудка

Замкнуть тобой! — иль это шутка?

Бог отомстит за них тебе!

 

Прекрасным сердцем так страдал он!

Впервые слова не сдержал он,

Он слова, данного любимой, не сдержал,

Хоть прежде, чем он дал ей слово,

Уже не мыслил он иного:

Уже он ей навек принадлежал.

 

Он говорил: пока насилье правит,

Мне на земле с тобой не быть.

Но смерть моя тебя избавит

От страха, что могу я разлюбить.

Прости! Найдя мой крест — я знаю, сердцем нежный,

Прольет слезу над верностью моей,

Но тирания тем скорей,

Хоть я простил ей неизбежный

Конец мой, повернет коня

И, злобясь, прочь поедет от меня.

 

1767

 

 

 

 

 

ЗЕЗЕНГЕЙМСКИЕ ПЕСНИ

 

ФРИДЕРИКЕ БРИОН

 

Проснись, восток белеет!

Как яркий день,

Твой взор, блеснув, развеет

Ночную тень.

Вот птицы зазвенели!

Будя сестер,

Поет: «Вставай с постели!».

Их звонкий хор.

 

Ты слов не держишь, видно,

Я встал давно.

Проснись же, как не стыдно!

Открой окно!

Чу! Смолкла Филомела!

Всю ночь грустя,

Она смутить не смела

Твой сон, дитя.

 

Но рдеет на востоке:

Вот луч зари

Твои целует щеки,

О, посмотри!

Нет, ты прильнула к спящей

Сестре своей

И грезишь вновь — тем слаще,

Чем день светлей.

71

Ты спишь! Гляжу украдкой.

Как тих твой сон.

Слезой печали сладкой

Я ослеплен.

И кто пройдет, спокойный,

Кто будет глух!

Чей может, недостойный,

Не дрогнуть дух!

 

Ты спишь! Иль нежной снится —

О, счастье! — тот,

Кто здесь, бродя, томится

И муз клянет,

Краснеет и бледнеет,

Ночей не спит,

Чья кровь то леденеет,

То вновь кипит.

 

Ты проспала признанья,

Плач соловья,

Так слушай в наказанье,

Вот песнь моя!

Я вырвался из плена

Назревших строф.

Красавица! Камена!

Услышь мой зов!

 

1771

 

* * *

 

Вернусь я, золотые детки,

Не усидеть мне, видно, в клетке

Глухого зимнего житья.

 

У камелечка мы присядем,

На сто ладов веселье сладим,

Как божьих ангелов семья.

 

Плесть будем малые веночки,

Цветочки связывать в пучочки,

Ребенком стану с вами я.

 

1770

72

* * *

 

Скоро встречу Рику снова,

Скоро, скоро обниму.

Песня вновь плясать готова,

Вторя сердцу самому.

 

Ах, как песня та звучала

Из ее желанных уст!

Как надолго замолчала!

Долго, долго мир был пуст.

 

Мучусь скорбью бесконечной,

Если милой нет со мной,

И глубокий мрак сердечный

Не ложится в песен строй.

 

Только ныне чистым, старым

Счастьем сердце вновь полно.

Не сравнится с этим даром

Монастырское вино!

 

1771

 

С РАЗРИСОВАННОЙ ЛЕНТОЙ

 

И цветочки и листочки

Сыплет легкою рукой,

С лентой рея в ветерочке,

Мне богов весенних рой.

 

Пусть, зефир, та лента мчится,

Ею душеньку обвей;

Вот уж в зеркало глядится

В милой резвости своей.

 

Видит: розы ей убором,

Всех юнее роз — она.

Жизнь моя! Обрадуй взором!

Наградишь меня сполна.

73

Сердце чувства не избудет.

Дай же руку взять рукой,

Связь меж нами да не будет

Слабой лентою цветной.

 

1771

 

ЖМУРКИ

 

Боюсь, дружок Тереза,

Как острого железа,

Твоих сердитых глаз!

И все ж, когда ты водишь,

Ты вмиг меня находишь.

Но почему меня как раз?

 

Поймав меня, в смущенье

Прижмешься на мгновенье,

И в лад стучат сердца!

Но вот повязка сбита,

И снова ты сердито

Глядишь на бедного слепца.

 

Мечусь я, спотыкаюсь,

На стены натыкаюсь

В веселой кутерьме.

Твоей любви молю я,

Не то, всегда горюя,

Блуждать я буду, как во тьме.

 

1771

 

КРИСТЕЛЬ

Порой уныло я брожу,

Измученный тоской,

А вот на Кристель погляжу

Все снимет как рукой.

 

И отчего, я не пойму,

Сильней день ото дня,

За что, зачем и почему

Она влечет меня?

74

Дуга бровей. Лукавство глаз.

Свежа и хороша.

Лишь стоит посмотреть — тотчас

Заходится душа.

 

А губы ярких роз алей,

Нежнее, чем цветок.

Есть кое-что и покруглей

Ее румяных щек.

 

Я в танце смог ее обнять,

Прижать к себе плотней.

Летит земля, и не унять

Мне радости своей.

 

Она, от пляски во хмелю,

Ко мне прильнет сама.

И я подобен королю

И счастлив без ума!

 

Я нежный взгляд ее пойму —

А в нем любовь и страсть.

Ее покрепче обниму,

С ней нацелуюсь всласть.

 

И вспыхнет жар в моей крови —

Так я в нее влюблен.

И я бессилен от любви

И от любви силен.

 

Все ненасытней с каждым днем

Я к ней одной стремлюсь.

За то чтоб ночь с ней быть вдвоем —

Всем в мире поступлюсь.

 

Откажет мне она и впредь,

Тогда, того гляди,

Не прочь я даже умереть,

…Но на ее груди.

 

1771?

 

СВИДАНИЕ И РАЗЛУКА

 

Душа в огне, нет силы боле,

Скорей в седло и на простор!

Уж вечер плыл, лаская поле,

Висела ночь у края гор.

75

Уже стоял, одетый мраком,

Огромный дуб, встречая нас;

И тьма, гнездясь по буеракам,

Смотрела сотней черных глаз.

 

Исполнен сладостной печали,

Светился в тучах лик луны,

Крылами ветры помавали,

Зловещих шорохов полны.

Толпою чудищ ночь глядела,

Но сердце пело, несся конь,

Какая жизнь во мне кипела,

Какой во мне пылал огонь!

 

В моих мечтах лишь ты носилась,

Твой взор так сладостно горел,

Что вся душа к тебе стремилась

И каждый вздох к тебе летел.

И вот конец моей дороги,

И ты, овеяна весной,

Опять со мной! Со мной! О боги!

Чем заслужил я рай земной?

 

Но — ах! — лишь утро засияло,

Угасли милые черты.

О, как меня ты целовала,

С какой тоской смотрела ты!

Я встал, душа рвалась на части,

И ты одна осталась вновь…

И все ж любить — какое счастье!

Какой восторг — твоя любовь!

 

1771

 

МАЙСКАЯ ПЕСНЯ

 

Как все ликует,

Поет, звенит!

В цвету долина,

В огне зенит!

76

Трепещет каждый

На ветке лист,

Не молкнет в рощах

Веселый свист.

 

Как эту радость

В груди вместить! —

Смотреть! и слушать!

Дышать! и жить!

 

Любовь, роскошен

Твой щедрый пир!

Твое творенье —

Безмерный мир!

 

Ты все даришь мне:

В саду цветок,

И злак на ниве,

И гроздный сок!..

 

Скорее, друг мой,

На грудь мою!

О, как ты любишь!

Как я люблю!

 

Находит ландыш

Тенистый лес,

Стремится птица

В простор небес.

 

А мне любовь лишь

Твоя нужна,

Дает мне радость —

И жизнь она.

 

Мой друг, для счастья,

Любя, живи, —

Найдешь ты счастье

В своей любви!

 

1771

 

 

БОЛЬШИЕ ГИМНЫ

 

ПЕСНЬ СТРАННИКА В БУРЮ

 

Кто храним всемощным гением,

Ни дожди тому, ни гром

Страхом в сердце не дохнут.

Кто храним всемощным гением,

Тот заплачку дождя,

Тот гремучий град

Окликнет песней,

Словно жавронок

Ты там в выси.

 

Кто храним всемощным гением,

Тот взнесен над топким илом

На крылах зардевших;

Вдаль шагнет он,

По цветам ступая,

Чрез Девкальоновы хляби,

Змея раня, свеж, смел,

Аполлон Пифийский.

 

Кто храним всемощным гением,

Тот согрет родимыми крылами,

Лишь задремлет на скале,

Тот от мрака застлан опереньем

В срок полуночный в бору.

78

Кто храним всемощным гением,

Тот теплом спеленат

В снег и в вьюгу;

По теплу тоскуют музы,

По теплу сестры-грации.

 

Ко мне слетайтесь, музы,

Роем радостным!

Это — влага,

Это — суша,

Это — сын текучих вод и суши,

Я по ним ступаю,

Брат богам!

Вы чисты, словно сердце влаги,

Вы чисты, как руда земная,

Вы со мною, и парю я

И над влагой, и над сушей,

Брат богам!

 

И он вернется,

Тот поселянин, черный, горячий?

И он вернется, вновь доверясь

Твоей опеке, Бромий-праотец,

И теплу очага родного?

Вернется — бодрый?

А я, к кому вы благи,

Грации и легкие музы,

Кто всем приукрашен, чем вы,

Камены и грации,

В благости божественной,

Взор пленяя, рядили мир, —

Вернусь — разбитый?

Бромий-праотец,

Гений зиждущий

Столетья вольного!

Ты — что жар души

Пиндару был,

Чем земле

Феб-Аполлон стал.

Рдей! Рдей! Скрытый пламень,

Пламень сердца,

Мой оплот!

79

Рдей навстречу

Аполлону,

А не то

Он холодно

Обойдет тебя приветом.

Уязвленный,

Он следит, как иглы кедра

Зеленеют

Без него.

Что ж тебя зову позже всех?

Ты, в ком песнь ожила,

Ты — предел, ей данный,

Ты — ее родник,

Зевс Увлажняющий!

Ты, ты в песнях журчишь!

Стороной бежит

Шум кастальских вод

Для бездельников,

Смертно-счастливых,

Чуждых тебе,

Нас окунувший в блеск

Зевс Увлажняющий.

В роще вязовой,

Нет! не встретишься

С кротким голубем

На простертой руке,

Лаской роз увенчав чело,

Ты — ему, сладкоустому

Анакреону,

Бог, бурей дохнувший.

И у тополя

В сибаритской стране,

Там, где у гор

Лоб усмугляется солнцем,

Не был тобой пронзен

В розах тонущий,

Медом плещущий,

Нежно манящий

Феокрит.

80

Но когда в ристалище

Гром колес огибал цель —

Ввысь взвит,

Славой рдея,

Бич удалых юнцов!

И крутил прах,

Словно с отважных гор

Град ударял ниц, —

Рдея, страх и доблесть множил,

Пиндар,

Ты. — Рдея?

Скудный дух!

Там, над холмами,

Горняя мощь!

Но пыл иссяк:

Вот он, очаг мой!

К нему б добраться.

 

1772

 

ПУТЕШЕСТВЕННИК И ПОСЕЛЯНКА

 

Путешественник

 

Благослови господь

Тебя, младая мать,

И тихого младенца,

Приникшего к груди твоей.

Здесь под скалою,

В тени олив твоих приютных,

Сложивши ношу, отдохну

От зноя близ тебя.

 

Поселянка

 

Скажи мне, странник,

Куда в палящий зной

Ты пыльною идешь дорогой?

Товары ль городские

Разносишь по селеньям?

Ты улыбнулся, странник,

На мой вопрос.

81

Путешественник

 

Товаров нет со мной.

Но вечер холодеет.

Скажи мне, поселянка,

Где тот ручей,

В котором жажду утоляешь?

 

Поселянка

 

Взойди на верх горы;

В кустарнике, тропинкой

Ты мимо хижины пройдешь,

В которой я живу;

Там близко и студеный ключ,

В котором жажду утоляю.

 

Путешественник

 

Следы создательной руки

В кустах передо мною.

Не ты сии образовала камни,

Обильно-щедрая природа.

 

Поселянка

 

Иди вперед.

 

Путешественник

Покрытый мохом архитрав!

Я узнаю тебя, творящий гений!

Твоя печать на этих мшистых камнях.

 

Поселянка

Все дале странник.

 

Путешественник

 

И надпись под моей ногой!

Ее затерло время!

Ты удалилось,

Глубоко врезанное слово,

Рукой творца немому камню

Напрасно вверенный свидетель

Минувшего богопочтенья.

82

Поселянка

 

Дивишься, странник,

Ты этим камням?

Подобных много

Близ хижины моей.

 

Путешественник

 

Где? Где?

 

Поселянка

 

Там, на вершине,

В кустах.

 

Путешественник

 

Что вижу? Музы и хариты.

 

Поселянка

 

То хижина моя.

 

Путешественник

 

Обломки храма!

 

Поселянка

 

Вблизи бежит

И ключ студеный,

В котором воду мы берем.

 

Путешественник

 

Не умирая, веешь

Ты над своей могилой,

О гений! над тобою

Обрушилось во прах

Твое прекрасное созданье…

А ты бессмертен.

 

Поселянка

 

Помедли, странник, я подам

Кувшин, напиться из ручья.

 

Путешественник

 

И плющ обвесил

Твой лик божественно-прекрасный

Как величаво

83

Над этой грудою обломков

Возносится чета столбов!

А здесь их одинокий брат.

О, как они,

В печальный мох одев главы священны,

Скорбя величественно, смотрят

На раздробленных

У ног их братий!

В тени шиповников зеленых,

Под камнями, под прахом

Лежат они, и ветер

Травой над ними шевелит.

Как мало дорожишь, природа,

Ты лучшего созданья своего

Прекраснейшим созданьем!

Сама святилище свое

Бесчувственно ты раздробила

И терн посеяла на нем.

 

Поселянка

 

Как спит младенец мой!

Войдешь ли, странник,

Ты в хижину мою

Иль здесь на воле отдохнешь?

Прохладно. Подержи дитя,

А я кувшин водой наполню.

Спи, мой малютка, спи.

 

Путешественник

 

Прекрасен твой покой…

Как тихо дышит он,

Исполненный небесного здоровья.

Ты, на святых остатках

Минувшего рожденный!

О, будь с тобой его великий гений!

Кого присвоит он,

Тот в сладком чувстве бытия

Земную жизнь вкушает.

Цвети ж надеждой,

Весенний цвет прекрасный!

Когда же отцветешь,

Созрей на солнце благодатном

И дай богатый плод!

84

Поселянка

 

Услышь тебя господь!.. А он все спит?

Вот, странник, чистая вода

И хлеб, дар скудный, но от сердца.

 

Путешественник

 

Благодарю тебя.

Как все цветет кругом

И живо зеленеет!

 

Поселянка

 

Мой муж придет

Через минуту с поля

Домой. Останься, странник,

И ужин с нами раздели[27].

 

Путешественник

 

Жилище ваше здесь?

 

Поселянка

 

Здесь, близко этих стен

Отец нам хижину построил

Из кирпичей и каменных обломков.

Мы в ней и поселились.

Меня за пахаря он выдал

И умер на руках у нас…

Проснулся ты, мое дитя?

Как весел он, как он играет!

О милый!

 

Путешественник

 

О вечный сеятель, природа,

Даруешь всем ты сладостную жизнь,

Всех чад своих, любя, ты наделила

Наследством хижины приютной!

Высоко на карнизе храма

Селится ласточка, не зная,

Чье пышное созданье застилает,

Лепя свое гнездо.

Червяк, заткав живую ветку,

Готовит зимнее жилище

Своей семье.

85

А ты среди великих

Минувшего развалин

Для нужд своих житейских

Шалаш свой ставишь, человек,

И счастлив над гробами!

Прости, младая поселянка!

 

Поселянка

 

Уходишь, странник?

 

Путешественник

 

Да бог благословит

Тебя и твоего младенца!

 

Поселянка

 

Прости же, добрый путь!

 

Путешественник

 

Скажи, куда ведет

Дорога этою горою?

 

Поселянка

 

Дорога эта в Кумы.

 

Путешественник

 

Далек ли путь?

 

Поселянка

 

Три добрых мили.

 

Путешественник

 

Прости!

О, будь моим вождем, природа,

Направь мой страннический путь!

Здесь над гробами

Священной древности скитаюсь.

Дай мне найти приют,

От хладов севера закрытый,

Чтоб зной полдневный

Тополевая роща

Веселой сенью овевала.

|Когда ж в вечерний час

Усталый возвращусь

86

Под кров домашний,

Лучом заката позлащенный, —

Чтоб на порог моих дверей

Ко мне навстречу вышла

Подобно милая подруга

С младенцем на руках.

 

1772

 

ПЕСНЬ О МАГОМЕТЕ

 

Видишь горный ключ?

Солнца луч

Ярко блещет в нем.

Духи неба

Мощь его вспоили

Меж утесов

И кустистых чащ.

 

Свеж, блестящ,

В пляске из-за тучи

Выбежав на скалы,

Счастлив, шалый,

Синью неба.

 

Мчится вниз по узким тропкам,

Прыгает по гальке пестрой

И, как юный вождь пред войском,

Кличет братские потоки

За собой.

 

И везде цветут цветы,

Где прошел он легким шагом

И долину

Оживил своим дыханьем.

 

Но его ни дол тенистый

Не удержит,

Ни цветы, к его коленям

Льнущие с любовной лаской.

Он, змеясь, бежит и рвется

На равнину.

 

И, сзывая

Все ручьи в объятья дружбы,

87

Он, серебряный, сверкает

На сверкающей равнине,

Так что реки на равнине

И ручьи, с холмов сбегая,

Радостно рокочут: «Брат!

Брат, возьми с собою братьев!

К старику отцу возьми нас,

В распростертые объятья

Океана —

В вечность, жаждущую тщетно

Всех обнять, кто к ней стремится.

Нас в пути песок пустыни

Пожирает, с неба солнце

Нашу кровь сосет, холмы нас

Превращают в пруд! Возьми нас,

Уведи нас, брат, с равнины,

Как увел ты горных братьев

С гор в объятия отца».

 

«Все ко мне!» —

И вот могучий,

Полноводный, целым кланом

Вознесенный, царь идет!

И в стремительном триумфе

Он дает названья странам,

Воздвигает города.

Нарастая в беге шумном,

Башен огненные кроны,

Зданий мраморных громады —

Все в избытке буйной силы

Оставляет за собой.

 

На плечах огромных Атлас

К небу взнес дома из кедра,

Над его главой со свистом

Треплет ветер сотни флагов —

Признаки его величья.

 

Так своих несет он братьев,

И детей, и тьмы сокровищ,

Бурно брызжущий восторгом,

В даль, где ждет Зиждитель нас.

 

1772 —1773

88

ПРОМЕТЕЙ

 

Ты можешь, Зевс, громадой тяжких туч

Накрыть весь мир,

Ты можешь, как мальчишка,

Сбивающий репьи,

Крушить дубы и скалы,

Но ни земли моей

Ты не разрушишь,

Ни хижины, которую не ты построил,

Ни очага,

Чей животворный пламень

Тебе внушает зависть.

 

Нет никого под солнцем

Ничтожней вас, богов!

Дыханием молитв

И дымом жертвоприношений

Вы кормите свое

Убогое величье,

И вы погибли б все, не будь на свете

Глупцов, питающих надежды,

Доверчивых детей

И нищих.

 

Когда ребенком был я и ни в чем

Мой слабый ум еще не разбирался,

Я в заблужденье к солнцу устремлял

Свои глаза, как будто там, на небе,

Есть уши, чтоб мольбе моей внимать,

И сердце есть, как у меня,

Чтоб сжалиться над угнетенным.

 

Кто мне помог

Смирить высокомерие титанов?

Кто спас меня от смерти

И от рабства?

Не ты ль само,

Святым огнем пылающее сердце?

И что ж, не ты ль само благодарило,

По-юношески горячо и щедро,

Того, кто спал беспечно в вышине!

Мне — чтить тебя? За что?

Рассеял ты когда-нибудь печаль

Скорбящего?

Отер ли ты когда-нибудь слезу

В глазах страдальца?

А из меня не вечная ль судьба,

Не всемогущее ли время

С годами выковали мужа?

Быть может, ты хотел,

Чтоб я возненавидел жизнь,

Бежал в пустыню оттого лишь,

Что воплотил

Не все свои мечты?

Вот я — гляди! Я создаю людей,

Леплю их

По своему подобью,

Чтобы они, как я, умели

Страдать, и плакать,

И радоваться, наслаждаясь жизнью,

И презирать ничтожество твое,

Подобно мне!

 

1774

ГАНИМЕД

 

Словно блеском утра

Меня озарил ты,

Май, любимый!

Тысячеликим любовным счастьем

Мне в сердце льется

Тепла твоего

Священное чувство,

Бессмертная Красота!

О, если б я мог

Ее заключить

В объятья!

На лоне твоем

Лежу я в томленье,

Прижавшись сердцем

К твоим цветам и траве.

90

Ты охлаждаешь палящую

Жажду в груди моей,

Ласковый утренний ветер!

И кличут меня соловьи

В росистые темные рощи свои.

Иду, поднимаюсь!

Куда? О, куда?

К вершине, к небу!

И вот облака мне

Навстречу плывут, облака

Спускаются к страстной

Зовущей любви.

Ко мне, ко мне!

И в лоне вашем —

Туда, в вышину!

Объятый, объемлю!

Все выше! К твоей груди,

Отец Вседержитель!

 

1774

 

БРАВОМУ ХРОНОСУ

 

Эй, проворнее, Хронос!

Клячу свою подстегни!

Путь наш теперь под уклон.

Мерзко глядеть, старина,

Как ты едва плетешься.

Ну, вали напролом,

Через корягу и пень,

Прямо в кипящую жизнь!

 

Вот и снова,

Хоть совсем задохнись,

Надо в гору лезть!

Ну же, не медли,

Бодро и смело вверх!

Далеко, вширь и ввысь,

Жизнь простерлась кругом.

Над вершинами гор

Вечный носится дух,

Вечную жизнь предвкушая.

91

В сторону манит свернуть

Кровли тень;

На пороге девушка ждет,

И сулит ее взор отраду.

Пей! Мне тоже, девушка,

В сердце влей эту брагу,

Этот питающий бодростью взгляд!

 

Так! И живее в путь!

Видишь, солнце заходит.

Но до заката,

До того, как меня, старика,

Затянет в болото,

Беззубый зашамкает рот,

Завихляют колени, —

 

Пьяный последним лучом,

Ослепленный, ликующий,

С огненным морем в очах,

Да низвергнусь в ночь преисподней!

 

Дуй же, дружище, в рог,

Мир сотрясай колымагой!

Чтоб Орк[28] услыхал: мы едем!

Чтоб нас у ворот

Дружески встретил хозяин.

 

1774

 

МОРСКОЕ ПЛАВАНЬЕ

 

Постоял немало мой корабль груженый,

Дожидаясь ветра, с давними друзьями

Я топил в вине свою досаду

Здесь, у взморья.

 

И друзья, вдвойне нетерпеливы,

Мне сказали: «Мы ли не желаем

Дальних странствий другу? Изобилье

Благ в далеких странах ждет приплывших;

Возвратишься для иной награды

К нам в объятья».

92

И наутро началось движенье.

И моряк[29], ликуя, сон отбросил,

Все живет и движется, и рвется

В путь пуститься с первым вздохом утра.

 

Паруса под ветром заходили,

И веселым светом солнце манит.

Мчись, мой парус! Мчитесь, тучи, в небе!

И поют вослед отплывшим други

Песнь бодрящую, в ней поминая

Радость дальних странствий, срок отплытья

И большие звезды первой ночи.

 

Но — увы! — богами высланные ветры

В сторону с пути срывают судно,

И оно по виду уступает,

Но, пытаясь их перелукавить,

Помнит цель и на худой дороге.

Вдруг из мертвенной, свинцовой дали

Тихо кликнула морская буря,

Птиц прижала к заходившим водам,

Тяжким гнетом душ людских коснулась

И пришла. Гневливой не переча,

Мореходы паруса свернули;

И мячом испуганным играют

Ветр и волны.

 

А на дальнем берегу подруги

И друзья стоят, терзаясь в страхе:

Ах, зачем он не остался дома!

Буен ветер! В даль относит счастье!

Вправду ль другу суждена погибель?

Ах, почто он в путь пустился? Боги!

 

Но стоит он у руля, недвижим;

Кораблем играют ветр и волны,

Ветр и волны, но не сердцем мужа.

Властно смотрит он в смятенный сумрак

И вверяет гибель и спасенье

Горним силам.

 

1776

93

ЗИМНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ НА ГАРЦ

 

Словно коршун,

Простирающий легкие крылья

Среди утренних туч

И следящий добычу, —

Воспари, пеcнь моя.

 

Ибо господним перстом

Каждому путь

Предуказан,

Путь, что счастливца

Скоро домчит

К цели отрадной,

Тот же, кто в тщетном

Противоборстве

С нитью неумолимой,

Тот знает пускай:

Беспощадные ножницы

Однажды ее пресекут.

 

В трепете зарослей

Дикая тварь теснится,

И забра́лись в свои трясины

Богачи

И птахи лесные.

 

Просто — брести

За колесницей Фортуны,

С терпеливым обозом

По исправным дорогам

За поездом княжьим[30].

 

Но кто там один?

Исчезает в чащобе тропа,

И сплетается поросль

У него за спиной,

Подымаются травы,

Глушь поглощает его.

 

Кто уврачует больного,

Если бальзам для него

Обратился в отраву,

94

Больного, который вкусил

Ненависть — в чаше любви?

Прежде презренный, ныне презревший,

Потаённо он истощает

Богатство своих достоинств

В себялюбивой тщете.

 

Если есть на лире твоей,

Отче любви,

Хоть единый звук,

Его слуху внятный, —

Услади ему сердце!

Взор яви из-за туч,

Освети родники без числа

Жаждущему в пустыне!

 

Ты, умножающий радость

Каждому тысячекратно,

Охотников благослови,

Идущих по следу на зверя

С юным задором

И жаждой убийства —

Спешащих отмстить

Тому, от кого крестьянин

Уже долгие годы

Оборонялся дубиной.

 

Но укрой одинокого

В золотых облаках твоих!

И зеленью зимней —

Пока не распустятся розы —

Влажные кудри увей,

О Любовь, твоего певца![31]

 

Твой мерцающий факел

Сопровождает его

В раздолах пустых,

На топких дорогах,

В полночь на бродах;

А радужным утром

Ты смеешься сердцу его,

И в колющем ветре

Ввысь возносишь;

95

Ледяные потоки со скал

Низвергаются в песнь его,

И алтарь благодарного сердца

Озарен снеговою шапкой

Вершины, внушающей страх,

Которую сонмищем духов

Увенчали народы.

 

С непостижной душой,

Открытою тайной,

Из-за туч он взирает

На изумленный мир,

На избыток его богатств,

Которые он орошает

Из артерий собратьев своих.

 

1777

 

 

ПРИЗВАНИЕ ХУДОЖНИКА

 

ЗНАТОКАМ И ЦЕНИТЕЛЯМ

 

Не впрок природы буйный пир

Для безответных душ,

Не впрок созданья мастеров

В музеях и дворцах,

Когда не творческий порыв,

Вдруг вспыхнувший в груди,

И не влеченье властных рук

Приять и воссоздать.

 

1776

 

ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЬ ХУДОЖНИКА

 

Когда бы клад высоких сил

В груди, звеня, открылся!

И мир, что в сердце зрел и жил,

Из недр к перстам пролился!

 

Бросает в дрожь, терзает боль,

Но не могу смириться,

Всем одарив меня, изволь,

Природа, покориться!

 

Могу ль забыть, как глаз обрел

Нежданное прозренье?

Как дух в глухих песках нашел

Источник вдохновенья?

97

Как ты дивишь, томишь меня

То радостью, то гнетом!

Струями тонкими звеня,

Вздымаясь водометом.

Ты дар дремавший, знаю я,

В моей груди омыла

И узкий жребий для меня

В безбрежность обратила!

 

1774

 

НОВЫЙ АМАДИС

 

«Марш в чулан!» — кричал отец,

И гремел засов.

Жил я там, полумертвец,

Тысячи часов.

Там и подрастал.

 

Там в мечтах я утопал:

Рыцарский турнир

Там выигрывал не раз,

Там объездил мир,

Словно принц Бекас[32].

 

Замок кой-какой возвел,

Кой-какой пожег

И драконов, где нашел,

Взял на коготок.

Да, я был герой!

 

Под Парижем — боже мой —

Спас я де Треску,

И была со мной нежна,

Позабыв тоску,

Де Треска, княжна.

 

Поцелуи милых уст —

Истинный нектар.

Я влюбился, будь я пуст!

Я принес ей в дар

Сказки всей земли.

98

Ах! княжна, увы, вдали.

Увели. Куда?

Иль ушла сама?

Как пройти туда?

Я сойду с ума!

 

1774

 

ОРЕЛ И ГОЛУБКА

 

С утеса молодой орел

Пустился на добычу;

Стрелок пронзил ему крыло —

И с высоты упал

Он в масличную рощу.

Там он томился

Три долгих дня,

Три долгих ночи

И содрогался

От боли; наконец

Был исцелен

Живительным бальзамом

Всеисцеляющей природы.

Влекомый хищничеством смелым,

Приют покинул свой:

Он хочет крылья испытать.

Увы! они едва

Его подъемлют от земли —

И он, в унынии глубоком,

Садится отдохнуть

На камне у ручья.

Он смотрит на вершину дуба,

На солнце, на далекий

Небесный свод —

И в пламенных его глазах

Сверкают слезы.

 

Поблизости, между олив,

Крылами тихо вея,

Летали голубь и голубка.

99

Они к ручью спустились

И там по золотому

Песку гуляли вместе.

Водя кругом

Пурпурными глазами,

Голубка наконец

Приметила сидящего в безмолвном

Унынии орла.

Она товарища тихонько

Крылом толкнула,

Потом, с участием сердечным

Взглянувши на страдальца,

Ему сказала:

«Ты унываешь, друг!

О чем же? Оглянись — не все ли,

Что нам для счастья

Простого нужно,

Ты здесь имеешь?

Не дышат ли вокруг тебя

Благоуханием оливы?

Не защищают ли зеленой

Прозрачной сению своей

Они тебя от зноя?

И не прекрасно ль блещет

Здесь вечер золотой

На мураве и на игривых

Струях ручья?

Ты здесь гуляешь по цветам,

Покрытым свежею росою,

Ты можешь пищу

Сбирать с кустов и жажду

В струях студеных утолять.

О друг, поверь

Умеренность — прямое счастье!

С умеренностью мы

Везде и всем довольны».

«О, мудрость, — прошептал орел,

В себя сурово погрузившись, —

Ты рассуждаешь, как голубка»[33].

 

1773

100

ЗНАТОК И ЭНТУЗИАСТ

 

К девчонке моей я свел дружка,

Хотел угодить дружищу;

В ней любо все, с ней жизнь легка —

Теплей, свежей не сыщешь.

 

Она на кушетке в углу сидит,

Головки своей не воротит;

Он чинно ее комплиментом дарит,

Присев у окна, напротив.

 

Он нос свой морщил, он взор вперял

В нее — с головы до пяток.

А я взглянул… и потерял

Ума моего остаток.

 

Но друг мой, трезв, как никогда,

Меня отводит в угол:

«Смотри, она в боках худа

И лоб безбожно смугл».

 

Сказал я девушке «прости», —

И молвил, прежде чем идти:

«О боже мой, о боже мой»

Будь грешнику судьей!»

 

Он в галерее был со мной,

Где дух костром пылает;

И вот уже я сам не свой —

Так за сердце хватает.

 

«О мастер! мастер! — вскрикнул я. —

Дай ему счастья, боже!

Пускай вознаградит тебя

Невеста, всех пригожей».

 

Но критик брел, учен и строг,

И, в зубе ковыряя,

Сынов небесных в каталог

Вносил, не унывая.

101

Сжималась в сладком страхе грудь,

Вновь тяжела мирами;

Ему я ж — то криво, то чуть-чуть

Не уместилось в раме.

 

Вот в кресла я свалился вдруг,

Все недра во мне пылали!

А люди, в тесный сомкнувшись круг,

Его знатоком величали.

 

1774

 

ХУДОЖНИК И ЦЕНИТЕЛЬ[34]

 

Ценитель

 

Что ж, друг мой? Славно! Но

Весь левый контур

Не вяжется с правым:

Здесь высок чуть-чуть,

Здесь в ширь пошло.

Здесь морщится немного.

И улыбка

Не схвачена.

Мертво покуда!

 

Художник

 

Так научите же,

Как стать совершенней!

Где он, источник естества,

Черпнув в котором

Мне жизнь и небо

Вручить удалось бы перстам?

Чтоб дух божественный

Моей рукой

Создать умудрился б

То, что, припав к жене,

Я в силах, с зверем наравне, свершить.

 

Ценитель

 

То — дело ваше.

 

Художник

 

Так.

 

1774

102

ЗЕМНАЯ ЖИЗНЬ ХУДОЖНИКА

 

I

Перед восходом солнца.

 

Художник

(перед мольбертом, на котором установлен портрет толстой некрасивой кокетливо скосившей глаза женщины)

 

Не могу! Не хочу! Сил больше нет!

Писать этот мерзостный облик, этот ужасный портрет

В столь дивное утро — не грех ли тяжкий,

Когда еще спят мои бедняжки…

Любезная женушка! Милые дети!

(Снимает картину с мольберта и подходит к окну.)

Аврора! Мир тобой пробужден!

Плачу от счастья: взор мой к тебе пригвожден,

Сердце молодо бьется, тебя приветя!

(Ставит на мольберт холст с изображением Венеры Урании.)

Моя богиня! Здесь, пред ликом твоим,

Вновь я счастьем юности одержим

И в душе своей, и в мыслях своих

Осязаю тебя, как влюбленный жених.

Ты моя, когда я тебя пишу.

Ты — это я. Нет, больше, чем я. Лишь тобой дышу.

Владычица мира! Первозданная суть красоты!

Неужто за подлые деньги мной будешь покинута ты,

Чтоб какой-нибудь дурень, по моей же вине,

Тебя укрепил на цветастой стене?!

Ах, дети мои! Помоги им, нищим…

Попадешь ты в гостиную к богачу,

И мы с него контрибуцию взыщем.

Глядишь, на хлеб и получу.

Но купивший тебя не обладает тобой!

Ты — во мне, о ниспосланная судьбой,

Мать природы, свет Радости всеземной!

От тебя в упоенье

Пребываю в блаженнейшем опьяненье!

103

Ребенок

(кричит)

 

А-а!

 

Художник

 

Господи!

 

Жена

(просыпается)

 

О, уже день!

Поди-ка, если тебе не лень,

Воды принеси, наколи дровишек.

Надо суп сварить для детишек.

 

Художник

(задерживая взгляд на богине)

 

Моя богиня!

 

Старший сын[35]

(вбегает босиком, вприпрыжку)

 

Отец, я — с вами.

 

Художник

Ты?!

 

Сын

 

Я.

 

Художник

 

Сходи-ка, брат, за дровами.

 

II

Позднее.

 

Художник

Фрицель! Кто там? Взгляни…

 

Сын

 

Да не кто иной,

Как тот заказчик с толстой женой.

104

Художник

 

Притворюсь, что рисую с утра дотемна…

(Ставит на мольберт холст с гадким портретом.)

 

Жена

 

Работай, за то и получишь сполна.

 

Художник

 

Ладно…

 

Входят Господин и Его супруга.

 

Господин

 

Ага! Мы пришли в самый раз.

 

Его супруга

 

Я нынче всю ночь не сомкнула глаз.

 

Жена художника

 

Но вы, как всегда, прелестны, мадам!

 

Господин

 

Что за картины в углу, вон там?..

 

Художник

 

Не запылитесь…

(К даме.)

Прошу присесть…

 

Господин

(подходя к молъберту)

 

Нет, схвачено верно… Уже что-то есть…

Но вы еще далеки от цели —

Жизнь как бы теплится еле-еле…

 

Художник

(про себя)

 

Быть может, причина в самой модели?

 

Господин

(поднимая один из запыленных холстов)

 

Скажите, пожалуйста, это — вы?

105

Художник

 

Я… Но лет десять назад… Увы…

 

Господин

 

Вы не меняетесь.

 

Его супруга

(бросая беглый взгляд на портрет)

 

О, нимало!

 

Господин

 

Правда, морщин теперь больше стало.

 

Жена художника

(подходит с корзиной в руках, тихо)

 

Пошла на рынок… А деньги где ж?..

 

Художник

 

Да нет их…

 

Жена художника

 

Ну, нет их, так не поешь.

 

Художник

(дает ей).

 

Возьми.

 

Господин

 

Но талант ваш стал явно богаче…

 

Художник

 

Что ж. Есть и промахи. Есть и удачи.

 

Господин

(за спиной художника продолжает рассматривать стоящий на мольберте холст)

 

Так, так… Нос бы надо слегка удлинить,

А взгляд — немного воспламенить.

 

Художник

(про себя)

Черт бы их драл! Я не в силах боле!

106

Муза

(невидимая другими, подходит к нему)

 

Сын мой! Тебе не хватает воли?

Судьба не всегда с человеком в ладу,

Но деньги получишь — забудешь беду.

Пусть дама страшна, ее муж — привереда,

Знай, что твой дух окрылит победа,

И вдохновенье тебя не оставит,

Которое кистью твоею правит.

Ведь тот, кто работает день-деньской,

Первым вкушает блаженный покой.

Жизнь без труда стала б тусклой, пресной —

Может наскучить и рай небесный.

Ты любишь спать, ты горазд поесть,

Ты беден, но правду блюдешь и честь[36].

 

1774

 

ОБОЖЕСТВЛЕНИЕ ХУДОЖНИКА

 

Сцена представляет собой картинную галерею, где среди других полотен на стене в широкой золотой раме, добротно покрытое лаком, висит изображение Венеры Урании. Перед картиной — на стуле сидит и рисует молодой художник. Ученик, Мастер и другие, стоя за его спиной, следят за его работой. Ученик встает.

 

Ученик

 

Возьмите кисть, учитель… Навсегда

Отрекся я от этого труда,

Поскольку сознаю: невмоготу

Мне передать сей жизни полноту.

Стою измучен, посрамлен,

Безмерный стыд меня снедает,

Как будто ношу я поднять приговорен,

А сил на это не хватает.

 

Мастер

 

Тебя перед ликом этой святыни

Я посвящаю в художники ныне!

Любовью к искусству, рвеньем своим

Дух твой как бы сравнялся с ним!

107

Ученик

 

О, священнейший гений! Я твой — навек!

 

Мастер

 

Гений при том, как и все, — человек,

И бремя жизни посему

Еще тяжелее нести ему.

 

Ученик

 

О, зачем я не видел его лица,

Зачем не слыхал от него хоть словца?

Счастливец, ты знал его?

 

Мастер

 

Да, мой сын.

Так и вижу его в обрамленье седин.

Я был молод. А он уже шел к могиле.

Помню: каждое слово его ловили,

Старались любому совету внять,

Движение каждое перенять,

А смолкал он — душой его взгляд понять.

 

1774

АПОФЕОЗ ХУДОЖНИКА

 

Сцена представляет собой великолепную картинную галерею. Картины всех школ в широких золоченых рамах. По залу прохаживается публика. Перед одной из картин сидит Ученик и старательно ее копирует.

 

Ученик

(встает с места, кладет палитру и кисть и становится позади своего стула)

 

Вот и корплю здесь день-деньской,

Охвачен страхом и тоской.

Любой мазок и каждый штрих

Таят тщету трудов моих.

Напрасно, выбившись из сил,

По клеткам я переносил

Все эти краски и цвета:

108

Мне дверь в искусство заперта!

Стою беспомощным глупцом

Перед великим образцом,

Как если б здесь, средь бела дня,

Крапивой высекли меня!..

Итак, чего еще я жду,

Пыхтя, потея, как в аду?

Ведь копию — я так и знал —

Не превратишь в оригинал!

Живой, свободный, пестрый мир

Здесь бледен, холоден и сир.

И блеск его, и свет его —

Все неподвижно, все мертво.

Мир, отливавший серебром,

Помойным выглядит ведром.

Усердью, воле вопреки,

Ничтожна власть моей руки,

Всю немощь жалкую свою

Я с отвращеньем сознаю.

 

Мастер

(входит)

 

Ну что ж… Не всуе говоря,

Ты, сын мой, мучился не зря.

Теперь, достойное создав,

Поймешь, насколько был я прав,

Когда без устали твердил:

Чем больше ты затратишь сил,

Чем больше станешь ты корпеть,

Тем больше сможешь преуспеть…

Лишь навыки к тебе придут,

Как легким станет всякий труд.

А уж потом, наверняка,

Сойдутся разум и рука.

 

Ученик

 

Вы чересчур добры ко мне:

Не все мне удалось вполне…

 

Мастер

 

Себя напрасно не тревожь.

С отрадой вижу: ты растешь,

109

В труде упорном, каждый день

Всходя на новую ступень…

А что до промахов иных, —

Не бойся: разберемся в них…

 

Ученик

(рассматривая картину)

 

Не зная отдыха и сна,

Все от тебя возьму сполна!

 

Любитель

(подходит к нему)

 

Мне, право, странно наблюдать

Занятия такого рода.

Ведь что способно больше дать

Искусству, чем сама природа?

Лишь в повторенье естества

Лежит основа мастерства.

Природа мудрая, ей-ей,

Учитель всех учителей,

Все тайны духа скрыты в ней.

Поверьте мне: не стоит тщиться

Вслед за великими тащиться.

Нет в мире выше ничего,

Чем всеблагое естество!

 

Ученик

 

Все это слышал я не раз

И не сводил с природы глаз.

Мне встречи с ней казались раем.

И я порой преуспевал.

Но чаще высмеян бывал,

Непонят, всеми презираем.

Нет! Труд такой мне не с руки,

И время тратить зря не стоит:

Холсты природы слишком велики,

А тайнопись природы — кто откроет?

 

Любитель

(отворачиваясь)

 

Тут спора нет. Вопрос решен:

Он дарования лишен[37].

110

Ученик

(садясь)

 

Как будто и не начинал…

А как трудился, кто бы знал!..

Что ж. Все начать придется снова…

 

Второй мастер подходит к нему, разглядывает его работу и молча удаляется.

 

Ученик

 

О, молвите хотя б полслова!

Ваш строгий вкус непогрешим:

Избавьте же меня от горестных терзаний…

Чего уменьем я не заслужил своим,

То, верьте, заслужил ценой своих стараний!..

 

Мастер

 

Давно, мой друг, смотрю я на тебя,

То восторгаясь, то скорбя.

Есть божий дар в тебе, бесспорно,

Притом ты трудишься упорно,

И мир, лежащий пред тобой,

Ты вдохновенным взглядом жадно ловишь,

И кисть твою не остановишь,

Ведомую твоей рукой.

Ты в мастера себя готовишь

И многого достиг… Но знай…

 

Ученик

 

Откройте мне свою науку!

 

Мастер

 

Так вот. Не только взгляд и руку,

Но также разум упражняй!

Будь трижды гением — нелепо

Инстинкту подчиняться слепо.

Искусство вне ума — мертво!

Пусть тот художник, кто не мыслит,

Себя художником не числит:

Едины мысль и мастерство!

111

Ученик

 

Усердье нужно для руки.

Природа пусть владеет глазом.

Но, мастер, только знатоки

Способны упражнять наш разум.

Постыдно, позабыв других,

Лишь о своей персоне печься.

Нет! От учеников своих

Ужель хотите вы отречься?

 

Мастер

 

Ах, сын мой, в ваши времена

Ученье чересчур легко дается.

И песнь, что мной когда-то создана,

По вкусу многим не придется.

 

Ученик

 

Тогда скажите мне хотя б,

Каков мой труд на самом деле?

В чем он удачен? В чем он слаб?

Как вы относитесь к моей высокой цели?

(Указывает на картину, с которой он делал копию.)

Немею я пред этим образцом,

Бессмертным созданным творцом.

Художникам всех школ его предпочитаю

И хоть на шаг к нему приблизиться мечтаю.

 

Мастер

 

Ты верно поступил, его избрав.

Ты очень молод — оттого и прав.

Ведь молодости надобно, чтоб крылья

Ей и восторг и ненависть раскрыли.

Но, свято чтя кумира своего,

Отдав ему и помыслы, и чувства,

Сумей понять и слабости его:

Не образцы люби. Люби искусство!

 

Ученик

 

Полотнами его заворожен,

Гляжу — не нагляжусь. Какая мощь и смелость!..

112

Мастер

 

Сумей сперва понять, что создал он,

А после — что создать ему хотелось,

И ты плотней приблизишься к тому,

Что спутниками гения зовется:

Ведь в мире не кому-то одному

Искусство, как и доблесть, достается.

 

Ученик

 

Еще хочу спросить у вас…

 

Мастер

 

Изволь… Но только не сейчас.

 

Инспектор картинной галереи

(подходит к ним)

 

Какое, господи, везенье!

Ценнейшее произведенье,

Красу и славу всей земли

Мы только что приобрели!

 

Мастер

 

Кто автор?

 

Ученик

 

О, волшебный сон!

(Указывая на картину, с которой он делал копию.)

Не этот ли?

 

Инспектор

 

Да. Точно: он.

 

Ученик

 

Ужель мечте возможно сбыться —

Виденьем сладостным упиться?!

Где… где ж картина, господа?

 

Инспектор

 

Ее уже несут сюда.

О, это чудо, безусловно —

Вот князь и платит баснословно.

113

Торговец картинами

(входит)

 

Итак, редчайшей из картин

В веках гордиться этой галерее!

Искусство поощривший властелин

Любых других правителей мудрее!

Внесите же ее сюда! Скорее!

Недостижимый идеал!

Заметьте: вся она лучится.

Таким сокровищем никто не обладал!

Мне будет тяжело с ним разлучиться.

На что мне золотые слитки?

Ах, здесь я все равно в убытке.

 

Вносят картину с изображением Венеры Урании и ставят на мольберт.

 

Вот! Из его наследства — прямо!

Еще ни лака нет, ни рамы.

Здесь не нужна искусству лесть.

Все натурально. Все — как есть.

 

Все собираются возле картины.

 

Первый мастер

 

Нет, мощь какая! Посмотри!

 

Второй мастер

 

А как все явственно… Как зримо!

 

Ученик

 

Все у меня горит внутри.

 

Любитель

 

Божественно! Неповторимо!

 

Торговец

 

Он — в пору золотой своей зари!

 

Инспектор

 

Обрамить холст необходимо!

Эй! Золотую раму! Эй!

Принц скоро будет здесь… Живей!

 

Картину помещают в раму и ставят на прежнее место.

114

Князь

(входит и рассматривает картину)

 

Да… Вижу… Это — превосходно!

Возьмите, сколько вам угодно.

 

Кассир кладет на стол мешок с цехинами и всхлипывает.

 

Торговец

 

Не худо взвесить бы…

 

Кассир

(считая)

 

Цена

Уже уплачена сполна.

 

Князь стоит перед картиной, остальные — в некотором отдалении. Открывается плафон: Муза, держа за руку Художника, вплывает на облаке.

 

Художник

 

Куда мы?

 

Муза

 

Погляди-ка вниз.

Клянусь, там ждет тебя сюрприз:

Земные почести сверх меры.

 

Художник

 

Я чую лишь давленье атмосферы.

 

Муза

 

Взгляни!.. Здесь — созданный тобой

Твой труд, твоей мечтой когда-то бывший,

А ныне — свет звезды любой

Своим сиянием затмивший.

В тиши продуман до конца,

Созданье разума и воли,

Твой дивный[38] труд не оттого ли

Людские покорил сердца,

Что мощно выразил он своего творца?..

Вот мастера стоят, стремясь

Прилежно внять твоим урокам.

115

И замер пред холстом в почтении глубоком

Сей клад обретший мудрый[39] князь.

А это — юный ученик.

Смотри, как он к тебе приник![40]

В его очах горит сердечное желанье:

Вобрать в себя твой дух, впитать твое влиянье.

Увы, земной недолог путь.

И все ж — во власти человека,

Великое творя, шагнуть

За рамки собственного века.

Так он и после смерти жив…

Принадлежат векам всецело,

Смерть и забвенье победив,

И слово доброе, и доблестное дело.

Ты честно заслужил бессмертия венец.

Вкуси бессмертие, творец!

 

Художник

 

Хоть я теперь и сознаю,

Сколь Зевс украсил жизнь мою

И что сей миг счастливый означает,

Досада дух мой омрачает.

Когда любовник молодой

Считает тяжкою бедой

Разлуку с девушкой, томящейся в тревоге,

Утешить может ли его,

Что светом солнца одного

Обоих освещают боги?!

Что вам дано, мои творенья,

При жизни и не снилось мне.

И нет мне удовлетворенья

Ни в славе вашей, ни в цене.

Когда бы хоть частицу злата

От этой пышной рамы я имел,

Не голодали бы жена, ребята

И я бы вдоволь пил и ел.

Князь — друг, князь — щедрый покровитель,

Талантов истинный ценитель,

Еще был скрыт во тьме веков.

Мы при монастырях кормились

И без ценителей томились,

А также без учеников.

(Указывая сверху на Ученика.)

116

И если участь юноши сего

Тебя заботит и тревожит,

Прошу: при жизни поддержи его!

Пусть вовремя ему твоя рука поможет,

Покуда он жевать и целоваться может!

И будут дни его легко и вольно длиться.

Обласкан музою, ей избран в сыновья,

Он сможет славою однажды насладиться

Не только в небесах. И радостней, чем я!

 

1784

 

 

БАЛЛАДЫ

 

ЦЫГАНСКАЯ ПЕСНЬ

 

В тумане текучем, в глубокий снег,

В глухом лесу, в полуночный мрак,

Мне слышится волчий голодный вой,

Мне слышится филинов клик,

То ли: у-у-у!

То ли: гу-гу-гу!

Уйт-уху!

Я выстрел дал по коту: упал

Аннеты-яги черношерстый, милый кот.

Семь оборотней подошло в эту ночь,

Это семь, семь баб из села.

Слышишь: у-у-у!

И еще: гу-гу!

Уйт-уху!

 

Я всех их признал, я знал их давно —

Аннету, и Урзель, и Кэт,

Луизу, Варвару, Марихен, Бэт —

Завыли они у крыльца,

То ли: у-у-у!

То ли: гу-гу-гу!

Уйт-уху!

 

Я громко по имени их назвал;

Что хочешь, Анна? Что хочешь, Бэт?

118

Как вскинутся они! Как ринутся они!

И взвыли и канули в мрак.

А вдали: у-у!

И еще: гу-гу!

Уйт-уху!

 

1771

 

ДИКАЯ РОЗА

 

Мальчик розу увидал.

Розу в чистом поле,

К ней он близко подбежал,

Аромат ее впивал,

Любовался вволю.

Роза, роза, алый цвет,

Роза в чистом поле!

 

«Роза, я сломлю тебя,

Роза в чистом поле!»

«Мальчик, уколю тебя,

Чтобы помнил ты меня!

Не стерплю я боли».

Роза, роза, алый цвет,

Роза в чистом поле!

Он сорвал, забывши страх,

Розу в чистом поле.

Кровь алела на шипах.

Но она — увы и ах! —

Не спаслась от боли.

Роза, роза, алый цвет,

Роза в чистом поле!

 

1771

 

СПАСЕНИЕ[41]

 

«Моя подружка неверна!» —

Твердил я в исступленье, стоя

На голом камне над рекою:

Меня манила глубина.

119

Я горьких слез сдержать не мог —

Я плакал, ум зашел за разум,

Хотел я это дело разом

Покончить, бросившись в поток.

 

Была пучина впереди.

Стоял от смерти я на волос.

Вдруг позади раздался голос:

«Эй ты! смотри не упади!»

 

Очнулся я от забытья:

Девица! Краше нет на свете!

«Как звать тебя, красотка?» — «Кете!»

«О Кете милая моя!

 

Ты жизнь вдохнула мне во грудь!

От верной смерти удержала!

Благодарю, но это — мало:

Теперь отрадой жизни будь!»

 

Я рассказал, о чем грущу.

Она сочувственно вздохнула.

Поцеловал. Она прильнула,

И смерти больше не ищу!

 

1774

 

ФИАЛКА

 

Фиалка на лугу одна

Росла, невзрачна и скромна,

То был цветочек кроткий.

Пастушка по тропинке шла,

Стройна, легка, лицом бела,

Шажком, лужком

С веселой песней шла.

 

«Ах! — вздумал цветик наш мечтать, —

Когда бы мне всех краше стать

Хотя б на срок короткий!

Тогда она меня сорвет

И к сердцу невзначай прижмет!

На миг, на миг,

Хоть на единый миг».

120

Но девушка цветка — увы! —

Не углядела средь травы,

Поник наш цветик кроткий.

Но, увядая, все твердил:

«Как счастлив я, что смерть испил

У ног, у ног,

У милых ног ее».

 

1773

 

ФУЛЬСКИЙ КОРОЛЬ

 

Король жил в Фуле дальной,

И кубок золотой

Хранил он, дар прощальный

Возлюбленной одной.

Когда он пил из кубка,

Оглядывая зал,

Он вспоминал голубку

И слезы утирал.

И в смертный час тяжелый

Он роздал княжеств тьму

И все, вплоть до престола,

А кубок — никому.

Со свитой в полном сборе

Он у прибрежных скал

В своем дворце у моря

Прощальный пир давал.

И кубок свой червонный,

Осушенный до дна,

Он бросил вниз, с балкона,

Где выла глубина.

В тот миг, когда пучиной

Был кубок поглощен,

Пришла ему кончина,

И больше не пил он.

 

1774

121

ПРИВЕТСТВИЕ ДУХА[42]

На старой башне, у реки,

Дух рыцаря стоит

И, лишь завидит челноки,

Приветом их дарит:

 

«Кипела кровь и в сей груди,

Кулак был из свинца,

И богатырский мозг в кости[43],

И кубок до конца![44]

Пробушевал полжизни я,

Другую проволок:

А ты плыви, плыви, ладья,

Куда несет поток!»

 

1774

 

ПЕРЕД СУДОМ

 

«А кто он, я вам все равно не скажу,

Хоть я от него понесла».

«Тьфу, грязная шлюха!..» — «А вот и не так:

Я честно всю жизнь жила.

 

Я вам не скажу, кто возлюбленный мой,

Но знайте: он добр был и мил,

Сверкал ли цепью он золотой

Иль в шляпе дырявой ходил.

 

И поношения и позор[45]

Приму на себя сейчас.

Я знаю его, он знает меня,

А бог все знает про нас.

 

Послушай, священник, и ты, судья,

Вины никакой за мной нет.

Мое дитя — есть мое дитя!

Вот вам и весь мой ответ».

 

1775—1776?

122

СКОРБНАЯ ПЕСНЯ БЛАГОРОДНОЙ ГОСПОЖИ, СУПРУГИ АСАН-АГИ

 

Что белеет там, в зеленой чаще?

То ли лебедь, то ли снег весенний?

Был бы снег — растаял бы от солнца.

Был бы лебедь — улетел бы к стае.

Там шатры Асан-аги белеют,

Там лежит он, раненный врагами.

У его постели мать с сестрою,

Лишь жена прийти к нему не смеет,

Как закон велит, без зова мужа.

 

А когда к утру утихла рана,

Приказал Асан сказать супруге:

«Ко двору не жди меня отныне,

Не встречаться нам на белом свете».

 

С болью внемля тем словам жестоким,

Помертвела, бедная, от муки;

Слышит конский топот на дороге,

Говорит: «Асан, супруг мой едет!»

Тут же ринулась ему навстречу,

Дочери бегут за нею следом,

Заливаясь горькими слезами:

«Нет, не конь отцовский к дому мчится,

Это брат твой, Пинторович, скачет!»

У ворот она встречает брата,

Падает на грудь ему, стеная:

«Мать пяти детей, меня с позором

Выгоняет мой супруг из дома!»

 

Молча Пинторович вынимает

Перетянутое алым шелком

Черное разлучное посланье,

Что повелевает ей вернуться

В дом отца и снова выйти замуж.

Госпожа увидела посланье.

В лоб сынов своих поцеловала,

В щеки дочерей поцеловала,

Но от колыбели с младшим сыном

Не смогла, бедняжка, оторваться!

123

Тут ее за руки брат хватает,

Поднимает на коня лихого

И спешит в отцовское именье

С робкою, несчастной госпожою.

 

Много дней промчалось или мало,

И семи не минуло, а к брату

От господ богатых сваты едут

Сватать бедную жену Асана.

 

И знатнее всех Имоскис Кади;

А сестра с рыданьем молит брата:

«Брате милый! Жизнью заклинаю,

Откажи сладкоречивым сватам,

Иль от горя сердце разорвется

У меня, когда детей увижу!»

Брат сестры не слушает и твердо

Прочит ей в мужья Имоскис Кади;

Вновь сестра с рыданьем молит брата:

«Брате милый! Коли так решил ты,

То пошли письмо к Имоскис Кади, —

Мол, она, сестра твоя родная,

Жениха приветствует и просит:

Пусть пришлет со сватами в подарок

Шаль большую, чтобы я в дороге

С головы до ног в нее укрылась,

Чтоб не видеть мне моих сироток».

 

Получил письмо Имоскис Кади,

Собирает родичей и сватов,

За невестой в путь их снаряжает

С паранджою, как она просила.

Пинторович встретил их с поклоном

И, благословив, сестру отправил.

Вот уж перед ними дом Асана;

Дети мать заметили и сверху

Закричали ей: «Вернись к нам, мама!

Хоть разок поужинать останься!».

 

Слышит плач детей жена Асана,

Заклинает родичей и сватов:

124

«Хоть на миг один коней сдержите,

Дайте мне с малютками проститься,

Сделать им последние подарки».

Родичи коней своих сдержали,

И она подарки раздавала:

Дочерям — серебряные платья,

Сыновьям — злаченые сапожки,

А тому, кто плакал в колыбели,

Младшенькому — курточку на вырост.

Но взирал Асан-ага в сторонке

На картину эту и промолвил:

«Поглядите на отца, сиротки!

Сердце вашей матери из камня,

Грудь ее — из твердого железа,

Ни любви, ни жалости в ней нету».

Тут она, заслышав голос мужа,

Побледнела и упала наземь,

И душа от тела отлетела,

Увидав, как разбежались дети.

 

1775 (1785)

СТИХОТВОРЕНИЯ НА СЛУЧАЙ

 

ФРИДРИХУ ВИЛЬГЕЛЬМУ ГОТТЕРУ

 

Шлю тебе нынче старого Гёца —

Надеюсь, что место на полке найдется

Среди книжек, коим — почет и честь

(Или тех, что ты не собрался прочесть).

Славно работа шла у меня —

Утром, ночью, в разгаре дня,

А нынче мне, в общем, радости мало

В том, что «Гёца» публика прочитала.

Ведь именно так бывает с детьми:

Всего приятнее, черт возьми,

Когда кругом — темнота и тишь,

И ты их с женушкой мастеришь, —

Это занятие — самое дельное,

А дальше — крестины и колыбельные.

Если хотите, не верьте мне,

И пусть вам будет приятно вдвойне.

Я слышал, что ты даешь спектакли,

Разные пьесы ставишь — не так ли? —

Перед страной, столицей, вельможами

(Что в театр приходят с постными рожами)

Так разыщи же в своем дому

Дельного парня и выдай ему

Роль моего любезного Гёца —

Шпагу и шлем, — авось не собьется.

Роль Вейслингена — другому выдай

Вместе с расшитою хламидой,

Со шпагой — совсем на испанский лад:

126

Ноздри раздуты, глаза горят.

Среди бабенок он будет прославлен,

Когда покажет, как был отравлен,

И прошу мою благодарность принять

За то, что со сцены не будет вонять.

Наведи на похабщину малость глянца —

Сделай задом — жопу, мерзавцем — засранца[46],

И, как прежде, со рвением и охотой,

В том же духе всю пьесу мою обработай.

 

1773

 

НАДПИСЬ НА КНИГЕ «СТРАДАНИЯ ЮНОГО ВЕРТЕРА»

 

Так любить влюбленный каждый хочет,

Хочет дева быть любимой так[47].

Ах! зачем порыв святейший точит

Скорби ключ и близит вечный мрак!

 

Ты его оплакиваешь, милый,

Хочешь имя доброе спасти?

«Мужем будь, — он шепчет из могилы, —

Не иди по моему пути».

 

1775

 

ПЕСНЬ СОДРУЖЕСТВА

 

В хороший час, согреты

Любовью и вином,

Друзья! Мы песню эту

О дружестве споем!

Пусть здесь пирует с нами

Веселья щедрый бог,

Возобновляя пламя,

Что он в сердцах возжег!

 

Пылая новым жаром,

Сердца слились в одно.

Мы нынче пьем недаром

Без примесей вино!

127

Дружней стаканы сдвинем

За дружбу новых дней

И старых не покинем

Испытанных друзей.

 

Нет большего богатства.

Чем дружбы естество[48].

Вкушайте радость братства,

Свободы торжество!

Как весел голос хора,

Как в лад сердца стучат,

И мелочные ссоры

Наш пир не омрачат.

 

Нам подарили боги

Свободный ясный взор.

Выводят нас дороги

На жизненный простор.

Идем все дальше, дальше

Под вольности мотив,

От глупости и фальши

Себя освободив.

 

И с каждым нашим шагом

Бескрайней этот путь.

В очах горит отвага,

Стучит веселье в грудь.

Пусть мир перевернется —

Все выдержат сердца:

Ведь дружба остается

На свете до конца![49]

1775

 

 

К ЛИЛИ

 

НОВАЯ ЛЮБОВЬ, НОВАЯ ЖИЗНЬ

 

Сердце, сердце, что случилось,

Что смутило жизнь твою?

Жизнью новой ты забилось,

Я тебя не узнаю.

Все прошло, чем ты пылало,

Что любило и желало,

Весь покой, любовь к труду.

Как попало ты в беду?[50]

 

Беспредельной, мощной силой

Этой юной красоты,

Этой женственностью милой

Пленено до гроба ты.

И возможна ли измена?

Как бежать, уйти из плена.

Волю, крылья обрести?

К ней приводят все пути.

 

Ах, смотрите, ах, спасите,

Вкруг плутовки, сам не свой,

На чудесной, тонкой нити

Я пляшу, едва живой.

Жить в плену, в волшебной клетке,

Быть под башмачком кокетки,

Как такой позор снести?

Ах, пусти, любовь, пусти!

1775

5

129

БЕЛИНДЕ

 

О, зачем влечешь меня в веселье,

В роскошь людных зал?

Я ли в скромной юношеской келье

Радостей не знал?

 

Как любил я лунными ночами,

В мирной тишине,

Грезить под скользящими лучами,

Точно в полусне!

 

Сном о счастье чистом и глубоком

Были все мечты.

И во тьме пред умиленным оком

Возникала ты.

 

Я ли тот, кто в шуме света вздорном,

С чуждою толпой,

Рад сидеть хоть за столом игорным,

Лишь бы быть с тобой!

 

Нет, весна не в блеске небосвода,

Не в полях она.

Там, где ты, мой ангел, там природа,

Там, где ты, — весна.

 

1775

 

ТОМЛЕНИЕ

 

Душе не выплакаться всласть,

Не нарыдаться вдосталь;

Задуть, залить слезами страсть —

Возможно ль это? просто ль?

 

Часы и месяцы тоски

Готовит сон безлюбый,

И снова — сердце на куски,

От жажды сохнут губы.

130

Моя ли, господи, вина,

Что не могу молиться?

Боль глубока, глуха, темна

И длится, длится, длится.

 

1775

 

ЗВЕРИНЕЦ ЛИЛИ

 

На свете не было пестрей

Зверинца, чем зверинец Лили!

Какие чары приманили

Сюда диковинных зверей?

Бедняжки принцы скачут, пляшут,

Крылами бьют, хвостами машут,

То захрипят, то смолкнут вдруг

В сплошном чаду любовных мук!

 

О чем тут спрашивать! Звать Лили эту фею.

Не приведи господь вам повстречаться с нею.

 

О, что за визг, и писк, и клекот,

Когда, питомцам на беду,

В корзиночке она приносит им еду!

Что за рычанье! Что за рокот!

 

Оживают кусты и деревья сада…

Сумасшедшее ринулось стадо

К ее ногам. Даже рыбы в бассейне

В нетерпении высунулись из воды.

А она бросает крохи еды

Ошалевшим от алчности гадам,

Одаряя их царственным взглядом.

 

И тут начинается бой!

Они грызутся между собой,

Разевают жадные пасти,

Кусаются, рвут друг друга на части.

И всё из-за хлеба! Из-за куска!

Из-за черствой корки на дне лоханей,

Которую сделала эта рука

Небесных амврозий благоуханней!

131

А взгляд-то каков! Каков тон,

Которым она произносит: «Цып-цып!..»

Зевсов орел покинул бы трон,

Оба Венериных голубка

В путь бы ринулись наверняка,

Даже павлин, надутый и злющий,

Примчался б на этот голос зовущий.

 

Ведь именно так из чащи ночной

Прибрел к ней медведь — мохнатый верзила.

В какой же капкан его залучила

Хозяйка компании сей честной!

Отныне он, можно сказать, — ручной,

Конечно, только в известном смысле.

Любовь прочнее любых оков…

Ах, что там! Я кровью своей готов

В ее саду поливать цветочки.

 

«Как?! Я — вы сказали? Но, ваша честь…»

«Да, да! Я… Медведь — это я и есть.

За юбкой погнался! Пропал! Погиб!

На шелковом водят меня шнурочке.

А как я в эту историю влип —

Об этом вам расскажу попозже:

Сейчас не могу… Брр!.. Мороз — по коже.

Ведь сами подумайте! Зло берет:

Кругом все квохчет, хрюкает, блеет[51].

Такая порой тоска одолеет —

Удрать хочу!

Рычу!

Хожу, как помешанный, взад-вперед,

Башкой кручу,

Рычу!

Пройдусь немного по аллее,

И снова ходу — от ворот!

 

Зря, что ль, досада меня разбирает?

Дух, взбеленившись, нутро распирает.

Ну как от ярости не взреветь?

Кто я ей: заяц или медведь?!

Белка, грызущая орешек?!

Простите, мамзель: не гожусь для насмешек.

Да мне в лицо

Хохочет здесь каждое деревцо!

132

Каждый кустик строит рожи!

С души воротит — хоть околей —

От ваших цветочков, от ваших аллей!

Служить вам?! Хватит! Себе дороже!

Бегу отсюда во весь опор!

Хочу перепрыгнуть через забор —

Да не могу. Заколдован я, что ли?

Сила ушла из медвежьих лап?

Тьфу ты! Совсем одряхлел, ослаб!

Видать, суждено помереть в неволе.

Я сам себя не узнаю:

Лежу, визжу, судьбою смятый,

И слышат жалобу мою

Фарфоровые уши статуй.

И вдруг… Как метнется по жилам кровь!

Блаженнейшим соком наполнились клетки.

Я голос возлюбленной слышу вновь:

Она запела в своей беседке!

 

Воздух цветами заблагоухал…

Уж, верно, поет, чтобы я услыхал!

Бегу! Предо мной расступаются ветки,

Я — как шальной — по цветам, по лугам!

И — кубарем — прямо к ее ногам.

 

Она смеется: «Вот удивил!

Скажите, откуда такая удаль?

Свиреп, как медведь, а привязчив, как пудель.

Космат, безобразен… А все-таки мил!»

 

И ножкой, ножкой — ну, что за натура! —

Гладит мохнатую спину мою.

Как восхитительно чешется шкура!

Медведю кажется: он — в раю.

Целую ей туфлю, жую подметку,

Благопристойность медвежью храня.

К коленям ее припадаю кротко —

Не часто дождешься такого дня!

Она то погладит, то шлепнет меня.

Но я в блаженстве, как новорожденный,

Реву, улыбкой ее награжденный…

Вдруг мило хлыстиком взмахнет:

133

Allons tout doux! eh la menotte!

Et faites serviteur,

Comme un joli seigneur»1.

 

Вот так надеждой живет дуралей,

Терпит все шалости, все причуды,

Но стоит чуть-чуть не потрафить ей —

Ох, как бедняге придется худо!

 

А впрочем, есть у ней некий бальзам…

Порою, к моим снизойдя слезам,

Она этим зельем на кончике пальца

Смочит иссохшие губы страдальца

И убежит, предоставив мне

Дурью мучиться наедине.

Право же! Нет ничего нелепей:

Снятый с цепи́, я прикован цепью

К той, от которой с ума схожу.

Плетусь за ней следом, от страха дрожу,

По доброй воле живу в неволе,

Но что ей до муки моей, до боли?!

Знает, преданней нет слуги.

А иногда, веселясь от сердца,

В клетке моей приоткроет дверцу:

«Что ж ты, дружок, не бежишь? Беги!»

 

А я?.. О боги, коль в вашей власти

Разрушить чары этой страсти,

То буду век у вас в долгу…

А не дождусь от вас подмоги,

Тогда… тогда… О, знайте, боги! —

Я сам помочь себе смогу!

 

1775

 

НА ОЗЕРЕ

 

И жизнь, и бодрость, и покой

Дыханьем вольным пью.

Природа, сладко быть с тобой,

Упасть на грудь твою!

134

Колышась плавно, в лад веслу,

Несет ладью вода.

Ушла в заоблачную мглу

Зубчатых скал гряда.

 

* * *

 

Взор мой, взор! Иль видишь снова

Золотые сны былого?

Сердце, сбрось былого власть,

Вновь приходит жизнь и страсть.

 

* * *

 

Пьет туман рассветный

Островерхие дали.

Зыбью огнецветной

Волны вдруг засверкали.

Ветер налетевший

Будит зеркало вод,

И, почти созревший,

К влаге клонится плод[52].

 

1775

 

ЗОЛОТОМУ СЕРДЕЧКУ, КОТОРОЕ ОН НОСИЛ НА ГРУДИ

 

Отзвеневших радостей залогом

На груди моей ты будешь вечно.

Нить прочней ли, нежель связь двух душ пред богом?

Сердечко, ты ль одно не бессердечно?

 

Прочь, Лили, бегу я! Держишь прочно

Нитью бессрочной.

Наколдовала неволю злую!

Ах, Лили, сердце твое, увы,

Я вновь и вновь целую.

135

Птицей я лечу под сень листвы

(А на лапке нить) —

И влачит она свой позор,

Нить свою, на вольный простор —

К черту все клетки! Да птица не та, увы,

Рабства ей уже не забыть.

 

1775

 

К ЛИЛИ ШЁНЕМАН

 

В тени долин, на оснеженных кручах

Меня твой образ звал:

Вокруг меня он веял в светлых тучах,

В моей душе вставал.

Пойми и ты, как сердце к сердцу властно

Влечет огонь в крови

И что любовь напрасно

Бежит любви.

 

1776

 

[53]

 

 

 

 

СТИХОТВОРЕНИЯ НА СЛУЧАЙ

 

ИЛЬМЕНАУ

 

Привет отчизне юности моей!

О тихий дол, зеленая дуброва!

Раскройте мне свои объятья снова,

Примите в сень раскидистых ветвей!

Пролейте в грудь бальзам веселья и любви.

Да закипит целебный ключ в крови!

 

Не раз, гора, к твоим стопам могучим

Влеком[54] бывал я[55] жребием летучим.

Сегодня вновь мой новый юный рай

На склонах мягких обрести мне дай!

Как вы, холмы, эдема я достоин:

Как ваш простор, мой каждый день спокоен.

 

И пусть забуду, что и здесь, как там,

Обречены живущие цепям,

Что сеет селянин в песок зерно свое

И строит притеснителю жилье,

Что тяжек труд голодный горняка,

Что слабых душит сильная рука.

Приют желанный, обнови мне кровь,

И пусть сегодня жить начну я вновь.

 

Мне любо здесь! Былые сны мне снятся,

И в сердце рифмы прежние теснятся.

Вдали от всех, с собой наедине,

Пью аромат, давно знакомый мне.

139

Чудесен шум дубов высокоствольных,

Чудесен звон потоков своевольных!

Нависла туча, даль в туман ушла.

И смолкло все. Нисходят ночь и мгла.

 

Под звездными ночными небесами

Где мой забытый путь в тиши лесов?

Какими даль рокочет голосами?

Зачем утесом отражен их зов?

Я, как ловец на дальний клич оленей,

Иду — подслушать смысл таинственных явлений.

 

В какой волшебный мир попал я вдруг?

Там, под скалой, кто правит пир ночной?

Среди покрытых хворостом лачуг

Трещит костер веселый предо мной.

Трепещет свет на елях в вышине,

И поспевает ужин на огне.

Разгульный смех, и шутки, и по кругу

Тяжелый ковш передают друг другу[56].

 

С чем я сравню шумящий этот стан?

Их дикой пестроте дивлюсь незримо.

Кто все они? Каких питомцы стран?

Приблизиться? Пройти ли молча мимо?

То призраки? Иль дикие стрелки?

Иль гномы варят зелье там, колдуя?

В кустах другие вижу огоньки.

Едва, боязни полный, не бегу я.

То на ночлег толпа цыган сошлась?

Иль, как в Арденнах, здесь бежавший князь?

Иль я в лесной глуши, вдали от мира,

Заблудший, встретил призраков Шекспира?[57]

Да, мысль верна: скорей всего они,

Или, бесспорно, кто-то им сродни.

В их облике — роскошный дух свободы.

Их грубость благородна от природы[58].

Но кто средь них, — широкоплеч, красив,

Лениво стан могучий наклонив,

Цветистый плащ за плечи перекинув,

Сидит вблизи костра, — потомок исполинов?

Сосет он свой излюбленный чубук,

И вьется дыма облако вокруг.

140

Его словечко сдержанно-сухое

Веселье вызывает громовое,

Когда он примет[59] строгий вид

И чуждым языком шутя заговорит.

 

А кто другой, что в отдаленье

Прилег на ствол поверженной сосны?

Каким блаженным сладострастьем лени

Все члены тела стройного полны!

Не для друзей — мечтой затерян в безднах,

Стремясь на крыльях духа в небосвод,

Он о вращенье сфер тысячезвездных

Песнь однозвучную, забыв весь мир, поет[60].

 

Но что ж погасло пира оживленье?

Все зашептались в видимом смущенье.

Их речь — о юноше, что там, в уединенье,

Где воет водопад, грызя в ночи гранит,

Где отсвет пламени дрожит пятном багровым,

Под одиноким тихим кровом,

Не слыша гневных волн, вдали от пира спит.

Устав от шума, сердцем чужд веселью,

Я отошел — и зашагал к ущелью.

 

Привет близ этой хижины тому,

Кто, сон забыв, глядит в ночную тьму!

Зачем ты здесь, глубокой думы полный,

Сидишь вдали от радостных гуляк?

О чем ты грезишь, грустный и безмолвный,

Зачем свечою не разгонишь мрак?

«Не вопрошай! Молчания печать

Я не сорву, пришелец, пред тобою.

Пускай одной ты движим добротою,

Мой жребий здесь — томиться и молчать.

Я не открою, даже другом спрошен,

Откуда я, кем изгнан, где блуждал.

Из дальних стран сюда я жизнью брошен,

И я за дружбу пострадал.

Кто может знать себя и сил своих предел?

И дерзкий путь заказан разве смелым?

Лишь время выявит, что ты свершить сумел,

Что было злым, что — добрым делом.

141

Ведь Прометей вдохнул небес чистейший жар

В бездушный ком земли обожествленной,

И что ж, — лишь кровь земную в дар

Принес он персти оживленной[61].

На алтаре огонь похитил я живой —

Он разве чистым пламенем разлился?

Но, хоть пожар взметнулся роковой,

Себя я проклял, но не устрашился.

Тогда я вольность пел в невинности своей,

Честь, мужество, гражданство без цепей, —

Свободу чувств и самоутвержденье,

Я благосклонность меж людей снискал,

Но бог, увы! искусства мне не дал,

Искусства жалкого — притворства в поведенье[62].

И вот я здесь — высок падением своим,

Наказан без вины и счастлив, хоть гоним,

Но тише! Это скромное жилье

Хранит все благо, все страдание мое:

Возвышенное сердце, что судьбой

Уведено с путей природных,

Что, след найдя, должно бороться то с собой,

То с легионом призраков бесплодных.

О, лишь трудами обретет оно

То, что ему с рождения дано!

Ни слово чувств его высоких не откроет,

Ни песня бурных волн не успокоит.

 

Кто, гусеницу видя на коре[63],

О будущей заговорит с ней пище?

Кто куколке, на утренней заре,

Разбить поможет нежное жилище?

Но путы разорвать настанет срок,

И к розе полетит вспорхнувший мотылек.

И вот закон: должны промчаться годы,

Чтоб он сумел на путь попасть.

Хоть к истине влеком он от природы,

В нем заблужденья будят страсть.

 

Спешит он в жажде впечатлений, —

Троп недоступных нет, и трудных нет высот! —

Пока несчастье, злобный гений,

Его в объятия страданья не толкнет.

142

Тоща болезненная сила напряженья

Его стремит, влачит могучею рукой,

И от постылого движенья

В постылый он бежит покой.

И в самый яркий день — угрюмый,

И без цепей узнав тяжелый гнет,

Душой разбит, с мучительною думой,

На жестком ложе он уснет.

А я, с трудом дыша, в чужой стране,

Глазами к вольным звездам обращаюсь

И наяву, как в тяжком сне,

От снов ужасных защищаюсь».

 

Исчезни, сон! О музы, вам хвала!

Навек я ваш, и нет пути другого!

Как перед солнцем — тает ночи мгла

Пред силой пламенного слова.

Светлеет даль, туман бежит,

И тьма рассеялась. О боги, свет и сила!

Восходит Истины светило,

Вокруг прекрасный мир лежит.

В его лучах растаял призрак бледный,

И новой жизни здесь блистает день победный.

Из путешествия вернувшись к отчей сени,

Прилежный вижу я народ,

Что трудится не зная лени,

Используя дары природы круглый год.

С кудели нить летит проворно

На бердо ткацкого станка,

Не дремлют праздно молот и кирка,

Не остывает пламень горна.

Разоблачен обман, порядок утвержден,

И мирно край цветет, и счастьем дышит он.

 

Я вижу, князь, в стране, тобой хранимой,

Прообраз дней твоих живой.

Ты, помня долг владык неустранимый,

Им ограничил дух свободный свой.

Тот прихоти покорствует влеченью[64],

Кто для себя, одним собой живет.

Но тот, кто хочет свой вести народ,

Учиться должен самоотреченью.

143

Так бодро сей — вознаградится труд, —

Но не бросай зерно и там, и тут,

Как сеятель, чьей лени все равно,

На пыльный путь иль в ров падет зерно.

Нет, сильной по-мужски и мудрою рукой

Обильно ты посей и дай земле покой.

И жатвой ты свою обрадуешь державу —

Себе и всем твоим во славу.

 

1783

 

EPIPHANIAS

 

Три святых короля на звезду глядят

И пьют и едят, а платить не хотят.

Охотно пьют, охотно едят,

И пьют и едят, но платить не хотят[65].

 

Мы три святых короля, смотри!

Нас не четыре, а ровно три,

И если прибавить четвертого к трем,

То станет больше одним королем.

 

«Я, первый, и бел и красив, на меня

Надо смотреть при свете дня.

Но зелья мне, увы, невпрок![66]

Девицу прельстить на свету я не мог».

 

«А я долговязый и смуглый, друзья,

И с песней, и с женщиной запросто я.

Я золото вместо зелий даю,

И все меня любят за щедрость мою».

 

«Я, наконец, и черен, и мал,

Но весел и первый среди запевал.

Охотно ем, охотно пью,

Благодарю, когда ем и пью».

 

Три короля святых, не шутя,

Ищут повсюду, где мать и дитя[67]

И где Иосиф, святой старичок,

Где, на соломе, осел да бычок.

144

Вот мирро вам, вот золото вам.

Всегда фимиам в почете у дам.

У нас и добрые вина есть,

Мы пьем втроем, как другие шесть.

 

Но тут всё знатные господа,

Осла да бычка не найдешь и следа.

Ей-ей, заплутались мы все втроем.

Пойдем-ка отсюда своим путем.

 

1781

 

ЛЕГЕНДА

 

В пустыне, спасаясь, жил некий монах.

Он встретил фавна на козьих ногах,

И тот, к его удивленью, сказал:

«Хочу я вкушать блаженство в раю,

Молись за меня и мою семью,

Чтоб нас всевышний на небо взял».

На это муж святой сказал:

«То, что ты просишь, весьма опасно,

И даже молиться о том напрасно.

Тебя не пустят за райский порог,

Когда увидят, что ты козлоног».

 

И фавн ответил на это ему:

«Пусть я козлоног, — что с того, не пойму!

Иных, я знаю, с ослиной башкой —

И то впускают в небесный покой».

 

1776

 

 

СТИХИ ЛИДЕ

 

* * *

 

О, зачем твоей высокой властью

Будущее видеть нам дано

И не верить ни любви, ни счастью,

Как бы ни сияло нам оно!

О судьба, к чему нам дар суровый

Обнажать до глубины сердца

И сквозь все случайные покровы

Постигать друг друга до конца!

 

Сколько их, кто, в темноте блуждая,

Без надежд, без цели ищут путь,

И не могут, о судьбе гадая,

В собственное сердце заглянуть,

И ликуют, чуть проникнет скудно

Луч далекой радости в окно.

Только нам прельщаться безрассудно

Обоюдным счастьем не дано.

Не дано, лишь сна боясь дурного,

Наяву счастливым грезить сном,

Одному не понимать другого

И любить мечту свою в другом.

 

Счастлив тот, кто предан снам летящим,

Счастлив, кто предвиденья лишен, —

Мир его видений с настоящим,

С будущим и прошлым соглашен.

Что же нам судьба определила?

146

Чем, скажи, ты связана со мной?

Ах, когда-то — как давно то было! —

Ты сестрой была мне иль женой,

Знала все, что в сердце мной таимо,

Каждую изведала черту,

Все прочла, что миру в нем незримо,

Мысль мою ловила на лету,

Жар кипящей крови охлаждала,

Возвращала в бурю мне покой,

К новой жизни сердце возрождала,

Прикоснувшись ангельской рукой.

И легко, в волшебно-сладких путах,

Дни текли, как вдохновенный стих.

О, блаженна память о минутах,

О часах у милых ног твоих[68],

Когда я, в глубоком умиленье

Обновленный, пил живой бальзам,

Сердцем сердца чувствовал биенье

И глазами отвечал глазам!

 

И теперь одно воспоминанье

Нам сердца смятенные живит,

Ибо в прошлом — истины дыханье,

В настоящем — только боль обид.

И живем неполной жизнью оба,

Нас печалит самый светлый час.

Счастье, что судьбы коварной злоба

Изменить не может нас.

 

1779

 

ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЯ ОХОТНИКА

 

Брожу я по полю с ружьем,

И светлый образ твой

В воображении моем

Витает предо мной.

 

А ты, ты видишь ли; скажи,

Порой хоть тень мою,

Когда полями вдоль межи

Спускаешься к ручью?

147

Хоть тень того, кто скрылся с глаз

И счастьем пренебрег,

В изгнанье от тебя мечась

На запад и восток?

 

Мысль о тебе врачует дух,

Проходит чувств гроза,

Как если долго в лунный круг

Смотреть во все глаза.

 

1776

 

НЕИСТОВАЯ ЛЮБОВЬ

 

Навстречу тучам,

По горным кручам,

Под вой метели,

Сквозь мглу ущелий —

Все вперед, все вперед

День и ночь напролет!

 

Лучше, чем слиться

С земною отрадой,

В муках пробиться

Через преграды!

Вечно влеченья

Властная сила —

Ах! лишь мученья

Сердцам приносила!

 

В дебри уйти ли?

Бежать ее власти?

Тщетны усилья!

Тревожное счастье,

Вершина мечты,

Любовь — это ты!

 

1776

 

 

Вам, деревья, без утайки

Я поведаю о том,

У какой такой хозяйки

Вы растете под окном.

148

Ах, любви моей не скроешь,

Повторяй хоть сорок раз,

Что внимания не стоишь

Девы, чистой, как алмаз![69]

 

Кровью сердца ваши кроны

Я волшебно оживил;

Все мечты мои, все стоны

Под корнями схоронил.

Сень, раскинься молодая!

Радость, вызрей до зари!

Ветер, вей, не затихая,

И стихами говори!

 

1780

 

ЛИДЕ

 

Единственным избранником своим, Лида,

Хочешь ты завладеть целиком — и по праву.

И он всецело твой.

Ведь после нашей встречи

Зыбкое марево жизни

Кажется мне лишь досадной завесой — сквозь нее же

Неизменно брезжит твой образ —

Верный и кроткий свет;

Так за переливами северного сияния,

Как бы прихотливы они ни были,

Вечно сияют звезды.

 

1781

 

К МЕСЯЦУ

 

Зыбким светом облекла

Долы и кусты,

В мир забвенья унесла

Чувства и мечты.

 

Успокоила во мне

Дум смятенных рой,

Верным другом в вышине

Встала надо мной.

149

Эхо жизни прожитой

Вновь тревожит грудь,

Меж весельем и тоской

Одинок мой путь.

 

О, шуми, шуми, вода!

Буду ль счастлив вновь?

Все исчезло без следа —

Радость и любовь.

 

Самым лучшим я владел,

Но бегут года.

Горек, сердце, твой удел —

Жить в былом всегда,

 

О вода, шуми и пой

В тишине полей.

Слей певучий говор твой

С песнею моей, —

 

По-осеннему ль черна,

Бурно мчишься ты,

По-весеннему ль ясна,

И поишь цветы.

 

Счастлив, кто бежал людей,

Злобы не тая,

Кто обрел в кругу друзей

Радость бытия!

 

Все, о чем мы в вихре дум

И не вспомним днем,

Наполняет праздный ум

В сумраке ночном.

 

1775/1776

 

 

РАЗДУМЬЯ, ПЕСНИ И НОВЫЕ ГИМНЫ

 

НАДЕЖДА

 

Приведи мой труд смиренный;

Счастье, к цели вожделенной!

Дай управиться с трудами!

Да, я вижу верным взглядом:

Эти прутья станут садом,

Щедрым тенью и плодами.

 

1776

 

СМУТА

 

Перестань возвратом вечным

Вновь и вновь меня томить!

Дай — ах! — дай мне быть беспечным,

Не мешай счастливым быть!

Что избрать? Бежать? Остаться?

Смута, тягостен твой плен.

Если счастья не дождаться,

Мне хоть мудрость дай взамен![70]

 

1776

 

ОТВАГА

 

С бодрым духом по глади вдаль,

Где еще ни один смельчак

Не дерзнул проложить пути,

Сам намечай свой путь!

151

Тише, сердце мое!

Треснет, — что за беда!

Рухнет, — дед, а не ты!

 

1775 —1776

 

КОРОЛЕВСКАЯ МОЛИТВА

 

О, я владею миром и любовью

тех рыцарей, что услужают мне.

 

О, я владею миром и люблю

тех рыцарей, которыми любим.

 

О, дай, господь, не возгордиться мне

ни этой высотою, ни любовью.

 

1775/1776

 

* * *

 

Медлить в деянье,

Ждать подаянья,

Хныкать по-бабьи

В робости рабьей,

Значит — вовеки

Не сбросить оков.

 

Жить вопреки им —

Властям и стихиям,

Не пресмыкаться,

С богами смыкаться,

Значит — быть вольным

Во веки веков!

 

1776?

 

УШЕДШЕЙ

 

Так ты ушла? Ни сном ни духом

Я не виновен пред тобой.

Еще ловлю привычным слухом

Твои слова и голос твой.

152

Как путник с беспокойством смутным

Глядит в бездонный небосвод,

Где жаворонок ранним утром

Над ним — невидимый — поет;

 

Как взгляд мой, полный нетерпенья,

Следит — сквозь чащи — даль и высь,

Так все мои стихотворенья

«Вернись! — безумствуют. — Вернись!»

 

1788?

 

ИСТОЛКОВАНИЕ СТАРИННОЙ ГРАВЮРЫ НА ДЕРЕВЕ, ИЗОБРАЖАЮЩЕЙ ПОЭТИЧЕСКОЕ ПРИЗВАНИЕ ГАНСА САКСА

 

Воскресным утром в своей мастерской

Наш славный мастер вкушает покой.

Он грязный фартук бросил под стол,

Надел свой праздничный, чистый камзол.

И пусть почивают гвозди, клещи,

Шило, дратва и прочие вещи.

Пусть в день седьмый отдохнет рука

От иглы сапожной и молотка.

Но весеннее солнце как припечет,

И досуг его к новой работе влечет.

Чувствует мастер: в назначенный срок

В мозгу его вызрел некий мирок,

Дышит, живет, спешит отделиться,

От своего создателя удалиться.

 

Умен и зорок взгляд у него,

Притом он добрейшее существо.

Ясным взором весь мир обнимет

И целый мир в себя он примет.

А речь-то, речь у него какова!

Легко, вольготно льются слова.

Музы его на пир приглашают:

Мейстерзингером провозглашают!..

 

Вот женщина молодая идет:

Пышные груди, округлый живот…

Да, на ногах стоит она твердо!

Держится царственно. Шествует гордо.

153

Не станет вилять ни хвостом, ни задом,

Вправо-влево рыскать взглядом.

В руке у ней циркуль, и обвита

Лента златая вокруг живота.

Венок из колосьев на лоб надет,

В очах — дневной, ослепительный свет…

Она обладает завидной известностью,

Зовясь Прямодушьем, Достоинством, Честностью…

Вошла с поклоном она, с приветом,

А мастер наш хоть бы что при этом!

Он на нее и не поднял глаз:

Тебя, мол, вижу не в первый раз.

Она говорит: «В суматохе повальной

Ты, мастер, нрав сохранил похвальный,

Поскольку твоя голова ясна,

Поступки достойны, душа честна.

Мается дурью людское стадо,

А ты все поймешь, смекнешь с полувзгляда.

Люди хнычут, прибиты уныньем сплошным.

А ты им представишь сей мир смешным!

Так, утверждая закон и право,

В суть вещей ты вникнешь здраво:

Прославишь Набожность и Честь,

Зло покажешь, каким оно есть.

Порок не прикрасишь и не пригладишь,

Издевкой Красоту не изгадишь,

А будешь видеть естество,

Как Альбрехт Дюрер видел его, —

Во всей его правде и точности,

Во всей его жизненной сочности.

И поведет тебя гений природы

Сквозь страны, времена и народы,

И тебе откроется жизнь сама —

Ее диковинная кутерьма,

Людская возня, суета, мельтешенье,

Беготня, и гонка, и копошенье,

Так что род человечий порой

Ты примешь за муравьиный рой,

Однако на весь этот пестрый поток

Ты будешь смотреть, как смотрят в раек,

А потом все, что видел, людям изложишь

И, возможно, им взяться за ум поможешь…»

154

Она распахивает окно:

Всяческих тварей за ним полно!

Различны их виды, сорта и оттенки,

Как в ином стихотворенье его или сценке.

 

Мастер блаженствует у окна.

Развеселила его весна.

Меж тем, кряхтя, сопя, приседая,

В мастерскую старуха вошла преседая.

Сказать вам, кто это была?

История, Мифология, Фабула!

Скрючена, сморщена, а на спину

Она взвалила себе картину,

Доску с диковинною резьбой,

Которую тащит она с собой.

Там господь в торжественном облаченье

Проповедует людям свое ученье,

И, конечно, Ева там и Адам,

И Содом и Гоморра тоже там,

И образ двенадцати светлых жен

В зерцале чести отражен.

Там же — блуд, и разбой, и бесчинства черни,

И двенадцать тиранов, погрязших в скверне,

Справедливо наказанных божьей грозой…

И, конечно, там Петр со своею козой,

Недовольный вначале мироустройством,

Но затем совладавший с душевным расстройством…[71]

И у старушки расписан подол:

Здесь случаи всяческих бед и зол,

А также примеры правды и света…

 

Наш мастер с улыбкой смотрит на это.

Он, можно сказать, бесконечно рад:

В хозяйстве подобные вещи — клад.

Все эти случаи и примеры,

Своей придерживаясь манеры,

Искуснейше он перескажет нам,

Как если б он все это видел сам…

Картинами редкостными влеком,

Мастер отдался им целиком,

Но вдруг над собою слышит он

Треск погремушек, бубенчиков звон.

155

Ага! Это Шут ему бьет челом:

Мартышкой вертится, блеет козлом,

А языком-то как бойко чешет!

Знать, байкой смешною его потешит.

Явился он чрезвычайно кстати,

Ведя за собой на длиннющем канате

Наиразличнейших дураков:

Дураков молодых, дураков-стариков,

Дураков-бедняков, дураков богатых.

Прямых и кривых, худых и пузатых,

Дураков-грамотеев, дураков-невежд,

Безнадежных[72], но полных дурацких надежд.

Размахивая бычачьим хвостом,

Шут погоняет их, как хлыстом.

А ну, пускай попарятся в бане!

Может, освободятся от дряни![73]

Являет Шут чудеса умения,

А число дураков растет тем не менее…

Наш мастер следить поспевает едва.

Кругом пошла у него голова:

Как обо всем этом рассказать?

Как это все воедино связать?

Да и слова подобрать какие,

Чтобы дела описать людские?

И где найти над собою власть,

Чтобы при этом в унынье не впасть

И не утратить душевного пыла?

Вдруг облачко прямо к окошку подплыло,

И в комнату прямо с него сошла

Красавица Муза, чиста и светла, —[74]

Лучезарностью правды его озаряет,

Силой действенной ясности одаряет.

Она говорит: «Я пришла сюда,

Благословляю тебя навсегда.

Пусть священный огонь, что в тебе таится,

Светлым жарким высоким костром разгорится,

Но чтоб жизнь тебя вперед несла,

Я бальзам для души твоей припасла:

Да упьется она красою,

Словно почка весенней росою!..»

 

И вот, обернувшись назад,

Он видит дверцу, ведущую в сад.

156

И там, за невысоким забором,

Видит девушку с томным, поникшим взором[75].

Под яблонькой, перед ручейком,

Она сидит, вздыхает тайком.

И преискусно плетет веночек

Из алых роз — к цветку цветочек[76].

Ах, кто обладателем станет венка?

Она и сама не знает пока.

Но что-то ждет ее впереди,

И оттого — томленье в груди,

И мыслей смятенье, и взор этот влажный,

И вздох печальный и протяжный.

Дитя мое, радость моя, поверь,

Все, что тревожит тебя теперь,

Превратится в усладу и в благодать —

Надо только милого подождать.

Ты увидишь: единственный твой придет,

И забвенье в объятьях твоих найдет,

И будет взором твоим исцелен

Тот, кто был судьбой, как огнем, опален.

Пусть его лихорадит, пускай трясет —

Его лишь твой поцелуй спасет.

И, от всех напастей освобожден,

К жизни будет любовью он возрожден.

Твое лукавство и плутовство

Не лекарство разве, не волшебство?..

И любовь остается навек молода,

И поэт не состарится никогда!..

Так наш мастер сладчайшее чудо зрит.

В этот миг над главою его парит

Дубовый венок среди облаков —

Награда певцу от грядущих веков.

И пусть к дьяволу тот попадет в кабалу,

Кто не воздаст ему честь и хвалу!

 

1782

 

НА СМЕРТЬ МИДИНГА

 

Дом Талии… В нем людно, как всегда.

Народ спешит, снует туда-сюда.

На голой сцене топот, грохот, стук.

Ночь стала днем, страдою стал досуг…

157

Фантазией художника влеком,

Гремит проворный плотник молотком.

Гляжу: с костюмом Хауеншильд спешит —

Костюм для мавра иль для турка сшит?

А Шуман словно жалованью рад —

Нашел искомый колер, говорят.

А Тильенс что?.. Чем хуже он кроит,

Тем нас верней забавой покорит.

А вот и сам еврей Элькан, банкир…

…Мне кажется, здесь затевают пир…

 

Как! Перечислив всех до одного,

Я не назвать отважился того,

Кто истинный творец подмостков сих,

Кто собственной рукою создал их

И, не щадя ни времени, ни сил,

Немые доски в сцену превратил!

 

Он так искусством загореться смог,

Что колики и кашель превозмог.

Но что с ним ныне?! Я ответа жду,

Внезапную предчувствуя беду.

И вдруг ответ донесся, как сквозь сон:

Пойми! Не болен — умер, умер он!

Как?! Мидинг умер?! Кто это сказал?!

Стон гулким эхом наполняет зал[77].

Труд замер… Каждый руки опустил.

Клей, охладев, засох. Раствор застыл.

Конец!.. Лишь наступившая среда

Продолжила движение труда.

 

Он мертв… Земле останки предадим.

Но чем же мы его вознаградим?

Откройте гроб! Приблизьтесь все к нему,

Предавшись скорбно чувству одному,

Чтоб скорбь, что так безмерно тяжела,

Достойно в размышленье перешла.

О славный Веймар! Ты известен всем

Как новый, европейский, Вифлеем.

Одновременно и велик, и мал,

Игру и мудрость ты в себя вобрал.

158

Благодаря завиднейшей судьбе

Смогли сойтись две крайности в тебе.

Так будь, к добру и к правде устремлен,

Святой игрою страсти окрылен!

И ты, о Муза, громко назови

То имя с чувством скорби и любви!

Ты стольких от забвения спасла,

Из вечной ночи к свету вознесла!

Так пусть же, устремляючись в зенит,

Над миром имя Мидинг прозвенит!..

Мы мним себя владыками судьбы,

Хоть в самом деле мы ее рабы,

И от того всё норовим бежать

В пустой надежде время придержать.

Мы в лихорадке мечемся шальной,

Но, слыша стон соседа за стеной,

Стремимся улизнуть подальше прочь,

Чтоб дальнему — не ближнему помочь.

Таков наш мир… Так научи нас впредь

В чужой кончине и свою узреть!

 

Взываю к государственным мужам:

Кто здесь лежит, тот был подобен вам!

В служении он выгод не искал…

Как он умом, фантазией блистал!

И выросло творение его,

В котором притаилось волшебство.

Растрачивал он силы день за днем;

И автор и актер нуждались в нем.

Умело нитки дергала рука,

Да нитка жизни чересчур тонка.

 

Партер уж полон…[78] Вот смолкает гул.

Вот дирижер уж палочкой взмахнул.

А он там где-то на колосниках

Еще хлопочет с молотком в руках,

Чтоб что-то прикрепить и подтянуть,

И не страшится сверзнуться ничуть.

С любовью вспомним, что он произвел:

Из проволоки гибкой крылья сплел,

Для пратикаблей[79] применил картон,

Затейливые фурки создал он.

159

Тафта, бумага, олово, стекло —

Всё радостно к себе его влекло,

Чтоб, у людей захватывая дух,

Явились к ним герой или пастух.

Он мог ваш ум и сердце покорить

Умением волшебно повторить

Сверканье водопада, блеск зарниц,

И тихий шелест трав, и пенье птиц,

Дремучий лес, мерцанье звезд ночных,

При этом чудищ не страшась иных.

 

И, как природа, что вступает в бой,

Чтоб крайности связать между собой,

Он ремесло с искусством примирил.

Иной поэт, им вдохновлен, творил,

И был — самою Музой вознесен —

Директором природы прозван он!

Кто сможет удержать — спрошу в тоске —

Поводья эти все в одной руке?

Сумев своим искусством овладеть,

Служитель сцены должен все уметь.

Случается: сам автор до зари

Тайком от прочих чистит фонари…

Да, гений мертв… Но, смерти на беду,

Он нам оставил волю, страсть к труду,

И ученик, идущий вслед за ним,

Уже не сможет хлебом жить одним.

 

Что?! Слишком бедным кажется вам гроб

И нет в толпе сиятельных особ?

Вы мните: столь кипуч и славен, он

Достоин побогаче похорон.

Неужто тот, кто так достойно жил,

Достойного «прости» не заслужил?!

 

О нет! Богаты мы или бедны —

Изведавшие счастье все равны.

Он счастье высочайшее знавал:

Все, что копил он, то и отдавал,

Сочтя, что достояние его

Одно искусство. Больше ничего!

И в этом утешение нашел.

Утешен жил. Утешен и ушел.

160

Плывет печальный колокольный звон —

Настало завершенье похорон.

Так кто ж воздаст ему последний долг.

Покуда скорбный хор еще не смолк?

 

О сестры! Это сделаете вы!

Искусства жрицы, жертвы злой молвы,

Вы, голодом томясь по целым дням,

Кочуете в возке по деревням,

Чтоб веселить и радовать народ.

Мир полн для вас диковинных щедрот.

Так возложите ж, дети доброты,

На гроб собрата лучшие цветы!

 

В страданье вознамерьтесь воплотить

Тот долг, что вам пристало оплатить:

Ведь и тогда мы поклонялись вам,

Когда пожар испепелил ваш храм!

И зритель, чей восторг не знал границ,

На площадях пред вами падал ниц.

Не ваш ли дивный дар в восторг поверг

Лачуги, замки, Тифурт, Эттерсберг?

О, сколько вы явили нам чудес

В своих шатрах и под шатром небес,

Вы, кто обворожительней богинь,

В лохмотьях странниц, в платьях герцогинь!!

За вами устремился даже тот

Безмозглый, злой, заносчивый народ,

Кто все хулил, порочил, презирал,

А здесь от сцены глаз не отрывал.

 

Вот тени тех, кто сгинул в старине,

Задвигались, оживши, на стене.

Минувшее воскрешено игрой

Немного необузданно порой.

Что некогда сложили галл иль бритт,

Здесь немцам по-немецки говорит,

И песнь и танец отданы в залог,

Чтоб расцветить бесцветный диалог.

А в многозвучный карнавальный шум

Значение и смысл приносит ум.

Тан в действующих лиц превращены

Три короля[80] из утренней страны.

161

На ваш алтарь дары каких высот

Дианы жрица жертвенно несет.

Что даже и теперь, в сей скорбный час,

 

Вы вправе вспомнить и прославить нас.

Друзья, посторонитесь! Дивный лик

Пред нами вновь торжественно возник.

Сияя, как рассветная звезда,

Царица наша шествует сюда.

Ниспосланная Музою самой,

Верх совершенства, цвет красы земной,

Она идет, и в ней воплощено

Всё то, что Красотой освящено.

Она снискала благосклонность муз,

Природа заключила с ней союз,

Чтоб, именем Корона[81] увенчав,

Прославить ту, чей дух столь величав.

Ее неповторимые черты

Полны необъяснимой красоты.

И каждый с восхищеньем угадал,

Что в этот миг он видит Идеал.

 

Она кладет — немилосердный рок! —

Увитый черной лентою венок

Из алых роз, тюльпанов и гвоздик,

И взгляд ее во все сердца проник.

О, девичья прелестная рука

И мирты похоронного венка!

Искусство здесь соединило их

Средь украшений траурных своих,

Где тихий лавр зелено-золотой

Прикрыт прозрачной черною фатой.

 

Очами увлажненными блестя,

Кладет венок чудесное дитя.

Народ молчит и воспринять готов

Заветный смысл ее сердечных слов.

 

И дева молвит: «Горестно скорбя,

Усопший брат, благодарим тебя!

Ах, в этой жизни, добр ты или зол,

Еще никто до цели не дошел.

162

Ну, а тебе дала господня власть

К искусству нескончаемую страсть,

И с нею ты болезнь переборол,

И радость с ней чистейшую обрел,

И ею жил, отринув смертный страх,

И с ней уснул, с улыбкой на устах.

И каждый, в ком искусства огнь горит,

Придет к холму, род коим ты зарыт»

И пусть надолго будет, на века

Земля тебе, как нежный пух, легка,

И обрети под гробовой доской

Тобою столь заслуженный покой!..»

 

1782

 

* * *

 

Всё даруют боги бесконечные

Тем, кто мил им, сполна!

Все блаженства бесконечные.

Все страданья бесконечные — всё!

 

1776

 

НОЧНАЯ ПЕСНЬ ПУТНИКА

 

Ты, что с неба и вполне

Все страданья укрощаешь

И несчастного вдвойне

Вдвое счастьем наполняешь, —

 

Ах, к чему вся скорбь и радость!

Истомил меня мой путь!

Мира сладость,

Низойди в больную грудь!

 

1776

ДРУГАЯ

 

Горные вершины

Спят во тьме ночной,

Тихие долины

Полны свежей ветлой;

163

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного —

Отдохнешь и ты!

 

1780

 

ПЕСНЬ ДУХОВ НАД ВОДАМИ

 

Душа человека

Воде подобна:

С неба сошла,

К небу взнеслась

И снова с неба

На землю рвется,

Вечно меняясь.

 

Чистый, ясный,

С гранитной кручи

Струится ток.

Вот распылился,

Облаком легким

Приник к стене

И беззапретно

Вошел под покровом,

Лепеча,

Во мрак теснины.

 

Путь заступят

Потоку скалы, —

Вспенится гневно

И — по уступам —

В бездну!

 

В покойном ложе

Сонной долиной скользит,

И в озерную гладь,

Тешась, глядятся

Тихие звезды.

 

Ветер волне

Верный любовник,

Донную ветер

Глубь баламутит.

164

Воде ты подобна.

Душа человека!

Судьба человека,

Ты ветру сродни!

 

1779

 

НОЧНЫЕ МЫСЛИ

 

Вы мне жалки, звезды-горемыки!

Так прекрасны, так светло горите,

Мореходцу светите охотно,

Без возмездья от богов и смертных!

Вы не знаете любви и ввек не знали!

Неудержно вас уводят Оры[82]

Сквозь ночную беспредельность неба.

О, какой вы путь уже свершили

С той поры как я в объятьях милой

Вас и полночь сладко забываю!

 

1781

 

КАПЛИ НЕКТАРА

 

Раз, в угоду Прометею,

Своему любимцу, с неба

Чашу, полную нектара,

Унесла Минерва людям,

Чтобы созданных титаном

Осчастливить и вложить им

В грудь святой порыв к искусствам.

Шла она стопой поспешной,

Чтоб Юпитер не заметил,

И в златой плескалась чаше

Влага, и на зелень луга

Несколько упало капель.

Рой прилежных пчел примчался,

Все нектар усердно пили;

Озабоченный, спустился

Мотылек — добыть хоть каплю;

165

Сам урод-паук приплелся,

Пил нектар что было мочи.

Так сподобились блаженства

Эти крохотные твари,

Счастье высшее — искусство —

С человеком разделив.

 

1781

 

МОЯ БОГИНЯ

 

Кто среди всех богинь

Высшей хвалы достоин?

Ни с одной я не спорю,

Но одной лишь воздам ее,

Вечно изменчивой,

Вечно новой,

Странной дочери Зевса,

Самой любимой, —

Фантазии.

 

Ибо отец

Всякую прихоть, —

Хоть себе лишь дает он

Право на них[83], —

Ей позволяет,

Той, что мила ему

Сумасбродством.

 

Дано ей ступать,

Увенчавшись цветами,

По долинам средь лилий,

Летних птиц покоряя,

И устами пчелиными

Росную влагу

Пить с лепестков.

 

Ей также дано,

Взвеяв волны волос,

Со взором мрачным

Промчаться в вихре

Вкруг скал отвесных,

И тысячецветной,

166

Как утро и вечер,

И в смене вечной

Луне подобной

Являть себя смертным.

 

Все должны мы

Отца восславить!

Великий, древний,

Он обручил нас,

Смертных, — с прекрасной

Неувядаемо

Юной богиней.

 

Лишь нас одних

Сочетал он с нею

Небесными узами[84]

И дал завет ей:

В беде и в счастье

Хранить нам верность

И не покидать нас.

 

Все остальные

Бедные чада

Многородящей

Живой земли

Ведают, видят

Лишь миг настоящий

С болью глухой

И смутной отрадой,

И жизнь скупая,

Как ярмом, гнетет их

Нуждою.

 

Нам же — ликуйте! —

Дал благосклонно он

Свою любимицу,

Искусницу-дочь.

Так встретьте с любовью

Ее, как невесту,

С почетом примите

Хозяйкою в дом![85]

И не позволяйте

Старухе-свекрови —

167

Мудрости — нежную

Хоть словом обидеть!

 

А я и сестру ее знаю, —

Она степенней и старше,

Тихая моя подруга.

О, пусть у меня

Только с жизнью отняты будут

Те силы, то утешенье,

Что дарит мне она, —

Надежда!

 

1780

 

ГРАНИЦЫ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

 

Когда стародавний

Святой отец

Рукой спокойной

Из туч гремящих

Молнии сеет

В алчную землю,

Край его ризы

Нижний целую

С трепетом детским

В верной груди.

 

Ибо с богами

Меряться смертный

Да не дерзнет:

Если подымется он и коснется

Теменем звезд,

Негде тогда опереться

Шатким подошвам,

И им играют

Тучи и ветры.

 

Если ж стоит он

Костью дебелой

На крепкозданной,

Прочной земле,

168

То не сравняться

Даже и с дубом

Или с лозою

Ростом ему.

 

Чем отличаются

Боги от смертных?

Тем, что от первых

Волны исходят,

Вечный поток:

Волна нас подъемлет,

Волна поглощает —

И тонем мы.

 

Жизнь нашу объемлет

Кольцо небольшое,

И ряд поколений

Связует надежно

Их собственной жизни

Цепь без конца.

 

1779

 

БОЖЕСТВЕННОЕ

 

Прав будь, человек.

Милостив и добр:

Тем лишь одним

Отличаем он

От всех существ,

Нам известных.

 

Слава неизвестным,

Высшим, с нами

Сходным существам!

Его пример нас

Верить им учит.

 

Безразлична

Природа-мать.

Равно светит солнце

На зло и благо,

169

И для злодея

Блещут, как для лучшего,

Месяц и звезды,

 

Ветр и потоки,

Громы и град,

Путь совершая,

С собой мимоходом

Равно уносят

То и другое.

 

И счастье, так

Скитаясь по миру,

Осенит то мальчика

Невинность кудрявую,

То плешивый

Преступленья череп.

 

По вечным, железным,

Великим законам,

Всебытия мы

Должны невольно

Круги совершать.

Человек один

Может невозможное:

Он различает,

Судит и рядит,

Он лишь минуте

Сообщает вечность.

 

Смеет лишь он

Добро наградить

И зло покарать,

Целить и спасать

Все заблудшее, падшее

К пользе сводить.

 

И мы бессмертным

Творим поклоненье,

Как будто людям,

Как в большом творившим,

Что в малом лучший

Творит или может творить.

170

Будь же прав, человек,

Милостив и добр!

Создавай без отдыха

Нужное, правое!

Будь нам прообразом

Провидимых нами существ.

 

1783

 

 

БАЛЛАДЫ

 

РЫБАК

 

Бежит волна, шумит волна!

Задумчив, над рекой

Сидит рыбак; душа полна

Прохладной тишиной.

Сидит он час, сидит другой;

Вдруг шум в волнах притих…

И влажною всплыла главой

Красавица из них.

 

Глядит она, поет она:

«Зачем ты мой народ

Манишь, влечешь с родного дна

В кипучий жар из вод?

Ах! если б знал, как рыбкой жить

Привольно в глубине,

Не стал бы ты себя томить

На знойной вышине.

 

Не часто ль солнце образ свой

Купает в лоне вод?

Не свежей ли горит красой

Его из них исход?

Не с ними ли свод неба слит

Прохладно-голубой?

Не в лоно ль их тебя манит

И лик твой молодой?»

172

Бежит волна, шумит волна…

На берег вал плеснул!

В нем вся душа тоски полна,

Как будто друг шепнул!

Она поет, она манит —

Знать, час его настал!

К нему она, он к ней бежит…

И след навек пропал.

 

1778

 

ПЕСНЯ ЭЛЬФОВ

 

Ночною порой, когда все вы уснете,

В глухой стороне,

В полуночный час —

Мы на волю выходим, и песни заводим,

И пускаемся в пляс.

 

Ночною порой, когда все вы уснете,

При свете звезды,

При свете луны —

На воле мы бродим, и песни заводим,

И танцуем — чьи-то — сны.

 

1780

 

ЛЕСНОЙ ЦАРЬ

 

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?

Ездок запоздалый, с ним сын молодой.

К отцу, весь издрогнув, малютка приник;

Обняв, его держит и греет старик.

 

«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?»

«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:

Он в темной короне, с густой бородой»,

«О нет, то белеет туман над водой»,

 

«Дитя, оглянися, младенец, ко мне;

Веселого много в моей стороне:

Цветы бирюзовы, жемчужны струи;

Из золота слиты чертоги мои».

173

«Родимый, лесной царь со мной говорит:

Он золото, перлы и радость сулит».

«О нет, мой младенец, ослышался ты:

То ветер, проснувшись, колыхнул листы».

 

«Ко мне, мой младенец! В дуброве моей

Узнаешь прекрасных моих дочерей;

При месяце будут играть и летать,

Играя, летая, тебя усыплять».

 

«Родимый, лесной царь созвал дочерей:

Мне, вижу, кивают из темных ветвей».

«О нет, все спокойно в ночной глубине:

То ветлы седые стоят в стороне».

 

«Дитя, я пленился твоей красотой:

Неволей иль волей, а будешь ты мой».

«Родимый, лесной царь нас хочет догнать;

Уж вот он: мне душно, мне тяжко дышать».

 

Ездок оробелый не скачет, летит;

Младенец тоскует, младенец кричит;

Ездок погоняет, ездок доскакал…

В руках его мертвый младенец лежал.

 

1782

 

ПЕВЕЦ

 

«Что там за звуки пред крыльцом?

За гласы пред вратами?

В высоком тереме моем

Раздайся песнь пред нами!..»

Король сказал, и паж бежит.

Вернулся паж, король гласит:

«Скорей впустите старца!»

 

«Хвала вам, витязи, и честь,

Вам, дамы, обожанья!..

Как звезды в небе перечесть?

Кто знает их названья?

Хоть взор манит сей рай чудес,

Закройся взор, не время здесь

Вас праздно тешить, очи!»

174

Седой певец глаза смежил

И в струны грянул живо,

У смелых взор смелей горит,

У жен поник стыдливо…

Пленился царь его игрой

И шлет за цепью золотой —

Почтить певца седого.

 

«Златой мне цепи не давай.

Награды сей не стою,

Ее ты рыцарям отдай

Бесстрашным среди бою,

Отдай ее своим дьякам,

Прибавь к их прочим тяготам

Сие златое бремя!

 

По божьей воле я пою

Как птичка в поднебесье,

Не чая мзды за песнь свою —

Мне песнь сама возмездье!

Просил бы милости одной:

Вели мне кубок золотой

Вином наполнить светлым?

 

Он кубок взял и осушил

И слово молвил с жаром:

«Тот дом сам бог благословил,

Где это — скудным даром!

Свою вам милость он пошли

И вас утешь на сей земли,

Как я утешен вами!»

 

1783

 

 

ИЗ «ВИЛЬГЕЛЬМА МЕЙСТЕРА»

 

МИНЬОНА

 

1

 

Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,

Где пурпур королька прильнул к листу,

Где негой Юга дышит небосклон

Где дремлет мирт, где лавр заворожен?

Ты там бывал?

Туда, туда,

Возлюбленный, нам скрыться б навсегда.

 

Ты видел дом? Великолепный фриз

С высот колонн у входа смотрит вниз,

И изваянья задают вопрос:

Кто эту боль, дитя, тебе нанес?

Ты там бывал?

Туда, туда

Уйти б, мой покровитель, навсегда.

 

Ты с гор на облака у ног взглянул?

Взбирается сквозь них с усильем мул,

Драконы в глубине пещер шипят,

Гремит обвал, и плещет водопад.

Ты там бывал?

Туда, туда

Давай уйдем, отец мой, навсегда!

 

1784

 

176

2

 

Сдержись, я тайны не нарушу,

Молчанье в долг мне вменено.

Я б всю тебе открыла душу.

Будь это роком суждено.

 

Расходится ночная мгла

При виде солнца у порога,

И размыкается скала,

Чтоб дать источнику дорогу.

 

И есть у любящих предлог

Всю душу изливать в признанье,

А я молчу, и только бог

Разжать уста мне в состоянье.

 

1795

 

3

 

Кто знал тоску, поймет

Мои страданья!

Гляжу на небосвод,

И душу ранит.

 

В той стороне живет,

Кто всех желанней:

Ушел за поворот

По той поляне.

 

Шалею от невзгод,

Глаза туманит…

Кто знал тоску, поймет

Мои страданья.

 

1785

4

 

Я покрасуюсь в платье белом,

Покамест сроки не пришли,

Покамест я к другим пределам

Под землю не ушла с земли.

177

Свою недолгую отсрочку

Я там спокойно пролежу

И сброшу эту оболочку,

Венок и пояс развяжу.

 

И, встав, глазами мир окину,

Где силам неба все равно,

Ты женщина или мужчина,

Но тело все просветлено.

 

Беспечно дни мои бежали,

Но оставлял следы их бег.

Теперь, состарясь от печали,

Хочу помолодеть навек.

 

1796

 

АРФИСТ

 

1

 

Кто одинок, того звезда

Горит особняком.

Все любят жизнь, кому нужда

Общаться с чудаком?

Оставьте боль мучений мне.

С тоской наедине

Я одинок, но не один

В кругу своих кручин.

 

Как любящий исподтишка

К любимой входит в дом,

Так крадется ко мне тоска

Днем и при свете ночника,

При свете ночника и днем,

На цыпочках тайком.

И лишь в могиле под землей

Она мне даст покой.

 

1782

178

2

Подойду к дверям с котомкой,

Кротко всякий дар приму,

Поблагодарю негромко,

Вскину на́ плечи суму.

В сердце каждого — заноза

Молчаливый мой приход:

С силой сдерживает слезы

Всякий, кто мне подает.

 

1795

 

3

 

Кто с хлебом слез своих не ел,

Кто в жизни целыми ночами

На ложе, плача, не сидел,

Тот незнаком с небесными властями.

 

Они нас в бытие манят —

Заводят слабость в преступленья

И после муками казнят:

Нет на земле проступка без отмщенья!

 

1795

 

ФИЛИНА

 

Полно петь, слезу глотая,

Будто ночь длинна, скучна!

Нет, красотки, тьма ночная

Для веселья создана.

 

Коль прекрасной половиной

Называют жен мужья,

Что прекрасней ночи длинной —

Половины бытия!

 

День лишь радости уводит,

Кто же будет рад ему?

Он хорош, когда уходит,

В остальном он ни к чему.

179

Но когда мерцают свечи,

Озарив ночной уют,

Нежен взор, шутливы речи

И уста блаженство пьют,

 

И когда за взгляд единый

Ваш ревнивый пылкий друг

С вами рад игре невинной

Посвятить ночной досуг,

 

И когда поет влюбленным

Песню счастья соловей,

А печальным, разделенным

Горе слышится и в ней, —

 

О, тогда клянем недаром

Мы часов бегущих бой,

Что двенадцатым ударом

Возвещает нам покой!

 

Пусть же всех, кто днем скучали,

Утешает мысль одна:

Если полон день печали,

То веселья ночь полна.

 

1795

 

 

 

 

 

РИМСКИЕ ЭЛЕГИИ

 

О моей поре счастливой

Рассказать теперь должны вы.

 

I

 

Камень, речь поведи! Говорите со мною, чертоги!

Улица, слово скажи! Гений, дай весть о себе!

Истинно, душу таят твои священные стены,

Roma aeterna![86] Почто ж сковано все немотой?

Кто мне подскажет, в каком окне промелькнет ненароком

Милая тень, что меня, испепелив, оживит?

Или, сбившись с пути, не узнал я дорогу, которой

К ней бы ходил и ходил, в трате часов не скупясь?

Обозреваю пока, путешественник благоприличный,

Храмы, руины, дворцы, мрамор разбитых колонн.

Этим скитаньям конец недалек. В одном только храме,

В храме Амура, пришлец кров вожделенный найдет.

Рим! О тебе говорят: «Ты — мир». Но любовь отнимите,

Мир без любови — не мир, Рим без любови — не Рим.

 

II

 

Чтите, кого вам угодно, а я в надежном укрытье,

Дамы и вы, господа, высшего общества цвет;

Спрашивайте о родне, о двоюродных дяде и тете,

Скованный свой разговор скучной сменяйте игрой.

С вами также прощусь я, большого и малого круга

Люди, чья тупость меня часто вгоняла в тоску;

В политиканстве бесцельном все тем же вторьте сужденьям,

Что по Европе за мной в ярой погоне прошли.

Так за британцем одним «Мальбрук», упрямая песня,

Шла из Парижа в Турин, в Рим из Турина текла,

183

В Пизу» в Неаполь… И, вздумай он парус поставить на Смирну,

Всюду «Мальбрук» бы настиг, в гаванях пели б «Мальбрук».

Так вот и я — куда ни ступлю, все те ж пересуды:

Эти поносят народ, те — королевский совет.

Ныне не скоро меня разыщут в приюте, который

Дал мне в державе своей князь-покровитель Амур.

Здесь надо мной простер он крыло. Любимая вправду

Римлянка складом — таких бешеный галл не страшит.

О новостях и не спросит: ловить желанья мужчины,

Если ему предалась, — нет ей заботы другой.

Он ей забавен, дикарь свободный и сильный, чьи речи

Горы рисуют и снег, теплый бревенчатый дом.

Рада она разделять огонь, что зажгла в нем, и рада,

Что не как римлянин он — золоту счет не ведет.

Лучше стол обставлен теперь, и богаче наряды,

Ждет карета, когда в оперу хочется ей.

Северным гостем своим и мать и дочка довольны,

Варваром покорены римское сердце и плоть.

 

III

 

Милая, каешься ты, что сдалась так скоро? Не кайся:

Помыслом дерзким, поверь, я не принижу тебя.

Стрелы любви по-разному бьют: оцарапает эта,

Еле задев, а яд сердце годами томит;

С мощным другая пером, с наконечником острым и крепким,

Кость пронзает и мозг, кровь распаляет огнем.

В век героев, когда богини и боги любили,

К страсти взгляд приводил, страсть к наслажденью вела.

Или, думаешь ты, томилась долго Киприда

В рощах Иды, где вдруг ей полюбился Анхиз?

Не поспеши Селена, целуя, склониться к сонливцу,

Ох, разбудила б его быстрая ревность Зари!

Геро глянула в шумной толпе на Леандра, а ночью

Тот, любовью горя, бросился в бурную хлябь.

Рея Сильвия, царская дочь, спустилась с кувшином

К берегу Тибра, и вмиг девою бог овладел.

Так породил сыновей своих Марс. Вскормила волчица

Двух близнецов, и Рим князем земли наречен.

184

IV

 

Набожный мы народ, влюбленные: в демонов верим,

Рады ублаготворить всех и богов и богинь.

Сходствуем в том с победителем римским: страну покоряя.

Чуждым ее божествам в Риме давал он приют;

Черным ли, строгим кумир из базальта иссек египтянин,

Или же в мраморе дал белым, пленительным грек.

Но не гневит богов, когда пред иным из бессмертных

Ладан мы курим щедрей, чем на других алтарях.

Не утаю: к богине одной мы возносим молитвы

Ревностней, чем к остальным, службу вседневно служа.

Тот плутовски, благочинно другой, мы празднуем втайне,

Помня: молчанье всегда для посвященных — закон.

Лучше мы дерзкий грех совершим, чтобы нас неотступно

Свора эриний гнала, чтобы Крониона суд

Нас к скале приковал, вращал в колесе, чем от этой

Сладостной службы своей душу дадим отлучить.

«Случай» богиню зовут. Ее узнавать научитесь:

Часто нам предстает в разных обличьях она.

Словно ее породил Протей, вскормила Фетида,

Те, что, меняя свой вид, ловко спасались в борьбе.

Так вот и дочь — обольщает, шутя, несмышленых и робких,

Сонного дразнит, маня, и улетает, как сон,

Но уступает охотно тому, кто скор и напорист:

Станет, игривая, с ним ласкова так и мила!

Как-то девочкой смуглой она мне явилась. Обильно

Падали волосы ей темной куделью на лоб;

Нежно короткие пряди у гибкой курчавились шеи,

В кольцах, не сплетены, вольно легли по плечам.

Я бегущую вмиг опознал, подхватил — и в объятьях

Мне, переняв урок, дарит она поцелуй

Как я блаженствовал! Но… те дни прошли, и сегодня

Крепко я оплетен вервием римской косы.

 

V

 

Чувствую радостно я вдохновенье классической почвой,

Прошлый и нынешний мир громче ко мне говорят,

Внемлю советам, усердно листаю творения древних,

Сладость новую в том изо дня в день находя.

185

Ночью ж Амур к другим меня призывает занятьям:

Так, вполовину учась, счастлив я ныне вдвойне.

Впрочем, я ль не учусь, когда нежную выпуклость груди

Взором слежу, а рукой вдоль по бедру провожу?

Мрамора тайна раскрылась; закон постигаю в сравненьях:

Глаз, осязая, глядит, чувствует, гладя, рука,

Если ж дневные часы порой на любимую трачу,

Трату часом ночным мне возмещает она.

Ночью не сплошь поцелуи у нас, ведем и беседы;

Сон одолеет ее — в замыслы я погружусь.

Было не раз, что, стихи сочиняя в объятьях у милой,

Мерный гекзаметра счет пальцами на позвонках

Тихо отстукивал я. Любимая дышит в дремоте —

Мне дыхания жар грудь до глубин опалит.

Факел меж тем разжигает Амур, времена вспоминая,

Как триумвирам своим ту же услугу дарил.

 

VI

 

«Ты ль, жестокий, меня оскорбляешь такими словами?

Или мужчины, любя, так злоречивы у вас?

Пусть осуждает меня толпа, я снесу терпеливо.

Знаю: грешна. Но кто грех мой единственный? Ты!

Эти платья, они для завистливой сплетни улика,

Что надоело вдове плакать по мужу в тиши.

Неосмотрительный, ты не ходил ли ко мне в новолунье:

Темный строгий сюртук, волосы сзади кружком?

Разве не сам ты, шутя, захотел рядиться в сутану?

Шепчутся люди: «Прелат!» Кто же им был, как не ты?

В Риме, в поповском гнезде, хоть трудно поверить, клянусь я,

Из духовенства никто ласки моей не познал.

Да, молода и бедна, обольстителей я привлекала,

Фолькониери не раз жадно глядел мне в глаза,

Деньги большие мне сводник сулил, посредник Альбани,

В Остию звал он меня, в Кватро Фонтане манил.

Не соблазнили меня посулы! Уж слишком противен

Был мне лиловый чулок, не был и красный милей!

Сызмала знала: «Всегда под конец девчонка в накладе!»

Так мой отец говорил, даром что мать не строга.

Вот и сбылось: обманута я! Ведь только для виду

Сердишься ты, а сам, знаю, задумал сбежать.

186

Что ж, иди! Вы женской любви не стоите. Носим

Мы под сердцем дитя, верность мы носим в груди.

Вы же, мужчины, в объятьях и верность и страсть изливая,

Всю расточаете вы легкую вашу любовь».

Милая так говорила и, на руки взяв мальчугана,

Стала его целовать; слезы из глаз потекли.

Как же был я пристыжен, что дал людскому злоречью

Светлый облик любви так предо мной очернить!

Тускло пламя горит лишь миг и чадно дымится,

Если водой невзначай в жаркий плеснули очаг.

Тотчас, однако же, пламя очистится, дым разойдется;

Снова, юн и силен, ясный взовьется огонь.

 

VII

 

О, как в Риме радостно мне! Давно ль это было?

Помню, серый меня северный день обнимал.

Небо угрюмо и грузно давило на темя; лишенный

Красок и образов мир перед усталым лежал.

Я же о собственном «я», следя недовольного духа

Сумеречные пути, в помыслов глубь уходил.

Ныне мне лег на лоб светлейшего отсвет эфира,

Феб-жизнедавец призвад к жизни и форму и цвет.

Звездами ночь ясна, и звучит она музыкой мягкой;

Ярче, чем северный день, южного месяца свет.

Что за блаженство смертному мне! Не сон ли? Приемлет

Твой амврозийный дом гостя, Юпитер-отец?

Вот я лежу и руки к твоим простираю коленам

В жаркой мольбе: «Не отринь, Ксений-Юпитер, меня!

Как я сюда вошел, не умею сказать: подхватила

Геба меня, увлекла, странника, в светлый чертог.

Может быть, ты вознести героя велел, и ошиблась

Юная? Щедрый, оставь, что мне ошибкой дано!

Да и Фортуна, дочь твоя, тоже поди, своенравна:

Кто приглянулся, тому лучшее в дар принесет.

Гостеприимцем зовешься, бог? Не свергай же пришельца

Ты с олимпийских высот вновь на низину земли».

«Стой! Куда взобрался, поэт?» — Прости мне! Высокий

Холм Капитолия стал новым Олимпом твоим.

Здесь, Юпитер, меня потерпи; а после Меркурий,

Цестиев склеп миновав, гостя проводит в Аид».

187

VIII

 

Ежели ты говоришь, дорогая, что девочкой людям

Ты не нравилась, мать пренебрегала тобой,

После ж, подростком, в тиши расцвела ты, — я верю, голубка:

Любо мне думать, что ты странным ребенком росла.

Так виноградный цветок не пленяет ни формой, ни краской,

Ягод же зрелая гроздь — радость богов и людей.

 

IX

 

В осени ярко пылает очаг, по-сельски радушен;

Пламя, взвиваясь, гляди, в хворосте буйно кипит.

Ныне оно мне отрадно вдвойне: еще не успеет,

В уголь дрова превратив, в пепле заглохнуть оно, —

Явится милая. Жарче тогда разгорятся поленья,

И отогретая ночь праздником станет для нас.

Утром моя домоводка, покинув любовное ложе,

Мигом из пепла вновь к жизни разбудит огонь.

Ласковую Амур наделил удивительным даром:

Радость будить, где она словно заглохла в золе.

 

X

 

Цезарь и Александр, великие Генрих и Фридрих

Мне бы щедрую часть отдали славы своей,

Если бы каждому я хоть на ночь уступил это ложе:

Только строго Орк[87] держит их властью своей.

Будь же ты счастлив, живущий, гнездом, согретым любовью,

В Лету доколь на бегу не окунул ты стопы.

 

XI

 

Грации, вам на алтарь стихотворец возложит страничку,

К ней добавит пяток полураскрывшихся роз —

И успокоится. Любит свою мастерскую художник,

Если в ней предстает полный всегда Пантеон.

Хмурит Юпитер бровь, чело возносит Юнона;

Гордо кудрями тряхнув, вышел вперед Мусагет,

Как равнодушно Минерва глядит, а легкий Меркурий

В сторону глазом косит ласково и плутовски.

188

Но Кифарея дарит мечтателю нежному, Вакху,

Сладость нег суля, влажный и в мраморе взор.

Словно объятий его не забыла и сонного дразнит:

«С нами бок о бок стоять мог бы пленительный сын!»

 

XII

 

С Виа Фламиниа шум голосов ты слышишь, голубка?

Это жнецы побрели с дальних полей по домам

С шуткой, со смехом: жатву убрали для римских хозяев,

Тех, кто сам небрежет свить для Цереры венок.

Праздник теперь не справляют богине, что нам золотую,

Вместо сырых желудей, в пищу пшеницу дала.

Мы же вдвоем, в тиши отметим радостно праздник:

Любящая чета — тот же согласный народ.

Слышала ль ты когда о таинстве древнем, пришедшем

Из Элевсина в Рим за триумфатором вслед?

Установили греки его, и греки взывали

Даже в Риме: «Войди, смертный, в священную ночь!»

Не подойдет и близко профан, новичок же, бывало,

Трепетно ждет, облачен в белое — знак чистоты.

Вводят в храм. Сквозь рой невиданных чудищ бредет он,

Ошеломленный, и мнит: «Я не во сне ли?» В ногах

Змеи кишат. Чередой, в венках из колосьев — у каждой

Запертый ларчик в руках — девушки мерно идут.

С глубокомысленным видом гундосят жрецы, ученик же,

Еле скрывая страх, жадно глядит на огонь.

Лишь после всех испытаний откроется и неофиту

Для посвященных живой, спрятанный в образы смысл.

В чем же тайна? А в том, что однажды Великая Матерь

Милостиво снизошла ласку героя познать,

Критского юношу Иасиона, царя-землепашца,

Скрытым дарам приобщив плоти бессмертной своей.

Счастье в Крит пришло! Богини брачное ложе

Заколосилось, взошел тучный на нивах посев.

Весь же прочий мир изнемог. Забыла Деметра

В жарких утехах любви свой благодетельный труд…

Внемлет сказке, дивясь, посвященный, украдкой подруге

Знак подает — а тебе внятен, любимая, знак?

Этот раскидистый мирт освятил нам укромное место,

Миру не будет вреда, если мы жар утолим.

189

XIII

 

Был и остался плутом Амур. Доверься — обманет!

Шепчет притворщик: «Поверь ну хоть на этот-то раз!

Мне ли с тобой плутовать? Моему ты отдал служенью

Всю свою жизнь, все стихи. Я — благодарный должник.

Видишь, и в Рим за тобой поспешил. А зачем? Захотелось

Здесь, на чужой стороне, радость тебе подарить.

Жалобы слышу, что нет у римлян к приезжим радушья.

Если ж Амур прислал, гостю и ласка и честь,

С благоговеньем ты смотришь развалины старых строений,

С чувством проходишь по всем достопочтенным местам.

Выше всего ты чтишь обломки статуй — наследье

Скульптора, в чьей мастерской гащевал[88] я, и не раз.

Образы эти — творенья мои. Прости, не пустою

Тешусь я похвальбой, сам же ты видишь, я прав.

Ты мне ленивей служишь — и где ж они, прелесть рисунка,

Краски живые твои, воображения блеск?

Снова, друг, потянуло ваять? Что же, греческой школы

Двери настежь — запор не наложили года.

Вечно юный наставник, лишь юных люблю я: претит мне

Трезвый старческий ум. Смело! Вникай и поймешь:

Древность была молода, когда те счастливые жили!

Счастлив будь, и в тебе древний продолжится век.

Нужен предмет любви? Я дам. Но высшему стилю

Только сама любовь может тебя научить».

Так он внушал, софист, а я и не спорил. Властитель

Мне повелел, и увы! — я подчиняться привык;

Он же предательски слово сдержал: дал предмет, но для песен

Времени не дал. Никак мысли собрать не могу!

Речь влюбленные взглядом ведут, поцелуем, пожатьем

Рук, особым словцом — и полусловом порой!

Сорванный вскользь поцелуй, да шепот и лепет любовный —

Гимн такой отзвучит и без отсчета слогов.

Музам ты верной была подругой, Аврора. Ужели

Сбил и Аврору с пути этот беспутный Амур?

190

Вот предстаешь ты его наперсницей мне: разбудила

И к алтарю зовешь праздник ему отслужить.

Чувствую кудри ее на груди. Я шею обвил ей.

Спит, и мне на плечо давит ее голова.

Радостное пробужденье! Часы покоя, примите

Плод ночных услад, нас убаюкавших в сон.

Вот потянулась она во сне, разметалась на ложе,

Но, отстранясь, не спешит пальцы мои отпустить.

Нас и душевная вяжет любовь, и взаимная тяга,

А переменчивы там, где только плотская страсть.

Руку пожала. Сейчас распахнет небесные очи.

Нет. Закрыты. Дает образ спокойно творить.

Не открывай, не смущай, не пьяни! Созерцания сладость,

Радости чистый родник, повремени отнимать!

Прелесть форм, изгибов изящество! Будь Ариадна

Так хороша во сне, разве сбежал бы Тезей?

Выпить еще один поцелуй, заглянуть на прощанье

В очи… Проснулась! Тезей, ты навсегда полонен.

 

XIV

 

«Мальчик! Свет зажигай!» — «Да светло! Чего понапрасну

Масло-то переводить? Ставни закрыли к чему?

Не за горою, поди, за крышами солнце укрылось —

Добрых полчасика нам звона ко всенощной ждать»,

«Ох, несчастный! Ступай и не спорь! Я жду дорогую.

Вестница ночи меж тем, лампа, утешит меня!»

 

XV

 

Нет, за Цезарем я не пошел бы к далеким британцам,

Флор в попину скорей мог бы меня затащить[89].

Мне куда ненавистней печального севера тучи,

Чем хлопотливый народ южных пронырливых блох.

С этого дня я чту вас вдвойне, кабаки да харчевни,

Иль остерии, как вас Рим деликатно зовет.

Вы мне явили сегодня любимую с дядей, с тем самым,

С кем, чтобы мною владеть, вечно плутует она.

Тут — наш стол, где устроились теплой компанией немцы.

Девочка ж насупротив с маменькой села своей.

Все подвигает скамью, — и как же ловко! — чтоб видел

Я в полупрофиль лицо, спину ж во всю ширину!

191

Громче ведет разговор, чем в обычае римлянок; станет

Всем подливать, на меня глянет — и мимо прольет.

По́ столу льется вино, а плутовка пальчиком нежным

На деревянном листе влажные чертит круги.

Имя сплела мое со своим. И как я глазами

Жадно за пальцем слежу, вмиг уловила она.

Римской пятерки знак под конец она вывела быстро

И перед ней черту. Дав мне едва разглядеть,

Стала круги навивать, затирая и буквы и цифру,

Но драгоценную ту глаз мой четверку сберег.

Нем сидел я и в кровь искусал горевшие губы,

То ли плутне смеясь, то ли желаньем палим.

Сколько до ночи часов! И за полночь долгих четыре!

Солнце, замерло ты, медлишь, взирая на Рим.

«Большего ты не видало, и большего ты не увидишь», —

Так в упоении встарь жрец твой Гораций предрек.

Только не медли сегодня, молю: благосклонное, раньше

От семихолмия ты взоры свои отведи.

Дивный час золотой сократи поэту в угоду,

Час, что блаженней других тешит художника глаз.

Глянь напоследок скорей, пылая, на эти фасады,

На купола, обелиск и на когорту колонн;

Ринуться в море спеши, чтобы завтра увидеть пораньше

То, что веками тебе высшую радость дает.

Топкий этот, на версты поросший осокою берег,

Склоны в пятнах кустов, в сумрачной сени дубрав.

Мало виделось хижин сперва. Потом ты узрело:

Зажил разбойничий здесь и домовитый народ;

Всё в облюбованный этот притон волокли, и едва ли

Ты бы в округе нашло чем-либо взор усладить.

Видело: мир возникал, и мир в развалинах рухнул,

Вновь из развалин восстал больший как будто бы мир.

Дабы мне дольше видеть его тобой озаренным,

Медленно пусть и умно нить мою парка прядет.

Ты поспешай, однако ж, ко мне, мой час долгожданный.

Счастье! Не он ли! Бьет! Нет: но уж пробило три!

Так-то, милые музы, легко обманули вы скуку

Долгих часов, что меня держат с любимою врозь.

Доброй вам ночи! Пора! Бегу, не боясь вас обидеть:

Гордые вы, но всегда честь воздаете любви.

192

XVI

 

«Что ж ты сегодня, любимый, забыл про мой виноградник?

Там, как сулила, тайком я поджидала тебя».

«Шел я туда, дружок, да вовремя, к счастью, приметил.

Как, хлопоча и трудясь, дядя вертелся в кустах.

Я поскорей наутек!» — «Ох, и как же ты обознался!

Пугало — вот что тебя прочь отогнало. Над ним

Мы постарались усердно, из лоз плели и лохмотьев;

Честно старалась и я — вышло, себе ж на беду!»

Цели старик достиг: отпугнул он дерзкую птицу,

Ту, что готова сгубить сад — и садовницу с ним.

 

XVII

 

Многие звуки я не терплю, но что вовсе несносно,

Это собачий брех, — уши он, подлый, дерет.

Только одна собака забрешет и в сердце пробудит

Теплую радость — пес, что у соседа живет.

Он однажды залаял, когда моя девочка робко

Кралась ко мне, и едва тайну не выдал чужим.

Лай у соседа заслышав, я сразу зажгусь: «Не она ли?»

Или припомню, как дверь гостье желанной открыл.

 

XVIII

 

Вещь одна мне досадней всего. Но есть и такое,

Что и помыслить о том без омерзенья нельзя —

Каждой жилкой дрожишь. Скажу, друзья, откровенно:

Мне, как ничто, претит вдовая ночью постель.

Но уж куда как мерзостен страх на любовной дороге

Встретить змею, испить яда с росою услад;

Страх, что в дивный миг, дарящий радость, забота

Вдруг подползет с шепотком к сникшей твоей голове.

Мне хорошо с Фаустиной моей! Всегда ей в охоту

Ложе со мной делить, верному верность храня.

В юном преграда пыл распалит. А я — полюбил я

Черпать радость и в том, что закрепил за собой.

Что за блаженство! В доверье обмениваться поцелуем,

Выпить дыханье с губ, влить и дыханье и жизнь!

Так мы тешимся долгую ночь: грудь ко груди, и внемлем

Ветра и ливня шум, грома далекий раскат.

7

193

Но подкрался рассвет. Тут часы нам приносят

Ворох свежих цветов — празднично день увенчать,

Дайте мне счастья, квириты, и каждому полную меру

Лучшего блага из благ бог вам в награду подаст!

 

XIX

 

Нам нелегко уберечь наше доброе имя: в раздоре

С Фамой, как ведомо вам, мой покровитель Амур,

Спросите: а почему друг друга они невзлюбили?

Давние это дела. Слушайте, я расскажу.

Фама могучей слыла богиней, но просто несносной

В обществе: весь разговор хочет одна направлять.

Боги, бывало, сойдутся за чашей — великим и малым,

Всем ненавистна она голосом трубным своим.

Вздумалось некогда ей кичливо хвалиться, что вот-де

Зевса возлюбленный сын ныне в рабах у нее.

«Царь богов! — торжествует она. — Моего Геркулеса

Я приведу на Олимп как бы родившимся вновь.

Он уже не Геркулес, от тебя Алкменой рожденный, —

Чтя мой гордый алтарь, богом он стал на земле.

Взор на Олимп устремив, он, ты думаешь, хочет к коленам

Зевса припасть? Извини, в небе он только меня

Видит, доблестный муж, и мне одной в угожденье

Одолевает никем в прошлом не хоженный путь.

Я же повсюду его провожаю и славлю заране,

Прежде чем наш герой подвиг успеет свершить.

Сам ты мне прочил его в мужья: «Победит амазонок,

Вот и пойдешь за него!» Что ж! Я б охотно пошла».

Все молчат. Раздразнить боятся хвастунью: озлившись,

Фама измыслит всегда пренеприятную месть.

Недоглядела она, как Амур ускользнул и героя

С легкостью отдал во власть смертной красивой жены.

Перерядил он чету: красавице бросил на плечи

Львиную шкуру и груз палицей усугубил.

В космы затем герою цветов понатыкал да в руку

Прялку сует, — и рука, приноровившись, прядет.

То-то потешный вид! Побежал проказник и кличет

В голос на весь Олимп: «Дивное диво грядет!

Ввек ни земля, ни небо, ни ты, безустанное солнце

На неуклонном пути, равных не зрело чудес!»

Все примчались, поверив обманщику, так убежденно

Звал он. И Фама туда ж. Не отстает от других,

194

Кто обрадовав был униженьем героя? Известно,

Гера! Дарит она ласковый взор шалуну.

Фама стоит, объята стыдом., и тоской, и смятеньем…

Все смеялась сперва: «Боги\ Да это ж актер!

Мне ль моего Геркулеса не знать? Нас ловко дурачат

Маски! — Но с болью поток молвила; — Все-таки он!

Так и в тысячной доле Вулкан не терзался при виде

Женушки, взятой в сеть вместе с могучим дружком.

Вот они: в должный миг петля стянулась послушно,

Пойманным дав припасть к сладостной чате утех,

Как взвеселились юнцы — и Вакх и Меркурий! Обоих.

Дразнит соблазн и самим так же на лоно вовлечь

Великолепной этой любовница. Смотрят и просят.

«Не выпускай их, Вулкан'. Всласть наглядеться дозволь!»

И старик, рогоносец хромой, держал их все крепче.

Фама же прочь унеслась, бешеной тора.

С этого часа вражда между ними не знает затишья.

Фама героя найдет — мигом приспеет Амур.

Кто ей милей других, того он охотней изловит;

Тех, кто душою чист, вдвое опасней язвит.

Если его бежишь, все глубже в беде увязнешь.

Девушку он подает, если ж отвертишь, презрев,

Первым его стрелы ощутишь коварное жало,

В муже страсть распалит к мужу иль похоть к скоту.

Кто лицемерно стыдится его, того приневолит

В тайном пороке пить горечь немилых услад.

Но и богиня гонит врага, следит она в оба:

Тот приступился к тебе — эта готовит беду;

Смерила взором, скривила рот и строго, нещадно

Самый дом клеймит, где загостился Амур.

Так и со мной: я почуял уже — богиня на страже,

Ищет ревниво она тайну мою проследить.

Но… есть давний закон: «Чти молча» — как некогда греков,

Не вовлекла бы меня царская ссора в беду!

 

XX

 

Сила красит мужчину, отвага свободного духа?

Рвение к тайне, скажу, красит не меньше его.

Градокрушительница Молчаливость, княгиня народов!

Мне, богиня, была в жизни водителем ты.

195

Что же судьба припасла? Мне муза, смеясь, размыкает.

Плут размыкает Амур накрепко сомкнутый рот.

Ох, куда как не просто скрывать позор королевский!

Худо прячет венед, худо фригийский колпак

Длинные уши Мидаса: слуга ли ближайший приметил —

Страшно царю, на груди тайна, что камень, лежит.

В землю, что ли, зарыть, схоронить этот камень тяжелый?..

Только тайны такой не сохранит и земля!

Станут вокруг камыши, зашуршат, зашепчутся с ветром:

«А Мидас-то, Мидас! Даром что царь, — долгоух!»

Мне же безмерно тяжеле блюсти чудесную тайну,

Льется легко с языка то, что теснилось в груди.

А ни одной не доверишь подруге — бранить они будут;

Другу доверить нельзя: что, коль опасен и друг?

Роще свой поведать восторг, голосистым утесам?

Я не настолько же юн, да и не столь одинок!

Вам, гекзаметры, я, вам, пентаметры, ныне поверю,

С нею как радуюсь дню, ею как счастлив в ночи!

Многим желанна, сетей она избегает, что ставит

Дерзко и явно — кто смел, тайно и хитростно — трус

Мимо пройдет, умна и легка: ей ведома тропка,

Где в нетерпении ждет истинно любящий друг.

Медли, Селена! Идет она! Как бы сосед не заметил…

В листьях, ветер, шуми — в пору шаги заглушить!

Вы же растите, цветите, любезные песни! Качайтесь

В тихом трепете лоз, в ласковой неге ночной —

И болтливым, как тот камыш, откройте квиритам

Тайну прекрасную вы взысканной счастьем четы.

 

 

ЭПИГРАММЫ. ВЕНЕЦИЯ 1790

 

Так поэты, — сам взляни! —

Тратят деньги, тратят дни.

 

1

 

Жизнь украшает твои гробницы и урны, язычник:

Фавны танцуют вокруг, следом менад хоровод

Пестрой течет чередой; сатир трубит что есть мочи

В хриплый пронзительный рог, толстые, щеки надув.

Бубны, кимвалы гремят: мы и видим мрамор, и слышим.

Резвые птицы, и вам лаком налившийся плод!

Гомон вас не спугнет; не спугнуть ему также Амура:

Факелом тешится всласть в пестрой одежде божок.

Верх над смертью берет избыток жизни — и мнится:

К ней причастен и прах, спящий в могильной тиши.

Пусть же друзья обовьют этим свитком гробницу поэта:

Жизнью и эти стихи щедро украсил поэт.

 

2

 

Только лишь я увидал, как ярко солнце в лазури,

Как венком из плюща каждый украшен утес,

Как виноградарь усердный подвязывал к тополю лозы,

Только лишь ветром меня встретил Вергилия край, —

Тотчас же к другу опять примкнули музы, и с ними

Прерванный наш разговор я как попутчик повел.

 

3

 

Все еще милую я сжимаю в жадных объятьях,

Все еще к мягкой груди грудь моя льнет потесней,

Все еще, голову к ней положив на колени, гляжу я

Снизу любимой в глаза, милые губы ищу.

197

«Неженка! — слышу упрек я. — Так вот как дни ты проводишь!»

Плохо я их провожу! Слушай, что сталось со мной!

Я отвернулся, увы, от радости всей моей жизни,

Нынче двадцатый уж день в тряской карете тащусь.

Мне веттурино перечит, и сборщик пошлины льстит мне,

В каждом трактире слуга лжет и надуть норовит.

Чуть лишь от них захочу я избавиться — схватит почтмейстер!

Каждый почтарь — господин, каждый таможенник — царь.

«Да, но казалося мне — ты блаженствуешь, словно Ринальдо!

Я не пойму! Ты ведь сам противоречишь себе».

Мне-то все ясно зато: в дороге — одно только тело,

Дух мой покоится там, возле любимой моей.

 

4

 

Край, что сейчас я покинул, — Италия: пыль еще вьется,

Путник, куда ни ступи, будет обсчитан везде.

Будешь напрасно искать ты хоть где-то немецкую честность:

Жизнь хоть ключом и кипит, нету порядка ни в чем.

Каждый здесь сам за себя, все не верят другим, все спесивы,

Да и правитель любой думает лишь о себе.

Чудо-страна! Но увы! Фаустины уж здесь не нашел я…

С болью покинул я край — но не Италию, нет!

 

5

 

Раз по Большому каналу я плыл, растянувшись в гондоле;

Много груженых судов там на причале стоит,

Есть там любые товары, здесь все, что захочешь, найдется:

Овощи, вина, зерно, веток вязанки сухих.

Меж кораблей неслись мы стрелой. Вдруг веточка лавра

В щеку мне больно впилась. «Дафна, за что? — я вскричал. —

Ждал я награды иной!» Но шепнула мне нимфа с улыбкой:

«Лёгки поэтов грехи — лёгки и кары. Греши!»

198

6

 

Встречу ль паломника я — и нет сил от слез удержаться:

Сколько блаженства порой нам заблужденье дает!

 

7

 

Милая, жизни дороже, была со мною когда-то.

Больше со мной ее нет. Молча утрату сноси!

 

8

 

Эту гондолу сравню с колыбелью, качаемой мерно,

Делает низкий навес лодку похожей на гроб.

Истинно так! По Большому каналу от люльки до гроба

Мы без забот через жизнь, мерно качаясь, скользим.

 

9

 

Дож и нунций у нас на глазах выступают так важно, —

Бога хоронят они; дож налагает печать.

Что себе думает дож, не знаю, но знаю, что нунций,

Пышный справляя обряд, втайне смеется над ним.

 

10

 

Что суетится народ, что кричит? — Прокормиться он хочет,

Вырастить хочет детей, как-нибудь их прокормить.

Путник, ты это приметь и дома тем же займися:

Как ни крутись, а никто дальше того не пошел.

199

Ох, как трезвонят попы![90] И на звон их усердный приходят

Все, лишь бы в церкви опять нынче болтать, как вчера.

Нет, не браните попов: они знают, что надобно людям.

Счастлив, кто сможет болтать завтра, как нынче болтал.

 

12

 

Льнет к пустодуму толпа, как песок у моря, бессчетна.

Перл предпочту я песку: друг мой пусть будет умен.

199

13

 

Сладко под мягкой стопой весенний почувствовать клевер

Или нежной рукой гладить ягненка волну.

Сладко — в новом цвету увидать ожившие ветви,

После — зеленой листвой тешить тоскующий взгляд

.Слаще — цветами грудь украшать пастушке, ласкаясь, —

Но не приносит мне май радости этой тройной.

 

14

 

Я уподоблю страну наковальне; молот — правитель,

Жесть между ними — народ, молот сгибает ее.

Бедная жесть! Ведь ее без конца поражают удары

Так и сяк, но котел, кажется, все не готов.

 

15

 

Тронул толпу пустодум, и приверженцев много собрал он.

Умный отыщет, увы, любящих мало друзей.

Лик чудотворных икон нередко написан прескверно:

Там, где искусство и ум, — чернь и слепа, и глуха.

 

16

 

Стал повелителем тот, кто о собственной выгоде помнил, —

Мы предпочли бы того, кто бы и нас не забыл.

 

17

 

Учит молиться беда, говорят. Захочешь учиться —

Съезди в Италию: там всякий приезжий в беде!

 

18

 

Ну и толпа в этой лавке! Все время деньги считают,

Весят, вручают товар. Чем же торгует купец?

Нюхательным табаком! Да, здесь познал себя каждый:

Все черемицу берут без предписанья врача.

 

19

 

Дожем в Венеции стать может каждый патриций, и каждый

С детства поэтому строг, чинен, изящен и горд.

Вот почему так нежны у католиков здешних облатки:

То же тесто попы в плоть претворяют Христа.

200

20

 

Два древнегреческих льва стоят у стен Арсенала:

Рядом с ними малы башня, ворота, канал!

Если б явилась Кибела — они бы впряглись в колесницу,

Мчалась бы Матерь богов, радуясь слугам своим.

Но неподвижно и грустно стоят они: новый, крылатый

Кот здесь мурлычет; его город патроном зовет.

 

21

 

Странствует всюду паломник, но только найдет ли святого?

Сможет ли ныне иль впредь он чудотворца узреть?

Нет, уж не те времена! Найдешь ты одни лишь останки:

Всё, что хранится в церквах, — череп да кучка костей.

Все мы паломники, все, кто в Италию жадно стремится:

Только истлевшую кость благоговейно мы чтим.

 

22

 

О дожденосец Юпитер, сегодня ты к нам благосклонен,

Ибо немало даров сразу ты нам ниспослал:

Дал ты Венеции пить, дал земле зеленые всходы,

Книжечке этой моей несколько дал эпиграмм.

 

23

 

Лейся сильней! Напои лягушек в мантиях красных,

Жаждущий край ороси, чтобы капусту родил.

Только мне в книжку воды не налей! Пускай уж в ней будет

Чистый арак; а пунш всяк себе сварит на вкус.

 

24

 

Церковь — Святой Иоанн на Грязи; всю Венецию нынче

Можно по праву назвать Марком Святым на Грязи,

 

25

 

Видел ты Байи? Так, значит, ты знаешь море и рыбу.

Здесь же — Венеция, здесь лужи узнал ты и жаб.

201

26

 

«Ты еще спишь?» — «Помолчи, не мешай мне спать! Ну, проснусь я, —

А для чего? Ведь кровать хоть широка, да пуста!

Если ты спишь один — для тебя Сардиния всюду,

Тибур — везде, где тебя милая будит, мой друг!»

 

27

 

Часто все девять меня манили (я муз разумею),

Я ж их призыву не внял: льнул я к любимой моей.

Ныне любовь я покинул, меня же покинули музы.

Глядя в смятенье вокруг, нож иль веревку ищу.

Впрочем, богов на Олимпе не счесть! И ты мне спасенье,

Скука! Тебя величать следует матерью муз.

 

28

 

Спросишь, какую подругу хочу я? Какую хотел я,

Ту и нашел; значит, я многое в малом обрел.

На берегу собирая ракушки, в одной отыскал я

Маленький перл, и его нынче на сердце храню.

 

29

 

Часто я рисовать и царапать на меди пытался,

Маслом писал иль рукой глину сырую давил,

Но, без усердья трудясь, не сумел ничему научиться, —

Только один свой талант усовершенствовал я:

Дар по-немецки писать. И на это негодное дело

Я, несчастный поэт, трачу искусство и жизнь.

 

30

 

Нищенки, лица закрыв, прелестных держат младенцев,

Вот что значит — уметь к сердцу мужскому воззвать!

Каждый, увидев мальчонку, иметь захочет такого,

Каждый, не видя лица матери, хочет ее.

 

31

 

Хочешь ты тронуть меня, попросив для ребенка? — Не твой он!

Тронула та лишь меня, что родила моего!

202

32

 

Встретив меня на ходу, ты губки лижешь. Зачем же?

Мне говорит твой язык, как бы он славно болтал[91].

 

33

 

Учится немец усердно любому искусству и в каждом

Выказать может талант, если возьмется всерьез.

Лишь стихотворству никто не желает учиться — и пишут

Хуже нельзя; по себе мы это знаем, друзья.

 

34

 

Часто вы, боги, себя зовете друзьями поэта;

Множество нужд у него — скромных, но все-таки нужд:

Дом ему дайте уютный, и стол повкуснее, и ви́на, —

Может нектар оценить немец не хуже, чем вы.

Дайте пристойный костюм и друзей для приятной беседы,

На ночь — подружку, чтоб ей был он желанен и мил.

Эти пять естественных благ мне нужнее всех прочих.

Дайте мне языки — древние, новые — знать,

Чтобы народов дела и былые судьбы я понял;

Дайте мне ясным постичь чувством искусства людей.

Дайте почет у народа, у власть имущих — влиянье, —

Все, что у смертных еще принято благом считать.

Впрочем, спасибо вам, боги! Меня вы уж раньше успели

Сделать счастливым, послав самый прекрасный ваш дар.

 

34

 

Да, средь немецких князей мой князь не из самых великих:

Княжество тесно его и небогата казна;

Но если б каждый, как он, вовне и внутри свои силы

Тратил, то праздником жизнь немца средь немцев была, б.

Впрочем, зачем я славлю того, кого славят деянья?

Да и подкупной моя может казаться хвала,

Ибо дал он мне то, что нечасто великие дарят:

Дружбу, доверье, досуг, дом, и угодья, и сад.

Всем я обязан ему; ведь я во многом нуждался,

Но добывать не умел — истый поэт! — ничего.

203

Хвалит Европа меня, но что дала мне Европа?

Я дорогою ценой сам за стихи заплатил.

Немцы мне подражают, охотно читают французы;

Лондон! Принял как друг гостя смятенного ты.

Только что пользы мне в том, что нынче даже китаец

Вертеров пишет и Лотт кистью на хрупком стекле?

Ни короли обо мне, ни кесари знать не желали;

Он лишь один для меня Август и мой Меценат.

 

35

 

Жизнь одного человека — что значит она? И, однако,

Тысячи станут судить каждый поступок его.

Значат стихи еще меньше. Но тысячи будут ругать их

Иль восхищаться. Мой друг! Жить и писать продолжай.

 

36

 

Фрески, картины везде! До чего же меня утомили

Перлы искусства, что здесь в каждом хранятся дворце.

И средь таких наслаждений порой нужна передышка,

Ищет живой красоты мой притупившийся взгляд.

Комедиантка! в тебе я узнал мальчуганов прообраз —

Тех, что Беллини писал с крыльями, радуя взор,

Тех, что послал жениху Веронезе доставить бокалы

К свадьбе, где гость пировал, воду считая вином.

 

37

 

Словно искусным резцом, изваяно стройное тело;

Словно оно без костей, гнется, как в море моллюск.

Все в нем — суставы, все — сочлененья, все в нем прелестно,

В меру оно сложено, гибко без меры оно.

Я изучил человека, и рыб, и зверей, и пернатых,

Знаю рептилий — они чудо природы вполне,

Но удивляюсь тебе, Беттина, милое чудо:

Ты — все вместе, и ты — ангел, помимо всего.

 

38

 

Ножки, дитя, к небесам поднимать не надо: Юпитер

Смотрит, и зорок орел, и Ганимед разозлен.

204

39

 

Ножки тяни к небесам беззаботно! Мы поднимаем

Руки в молитве; но ты все же безгрешней, чем мы.

 

40

 

Гнется шейка твоя. Удивляться тут нечему: часто

Держит она всю тебя; малый твой вес ей тяжел.

Мне ничуть не претит наклоненная набок головка:

Груз прекрасней вовек шейку ничью не сгибал.

 

41

 

Так неясных фигур произвольным сплетеньем смущает

В мрачности адской своей Брейгель мутнеющий взгляд.

Так, резцом воплотив Иоанна видения, Дюрер,

Сливший сверчков и людей, здравый рассудок мутит.

Так поэт, что воспел сирен, кентавров и сфинксов,

Слух удивленный пленял и любопытство будил.

Так нас тревожит сон, когда снится, что, взявшись за дело,

Мы преуспели и вдруг все расплывется, как дым.

Так и Беттина, когда ей руки служат ногами,

Нас смущает — и вновь радует, на ноги встав.

 

42

 

Что ж, с удовольствием я отойду за черту меловую:

Просит так кротко меня, сделав «боттегу», дитя.

 

43

 

«Ах, да что же он делает с нею! Господи боже!

Так только свертки белья носят к фонтану стирать!

Право, она упадет! Нет мочи! Идем же! Как мило!

Глянь, как стоит! Как легко! Все улыбаясь, шутя!»

Ты, старушка, права, восхищаясь моею Беттиной:

Краше от этого мне кажешься ты и сама.

 

44

 

Что бы ни делала ты, все нравится мне. Но охотней

Я смотрю, как отец в воздух швыряет тебя.

Миг — ты летишь кувырком, и вот, как ни в чем не бывало.

Сделав смертельный виток, снова бежишь по земле.

205

45

 

Бедности, горя, забот морщины расправились разом,

Стали все лица светлей, будто счастливцы вокруг.

Нежно тебя по щеке корабельщик растроганный треплет,

Каждый хоть туго, но все ж свой открывает кошель*

Венецианцы тебе подают, плащи приподнявши,

Будто бы просишь у них ради Антония ты,

Ради Христовых ран, ради сердца Девы Марии,

Ради огненных мук, душам грозящих в аду,

Весело всем, кто тебя окружает толпою, — мальчишкам,

Нищим, купцам, морякам: все они дети, как ты.

 

46

 

Да, ремесло поэта приятно, но очень накладно:

Книжечка эта растет — тают цехины меж тем.

 

47

 

«Скоро ль конец? Иль совсем помешался ты от безделья?

Книга — девчонке одной? Тему найди поумней!»

Что ж, подождите: начну воспевать могучих монархов,

Ежели их ремесло лучше пойму, чем теперь.

Ну, а пока я пою Беттину: нас тянет друг к другу,

Ибо от века сродни были фигляр и поэт,

 

48

 

«Козлища, встаньте ошую! — судья укажет грядущий. —

Вам же, овечки мои, стать одесную велю».

Но остается еще надежда, что он напоследок

Скажет разумным: «А вы встаньте пред ликом моим».

 

49

 

Знаешь, как сделать, чтоб я писал и писал эпиграммы

Сотнями? Нужно меня с милой моей разлучить.

 

50

 

Ох, до чего не люблю я поборников ярых свободы:

Хочет всякий из них власти — но лишь для себя.

Многим хочешь ты дать свободу? — Служи им на пользу!

«Это опасно ли?» — ты спросишь. Попробуй-ка сам!

206

51

 

Блага желают цари, демагоги желают того же;

Но ошибаются все: люди они, как и мы.

Ведомо нам, что желанья толпы ей самой не на пользу.

Но докажи нам, что ты знаешь, чего нам желать!

 

52

 

Следует в тридцать лет на кресте распинать пустодума:

Станет обманутый лгать, лучше узнавши людей,

 

53

 

Франции горький удел пусть обдумают сильные мира;

Впрочем, обдумать его маленьким людям нужней.

Сильных убили — но кто для толпы остался защитой

Против толпы? И толпа стала тираном толпы.

 

54

 

Жил я в безумное время и общей судьбы не избегнул:

Стал неразумным и сам, как повелело оно.

 

55

 

«Мы ли не правы, скажи? Без обмана возможно ли с чернью?

Сам погляди, до чего дик и разнуздан народ!»

Те, что обмануты грубо, всегда неуклюжи и дики;

Честными будьте и так сделайте диких — людьми!

 

56

 

Часто чеканят князья свой сиятельный профиль на меди,

Чуть лишь ее посребрив. Верит обманутый люд!

Глупость и ложь пустодум печатью духа отметит, —

Можно без пробного их камня и золотом счесть.

 

57

 

«Эти люди безумны», — твердят о пылких витиях,

Тех, что по всем площадям Франции громко кричат.

Да, безумны они, но свободный безумец немало

Мудрого скажет; меж тем рабская мудрость нема.

207

58

 

Долгие годы вся знать говорила лишь по-французски;

Кто запинался чуть-чуть, тех презирала она.

Нынче с восторгом народ язык французов усвоил.

Что же сердиться теперь? Вы добивались того!

 

59

 

«Будьте немного скромней, эпиграммы!» — «В чем дело? Мы только

Надписи; в книге «Весь мир» мы — лишь названия глав»,

 

60

 

Бог в холстине Петру явил нечистых и чистых

Тварей; и книжка моя их же являет тебе.

 

61

 

Ты не можешь понять, добра или зла эпиграмма.

Шельма она: не узнать, что у нее на уме.

 

62

 

Чем эпиграмма пошлей, чем ближе к зависти хмурой,

Тем скорее поймет всякий читатель ее.

 

63

 

Хлоя клянется в любви. Я не верю. «Она тебя любит», —

Скажет знаток; но поверь я ей — и минет любовь.

 

64

 

Ты никого не любишь, Филарх, а меня обожаешь.

Что же, другого пути нет, чтоб меня подчинить?

 

65

 

Мир, человек и бог — неужели все это тайна?

Нет; но не любят о них слушать — и тайна темна.

208

66

 

Был я всегда терпелив ко многим вещам неприятным,

Тяготы твердо сносил, верный завету богов.

Только четыре предмета мне гаже змеи ядовитой:

Дым табачный, клопы, запах чесночный и [92].

 

67

 

Я вам давно уж хотел рассказать о маленьких тварях,

Что так проворно вкруг нас носятся взад и вперед.

С виду похожи на змеек, но есть у них лапы — и быстро

Бегают, вьются, скользят, хвост волоча за собой.

Глянь, они здесь! И здесь! И вдруг исчезли куда-то!

Где же беглянки? В какой щели, ложбинке, траве?

Если позволите вы, я звать их «лацертами» буду:

Впредь пригодятся не раз мне для сравнений они.

 

68

 

Кто увидит лацерт[93], тот хорошеньких девушек вспомнит,

Что по площади здесь носятся взад и вперед.

Быстры они и легки: побежали, встали, болтают,

Вновь от проворной ходьбы длинные платья шуршат.

Глянь, они здесь. И здесь! Но едва ее ты упустишь,

Будешь напрасно искать: скоро не встретишь теперь.

Но если ты не боишься углов, закоулков и лестниц,

Следуй за нею в вертеп, чуть лишь поманит она.

 

69

 

Требуешь ты объяснить, что такое вертеп. Но ведь этак

Можно в словарь превратить книжку моих эпиграмм,

Это — сумрачный дом в закоулке узком. Красотка

Кофе сварит и все дело возьмет на себя

 

70

 

Держатся вместе всегда две лацерты, из самых красивых:

Та — немного длинна, эта — немного низка.

Встретишь их вместе — одну предпочесть другой невозможно,

Встретишь одну — и она кажется лучшей из двух.

209

71

 

Грешников больше всего, говорят, любили святые,

Также и грешниц; я сам в этом похож на святых.

 

72

 

«Был бы дом у меня, и ни в чем бы нужды я не знала, —

Мужу была бы и я верной веселой женой», —

Так потаскушка одна завела обычную песню.

Мне не случалось слыхать благочестивей молитв.

 

73

 

Не удивляюсь ничуть любви человека к собакам:

Твари ничтожнее нет, чем человек или пес.

 

74

 

То, что я дерзок бывал, не диво. Но ведают боги —

Да и не только они — верность и скромность мою.

 

75

 

«Разве ты не видал хорошего общества? В этой

Книжке — лишь чернь, да шуты, да и похуже того».

Видел хорошее общество я. Называют хорошим

Общество, если оно темы не даст для стихов.

 

76

 

Что от меня хотела судьба? Вопрос этот дерзок:

Ведь у нее к большинству нет притязаний больших.

Верно, ей удалось бы создать поэта, когда бы

В этом немецкий язык ей не поставил препон.

 

77

 

«Что ты творишь? То ботаникой ты, то оптикой занят!

Нежные трогать сердца — счастья не больше ли в том?»

Нежные эти сердца! Любой писака их тронет.

Счастьем да будет моим тронуть, Природа, тебя!

210

78

 

Белое сделать Ньютон из многих цветов умудрился;

Так умудрил он людей; верят ему уж сто лет.

 

79

 

«Всё объясняют легко теории, коим наставник

Мудро нас обучил», — так мне сказал ученик.

Если из дерева крест смастерите вы аккуратно,

Можно к нему подогнать тело живое — на казнь!

 

80

 

Юноша пусть эту книжку в дорогу возьмет, если едет

К милой: утешат его и раззадорят стихи.

Пусть и девушка ждет с этой книжкой милого, чтобы,

Чуть только милый войдет, тотчас отбросить ее.

 

81

 

Так же, как девушка мне порой кивнет незаметно

Или спеша, на ходу, нежно коснется руки,

Краткие эти стихи вы дарите путнику, музы;

Но обещайте мне впредь большую милость явить.

 

82

 

Если хмурится день, если облаком мглистым оделось

Солнце, — как тихо, без слов мы по тропинке бредем!

Странника дождь застает — и отрадно укрытие сельской

Кровли, и сладко ему спится в ненастную ночь.

Но возвратилась богиня, прояснилась матерь-природа.

Ей не перечь и гони темные тучи с чела!

 

83

 

Ежели чистую радость найти в любви ты желаешь,

Дерзость и здравый смысл выбрось из сердца долой:

Гонит Амура она, а он связать его хочет.

Им обоим равно чужд плутоватый божок.

 

84

 

О благодатный Морфей, помаваешь ты маками тщетно:

Я не засну, если мне веки Амур не смежил.

211

85

 

Ты источаешь любовь — и я загораюсь желаньем;

Но, источая любовь, также доверье внуши.

 

86

 

Знаю не хуже других я тебя, Амур! Ты приносишь

Факел, и он в темноте ярко нам светит в глаза.

Скоро заводишь ты нас на безвыходный путь, и тогда-то

Нужен нам факел. Но ах! — гаснет обманчивый свет.

 

87

 

Только единую ночь на груди у тебя! Остальное

Дастся само; но Амур держит нас порознь в ночи.

Будет утро, когда Аврора влюбленных застигнет

Спящими рядом, и Феб утренний их пробудит.

 

88

 

Если ты это всерьез — не тяни, осчастливь меня нынче,

Если желаешь шутить — шуток довольно с меня.

 

89

 

Сердит тебя молчаливость моя. Но что говорить мне?

Смысл невнятен тебе вздохов и взглядов моих.

С уст сорвала бы печать лишь одна богиня — Аврора,

Если б в объятьях твоих вдруг пробудила меня.

Утренним светлым богам мой гимн прозвучал бы навстречу, —

Так Мемнонов колосс сладко о тайнах поет.

 

90

 

Славная, право, игра! Кружок на нитке вертится,

То отлетит от руки, то возвратится назад.

Так же, вам кажется, я то одной, то другой из красавиц

Сердце бросаю — но вмиг вновь прилетает оно.

 

91

 

Каждое время года меня волновало когда-то:

Встретив приветом весну, осени жадно я ждал,

Но, с той поры как Амур осенил счастливца крылами,

Лета уж нет и зимы: вечно весна надо мной.

212

92

 

«Как ты живешь?» — «Я живу! И насколько б мой век ни продлили

Боги — я завтра хочу жить, как сегодня живу»[94].

 

93

 

Как благодарен я вам, о боги! Все, о чем люди

Молят, послали вы мне, — то есть почти ничего.

 

94

 

В утренней мгле на вершину взобраться высокую, чтобы

Встретить приветом твой луч, вестник встающего дня;

Царственное ожидать с нетерпеньем светило, — как часто,

Юных отрада, меня из дому в ночь ты гнала!

Ныне сияют мне вестники дня — небесные очи

Милой, и солнце взойти слишком спешит для меня.

 

95

 

Море как будто в огне! Ты спешишь показать с удивленьем,

Как пламенеет волна, киль обегая ночной.

Не удивляюсь я, нет! Ведь из волн родилась Афродита,

Чтобы на смертных огонь, сына родив, ниспослать[95].

 

96

 

Я глядел, как блестят и искрятся кроткие волны.

С ветром попутным легко парусник мчался вперед.

Не было в сердце томленья, и только порой возвращался

Мой тоскующий взгляд к снежным далеким горам.

Сколько сокровищ меня на юге ждет! Но на север

Тянет и тянет одно, точно могучий магнит.

 

97

 

Ах! уезжает она! Уж взошла на корабль! О владыка

Ветров, могучий Эол! Бури свои удержи!

Бог отвечал мне: «Глупец! Опасны не буйные бури, —

Легких Амуровых крыл веянье страшно тебе».

213

98

 

Девушку взял я к себе раздетой, бедной: она мне

Нравилась голой тогда — нравится голой теперь.

 

99

 

Я заблуждался нередко и снова на путь возвращался,

Но не счастливей ничуть. Счастье лишь в ней я нашел.

Пусть заблужденье и это, но смилуйтесь, мудрые боги,

И отнимите его там лишь, в холодном краю.

 

100

 

Плохо тебе приходилось, Мидас, когда ты, голодая,

Чувствовал в слабых руках вес превращенной еды.

Нечто подобное было со мной, хоть и легче намного:

Все под рукой у меня вмиг превращалось в стихи.

Музы, я не ропщу; но когда сожму я в объятьях

Милую, в сказку ее не превращайте, молю!

 

101

 

«Как налилась я, взгляни!» — говорит мне любимая в страхе.

Тише, не бойся, дитя! Выслушай, что я скажу.

Предупреждает тебя, прикоснувшись рукою, Венера,

Что неизбежно она тело твое исказит.

Стройность стан потеряет, набухнут милые груди,

Самое новое, глянь, платье не впору тебе.

Не огорчайся! Садовник, цветок опадающий видя,

Знает, что к осени в нем зреет набухнувший плод;

 

102

 

Сладко любимую сжать в объятьях нетерпеливых,

Если признался в любви стук ее сердца тебе;

Слаще еще — ощутить под сердцем милой биенье

Новой жизни, что там кормится, зреет, растет.

Пробует силы она в нетерпенье юном: стучится,

Жаждет увидеть скорей неба сияющий свет.

 

214

Выжди несколько дней! В свой срок дорогами жизни

Оры тебя поведут, воле послушны судьбы.

Все, что захочет она, пусть случится с тобой, мой любимый, —

Лишь бы, зачатый в любви, сам ты изведал любовь.

 

103

 

Так, от друзей вдалеке, в обрученной с Нептуном столице

Я одинокие дни, словно часы, расточал.

Сдабривал все, что встречал, я приправой воспоминаний

Или надежд. На земле слаще приправ не найти.

 

 

ЭЛЕГИИ И ПОСЛАНИЯ

 

АЛЕКСИС И ДОРА

 

Ах, как сквозь шумные волны уходит с каждой минутой

Неудержимо корабль дальше и дальше вперед!

Вдаль из-под киля бежит борозда, в которой дельфины

Прыгают, мчатся за ним, словно добыче вослед.

Все обещает удачу в пути; уверенный кормчий

Парусом правит, — а тот трудится рьяно за всех.

Дух мореходов рвется вперед, как полотнища флагов,

Только один за корму, стоя у мачты, глядит,

Видит, как тонут в волнах, отдаляясь, синие горы, —

Вместе с ними сейчас тонет вся радость его.

Так же из глаз у тебя, о Дора, скрывается судно,

Друга отняв у тебя, — нет, унося жениха!

Так же напрасно ты смотришь мне вслед, и стучит твое сердце

Все еще в лад, но, увы, больше не рядом с моим.

Краткий, единственный миг, в который жил я! Ты сто́ишь

Всех без следа для меня холодно канувших дней.

В этот единственный миг, в последний, жизнь мне предстала,

Словно по воле богов, как откровенье, в тебе.

Только напрасно, о Феб, ты светом эфир озаряешь, —

Мне опостылел теперь твой ослепительный день.

Мыслями я возвращаюсь назад, чтоб в тиши повторилось

Время, когда что ни день Дору Алексис встречал.

Как же я мог равнодушным к ее красоте оставаться?

Прелесть небесную в ней чувством слепым не постичь?

216

Полно, себя не вини! Порой собравшимся в уши

Вложит загадку поэт в хитром сплетении слов;

Соединеньем картин причудливых каждый доволен,

Недостает одного слова — ключа ко всему.

Но, чуть найдется оно, все души полны восхищеньем,

В строчках разгаданных вдруг прелесть двойную открыв.

Что же так поздно, Амур, ты снимаешь повязку, которой

Сам завязал мне глаза, что же так поздно, Амур?

С грузом давно дожидался корабль попутного ветра;

Вот наконец потянул в море от берега бриз.

Юности время пустое! О будущем думы пустые!

Вы разлетелись, и мне час остается один.

Да, он со мною! Со мной мое счастье, — ты, моя Дора!

Образ надежды моей вижу я только в тебе!

Часто глядел я, как в храм ты идешь, скромна, приодета,

Как торжественно мать шествует рядом с тобой,

Как ты на рынок несешь плоды, свежа и проворна,

Как на головке кувшин чуть лишь колышешь с водой.

Раньше всего я заметил твои затылок и спину,

Стройность движений твоих раньше всего разглядел.

Как я боялся порой, что ты кувшин опрокинешь!

Только на скрученном в жгут твердо стоял он платке.

Да, вот так и привык я к своей прекрасной соседке,

Так же, как всякий привык к виду луны или звезд.

Ими любуется каждый, но даже и тени желанья

Чем-то из них обладать не шевельнется ни в ком.

Так проходили года. Лишь двадцать шагов разделяло

Наши дома, — хоть бы раз к вам я ступил за порог!

Нас разделяют теперь пучины. — Ты, море, напрасно

Небом прикинулось: ночь вижу я в сини твоей.

Все пробуждалось уже, когда из отчего дома

Кликнуть на берег меня мальчик бегом прибежал.

«Парус там поднят уже, — он сказал, — и по ветру плещет,

Якорь с песчаного дна тянут уже что есть сил.

Время, Алексис! Пойдем!» И уже возлагает степенно

Руку на кудри мои, благословляя, отец.

Мать подала узелок, приготовленный ею заране.

Оба сказали: «Вернись счастливо и с барышом!»

Быстро я выбежал вон, узелок зажимая под мышкой.

Шел вдоль ограды — и вдруг ты у калитки стоишь

Вашего сада и мне говоришь, улыбаясь: «Алексис,

Кто это поднял там шум? Спутники, верно, твои?

217

Ты уезжаешь в чужие края, дорогие товары

И драгоценности там купишь для наших матрон, —

Так привези для меня цепочку. Купить украшенье

Хочется мне уж давно: с радостью я заплачу».

Я же расспрашивать стал, как купец настоящий: какою

Быть на вид и на вес эта цепочка должна.

Цену скромную ты назвала, а меж тем я увидел:

Царских сокровищ любых шея достойна твоя.

Громче раздался призыв с корабля, и тогда ты сказала

Дружески: «Наших плодов ты на дорогу возьми;

Спелых возьми померанцев и выбери смокв побелее:

В море плоды не растут, да и не в каждой стране».

В сад я вошел за тобой. Хлопотливо плоды собрала ты,

Ношей своей золотой платья наполнив подол.

«Хватит!» — просил я не раз, но вновь, едва ты коснешься,

Падал в руки тебе лучший из спелых плодов.

Вот подошла ты к беседке, и там отыскалась корзинка,

Вот над тобой, надо мной мирты нагнулись в цвету.

Молча умелой рукой ты плоды укладывать стала;

Вниз — померанцы, грузны их золотые шары;

Нежные смоквы — наверх: их раздавит малейшая тяжесть;

И, украшая твой дар, мирты прикрыли плоды.

В руки корзинки не взяв, я стоял. Мы глядели друг другу

Прямо в глаза, — и в глазах все у меня поплыло.

Грудь прикоснулась твоя к моей, — и, обняв твой затылок,

Шею я стал целовать, может быть, тысячу раз.

Мне на плечо упала твоя голова, и обвились

Вкруг счастливца кольцом милые руки твои.

Чувствовал я, как Амур толкал нас властно друг к другу.

Трижды с ясных небес гром прогремел. У меня

Хлынули слезы из глаз. С тобой мы плакали вместе,

Счастье и горе, от нас вмиг заслонили весь мир.

С берега громче кричали. Меня не слушались ноги.

Вырвалось вдруг у меня: «Дора, ты будешь моей?»

«Вечно», — промолвила ты, и словно дыханием неба

Слезы у нас на глазах были осушены вмиг.

Крикнули ближе: «Алексис!» Мелькнул в садовой калитке

Мальчик, искавший меня. Кто ему отдал плоды?

Как он увел меня прочь? Как простились мы? Как я добрался

До корабля? Не пойму. Знаю, что спутникам я

218

Пьяным казался; они щадили меня, как больного…

Вот уже город вдали дымкой воздушною скрыт.

«Вечно», — ты мне прошептала. В ушах звучит это слово

Вместе с раскатом с небес. Значит, у трона отца

Зевса стояла и дочь, любви богиня, а рядом

Грации были, и наш боги скрепили союз.

О, так спеши, мой корабль, лови попутные ветры!

Крепкий киль, торопись, режь закипающий вал!

Мчи меня в гавань чужую, где златокузнец по заказу

Выкует мне в мастерской этот чудесный залог.

Дора! Пусть цепью для нас поистине станет цепочка,

Пусть она в девять рядов шею твою обовьет.

Много разных еще привезу я тебе украшений:

Роскошь запястий должна руки украсить тебе.

Пусть состязаются в них с изумрудом рубин, а сапфиру

Нежному пусть гиацинт будет соседом, и пусть

Золото в дивный союз сольет драгоценные камни.

О, как невесту свою счастлив украсить жених!

Вид жемчугов мне напомнит тебя, и любое колечко

Вспомнить заставит тотчас долгие пальцы твои.

Стану менять, покупать; ты самое лучшее сможешь

Выбрать: весь груз корабля я посвящаю тебе.

Но не одни украшенья тебе добудет любимый:

Все, что заботливых жен радует, он привезет.

Мягких, с пурпурной каймой шерстяных покрывал нам на ложе,

Чтобы в уют свой оно ласково приняло нас;

Лучших полотен в кусках, — ты будешь шить нам одежду[96],

Мне и себе, а потом — дай бог! — кому-то еще.

Образы счастья, обманом вы тешите сердце! Умерьте,

Боги, палящий огонь, рвущийся вон из груди!

Нет, я обратно готов призывать эту горькую радость,

Видя, как тайно ко мне злая тревога ползет.

Так не бывает злодею на ниве отчаянья страшен

Факел эриний и лай бешеных адских собак,

Как ужасает меня тот призрак, который являет

Издали мне красота: настежь калитка в саду!

Входит другой, и плоды для него с ветвей упадают,

Смоквы дают и ему свой подкрепляющий мед!

Не увлечет ли она и его к беседке? Ослепнуть

Дайте мне, боги! Забыть дайте скорее о ней!

Девушки все таковы, и та, что вверяется быстро

Первому, может легко сердце другому отдать[97].

219

О, не смейся же, Зевс» хоть над этой нарушенной клятвой!

Грянь беспощадно! Рази! — Нет, задержи свой удар!

Слой переменчивых туч надо мною сгусти и во мраке

Молнии яркой струей в мачту злосчастную бей!

Но морю доски рассей, отдай волнам разъяренным

Весь этот груз, а меня в пищу дельфинам отдай.

Музы, пора перестать! И вам описать не под силу,

Как у влюбленных в груди борются счастье и боль,

Ран не умеете вы исцелять, нанесенных Амуром, —

Но облегченье придет, добрые, только от вас.

 

1796

 

ЭФРОСИНА

 

Вот уже с горных вершин, ледяных, зубчатых, уходят

Гаснущий пурпур и блеск солнца прощальных лучей.

Ночь окутала дол, и пути померкли, где странник

Мимо ропщущих струй к хижине сердцем спешит,

К цели тяжелого дня, к пастушьей обители тихой,

И божественный сон ласково мчится вперед,

Путника сладостный друг. Пускай же он и сегодня

С благословением мне маком венчает чело!

Что же сверкает вдали так прекрасно из мрака утесов

И озаряет туман возле вспененных ключей?

Солнца, может быть, луч сияет во мраке ущелий,

Так как земному лучу там невозможно блуждать.

Близится облако, рдеет. Стою в изумленье пред чудом.

Как этот розовый свет образом реющим стал?

Что за богиня ко мне приближается? Муза какая

Друга приходит искать даже средь грозных теснин?

О, открой же себя, богиня прекрасная! Только

Не исчезай, обманув мысли и чувства мои.

Имя святое свое назови перед смертным, коль можешь,

Если же нет, то во мне дай разуменью взыграть,

Чтобы почувствовал я, кто ты из дщерей предвечных

Зевса, чтоб тотчас тебя в песне поэт восхвалил.

«Как? Ты меня не узнал? И образ, прежде любимый,

О, неужель для тебя сделался, милый, чужим?

Правда, земле уже я далека, отрешился в печали

Мой трепещущий дух юности сладких утех.

220

Но надеялась я, что образ мой в памяти друга

Твердо написан и весь светом любви прояснен.

Да, уже так говорят твой взор умиленный и слезы:

Эфросина, она ведома другу еще.

Видишь, она через лес, через грозные горы стремится.

Ах! и даже вдали ищет скитальца она,

Ищет учителя, друга, отца и взор обращает

Снова на легкий помост радостей дольных, назад.

Дай же мне дни вспоминать, когда меня еще в детстве

Музам пленительным ты, чарам игры посвятил.

Дай мне часы вспоминать, все мелочи! Ах, невозможно

Мыслью не призывать невозвратимое вновь.

Этот сладкий наплыв земных, легчайших видений,

Ах, достойно его может ли кто оценить!

Кажется малым оно, но — ах! — не ничтожно для сердца,

Делают чары искусств каждую мелочь большой.

Помнишь ли ты те часы, когда на дощатых подмостках

Ты искусства меня важным учил ступеням?

Мальчиком я представлялась тебе, меня звал ты Артуром,

Образ во мне воскрешал барда британского ты.

Бедным глазам раскаленным железом грозил и, обманут,

В сторону сам отвращал, в ужасе, плачущий взор.

Бедную мальчика жизнь ты берег с любовью, доколе

Вдруг не отнял ее смелый побег, наконец.

Ласково взял ты меня, разбитую, вынес оттуда,

И у тебя на груди мертвой прикинулась я.

Но, наконец, я глаза раскрыла и вижу: в раздумье

Ты над любимицей, друг, тихо стоишь, наклоняясь,

Детски кинулась я, тебе благодарно целуя

Руки, тянула к тебе с чистым лобзаньем уста.

Я вопрошала: «Отец, что ты строг? Коль я плохо играла,

О, покажи мне тогда, как мне исправить игру.

Труд никакой у тебя не докучлив мне, и я рада

Все повторять за тобой, если ты учишь меня».

Но ты крепче меня схватил, сжимая в объятьях,

И глубоко в груди дрогнуло сердце мое.

«Нет, дорогое дитя, — вскричал ты, — все, что сегодня,

Также и завтра опять городу ты покажи.

Трогай других, как меня ты тронула, и в одобренье

Слезы польются из глаз, бывших сухими всегда.

Глубже всего ты меня поразила: тебя обнимая,

Был испуган твой друг, трупом увидев тебя.

221

О природа, как ты во всем прочна, величава!

И небесам и земле вечный дарован закон.

Год за годом бежит, подает доверчиво руку

Лето — юной весне, осени щедрой — зима.

Крепко утесы стоят, из покрытых туманом ущелий,

Пенясь, бурля и гремя, вечная мчится вода.

Зелены сосны всегда, и даже кустарник безлистный

Тайно питает уже свежие почки зимой.

Все по законам живет, возникает и рушится, только

В жизни бесценной людей жребий неверный царит.

С лаской не может отец цветущему милому сыну

В миг расставанья навек с края могилы кивнуть.

Слабому старцу, который глаза закрывает охотно,

Юноша крепкий смежить вежды не может всегда.

Чаще жребий — увы! — порядок времен обращает,

Тщетно старец зовет и сыновей и внучат,

Как изувеченный ствол, стоит он, а голые ветви

Сорваны вихрем лихим, градом побиты во прах.

Так, дорогое дитя, я был пронзен созерцаньем,

Видя, как ты у меня трупом повисла в руках,

С радостью вижу теперь, как в блеске юности снова,

Милая, ты ожила, к сердцу припав моему.

Мальчик поддельный, скачи веселей! Прекрасная дева,

Миру на радость расти, на восхищение мне.

Далее вечно стремись, и пусть образует искусство

С жизни восходом твоей щедрой природы дары.

Долго утехой мне будь, и, прежде чем взоры сомкну я,

Я бы желал твой талант в полный увидеть красе».

Так ты мне говорил, не забыла я важного часа;

Я развивала себя, в эти вникая слова.

О, как охотно толпу старалась я трогать речами,

Полными смысла, что ты детским устам доверял.

О, как со взглядом твоим себя я сообразовала,

Как я искала тебя в гуще плененной толпы!

Там ты будешь стоять и теперь, но уже Эфросина

Больше не выйдет игрой взоры твои веселить,

И подрастающей ты питомицы слов не услышишь,

Что ты любовным скорбям рано, так рано, обрек.

Явятся после другие, они тебе будут по нраву:

Ведь за талантом большим больший на смену идет,

Но не забудь обо мне! И если будет другая

Радовать душу твою в трудной и сложной игре,

222

Слушаться знаков твоих, веселиться твоею улыбкой,

Стоя всегда на местах, определенных тобой,

Если, сил не щадя, она до самого гроба

Радостно будет себя в жертву тебе приносить,

Добрый, вспомни тогда обо мне и, хоть поздно, воскликни:

«Эфросина, она снова стоит предо мной!»

Много б еще я сказала, но — ах! — не может как хочет

Мертвая медлить, меня бог-повелитель зовет,

О, прощай, уж меня туда увлекают поспешно.

Только желанье одно выслушай дружески ты:

Пусть непрославленной я не сойду к теням преисподней!

Только лишь муза дает смерти какую-то жизнь.

Ведь безликой толпой парят в Персефонином царстве

Тени тех, что ушли, не оставляя имен.

Если ж кого прославил поэт, он с собственным ликом

Бродит, и он приобщен сонму героев тогда.

Я с ликованьем войду, твоей прославлена песнью,

Взор богини ко мне ласково будет склонен.

И, обнимая, меня назовет она ласково; жены,

Близкие к трону ее, знаком меня подзовут.

Будет со мной говорить Пенелопа, вернейшая в женах,

И Эвадна, склонясь милому мужу на грудь.

Девы ко мне подойдут, умершие в юности ранней,

Чтобы оплакать со мной общую нашу судьбу.

Если придет Антигона, сестра, которой нет равных,

И Поликсена в тоске, помня про смерть жениха,

Как на сестер, я на них погляжу, подойду без смущенья;

Муза трагедии их в дивной явила красе.

Также меня прославил поэт; о, пускай его песни

То завершают во мне, в чем отказала мне жизнь».

Так говорила она; еще двигались милые губы;

Голос ее задрожал, речь не могла продолжать,

Так как из пурпурных туч, парящих и вечно подвижных,

Вышел спокойно Гермес, ликом сияющий бог.

Кротко поднял он жезл, указуя, и поглотили

Тучи растущие вмиг образа оба из глаз.

Глубже ночь вкруг меня лежит, и бурные воды

С шумом несутся теперь около скользкой тропы.

Неодолимая скорбь меня обессилила, только

Этот мшистый утес служит опорою мне.

Рвутся струны в груди от печали; слезы ночные

Льются обильно, а там брезжит над лесом заря.

 

1798

223

СВИДАНИЕ

 

Он

 

Друг мой, еще одним, хоть одним подари поцелуем

Эти уста! Почему так ты сегодня скупа?

Дерево это цвело и вчера, мы ловили лобзанья

Тысячу раз: рою пчел их уподобила ты,

Тех, что кружат над цветами, черплют, и реют, и снова

Черплют, и ласковый звук нежной услады звенит.

Все еще заняты милой работой. Ужели же наша

Мимо умчалась весна, прежде чем цвет облетел?

 

Она

 

Так, мой возлюбленный друг, мечтай, говори о вчерашнем!

Рада я слушать тебя, к сердцу прижав горячо.

Ты говоришь, вчера? — Да, наше вчера было дивно:

Речь затихала в речах, губы теснились к губам.

Горестен был расставания час, со вчера на сегодня

Грустною долгая ночь для разлученных была.

Утро вернулось. Увы, это дерево тою порою

Десять раз для меня было в цветах и плодах!

 

1793

 

НОВЫЙ ПАВСИЙ И ЕГО ЦВЕТОЧНИЦА

 

Павсий Сикионский, художник, юношей был влюблен в Гликерию, свою согражданку, искусную плетельщицу венков. Они соперничали друг с другом, и Павсий достиг в изображении цветов величайшего разнообразия. Наконец, он написал свою возлюбленную за работой над венком. Эта картина была признана одной из лучших его работ и названа «Цветочницей», или «Продавщицей цветов», так как Гликерия была бедной девушкой и кормилась этой работой. Люций Лукулл купил копию с нее в Афинах за два таланта.

(Плиний)

 

Она

 

Ворох цветов урони на́ землю, рядом со мною!

Что за пахучий хаос сыплется к нашим ногам!

 

Он

 

Как любви пристало, ты примиряешь смятенных:

Только сплетешь их, они лучшею жизнью живут.

224

Она

 

Розы легче касайся, ее в корзинке укрою

И на людях подарю, друг мой, при встрече тебе.

 

Он

 

Я — как будто тебе не знаком — спешу отдариться,

Но одарившая дар не принимает взамен.

 

Она

 

Дай вплести гиацинтов в венок, резеду и гвоздику,

Чтобы к ранним цветам также и поздний прильнул.

 

Он

 

Дай мне в кругу их душистом к твоим ногам опуститься,

На коленях твоих ворох цветущий сложить.

 

Она

 

Нитку покуда подай! И пестрые родичи сада

Снова узнают себя, соединившись в венке.

 

Он

 

Что здесь больше дивит? Что — меньше? Цветов ли избыток?

Или умелость руки? Или находчивый вкус?

 

Она

 

Дай мне листьев, чтоб блеск слепящих цветов поубавить;

Жизнь велит приобщать строгие листья к венку.

 

Он

 

Что ты так долго гадаешь над этим венком? Несомненно,

Тот, кто получит его, сердцем твоим предпочтен?

 

Она

 

За день сотни венков пораздам и не меньше букетов.

Но принесу ввечеру самый прелестный тебе.

 

Он

 

О! как счастлив художник, который бы кистью умелой

Эти цветы написал, эту богиню средь них!

 

Она

 

Но ведь отчасти блажен и тот, кто, присевши со мною

Рядом, мой поцелуй, дважды блаженный, испил?

8

Он

 

Ах, любимая, мало! Завистливым веяньем утра

Первый уже унесен с губ, одаренных тобой!

 

Она

 

Как весна расточает цветы, так я поцелуи

Милому! С этим прими также и этот венок.

 

Он

 

Если бы Павсия дар пленительный был мне уделом,

Целый бы день я тогда этот венок рисовал!

 

Она

 

Вышло неплохо. Только взгляни! Прелестно вступают

Дети Флоры на нем в свой прихотливый черед.

 

Он

 

Я, к цветам наклоняясь, черпнул бы их сладости дивной,

Той, которой земля чашечки полнила их.

 

Она

 

Я же вечером свежей застала бы эту гирлянду;

Не увядая, глядеть будет она со станка.

 

Он

 

О, как я обделен, как я беден! И ах! как мечтаю

Этот блеск удержать, что не под силу очам!

 

Она

 

Привередливый друг! Ведь ты поэт, а желаешь

Дар второй обрести? Вооружись-ка своим!

 

Он

 

А поэт подберет ли цветов горячие краски?

Рядом с телом твоим слово — бесплотная тень.

 

Она

 

А передаст ли художник ласкающий шепот: «Люблю я

Только тебя, мой дружок, только тобою живу».

 

Он

 

Ах! нипочем и поэт не скажет так сладко: «Люблю я!»

Так, как сказалось оно — на ухо другу — тобой,

226

Она

 

Много обоим под силу! И все же речь поцелуев

С речью взоров дана только влюбленным в удел.

 

Он

 

Ты обоих затмила; цветами поешь и рисуешь:

Дети Флоры тебе краски и вместе — слова.

 

Она

 

Но неустойчивый дар плетется руками моими:

Свежий утром, венок к вечеру, глянешь, увял!

 

Он

 

Так и боги даруют нам бренную прелесть и манят,

Все обновляя дары, смертных в безгорестный путь…

 

Она

 

День такой назови, чтоб я венка не дарила

Милому — с первого дня, как полюбила тебя.

 

Он

 

Он еще сохранился, твой первый дар незабвенный,

Радостный пир обходя, ты мне его поднесла.

 

Она

 

Только украсила чашу, гляжу, осыпается роза;

Ты отпил и вскричал: «Девочка, яд — в лепестках».

 

Он

 

Ты ж на то возразила: «Они наполнены медом;

Впрочем, только пчела сладость умеет добыть».

 

Она

 

Но нескромный Тиманф как схватит меня да как крикнет:

«Разве шмелю не испить сладкую тайну цветка!»

 

Он

 

Ты рванулась из рук, спасаясь в бегстве; упали

Грубому парню к ногам розы, корзинки, венки.

 

Она

 

Ты же властно воскликнул: «Малютку брось-ка! И розы,

И малютка сама слишком нежны для тебя!»

227

Он

 

Он лишь крепче вцепился в тебя, смеясь до упаду,

И одежда твоя донизу сверху рвалась.

 

Она

 

Ты метнул в вдохновенной вражде недопитую чашу;

Гулко ударилась в лоб и расплескалась она»

 

Он

 

Хмель и гнев слепили меня, и все ж я заметил

Белые плечи твои и обнаженную грудь.

 

Она

 

Что за крики кругом, что за смута! Льется багрово

Кровь с вином пополам с черепа злого врага,

 

Он

 

Но тебя, лишь тебя я видел! В горькой досаде

На пол присев, свой наряд ты запахнула рукой.

 

Она

 

Ах, как летели тарелки к тебе! Я дрожала при мысли,

Что незнакомца сразит пущенный метко металл.

 

Он

 

Только тобой увлечен, я видел: свободной рукою

Ты ухитрилась сбирать розы, корзинки, венки.

 

Она

 

Тут заслонил ты меня, чтоб случай меня не обидел,

Или хозяин, гневясь за неудачливый пир.

 

Он

 

Помню, что взял я ковер на левую руку, как это

Делают, чтобы отбить грозную ярость быка.

 

Она

 

Драку сумел унять разумный хозяин. Я тут же

Кинулась прочь, но взор медлил расстаться с тобой.

 

Он

 

Ах! Тебя потерял я. Напрасно все закоулки

Дома я обыскал, улиц, садов, площадей.

228

Она

 

Стыдно было казаться! Молвой не тронутой ране,

Всеми любимой, легко ль сделаться притчею дня?

 

Он

 

Сколько видал я цветов, гирлянд и пышных букетов,

Но не видел тебя; город тебя не видал.

 

Она

 

Я сидела в затворе. Увядшие розы роняли

Всюду свои лепестки, никли гвоздики вокруг.

 

Он

 

Что ни юноша, — молвит: «Увы! цветов не убыло,

Только пленительной нет, чтобы сплести их в венки.

 

Она

 

Я меж тем плела их одна; венки увядали.

Видишь? Они для тебя рядом висят с очагом.

 

Он

 

Так и он увядал, твой первый венок. Не оставил

В драке его я; висит он над постелью моей.

 

Она

 

Вечером я глядела на вянущих. Как я рыдала!

И в поглощающий мрак краска за краской текла.

 

Он

 

Тщетно в городе я искал твой домик укрытый;

Даже тщеславцы и те только молчали в ответ.

 

Она

 

Я никогда у себя гостей не видала: не ведом

Домик мой никому. Город беднейших таит.

 

Он

 

Тщетно в городе я взывал к всезрящему солнцу:

Выдай, властительный бог, где ты ее озарил.

 

Она

 

Властный бог тебе не внимал; но бедность внимала:

Я принялась из нужды вновь за свое ремесло.

229

Он

 

Так ли? Голос другой не звал ли сыскать незнакомца?

Разве Амур не успел встречные стрелы метнуть?

 

Она

 

Зорко всюду искала тебя, и вот — увидала.

 

Он

И не дерзнула толпа любящих, нас, удержать.

 

Она

 

Быстро сблизились мы, толпу рассекая. Не ты ли?

 

Он

 

Ах, не ты ли со мной? Да, и мы были одни.

 

Она

 

Там, на площади шумной. Но мнились нам люди кустами…

 

Он

 

И казался их шум только журчаньем ручья.

 

Она

 

Вечно одни пребывают влюбленные в людном собранье;

Но останься вдвоем, третий спешит подойти.

 

Он

 

Да — Амур. Он любит венчаться твоими венками.

Ворох цветов урони с милых колен поскорей.

 

Она

 

Что ж? Я сбросила их. В твоих объятьях, любимый,

Пусть и нынче взойдет солнечный свет для: меня!

 

1797

 

АМИНТ

 

Никий, муж превосходный, души и тела целитель!

Болен я, правда, — но все ж средство жестоко твое.

Ах! Не в силах я был советам твоим подчиняться;

Видеть противника я в преданном друге готов,

Я тебя не могу опровергнуть — я все повторяю.

Все, даже то, чего ты, друга щадя, не сказал.

230

Но — увы! — со скал стремительно падают воды

Вниз, и теченья ручья не остановит напев.

Разве удержишь ты бурю? И разве с вершины зенита

Солнца не катится шар в моря бездонную глубь?

Вся природа кругом говорит мне: Аминт, ты подвластен,

Как и все на земле, строгим законам судеб.

Друг мой! Не хмуря чела, послушай меня благосклонно:

Мудрый дало мне урок дерево там, у ручья.

Мало яблок на нем — а раньше ветки ломились.

Что же виною тому? Ствол обвивает лоза.

К дереву я подошел, сплетенье раздвинул и начал

Острым кривым лезвием гибкие ветви срезать.

Тотчас, однако, я вздрогнул: с глубоким и жалобным вздохом

Дерево стало шептать, скорбно листвой шелестя:

«О, не мучай меня, садового верного друга!

Мальчиком ты от меня радости много вкусил.

О, не мучай меня! Срывая сплетенные ветви,

Ты жестокой рукой жизнь исторгаешь мою.

Кем иным, как не мной, лоза воскормлена эта?

Листьев ее от моих я не могу отличить.

Как не любить мне лозы, которой я лишь опора?

Тихо и жадно прильнув, ствол мой она обвила.

Сотни пустила она корней и сотни побегов;

Крепче и крепче они в жизнь проникают мою,

Пищу беря от меня, поглощая то, что мне нужно,

Всю сердцевину, она с ней мою душу сосет.

Я понапрасну питаюсь: мой корень, ветвистый и мощный,

Сока живого струит лишь половину наверх.

Ибо опасная гостья, любимая мной, по дороге

Мигом отторгнуть спешит силу осенних плодов.

Крона всего лишена; вершины крайние ветви

Сохнут, и сохнет — увы! — сук, наклоненный к ручью.

Так изменница лаской готова и жизнь и достаток,

Все устремленья мои, все упованья отнять.

Чувствуя только ее, смертоносному рад я убранству,

Цепким узам я рад, счастлив нарядом чужим.

Нож отведи, о Никий! Пощады достоин тот жалкий,

Что обрекает себя страсти губительной сам.

Сладостно нам расточенье: оставь мне эту отраду!

Тех, кто отдался любви, может ли жизнь удержать?»

1797

231

ГЕРМАН И ДОРОТЕЯ

 

Значит, вина моя в том, что Проперций меня вдохновляет,

Что злоязычный со мной часто кутил Марциал?

Что не оставил я древних сидеть безвылазно в школах,

Но что со мною они в Лаций вернулись и в жизнь?

Что, созерцатель искусств, я стремлюсь созерцать и природу?

В том, что ни догматов я слепо не чтил, ни имен?

В том, что натиском жизнь человека во мне не убила?

В том, что личину отверг жалкого ханжества я?

В этих грехах — ты сама их во мне, о Муза, растила! —

Пусть винит меня чернь, чернью считая меня.

Нет же — и лучший из всех, ко мне благосклонный и честный

Хочет, чтоб стал я другим. Но ты одна мне указ,

Муза, коль скоро лишь ты даришь мне молодость духа

И обещаешь ее мне сохранить до конца.

Ныне удвой, о богиня, твою святую заботу:

Череп мой больше не скрыт пышной волною волос, —

Значит, тут нужен венок, чтоб себя обмануть, да и ближних, —

Ведь не без цели чело Цезарь великий венчал.

Впрочем, если стяжать ты судила мне вечные лавры, —

Пусть себе мирно растут: ты их достойному дашь.

Лучше сплети мне из роз венок для домашнего пира,

Чтобы меж них седина лилий казалась белей.

Ну-ка, жена, очаг затопи и стряпай опрятней!

Сучьев подбрось-ка, сынок: вот тебе труд и игра!

Полны пусть будут стаканы! Кто мыслит едино со мною,

Эти венки — для вас! Все заходите, друзья!

Первый стакан — за здоровье того, кто дал нам свободу:

Имя Гомера с пути нашего смело убрал!

Мне ли тягаться с богами? Тем более с богом единым!

А гомеридом прослыть, пусть и последним, я рад.

Новые вот вам стихи! И еще раз осушим стаканы!

Пусть подкупят ваш слух дружба, любовь и вино.

Немцев я вам покажу и дом, где растет человеком

В мирной тиши человек, близость к природе храня.

Будь нашим спутником, дух поэта, который на радость

Нам для Луизы своей друга под стать отыскал!

232

Также — чтоб мужества дух в поколенье здоровом воспрянул —

Наши печальные дни я покажу без прикрас.

Если я слезы заставил вас лить, если радостью песня

Сердце наполнила вам — к сердцу прижмите меня!

Мудрой пусть будет беседа! К концу приближаясь, столетье

Мудрости учит: ведь всех нас испытала судьба.

Так оглянитесь без горечи вспять на былые страданья,

Если веселый ваш ум многое лишним признал.

Все мы познали людей и народы, — познаем и наше

Сердце — ив нем обретем радость и гордость собой.

 

1796

 

ПОСЛАНИЕ ПЕРВОЕ

 

Каждый читает теперь, а иные читатели даже,

Книгу едва пролистав, за перо хватаются в спешке,

Чтобы в один присест состряпать о книжечке — книгу.

Ты же велишь мне, мой друг, написать о писательстве нечто,

Пишущих множа число, и открыто сказать мое мненье,

Чтобы о нем и другой тоже высказал мненье и дальше

Эта катилась волна без конца и все выше вздымалась.

Впрочем, выходит рыбак в открытое море, едва лишь

Ветер попутным сочтет, и своим занимается делом,

Хоть бы и сотня ловцов блестящую гладь бороздила.

 

Духом высокий мой друг! Человечеству блага желаешь

Ты, и особенно немцам, а прежде — ближайшим соседям,

И потому-то боишься влиянья пагубных книжек,

Слишком знакомого нам. Что тут надобно делать? И много ль

Могут сделать князья и все честные граждане вкупе?

Важный, я знаю, вопрос — да в веселую только минуту,

Друг мой, меня он застиг: под горячим безоблачным небом

Тучные блещут поля; от реки полноводной приносит

Ласковый ветер ко мне аромат цветов и прохладу.

Радостным кажется мир тому, кто радостен духом,

И от него улетает, как облачко тая, забота.

 

Грифель мой чертит легко — но легко и стираются буквы;

Литеры тоже никак впечатлеться глубже не могут,

233

Хоть говорят, что они противятся вечности. Впрочем,

Речь ко многим ведет печатный столбец, — но немедля

Всякий забудет слова, тисненные прочным металлом.

Так же как собственный облик, чуть в зеркало кончит смотреться.

 

Там, где много людей, с одного на другое беседа

Скачет легко, но любой о себе лишь способен услышать

В том, что сам говорит, и в том, что скажут другие.

То же и с книгами. Только себя из них вычитать может

Каждый, а кто посильней, тот себя в них насильно вчитает,

Сплавит с персоной своей то, что было чужим достояньем.

Так что стремишься ты зря исправлять писаньями нравы: