Содержание

 

 

 

 

 

 

АЛЬБЕР

КАМЮ

 

СОЧИНЕНИЯ В ПЯТИ ТОМАХ

 

4

 

ИЗГНАНИЕ И ЦАРСТВО

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ГИЛЬОТИНЕ

ШВЕДСКИЕ РЕЧИ

ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК СТАТЬИ

 

Перевод с французского

 

Харьков «Фолио»

1998

ББК 84.4ФРА

К 18

 

Серия «Вершины»

основана в 1995 году

 

Комментарии

А. Волкова

 

Художники

М. Квитка, О. Квитка

 

Cet ouvrage, publié dans le cadre du programme de participation à la publication, bénéficie du Soutien du Ministère des Affaires Etrangères, du Centre de Coopération Culturelle et Linguistique de l’Ambassade de France en Ukraine

 

Дане видання здійснено у межах програми підтримки видавничоï діяльності за сприяння Міністерства Закордонних Справ Франціï та Центру Культури і Лінгвістичних Звязків Посольства Франціï в Украïні

 

Издание осуществлено в рамках программы поддержки издательской деятельности при содействии Министерства Иностранных Дел Франции и Центра Культуры и Лингвистических Связей Посольства Франции в Украине

 

Без объявл.

 

© Editions Gallimard

© А. Волков, комментарии 1998

© М. Квитка, О. Квитка, художественное оформление, 1998

ISBN 966-03-0281-9 (т. 4)     © Издательство «Фолио», текст  на русском языке, марка серии 1998

ISBN 966-03-0277-0                                                                                                                           

 

 

 

L’EXIL ET EL ROUAME

 

НЕВЕРНАЯ ЖЕНА

 

Тощая муха откуда-то появилась в автобусе, хотя все стекла были подняты. Она бессильно носилась взад и вперед, и в этом бесшумном кружении было что-то странное. Жанин потеряла ее из виду, потом заметила, как муха опустилась на неподвижную руку Марселя. Было холодно. Муха подрагивала при каждом порыве ветра, со скрипом швырявшего песком в стекла. Раскачиваясь, громыхая железной обшивкой и рессорами, автобус катил вперед, с трудом продвигаясь в жидком свете зимнего утра. Жанин посмотрела на мужа. Клочковатые седеющие волосы, низко растущие над узким лбом, широкий нос и неправильной формы рот придавали ему сходство с надувшимся фавном. На каждой выбоине шоссе Марселя бросало к Жанин, потом отшвыривало, он тяжело оседал, расставив колени и неподвижно глядя перед собой, прежнему вялый и отсутствующий. Только толстые, лишенные растительности руки, выглядевшие еще короче оттого, что серые фланелевые рукава пиджака сползали на манжеты рубашки и прикрывали запястья, казалось, жили. Они так крепко держали полотняный чемоданчик, зажатый между коленями, что, по-видимому, не ощущали робких прикосновений мухи.

Внезапно вой ветра сделался слышнее, и песчаный туман, окружавший автобус, стал еще плотнее. Пригоршни песка, будто брошенные чьей-то невидимой рукой, забарабанили о стекла. Муха зябко повела крылышками, присела на лапках и взлетела. Автобус замедлил ход и, казалось, вот-вот остановится. Вскоре ветер как будто утих, туман слегка поредел и автобус снова набрал скорость. Световые окна прорезали пелену пыли, скрывавшую пей-

7[1]

заж. За стеклами промелькнули две-три хилые белесые пальмы, словно вырезанные из жести, и тут же исчезли.

— Ну и край! — сказал Марсель.

Автобус был полон арабов; закутавшись в свои бурнусы, они делали вид, будто спят. Некоторые сидели, поджав под себя ноги, и их сильнее трясло при движении машины. Их молчание, их равнодушие начали тяготить Жанин; ей казалось, что уже много дней путешествует она с этим безмолвным эскортом. А между тем прошло всего часа два с тех пор, как автобус отъехал на заре от конечного пункта железной дороги и покатился в холодном утреннем свете по унылому, каменистому плато, которое тянулось ровной полосой вплоть до красноватого горизонта. Но поднялся ветер и понемногу поглотил эти бесконечные просторы. За окнами больше уже ничего нельзя было разглядеть; затихнув один за другим, пассажиры молча плыли в этом призрачном свете, напоминавшем белую ночь, и только время от времени вытирали губы и глаза, воспалявшиеся от песка, который просачивался в машину.

— Жанин! — окликнул муж. Она вздрогнула, услышав свое имя, и в который раз подумала, как это, в сущности, нелепо, что ее, такую большую и грузную, зовут Жанин. Марсель интересовался, где чемоданчик с образцами. Она пошарила ногой под скамейкой и, нащупав какой-то предмет, решила, что это и есть чемоданчик. Нагибаться ей было в самом деле трудно — сразу же начнется одышка. А ведь в школе она была первой по гимнастике, у нее было такое легкое дыхание. Сколько же лет прошло с тех пор? Двадцать пять. Двадцать пять лет, которых словно и не было, ведь казалось, только вчера она выбирала между свободной жизнью и замужеством, вчера еще с тоской и страхом думала, что ей, возможно, предстоит в одиночестве встретить старость. Нет, она не была одна — студент факультета права, ходивший за ней по пятам, сидел теперь с ней. В конце концов она согласилась пойти за него, хотя он был, пожалуй, маловат ростом, и ее немного раздражал его резкий, жадный смех и черные глаза навыкате. Зато ей нравилась мужественная воля к жизни, присущая ему, как и всем французам этого края. Нравился ей также его озадаченный вид, когда события или люди обманывали его ожидания. Но главное — ей нравилось быть

8

любимой, а он совсем избаловал ее своим вниманием. Он столько раз давал ей почувствовать, что она для него существует, что в конце концов заставил ее поверить, что она и в самом деле существует. Нет, она была не одна…

Громко сигналя, автобус пробивался сквозь невидимые препятствия. В машине, однако, никто не шевелился. Жанин вдруг поймала на себе чей-то взгляд и, повернувшись, посмотрела на соседнюю скамейку, расположенную в том же ряду через проход. Нет, это не был араб, и она удивилась, что не заметила его раньше. Одетый в форму французских колониальных войск Сахары и серое полотняное кепи, загорелый и длиннолицый, с острыми чертами, он чем-то напоминал шакала. Светлые глаза пристально и вроде бы угрюмо изучали ее. Она покраснела и поспешно отвернулась к мужу, который сидел, по-прежнему глядя прямо перед собой, в туман и ветер. Она закуталась в пальто. Но перед ее взором все еще стоял французский солдат, длинный и тощий, до того тощий, что казалось, будто он сделан из чего-то очень хрупкого и ломкого и под его плотно пригнанным френчем — лишь кости да песок. Только тут она заметила худые руки и прокаленные лица арабов, сидевших впереди нее, и подумала, как свободно, несмотря на громоздкие бурнусы, они сидят на скамейке, где едва умещалась она с мужем. Жанин подобрала полы пальто. Не такая уж она толстая, скорее дородная, крупная и пышная, все еще соблазнительная — она чувствовала это по взглядам мужчин, — со своими светлыми, чистыми глазами и каким-то детским личиком, не вязавшимся с этим большим телом, от которого — она знала — веяло теплом и покоем.

 

Нет, все шло совсем не так, как она предполагала. Когда Марсель решил взять ее с собой в эту поездку, она поначалу отказывалась. Он уже давно подумывал об этом путешествии, пожалуй, с самого конца войны, когда дела снова вошли в нормальную колею. До войны скромный магазин тканей, который перешел к Марселю от родителей, когда он бросил юридический факультет, позволял им жить довольно сносно. В молодости на побережье так легко быть счастливым. Но он не любил никаких физических усилий и очень скоро перестал возить ее на пляж. Их маленькая машина покидала город только ради вос-

9

кресной прогулки. Все остальное время Марсель предпочитал проводить среди разноцветных тканей своего магазинчика, притулившегося в тени аркад этого полутуземного, полуевропейского квартала. Жили они над лавочкой в трехкомнатной квартире с арабскими обоями и мебелью стиля Барбеса. Детей у них не было. Так проходили годы — в сумраке наполовину закрытых ставен. Лето, пляжи, прогулки, даже небо — все было далеко. Марсель, по-видимому, ничем не интересовался, кроме своей торговли. Она начала догадываться, что его единственной страстью были деньги, и ей это было не по душе, она сама толком не знала почему. Ведь в конце концов она этим пользовалась. Он не был скупым, напротив, — щедрым, особенно когда это касалось ее. «Если со мной что-нибудь случится, — говорил он, — ты будешь обеспечена». И в самом деле, надо же обеспечить себя в случае нужды. Но все остальное, помимо самых неотложных нужд… Как тут обеспечить себя? Вот что смутно ощущала она время от времени. А пока помогала Марселю вести конторские книги, иногда подменяла его в магазине. Труднее всего приходилось летом, когда жара убивала даже сладкое томление скуки.

И вдруг, в самый разгар лета, война, Марсель мобилизован, затем признан негодным, нехватка тканей, застой в делах, пустынные и жаркие улицы. Если б теперь что-нибудь случилось, она бы уже не была обеспечена. Вот почему, как только на рынке снова появились ткани, Марсель задумал объехать деревни верхнего плоскогорья и юга страны, чтобы, не прибегая к услугам перекупщиков, продавать свой товар непосредственно арабским торговцам. Он захотел взять ее с собой. Она знала, что дороги в плохом состоянии, у нее была одышка, и она предпочла бы дождаться его дома. Но он был упрям, и она согласилась — слишком много энергии понадобилось бы для отказа. И вот теперь они ехали, но, по правде говоря, все было совсем не таким, как ей рисовалось.

Ее пугали жара, тучи мух, грязные, пропахшие анисовой водкой гостиницы. Она и представить себе не могла этого холода и режущего ветра, этих чуть ли не ледниковых плоскогорий, загроможденных валунами. Она еще мечтала о пальмах и мягком песке. Теперь она знала, что пустыня — это нечто совсем другое, только камень и ка-

10

мень; повсюду — и в небе, где не было ничего, кроме холодной и скрипучей каменистой пыли, и на земле, где меж камней пробивались лишь сухие травинки.

Внезапно автобус остановился. Шофер пробормотал что-то на этом языке, который она слышала, не понимая, всю свою жизнь. «Что случилось?» — спросил Марсель. Шофер сказал — на сей раз по-французски, — что песок, должно быть, забился в карбюратор, и Марсель опять принялся клясть этот край. Шофер засмеялся во весь рот и заверил, что это пустяки, что он прочистит карбюратор и можно будет ехать дальше. Он открыл дверцу, холодный ветер ворвался в машину и сразу осыпал лица пассажиров колючей песчаной пылью. Арабы закутались в бурнусы по самые глаза. «Закрой дверь!» — заорал Марсель. Шофер, посмеиваясь, вернулся к кабине. Он не спеша достал инструменты из-под щитка, опять вышел и пропал, растворившись в тумане где-то впереди машины, так и не закрыв дверцу. Марсель вздохнул.

— Уж поверь мне, он ни разу в жизни и мотора-то не видел.

— Оставь, — сказала Жанин.

Внезапно она вздрогнула. На насыпи, почти вплотную к автобусу, стояли какие-то неподвижные, закутанные в бурнусы фигуры. Из-под капюшонов, сквозь густые сетки, прикрывавшие лица, видны были только глаза. Бог весть откуда возникнув, они безмолвно разглядывали путешественников.

— Пастухи, — сказал Марсель.

В машине царила тишина. Пассажиры сидели, опустив головы, и, казалось, вслушивались в голос ветра, вовсю разгулявшегося на этих бескрайных просторах. Жанин вдруг поразило почти полное отсутствие багажа. На вокзале шофер закинул их чемодан и несколько тюков на крышу машины. А в самом автобусе в боковых сетках лежали только небольшие плоские корзины и узловатые палки. Как видно, эти жители юга путешествуют налегке.

Но тут вернулся шофер, все такой же бодрый. Из-под сетки, которой он прикрыл лицо, поблескивали смеющиеся глаза. Он объявил, что автобус отправляется. Он захлопнул дверцу, ветер притих, и стало отчетливее слышно, как бьется в стекла песок. Мотор кашлянул и заглох. Настойчиво понукаемый стартером, он наконец ожил

11

и взревел, подчиняясь шоферу, изо всех сил нажимавшему на педаль. Громко всхлипнув, автобус тронулся с места. Над толпой оборванных и по-прежнему неподвижных пастухов взметнулась чья-то рука и исчезла где-то позади в тумане. И сразу же машина начала подпрыгивать — дорога стала еще хуже. Арабы монотонно раскачивались в такт движению. Сон совсем было сморил Жанин, как вдруг перед ней появилась желтая коробочка с пастилкой из пальмового сока. Солдат-шакал улыбался ей. Она нерешительно взяла пастилку и поблагодарила. Шакал сунул коробочку в карман, и улыбка исчезла с его лица, словно он проглотил ее. Теперь он смотрел прямо перед собой на дорогу. Она повернулась к Марселю, но увидела лишь его крепкий затылок. Он глядел в окно на сгустившийся туман, который поднимался над оползавшей насыпью.

Они ехали уже много часов, и жизнь в машине замерла, придавленная усталостью, как вдруг снаружи раздались крики. Хлопая в ладоши и крутясь волчком, за автобусом вприпрыжку бежали дети в бурнусах. Машина катилась теперь по длинной улице, вдоль которой тянулись низкие дома; они въехали в оазис. Ветер дул с прежней силой, но стены задерживали песок, и поэтому стало чуть светлее. Однако небо было все таким же хмурым. Резко заскрежетали тормоза, автобус остановился посреди кричащей толпы перед гостиницей с глинобитными аркадами и грязными окнами. Жанин вышла и почувствовала, что улица плывет перед ней. Над крышами домов она заметила изящный желтый минарет. Налево уже вырисовывались первые пальмы оазиса, и ей захотелось к ним. Но хотя время близилось к полудню, холод был пронзительный; Жанин до дрожи пробирал ветер. Она обернулась к Марселю, но увидела солдата, шедшего ей навстречу. Она ждала, что он улыбнется или помашет на прощание рукой. Он прошел мимо, не оглянувшись, и исчез. Марсель следил, когда снимут большой черный чемодан с тканями, прикрепленный к крыше автобуса. Но это было не так-то легко: выдачей багажа ведал все тот же шофер, он уже влез наверх и теперь, выпрямившись во весь рост, разглагольствовал перед толпой бурнусов, обступивших автобус. Окруженная темными лицами — кожа да кости, — оглушенная гортанными криками, Жанин вдруг почувствовала, до чего она устала.

12

— Я пойду, — сказала она Марселю, который нетерпеливо подгонял шофера.

Она вошла в гостиницу. Хозяин, молчаливый тощий француз, поднялся ей навстречу. Он провел ее на второй этаж, они миновали галерею, нависавшую над улицей, и оказались в номере, где стояла лишь железная кровать, стул, выкрашенный белой эмалевой краской, и вешалка без занавески; плетеная тростниковая ширма отгораживала таз для умывания, покрытый тонким слоем песка. Когда хозяин закрыл за собой дверь, Жанин почувствовала, каким холодом несет от голых, выбеленных известью стен. Она не знала, куда приткнуться, куда положить сумку. Надо было или лечь, или стоять и все равно одинаково дрожать от холода. Она осталась стоять, не выпуская из рук сумки, стояла и смотрела в маленькое, словно бойница, окошко, пробитое почти у самого потолка и выходившее прямо в небо. Она ждала, сама толком не зная чего. Она чувствовала лишь свое одиночество и пронизывающий холод, и необычную тяжесть на сердце. Она словно грезила наяву и почти не слышала городского шума и раскатистого голоса Марселя, доносившегося с улицы, но зато отчетливо улавливала какой-то плеск, проникавший сквозь бойницу; это шелестели под ветром пальмы, такие близкие, чудилось ей теперь. Потом ветер как будто усилился, и слабое бормотание воды сменилось посвистом волн. Ей представилось море, бушующее за стенами, целое море пальм, стройных и гибких. Все было совсем не таким, как она ожидала, но эти невидимые волны освежили ее усталые глаза. Она стояла, опустив руки, грузная, чуть сутулая, и не замечала, как холод постепенно поднимается к ее тяжелым ногам. Она грезила о пальмах, стройных и гибких, и о той молоденькой девушке, какой она была когда-то.

Приведя себя в порядок, они спустились в ресторан. На голых стенах были намалеваны верблюды и пальмы, тонувшие в каком-то фиолетово-розовом сиропе. Сводчатые окна скупо пропускали свет. Марсель справился у хозяина гостиницы о торговцах. Потом к ним подошел официант — старый араб с военным орденом на куртке. Марсель был озабочен и рассеянно крошил хлеб. Он не позволил Жанин пить воду.

— Она не кипяченая. Возьми вина.

13

Ей не хотелось, от вина ее размаривало. Еще в меню была свинина.

— Коран запрещает ее есть. Но Коран не знал, что от хорошо проваренной свинины нельзя заболеть. Уж мы-то умеем ее готовить. О чем ты думаешь?

Жанин ни о чем не думала или, может быть, об этой победе поваров над пророками. Но надо было поторапливаться. Завтра утром они отправлялись еще дальше на юг: после обеда предстояло обойти всех главных торговцев. Марсель попросил старого араба поскорее принести кофе. Тот молча, без улыбки кивнул и удалился мелкими шажками.

— Тише едешь, дальше будешь, — усмехнулся Марсель.

В конце концов им принесли кофе. Они наспех проглотили его и вышли на пыльную холодную улицу. Марсель кликнул молодого араба, чтобы тот помог ему нести чемодан, и стал торговаться с ним — из принципа — о вознаграждении. Этот принцип, о котором он лишний раз поведал Жанин, основывался на весьма туманном убеждении, что арабы всегда запрашивают вдвое, чтобы получить четверть[2]. Жанин было не по себе, она молча следовала за мужчинами. Она надела под толстое пальто еще и шерстяной костюм, и ей было неприятно, что она занимает так много места. К тому же свинина, пусть даже хорошо проваренная, и капля вина, которую она выпила, усиливали ее недомогание.

Они миновали небольшой сквер с запыленными деревьями. Встречные арабы сторонились, но словно не видели их и подбирали полы своих бурнусов. Даже в лохмотьях они сохраняли горделивое достоинство, которого она не замечала у арабов их города. Жанин старалась не отставать от чемодана, прокладывавшего ей дорогу в толпе. Через проход в желтой земляной насыпи они выбрались на маленькую площадь, обсаженную теми же пыльными деревьями и окаймленную в глубине, там, где она расширялась, аркадами и лавочками. Они остановились на площади перед небольшой, выкрашенной в голубой цвет постройкой, по форме напоминавшей снаряд. Внутри, в единственной комнате, куда свет проникал только через входную дверь, она заметила старого седоусого араба. Он разливал чай, поднимая и наклоняя чайник над тремя

14

разноцветными стаканчиками, стоявшими на отполированном деревянном подносе. Уже у порога, не успев еще ничего разглядеть в полумраке магазинчика, они почуяли свежий аромат мятного чая. Протиснувшись в дверь, обвешанную громоздкими гирляндами оловянных чайников, чашек и подносиков вперемежку с вертящимися подставками для открыток, Марсель оказался у самого прилавка. Жанин осталась у входа. Она слегка отодвинулась, чтобы не заслонять свет. И тут она увидела в полумраке позади старого торговца двух арабов, они сидели на туго набитых мешках, которыми была завалена вся задняя часть лавки, и, улыбаясь, смотрели на нее и Марселя. Со стен свешивались красные и черные ковры и вышитые платки, а пол был заставлен мешками и маленькими ящичками с ароматическими шариками. На прилавке возле весов с блестящими медными чашками и старого метра со стершимися делениями стояли в ряд сахарные головы, завернутые в плотную синюю бумагу; одна из них, распеленатая, была почата с верхушки. Когда старый торговец опустил на прилавок чайник и поздоровался, острее стал запах шерсти и пряностей, плававший в воздухе и поначалу заглушенный ароматом чая.

Марсель говорил торопливо, тем особым низким голосом, который появлялся у него, когда он говорил о делах. Потом он открыл чемодан и стал показывать ткани и платки, отодвинув весы и метр, чтобы разложить свой товар перед старым торговцем. Он нервничал, повышал голос и смеялся невпопад; он напоминал неуверенную в себе женщину, которая старается понравиться. Широко размахивая руками, он изображал куплю и продажу. Старик покачал головой, передал поднос с чаем арабам, державшимся позади, и произнес всего несколько слов, которые, по-видимому, обескуражили Марселя. Он собрал свои ткани, уложил их в чемодан и вытер рукой совершенно сухой лоб. Он кликнул маленького носильщика, и они отправились дальше, к аркадам. В первой же лавчонке, хотя хозяин держался поначалу с таким же величественным видом, им повезло немножко больше.

— Они Бог знает что из себя строят, — сказал Марсель, — а торговать все же приходится! Всем тяжело живется.

15

Жанин молча следовала за ним. Ветер почти утих. Небо местами очистилось. Холодный сверкающий свет падал из голубых проемов, прорезавших толщу облаков. Они покинули площадь и шли по маленьким улочкам, вдоль земляных стен, с которых свешивались то тут, то там истлевшие декабрьские розы или сухие червивые гранаты[3]. Над всем кварталом плавал аромат кофе, смешанный с дымом горевшей в очагах коры, запахом пыли, камня и овец. Лавочки, выбитые прямо в стене, находились на большом расстоянии друг от друга; Жанин чувствовала, как наливаются тяжестью ее ноги. Но Марсель понемногу успокаивался, ему удалось кое-что продать, и он становился все благодушнее, называл Жанин «маленькая», радуясь, что поездка оказалась не напрасной.

— Ты прав, — сказала Жанин, — всегда лучше договариваться с ними самими.

К центру они вернулись другой улицей. День клонился к вечеру, небо почти совсем прояснилось. Они остановились на площади. Марсель потирал руки и с умилением поглядывал на чемодан, стоявший перед ними.

— Посмотри, — сказала Жанин.

Высокий, худой и крепкий араб в небесно-голубом бурнусе, желтых мягких сапожках и перчатках шел с другого конца площади, горделиво вскинув свое бронзовое от загара лицо с орлиным носом. Лишь по феске, обмотанной тюрбаном, можно было отличить его от французских офицеров колониальной администрации, которыми порой восхищалась Жанин. Медленно стягивая с руки перчатку, он ровным шагом приближался к ним, но смотрел, казалось, куда-то поверх их голов.

— Ну и ну, — сказал Марсель, пожав плечами, — этот, видно, вообразил себя генералом.

Да, все они тут держались подчеркнуто горделиво, но этот, право же, переигрывал. Он шел через пустую площадь прямо на чемодан, не видя ни его, ни их. Расстояние между ними быстро сокращалось, и когда араб совсем уж было надвинулся на них, Марсель поспешно ухватился за ручку чемодана и оттащил его в сторону. Араб прошел мимо, словно ничего не заметив, и тем же ровным шагом направился к земляной насыпи. Жанин посмотрела на мужа, у него было знакомое ей озадаченное выражение.

16

— Они думают, что теперь им все позволено, — сказал он. Жанин ничего не ответила. Ей претило тупое высокомерие этого араба, и внезапно она почувствовала себя ужасно несчастной. Ей хотелось уехать, она думала об их маленькой квартирке. Мысль о возвращении в гостиницу, в этот ледяной номер, пугала ее. Вдруг она вспомнила, что хозяин советовал подняться на террасу форта, откуда видна пустыня. Она сказала об этом Марселю, добавив, что чемодан можно оставить в гостинице. Но он устал, ему хотелось немножко поспать перед обедом.

— Ну, прошу тебя, — сказала Жанин.

Он посмотрел на нее и сразу смягчился.

— Хорошо, хорошо, дорогая, — сказал он.

Она ждала его перед гостиницей. На улице толпились арабы в белых одеждах, их становилось все больше. Жанин была здесь единственной женщиной, никогда, наверно, она не видела разом так много мужчин. И, однако, никто не замечал ее. Некоторые глядели, словно не видя, медленно обращая к ней свои худые темные лица, которые казались ей совершенно одинаковыми: у французского солдата в автобусе, у араба в перчатках было такое же лицо, хитрое и в то же время высокомерное. Они обращали к чужестранке свои непроницаемые лица, смотрели и не видели, проходили мимо, молчаливые и легкие, а она стояла, чувствуя боль в опухших ногах. Ее недомогание, как и желание бежать отсюда, все росло. «Зачем только я приехала?» Но тут из гостиницы вышел Марсель.

Когда они взобрались по лестнице форта, было уже пять часов. Ветер совсем стих. На бледно-голубом небе не было теперь ни облачка. Холод стал резче и покалывал щеки. На середине лестницы они увидели старого араба, привалившегося к стене, он спросил, не нужен ли им проводник, но даже не шевельнулся, словно заранее уверенный в отказе. Глинобитная лестница была длинной и крутой, несмотря на множество площадок. По мере восхождения все шире распахивалось перед ними пространство, и чем выше они поднимались, тем холоднее и резче разливался свет, отчетливее и чище становились звуки, доносившиеся из оазиса. Пронизанный солнцем воздух, словно потревоженный их вторжением, казалось, дрожал

17

вокруг них, как будто каждый их шаг, отдаваясь в зеркальной поверхности света, рождал звуковую волну, от которой расходились во все стороны широкие круги. Когда они добрались до террасы и их взору открылась пальмовая роща, а за ней — необъятный горизонт, Жанин почудилось, будто все небо звенит на одной пронзительной и короткой ноте и эхо ее постепенно заполняет все пространство над головой. Но внезапно все смолкло, и притихшая Жанин осталась лицом к лицу с бескрайним простором.

Взгляд ее медленно, не встречая никаких преград, скользнул по безукоризненно плавной дуге, соединявшей восток и запад. Далеко внизу лепился по склону уступами арабский городок, на голубых и белых стенах проступали кровавыми пятнами темно-красные гроздья перца, сушившегося на солнце. Не видно было ни души, но из внутренних двориков поднимались вместе с ароматным дымком поджариваемого кофе смеющиеся голоса и какое-то невнятное шарканье. Чуть поодаль пальмовая роща, разделенная глиняными стенами на неравные квадраты, шелестела верхушками деревьев под порывами ветра, не долетавшего до террасы форта. Еще дальше начиналось желто-серое царство камня, и до самого горизонта нигде не заметно было никаких признаков жизни. Только на некотором расстоянии от оазиса, у речки, огибавшей с запада пальмовую рощу, виднелись большие черные шатры. Вокруг неподвижное стадо верблюдов. Отсюда они казались крохотными закорючками и вырисовывались на серой земле подобно надписи на каком-то неведомом языке, смысл которой надо было разгадать. Над пустыней стояла безграничная, как эти просторы, тишина.

Всей своей тяжестью опершись на парапет, Жанин словно онемела, она не могла оторваться от пустоты, открывшейся перед ней. Рядом беспокойно топтался Марсель. Ему было холодно, он хотел спуститься. Да и на что тут смотреть! Но она не могла отвести глаз от горизонта. Ей внезапно почудилось, будто далеко-далеко на юге, в том самом месте, где небо и земля, смыкаясь, образуют четкую чистую линию, ее что-то ждет; что-то, чего ей всегда не хватало, хоть она и не подозревала об этом до нынешнего дня. Приближался вечер, свет слегка померк и, утратив свою прозрачность, как бы струился. И тогда жен-

18

шина, лишь по чистой случайности попавшая сюда, вдруг почувствовала, что тугой узел скуки и привычек, годами сжимавший сердце, стал медленно ослабевать. Она посмотрела на становье кочевников. Ей не удалось разглядеть людей, живущих там, никто не вышел из шатров, а между тем она думала только о них, едва ли существовавших для нее до этого дня. Горстка бездомных, отрезанных от мира людей, кочующих по бескрайним землям, расстилавшимся перед ее взглядом, а ведь эти просторы — лишь жалкая часть необъятной, убегающей в головокружительную даль пустыни, и только где-то там, на юге, за тысячи километров отсюда путь ей наконец преграждают река и вспоенный ее живительной влагой лес. С незапамятных времен, не зная отдыха, бредут они по сухой, растрескавшейся земле огромного края, всего несколько десятков человек, которые ничем не владеют и никому не служат, отверженные и свободные властители некоего странного царства. Жанин не знала, почему эта мысль наполняет ее такой сладкой и глубокой печалью, от которой сами смыкаются глаза. Она знала лишь, что царство это было обещано ей от века, а между тем никогда оно не будет принадлежать ей, больше уж никогда, кроме, быть может, этого ускользающего мгновения, когда внезапно смолкли голоса, долетавшие из арабского города, и ей открылось неподвижное небо с застывшими волнами света. И ей показалось, что время прервало свой бег и что с этого мгновения никто больше не постареет и не умрет. По всей земле жизнь словно бы приостановилась, только сердце ее ожило, кто-то бился и плакал там от боли и восторга.

Но солнце тронулось с места, его ясный и холодный круг постепенно склонился к земле, западный край неба слегка порозовел, а на востоке взбухла серая волна, готовая затопить весь этот огромный простор. Где-то завыла собака, и ее отдаленный вой разнесся в похолодевшем воздухе. Только сейчас Жанин заметила, что у нее стучат зубы.

— Подохнуть можно от холода, — сказал Марсель, — ты просто дурочка. Вернемся.

И он неловко взял ее за руку. Она покорно оторвалась от парапета и последовала за мужем. Старый араб на лестнице, не двигаясь, смотрел, как они спускаются к городу.

19

Она шла, никого не замечая, ссутулившись под внезапной огромной усталостью и с трудом волоча свое тело, вдруг ставшее невыносимо тяжелым. Недавнее возбуждение покинуло ее. Она казалась себе слишком большой и неповоротливой, слишком белой для этого мира, в который только что вступила. Лишь ребенок, юная девушка, поджарый мужчина и украдкой пробирающийся шакал — вот единственные существа, которым дано неслышно ступать по этой земле. А что здесь делать ей? Дотащиться до постели и уснуть, дотащиться до смерти… Она и впрямь дотащилась до ресторана. Муж, внезапно притихший, нарушал молчание лишь для того, чтобы пожаловаться на усталость, а она чувствовала, что заболевает, и вяло сопротивлялась простуде. Она дотащилась до постели, Марсель тоже лег, сразу же потушил свет, ни о чем ее не спросив. Комната была совсем ледяная. Жанин чувствовала, как к ней подбирается холод и вместе с тем усиливается жар. Она задыхалась, кровь билась в жилах, не согревая, и в душе росло что-то, похожее на страх. Она повернулась на бок, старая железная кровать заскрипела под ее тяжестью. Нет, она не хочет болеть. Муж уже спал, ей тоже надо уснуть, да, спать, спать. Сквозь бойницу просачивался приглушенный шум города. В мавританских кафе гнусавили старые граммофоны, вместе со смутным гулом неторопливой толпы до Жанин долетали полузнакомые мелодии. Надо спать. Но она считала про себя черные шатры; перед закрытыми глазами паслись неподвижные верблюды, беспредельное одиночество втягивало ее в свой водоворот. Зачем, зачем она сюда приехала? Она задремала, так и не ответив себе на этот вопрос.

Вскоре она проснулась. Кругом была мертвая тишина. Только на окраине города хрипло лаяли собаки, нарушая безмолвие ночи. Жанин вздрогнула. Она перевернулась на другой бок, ощутила у своего плеча твердое плечо мужа и внезапно, все еще в полусне, прижалась к нему. Она как бы скользила по поверхности сна, не погружаясь в него. Она цеплялась за это плечо с бессознательной жадной надеждой, как за якорь спасения. Она что-то говорила, но с ее губ не сорвалось ни звука. Она говорила, но что — и сама не могла бы разобрать. Она чувствовала лишь тепло, исходившее от Марселя. И так все эти двадцать лет — согретая его теплом, каждую ночь, везде вме-

20

сте, даже больная, даже в поездке, как вот сейчас… Да и что бы она делала дома одна? Нет детей! Может, этого ей недоставало? Она не знала. Она просто следовала за Марселем, вот и все, довольная, что хоть кому-то нужна. Это была единственная радость, которую он давал ей, — сознание своей необходимости. Вряд ли он любил ее. У любви — даже если это любовь-ненависть — не такое угрюмое лицо. А какое у любви лицо? Они любили друг друга ночью, во тьме, на ощупь. Есть ли на свете другая, не ночная любовь, которая смеет кричать о себе среди бела дня? Она не знала. Но она знала, что нужна Марселю, и ей нужно было чувствовать, что она нужна ему, она жила этим днем и ночью, особенно ночью, каждую ночь, ощущая, что он не хочет быть одиноким, не хочет стареть и умирать, и упрямое выражение, которое появлялось тогда у Марселя, она порой узнавала на лицах других мужчин — единственное, в чем были похожи эти сумасшедшие, скрывавшие свое безумие под маской разума, пока оно не одолевало их и не швыряло в отчаянном порыве к женщине, даже без вожделения, лишь бы укрыться в ее объятиях от одиночества и мрака, которого они так страшатся.

Марсель чуть пошевелился, словно хотел отодвинуться от нее, и им давно следовало бы расстаться и спать в одиночестве до конца дней. Но разве кто-нибудь может всю жизнь спать один? На это способны лишь немногие, которых призвание или беда оторвали от людей, те, что каждый вечер ложатся в постель вдвоем со смертью. А Марсель никогда бы не смог, уж он-то, во всяком случае, слабый и беззащитный ребенок, всегда боявшийся страдания, да, именно ее ребенок, которому она так нужна и который как раз в этот момент слабо застонал. Она крепче прижалась к нему, положила руку ему на грудь. Она мысленно назвала его тем ласковым, интимным именем, которое когда-то дала ему в минуты любви, они и теперь еще изредка шептали его, но машинально, не задумываясь над тем, что говорят.

Она звала его всем сердцем. В конце концов ведь она тоже нуждалась в нем, в его силе, даже в его маленьких причудах, она тоже боялась смерти. «Если я преодолею этот страх, я буду счастливой…» И в тот же миг невыразимая тоска захлестнула ее. Она отодвинулась от Марселя. Нет, никогда она не преодолеет страха и не будет счаст-

21

ливой, она умрет, так и не освободившись от этой муки. Сердце у нее ныло, она задыхалась и билась, изо всех сил пытаясь сбросить с себя тяжкий груз, который тащила на себе целых двадцать лет, теперь-то она поняла это. Быть свободной, во что бы то ни стало свободной, пусть даже Марсель и все прочие никогда не узнают свободы! Окончательно проснувшись, она села в постели, прислушиваясь к зову, который, казалось, вот-вот прозвучит. Но из ночной дали донеслись лишь осипшие голоса неутомимых собак оазиса. Жанин почудилось легкое журчание воды — это ветер шелестел пальмовой рощей. Он прилетел с юга, где пустыня и мрак слились воедино под неподвижным небом, где остановилась жизнь, где никто не стареет и не умирает. Потом шепот ветра смолк, словно иссяк ручеек. Жанин уже не знала, слышала ли она что-нибудь, кроме этого немого зова, который она могла по желанию заглушить или заставить звучать громче, но она чувствовала, что никогда уже не постигнет его значения, если не ответит на него немедленно. Да, немедленно, в этом она была уверена.

Она осторожно поднялась и замерла у кровати, напряженно прислушиваясь к дыханию мужа. Марсель спал. Холод набросился на нее сразу же, как только она покинула теплую постель. Она медленно одевалась, на ощупь отыскивая свои вещи при слабом свете уличных фонарей, проникавшем сквозь ставни. С туфлями в руках она прокралась к порогу. Мгновение она ждала, потом стала осторожно открывать дверь. Ручка скрипнула, Жанин оцепенела. Сердце бешено колотилось. Она прислушалась и, успокоенная тишиной, снова взялась за ручку. Казалось, она никогда не повернется. Наконец она открыла, выскользнула в коридор и так же осторожно прикрыла дверь. Припав к ней щекой, она ждала. Через мгновение она уловила далекое дыхание Марселя. Она повернулась и побежала по галерее, чувствуя на лице леденящий ночной воздух. Дверь гостиницы была закрыта. Пока она возилась с задвижкой, на верхней площадке лестницы показался сторож, он что-то сказал ей по-арабски.

— Я сейчас вернусь, — ответила Жанин и бросилась в ночь.

Над домами и пальмами висели гирлянды звезд. Она бежала по короткому, безлюдному в этот час проспекту,

22

который вел к форту. Теперь, не встречая противодействия солнца, холод полностью завладел ночью; ледяной воздух обжигал легкие. Она бежала почти вслепую в кромешной тьме. Но наверху, в конце проспекта, вспыхнули какие-то огоньки и, петляя, начали спускаться к ней. Она уловила слабое стрекотание и остановилась. За выраставшими с каждой минутой огоньками она разглядела огромные бурнусы, под которыми поблескивали тонкие велосипедные спицы. Бурнусы пронеслись мимо, едва не задев ее, три красных огонька вспыхнули во тьме позади нее и сразу же исчезли. Она снова пустилась бежать к форту. Ледяной воздух так больно обжигал легкие, что на середине лестницы она решила передохнуть. Но в последнюю минуту какая-то посторонняя сила швырнула ее на террасу, прижав животом к парапету. Она задыхалась, все плыло перед глазами. Бег не согрел ее, она дрожала всем телом. Но холодный воздух, который она вдыхала глотками, равномерно растекался по жилам, рождая слабое тепло, постепенно одолевавшее дрожь. Ее глазам открылись наконец ночные просторы.

Ни звука, ни дуновения; только глухое потрескивание камней, превращавшихся от холода в песок, изредка нарушало уединение и тишину, окружавшие Жанин. Вдруг ей почудилось, будто небосвод, словно подхваченный каким-то тяжелым вихрем, медленно закружился над ней. В недрах ночи беспрестанно вспыхивали тысячи звезд, и их сверкающие льдинки, едва возникнув, начинали незаметно скользить вниз, к горизонту. Жанин не могла оторвать глаз от этих блуждающих огней. Ее кружило вместе с ними, и этот недвижный хоровод погружал ее в сокровенные глубины ее естества, где теперь желание боролось с холодом. Звезды падали одна за другой и гасли среди камней пустыни, и с каждым разом все существо Жанин все больше раскрывалось навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о бремени бытия, о своем безумном и застойном существовании, о томительном ужасе жизни и смерти. Наконец-то, после стольких лет бешеной гонки, когда она бесцельно мчалась вперед, подстерегаемая страхом, она могла остановиться и передохнуть. Казалось, она обрела свои корни, и новые соки вливались в ее тело, теперь уже переставшее дрожать. Прижавшись животом к парапету и вся подавшись вперед к бегущему небу, она

23

ждала, чтобы успокоилось также ее потрясенное сердце и воцарилась в ней тишина. Последние созвездия, сбросив гроздья своих огней, соскользнувших куда-то вниз к самому краю пустыни, неподвижно застыли в небе. И тогда воды мрака медленно и с невыносимой нежностью захлестнули Жанин, вытеснили холод, стали постепенно подниматься из темных глубин ее существа и неудержимым потоком хлынули через край, сорвавшись с ее губ долгим стоном. Мгновение спустя небо распростерлось над Жанин, упавшей на холодную землю.

Марсель не проснулся, когда она с теми же предосторожностями вернулась в номер. Он только буркнул что-то, когда она легла, а потом вдруг сел в постели. Он заговорил, но она не поняла, что он сказал. Он встал и зажег свет, ударивший ее, как пощечина. Пошатываясь, он пошел к умывальнику, взял бутылку минеральной воды и долго пил прямо из горлышка. Он уже собирался нырнуть под одеяло, но застыл, опершись коленом о край кровати, и растерянно уставился на Жанин. Она безудержно рыдала, не в силах унять слез.

— Ничего, дорогой, — сказала она, — это так, ничего.

РЕНЕГАТ, ИЛИ СМЯТЕННЫЙ ДУХ*

 

Каша, какая каша в голове! Навести бы там порядок. С тех пор как мне отрезали язык, другой язык без устали молотит в мозгу, или еще что-то, а может быть, и кто-то: говорит, замолкает, опять за свое, и я слышу многое, чего не произношу, какая каша, а откроешь рот — будто галька зашуршит. Порядок, к порядку, — твердит язык и тут же о другом, да, порядка я всегда желал. Одно, по крайней мере, не вызывает сомнений: я жду миссионера, который должен прибыть мне на смену. Я поджидаю его на тропе в часе ходьбы от Тагхазы, притаившись среди обломков скалы, сидя на старом ружье. Над пустыней занимается день, сейчас пока холодно, очень холодно, но вот навалится жара, здешняя земля сводит с ума, а я, да я уже и счет годам потерял… Нет, еще последнее усилие! Миссионер должен приехать сегодня утром, а может, и вечером. Говорили, он будет с проводником, возможно, у них один верблюд на двоих. Ничего, я подожду, я жду, а что дрожь, так это только от холода. Потерпи немного, жалкий раб!

Как же долго я терплю. Дома, в Центральном массиве*, мужлан отец и темная баба — мать, вино, похлебка с салом всякий день, но больше вино, кислое, холодное, и долгая, долгая зима, наледь, сугробы, омерзительные папоротники, о, как я хотел бежать, разом порвать со всем, зажить по-настоящему, под ярким солнцем и с прозрачной водой. Я поверил кюре, когда он рассказывал о семинарии, он занимался со мной каждый день, благо време-

25

ни у него было предостаточно в нашем протестантском селе, где он и по улицам-то ходил крадучись, вдоль стен. Он говорил о будущем, о солнце, мол, католицизм — это солнце и есть, учил меня читать, вдалбливал латынь в мою тугую башку: «Смышленый малый, но упрям, как осел», — да, голова у меня и впрямь неподатливая, за всю жизнь, сколько я ни падал, ни кровинки: «Воловья башка», — скажет бывало, скотина-отец. В семинарии мне почет, новобранец из протестантских мест — победа для них, встречали меня ровно солнце над Аустерлицем. Тусклое, прямо скажу, солнышко, все из-за вина, хлестали кислое вино, и дети выросли с гнилыми зубами, убить-то надо бы отца, впрочем, исключено, чтоб он подался в проповедники, поскольку давно уже помер, кислое вино в конце концов пробуравило ему дырку в желудке, так что остается застрелить миссионера.

Счет у меня к нему есть и к его учителям, к тем, кто меня учил и обманул, к гнусной Европе, я всеми обманут. Я только и слышал, что миссионерство да миссионерство, прийти к дикарям и проповедовать им: «Поглядите, вот Господь мой, он никого не бьет, не убивает, он повелевает тихим словом, подставляет другую щеку, это самый великий господин, выбирайте его, посмотрите, благодаря ему я сделался лучше, хотите убедиться — ударьте меня». И я поверил, э-э, и чувствовал, как становлюсь лучше; я пополнел, похорошел даже; я мечтал о поругании. Когда солнечным летним днем мы сомкнутым черным строем проходили по улицам Гренобля и нам встречались девочки в легких платьицах, я не отводил глаз, нет, я презирал их, я хотел, чтоб они меня оскорбили, и иногда они смеялись. Я думал: «Вот бы они меня ударили, плюнули бы в лицо», — однако и смех их был ничуть не лучше, он щетинился зубами, вонзался колкими иглами, но оскорбление и страдание были приятны. Я уничижался, и духовник мой недоумевал: «Да нет же, в вас много хорошего!» Хорошего! Кислого вина во мне было много — вот чего, ну и пусть, ведь как стать лучше, если и без того неплох, — это я хорошо усвоил в их учении. В сущности, только это я и усвоил, одну-единственную мысль, и, как подобает смышленому ослу, доводил ее до завершения, я искал наказания, я чурался обыденности, короче, я хотел сам послужить примером: глядите все и, глядя на меня, по-

26

клоняйтесь тому, кто сделал меня лучше, почитайте во мне Господа моего.

Солнце дикарей! Вот оно встает, меняется пустыня, давеча напоминавшая по цвету горный цикламен, горы мои родимые, снежные, мягкий ласковый снег, нет, сейчас все сделалось изжелта-серым, сумеречный час — преддверие всемогущего зарева. Впереди — ничего до самого горизонта, где плоскогорье мреет в нежных еще красках. Позади меня тропа карабкается на дюну, за которой скрылась Тагхаза: название это вот уже многие годы железом бряцает в голове. Первым, кто рассказал мне о ней, был полуслепой старик священник, доживавший свой век в монастыре, собственно, первым и единственным, и даже не город из соли с белыми опаленными солнцем стенами поразил меня в его рассказе, нет, поразительна была жестокость дикарей, населяющих недоступный чужеземцам край: на памяти старика только один из всех, кто пытался пробраться туда, один только смог поведать о том, что увидел. Они его высекли и выгнали в пустыню, засыпав солью раны и рот, спас случай: кочевники, которых он встретил, проявили к нему сострадание, и я с тех пор все предавался мечтаниям о жгучем огне соли и огне небесном, о храме идола и его рабах, вот где оно, варварство-то подлинное, то есть самое притягательное, вот где я призван явить Господа моего.

В семинарии они меня увещевали, охлаждали всячески мой пыл, мол, надо подождать, мол, и место неподходящее, и я еще незрел, я должен специально готовиться, познать себя должен, испытания пройти, а там видно будет! Все ждать да ждать! Нет уж, специальная подготовка, испытания — куда ни шло, тем более в Алжире, все ближе к месту предназначения, а в остальном я только тряс своей неподатливой башкой и долдонил свое: ехать к самым диким варварам, жить их жизнью и собственным примером показывать, хотя бы и в самом храме идола, что истина Господа моего сильнее. Они, разумеется, станут бить меня и оскорблять, но поругание не страшило меня, оно было как раз необходимо для моей цели, я снесу его безропотно и тем приворожу дикарей, точно могучее солнце. Могущество, я постоянно пережевывал это слово, я мечтал о неограниченной власти — той, что повергает на колена, заставляет противника складывать оружие, то есть обращает его в мою веру, и чем более он

27

слеп, жесток и самоуверен, чем крепче цепляется за свои убеждения, тем выше возносится покоривший его. Наставить на путь истинный заблудших, но, впрочем, славных людей — таков убогий идеал наших священнослужителей, коих я презирал: при такой-то власти дерзать на такую малость, значит, не было в них веры, а у меня была, я хотел, чтобы сами палачи поклонились мне, чтобы пали на колена и говорили: «Зрим, Господи, победу Твою», хотел владычествовать словом над целым полчищем извергов. О, я не сомневался, что рассуждаю правильно, пусть в остальном я не слишком уверен в себе, но уж если овладеет мною какая идея, нипочем не отступлюсь, тут-то вся моя сила, сила, говорю я, но они жалели меня!

Солнце поднялось выше, голова моя горит. Камни вокруг глухо потрескивают, только ствол ружья прохладен, прохладен, как луг, как, помню, дождь по вечерам, когда на кухне варился суп и отец с матерью ждали меня, они иногда улыбались, я, может быть, их любил. Все, кончено, жаром туманится тропа, приходи, миссионер, я жду тебя, мне есть чем ответить на твою проповедь, новые учителя преподнесли мне урок, я знаю, они правы, пора свести счеты с любовью. Когда я бежал из семинарии в Алжир, я представлял себе варваров совсем иными, в одном мечтания не обманули меня — они жестоки. Я обокрал казначея, сбросил сутану, я пересек Атласские горы, высокогорные плато, пустыню, и водитель в Сахаре тоже смеялся надо мной: «Не ходи туда», все в один голос, и были сотни километров песчаных волн, то надвигающихся, то отступающих под ветром, и снова горы, ощетинившиеся черными вершинами, с хребтами острыми, точно лезвие ножа, а дальше пришлось нанять проводников и идти по бескрайнему, гудящему от зноя морю бурых камней, обжигающих тысячью огнедышащих зеркал, до того места на границе земли черных и белой страны, где лежит соляной город. Проводник еще украл у меня деньги, которые я по наивности, опять же по наивности, показал ему, а он саданул меня в скулу и бросил как раз вот тут, на тропе: «Ступай, собака, вон дорога, честь имею, валяй, они тебя научат», — и они научили, о, они подобны солнцу, разящему гордо и без устали, исключая ночь, вот и сейчас разящему, ох как сильно, жгучими, яростно пронзающими землю копьями — скорее, скорее в укрытие, под скалу, не то и вовсе мрак.

28

Тень здесь приятна. Как можно жить в городе из соли, на дне заполненной белым зноем чаши? На ровных, грубо вытесанных стенах зарубки от кайла ерошатся сверкающими чешуйками, припорошенными бледно-желтым песком, а налетит ветер, очистит стены и плоские кровли, и все засияет умопомрачительной белизной под вычищенным до самой своей голубой корки небом. В такие дни я слеп от яркого пожара, часами неподвижно полыхавшего на белых плоских крышах, сливавшихся в единую массу, словно вырубленных из одной соляной горы, как если б некогда они срезали с нее верхушку, а потом прорыли в ее толще улицы, внутренние помещения, окна или, вернее, вырезали свой белый жгучий ад кипятком из брандспойта, лишь бы только доказать, что смогут жить там, где никто не сможет, в тридцати днях пути от всякого жилья, в яме посреди пустыни, где дневное пекло не позволяет людям сообщаться между собой, разделяя их частоколом незримого пламени с расплавленными в нем кристаллами соли, а сменяющая его ночная стужа враз замуровывает в соляных раковинах жителей этого сухого припая, черных эскимосов, стучащих зубами в ледяных кубах домов. Черных, потому что одеты они в длинные черные балахоны, и соль, вездесущая соль, забивающаяся под ногти и ночью хрустящая на зубах горечью полярного сна, соль, растворенная в питьевой воде единственного источника на дне сверкающей расселины, иной раз оставляет на их сумрачных платьях потеки, похожие на след улитки после дождя.

Дождь, Господи, один только дождь, обильный и затяжной, дождь с Твоего неба! И тогда подмытый у основания страшный город станет медленно, но неукротимо оседать и, растаяв без остатка, вязким потоком захлестнет и умчит в пески своих свирепых обитателей. Господи, один только дождь! Господь? Нет, господа они! Они царствуют в своих бесплодных домах, владеют черными рабами, морят их в копях, — за пласт вырубленной соли южные страны платят по человеку, — укрытые траурными покрывалами, они безмолвно движутся по белокаменным улицам и с наступлением ночи, когда город, словно призрак, одевается молочной пеленой, они, согнувшись, уходят во мрак жилищ, где лишь тускло мерцают соленые стены. Легок их сон, а едва проснувшись, они уже повелевают, бьют, все мы — единый народ, говорят они, и еще, что их бог

29

истинный и что надо повиноваться. Мои господа они, им неведома жалость, они не признают над собой ничьей власти, они хотят завоевывать и царствовать сами, поскольку никто, кроме них, не дерзнул построить в соли и песках ледяной тропический город. А я, да что там…

Какая каша, все путается от жары, я потею, они — никогда, тень постепенно накаляется, сквозь толщу скалы над головой я чувствую солнце, оно садит по камням, точно молотом бьет, так что звон стоит, немолчная музыка юга, вибрация сотен километров воздуха и камня, э-э, да я снова слышу тишину. Такая вот тишина много лет назад встретила меня, когда стража подвела меня к ним на залитую солнцем площадь, откуда город концентрическими террасами поднимался под опущенную на края чаши крышку ярко-голубого неба. Поверженный на колени, я стоял на дне вогнутого белого щита, огненные и соляные стрелы, исходившие из стен, кололи глаза, я был бледен от усталости, ухо, по которому хватил вожатый, кровоточило, и они, черные исполины, молча глядели на меня. День был в разгаре. Под ударами чугунного солнца гудело небо, точно раскаленный добела лист железа, звучала тишина, они смотрели на меня, время шло, а они все смотрели и смотрели, и я не выдержал их взглядов, сдавило горло, сильней, сильней и когда наконец я разрыдался, они вдруг беззвучно развернулись ко мне спиной и все разом удалились. Стоя на коленях, я видел только, как блестящие от соли ноги в красно-черных туфлях приподнимали край скорбного платья, носки туфель были слегка задраны, задники едва слышно шлепали по земле, а когда площадь опустела, меня отволокли в их капище.

Скорчившись, вот точно как в сегодняшнем моем укрытии, где пекло над головой пронизывает толщу камня, я просидел неведомо сколько дней под сенью идолова дома, чуть возвышающегося над остальными, обнесенного соляной оградой, но без окон, полного мерцающей ночи. Все эти дни мне подавали миску солоноватой воды и бросали на пол горсть зерна, как курице, и я его подбирал. Днем, несмотря на запертую дверь, мрак делался чуточку прозрачней, будто неумолимое солнце просачивалось сквозь массу соли. Лампы не было, я ходил ощупью вдоль стен, натыкался рукой на гирлянды сухих пальмовых листьев, нашарил грубо вытесанную дверь на задней стенке, пальцы угадали на ней засов. Не скоро, много

30

дней спустя, ни дней, ни часов считать я не мог, однако зерно мне к этому времени кинули раз десять, и я уже вырыл яму для нечистот, которая, как я ее ни закрывал, все воняла норой, так вот, много дней спустя дверь распахнулась на обе створки, и они вошли.

Один направился в тот угол, где я сидел, скорчившись. Соленая стена обжигала щеку, я вдыхал пыльный запах пальмовых листьев и смотрел, как он приближается. Он остановился в метре от меня и молча уставился перед собой, знак — я встал, он вперил в меня свои металлические глазки, поблескивающие без всякого выражения на коричневом лошадином лице, потом поднял руку. Все также безучастно он ухватил меня за нижнюю губу и стал медленно ее выворачивать, разрывая плоть, а затем, не разжимая пальцев, крутанул меня на месте, задом вывел на середину комнаты и рванул за губу вниз, так что я бухнулся на колени, обезумев от боли, с окровавленным ртом, а он повернулся ко мне спиной и пошел туда, где у стены стояли остальные. Они смотрели, как я стенал в невыносимом пекле не знающего тени дня, лившегося в широко раскрытую дверь, и в этом световом снопе возник вдруг колдун с волосами из рафии, телом, обтянутым жемчужной кольчугой, голыми ногами под соломенной юбочкой, в маске из тростника и проволоки с двумя прямоугольными прорезями для глаз. За ним шли музыканты и женщины в тяжелых пестрых бесформенных платьях. Они исполнили перед дверью в глубине грубый мало ритмичный[4] танец, подергались немного и все тут, а затем колдун открыл дверцу за моей спиной, хозяева не шелохнулись, они глядели на меня, и, обернувшись, я увидел идола, его двуликую голову и железный нос, изогнутый змеей.

Они подтащили меня к его ногам, к самому основанию, заставили пить горькое-прегорькое черное пойло, отчего голова у меня запылала, и я захохотал: вот оно, надругательство, я поруган. Они раздели меня, обрили голову и торс, обмыли маслом и стали бить по лицу веревками, обмокнутыми[5] в воду и соль, а я смеялся и отворачивался, но всякий раз две женщины хватали меня за уши и подставляли лицо ударам, которые наносил колдун с прямоугольными глазами, и, обливаясь кровью, я все смеялся. Остановились, все, кроме меня, молчали, в голове полная каша, потом меня подняли и заставили смотреть на идола, и я перестал смеяться. Я знал, что обре-

31

чен отныне служить и поклоняться, о нет, я больше не смеялся, я задыхался от страха и боли. И в этом белом доме, в этих стенах, равномерно опаленных солнцем, со стянутой кожей на лице, в полубеспамятстве, я попытался молиться идолу, да, да, кому же еще: даже его чудовищная рожа была менее чудовищной, нежели весь прочий мир. Они связали мне щиколотки веревкой, отпустили ее на длину шага, и снова исполнили танец, теперь уже перед идолом, затем один за другим хозяева удалились.

Закрылась дверь, и опять зазвучала музыка, колдун разжег костер из коры и принялся топтаться вокруг него, заполнив комнату пляшущими тенями, они трепетали на белых стенах, изламываясь в углах. В одном углу он очертил прямоугольник, женщины отволокли меня туда, я чувствовал сухое нежное прикосновение рук, они поставили передо мной чашку с водой, насыпали зерна и показали на идола — я понял, что не должен отводить от него глаз. Колдун по одной подзывал их к огню, иных бил, они стонали и падали ниц перед идолом, моим теперешним богом, а он все танцевал, а потом отослал всех, кроме одной, совсем юной, которую он еще не бил, она сидела подле музыкантов. Он накручивал себе на руку ее косу, сильней, сильней, отчего у нее глаза вылезали из орбит, а сама она выгибалась назад, пока не повалилась навзничь. Тогда колдун выпустил ее и заорал, музыканты отвернулись к стене, а крик под маской с прямоугольными глазами нарастал и нарастал, и женщина как оглашенная каталась по полу и, наконец, присев на корточки, соединив руки над головой, закричала сама, но только глухо, и он, не сводя глаз с идола и продолжая вопить, овладел ею быстро и со злостью, лица ее я не видел, оно было теперь погребено под складками платья. И я, одичалый, шальной, я тоже орал, выл от ужаса, вперившись в идола, пока пинок ногой не отшвырнул меня к стене, и я грыз соль, как сейчас безъязыким ртом грызу камень, поджидая того, кого должен убить.

Солнце уже перевалило за середину неба. В расселины скалы я вижу его — зияющую дыру на каленом железе неба, глотку, как моя, словоохотливую, безостановочно изрыгающую огненные потоки над бесцветной пустыней. Впереди на тропе — ничего, ни пылинки на горизонте, а позади, там меня уже, наверное, хватились, хотя нет, рано еще, они лишь под вечер отпирали дверь и выпускали

32

меня прогуляться, после того как я целый день наводил порядок в храме идола и обновлял приношения, а по вечерам повторялось действо, в иные разы они били меня, в другие нет, но всякий раз я служил идолу, чей образ железом врублен в мою память, а теперь и в мою надежду. Никогда еще бог не владел мной, не подчинял до такой степени, жизнь моя дни и ночи была посвящена ему; болью и отсутствием боли, это ли не радость, я был обязан ему, и даже желанием, да, да, оттого, что чуть ли не ежедневно присутствовал при безличном свирепом совокуплении, которое я теперь не мог видеть, поскольку под угрозой побоев должен был смотреть в угол. Уткнувшись лицом в соленую стену, на которой неистово трепыхались тени, я с пересохшим горлом слушал нескончаемый вопль, и жгучее бесполое желание сдавливало виски и живот. Текли за днями дни, не отличимые один от другого, точно расплавленные тропическим зноем, беззвучно отражались в соляных стенах, время обратилось в бесформенный плеск, в котором через равные промежутки взрывались воплями побои и совокупления, один долгий безвременный день, где идол царствовал, подобно лютому солнцу над моим укрытием в скале, где я снова стенаю от горя и желания и, испепеляемый жестокой надеждой совершить предательство, облизываю дуло ружья и его душу, именно душу, только в ружьях душа, а с того дня, как мне отрезали язык, я возлюбил бессмертную душу ненависти!

Какая каша, исступление какое-то, пьяный от зноя и злобы, я приник, прилег на ружье. Кто это дышит так тяжело? Невыносима эта бесконечная жара и ожидание, я должен его убить. Ни птицы, ни травинки — камень, бесплодное желание, тишина, их вопли, говорящий во мне язык, а вместо настоящего, с тех пор как они изувечили меня, бескрайнее плоское страдание, пустыня, лишенная влаги даже ночью, запертый с богом в соленой берлоге, о, как я жаждал ночи. Только ночь с прохладными звездами и бездонными колодцами могла спасти меня, укрыть от жестоких людских богов, но из своего плена я не мог ее созерцать. Если миссионер задержится, я увижу, по крайней мере, как она встает над пустыней и обволакивает небо, опуская с темного зенита холодную золотую лозу, которая напоит меня, смочит пересохшую черную дыру,

33

не увлажняемую более мягкой мышцей живой плоти, и я забуду наконец тот день, когда безумием тронуло мой язык.

О, какое стояло пекло, казалось, плавилась соль, воздух разъедал глаза, и вошел колдун без маски. За ним следовала незнакомая женщина, едва прикрытая сероватой хламидой, татуировка уподобляла маске идола ее оцепенелое, как у истукана, лицо. В ней жило лишь тонкое тело, рухнувшее к ногам божества, едва колдун отпер дверь. Затем он вышел, не взглянув в мою сторону, жар нарастал, я не шевелился, идол смотрел на меня поверх ее неподвижного и трепещущего тела, идолова маска ее лица не дрогнула, когда я подошел ближе. Только расширились устремленные на меня глаза, я коснулся ступнями ее ступней, стенала жара, и идолица плавно, безмолвно, не сводя с меня выпученных глаз, опрокинулась на спину, медленно поджала ноги, подняла, развела колени. И сразу же — э-э, колдун следил за мной — они вошли толпой, оторвали меня от нее и принялись немилосердно бить по грехотворному органу, грехотворному, ха-ха, смешно, какой грех, где грех, где добродетель, они прижали меня к стене, железная рука стиснула мне челюсть, другая раскрыла рот, ухватила за язык и стала вытягивать его, пока кровь не полила, я ли это зверем завыл, и тогда прохладной, да, прохладной в кои-то веки, лаской полоснуло по языку. Очнулся, ночь, никого, спина упирается в стену, весь в запекшейся крови, во рту кляп из травы со странным запахом, рана уже не кровоточит, там все мертво, и жива лишь одна мучительная боль. Я хотел подняться, но упал и был счастлив, беспросветно счастлив, что наконец умру, смерть тоже прохладна и под своим покровом не прячет богов.

Я не умер, в один прекрасный день я поднялся, и юная ненависть встала на ноги вместе со мной, шагнула к двери на задней стене, открыла ее и закрыла за своей спиной, я ненавидел своих, идол стоял передо мной, из бездны, где я находился, я не просто воззвал к нему с мольбой, я поверил в него, отвергнув все, во что верил до сих пор. Хвала ему, в нем сила и могущество, его можно разрушить, но нельзя обратить в свою веру, он смотрел поверх моей головы пустыми ржавыми глазами. Хвала ему, он единственный царь, единственный господин, чьим неотъемлемым атрибутом является зло, а добрых господ

34

не бывает. Впервые всем своим воющим от боли поруганным телом я предался ему, я признал его злотворный порядок, в его обличье возлюбил первозданное зло. Я, пленник в его царстве, добровольно сделался гражданином бесплодного, высеченного из соляной горы города, отторгнутого природой, лишенного даже редких эфемерных цветов пустыни, исключившего случайность, не знающего ласки набежавшего облака или бурного ливня, какая знакома и солнцу, и пескам, — самого упорядоченного города, где углы прямы, комнаты квадратны, а люди непреклонны, я, воплощение ненависти и муки, вычеркнул из памяти ту сказку, которую мне так долго внушали. Меня обманули: только царство зла неуязвимо, меня обманули: истина квадратна, тяжела, плотна, ей неведомы оттенки, добро — это мечта, это идеал, достижение которого вечно откладывается и требует изнурительных усилий, это недосягаемый предел, царство его невозможно. Только зло способно достичь предела и царствовать безгранично, только служа ему можно обрести зримое царство, а будущее покажет, да что будущее, когда в настоящем одно зло, долой Европу, долой разум, честь и крест. Да, мне пришлось обратиться в веру моих хозяев, да, я был рабом, но коли сам я злобен, я больше не раб, пусть ноги у меня и спутаны, а уста немы. О, эта жара сводит с ума, пустыня стонет под неумолимым солнцем, а того, другого, Господа любви — коробит от одного имени, — я отринул, потому что узнал его. Он был мечтателем, он проповедовал ложь, ему отрезали язык, чтобы речи его не смущали человечество, его проткнули гвоздями, даже в голову вбили, бедная голова, ровно моя сейчас, какая каша, как я устал, и наверняка не содрогнулась земля, не праведника убили, я не желаю в это верить, нет праведников, есть только жестокие господа, возведшие на царство безжалостную истину. Да, только идол могуч, он единственный бог мира сего, и ненависть его завет, она источник жизни, она — вода, освежающая, как мята, обдающая холодком рот и жаром желудок.

Я изменился, и они это поняли, при встрече я целовал им руки, я был из их числа, восхищался ими без устали, доверял им, надеясь, что они изувечат наших, как изувечили меня. Прослышав про миссионера, я уже знал, как поступить. Тот день был похож на другие, все тот же сле-

35

пящий день, тянувшийся так давно! Под вечер наверху чаши я увидел бегущего стража, а через несколько минут меня втолкнули в капище и заперли. Там в темноте один из них повалил меня на пол и занес крестообразный меч, и долго длилась тишина, пока обычно безмолвный город не наполнился непонятным шумом, звуком голосов, которые я разобрал с трудом, поскольку говорили на моем языке, но только они зазвучали, острие меча опустилось мне на глаза, и мой страж взглядом пригвоздил меня к полу. Два голоса раздались совсем близко, так и слышу их сейчас, один спрашивал, почему дом охраняется и не прикажете ли, мой лейтенант, высадить дверь, другой отвечал коротко: «Нет», — а минуту спустя добавил, мол, заключено соглашение, по которому город примет гарнизон в двадцать человек, при условии, что они разместятся за городской стеной и не нарушат местных обычаев. Солдат рассмеялся, дескать, они сдаются, офицер сомневался, так или иначе, они позволили нам лечить их детей и для того допускают к себе священника, а территориальный вопрос после. Первый голос сказал, что, если тут не поставить солдат, они отрежут священнику то самое место: «Ну нет! — ответил офицер. — И более того, отец Беффор приедет раньше гарнизона, через два дня он будет здесь». Больше я ничего не слышал, я лежал неподвижно под мечом, и боль раздирала меня изнутри, целое колесо, утыканное иглами и ножами, раскручивалось во мне. Они сошли с ума, лишились рассудка, допустить, чтобы прикоснулись к их городу, к их непобедимому могуществу, к истинному Богу, а тому, который приедет, они не отрежут язык, он будет нагло похваляться своей добротой, ничем за то не заплатив, не снося поруганий. Царство зла отступит, люди снова будут сомневаться и тратить время на мечты о невозможном добре, изнурять себя бесплодными усилиями, вместо того чтобы ускорить пришествие единственно возможного царства, и я глядел на пригвоздившее меня лезвие: о сила, ты одна повелеваешь миром! О сила, город понемногу освобождался от шума, дверь наконец отворилась, испепеленный и полный желчи, я остался наедине с идолом, и тогда я поклялся ему спасти мою новую веру, моих истинных учителей, моего деспотичного бога, поклялся во что бы то ни стало довести предательство до конца.

36

Э-э, зной малость спадает, камень уже не гудит, я могу вылезти из норы и смотреть, как пустыня окрасится в желтый, охряный, а затем сиреневый цвет. Этой ночью я дождался, пока они заснут, сбил замок и вышел обычным своим, отмеренным веревкой шагом, улицы были мне знакомы, я знал, где взять старое ружье, какие ворота не охраняются, и добрался сюда в тот час, когда, сжавшись вокруг горстки звезд, ночь начинает бледнеть, а пустыня темнеет. Сейчас мне кажется, что я уже много дней сижу, затаившись среди этих камней. Скорей бы, скорей бы он приходил, скорей! Еще немного — и они хватятся меня и полетят во все стороны вдогонку, они не узнают, что ради них-то я и сбежал, что я служу им, ноги мои слабы, голод и ненависть подкашивают меня, точно вино. О, о, там, далеко, э-э, на краю тропы два верблюда, они растут, бегут иноходью, а рядом движутся, семенят две короткие тени, верблюды всегда так бегают, бодро и задумчиво. Вот и они наконец!

Ружье, быстрей, взвожу курок. О идол, о мой бог, да не ослабнет твое могущество, да продлится поругание, да правит проклятым миром беспощадная ненависть, да будет злой господином во веки веков, да приидет царствие безжалостных черных тиранов в едином порабощенном городе из соли и железа! А теперь «пли!», огонь по жалости, огонь по немощи, по милосердию, что отдаляет пришествие зла, еще раз «пли!», вот они покачнулись, падают, а верблюды мчатся к горизонту, где черные птицы гейзером взметнулись в безоблачное небо. Я смеюсь, смеюсь, а тот, в ненавистной сутане, корчится, приподнимает голову, видит меня, меня, своего спутанного по ногам всемогущего господина, почему он мне улыбается, размозжить эту улыбку! Сладостный звук: прикладом по лицу добра, сегодня, сегодня, наконец свершилось, и повсюду в пустыне, во многих часах пути отсюда, шакалы уже принюхиваются к несуществующему ветру и ленивой рысцой тянутся на запах падали, на ожидающее их пиршество. Победа! Я простираю руки к небу, и оно смягчается, лиловая тень заволакивает дальний его край, о европейские ночи, о родина, о детство, почему ж я плачу в минуту торжества? Он шевельнулся, нет, звук донесся с другой стороны, это они, мои хозяева, летят стаей черных птиц, набрасываются на меня, хватают, а-а-а! да, бейте меня, они испу-

37

гались за город, они уже видят его со вспоротым брюхом, воющим от боли, они боятся мести солдат, которую я навлек, и поделом священному городу. Теперь защищайтесь, бейте, бейте сначала меня, вы владеете истиной! Мои господа победят затем и солдат, победят слово и любовь, пройдут через пустыни и моря, черными покрывалами затмят свет Европы, бейте в живот, нате, бейте в глаза, рассеют соль по всему континенту, растительность и молодость зачахнут, и толпы немых со спутанными ногами поплетутся вместе со мной по пустыне мира под жестоким солнцем истинной веры, и я не буду больше одинок. О, как больно, как больно, их ярость мне приятна, они распинают меня на седле, пощадите, я улыбаюсь, я благословляю удар, пригвоздивший меня.

........................................................................

Как тиха пустыня! Ночь, я один, хочется пить. Подожди еще, в какой стороне город, шум вдали, солдаты, быть может, победили, нет, нельзя, солдаты, даже победившие, недостаточно жестоки, они неспособны[6] сделаться царями, они опять скажут, что надо становиться лучше, и снова миллионы людей будут метаться, разрываясь между добром и злом, о идол, почто ты оставил меня? Все кончено, мучает жажда, тело горит, непроглядная ночь застилает глаза.

Какой долгий, долгий сон, я пробуждаюсь, нет, я умираю, встает заря, для всех живущих — первый луч, новый день, а для меня — неумолимое солнце и мухи. Кто это говорит, никого, небо не отверзлось, нет, нет, Бог не говорит с пустыней, но чей же это голос: «Если ты готов умереть за ненависть и силу, кто простит нас?» Может, это другой язык во мне или же это тот, кто не желает умирать и повторяет у меня в ногах: «Мужайся, мужайся, мужайся»? Что, если я снова ошибся? Люди, бывшие мне некогда братьями, о одиночество, я взываю к вам, не оставьте меня! Вот, вот, кто ты, истерзанный, с окровавленным ртом, это ты, колдун, солдаты победили тебя, там горит соль, это ты, мой возлюбленный господин! Сбрось личину зла, сделайся добром теперь, мы ошиблись, мы начнем сначала, мы построим новый город, город милосердия, я хочу вернуться домой. Да-да, помоги мне, вот так, протяни руку, дай…

Горсть соли засыпала рот болтливого раба.

МОЛЧАНИЕ*

 

Давно наступила зима, а над городом, уже пробудившимся от сна, вставал поистине лучезарный день. За молом голубизна моря сливалась с сияющей лазурью неба. Но Ивар не замечал этого. Он тащился на велосипеде вдоль бульваров, господствовавших над портом. Больную ногу он держал неподвижно на подножке, заменяющей педаль, а здоровой работал изо всех сил, одолевая мостовую, еще влажную от ночной сырости. Он ехал, не поднимая головы, скрючившись над рулем, по привычке старался держаться поодаль от трамвайных рельсов, хотя по ним уже не ходил трамвай, вильнув в сторону, уступал дорогу нагонявшим его машинам и время от времени откидывал локтем за спину съезжавшую сумку, в которую Фернанда положила ему завтрак. При этом он с горечью думал о содержимом сумки. Вместо его любимого омлета по-испански или бифштекса, жаренного на оливковом масле, между двумя ломтями хлеба был всего только кусок сыру.

Никогда еще путь до мастерской не казался ему таким долгим. Что поделаешь, он старел. В сорок лет, хоть ты еще не одряб и, как виноградная лоза, гнешься, да не ломаешься, мускулы уже не те. Иногда, читая спортивные отчеты, в которых тридцатилетнего спортсмена называли ветераном, он пожимал плечами. «Если это ветеран, — говорил он Фернанде, — то мне пора в богадельню». Однако он знал, что журналист не совсем не прав. В тридцать человек уже неприметно сдает. В сорок, конечно, еще не время уходить на покой, но к мысли об этом мало-помалу начинаешь загодя привыкать[7]. Не потому ли он давно уже не смотрел на море, когда ехал на другой конец

39

города, где находилась бочарня. Когда ему было двадцать лет, он не мог наглядеться на море: оно обещало ему счастливые часы на пляже в субботу и в воскресенье. Несмотря на свою хромоту, а может быть, именно из-за нее он всегда любил плавать. Но прошли годы, он женился на Фернанде, родился мальчонка, и, чтобы сводить концы с концами, пришлось по субботам оставаться на сверхурочные в бочарне, а по воскресеньям халтурить на стороне. Мало-помалу он отвык утолять в эти дни буйство крови. Глубокая и прозрачная вода, горячее солнце, девушки, жизнь тела — другого счастья не знали в их краю. А это счастье проходило вместе с молодостью. Ивар по-прежнему любил море, но только на исходе дня, когда вода в бухте слегка темнела. В этот час приятно было сидеть на террасе дома в свежей рубашке, которую Фернанда умела так хорошо погладить, перед запотевшим стаканом анисовки. Вечерело, небо перед закатом окрашивалось в нежные тона, и соседи, разговаривавшие с Иваром, почему-то вдруг понижали голос. В такие минуты Ивар не знал, то ли он счастлив, то ли ему хочется плакать. Во всяком случае, на него находило какое-то умиротворенное настроение, и ему оставалось только тихо ждать, он и сам не знал чего.

А вот утром, когда он ехал на работу, он не любил смотреть на море, которое всегда в назначенный час являлось на свидание с ним, но с которым ему тут же приходилось расставаться до вечера. В это утро он ехал, понурив голову, и ехать ему было еще тяжелее, чем обычно, потому что и на сердце было тяжело. Когда накануне вечером он вернулся с собрания и объявил, что они возобновляют работу, Фернанда обрадовалась и сказала: «Значит, хозяин дает вам прибавку?» Хозяин не давал никакой прибавки, забастовка провалилась. Они плохо действовали, приходилось это признать. Это была забастовка, рожденная вспышкой гнева, и профсоюз имел основания отнестись к ней прохладно. К тому же полтора десятка рабочих — не бог весть что; профсоюз считался с другими бочарнями, которые их не поддержали. А на них тоже нельзя было слишком обижаться. Бочарное дело, которому создавало угрозу строительство наливных судов и производство автоцистерн, не очень-то процветало. Делали все меньше и меньше бочонков и бочек и главным образом чинили уже имеющиеся большие чаны. Дела у хозяев шли неважно, это верно, но они хотели все же сохранить

40

свои прибыли; проще всего им казалось заморозить заработную плату, несмотря на рост цен. Как быть бочарам, когда исчезает бочарный промысел? Профессию не меняют, если приобрести ее было не так-то просто. А это была трудная профессия, она требовала долгого обучения. Редко встречается хороший бочар, который пригоняет изогнутые клепки, крепит их на огне и стягивает железными обручами почти герметически, не пользуясь ни рафией, ни паклей. Ивар это знал и гордился этим. Переменить профессию ничего не стоит, но отказаться от того, что умеешь, от своего собственного мастерства — это нелегко. Хорошая профессия не имела применения, податься было некуда, приходилось смириться. Но и смириться было нелегко. Это значило придерживать язык, не имея возможности по-настоящему спорить, и каждое утро, отправляясь на работу, чувствовать, как накапливается усталость, а в конце недели получать то, что вам изволят дать, то есть гроши, которых не хватает на жизнь, потому что изо дня в день все дорожает.

И вот они обозлились. Поначалу двое или трое колебались, но и их взяла злость после первых переговоров с хозяином. Он сухо сказал, что торговаться не намерен, кому не нравится, может уходить. Разве это человеческий разговор? «Что он воображает! — сказал Эспосито. — Уж не думает ли он, что мы наделаем в штаны?» Вообще говоря, хозяин был неплохой малый. Мастерская перешла к нему от отца, он вырос в ней и знал с давних лет почти каждого рабочего. Иногда он приглашал их закусить в бочарне; они жарили сардины или кровяную колбасу, подбрасывая в огонь щепки и стружки, и, сидя с ними за стаканом вина, он был, что называется, душа-человек. На Новый год он всегда давал каждому рабочему по пять бутылок доброго старого вина и часто, когда кто-нибудь из них заболевал или просто по случаю какого-нибудь события, например, свадьбы или первого причастия, делал им денежные подарки. Когда у него родилась дочь, он всех оделил конфетами. Два или три раза приглашал Ивара поохотиться в свое поместье на побережье. Он и в самом деле любил своих рабочих и частенько напоминал, что его отец выбился в люди из подмастерьев. Но он никогда не бывал у них, ему это и в голову не приходило. Он думал только о себе, потому что знал только свое положение, и вот теперь заявлял, что не намерен торговать-

41

ся. Иначе говоря, он в свою очередь заартачился. Но он-то мог себе это позволить.

Они добились согласия от профсоюза и объявили забастовку. «Не трудитесь расставлять стачечные пикеты, — сказал хозяин. — Когда мастерская не работает, я только выгадываю». Это была неправда, но это подлило масла в огонь, потому что тем самым он им в лицо говорил, что дает им работу из милости. Эспосито пришел в бешенство и сказал ему, что он не похож на человека. Тот вскипел, и их пришлось разнимать. Однако решительность хозяина произвела впечатление на рабочих. Двадцать дней продолжалась забастовка, дома печальные женщины ждали, когда она кончится, два или три товарища упали духом, а под конец профсоюз посоветовал им уступить, удовлетворившись обещанием арбитража и возмещения потерянных рабочих дней сверхурочными часами. Они решили возобновить работу. Конечно, хорохорясь, мол, это еще не конец, еще посмотрим, чья возьмет. Но в это утро Ивар физически ощущал тяжесть поражения, в сумке был сыр вместо мяса, и строить себе иллюзии было невозможно. Пусть море сверкало на солнце, оно ему уже ничего не обещало. Он нажимал на единственную педаль своего велосипеда, и ему казалось, что он стареет с каждым поворотом колеса. При мысли о мастерской, о товарищах и о хозяине, которого он снова увидит, на сердце у него становилось все тяжелее. Фернанда спросила: «Что же вы ему скажете?» «Ничего, будем работать», — ответил Ивар, перекинув ногу через раму велосипеда, и покачал головой. Он сжал зубы, и его тонкое смуглое лицо, изрезанное морщинами, стало непроницаемым. Так он и ехал, сжав зубы, во власти бессильной, иссушающей злобы, омрачавшей в его глазах даже само небо.

Он оставил позади бульвар и море и поехал по сырым улицам старого испанского квартала. Они выходили на незастроенный участок, занятый только сараями, свалками железного лома и гаражами, среди которых возвышалась мастерская — своего рода барак, до середины каменный и застекленный до самой крыши из гофрированного железа. Мастерская примыкала к старой бочарне — двору с навесами вдоль стен, который был заброшен, когда предприятие разрослось, и теперь превратился в склад для отслуживших свое машин и старых бочек. За двором, отделенный от него галереей, крытой потрескавшейся че-

42

репицей, начинался хозяйский сад, в глубине которого возвышался дом. Большой и уродливый, он тем не менее имел приветливый вид благодаря крыльцу, увитому диким виноградом и жимолостью.

Ивар сразу увидел, что двери мастерской закрыты. Перед ними молча толпились рабочие. Впервые с тех пор, как он работал здесь, он, приехав, нашел двери на запоре. Видно, хозяин хотел этим подчеркнуть, что он взял верх. Ивар подъехал к навесу, пристроенному к бараку с левой стороны, поставил велосипед и направился к двери. Он издали узнал Эспосито, рослого молодца, смуглого и волосатого, который работал рядом с ним, Марку, профсоюзного уполномоченного, у которого всегда было мечтательно-томное выражение лица, как у модного тенора, Сайда, единственного алжирца в мастерской, а потом и других, молча поджидавших его. Но прежде чем он к ним подошел, они вдруг повернулись к дверям мастерской, которые в эту минуту приоткрылись. В проеме показался Баллестер, мастер. Он потянул на себя одну из тяжелых створок и, повернувшись спиной к рабочим, стал медленно толкать ее по вделанному в пол рельсу.

Баллестер, самый старший из них, выступал против забастовки, но умолк, когда Эспосито сказал ему, что он служит интересам хозяина. Теперь он стоял возле двери, коренастый и приземистый, в своей голубой фуфайке, уже босиком (только Сайд да он работали босые), и смотрел на них своими светлыми глазами, до того светлыми, что они казались бесцветными на его старом, выдубленном лице с горько искривленным ртом под густыми обвисшими усами. Они молчали, униженные тем, что входили, как побежденные, в ярости от своего собственного молчания, которое им тем труднее было прервать, чем больше оно продолжалось. Они проходили, не глядя на Баллестера; они знали, что, пропуская их по одному, он лишь выполняет распоряжение хозяина, и по его обиженному и грустному виду догадывались, что он думает. Но Ивар посмотрел на него. Баллестер, который любил Ивара, ни слова не говоря, покачал головой.

Теперь они были все в маленькой раздевалке справа от входа, разделенной на кабины без дверец, похожие на стойла, дощатыми перегородками с привешенными к ним шкафчиками, которые запирались на ключ; в последнем от входа стойле, в углу барака, был установлен душ, а под

43

ним в земляном полу вырыта сточная канавка. Посреди барака белели собранные бочки с еще свободными обручами, которые обожмут над огнем, стояли тяжелые скамьи с длинной прорезью, из которой кое-где торчали круглые днища, ждавшие обточки фуганком, и почерневшие горны. Вдоль стены слева от входа тянулись верстаки, а перед ними были навалены груды необструганных клепок. У правой стены, неподалеку от раздевалки, блестели, затаив свою силу, две большие, хорошо смазанные электропилы.

Барак давно уже стал слишком большим для горстки людей, которые в нем работали. В жару это было хорошо, в зимние холода — плохо. Но сегодня в этом просторном помещении было как-то особенно неприютно: остановившаяся работа, брошенные по углам бочки с единственным обручем, соединявшим нижние концы клепок, которые вверху расходились, как топорные лепестки деревянного цветка, опилки, покрывавшие станки, ящики с инструментами и машины — все придавало мастерской запущенный вид. Рабочие, переодевшиеся в старые фуфайки и вылинявшие, заплатанные штаны, замешкавшись, озирались вокруг, а Баллестер выжидательно смотрел на них. «Ну что же, начнем?» — сказал он наконец. Они молча разошлись по своим местам. Баллестер переходил от одного к другому, в нескольких словах напоминая каждому, какую работу начинать или доканчивать. Никто ему не отвечал. Скоро первый молоток застучал по зубилу, набивая обруч на утолщенную часть бочки, скрипнул фуганок по сучку, и, вгрызаясь в дерево, завизжала электропила, которую включил Эспосито. Сайд подносил клепки или разжигал костер из стружек, над которым держали бочки, пока они не разбухали в своем железном корсете. Когда его никто не звал, он клепал на верстаке большие ржавые обручи. По бараку начал распространяться запах горящих стружек. Ивар, который обстругивал и подгонял клепки, нарезанные Эспосито, узнал этот привычный запах, и у него слегка отлегло от сердца. Все работали молча, но в мастерской мало-помалу возрождалась жизнь, рассеивалась атмосфера запустения. Барак наполнял яркий свет, вливавшийся сквозь огромные стекла. В золотистом воздухе синели дымки. Ивар даже услышал возле себя жужжание какого-то насекомого.

44

В эту минуту в задней стене барака открылась дверь, выходившая в старую бочарню, и на пороге показался хозяин, господин Лассаль. Это был худощавый брюнет лет тридцати с небольшим, в бежевом габардиновом костюме и белой рубашке под распахнутым пиджаком. Несмотря на то, что лицо у него было костистое, узкое, с острыми чертами, он обыкновенно внушал симпатию, как большинство людей, которые благодаря спорту держатся свободно и раскованно. Однако на этот раз вид у него был слегка смущенный, и поздоровался он не так громко, как обычно; во всяком случае, ему никто не ответил. Молотки на мгновение застучали тише, вразлад, потом загрохотали с новой силой. Господин Лассаль сделал несколько нерешительных шагов и направился к Валери, пареньку, который работал с ними всего только год. Он неподалеку от Ивара, возле электропилы, прилаживал днище к бочке, и хозяин стал наблюдать за ним. Валери продолжал молча работать. «Ну, как дела, сынок?» — сказал господин Лассаль. Движения юноши вдруг стали неловкими. Он бросил взгляд на Эспосито, который рядом с ним собирал в огромную охапку клепки, чтобы отнести их Ивару. Эспосито, продолжая заниматься своим делом, в свою очередь посмотрел на Валери, и тот снова уткнул нос в бочку, ничего не ответив хозяину. Лассаль, слегка озадаченный, с минуту постоял возле юноши, потом пожал плечами и повернулся к Марку, который, сидя верхом на скамье, неторопливыми, точными движениями обтачивал по окружности днище. «Добрый день, Марку», — сказал Лассаль теперь уже сухим тоном. Марку не ответил, всем своим видом показывая, что заботится только о том, чтобы снимать как можно более тонкие стружки, и ни на что другое не обращает внимания. «Что на вас нашло? — громко сказал Лассаль, обращаясь на этот раз к остальным рабочим. — Верно, мы не поладили. Но тем не менее нам надо работать вместе. Так к чему же все это?» Марку встал, поднял днище, провел ладонью по его окружности, прищурил свои томные глаза с видом полнейшего удовлетворения и, по-прежнему сохраняя молчание, направился к другому рабочему, который собирал бочку. Во всей мастерской слышен был только стук молотков да визг электропилы. «Ну ладно, когда у вас это пройдет, дадите мне знать через Баллестера», — сказал господин Лассаль и спокойным шагом вышел из мастерской.

45

Почти сразу после этого, перекрывая оглушительный шум, дважды прозвенел звонок. Баллестер, только что присевший покурить, тяжело поднялся и пошел к задней двери. После его ухода молотки застучали тише, а один из рабочих даже остановился, но тут Баллестер вернулся. Войдя, он сказал только: «Марку и Ивар, вас просит хозяин». Ивар направился было помыть руки, но Марку на ходу схватил его за локоть, и он, прихрамывая, последовал за ним.

На дворе свет был такой яркий, такой насыщенный, что Ивар ощущал его, как жидкость, на лице и на обнаженных руках. Они поднялись по ступенькам крыльца под жимолостью, на которой кое-где уже показались цветы. Когда они вошли в коридор, стены которого были увешаны дипломами, они услышали детский плач и голос господина Лассаля, который говорил: «После завтрака уложи ее в постель. Если это не пройдет, позовем доктора». Потом хозяин вышел в коридор и провел их в уже знакомый им маленький кабинет, обставленный в так называемом сельском вкусе, где на стенах красовались охотничьи трофеи. «Садитесь», — сказал господин Лассаль и сел за свой письменный стол. Они продолжали стоять. «Я пригласил вас потому, что вы, Марку, профсоюзный уполномоченный, а ты, Ивар, — мой старейший служащий после Баллестера. Я не хочу снова вступать в спор, на котором теперь поставлена точка. Я не могу, решительно не могу дать вам то, что вы просите. Вопрос исчерпан, мы пришли к заключению, что нужно возобновить работу. Я вижу, что вы на меня обижаетесь, и, скажу откровенно, мне это тяжело. Я хочу только добавить следующее: то, что я не могу сделать сегодня, я, быть может, смогу сделать, когда дела поправятся. И если я смогу, я это сделаю, не дожидаясь, чтобы вы меня об этом попросили. А пока попытаемся дружно работать». Он помолчал, как бы размышляя, потом поднял на них глаза и спросил: «Ну как?» Марку смотрел в окно. Ивар, который слушал хозяина, сжав зубы, хотел заговорить, но не смог. «Послушайте, — произнес Лассаль, — вы все залезли в бутылку. Это пройдет. Но когда вы снова будете в состоянии спокойно рассуждать, не забудьте то, что я вам сейчас сказал». Он встал, подошел к Марку и протянул ему руку, бросив: «Чао!» Марку побледнел, его мечтательное лицо отвердело и в одно мгно-

46

вение стало злым. Он повернулся на каблуках и вышел. Лассаль, тоже побледневший, посмотрел на Ивара, не протягивая ему руки, и крикнул: «Ну и катитесь!»

Когда они вернулись в мастерскую, рабочие завтракали. Баллестер куда-то вышел. Марку сказал только: «Пустые слова», — и направился на свое рабочее место. Эспосито, жевавший ломоть хлеба, спросил, что они ответили. Ивар сказал, что они ничего не ответили. Потом он сходил за своей сумкой и сел на скамью, где работал. Он начал было есть, как вдруг заметил, что Сайд лежит неподалеку от него на куче стружек, устремив взгляд на стекла, за которыми синело небо, теперь уже не такое солнечное. Ивар спросил у него, позавтракал ли он. Сайд сказал, что съел свои фиги. Ивар перестал есть. Тягостное чувство, не оставлявшее его с той минуты, как он вышел от Лассаля, внезапно пропало, уступив место теплому участию. Он встал и, разломив свой сандвич, протянул половину Сайду. Тот отказывался, но Ивар ободрил его, сказав, что на следующей неделе все пойдет на лад, и добавив: «Тогда ты меня угостишь». Сайд улыбнулся и, взяв кусок сандвича, принялся за него — не спеша, деликатно, как человек, который не голоден.

Эспосито разжег костерик из стружек и щепок и, достав старую кастрюлю, разогрел в ней кофе, который принес из дому в бутылке. Он сказал, что этот кофе подарил мастерской лавочник с его улицы, когда узнал, что забастовка потерпела провал. Заменявшая стакан банка из-под горчицы переходила из рук в руки. Эспосито каждому наливал кофе, в который уже был положен сахар. Сайд проглотил свою порцию куда охотнее, чем ел. Эспосито выпил остаток кофе прямо из кастрюли, обжигая губы, причмокивая и ругаясь. Тут вошел Баллестер и объявил конец перерыва.

Когда они поднимались и убирали в сумки бумагу и посуду, Баллестер стал среди них и вдруг сказал, что им всем туго пришлось, и ему тоже, но это еще не причина, чтобы вести себя как дети, и ни к чему дуться, этим дела не поправишь. Эспосито с кастрюлей в руке повернулся к нему, и его толстое лицо побагровело. Ивар знал, что он скажет и что все думали вместе с ним: что они не дулись, что им заткнули рот — кому не нравится, может уходить — и что от бессильного гнева подчас бывает так тяжело, что

47

не можешь даже кричать. Они были живые люди, вот и все, и им было не до улыбок и ужимок. Но Эспосито ничего этого не сказал, его нахмуренное лицо наконец разгладилось, и он легонько похлопал Баллестера по плечу, а остальные тем временем разошлись по своим местам. Снова застучали молотки, и просторный барак наполнился привычным грохотом, запахом стружек и пропотевшей одежды. Жужжала электропила, вгрызаясь в свежую доску, которую Эспосито медленно толкал вперед. Из-под зубцов летели влажные опилки, покрывая, как панировкой, здоровые волосатые руки, крепко державшие доску с обеих сторон лезвия. Когда Эспосито отрезал клепку, жужжанье затихало и слышен был только шум мотора.

Ивар, склонившийся над фуганком, уже чувствовал ломоту в спине. Обычно усталость приходила позже. За те три недели, что они бастовали, он потерял навык. Но он думал также о том, что с возрастом ручной труд становится тяжелее, если он требует не только хорошего глазомера и точности. Помимо всего прочего, эта ломота предвещала старость. Там, где главное мускулы, труд в конце концов становится проклятьем. Он предшествует смерти, и недаром, когда за день как следует наломаешь спину, вечером засыпаешь мертвым сном[8]. Его парнишка хотел быть учителем, и он был прав: те, кто разглагольствуют о прелестях физического труда, не знают, о чем говорят.

Когда Ивар выпрямился, чтобы перевести дух, а заодно стряхнуть черные мысли, снова раздался звонок. Он звучал настойчиво и до того странно — с короткими перерывами и властными повторами, — что рабочие остановились. Баллестер с минуту удивленно прислушивался, потом медленно направился к двери. Только через несколько секунд после его ухода звонок наконец умолк. Они опять принялись за работу. Дверь снова распахнулась, и Баллестер побежал к раздевалке. Он вышел из нее в матерчатых туфлях, натягивая куртку, на ходу бросил Ивару: «Маленькой плохо. Я пошел за Жерменом», — и побежал к входной двери. Доктор Жермен обслуживал мастерскую; он жил в том же предместье. Ивар повторил товарищам то, что сообщил ему Баллестер, ничего не добавив от себя. Они толпились вокруг него, в замешательстве глядя друг на друга. Слышно было только, как вхо-

48

лостую работает мотор электропилы. «Может, ничего страшного», — сказал один из них. Они вернулись на свои места, и мастерская опять наполнилась шумом, но работали они мешкотно, как будто чего-то ждали.

Спустя четверть часа Баллестер вернулся, снял куртку и, ни слова не говоря, вышел через заднюю дверь. Свет в окнах тускнел. Немного погодя, в промежутки относительной тишины, когда пила не вгрызалась в дерево, стал слышен гудок санитарной машины, сначала приглушенный, отдаленный, потом уже близкий. И вот он умолк: машина подъехала. Через некоторое время Баллестер вернулся, и все обступили его. Эспосито выключил мотор. Баллестер сказал, что, раздеваясь в своей комнате, девочка вдруг упала как подкошенная. «Вот так штука!» — проронил Марку. Баллестер покачал головой и сделал неопределенный жест, наверное, означавший, что тем не менее работа не ждет; но вид у него был расстроенный. Снова послышался гудок санитарной машины. В притихшей мастерской рабочие в своих старых фуфайках и обсыпанных опилками штанах стояли под потоками желтого света, лившегося сквозь стекла, беспомощно опустив загрубелые руки.

Остаток дня тянулся медленно. Ивар чувствовал теперь только усталость и все ту же тяжесть на сердце. Он хотел бы поговорить. Но ему нечего было сказать и другим тоже. На их замкнутых лицах можно было прочесть лишь печаль и какое-то упорство. Иногда на язык ему приходило слово «несчастье», но пропадало, едва сложившись, как лопается пузырек на воде, не успев возникнуть. Ему хотелось домой, к Фернанде, к мальчику, да и к своей террасе. Но вот Баллестер объявил конец работы. Машины остановились. Рабочие начали не спеша гасить горны и прибирать на своих рабочих местах, потом один за другим направились в раздевалку. Только Сайд задержался — он должен был подмести и побрызгать водой пыльный земляной пол. Когда Ивар пришел в раздевалку, Эспосито, огромный и волосатый, уже стоял под душем и шумно намыливался, повернувшись спиной к товарищам. Обычно они подшучивали над его стыдливостью: этот медведь упорно прятал свой перед. Но теперь никто не обратил на это внимания. Эспосито, пятясь, вышел из кабины, и, взяв полотенце, сделал себе из него нечто вроде набедренной повязки. За ним стали по очереди мыться

49

остальные, и Марку с силой шлепал себя по голым бокам, когда, скрипя колесиком по желобу, медленно открылась главная дверь. Вошел Лассаль.

Он был одет так же, как утром, только волосы у него были слегка взъерошены. Он остановился на пороге, окинул взглядом опустевшую мастерскую, сделал несколько шагов, опять остановился и посмотрел в сторону раздевалки. Эспосито, все еще в своей набедренной повязке, повернулся к нему. С минуту он смущенно переминался с ноги на ногу. Ивар подумал, что Марку должен сказать что-нибудь. Но Марку оставался за завесой струившейся на него воды. Эспосито схватил рубашку, проворно надел ее, и в эту минуту Лассаль слегка приглушенным голосом сказал: «Всего хорошего», — и направился к задней двери. Когда Ивар подумал, что надо его окликнуть, дверь уже закрылась за ним.

Ивар оделся, не помывшись, тоже сказал «всего хорошего», но от всего сердца, и товарищи ответили ему так же тепло. Он быстро вышел, взял свой велосипед и, когда сел на него, снова почувствовал ломоту в спине. Близился вечер, и город теперь был запружен людьми и машинами. Но он ехал быстро, торопясь добраться до своего старого дома с террасой. Там он помоется в прачечной, а потом сядет полюбоваться на море, которое уже провожало его, — он видел поверх парапета его синеву, более густую, чем утром. Но и мысль о девочке провожала его, он не мог не думать о ней.

Дома мальчик, вернувшись из школы, читал иллюстрированные журналы. Фернанда спросила Ивара, как все обошлось. Он ничего не ответил, помылся в прачечной, потом вышел на террасу и сел на скамейку лицом к морю под развешанным для просушки чиненым-перечиненым бельем. Море было по-вечернему тихое, а небо над ним становилось прозрачным. Фернанда принесла анисовку, два стакана и кувшин с холодной водой. Она села возле мужа. Он ей все рассказал, держа ее за руку, как бывало в первое время после их свадьбы. Кончив, он долго сидел неподвижно, устремив взгляд на море, где на всем горизонте, от края до края, быстро надвигались сумерки. «Он сам виноват!» — проронил Ивар. Ему хотелось бы быть молодым и чтобы Фернанда тоже была еще молодой и они бы уехали куда-нибудь далеко, за море.

ГОСТЕПРИИМСТВО*

 

Учитель смотрел, как те двое поднимаются по склону в его сторону. Один на лошади, другой пешком. Они еще не ступили на проложенную по крутизне тропинку, которая вела к примостившейся на холме школе — тащились еле-еле по снегу, меж камней бескрайнего пустынного плато. Лошадь временами оступалась, это заметно было. Слышать, не слышно, а вот как пар из ноздрей вырывается — видно. Те двое, или один из них, местность знали. Они следовали точно по тропе, уже несколько дней скрытой под грязно-белым покровом. Учитель прикинул, что раньше как за полчаса, им до вершины не добраться. Было холодно; он вернулся в школу за свитером.

Прошел насквозь через пустой заледенелый класс. По грифельной доске уже третьи сутки текли к устьям нарисованные четырьмя разноцветными мелками четыре главные реки Франции. Снег выпал неожиданно, в середине октября, после восьмимесячной засухи, минуя благодатный период дождей, и два десятка учеников, живших в разбросанных там-сям по плоскогорью деревнях, перестали приходить. Оставалось дожидаться, пока распогодится. Дарю отапливал теперь только одну комнату, примыкавшую к классной и обращенную одним окном на восток — ту, где жил сам. Другое окно, как и окна классной, выходило на юг. С этой стороны всего в нескольких километрах от школы, плоскогорье понижалось. В ясную погоду можно было различить лиловатую массу горного отрога у са́мого порога пустыни.

Отогревшись немного, Дарю возвратился к окну, откуда впервые заметил путников. Они теперь скрылись из

51

виду. Стало быть, вступили на откос. Небо слегка просветлело: ночью снегопад прекратился. Утро обозначило себя грязноватым светом, ставшим лишь чуточку ярче по мере того, как облачный потолок отодвигался от земли. В два часа пополудни казалось, будто день еще только занимается. И все же не сравнить с тремя предыдущими, когда густой снег валил средь беспросветных сумерек, а шквалистый ветер сотрясал двойную дверь школы. В эти томительные часы Дарю отсиживался в комнате и выходил лишь присмотреть за курами да почерпнуть в пристройке угля. По счастью, грузовичок из Таджида, ближайшей деревни к северу от школы, завез ему припасы за два дня до ненастья. Через двое суток он приедет снова.

Впрочем, имеющихся у него запасов хватило бы на то, чтобы выдержать целую осаду: комнатенка была завалена мешками зерна, которые местные власти оставляли ему для раздачи тем из детей, чьи семьи пострадали от засухи. Пострадали же все, поскольку все были бедны. Дарю ежедневно раздавал малышам положенную пайку. Сейчас, в непогоду, им ее сильно недоставало, что и говорить. Возможно, вечером к нему нагрянет кто-нибудь из отцов или старших братьев[9] и он снабдит их зерном. Дотянуть бы только до следующего урожая. Уже сейчас шли из Франции корабли с зерном, самое тяжелое время осталось позади. Но еще не скоро забудутся пережитые невзгоды, полчища одетых в лохмотья теней, блуждающих под палящим солнцем, прокаливаемые месяц за месяцем плоскогорья, скукожившаяся, иссохшая, буквально испепеленная земля, где камни под ногами обращались в пыль. Овцы падали тысячами, а порой и люди, там, сям, безвестно.

На фоне здешней нищеты он, живший чуть ли не отшельником в затерянной среди пустынь школе и довольствовавшийся тем малым, что имел, даже и самой этой суровой жизнью, чувствовал себя барином — обладателем мазаных стен, узенького дивана, некрашеных деревянных полок и собственного колодца — да еще при еженедельном снабжении водой и продовольствием. И вдруг этот снег, обрушившийся нежданно-негаданно, не дав передохнуть дождем. Таков был здешний край, жестокий даже и в отсутствие человека. Присутствие людей, впрочем, ничего не меняло. Но Дарю родился тут и в любом другом месте чувствовал себя изгнанником.

52

Он вышел на насыпную площадку перед школой. Путники достигли уже середины склона. Он узнал верхового: это был Бальдуччи, старый жандарм, давний его знакомец. Бальдуччи вел за собой на веревке араба со связанными руками, тот плелся понурив голову. Жандарм приветственно махнул рукой, Дарю не ответил, его вниманием владел араб, одетый в некогда голубую джеллабу, обутый в сандалии поверх носков из грубой нечесаной шерсти, на голове — узкая полоска материи, повязанная тюрбаном. Они приближались. Щадя арестанта, Бальдуччи сдерживал лошадь, так что продвигались они медленно.

Подойдя настолько, что его можно было услышать, Бальдуччи крикнул: «От Эль-Амера три километра целый час идем!» Дарю не ответил. Он стоял и смотрел на них, толстый свитер делал его фигуру приземистой и широкоплечей. Араб ни разу не поднял головы. «Привет, — сказал Дарю, когда те взошли на площадку. — Зайдите погреться». Бальдуччи тяжело соскользнул с лошади, не выпуская из рук веревки. Улыбнулся учителю сквозь топорщащиеся усы. Маленькие темные глазки, глядевшие из-под нависающего смуглого лба, и обрамленный морщинами рот придавали его лицу выражение внимательное и усердное. Дарю взял повод, отвел лошадь к сараю и вернулся к гостям, ожидавшим его уже в школе. Проводил их в комнату. «Я затоплю в классе. Там будет удобнее», — добавил он. Когда он возвратился, Бальдуччи сидел на диване. Он отвязал веревку, на которой привел араба, и тот примостился на корточках возле печки. Руки у него оставались связанными, тюрбан съехал назад, он смотрел на окно. На всем лице Дарю сначала увидел только губы — огромные, полные, лоснящиеся, прямо как у негра[10]; нос, однако, был прямой, глаза темные, с лихорадочным огнем. Сдвинутый назад тюрбан приоткрыл упрямый лоб, лицо с опаленной солнцем, но чуть обесцвеченной холодом кожей хранило выражение встревоженное и непокорное, которое и поразило Дарю, когда араб, повернув голову, взглянул ему прямо в глаза. «Проходите в классную, — сказал учитель. — Сейчас я заварю вам чай с мятой». «Спасибо, — ответил Бальдуччи. — Ну и работенка! Скорей бы на пенсию». И прибавил по-арабски, обращаясь к пленнику: «Ну, ты, пошли!» Араб поднялся, держа перед собой связанные в запястьях руки, и медленно прошел в помещение школы.

53

Вместе с чаем Дарю принес стул. Однако Бальдуччи уже восседал на первой парте, а араб пристроился возле учительского помоста лицом к печи, расположенной между столом и окном. Дарю протянул было пленнику стакан с чаем, но, взглянув на его руки, растерялся и спросил: «Может, развязать его?» «Само собой. Веревка — это на дорогу», — ответил Бальдуччи, нехотя приподнимаясь. Но Дарю уже поставил стакан на пол и опустился на колени возле араба. Тот молча наблюдал за ним лихорадочно блестящими глазами. Когда Дарю освободил его, он потер одно об другое распухшие запястья, взял стакан и стал маленькими глотками быстро втягивать в себя обжигающую жидкость.

— Так, — сказал Дарю. — И куда же вы направляетесь?

Бальдуччи вынул усы из чая:

— Сюда, сынок.

— Хороши ученички! Вы здесь заночуете?

— Нет. Я вернусь в Эль-Амер. А ты доставишь вот этого товарища в Тингит. Его ждут в смешанной франко- мусульманской коммуне.

Бальдуччи дружелюбно улыбнулся Дарю краешком губ.

— Что за чушь! — возмутился учитель. — Ты шутишь?

— Ничуть, сынок. Таков приказ.

— Приказ? Да я ж не… — Дарю осекся: не хотелось огорчать старика-корсиканца. — Короче, не мое это дело.

— Ух ты! Ну и что с того? На войне любое дело — твое.

— В таком случае я подожду, когда объявят войну.

Бальдуччи кивнул:

— Хорошо. Но приказ уже поступил, и тебя он тоже касается. Неспокойно нынче. Поговаривают о бунте. Считай, мы уже мобилизованы.

Дарю глядел насупившись.

— Послушай, сынок, — сказал Бальдуччи. — Я тебя люблю, ты должен меня понять. Нас в Эль-Амере — на всю территорию маленького департамента — дюжина, мне надо вернуться. Мне велено вручить этого типа тебе и сразу назад. Там его оставлять нельзя было. Его деревня бурлила, отбить его у нас хотели. Ты должен завтрашним днем отвести его в Тингит. Двадцать километров такому молодцу, как ты, не помеха. А после — все. Вернешься к своим ученикам и уютной жизни.

54

Слышно было, как за стеной фыркает и бьет копытом лошадь. Дарю смотрел в окно. Облака отступали, по заснеженному плоскогорью все шире разливался свет. Когда снег стает, солнце снова воцарится и будет, как прежде, жечь камни. И снова долгими днями безоблачное небо будет изливать безжалостный свет на пустынное пространство, где ничто не напоминает о человеке.

— Н-да, — произнес Дарю, поворачиваясь к Бальдуччи. — А за что его? — И прежде, чем старик открыл рот, спросил еще: — Он понимает по-французски?

— Нет, ни слова. Мы его целый месяц искали, они его прятали. Родственника убил.

— Он против нас?

— Вряд ли. Хотя кто их знает…

— А почему убил?

— Какие-то семейные дела. Один вроде бы другому зерна задолжал. Точно не знаю. В общем, короче, зарезал родственничка садовым ножом. Понимаешь, как барана, чик!..

Бальдуччи провел рукой, будто лезвием, по горлу, чем привлек внимание арестованного: тот беспокойно уставился на жандарма. Дарю внезапно вскипел яростью к этому человеку, ко всем людям на свете с их гнусной злобой, беспрестанной ненавистью, бешенством в крови.

Но на плите закипел чайник. Дарю подлил чаю Бальдуччи, потом, постояв в нерешительности, подал второй стакан арабу, и тот снова жадно осушил его. Когда араб приподнял руки, Дарю увидел сквозь разрез джеллабы его тощую мускулистую грудь.

— Спасибо, малыш, — сказал Бальдуччи. — Ну, а теперь я пошел.

Он поднялся и направился к арабу, доставая из кармана веревку.

— Что ты делаешь? — сухо спросил Дарю.

Бальдуччи остановился в недоумении и показал ему веревку.

— Не надо.

Старик-жандарм заколебался.

— Как хочешь. Оружие у тебя, конечно, есть?

— У меня есть охотничье ружье.

— Где?

— В чемодане.

55

— Надобно держать его возле кровати.

— Зачем? Мне нечего бояться.

— Совсем рехнулся? Если они взбунтуются, никто из нас не застрахован, мы все для них едины.

— Я сумею защититься. Я их издали увижу.

Бальдуччи расхохотался, но затем его белые еще зубы внезапно скрылись под усами.

— Издали, говоришь? Угу. Так я и думал. Ты всегда был немножко чокнутым. За это я тебя и люблю, мой сын тоже таким был.

С тем он достал револьвер и положил его на стол.

— На, возьми. Мне на обратную дорогу и ружья хватит.

Револьвер поблескивал на черной столешнице. Когда жандарм обернулся, учитель почувствовал, как от него пахнет кожей и лошадью.

— Послушай, Бальдуччи, — сказал вдруг Дарю. — Мне все это противно, и парень твой в первую очередь. Но сдавать я его не буду. Сражаться — пожалуйста, если надо. Но только не это.

Старик стоял перед ним и строго на него смотрел.

— Не дури, — произнес он медленно. — Мне, знаешь, тоже не все нравится. Связывать человека — к этому и с годами не привыкаешь, мне даже стыдно, если хочешь. Но нельзя им все позволять.

— Сдавать я его не стану, — повторил Дарю.

— Говорю же тебе, сынок, это — приказ.

— Нет. Так и передай своему начальству, что я его сдавать не стану.

Бальдуччи напряженно соображал. Он смотрел то на араба, то на Дарю. Наконец, решился.

— Нет. Я им ничего не скажу. Не хочешь с нами заодно — дело твое, я на тебя доносить не стану. Мне приказали передать задержанного тебе, я это и делаю. Давай распишись.

— Это лишнее. Я не собираюсь отрицать, что ты мне его доставил.

— Не дерзи. Знаю, ты скажешь правду. Ты здешний, ты мужчина. Но подписать надо, таков порядок.

Дарю открыл ящик стола, достал прямоугольный пузырек фиолетовых чернил, красную деревянную ручку с пером «фельдфебель», которой писал ученикам образцы,

56

и поставил подпись. Жандарм аккуратно сложил расписку и убрал в бумажник. Затем направился к двери.

— Я провожу тебя, — предложил Дарю.

— Не надо, — ответил Бальдуччи. — Ни к чему мне твоя вежливость. Ты меня оскорбил.

Он поглядел на араба, неподвижно сидевшего на одном месте, горестно шмыгнул носом и повернулся к двери.

— Прощай, сынок, — проговорил он.

Дверь за ним с шумом захлопнулась. Бальдуччи промелькнул в окне и исчез. Снег заглушил его шаги. За стенкой встревожилась лошадь, всполошились куры. Минуту спустя Бальдуччи снова появился за окном, ведя лошадь под уздцы. Он шел, не оборачиваясь, и вскоре скрылся на спуске, а вслед за ним и лошадь. Слышно было, как под откос мягко покатился большой камень. Дарю вернулся к пленнику, тот продолжал сидеть не двигаясь, но глаз с Дарю не спускал. «Подожди здесь», — сказал учитель по-арабски и направился было в комнату, но на пороге спохватился, вернулся к столу, взял револьвер и сунул его в карман. Затем не оглядываясь[11] вышел из класса.

Он долго лежал у себя на диване, глядя, как меркнет небо, слушая тишину. Тишина более всего угнетала его в первые дни, когда он только вернулся с войны. Он просил места в городке у основания гряды, отделяющей высокие плато от пустыни. Скалистые стены, исчерна-зеленые на севере и лиловато-розовые с юга, высились тут границей вечного лета. Место ему дали севернее, на самом плато. Поначалу он тяжело переносил одиночество и тишину в этом неблагодарном краю, населенном разве что камнями. Кое-где, правда, встречались борозды, на первый взгляд напоминающие пашню, однако прорыты они были для того, чтобы извлечь на свет камень, пригодный для строительства. Здесь пахали только затем, чтобы собирать голыши. Иногда еще по крохам выскребали землю, скопившуюся в углублениях, и подкармливали ею чахлые сады в деревнях. Камни и только камни на три четверти покрывали здешний край. Тут рождались города, расцветали, потом исчезали; люди селились тут, любили друг друга, вцеплялись друг дружке в глотку, потом умирали. В этой пустыне все — и он, и его сегодняшний постоялец — были ничем. Но Дарю прекрасно понимал, что вне ее ни тот, ни другой не смогли бы жить полнокровно.

57

Когда он поднялся, из класса не доносилось ни звука. Дарю сам удивился той откровенной радости, какая охватила его при одной мысли, что араб мог сбежать, что он снова один и не требуется принимать никаких решений. Однако арестованный был тут. Только теперь он лежал, вытянувшись между печкой и столом. Лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок. В таком положении особенно выделялись его пухлые губы, придававшие лицу обиженное выражение. «Пойдем», — сказал Дарю. Тот встал и пошел за ним. В комнате учитель указал ему стул возле стола под окном. Араб сел, все так же не сводя глаз с Дарю.

— Есть хочешь? — спросил учитель.

— Да, — ответил тот.

Дарю приготовил два прибора. Взял муки и постного масла, замесил лепешку, зажег маленькую газовую плитку. Пока лепешка жарилась, он сходил в пристройку за сыром, яйцами, финиками и сгущенным молоком. Поджаренную лепешку он поставил охлаждаться на подоконник, развел водой и согрел молоко, взбил яйца для омлета. Взбивая, задел рукой револьвер, лежавший в правом кармане. Тогда он оставил миску, вышел в класс и убрал револьвер в ящик письменного стола. Когда он возвратился в комнату, уже стемнело. Он зажег свет, подал кушанье арабу. «Ешь», — сказал он. Тот взял кусок лепешки, живо поднес ко рту и застыл.

— А ты? — спросил он.

— Я тоже буду. После.

Толстые губы приоткрылись, араб поколебался, но затем решительно принялся за лепешку.

Поев, он уставился на учителя.

— Это ты судья?

— Нет, я стерегу тебя до завтра.

— Почему ты ешь со мной?

— Потому что есть хочу.

Араб замолчал. Дарю поднялся и вышел. Принес из сарая походную кровать, разложил ее между столом и печкой, перпендикулярно собственной. Из большущего чемодана, поставленного в углу на попа и служившего полкой для папок с бумагами, извлек два одеяла, расстелил их на раскладной кровати. Затем остановился, не зная, за что еще взяться, и присел на постель. Больше делать было

58

нечего. Оставалось только смотреть на араба — и он смотрел, тщетно стараясь представить себе его лицо искаженным от ярости. Он видел лишь глаза, сумрачные, но блестящие, и животные губы.

— За что ты его убил? — спросил Дарю и сам удивился неприязненности своего тона.

Тот потупился:

— Он побежал. Я за ним погнался.

Он поднял на Дарю вопрошающий взгляд, исполненный страдания.

— Что теперь со мной сделают?

— Боишься?

Араб насторожился, отвел глаза.

— Жалеешь?

Несчастный глядел на него, раскрыв рот. Видимо, не понимал, о чем его спрашивают[12]. Дарю почувствовал, как в душе закипает раздражение. Одновременно он ощущал неловкость, принужденность во всем своем большом теле, не помещавшемся между койками.

— Ложись! — произнес он нетерпеливо. — Я тебе постелил.

Тот не шелохнулся. Потом окликнул Дарю:

— Скажи!

Учитель обернулся.

— Жандарм завтра вернется?

— Не знаю.

— Ты пойдешь с нами?

— Не знаю. А что?

Арестованный встал, шагнул к постели и растянулся поверх одеял ногами к окну. Свет электрической лампочки бил ему прямо в глаза, он зажмурился.

— А что? — переспросил Дарю, стоя над ним.

Араб открыл глаза на ослепительный свет и посмотрел на учителя, стараясь не мигать.

— Пойдем с нами, — сказал он.

 

Заполночь Дарю все еще не спал. Перед тем, как лечь, он полностью разделся: привык спать нагишом. Правда, оставшись без ничего, он засомневался: почувствовал себя уязвимым, и у него возникло искушение одеться снова. Но он только пожал плечами: и не таких встречал, если понадобится, этого противника в бараний рог скрутит.

59

Со своей постели он видел, как тот неподвижно лежит на спине, зажмурив глаза от яркого света. Когда Дарю потушил свет, сумрак разом уплотнился. Понемногу ночь начала оживать за окном, где тихо дышало беззвездное небо. Учитель мог различить фигуру, лежавшую на соседней койке. Араб по-прежнему не шевелился, но глаза казались открытыми. Снаружи гулял ветерок. Возможно, он разгонит облака, и снова пожалует солнце.

Ночью ветер усилился. Куры забеспокоились, но вскоре утихли. Араб повернулся на бок, спиной к Дарю, и вроде как застонал. Дарю прислушался к его дыханию, оно стало громче и ровнее. Он слышал, как тот дышит совсем рядом, и не мог заснуть. Присутствие постороннего в комнате, где вот уже год он спал один, мешало ему. Мешало еще и потому, что навязывало особого рода братство, хорошо ему знакомое и в данном случае совершенно для него неприемлемое: между мужчинами, спящими в одной комнате, — солдатами, заключенными[13] — устанавливается таинственная связь, словно скинув вместе с одеждой житейскую броню, они воссоединяются ночью, преодолев различия, в извечном царстве усталости и сна. Дарю гнал от себя эти мысли, подобных глупостей он не любил, надо было спать.

Чуть погодя, когда араб едва заметно шевельнулся, учитель по-прежнему не спал. Шевеление повторилось, и Дарю насторожился. Медленно, как лунатик, араб приподнялся на локтях. Сев на кровати, он замер, не поворачиваясь к Дарю, будто напряженно прислушивался. Дарю не шелохнулся, он только теперь вспомнил: револьвер остался в ящике стола. Действовать следовало немедля. Однако он продолжил наблюдение: арестованный все так же машинально опустил ноги на пол, выждал еще немного и стал медленно подниматься. Дарю хотел было его окликнуть, но араб встал и пошел, теперь уже естественной походкой, только необычайно тихой. Он направлялся к двери, ведущей в пристройку. Осторожно отомкнув щеколду, он вышел и притворил за собой дверь, но не до конца. Дарю не двинулся с места. «Смывается, — подумал он. — Скатертью дорога!» И все же прислушался. В курятнике — ни звука, стало быть, тот вышел на площадку. В эту минуту Дарю расслышал тихое журчание — что это было, он понял только тогда, когда фигура араба

60

вновь обозначилась в дверном проеме; вошедший аккуратно закрыл дверь, неслышно прошел к кровати и лег. Тогда Дарю повернулся к нему спиной и заснул. Позднее ему казалось, что он слышит сквозь сон, как кто-то крадучись ходит вокруг школы. «Пригрезилось», — говорил он себе и продолжал спать.

Проснувшись, он увидел ясное небо; в щели плохо пригнанных рам врывался холодный и чистый воздух. Араб спал теперь скрючившись под одеялом, раскрыв рот, полностью расслабившись. Но когда Дарю растолкал его, он страшно вздрогнул, вытаращился на Дарю, не узнавая его, безумными и до того перепуганными глазами, что учитель отступил на шаг. «Не бойся. Это я. Пора есть». Араб тряхнул головой, сказал «да». Лицо его обрело спокойствие, но выражение оставалось отсутствующим и рассеянным.

Кофе был готов. Они выпили его, сидя вдвоем на раскладной кровати, закусывая куском лепешки. Затем Дарю отвел араба в пристройку и показал кран, где обычно умывался. Сам вернулся в комнату, сложил одеяла и походную кровать, убрал свою постель, привел комнату в порядок. Через класс вышел на площадку. На голубом небе уже вставало солнце; нежный яркий свет заливал пустынное плоскогорье. На склоне местами таял снег. Скоро там вновь оголятся камни. Присев на корточки над откосом, учитель озирал безлюдное пространство. Вспомнил Бальдуччи: он огорчил старика, вроде как выпроводил его, словно не хотел быть с ним заодно. В ушах еще звучало его сухое «прощай», и Дарю, сам не зная почему, чувствовал себя опустошенным и разбитым. В эту минуту позади школы кашлянул его пленник. Дарю предпочел бы его не слышать, он поднял и яростно швырнул камень — тот, просвистев в воздухе, утонул в снегу. Нелепое преступление этого человека повергало учителя в бешенство, но выдавать его властям — противно чести: сама мысль об этом была унизительна до крайности. Он проклинал одновременно и своих за то, что они подкинули ему этого араба, и араба за то, что убить он осмелился, а убежать не сумел. Дарю поднялся, потоптался на площадке, выждал, зашел в школу.

В пристройке, склонившись над зацементированным полом, его подопечный двумя пальцами чистил зубы. Дарю

61

поглядел на него, потом сказал: «Пошли». Проследовал в комнату, араб за ним. Дарю натянул поверх свитера охотничью куртку, на ноги — походные ботинки. Стоя, подождал, пока тот накрутит тюрбан и завяжет сандалии. Они пересекли классную, и учитель указал спутнику на выход: «Иди». Тот не шелохнулся. «Я сейчас», — прибавил Дарю. Араб вышел. Дарю возвратился в комнату и собрал узелок с сухарями, финиками и сахаром. На обратном пути, возле письменного стола он заколебался, затем шагнул через порог и запер дверь. «Сюда», — буркнул он и двинулся на восток, арестованный — за ним. Когда они чуть отошли, Дарю почудились позади какие-то звуки. Он вернулся, обогнул дом: никого. Араб наблюдал за ним, как видно, не понимая, в чем дело. «Идем», — сказал Дарю.

Через час они присели отдохнуть у основания какой-то известковой иглы. Повсюду таял и таял снег, солнце тотчас выпивало лужи, стремительно вычищало плоскогорье, и оно, становясь сухим, начинало вибрировать, как воздух. Когда они снова тронулись в путь, земля звенела у них под ногами. По временам далеко впереди пространство с радостным криком рассекала одинокая птица. Дарю жадно глотал новоявленный свет. Чувство, похожее на восторг, зарождалось в нем от созерцания этого огромного знакомого пространства, окрашенного теперь почти целиком в желтый цвет под голубым куполом неба. Затем они шли еще час, спускаясь к югу, пока не очутились на приплюснутом взгорке, сложенном из хрупких пород. Далее плоскогорье круто уходило вниз, на востоке открывалась равнина, где глаз различал чахлые деревца, а на юге — скопления скалистых глыб, которые придавали всему пейзажу беспокойный вид. Дарю поглядел пристально в одном направлении, в другом. На горизонте — только небо, нигде ни души. Учитель повернулся к арабу, недоуменно на него взиравшему, протянул ему сверток. «Возьми, — сказал он. — Здесь финики, хлеб, сахар. Можно продержаться два дня. Вот еще тысяча франков». Араб взял сверток и деньги и держал их перед собой, не зная, что с ними делать. «Теперь смотри, — сказал учитель и указал на восток. — Вот дорога на Тингит. Идти два часа. В Тингите администрация и полиция. Они тебя ждут». Араб глядел на восток, все так

62

\же прижимая к груди узелок и деньги. Дарю взял его за руку выше локтя и, не слишком церемонясь, оборотил лицом к югу. Внизу, у основания склона, виднелась едва различимая тропинка. «Эта тропа пересекает плоскогорье. За день доберешься до пастбищ и первых кочевников. Они примут тебя и приютят, как у них принято». Араб повернулся к Дарю, в глазах его зрела паника. «Послушай», — начал было он. Дарю замотал головой: «Нет. Молчи. Дальше пойдешь один». Он развернулся, сделал два шага по направлению к школе, еще раз в нерешительности взглянул на неподвижно стоящего араба и продолжил путь. Несколько минут он шел, не оборачиваясь, слыша лишь звуки собственных шагов: гулкий стук по мерзлой земле. Затем оглянулся. Араб стоял все там же, над склоном, только руки опустил и смотрел вслед учителю. Дарю почувствовал комок в горле. Он выругался, махнул рукой и пошел дальше. В следующий раз он остановился не скоро. Когда он обернулся, на пригорке уже никого не было.

Дарю заколебался. Солнце стояло высоко в небе и начинало припекать голову. Он поворотил назад, пошел сперва неуверенно, затем все быстрей и решительней. Когда он достиг пригорка, пот лил с него градом. Он взбежал по склону и на вершине остановился, с трудом переводя дыхание. Скопление скал на юге четко вырисовывалось на голубом небе, на востоке же равнина уже мрела от зноя. И там, в дымчатом мареве, Дарю с болью в сердце различил фигуру араба, плетущегося по направлению к тюрьме. В тот же день учитель стоял у окна классной и глядел, не видя, на яркий свет, низвергающийся с небес на все пространство плоскогорья. За спиной у него висела грифельная доска, на которой среди меандров четырех рек Франции он обнаружил начертанную неумелой рукой надпись: «Ты выдал нашего брата. Ты за это заплатишь». Дарю глядел на небо, на плато и дальше, на невидимые ему земли, простиравшиеся до самого моря. В этом обширном краю, который он прежде так любил, он был один.

ИОНА, ИЛИ ХУДОЖНИК ЗА РАБОТОЙ*

 

«Бросьте меня в море… ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря».

 

Книга пророка Ионы, I, 12

 

Художник Жильбер Иона верил в свою счастливую звезду. Собственно, только в нее он и верил, хотя религия, которую исповедовали другие, внушала ему уважение и даже своего рода восхищение. Однако и его собственная вера была не лишена достоинств, поскольку она состояла в безотчетном допущении, что он получит многое, ничего не заслужив. Поэтому, когда с десяток критиков внезапно принялись оспаривать честь открытия его таланта — ему было в ту пору лет тридцать пять, — он не выказал ни малейшего удивления. Но это спокойствие духа, которое кое-кто приписывал его самодовольству, объяснялось, напротив, его скромностью и верой. Он воздавал должное скорее своей счастливой звезде, чем своим заслугам[14].

Он был несколько больше удивлен, когда один торговец картинами предложил ему ежемесячное содержание, которое избавит его от всяких материальных забот. Тщетно архитектор Рато, который со времен лицея любил Иону и его счастливую звезду, растолковывал другу, что это содержание едва позволит ему сводить концы с концами и что торговец на этом ничего не теряет. «И все же это кое-что», — говорил Иона. Рато, который во всем, что он предпринимал, добивался успеха собственными силами, журил друга: «Что значит кое-что? Надо поторговаться». Все было напрасно. Иона про себя благодарил свою счастливую звезду. «Как вам будет угодно», — сказал он торговцу. И отказался от должности, которую занимал в от-

64

цовском издательстве, чтобы всецело посвятить себя живописи. «Мне просто повезло!» — говорил он.

На самом деле он думал: «Мне по-прежнему везет». С тех пор как он себя помнил, везенье не покидало его. Он питал нежную признательность к своим родителям, во-первых, за то, что они мало занимались его воспитанием и это позволяло ему бездельничать, предаваясь мечтаниям, во-вторых, за то, что они развелись по причине адюльтера. По крайней мере, на этот предлог ссылался его отец, забывая уточнить, что речь шла о довольно своеобразной супружеской измене: он не мог выносить благотворительности жены, настоящей святой, которая, не видя в этом ничего дурного, принесла себя в дар страждущему человечеству. Муж считал себя вправе безраздельно владеть добродетелями своей жены. «Мне надоело, — говорил сей Отелло, — что она изменяет мне с бедняками».

Это взаимное непонимание оказалось выгодным для Ионы. Его мать и отец, где-то вычитав или услышав, что можно привести немало случаев, когда в результате разрыва между родителями из ребенка вырастал садист и убийца, наперебой баловали его, чтобы задушить в зародыше возможность столь пагубного развития. Чем менее заметны были последствия удара, которым, как они думали, был их развод для психики ребенка, тем больше они тревожились: незримые травмы особенно глубоки. Стоило Ионе показать, что он доволен собой или тем, как он провел день, обычное беспокойство его родителей переходило в безумное смятение. Они удваивали свое внимание к ребенку и предупреждали все его желания.

Наконец, своему предполагаемому горю Иона был обязан тем, что обрел преданного брата в лице своего друга Рато. Родители последнего часто приглашали его маленького товарища по лицею, так как сочувствовали несчастью мальчика. Их жалостливые речи внушали их сыну, здоровяку и спортсмену, желание взять под свое покровительство однокашника, чьи успехи, достигаемые отнюдь не ценой прилежания, уже тогда восхищали Рато. Смесь восхищения и снисходительности способствовала дружбе, которую Иона принял, как принимал и все остальное, с поощряющей простотой.

Когда Иона без особых усилий завершил образование, ему опять повезло: поступив на службу в отцовское издательство, он нашел там приличное положение, а косвен-

65

ным образом и свое художническое призвание. Крупнейший издатель Франции, отец Ионы[15], придерживался мнения, что именно в силу кризиса культуры книге, более чем когда бы то ни было, принадлежит будущее. «История показывает, — говорил он, — что чем меньше люди читают, тем охотнее они покупают книги». Исходя из этого, он лишь изредка читал рукописи, которые ему предлагали, публиковал их, полагаясь только на имя автора и на актуальность темы (а поскольку единственная тема, всегда сохраняющая актуальность, — это секс, издатель в конце концов специализировался на ней), и заботился только об оригинальном оформлении и бесплатной рекламе. Таким образом, Иона получил вместе с отделом внутренних рецензий много свободного времени, которое нужно было на что-то употребить[16]. Так он и пришел в живопись.

Впервые он открыл в себе нежданный, но неослабевающий пыл, вскоре стал проводить целые дни за мольбертом и — по-прежнему без усилий — сделал блестящие успехи в этом занятии. Казалось, ничто другое его не интересует, и он едва успел жениться в подобающем возрасте: живопись всецело поглощала его. Людям и событиям обыденной жизни он уделял лишь благожелательную улыбку, избавлявшую его от необходимости думать о них. Понадобилось происшествие с мотоциклом, который Рато слишком разогнал в то время, как его друг сидел на заднем седле, чтобы Иона, вынужденный наконец оторваться от работы, так как на правую руку был наложен гипс, от скуки заинтересовался любовью. Но и за этот несчастный случай он был склонен благодарить свою счастливую звезду. Ведь без него он не собрался бы посмотреть на Луизу Пулен, как она того заслуживала.

Впрочем, по мнению Рато, на Луизу и не стоило смотреть. Хотя сам он был невысокого роста, коренастый, ему нравились только крупные женщины. «Не понимаю, что ты находишь в этой козявке», — говорил он. Действительно маленькая, смуглая, черноглазая Луиза, однако, была хорошо сложена и мила. Иону, рослого и полного, умиляла эта козявка, тем более что она была хлопотлива, как муравей. Призванием Луизы была деятельная жизнь. Это призвание как нельзя лучше отвечало склонности Ионы к инертности со всеми ее преимуществами. Сначала Луиза отдалась литературе. По крайней мере, пока она

66

думала, что книгоиздательство интересует Иону, она читала все подряд и в несколько недель стала способна говорить обо всем. Это привело в восхищение Иону, и он счел себя окончательно избавленным от необходимости что-либо читать, поскольку Луиза его достаточно хорошо информировала и он мог от нее узнавать о самом существенном в современных открытиях. «Теперь уже не следует говорить, что такой-то зол или безобразен, — утверждала Луиза, — а надо говорить, что он хочет быть злым или безобразным». Это был важный оттенок, и, как заметил Рато, такое новшество грозило привести по меньшей мере к осуждению человеческого рода. Но Луиза объявила, что эту истину провозглашают одновременно бульварная пресса и философские журналы, а следовательно, она общепризнанна и бесспорна. «Как вам будет угодно», — сказал Иона и, тотчас забыв о жестоком открытии, погрузился в грезы о своей счастливой звезде.

Луиза оставила литературу, едва поняла, что Иону интересует только живопись. Она тут же увлеклась изобразительными искусствами, стала бегать по музеям и выставкам и таскать с собой Иону, который плохо понимал произведения своих современников и стеснялся своей простоты. Однако он радовался, что так хорошо осведомлен обо всем, что касается искусства, которому он себя посвятил. Правда, на следующий день он забывал даже имя художника, картины которого только что видел. Но Луиза была права, когда безапелляционным тоном напоминала ему то, что она усвоила как одну из несомненных истин еще в пору своего пристрастия к литературе, а именно, что в действительности мы никогда ничего не забываем. Счастливая звезда решительно покровительствовала Ионе, который мог таким образом не кривя душой[17] совмещать достоинства твердой памяти с удобствами забвения.

Но особенно ярким блеском сверкали сокровища преданности, расточаемые Луизой, в повседневной жизни Ионы. Этот добрый ангел избавлял его от покупок платья, ботинок и белья, которые всякому нормальному человеку сокращают дни и без того столь краткой жизни. Она самоотверженно принимала на себя натиск машины, созданной, чтобы отнимать время с помощью тысячи выдумок, начиная с непонятных бланков департамента со-

67

циального страхования и кончая все новыми предписаниями налогового ведомства. «Так-так, — говорил Рато. — Жаль, что она не может пойти вместо тебя к зубному врачу». К зубному врачу она не ходила, но звонила по телефону и условливалась о визитах в наиболее удобное для Ионы время; следила, чтобы его «4 CV» была заправлена бензином и маслом, заказывала номера в курортной гостинице, заботилась об угле для дома; сама покупала подарки, которые Иона желал преподнести, выбирала и посылала за него цветы, а в иные вечера еще успевала забежать к нему домой в его отсутствие и постелить постель, чтобы ему оставалось только раздеться и лечь спать.

Проявив ту же энергию, она попала в эту постель, потом занялась формальностями, привела Иону к мэру за два года до того, как его талант был признан, и организовала свадебное путешествие таким образом, что они смогли посетить все музеи, не преминув предварительно найти в разгар жилищного кризиса трехкомнатную квартиру, в которой они и обосновались по возвращении. Затем она произвела мальчика и девочку, почти погодков, в соответствии с ее планом обзавестись тремя детьми, который и был выполнен вскоре после того, как Иона ушел из издательства, чтобы посвятить себя живописи.

Впрочем, как только у Луизы родился первый ребенок, ее всецело поглотили заботы о нем, а потом и о других детях. Она еще пыталась помогать мужу, но у нее не хватало времени. Без сомнения, она сожалела о том, что не уделяет внимания Ионе, но ее решительный характер мешал ей слишком долго предаваться этим сожалениям. «Тем хуже, — говорила она. — У каждого свой верстак». Иона находил это выражение очаровательным, ибо желал, как все художники того времени, чтобы его считали ремесленником. Итак, ремесленник лишился прежней опеки, и ему приходилось теперь самому покупать себе ботинки. Это было в порядке вещей, а кроме того, Ионе и тут хотелось видеть хорошую сторону. Конечно, ему стоило усилий ходить по магазинам, но эти усилия вознаграждались часами одиночества, которые придают такую цену счастью супружества.

Однако куда более острой, чем все остальные проблемы молодой четы, была проблема жизненного пространства, ибо пространство вокруг нее сокращалось вместе со

68

временем. Появление детей, новая профессия Ионы, тесное помещение и скромное содержание, не позволявшее купить квартиру побольше, — все это вместе оставляло мало простора для деятельности Ионы и Луизы, каждого на своем поприще. Их квартира находилась на втором этаже бывшего особняка, здания XVIII века, в старом квартале столицы. В этом районе жило много художников, верных тому принципу, что новаторство в искусстве должно иметь своим фоном старину. Иона, разделявший это убеждение, был очень рад, что живет в таком квартале.

Во всяком случае, уж на его-то квартире лежал отпечаток старины. Но некоторые самоновейшие переделки придали ей оригинальность, которая состояла главным образом в том, что там был большой объем воздуха при очень небольшой площади. Комнаты, необыкновенно высокие, с великолепными окнами, без сомнения, предназначались, судя по их внушительным размерам, для парадных приемов и балов. Но скученность населения и доходность недвижимости принудили последующих домовладельцев разделить перегородками эти слишком просторные комнаты и таким образом увеличить число стойл, за которые они драли втридорога со своего стада квартиронанимателей. При этом они особенно упирали на «большую кубатуру воздуха». Это преимущество нельзя было отрицать. Его только следовало приписать невозможности разделить комнаты перегородками также и по горизонтали. Если бы это было осуществимо, домовладельцы без колебаний пошли бы на необходимые жертвы, чтобы предложить еще несколько пристанищ молодому поколению, в те времена особенно склонному к бракосочетанию и плодовитому. Впрочем, кубатура воздуха представляла не только преимущества. Недостаток ее состоял в том, что зимой комнаты было трудно натопить, что, к несчастью, заставляло домовладельцев повышать плату на отопление. Летом из-за огромных окон квартира была буквально залита ослепительным светом — жалюзи не было. Домовладельцы не позаботились их поставить, по-видимому обескураженные объемом и стоимостью столярных работ. В конце концов ту же роль могли играть толстые шторы, стоимость которых не составляла проблемы, поскольку они приобретались самими квартиронанимателями. К тому же домовладельцы не отказывались помочь

69

последним и предлагали им по неслыханным ценам шторы из своих собственных магазинов. Филантропия, связанная с недвижимостью, была для них тем же, чем скрипка для Энгра. В обыденной жизни эта новая знать занималась торговлей перкалем и бархатом.

Иона пришел в восторг от преимуществ квартиры и легко смирился с ее недостатками. «Как вам будет угодно», — сказал он домовладельцу, когда тот назначил плату за отопление. Что касается штор, то он одобрял Луизу, которая находила достаточным повесить их в спальне, оставив остальные окна голыми. «Нам нечего скрывать», — говорила эта чистая душа. Иону особенно соблазняла самая большая комната, в которой был такой высокий потолок, что не могло быть и речи о том, чтобы создать в ней нормальное освещение. В эту комнату попадали прямо из прихожей, а узким коридором она сообщалась с двумя другими, гораздо меньшими и смежными. В глубине квартиры находилась кухня, а рядом с ней — уборная и каморка, громко именуемая душевой. Она в самом деле могла сойти за таковую при условии, если в ней установить душ и согласиться стоять под благотворными струями в абсолютной неподвижности.

Поистине необыкновенная высота потолков и теснота комнат делали эту квартиру каким-то странным собранием параллелепипедов, почти целиком застекленных — сплошные двери и окна, где мебель некуда было поставить, а люди, затопленные беспощадно ярким светом, казалось, плавали, как игрушечные фигурки в вертикальном аквариуме. Вдобавок все окна выходили во двор, то есть смотрели в другие окна того же стиля, за которыми вырисовывались новые окна, выходившие во второй двор. «Настоящий павильон зеркал», — в восхищении говорил Иона. По совету Рато было решено отвести под супружескую спальню одну из маленьких комнат, предназначив вторую для ребенка, которого уже ждали. Большая комната днем служила мастерской Ионы, а вечером и в часы завтрака и обеда — гостиной и столовой. Впрочем, завтракать и обедать, на худой конец, можно было и на кухне, согласись только Луиза или Иона есть стоя. Рато, со своей стороны, устраивал для них множество хитроумных приспособлений. С помощью раздвижных дверей, убирающихся полок и складных столиков ему удалось

70

компенсировать недостаток мебели, придав вид шкатулки сюрпризов этому оригинальному жилищу.

Но когда комнаты наполнились картинами и детьми, настало время безотлагательно подумать о новой квартире. В самом деле, до рождения третьего ребенка Иона работал в большой комнате, Луиза вязала в спальне, а двое малышей занимали третью комнату, ходили там на голове и вдобавок бегали по всему дому. Когда появился новорожденный, его решили поместить в уголке мастерской, который Иона отгородил своими холстами, устроив из них нечто вроде ширмы, — это имело то преимущество, что можно было услышать, когда ребенок начинал плакать, и тут же к нему подойти. Впрочем, Ионе никогда не приходилось беспокоиться — Луиза предупреждала его. Еще до того, как ребенок просыпался, она входила в комнату, правда со всевозможными предосторожностями и всегда на цыпочках. Иона, растроганный этой деликатностью, однажды сказал Луизе, что он прекрасно может работать при шуме ее шагов. Луиза ответила, что заботится также и о том, чтобы не разбудить ребенка. Иона, полный восхищения материнским сердцем, которое таким образом раскрывалось перед ним, от души посмеялся над своей ошибкой. И не решился признаться, что осторожные маневры Луизы были стеснительнее[18] бесцеремонного вторжения. Во-первых, потому, что длились дольше, а во-вторых, потому что пантомима, исполняемая Луизой, которая входила, широко расставив руки, слегка откинув назад корпус и высоко подняв ногу, не могла остаться незамеченной. Маневры эти даже противоречили намерениям, на которые она ссылалась, поскольку Луиза ежеминутно рисковала задеть одно из полотен, загромождавших мастерскую. Тогда ребенок просыпался от шума и выражал свое недовольство доступными ему средствами, кстати сказать, довольно мощными. Отец, в восторге от того, что у сына такие могучие легкие, подбегал потетешкать его. Вскоре Иону сменяла жена, и тогда он поднимал упавшие полотна, а потом с кистями в руке, зачарованный, слушал настойчивый и повелительный голос сына.

Как раз в эту пору благодаря успеху Ионы у него появилось много друзей. Эти друзья заявляли о себе по телефону или неожиданными визитами. Телефон, который по зрелом размышлении установили в мастерской, часто

71

звонил, опять-таки в ущерб сну ребенка, присоединявшему свой плач к этим властным звонкам. Если случайно Луиза в это время ухаживала за другими детьми, она бежала в мастерскую вместе с ними, но по большей части опаздывала: Иона одной рукой держал ребенка, а другой кисти и телефонную трубку, выслушивая любезное приглашение позавтракать с кем-нибудь из новых друзей. Иону восхищало, что с ним, отнюдь не блестящим собеседником, хотят позавтракать, но он предпочитал выходить из дому вечером, чтобы не разбивать рабочий день. К несчастью, чаще всего друг был очень занят, мог урвать часок только в первую половину дня и только завтра и хотел провести его непременно с дорогим Ионой. Дорогой Иона соглашался: «Как вам будет угодно», — вешал трубку, ронял: «Как это мило с его стороны», — и передавал ребенка Луизе. Потом он опять принимался за работу, которую скоро прерывал завтрак или обед. Приходилось отодвигать холсты, раскладывать усовершенствованный стол и усаживаться за него с детьми. Во время еды Иона поглядывал на неоконченную картину и, случалось, по крайней мере в первое время, находил, что дети немножко медленно жуют и глотают и это слишком затягивает семейную трапезу. Но он прочел в газете, что есть следует медленно, чтобы хорошо усваивать пищу, и с тех пор, садясь за стол, всякий раз находил основания радоваться.

Часто новые друзья Ионы навещали его. Рато приходил только по вечерам. Днем он был на службе, и потом, он знал, что художники работают при дневном свете. Но новые друзья Ионы почти все принадлежали к сословию художников и критиков. Одни когда-то занимались живописью, другие собирались заняться живописью, третьи писали о живописи прошлого и будущего. Все они, конечно, очень высоко ставили творческий труд и жаловались на организацию современного общества, мешающую этому труду и столь необходимой для художника сосредоточенности. Они часами предавались этим жалобам, умоляя Иону продолжать работать, не обращать на них внимания, не церемониться с ними, ибо они не буржуа и знают, как дорого художнику время. Иона, радуясь, что его друзья великодушно позволяют ему работать в их присутствии, возвращался к своей картине, не переставая отвечать на вопросы, которые ему задавали, и смеяться, когда ему рассказывали анекдоты[19].

72

Иона держался так просто, что его друзья чувствовали себя все более непринужденно. Благодушествуя, они даже забывали о том, что хозяевам пора обедать. Но дети были не так забывчивы. Они прибегали, присоединялись к гостям, забирались на колени то к одному, то к другому, поднимали шум и крик. Наконец в квадрате неба над двором начинал меркнуть свет, и Иона откладывал кисти. Оставалось только пригласить друзей пообедать чем бог послал, а потом толковать до поздней ночи, разумеется, об искусстве, но в особенности о бездарных художниках, плагиаторах или халтурщиках, которых среди присутствующих, конечно, не было.

Иона любил вставать рано, чтобы воспользоваться утренним освещением. Он знал, что на следующий день ему будет трудно подняться, что утренний завтрак не будет готов вовремя и что он сам будет чувствовать себя усталым. Но с другой стороны, он был рад за один вечер узнать так много нового, это не могло не принести ему, как художнику, пользу, пусть неприметную для него самого. «В искусстве, как и в природе, ничто не пропадает, — говорил он. — И тут меня ведет счастливая звезда».

Иногда к друзьям присоединялись ученики: теперь у Ионы была своя школа. Сначала он был этим удивлен, не понимая, чему можно научиться у него, для которого все было открытием. Как художник[20] он сам продвигался на ощупь; как же мог он наставить кого-нибудь на истинный путь? Но довольно быстро он понял, что ученик — это вовсе не обязательно человек, который хочет чему-нибудь научиться. Наоборот, гораздо чаще учениками становятся из бескорыстного желания поучать своего учителя. С той поры он мог смиренно принимать эту новую дань уважения. Ученики пространно объясняли Ионе, что он изобразил и почему. Иона таким образом обнаруживал в своем творчестве осуществление замыслов, которые слегка удивляли его, и бездну вещей, о которых он даже не подозревал. Он считал себя бедным, а благодаря своим ученикам вдруг оказывался богатым. Иногда перед лицом стольких богатств, доселе неведомых ему, он испытывал капельку гордости. «А ведь верно, — говорил он себе. — Вот это лицо на заднем плане приковывает взгляд. Я не совсем понимаю, что они имеют в виду, когда говорят о косвенной гуманизации. Однако с этим эффектом я в са-

73

мом деле изрядно продвинулся вперед». Но очень скоро он избавлялся от обязывающего сознания своего мастерства, относя удачу за счет счастливой звезды. «Это звезда продвигается, — говорил он себе, — а я остаюсь с Луизой и детьми».

Впрочем, у учеников было и другое достоинство. Они побуждали Иону строже относиться к самому себе. Они говорили о нем и особенно о его добросовестности и работоспособности с таким восхищением, что после этого он уже не мог позволить себе ни малейшей слабости. Так, он расстался со старой привычкой, окончив трудное место, грызть кусочек сахару или шоколаду, прежде чем снова приняться за работу. В одиночестве он вопреки всему тайком уступил бы этой слабости. Но его моральному совершенствованию помогало почти постоянное присутствие учеников и друзей, при которых ему было как-то неловко грызть шоколад, прерывая к тому же интересную беседу ради такой блажи.

Кроме того, его ученики требовали, чтобы он оставался верен своим эстетическим принципам. Иона, который долго трудился, прежде чем его посещало мимолетное озарение, когда действительность представала перед его взором в первозданном свете, имел лишь смутное представление о своих эстетических принципах. Его ученики, напротив, прекрасно знали эти принципы и давали им многочисленные толкования, противоречивые и весьма категоричные, — на этот счет они не шутили. Порой Ионе хотелось призвать в советчики каприз, который всегда был покорным другом художников. Но его ученики, глядя на некоторые полотна, расходившиеся с их пониманием прекрасного, хмурили брови, и это заставляло Иону более вдумчиво относиться к искусству, которому он себя посвятил, что шло ему только на пользу.

Наконец, ученики помогали Ионе и другим способом, заставляя его высказывать свое мнение об их собственных произведениях. В самом деле, не проходило дня, чтобы ему не приносили едва набросанный этюд, который автор ставил между Ионой и начатой им картиной в расчете на самое выгодное освещение. Нужно было что-то сказать. До тех пор Иона всегда втайне стыдился своей полной неспособности дать оценку произведению искусства. За исключением немногих картин, приводивших его в вос-

74

торг, и грубой мазни, о которой не стоило и говорить, все в равной мере казалось ему интересным и ко всему он оставался равнодушен. Таким образом, он был вынужден составить себе арсенал разнообразных суждений, тем более что его ученики, как и все столичные художники, были, в общем, люди небесталанные, и, когда они собирались у него, ему нужно было проводить тонкие различия между их работами, чтобы угодить каждому. Эта отрадная обязанность заставила его выработать соответствующий лексикон и определенные взгляды на искусство. Однако его природная благожелательность не пострадала от усилий, которых это потребовало от него. Он быстро понял, что его ученики ждали от него не критики, которая была им ни к чему, а лишь поощрений и, если возможно, похвал. Нужно было только, чтобы эти похвалы различались между собой. Иона уже не довольствовался поэтому своей обычной любезностью. Он стал изобретательно любезен.

Так текло время у Ионы, который писал теперь среди друзей и учеников, располагавшихся на стульях, расставленных в несколько рядов вокруг его мольберта. А часто к его зрителям присоединялись соседи, выглядывающие из окон дома напротив. Он обменивался мнениями и спорил с друзьями, разбирал картины, которые представляли на его суд, улыбался Луизе, когда она заходила в комнату, утешал детей, с жаром отвечал на бесконечные телефонные звонки и, ни на минуту не выпуская из рук кистей, время от времени делал мазок на начатой картине. С одной стороны, жизнь его была полна, каждый час занят, и он благодарил судьбу, избавлявшую его от скуки. С другой стороны, чтобы написать картину, надо сделать много мазков, и порой он думал, что скука имеет свое преимущество, поскольку от нее можно спастись упорной работой. Иона между тем работал все меньше, по мере того как его друзьями становились все более интересные люди. Даже в те редкие часы, когда он оставался совсем один, он чувствовал себя слишком усталым, чтобы наверстывать упущенное, и в эти часы он мог лишь мечтать о новом укладе жизни, который примирил бы радости дружбы с достоинствами скуки.

Он открыл сердце Луизе, а та со своей стороны поделилась с ним своим беспокойством: старшие дети подрастают и комната становится тесной для них. Она предло-

75

жила поместить их в большой комнате, отгородив их кровати ширмой, а малыша переселить в маленькую комнату, где его не станет будить телефон. Поскольку малыш почти не занимал места, Иона мог сделать эту комнату своей мастерской. Тогда в большой можно было бы днем принимать гостей. Иона выходил бы поговорить с друзьями и снова уходил бы к себе работать — гости, без сомнения, не осуждали бы его, понимая, что он нуждается в одиночестве. Кроме того, они раньше расходились бы, зная, что детей пора укладывать спать. «Великолепно», — сказал, поразмыслив, Иона. «И потом, — добавила Луиза, — если твои друзья не будут так засиживаться, мы сможем немножко больше видеться». Иона посмотрел на нее. На лице Луизы промелькнула тень грусти. Взволнованный, он привлек жену к себе и поцеловал ее, вложив в этот поцелуй всю сбою нежность. Она приникла к нему, и на мгновение они снова почувствовали себя счастливыми, как в начале супружеской жизни. Но вот она встрепенулась: маленькая комната была, быть может, слишком тесна для Ионы. Луиза вооружилась складным метром, и они обнаружили, что из-за нагромождения полотен Ионы и гораздо более многочисленных полотен его учеников он работал обычно на пространстве немногим большем, чем то, которое отныне будет ему отведено. Иона немедля приступил к переселению.

По счастью, чем меньше он работал, тем больше росла его известность. Каждую его выставку с нетерпением ждали и заранее прославляли. Правда, несколько критиков, в том числе двое из обычных посетителей его мастерской, умеряли некоторыми оговорками восторженность своих отчетов. Но эту маленькую неприятность с лихвой компенсировало негодование учеников. Конечно, твердо заявляли последние, выше всего они ставят картины первого периода, но нынешние поиски подготавливают настоящую революцию. Иона упрекал себя за легкую досаду, которую он испытывал всякий раз, когда восхваляли его первые произведения, и горячо благодарил. Рато ворчал: «Странные типы… Они хотели бы, чтобы ты оставался неподвижным, как статуя. По их понятиям, запрещается жить!» Но Иона защищал своих учеников. «Ты этого не можешь понять, — говорил он Рато, — тебе нравится все, что я делаю». Рато смеялся: «Черт возьми, мне нравится твоя кисть, а не твои картины».

76

Но как бы то ни было, у публики картины по-прежнему пользовались успехом, и после одной выставки, встретившей теплый прием, торговец, с которым имел дело Иона, сам предложил увеличить месячное содержание. Иона согласился, рассыпавшись в изъявлениях благодарности. «Послушать вас, — сказал торговец, — можно подумать, что вы придаете значение деньгам». Такое простодушие покорило сердце художника. Однако когда он попросил у торговца разрешения отдать одно полотно на благотворительный аукцион, тот забеспокоился и осведомился, не идет ли речь о «доходной» благотворительности. Иона этого не знал. Тогда торговец предложил добросовестно придерживаться условий договора, который предоставлял ему исключительное право продажи картин Ионы. «Контракт есть контракт», — сказал он. А в их контракте благотворительность не была предусмотрена. «Как вам будет угодно», — сказал художник.

Перемены в домашнем обиходе принесли благие результаты. Так, Иона смог довольно часто уединяться, чтобы отвечать на множество писем, которые он теперь получал и которые его вежливость не позволяла оставлять без ответа. Одни из них касались вопросов искусства, другие, гораздо более многочисленные, — личных дел отправителя: то начинающий художник искал поддержки и ободрения, то у Ионы просили совета или денежной помощи.

По мере того, как его имя появлялось в газетах, к нему обращались также с настоятельными просьбами выступить против той или иной возмутительной несправедливости. Иона отвечал, писал об искусстве, благодарил, давал советы, отказывал себе в новом галстуке, чтобы послать маленькое вспомоществование, наконец, подписывал справедливые протесты, к которым ему предлагали присоединиться. «Оказывается, ты теперь занимаешься политикой? Предоставь это писателям и некрасивым девицам», — говорил Рато. Нет, он подписывал только те протесты, в которых говорилось, что они не продиктованы какой-либо политической пристрастностью. Однако все они претендовали на эту прекрасную независимость. Карманы Ионы вечно были набиты непрочитанными письмами, а едва он их вскрывал, приносили новые. Он отвечал на самые спешные, которые, как правило, приходили от незнакомых людей, и откладывал те, которые требовали обстоятель-

77

ного ответа, то есть письма друзей. Такое множество обязанностей, во всяком случае, было несовместимо с бездельем и беззаботностью. Он вечно опаздывал и вечно чувствовал себя виноватым, даже когда работал, что с ним все же случалось время от времени.

Луизу все больше и больше поглощали заботы о детях, и она сбивалась с ног, делая по дому все то, что при других обстоятельствах мог бы сделать он сам. Иона страдал от этого. В конце концов, он работал для своего удовольствия, ей же выпала худшая доля. Он отдавал себе в этом отчет, когда она уходила по делам. «К телефону!» — кричал старший мальчик, и Иона бросал картину, чтобы со вздохом облегчения вернуться к ней, получив очередное приглашение. «Газ!» — кричал посыльный, которому открывал дверь кто-нибудь из детей. «Сейчас, сейчас!» Когда Иона вешал трубку или отходил от дверей, друг или ученик, а то и оба вместе шли за ним до маленькой комнаты, чтобы окончить начатый разговор. Мало-помалу все привыкли проводить время в коридоре — толклись там, болтали между собой, призывали Иону в свидетели или забегали на минутку в маленькую комнату. «Здесь по крайней мере, — восклицали те, кто входил, — вас можно повидать без помехи». «Да, — отвечал тронутый Иона, — в последнее время мы совсем не видимся». Он чувствовал, что обманывает ожидания тех, с кем не видится, и огорчался. Ведь нередко это были друзья, с которыми он хотел бы встречаться. Но у него не хватало времени, он не мог принимать все приглашения. От этого страдала его репутация. «Он возгордился с тех пор, как добился успеха, — говорили знакомые. — Он уже ни с кем не видится».

Или: «Он любит только самого себя». Нет, он любил живопись, любил Луизу, детей, Рато, еще нескольких близких людей и симпатизировал всем. Но жизнь коротка, время текло быстро, а его энергия имела свои пределы. Было трудно изображать мир и людей и в то же время жить с ними. С другой стороны, он не мог даже пожаловаться на свои затруднения, потому что, стоило ему заикнуться о них, его хлопали по плечу и говорили: «Счастливчик! Это расплата за славу!»

Итак, почта накапливалась, ученики не давали Ионе передышки, и к нему стекались теперь светские люди, которых он, впрочем, уважал за то, что они в отличие от

78

других интересовались живописью, а не королевской семьей Англии или харчевнями для миллионеров; правда, это были по преимуществу дамы, державшиеся очень просто. Сами они картин не покупали, а только приводили к художнику своих друзей в надежде, часто напрасной, что те купят что-нибудь вместо них. Зато они помогали Луизе, главным образом приготавливая чай для посетителей. Чашки переходили из рук в руки по коридору, из кухни в большую комнату и назад, а потом попадали в маленькую мастерскую, где Иона посреди горстки друзей и посетителей, вмещавшихся в комнату, продолжал писать, пока ему не приходилось откладывать кисти, чтобы с благодарностью взять чашку чаю, которую очаровательная особа налила специально для него.

Он пил чай, смотрел на этюд, который ученик только что поставил на его мольберт, смеялся вместе с друзьями, просил кого-нибудь из них отправить пачку писем, написанных ночью, поднимал упавшего малыша, который вертелся у него под ногами, позировал фотографу, а потом раздавалось: «Иона, к телефону!» — и он, рискуя уронить свою чашку, с извинениями пробирался через толпу, заполнявшую коридор, возвращался, делал несколько мазков, останавливался, чтобы ответить очаровательной особе, что, конечно, он напишет ее портрет, и опять поворачивался к мольберту. Он принимался работать, но минуту спустя слышалось: «Иона, подпись!» — «В чем дело? — спрашивал он. — Заказное письмо?» — «Нет, это насчет каторжников Кашмира». — «А, сейчас, сейчас». Он бежал к двери принять молодого альтруиста с его протестом, не без тревоги осведомлялся, не идет ли речь о политике, ставил свою подпись, выслушав заверение, что на этот счет он может быть совершенно спокоен, а заодно и суровое напоминание об обязанностях, возлагаемых на него привилегиями, которыми он пользуется как художник, и снова появлялся в своей мастерской, где ему представляли недавно ставшего чемпионом боксера, чье имя он не мог разобрать, и крупнейшего драматурга одной зарубежной страны. Драматург в течение пяти минут проникновенными взглядами выражал ему свои чувства, будучи не в состоянии объясниться понятнее за незнанием французского языка, а Иона с искренней симпатией кивал ему головой. Из этого безвыходного положения их

79

выводило вторжение новомодного проповедника, который хотел представиться великому художнику. Очарованный, Иона говорил, что он очарован, щупал в кармане пачку писем, брался за кисти и готовился снова приняться за работу, но сначала должен был поблагодарить за пару сеттеров, которых в эту минуту приводили ему в подарок. Иона отводил их в спальню, возвращался, принимал приглашение дарительницы на завтрак, опять выходил, услышав крики Луизы, воочию убеждался в том, что сеттеры не привыкли жить в квартире, и уводил их в душевую, где они выли с таким упорством, что ни на минуту не давали забыть о себе. Изредка Иона поверх голов ловил взгляд Луизы. И, как ему казалось, это был грустный взгляд. Наконец наступал вечер, посетители прощались и уходили, а иные задерживались в большой комнате и с умилением смотрели, как Луиза укладывает детей и ей любезно помогает элегантная дама в шляпе, сожалея, что ей придется сейчас вернуться в свой двухэтажный особняк, где нет и в помине такой теплой, интимной обстановки, как здесь.

Однажды в субботу после полудня Рато принес Луизе хитроумную сушилку для белья, которую можно было подвешивать к потолку на кухне. Квартира была битком набита людьми; в маленькой комнате окруженный знатоками Иона писал портрет дамы, подарившей ему собак, а тем временем другой художник писал портрет с него самого. По словам Луизы, он выполнял государственный заказ. «Это будет Художник за работой». Рато притулился в углу комнаты, чтобы посмотреть на друга, видимо поглощенного своим делом. Один из знатоков, первый раз в жизни видевший Рато, наклонился к нему и сказал: «Ну и вид у него!» Рато ничего не ответил. «Вы художник, — продолжал тот. — Я тоже. Так вот, поверьте мне, он выдыхается». «Уже?» — сказал Рато. «Да. Его губит успех. Этого испытания никто не выдерживает. На нем можно поставить крест». — «Он выдыхается или на нем можно поставить крест?» — «Раз художник выдыхается, значит, на нем можно поставить крест. Видите, ему уже нечего писать. Теперь пишут его самого, а потом повесят на стенку».

Спустя несколько часов, уже за полночь, в спальне молча сидели Луиза, Рато и Иона, вернее, сидели на кро-

80

вати Луиза и Рато, а Иона стоял. Дети спали, собак отвезли в деревню, где их держали за небольшую плату, Луиза только что перемыла, а Иона и Рато вытерли гору посуды, все порядком устали. Когда Рато, глядя на груду тарелок, сказал: «Возьмите прислугу», Луиза меланхолично ответила: «А куда мы ее поместим?» Итак, они молчали. «Ты доволен жизнью?» — вдруг спросил Рато. Иона улыбнулся, но вид у него был невеселый. «Да. Ко мне все хорошо относятся». «Нет, — сказал Рато. — Не обманывайся. Не все эти люди добры». «О ком ты говоришь?» — «Хотя бы о твоих друзьях живописцах». — «Я знаю, что ты имеешь в виду. Но это бывает со многими художниками, даже самыми большими. Они не уверены в том, что существуют как художники. И вот они стараются себе это доказать — критикуют, осуждают. Это придает им сил, это означает для них начало существования. Они так одиноки!» Рато покачал головой. «Поверь мне, — сказал Иона, — я их знаю. Их нужно любить». — «Ну а ты, — сказал Рато, — ты существуешь? Ведь ты никогда ни о ком не говоришь плохо». Иона рассмеялся. «О, я часто думаю плохо о людях. Только я незлопамятен. — И добавил серьезно: — Нет, я не поручусь, что существую. Но я уверен, что буду существовать».

Рато спросил у Луизы, что она об этом думает. Выйдя из усталого оцепенения, она сказала, что Иона прав: мнение их посетителей не имеет значения. Важна только работа Ионы. И она чувствовала, что его стесняет ребенок. К тому же он подрастал, надо было купить для него кушетку, а она займет место. Как быть, пока они не нашли квартиры побольше? Иона оглядывал спальню. Конечно, это было не идеальное решение проблемы — кровать была слишком широка. Но комната весь день оставалась пустой. Он высказал свою мысль Луизе. Она задумалась. В спальне Иону по крайней мере не будут беспокоить: не станут же посторонние ложиться на их кровать. «Что вы об этом думаете?» — в свою очередь спросила Луиза у Рато. Тот посмотрел на Иону. Иона созерцал окна дома напротив. Потом он поднял глаза на беззвездное небо и подошел к окну задернуть шторы. Обернувшись, он улыбнулся Рато и молча сел на кровать возле него. Луиза, видимо совершенно разбитая, объявила, что идет принять душ. Когда друзья остались наедине, Иона почувствовал,

81

как Рато пододвинулся к нему, коснувшись плечом его плеча. Он не посмотрел на него, но сказал: «Я люблю писать картины. Я хотел бы писать днем и ночью, всю жизнь. Разве это не счастье?» С нежностью глядя на него, Рато сказал: «Да, это счастье».

Дети росли, и Иона был рад видеть их веселыми и здоровыми. Они ходили в школу и возвращались в четыре часа. Иона мог любоваться на них вечерами и, кроме того, по субботам во вторую половину дня, по четвергам и во время частых и долгих каникул. Они были еще слишком маленькие, чтобы тихо и мирно играть, и слишком живые, чтобы не оглашать квартиру шумными ссорами и смехом. Приходилось их успокаивать, бранить, грозя наказанием, а то и шлепать для виду. Нужно было и стирать белье, и пришивать оторвавшиеся пуговицы; Луизы на все это не хватало. Поскольку они не могли нанять даже приходящую прислугу — при той тесноте, в которой они жили, всякий посторонний человек был бы им в тягость, — Иона предложил позвать на помощь сестру Луизы Розу, вдову, у которой была взрослая дочь. «Да, — сказала Луиза, — с Розой не придется стесняться. Ее всегда можно будет выставить». Иона обрадовался этому решению проблемы, которое облегчало положение Луизы и в то же время его совесть, отягощенную тем, что жена одна несла бремя житейских забот. Это было существенное облегчение, тем более что Роза часто приводила с собой свою дочь. Обе они были женщины добрейшей души, преданные и бескорыстные. Они делали все возможное и невозможное, чтобы помочь супругам, и не жалели своего времени. Этому способствовала скука их одинокой жизни и приятная атмосфера простоты и непринужденности, которую они находили у Луизы. В самом деле, как она и рассчитывала, никто не церемонился с родственницами, и они с первого дня почувствовали себя как дома. Большая комната стала общей и служила теперь одновременно столовой, бельевой и детской. В маленькой комнате, где спал младший ребенок, складывали холсты и ставили раскладушку, на которой спала Роза, когда приходила без дочери и оставалась ночевать.

Иона занимал спальню и работал между кроватью и окном. Ему только приходилось по утрам ждать, пока вслед за детской уберут эту комнату. Потом его уже никто не

82

беспокоил, разве только заходили взять что-нибудь из белья: единственный в доме шкаф находился в спальне. Посетители, правда не столь многочисленные, как прежде, свыклись с новой обстановкой и вопреки надежде Луизы позволяли себе прилечь на супружескую постель, чтобы удобнее было болтать с Ионой. Прибегали и дети поцеловать отца. «Покажи картинку». Иона показывал им картину, которую писал, и нежно целовал их. Выпроваживая детей, он чувствовал, что они полностью, безраздельно занимают его сердце. Лишись он их, у него не осталось бы ничего — только пустота и одиночество. Он любил их так же, как живопись, потому что они одни во всем мире были так же полны жизни, как она.

Однако Иона работал меньше, сам не зная почему. Он по-прежнему не искал развлечений, но писать ему теперь было трудно даже в часы одиночества. Он проводил эти часы, глядя на небо. Он всегда был рассеян и погружен в себя, теперь он стал мечтательным. Вместо того, чтобы писать, он думал о живописи, о своем призвании. Он, как прежде, говорил себе: «Я люблю писать», но рука его, державшая кисть, бессильно висела, и он прислушивался к доносившимся издалека звукам радио.

В то же время его успех шел на спад. Ему приносили весьма сдержанные или ругательные статьи о его работах, иной раз такие злые, что у него сжималось сердце. Но он говорил себе, что можно извлечь пользу и из этих нападок — они побудят его лучше работать. Те, кто продолжал приходить к нему, держались с ним теперь фамильярнее, как со старым другом, с которым нечего церемониться. Когда он собирался вернуться к работе, они говорили ему: «Брось, успеется!» Иона чувствовал, что эти неудачники в известной мере уже видят в нем товарища по несчастью. Но с другой стороны, в этих новых отношениях было что-то отрадное. Рато пожимал плечами: «Ты просто глуп. Они тебя вовсе не любят». «Теперь они меня немножко любят, — отвечал Иона. — А немного любви — это очень много. Не все ли равно, чему я обязан ею!» И он продолжал разговаривать, отвечать на письма и кое-как писать. Изредка он писал по-настоящему, главным образом по воскресеньям, когда дети уходили гулять с Луизой и Розой. Вечером он радовался, видя, что картина, над которой он работал, немного продвинулась. В то время он писал небо.

83

Когда торговец дал ему знать, что спрос на его картины заметно упал и что поэтому он, к сожалению, вынужден снизить месячное содержание, Иона согласился на это, но Луиза высказала беспокойство. Подходил сентябрь, надо было одеть детей к новому учебному году. Она со своим обычным мужеством сама взялась за работу, но скоро увидела, что не справляется. Роза могла починить белье и пришить пуговицы, но шить не умела. Зато двоюродная сестра ее мужа была портниха, и она пришла на помощь Луизе. Время от времени она усаживалась на стул в углу спальни, где, впрочем, эта молчаливая особа сидела тихо и спокойно. До того спокойно, что Луиза посоветовала Ионе написать с нее «Работницу». «Хорошая мысль», — сказал Иона. Он попробовал, испортил два холста и вернулся к начатому небу. На следующий день он, вместо того чтобы писать, долго прохаживался по квартире и размышлял. Пришел разгоряченный ученик показать ему длинную статью, которую он иначе не прочел бы. Из нее он узнал, что его живопись одновременно претенциозна и старомодна. Позвонил торговец, чтобы снова выразить ему беспокойство, которое вызывает у него кривая спроса. Однако Иона продолжал мечтать и размышлять. Ученику он сказал, что в статье есть доля истины, но что у него впереди еще много лет для работы. Торговцу он ответил, что понимает его, но не разделяет его беспокойства. У него большие замыслы, он готовится создать нечто действительно новое; все поправится. При этом он почувствовал, что говорит правду и что счастливая звезда будет сопутствовать ему. Надо только разумно организовать повседневную жизнь.

Назавтра он попытался работать в коридоре, послезавтра — в душевой, при электрическом свете, на следующий день — в кухне. Но впервые его стесняли люди, которых он повсюду встречал, — и те, кого он едва знал, и его близкие. На некоторое время он перестал работать и погрузился в размышления. Если бы было подходящее время года, он стал бы писать на натуре. Но, к несчастью, приближалась зима, и до весны трудно было взяться за пейзажи. Он все же попробовал, но скоро сдался: холод пробирал его до костей. Он провел несколько дней наедине со своими холстами — то сидел возле них, то стоял у окна; он больше не писал. Потом он стал с утра уходить

84

из дому. Он рассчитывал набросать какую-нибудь деталь, дерево, покосившийся дом, профиль прохожего. К исходу дня оказывалось, что он ничего не сделал. Его обезоруживал малейший соблазн — газеты, случайная встреча, витрины, кафе, где можно посидеть в тепле. Каждый вечер он выискивал отговорки, задабривая свою нечистую совесть, непрестанно мучившую его. О, он будет писать, непременно будет, и лучше, чем прежде, после этого периода кажущейся опустошенности. В нем совершается внутренняя работа, вот и все, а потом его счастливая звезда, словно омытая, в новом блеске покажется из окутавшего ее густого тумана. А между тем он не выходил из кафе. Он обнаружил, что алкоголь вызывает у него такой же душевный подъем, какой он испытывал в те времена, когда увлеченно работал по целым дням и думал о своей картине с горячей нежностью, сравнимой только с его любовью к детям. После второй рюмки коньяку его охватывало это сладостное возбуждение, и он чувствовал себя одновременно властелином мира и его слугой. Правда, он наслаждался этим чувством сложа руки, и оно оставалось бесплодным, не претворяясь в произведение искусства. Но оно всего более приближалось к творческой радости, составлявшей смысл его жизни, и он проводил теперь долгие часы в этих шумных и продымленных заведениях.

Однако он избегал мест, где бывали художники. Когда он встречал знакомого, который заговаривал с ним о его живописи, его охватывала паника. Ему хотелось удрать, его собеседник замечал это, и тогда он удирал. Он знал, что у него за спиной говорят: «Он принимает себя за Рембрандта», это усиливало у него ощущение неловкости. Во всяком случае, он больше не улыбался, а его прежние друзья делали отсюда странный, но неизбежный вывод: «Раз он не улыбается, значит, он очень доволен собой». Зная это, он все больше сторонился людей своего круга. Стоило ему, входя в кафе, почувствовать, что кто-нибудь из присутствующих узнал его, у него падало сердце. Беспомощный и полный непонятной печали, он на секунду застывал, затаив свое смятение и внезапную жажду дружеского участия, вспоминал Рато с его добрым взглядом и, круто повернувшись, выходил. «Ну и физиономия!» — услышал он как-то у себя за спиной.

85

Он бывал теперь только в удаленных от центра кварталах, где его никто не знал. Тут он мог говорить, улыбаться, к нему возвращалась его доброжелательность, никто его ни о чем не спрашивал. Он завел себе нетребовательных приятелей. В особенности он любил поболтать с одним из них, гарсоном в вокзальном буфете, куда он частенько заходил. Однажды тот спросил у него: «А чем вы занимаетесь?» «Малюю», — ответил Иона. «Малярничаете или картины пишете?» — «Картины». «О, это трудное дело», — сказал гарсон. И больше они не затрагивали этой темы. Да, писать трудно, говорил себе Иона, но он с этим справится, надо только придумать, как организовать свою работу.

Мало-помалу за стаканчиком вина он приобрел новых знакомых. Ему на помощь пришли женщины. Он мог поговорить с ними до или после постели, а главное, слегка похвастаться — они его понимали, даже если не слишком ему верили. Иногда ему казалось, что к нему возвращается его прежняя творческая сила. Однажды, ободренный одной из своих приятельниц, он решился взяться за дело. Он вернулся домой и, пользуясь отсутствием портнихи, попытался снова работать в спальне. Но спустя час он отложил холст, улыбнулся Луизе, глядя на нее невидящим взглядом, и вышел. Он целый день пил и провел ночь у своей приятельницы, где, впрочем, сразу заснул. Утром его встретила воплощенная скорбь в облике Луизы. Она хотела знать, спал ли он с этой женщиной. Иона сказал, что нет, потому что был пьян, но что до того он спал с другими. И впервые он с болью в сердце увидел у нее то выражение лица, какое бывает у людей от внезапных и чрезмерных страданий, — это было лицо утопающей. Тогда он отдал себе отчет в том, что все это время не думал о ней, и ему стало стыдно. Он попросил у нее прощения, сказал, что с этим покончено, что с завтрашнего дня все будет по-старому. Луиза была не в силах говорить и отвернулась, чтобы скрыть слезы.

На следующий день Иона рано утром вышел из дому. Шел дождь. Вернулся он, вымокнув до нитки, нагруженный досками. Он застал двух старых друзей, которые пришли проведать его. Они пили кофе в большой комнате. «Иона меняет технику. Он собирается писать на дереве». Иона улыбнулся. «Дело не в этом. Но я начинаю кое-что

86

новое». Иона прошел в маленький коридор, примыкавший к душевой, уборной и кухне, и там, где он образовывал прямой угол с коридором, ведущим в прихожую, остановился и долго смотрел на высокие стены, поднимавшиеся к темному потолку. Ему понадобилась стремянка, и он спустился за ней к консьержу.

Вернувшись, он застал у себя еще несколько человек, и ему пришлось отбиваться от обступивших его гостей, которые были в восторге, что снова видят его, и от домашних, пристававших к нему с вопросами. Наконец он добрался до конца коридора. В эту минуту его жена выходила из кухни. Иона поставил стремянку и крепко прижал Луизу к груди. Она умоляюще посмотрела на него. «Прошу тебя, — сказала она, — не начинай сначала». «Нет- нет, ответил Иона. — Я буду писать. Я должен писать». Но казалось, он говорит сам с собой, взгляд у него был отсутствующий. Он принялся за работу. На середине высоты стен он начал сооружать помост, чтобы получилось нечто вроде узкой, но глубокой и высокой антресоли. К концу дня все было готово. Встав на стремянку, Иона уцепился за край помоста и, чтобы испытать его прочность, повис на нем и несколько раз подтянулся. Потом он присоединился к гостям и домашним, и все были рады, что он стал опять таким приветливым. Вечером, когда в доме было сравнительно мало народу, Иона взял керосиновую лампу, стул, табуретку и подрамник и все это поднял на антресоль, сопровождаемый любопытными взглядами трех женщин и детей. «Вот так, — сказал он, взобравшись на свой насест. — Тут я буду работать, никому не мешая». Луиза спросила, уверен ли он, что сможет там писать. «Конечно, — ответил он, — для этого много места не надо. Мне будет здесь свободнее. Некоторые великие художники писали при свечах, и потом… Доски не прогибаются?» Нет, они не прогибались. «Будь спокойна, — сказал Иона, — это прекрасное решение проблемы». И он спустился вниз.

На следующий день, с самого утра, он влез на антресоль, сел, поставил подрамник на табуретку, прислонив его к стене, и стал ждать, не зажигая лампы. Он отчетливо слышал только шумы, доносившиеся из кухни и уборной. Все остальное — телефонные звонки и звонки в дверь, шаги, разговоры — звучали приглушенно, словно долета-

87

ли с улицы или с соседнего двора. И в то время, как вся квартира была затоплена беспощадно ярким светом, здесь царил отдохновенный сумрак. Время от времени приходил кто-нибудь из друзей и обращался к Ионе из-под антресоли: «Что ты там делаешь, Иона?» — «Работаю». — «Без света?» — «Пока — да». Он не писал, но размышлял. В сумраке и относительной тишине, которая по сравнению с тем, что было прежде, казалась ему могильной, он прислушивался к собственному сердцу. Звуки, доносившиеся до антресоли, как бы уже не касались его, даже если это были слова, обращенные к нему. Так одинокие люди умирают в своей постели, среди сна, а утром в доме, где нет ни одной живой души, лихорадочно и настойчиво звонит телефон, взывая к навеки глухому телу. Но Иона жил, он прислушивался к тишине в себе самом, он ждал свою счастливую звезду, которая еще скрывалась, но готовилась снова подняться и засиять, как прежде, озарив его жизнь, полную пустой суеты. «Засияй, засияй, — говорил он. — Не лишай меня своего света». Она засияет, он был в этом уверен. Но он должен был подумать еще, пользуясь тем, что ему наконец дано оставаться в одиночестве, не разлучаясь со своими близкими. Ему нужно было осознать то, что до сих пор он еще ясно не понял, хотя всегда чувствовал и всегда писал, как будто знал. Он должен был наконец овладеть этой тайной, которая, как он угадывал, была не только тайной искусства. Потому-то он и не зажигал лампы.

Теперь каждый день Иона поднимался на антресоль. Знакомые стали приходить реже, чувствуя, что озабоченной Луизе не до разговоров. Иона спускался, когда его звали к столу, и опять взбирался на насест. Целый день он неподвижно сидел в темноте. Только ночью он присоединялся к жене, уже улегшейся спать. Спустя несколько дней он попросил Луизу принести ему завтрак, что она и сделала с заботливостью, тронувшей Иону. Чтобы не беспокоить ее в других случаях, он подал ей мысль заготовить кое-какую провизию, которую он будет держать у себя на антресоли. Мало-помалу он перестал спускаться в течение дня, но при этом едва прикасался к своим припасам.

Однажды вечером он позвал Луизу и попросил у нее одеяла. «Я проведу ночь здесь». Луиза посмотрела на него,

88

откинув назад голову. Она было раскрыла рот, но сдержалась и ничего не сказала. Она только пристально глядела на него с тревожным и печальным выражением лица, и он вдруг увидел, как она постарела, и понял, что их нелегкая жизнь наложила и на нее глубокий отпечаток. Тогда он подумал о том, что никогда ей по-настоящему не помогал. Но прежде чем он смог заговорить, она улыбнулась ему с нежностью, от которой у него сжалось сердце. «Как хочешь, дорогой», — сказала она.

С той поры Иона ночевал на антресоли, откуда теперь почти не спускался. Посетители исчезли, потому что Иону нельзя было застать ни днем, ни вечером. Одним говорили, что он за городом, другим, когда надоедало лгать, объясняли, что он нашел себе мастерскую. По-прежнему приходил только верный Рато. Он взбирался на стремянку, и над помостом показывалась его крупная голова. «Как дела?» — спрашивал он. «Прекрасно». — «Ты работаешь?» — «А как же!» — «Но ведь у тебя нет холста!» — «И все же я работаю». Трудно было продолжать этот диалог стремянки с антресолью. Рато качал головой, спускался, чинил Луизе пробки или замок, потом, не влезая на стремянку, прощался с Ионой, который из темноты отвечал ему: «Привет, старина». Однажды вечером он добавил: «И спасибо». — «За что?» — «За то, что ты меня любишь». — «Вот новость!» — сказал Рато и ушел.

В другой вечер Иона позвал Рато, и тот поспешно подошел. В первый раз наверху горела лампа. Иона с озабоченным выражением лица выглянул из антресоли. «Дай мне холст», — сказал он. «Да что с тобой? Ты исхудал, ты похож на привидение». — «Я уже несколько дней почти не ем. Но это ничего, мне нужно работать». — «Поешь сначала». — «Нет, я не хочу есть». Рато принес холст. Прежде чем скрыться в глубине антресоли, Иона спросил у него: «Как они там?» — «Кто?» — «Луиза и дети». — «У них все в порядке. Но им было бы лучше, если бы ты был с ними». — «Я с ними не расстаюсь. Главное — скажи им, что я с ними не расстаюсь». И он исчез. Рато высказал свое беспокойство Луизе. Та призналась ему, что уже несколько дней не находит себе места. «Как быть? Ах, если бы я могла работать вместо него! — Она горестно смотрела на Рато. — Я не могу без него жить!» — сказала она. Рато поразило, что лицо у нее снова стало юным. И тут он заметил, что она покраснела.

89

Лампа горела всю ночь и все утро следующего дня. Когда Рато или Луиза подходили к антресоли и обращались к Ионе, он отвечал только: «Оставь меня, я работаю». В полдень он попросил керосину. Коптившая лампа снова разгорелась и ярко светила до самого вечера. Рато остался ужинать с Луизой и детьми. В полночь он попрощался с Ионой. У антресоли, по-прежнему освещенной, он с минуту помешкал, потом ушел, ничего не сказав. Утром, когда Луиза встала, лампа все еще горела.

Выдался прекрасный день, но Иона этого не замечал. Холст был повернут лицевой стороной к стене, а он сидел в изнеможении, уронив руки на колени. Он говорил себе, что отныне никогда больше не будет работать. Он был счастлив. Слышно было, как хныкают дети, льется вода из крана, звякает посуда. Луиза что-то говорила. По улице проезжал грузовик, и в огромных окнах дребезжали стекла. Жизнь шла, мир был юн и прекрасен, Иона прислушивался к милой суетне людей. В таком отдалении она не препятствовала наполнявшей его радостной силе, его искусству, его мыслям, которые он не мог высказать, которым суждено было навсегда остаться неизреченными, но которые поднимали его в недосягаемую высь, где так вольно и сладко дышится. Дети бегали по комнатам, маленькая смеялась, а вот засмеялась и Луиза — он так давно не слышал ее смеха. Он их любил! Как он любил их! Он погасил лампу, и в наступившей темноте… что это, уж не его ли звезда засияла, как прежде? Да, это была она, он узнавал ее, и сердце его переполняла благодарность. И, глядя на нее, он вдруг бесшумно упал.

«Ничего страшного, — сказал врач, которого позвали к Ионе. — Он слишком много работает. Через неделю он будет на ногах». «Он выздоровеет, доктор, вы в этом уверены?» — спросила подавленная Луиза. «Выздоровеет». В другой комнате Рато рассматривал холст. Он был совершенно чист, только посредине Иона крохотными буквами написал одно слово: не то «отъединение», не то «объединение» — трудно было разобрать.

РАСТУЩИЙ КАМЕНЬ*

 

Машина тяжело повернула на грязной площадке из латерита. Фары вдруг высветили в ночи с одной, а потом с другой стороны дороги две деревянные лачуги, крытые жестью. Направо от второй в легком тумане виднелась башня из неотесанных балок. От вершины башни шел металлический кабель; невидимый в месте, где он крепился, кабель блестел, попадая в свет фар, а потом исчезал за насыпью, перегородившей дорогу. Машина замедлила ход и остановилась в нескольких метрах от лачуг.

С правой стороны от шофера из нее выбирался мужчина, который упорно силился извлечь себя из дверцы. Наконец, выпрямившись, он слегка покачнулся своим мощным телом колосса. В темноте рядом с машиной, усталый, тяжело вросший в землю, он, казалось, прислушивался к глухому рокоту мотора. Потом он двинулся по направлению к насыпи и вошел в конус света фар. Он остановился на вершине склона, силуэт его массивной спины вырисовывался во мраке. Через некоторое время он обернулся. Черное лицо шофера блестело над приборной доской и улыбалось. Мужчина сделал знак, шофер выключил мотор. Глубокая прохладная тишина тотчас упала на дорогу и лес. Послышался шум воды.

Мужчина смотрел вниз на реку, обозначенную только спокойным движением темноты, отливающей блестящей чешуей. Более плотная и застывшая вдалеке ночь, видимо, была другим берегом. Однако внимательно присмотревшись, на этом неподвижном берегу можно было заметить желтоватый огонек, похожий на свет масляной лампы. Колосс обернулся к машине и покачал головой. Шофер

91

погасил фары, снова сделал так несколько раз. И всякий раз на насыпи появлялся и опять исчезал человек, все более могучий и массивный при каждом появлении. Внезапно на другом берегу невидимая рука несколько раз подняла фонарь. При последнем знаке шофер окончательно выключил фары. Машина и колосс исчезли в ночи. При потушенных фарах река стала почти видима, во всяком случае, временами она вздрагивала своими продолговатыми мышцами. По обе стороны дороги на небе вырисовывались темные кущи леса, они казались совсем близкими. Мелкий дождик, смочивший час назад дорогу, еще моросил в теплом воздухе, утяжеляя тишину и неподвижность этой большой поляны посреди девственного леса. В черном небе подрагивали запотевшие звезды.

С другого берега послышался лязг цепей и приглушенный плеск. Над лачугой, справа от все еще ожидающего мужчины, натянулся провод. Глухой скрип пробегал по нему одновременно с шумом рассекаемой воды, который доносился с реки. Скрип стал равномерным, шум воды еще усилился, потом стал совсем явственным по мере того, как свет фонаря приближался. Теперь уже можно было различить окружающее его желтоватое сияние. Сияние мало-помалу расширялось и снова сократилось, когда сквозь туман в свете фонаря стала вырисовываться квадратная крыша из сухих пальм, поддерживаемая по четырем углам толстыми стволами бамбука. Этот грубый навес, вокруг которого двигались смутные тени, медленно приближался к берегу. Когда он был приблизительно на середине реки, в желтом свете отчетливо обозначились три маленьких человечка с обнаженными торсами, почти черные, в конических шляпах. Они стояли неподвижно, слегка расставив ноги и немного наклонив тела, чтобы сохранить равновесие под напором мощного течения реки, ударяющей о борт нескладного парома, идущего сквозь ночь. Когда паром еще немного приблизился, мужчина различил за навесом двух рослых негров, одетых только в брюки из холстины и тоже в широкополых соломенных шляпах. Стоя бок о бок, они всем своим телом наваливались на шесты, медленно погружающиеся в реку у задней части парома, когда негры одним замедленным движением склонялись над водой, едва удерживая равновесие. Впереди три неподвижных молчаливых мулата смотрели

92

на приближающийся берег, не поднимая глаз на того, кто их ожидал.

Внезапно паром ударился о край причала, выступавшего над водой, которую осветил замигавший от удара фонарь. Рослые негры застыли, подняв над головой руки и уцепившись за концы погруженных в воду шестов, мышцы на их руках были напряжены, по ним пробегала непрерывная дрожь, сообщаемая, казалось, самой водой. Остальные паромщики забросили цепи вокруг быков причала, потом спрыгнули на доски и опустили какое-то подобие подъемных мостков, наклонно легших на переднюю часть парома.

Мужчина вернулся к машине и сел в нее, пока шофер заводил мотор. Машина медленно атаковала насыпь, выставив капот в небо, затем, опустив его к реке, стала спускаться. Притормаживая, она катилась, скользила по грязи, останавливалась и трогалась снова. Въехав на причал под шум подпрыгивающих досок, она достигла края, где все так же молча мулаты выстроились по обеим сторонам, и медленно перекатилась на паром. Он чуть погрузился в воду, как только передние колеса коснулись его, и почти сразу же поднялся, чтобы принять всю тяжесть автомобиля. Потом шофер подвел машину к задней части парома и остановил ее перед квадратной крышей, где висел фонарь. Мулаты тотчас убрали перекинутые на причал мостки и одним движением прыгнули на паром, одновременно отвязывая его от грязного берега. Река выгнулась под паромом, подняла его на поверхность своих вод, и он медленно поплыл вдоль провода на конце устремленного к небу длинного стержня. Тогда рослые негры ослабили свои усилия и снова взялись за шесты. Мужчина и шофер вышли из машины и неподвижно стали у борта парома лицом к течению. Во время маневра никто не разговаривал, каждый продолжал стоять на своем месте, молча и неподвижно, кроме одного из рослых негров, который сворачивал папироску из грубой бумаги.

Мужчина смотрел на пролом, из которого вытекала река, спускаясь к ним из бразильского леса. Здесь река была шириной в несколько сотен метров, она прижимала свои мутные, шелковистые воды к бортам парома, слегка заливая его, и потом сливалась за ним в один широкий поток, тихо катящийся сквозь темный лес к морю и ночи.

93

Витал запах, идущий не то от воды, не то от рыхлого, низко нависшего неба. Теперь слышались тяжелые всплески под паромом и временами доносящийся с обоих берегов зов жаб или странные крики птиц. Колосс подошел к шоферу. Тот, маленький и худощавый, облокотившись на один из бамбуковых столбов, засунул руки в некогда голубой комбинезон, теперь покрытый красноватой пылью, которую они глотали весь день, пока ехали. С улыбкой, расцветшей на всем его, хоть и молодом, но сморщенном лице, он глядел невидящими глазами на утомленные звезды, еще плавающие во влажном небе.

Но крики птиц становились все отчетливее, к ним примешивались какие-то незнакомые звуки, и почти сразу провод начал скрипеть. Рослые негры погрузили свои шесты и вслепую пытались нащупать дно. Мужчина повернулся к берегу, который они только что покинули. Тонущий в сумраке ночи и водах реки, он высился, огромный и угрюмый, как континент деревьев, простиравшийся на тысячи километров за ним. Зажатая между совсем близким океаном и этим зеленым морем горстка людей, относимая в этот час течением по дикой реке, казалась совсем затерянной в бескрайнем мире. Когда паром стукнулся о новую пристань, казалось, будто они, разорвав все цепи, во мраке причалили к какому-то неведомому острову после долгих дней и ночей безумного плавания.

На берегу послышались голоса людей. Шофер расплатился с ними, и они странно веселыми голосами в этой тяжелой ночи по-португальски попрощались с уже заводившими машину путниками.

— Они сказали, что до Игуапы шестьдесят километров. Три часа езды и баста. Сократ доволен, — объявил шофер.

Мужчина засмеялся тяжелым и жарким смехом, похожим на него самого.

— Я тоже доволен, Сократ. Только дорога была тяжелая.

— Слишком тяжелый, месье дАрраст, — ты слишком тяжелый, — шофер тоже смеялся и не мог остановиться.

Машина немного набрала скорость. Она катилась между стеной высившимися деревьями и зеленой массой непроходимых дебрей, среди мягкого приторного запаха.

94

Перекрещивающиеся траектории светящихся мух беспрерывно пересекали лесной сумрак и время от времени красноглазые птицы ударялись о ветровое стекло. Иногда из глубин ночи до них доносилось странное рычание, и шофер поглядывал на своего соседа, забавно вращая глазами.

Поворот за поворотом, дорога пересекала маленькие речки, через которые были перекинуты мостки из раскачивающихся досок. Через час начал сгущаться туман. Заморосил мелкий дождик, размывавший свет фар. Несмотря на толчки, дАрраст задремал. Теперь он уже не ехал по влажному лесу, но снова по дорогам ла Серры, по которым они катили утром при отъезде из Сан-Паулу. С этих немощеных дорог непрестанно вздымалась красная пыль, вкус которой они еще чувствовали во рту; насколько хватало глаз, пыль устилала скудную степную растительность. Тяжелое солнце, бледные потрескавшиеся горы, изголодавшиеся зебу на дороге и их эскорт — устало парящие распластанные в воздухе ястребы, долгое, бесконечно долгое плавание через красную пустыню… ДАрраст вздрогнул. Машина остановилась. Теперь они очутились в Японии: по обеим сторонам дороги тянулись дома с хрупкими украшениями, а в домах невидимые кимоно. Шофер разговаривал с каким-то японцем в грязном комбинезоне и бразильской соломенной шляпе. Машина тронулась снова.

— Он сказал: только сорок километров.

— Где мы были? В Токио?

— Нет, все японцы у нас приезжают сюда.

— Почему?

— Никто не знает. Они ведь желтые, ты же знаешь, месье дАрраст.

Лес понемногу редел, дорога становилась более легкой, хоть и скользкой. Колеса буксовали по песку. Через дверцу проникало влажное, теплое, немного терпкое дуновение.

— Чувствуешь, — с видимым удовольствием сказал шофер, — это хорошее море. Скоро Игуапа.

— Если только у нас хватит бензина, — усомнился дАрраст.

Он снова мирно уснул.

 

Рано утром, сидя на кровати, дАрраст удивленно озирал больничную палату, где он только что проснулся.

95

Высокие стены, до половины покрашенные коричневой известью, выше были побелены в незапамятные времена, и лоскутья желтоватых корок покрывали их до потолка. Друг против друга стояли два ряда коек. Д'Арраст видел только одну смятую постель в конце своего ряда, но она была пустой. Слева от себя он услышал шум и обернулся к двери, где, смеясь, стоял Сократ, держа в каждой руке по бутылке минеральной воды.

— Счастливое воспоминание, — сказал он.

ДАрраст встряхнулся. Да, больница, куда мэр города поселил их накануне, называлась «Счастливое воспоминание».

— Надежное воспоминание, — продолжал Сократ. — Они мне сначала приказали построить больницу, потом построить воду. А пока «Счастливое воспоминание» держит газированную воду, чтобы ты умылся.

Он исчез, смеясь и напевая, с виду совсем не обессилевший от непрерывного чихания, всю ночь сотрясавшего его и мешавшего дАррасту уснуть.

Теперь дАрраст полностью пробудился. Сквозь зарешеченные окна он видел перед собой маленький дворик с красной землей, размытой дождем, который бесшумно моросил над рощицей крупных алоэ. По двору шла женщина, развернув над головой желтую косынку. ДАрраст снова лег, потом сразу же вскочил с кровати, согнувшейся и застонавшей под его тяжестью. В этот же миг вошел Сократ:

— За тобой, месье дАрраст. Мэр ждет во дворе. Но заметив всклокоченный вид дАрраста, добавил:

— Не волнуйся, он никогда не спешит.

Побрившись и умывшись минеральной водой, дАрраст вышел под козырек пристройки. Мэр, низкорослый человечек в очках с золотой оправой, казалось, был всецело поглощен угрюмым созерцанием дождя. Однако обворожительная улыбка преобразила его лицо, как только он заметил дАрраста. Он напряг свое маленькое тело и, бросившись к колоссу, попытался обнять мощный торс «месье инженера». В ту же самую минуту перед ними затормозила машина с другой стороны невысокой стены, окружавшей двор, она заскользила по мокрой глине и как-то криво остановилась.

— Судья! — сказал мэр.

96

Судья, как и мэр, был одет в темно-синее. Но он был гораздо моложе или, по крайней мере, казался таковым благодаря своей элегантной фигуре и свежему лицу удивленного юноши. Сейчас он шел через двор, направляясь к ним и грациозно избегая луж. В нескольких шагах от дАрраста он уже протягивал руки и поздравлял его с благополучным прибытием. Он горд принять месье инженера, который оказывает честь их неприметному городу, он радуется неоценимой услуге, которую месье инженер окажет Игуапе, возглавив строительство маленькой дамбы; эта дамба спасет от затопления нижние кварталы. Повелевать водами, укрощать реки, ах, это великое ремесло, и бесспорно бедняки Игуапы запомнят имя господина инженера и еще многие годы будут поминать его в своих молитвах. ДАрраст, побежденный столь неотразимым шармом и красноречием, поблагодарил за прием и больше уже не спрашивал себя, какое отношение к дамбе мог иметь судья. Впрочем, по мнению мэра, им следовало посетить клуб, где влиятельные горожане желали достойно принять господина инженера перед тем, как отправиться осматривать нижние кварталы. Кто же эти влиятельные граждане?

— Ну, — сказал мэр, — я сам, поскольку я мэр, присутствующий здесь господин Карвало, начальник порта и некоторые другие менее значительные лица. Впрочем, вам можно не обращать на них внимания, они не говорят по-французски.

ДАрраст позвал Сократа и распорядился, чтобы тот разыскал его на исходе утра.

— Хорошо, — сказал Сократ. — Я пойду в Сад Фонтана.

В Сад?

— Да, его все тут знают. Не надо волноваться, месье дАрраст.

Больница, дАрраст заметил это выходя, была построена на краю леса, густая листва почти нависала над крышами. На кроны деревьев, сливающиеся в единую поверхность, теперь ниспадала пелена мелкого дождя, которую густой лес бесшумно впитывал, как огромная губка. Город — около сотни домов, покрытых выцветшей черепицей, — простирался между лесом и рекой, отдаленное Дыхание которой доходило до больницы. Машина въеха-

97

ла сначала на размытые улицы и почти тотчас же вырвалась на довольно просторную прямоугольную площадь, хранящую на своей красной глине между многочисленными лужами следы шин, железных колес и сабо. Вокруг низкие дома, облицованные разноцветной штукатуркой, образовывали площадь, за которой виднелись две круглые башни бело-голубой, в колониальном стиле церкви. Над этим голым пейзажем витал запах соли, идущий от лимана. Посреди площади бродило несколько промокших силуэтов. У домов толклась пестрая толпа пастухов, японцев, индейцев-метисов, там же прохаживались мелкими шажками знатные граждане города, элегантные темные костюмы которых казались невероятно экзотичными. Люди неспешно сторонились, чтобы уступить место машине, потом останавливались и провожали ее взглядами. Когда машина встала на площади перед одним из домов, вокруг нее образовался молчаливый кружок промокших пастухов.

В клубе, представляющем собой нечто вроде маленького бара на втором этаже со стойкой из бамбука и металлическими столиками, собралось много почетных горожан. После того, как мэр со стаканом в руке поздравил дАрраста с благополучным прибытием и пожелал ему всяческого благополучия, все выпили тростниковой водки в честь гостя.

Но в то время как дАрраст пил, стоя у окна, огромный верзила в бриджах и крагах, подошел к нему, немного покачиваясь, и разразился быстрой и непонятной речью, в которой инженер уловил только слово «паспорт». Он помешкал, потом вытащил документ, который тот жадно ухватил. Полистав паспорт, верзила явственно впал в дурное настроение. Он снова заговорил, потрясая паспортом перед носом у инженера, спокойно наблюдавшего за этим сердитым господином. Улыбающийся судья тотчас направился к ним и спросил, в чем дело. Пьянчуга с минуту изучал хрупкое созданье, позволившее себе прервать его, потом, пошатываясь все более рискованно, вновь потряс паспортом теперь уже перед лицом нового слушателя. ДАрраст мирно уселся за столик и ждал. Диалог стал очень оживленным, и вдруг судья заговорил громовым голосом, который у него трудно было заподозрить. И верзила неожиданно отступил с видом ребенка, застиг-

98

нутого на месте преступления. Судья еще гремел, когда он пошел к двери кривоватой походкой наказанного школьника и мгновенно исчез.

Судья сразу же объяснил дАррасту своим прежним благозвучным голосом, что этот грубиян — шеф полиции, который осмелился заподозрить, что у господина дАрраста не в порядке паспорт, и что он будет наказан за свою выходку. Затем господин Карвало обратился к своим почетным согражданам, образовавшим круг, и, казалось, спрашивал у них совета. После короткой дискуссии судья принес дАррасту торжественные извинения, попросил его согласиться, что только излишком выпитого можно объяснить такой недостаток уважения и признательности, а между тем весь город Игуапа так обязан ему; наконец судья попросил его соизволить самому выбрать наказание, которое подобает наложить на этого злосчастного субъекта. ДАрраст ответил, что он против какого бы то ни было наказания, что это был незначительный инцидент и что он спешит пойти к реке. Тогда взял слово мэр, утверждая с сердечным добродушием, что наказание действительно необходимо, что виновный будет арестован и что они все вместе будут ждать, чтобы их выдающийся гость соизволил решить его судьбу. Никакие возражения не смогли сломить эту улыбчатую, но непреклонную суровость, и дАрраст вынужден был пообещать, что подумает. Потом решили посетить нижние кварталы.

Река уже широко расстилала свои пожелтевшие воды на низких осклизлых берегах. Они миновали последние дома Игуапы и находились между рекой и высокой крутой насыпью, где ютились хижины, слепленные из самана и веток. Перед ними прямо с насыпи начинался лес, другой берег тоже был лесистый. Но русло реки на глазах расширялось между деревьями вплоть до едва различимой линии, скорее серой, чем желтой, которая была морем. ДАрраст молча подошел к насыпи, на склоне ее разные уровни паводка оставили еще свежие следы. Размытая Дождем тропинка поднималась к хижинам. Здесь стояли негры, молча глядя на пришедших. Несколько пар держались за руки, на самом краю насыпи рядом со взрослыми малыши-негритята со вздутыми животами и худыми ножками таращили свои круглые глаза.

99

Подойдя к хижинам, дАрраст жестом подозвал начальника порта, высокого смешливого негра в белой униформе. ДАрраст спросил у него по-испански, можно ли зайти в какую-нибудь хижину. Начальник был в этом уверен, он даже находил, что это удачная мысль и что господин инженер увидит очень любопытные вещи. Он обратился к неграм, долго с ними говорил, показывая на дАрраста и реку. Те слушали, не говоря ни слова. Когда начальник закончил, никто не пошевелился. Он нетерпеливо заговорил снова. Потом окликнул одного из мужчин, который покачал головой. Тогда начальник отчеканил что-то коротко, повелительным тоном. Мужчина отделился от группы, повернулся к дАррасту и жестом показал ему дорогу. Но во взгляде его сквозила неприязнь. Он был немолод, голова покрыта короткой седеющей щетиной, лицо худое и увядшее, однако тело еще молодое, с сильными сухими плечами и тугими мышцами, различимыми под полотняными штанами и разорванной рубахой. Они прошли вперед, сопровождаемые начальником и толпой негров, и вскарабкались на другую насыпь, более отлогую, где земляные, жестяные и тростниковые хижины едва цеплялись за землю, и у основания были укреплены увесистыми камнями. Им встретилась женщина, которая спускалась по тропинке, временами скользя босыми ногами, на голове она несла наполненный водой жбан. Затем они пришли на маленькую площадку, по краям которой стояли три хижины. Мужчина подошел к одной из них и открыл бамбуковую дверь с петлями из лиан. Он молча посторонился, устремив на инженера тот же бесстрастный взгляд. В хижине дАрраст сначала не увидел ничего, кроме угасающего очага прямо на полу в центре комнаты. Потом различил в одном из углов медную кровать с голым продавленным матрацем, в другом углу стоял стол с глиняной посудой и между ними подобие треножника, на котором высилась лубочная картинка, изображавшая святого Георгия. Это было все, не считая кучи лохмотьев справа от входа, и под потолком несколько разноцветных набедренных повязок, сохших над огнем. Застыв на месте, дАрраст вдыхал запах дыма и нищеты, вздымавшийся от земляного пола и перехватывавший горло. У него за спиной начальник хлопнул в ладоши. Инженер обернулся и на пороге, против света, увидел изящ-

100

ный силуэт черной девушки, которая ему что-то протягивала: он взял стакан и выпил крепкой тростниковой водки. Девушка протянула поднос, чтобы взять пустой стакан, и вышла; ее движения были такими гибкими и грациозными, что дАррасту вдруг захотелось ее удержать.

Но выйдя за ней, он не узнал ее в толпе негров и почетных горожан, теснившихся вокруг хижины. Он поблагодарил старика, который молча поклонился и ушел. Начальник порта, шедший позади, снова пустился в объяснения, расспрашивал, когда французская компания из Рио намерена начать работы, и может ли дамба быть построена до сезона больших дождей. ДАрраст не знал и, по правде, не думал об этом. Он спустился к прохладной реке под моросящим дождем. Его непрерывно преследовал этот громкий вездесущий шум, он не переставал его слышать с самого своего приезда и не мог сказать с уверенностью, было ли это шелестом воды или деревьев. Добравшись до берега, он смотрел на далекую неясную линию моря, где на тысячи километров ничего, кроме воды, а далее Африка и еще дальше — Европа, из которой он приехал.

— Начальник, — спросил он, — а на что живут люди, которых мы только что видели?

— Они работают, когда в них есть необходимость, — ответил начальник. — Мы бедны.

— И это самые бедные?

— Да, самые бедные.

Судья, который подходил, то и дело поскальзываясь в своих изящных туфлях, сказал, что они уже полюбили господина инженера, который даст им работу.

— А знаете, — сказал он, — эти люди танцуют и поют каждый день.

Затем, сменив тему, спросил у дАрраста, думал ли он о наказании.

— Каком наказании?

— Ну, нашего шефа полиции.

— Его нужно отпустить.

Судья сказал, что это невозможно, и он должен быть наказан. Но дАрраст уже шел по направлению к Игуапе.

 

В маленьком Саду Фонтана, таинственном и тихом под мелким дождиком, грозди причудливых цветов спуска-

101

лись вдоль лиан между банановыми деревьями и панданусами. Нагромождения влажных камней отмечали пересечения тропинок, где в этот час гуляла пестрая толпа. Метисы, мулаты, несколько пастухов тихо разговаривали или, не убыстряя шаг, углублялись в бамбуковые аллеи до того места, где купы деревьев и лесной поросли становились более плотными, а потом и непроходимыми. Там сразу же начинался лес.

ДАрраст искал Сократа среди толпы, но тот внезапно оказался у него за спиной.

— Это праздник, — смеясь, проговорил Сократ; он оперся на высокие плечи дАрраста, чтобы подпрыгнуть на месте.

— Какой праздник?

— Э! — удивился Сократ, стоя теперь лицом к дАррасту, — ты разве не знаешь? Праздник доброго Иисуса. Каждый год все приходят в грот с молотком.

Сократ показывал не на грот, а на группу людей, которые, казалось, чего-то ждали в углу сада.

— Вот, смотри! Однажды добрая статуя Иисуса приплыла с моря, поднимаясь вверх по реке. Ее нашли рыбаки. Такая красивая! Такая красивая! Тогда они ее вымыли здесь в гроте. А потом в гроте вырос камень. Каждый год праздник. Молотком ты разбиваешь камень на кусочки, чтобы освятить счастье. А он продолжает расти, хоть ты его разбиваешь. Это чудо.

Они подошли к гроту, низкий вход в который виднелся над ожидавшими людьми. Внутри, в тени, усеянной дрожащими огнями свеч, сидевший на корточках человек бил в этот момент молотком по камню. Это был худой пастух с длинными усами; вскоре он встал и вышел из грота, держа в открытой для всех ладони кусочек влажного сланца, который он за несколько секунд перед тем, как уйти, осторожно зажал в руке. В грот, пригнувшись, вошел другой человек.

ДАрраст обернулся. Вокруг, не обращая на него внимания, бесстрастно ожидали своей очереди пилигримы, мокшие под мелким дождем, спускавшимся с деревьев. ДАрраст тоже ждал у этого грота, сам не зная чего. Говоря по правде, он уже месяц, с момента приезда в эту страну, все время чего-то ждал. Он ждал в алом зное влажных дней, под мерцающими ночными звездами, ждал, несмотря

102

на свои обязанности — строительство дамб, прокладку дорог — как будто работа, ради которой он сюда приехал, была всего лишь предлогом, поводом для какой-то неожиданности или встречи; он их даже не представлял себе, но тем не менее терпеливо ожидал их на краю света. ДАрраст вздрогнул, никто в этой маленькой группе местных жителей не обращал на него внимания, и он направился к выходу. Нужно было возвращаться к реке и работать.

Но Сократ ждал его у двери, занятый оживленной беседой с низкорослым кряжистым человеком, скорее желтым, чем чернокожим. Его наголо выбритый череп еще больше увеличивал красивого очертания лоб; на широком гладком лице его красовалась очень черная борода, подстриженная квадратом.

— Это наш силач! — вместо представления сказал Сократ. — Завтра он совершит шествие.

Человек, одетый в морской костюм из грубой саржи, тельняшку с голубыми и белыми полосками под морской курткой, внимательно изучал дАрраста, глядя на него черными спокойными глазами. В то же время он улыбался, показывая ослепительно белые зубы меж полных глянцевых губ.

— Он говорит по-испански, — сказал Сократ, поворачиваясь к незнакомцу. — Расскажи месье дАррасту.

И тут же, пританцовывая, он ушел к другой группе. Человек перестал улыбаться и с откровенным любопытством посмотрел на дАрраста.

— Это тебя интересует, капитан?

— Я не капитан, — поправил его дАрраст.

— Неважно. Но ты сеньор. Так мне Сократ сказал.

— Я нет. Но мой дед был сеньором. Его отец тоже и все до него. Теперь в наших краях больше нет сеньоров.

— А! — смеясь, сказал негр. — Понимаю. Все стали сеньорами.

— Нет, это не так. Просто нет ни сеньоров, ни народа.

Тот, поразмыслив, спросил:

— Никто не работает, никто не страдает?

— Ну нет, работают и страдают миллионы людей.

— Тогда это народ.

— В этом смысле да, народ. Но его хозяева — полицейские или торговцы.

103

Приветливое лицо мулата замкнулось. Потом он проворчал:

— Хм! Покупать и продавать, а! Какая мерзость! А с полицией командуют и собаки.

Вдруг он рассмеялся.

— А ты не продаешь?

— Почти нет. Я строю мосты, дороги.

— Хорошо! А я кок на пароходе. Если хочешь, я тебе приготовлю наше любимое блюдо из черной фасоли.

— Хочу.

Кок подошел к дАррасту и взял его за руку:

— Слушай, мне нравится то, что ты говоришь. Я тебе тоже кое-что сейчас скажу. И тебе, может, это понравится.

Он увлек его ко входу и усадил на влажную деревянную скамью рядом с бамбуковой рощицей.

— Я был в море, открытом море Игуапы, на маленьком танкере, который делает каботажные рейсы и снабжает нефтью порты побережья. На борту вспыхнул пожар. Нет, не по моей вине! Да что там! Я знаю свое ремесло. Просто несчастный случай! Нам удалось спустить шлюпки на воду. Ночью море поднялось, оно опрокинуло лодку, и меня накрыло волной. Когда всплыл, ударился о шлюпку головой. И начал тонуть. Ночь была темной, море волновалось, и потом, я плохо плаваю; я испугался. Вдруг вдалеке я увидел свет и узнал купол церкви Доброго Иисуса в Игуапе. Тогда я сказал Доброму Иисусу, что, если он меня спасет, я понесу во время шествия на голове камень весом в пятьдесят килограммов. Ты мне не поверишь, но вода сразу успокоилась, и мое сердце тоже. Я медленно поплыл и добрался до берега. Завтра я выполню свое обещание.

Вдруг он подозрительно взглянул на дАрраста.

— Ты не смеешься, а?

— Нет, не смеюсь. Нужно выполнять то, что пообещал.

Тот хлопнул его по плечу.

— Теперь пошли к моему брату, он на реке. Я тебе приготовлю фасоль.

— Нет, — сказал дАрраст. — У меня дела. Если хочешь, вечером.

— Ладно. Но сегодня ночью в большой хижине танцы и молебны — праздник святого Георгия.

104

ДАрраст спросил его, будет ли он тоже танцевать. Лицо кока вдруг посуровело; впервые он отвел глаза куда-то в сторону.

— Нет, нет, я не буду танцевать, завтра нужно нести камень. Он тяжелый. Сегодня вечером я приду почтить святого. Потом рано уйду.

— Это долго длится?

— Всю ночь и немного утром.

Он как-то пристыженно посмотрел на дАрраста.

— Приходи на танцы. А потом ты меня уведешь, иначе я останусь, начну танцевать и, может, не смогу остановиться.

— Ты любишь танцевать?

Глаза кока плотоядно заблестели.

— О, да! Люблю. И потом, там сигары, святые, женщины. Все забываешь и больше себе не хозяин.

— Там будут женщины? Все женщины города?

— Города — нет, но из хижин — да.

Кок уже снова улыбался.

— Приходи. Капитану я подчиняюсь. И ты мне поможешь завтра сдержать обещание.

ДАрраст почувствовал, как в нем нарастает раздражение. Что ему до этого нелепого обета? Но он видел перед собой красивое открытое лицо, доверчиво улыбающееся ему; это черное лицо, казалось, излучало здоровье и жизнелюбие.

— Ладно, приду, — сказал он. — А теперь я тебя немного провожу.

Не зная почему, он тут же вновь представил, как черная девушка подавала ему «угощение для дорогого гостя».

Они вышли из сада, зашагали по грязным улицам и дошли до ухабистой площади; ее окружали невысокие дома, от чего она казалась еще более просторной. Теперь по штукатурке домов текла влага, хотя дождь по-прежнему лишь накрапывал. Сквозь рыхлое покрывало неба доносился приглушенный шум реки и шелест деревьев. Они шли в ногу шаг в шаг, тяжелый у дАрраста и упругий у кока. Время от времени кок поднимал голову и улыбался своему спутнику. Они направились к церкви, возвышавшейся надломами, достигли конца площади, потом прошли по грязным улицам, где теперь витали резкие и назойливые запахи кухни. Время от времени из какой-нибудь

105

двери женщины с тарелкой или кухонной утварью в руках высовывали любопытные лица, потом исчезали. Миновав церковь, они углубились в старый квартал, зажатый между такими же низкими домами и вдруг вышли на шум невидимой реки позади хижин, которые дАрраст сразу узнал.

— Ладно. Я тебя оставляю. До вечера, — сказал он.

— Да. У церкви.

Но кок все еще удерживал дАрраста за руку. Он явно колебался. Потом все-таки сказал:

— А ты никогда не взывал к Богу, не давал обещания?

— Пожалуй, однажды.

— При кораблекрушении?

— Вроде того.

И дАрраст резко вырвал руку, уже повернулся, чтобы уйти, но в этот момент встретил взгляд кока. Он поколебался, потом улыбнулся.

— Могу тебе сказать, хотя это и неважно. Один человек умирал по моей вине. Тогда, мне кажется, я просил небеса.

— Ты дал обещание?

— Нет. Но я хотел бы дать обещание.

— Давно это было?

— Незадолго перед тем, как приехать сюда.

Кок взялся руками за бороду. Его глаза блестели.

— Ты капитан, — проговорил он, — мой дом — твой дом. И потом, ты мне поможешь сдержать обещание, как будто ты дал его сам. Это тебе тоже поможет.

— Не думаю, — улыбнулся дАрраст.

— Ты гордец, капитан.

— Я был гордецом, теперь я одинок. Но скажи мне, твой добрый Иисус всегда тебя слышал?

— Всегда? Нет, капитан.

— Но тогда как же?

Кок рассмеялся чистым детским смехом.

— Что ж, ведь он свободен, разве не так?

В клубе, где дАрраст завтракал с почетными горожанами, мэр сказал ему, что он должен расписаться в золотой книге муниципалитета, чтобы, по крайней мере, осталось свидетельство о великом событии — его прибытии в Игуапу. Судья со своей стороны нашел две или три новых формулировки, чтобы прославить, помимо доброде-

106

телей и талантов их гостя, простоту, с которой дАрраст представлял у них великую страну, к которой имел честь принадлежать. ДАрраст в ответ сказал только, что действительно имеет эту честь и что ему посчастливилось получить от компании подряд на эти длительные работы. На что судья, озадаченный его чрезмерным смирением, воскликнул:

— Кстати, вы подумали, как нам поступить с начальником полиции?

ДАрраст, улыбаясь, посмотрел на него.

Да.

Он счел бы личным одолжением и исключительной любезностью, если бы от его имени соизволили простить этого шалопая, чтобы пребывание его, дАрраста, здесь, где он был так счастлив узнать этот прекрасный город и его жителей, началось в обстановке согласия и дружбы. Внимательно слушая его, судья улыбался и качал головой. Некоторое время он поразмышлял с видом знатока над сказанным, затем обратился к присутствующим, чтобы они порукоплескали благородным традициям великой французской нации и, снова повернувшись к дАррасту, объявил, что удовлетворен тем, как закончилось это дело.

— Раз так, — заключил он, — мы сегодня вечером пообедаем с шефом.

Но дАрраст сказал, что друзья пригласили его на церемонию в честь святого Георгия в хижинах.

— Ах, так! — сказал судья. — Что ж, я рад, что вы туда идете. Вы убедитесь, что наш народ трудно не любить.

 

Вечером дАрраст, кок и его брат сидели вокруг угасшего очага в центре хижины, в которой дАрраст уже побывал утром. Брат кока, казалось, не удивлялся, что видит его снова. Он едва говорил по-испански и большую часть времени ограничивался тем, что молча кивал головой. Что касается кока, то сначала он заинтересовался соборами, потом долго толковал о супе из черной фасоли. День клонился к вечеру, и если д'Арраст еще видел кока и его брата, то уже едва различал в глубине хижины очертания сидевших на корточках старухи и девушки, которая снова его угостила. Снизу доносились монотонные всплески волн.

Кок поднялся и сказал:

107

— Пора.

Они встали, но женщины не шевельнулись. Мужчины вышли одни. ДАрраст помешкал, потом догнал остальных. Уже спустилась ночь, дождик прекратился. Чернеющее небо казалось текучим. В его прозрачной и темной мгле низко над горизонтом стали зажигаться звезды. Они почти мгновенно гасли одна за другой и падали в реку, как будто небо с отвращением отторгало эти последние вспышки света. Плотный воздух пропах водой и дымом. Совсем близко слышалось дыхание огромного, неподвижного леса. И вдруг издалека раздались пение и звуки барабанов; сначала глухо, потом отчетливее, они все больше и больше приближались, потом смолкли. Немного спустя показалась вереница черных девушек в белых платьях из грубого шелка и с очень низкой талией. Закутанный в красный плащ, с ожерельем из разноцветных зубов, за ними шел рослый негр, а следом беспорядочная толпа мужчин в белых пижамах и музыканты с треугольниками и барабанами, большими и маленькими. Кок сказал, что они должны присоединиться к процессии.

Хижина, в которой они оказались, пройдя вдоль берега несколько сот метров от последних хибар, была большой, пустой, относительно комфортабельной, с побеленными внутри стенами. На маленьком алтаре, украшенном пальмовыми листьями и утыканном свечами, едва освещавшими половину комнаты, красовалась великолепная лубочная картинка, где святой Георгий с торжествующим видом побеждал усатого дракона. Под алтарем, в нише, устеленной наждачной бумагой, укрывалась между свечой и миской с водой маленькая статуэтка из покрашенной в красный цвет глины, изображающая какое-то рогатое божество. Со свирепым выражением лица оно потрясало огромным ножом из фольги.

Кок провел дАрраста в угол, где они остались стоять, прислонившись к перегородке у двери.

— Вот так, — прошептал кок, — можно будет уйти, никому не мешая.

Хижина действительно была полна мужчин и женщин, прижатых в тесноте друг к другу. Становилось жарко. Музыканты расположились по обеим сторонам алтаря. Танцоры и танцовщицы разделились на два концентрических круга, мужчины внутри. В центре стоял черный

108

предводитель в красном шлеме. ДАрраст, скрестив руки, прислонился к перегородке.

Но тут вождь, прорвав круг танцоров, подошел к ним и сказал несколько слов коку.

— Опусти руки, капитан, — проговорил кок. — Иначе ты помешаешь появиться духу святого.

ДАрраст послушно опустил руки. Все еще привалившись спиной к перегородке, он сам со своими тяжелыми и длинными конечностями, с лицом, уже блестевшим от пота, был теперь похож на какое-то животное, на какое- то внушающее доверие божество. Высокий негр внимательно посмотрел на него, потом удовлетворенно занял свое место. И сразу же затянул зычным голосом первые ноты мелодии, которую все подхватили хором под аккомпанемент барабанов. Круги начали вращаться в противоположных направлениях, исполняя причудливый танец, медленный и тяжелый, напористый, скорее походивший на топтание, слегка подчеркиваемое покачиванием бедер в каждом кругу.

Жара усиливалась. Однако паузы мало-помалу уменьшались, остановки делались все реже, и танец убыстрялся. Не замедляя ритма остальных танцующих, не прекращая собственный танец, высокий негр снова разорвал круги, чтобы подойти к алтарю. Он вернулся со стаканом воды и зажженной свечой, которую воткнул в землю в центре хижины. Он полил воду вокруг свечи двумя концентрическими окружностями, потом, снова выпрямившись, поднял к крыше безумные глаза. Напрягая все тело, он неподвижно ждал.

— Святой Георгий приходит. Смотри, смотри, — вытаращив от возбуждения глаза, прошептал кок.

Несколько танцоров уже почти застыли в трансе, подбоченившиеся, с одеревеневшими движениями, с неподвижными и тусклыми глазами. Другие убыстряли ритм в конвульсиях, издавая нечленораздельные вопли. Вопли мало-помалу становились все громче, и когда они слились в один общий рев, предводитель со все еще обращенными куда-то кверху глазами сам испустил долгий, едва внятный, на пределе дыхания крик, в котором можно было различить какие-то слова.

— Видишь, — шепнул кок, — он говорит, что он на поле сражения бога.

109

ДАрраст был поражен переменой в его голосе; он посмотрел на кока, тот, наклонившись вперед и сжав кулаки, с остановившимися глазами повторял на месте ритмическое топтание остальных. И вдруг дАрраст заметил, что и сам он уже какое-то время, не переставляя ног, всем своим телом танцует.

Но барабаны вдруг забесновались, и тут же разбушевался высокий красный дьявол. С горящими глазами, с четырьмя вращающимися вокруг тела конечностями он приземлялся попеременно то на одно, то на другое согнутое колено, убыстряя ритм до такой степени, что казалось, будто он в конце концов распадется на части. Но внезапно в самом разгаре действа он стал на колени и протянул одержимому короткую саблю. Высокий неф взял саблю, не переставая озираться, затем стал вращать ею над головой. В тот же миг дАрраст увидел кока, танцующего среди прочих. Инженер не заметил, как тот вступил в танец.

В зыбком красноватом свете удушающая пыль вздымалась с пола и еще больше сгущала воздух, липнущий к коже. ДАрраст чувствовал, как им понемногу овладевает усталость; он дышал все тяжелее. Он даже не заметил, как у танцоров появились огромные сигары, которые они теперь курили, не переставая танцевать; странный запах сигар заполнял хижину и немного пьянил его. ДАрраст увидел кока, который, танцуя, проходил мимо него, и тоже курил сигару.

— Не кури, — сказал он.

Кок заворчал, не переставая отбивать такт, он уставился на столб в середине хижины с выражением боксера в нокдауне, затылок его сотрясала долгая дрожь. Рядом с ним толстая негритянка двигала справа налево своим звериным лицом, непрерывно исторгая какие-то звуки, похожие на лай. Но самые молодые негритянки погружались в жуткий транс, они не отрывали ноги от пола, тела их тряслись, и дрожь нарастала, доходя до плеч. Головы их тогда двигались спереди назад, как бы отделенные от обезглавленного тела. Вдруг в какой-то миг все зашлись в долгом, беспрерывном и однообразном вопле без вздохов и модуляций, будто все тело, мышцы и нервы переплелись вместе и породили это единое изнуряющее извержение голоса, в котором существа, дотоле безмолвные,

110

обретают дар речи. Продолжая кричать, женщины одна за другой стали валиться на пол. Черный предводитель опускался на колени подле каждой, быстро и судорожно стискивал им виски своей огромной черной мускулистой рукой. Тогда они, покачиваясь, вставали, возвращались к танцу и возобновляли свои крики, сначала слабые, потом все более громкие и долгие, и так много раз, пока общий крик не ослабел, не иссяк, не выродился в нечто вроде хриплого лая, который сотрясал их тела, как икота. Обессиленный дАрраст, с мышцами, сведенными от его долгого неподвижного танца, придушенный своей собственной немотой, почувствовал, что шатается. Дышать было невозможно — жара, пыль, дым сигар, запах пота… Он поискал взглядом кока: тот исчез. ДАрраст протиснулся вдоль перегородки и присел на корточки, превозмогая тошноту.

Когда он открыл глаза, воздух все еще был удушливым, но шум прекратился. Только барабаны отбивали бесконечный такт, под который во всех уголках хижины топтались люди, закутанные в белые ткани. Но в центре комнаты, теперь освобожденном от стакана и свечи, группа черных девушек в полусомнамбулическом состоянии медленно танцевала, позволяя ритму опережать себя. С закрытыми глазами, но выпрямившись, они на цыпочках слегка раскачивались взад-вперед, почти не двигаясь с места. У двух из них, тучных, лицо было закрыто вуалью из волокон рафии. Стояли они по обе стороны от другой девушки, нарядно одетой, высокой и тонкой, в которой дАрраст вдруг узнал дочь хозяина хижины. В зеленом платье, охотничьей шляпе из голубого газа, заломленной спереди и украшенной мушкетерскими перьями, она держала в руке зелено-желтый лук со стрелой, на острие которой была наколота разноцветная птица. На хрупком теле девушки медленно покачивалась, немного откинувшись, ее прелестная головка, а на неподвижном лице застыло выражение безразличной ко всему невинной тоски. Когда музыка стихала, она сонно покачивалась. Только усиленный ритм барабанов давал ей нечто вроде невидимой подпорки, вокруг которой она обвивала свои мягкие прихотливые движения, потом она снова останавливалась одновременно с музыкой и, раскачиваясь, чудом удержи-

111

вая равновесие, испускала странный птичий крик, пронзительный, и в то же время мелодичный.

ДАрраст, зачарованный этим медленным танцем, созерцал черную Диану, когда перед ним возник кок, его гладкое лицо было теперь искажено. Его глаза уже не светились добротой, в них зажегся какой-то алчный огонек. Сухо, как если бы перед ним был чужой человек, он произнес:

— Уже поздно, капитан. Они будут танцевать всю ночь, но они не хотят, чтобы ты оставался.

С тяжелой головой, дАрраст двинулся вслед за коком, который вдоль стены пробирался к двери. На пороге он посторонился, придерживая бамбуковую дверь, и дАрраст вышел. Потом он обернулся и посмотрел на кока, который стоял, не шевелясь.

— Пошли. Скоро нужно будет нести камень.

— Я остаюсь, — отрезал кок.

— А твое обещание?

Кок, не отвечая, потихоньку подталкивал дверь, которую дАрраст придерживал одной рукой. Они постояли так секунду, и дАрраст, пожав плечами, уступил. Он ушел один.

Ночь благоухала свежими душистыми запахами. Над лесом слабо светили редкие звезды южного неба, затушеванные дымкой невидимого тумана. Влажный воздух был тяжел, но после душной хижины он казался пронизанным дивной свежестью. ДАрраст поднялся по скользкому склону, дошел до первых хижин, спотыкаясь, как пьяный, на ухабистых тропинках. От совсем близкого леса шел легкий гул. Шум реки нарастал, весь материк всплывал в ночи, и дАрраста мало-помалу охватывало отвращение. Ему казалось, что его вот-вот вырвет всей этой страной, печалью ее бесконечных просторов, сине-зеленым светом лесов и ночным плеском ее огромных пустынных рек. Эта земля была слишком большой, кровь и времена года здесь смешивались в одно целое, время плавилось. Жизнь здесь шла вровень с землей, и чтобы слиться с ней, нужно было лечь и спать долгие годы на этой грязной или иссохшей почве. Там, в Европе, были позор и гнев. Здесь — изгнание и одиночество среди этих дрожащих в истоме безумцев, танцевавших, чтобы умереть. Но сквозь напоенную растительными запахами влажную ночь

112

до него еще раз донесся странный крик раненой птицы, исторгнутый спящей красавицей.

 

Когда дАрраст очнулся с ужасной головной болью после беспокойного сна, влажный зной навис над городом и неподвижным лесом. Сейчас он ждал под портиком больницы, глядя на свои остановившиеся часы, не зная времени, удивляясь этому ослепительному дневному свету и тишине, царившей над городом. Голубое безоблачное небо давило на блеклые крыши ближайших к больнице домов. Желтоватые ястребы, разморенные от жары, спали на доме, стоящем против больницы. Одна из птиц резко отряхнулась, открыла клюв, явно собиралась взлететь, два раза хлопнула пыльными крыльями, на несколько сантиметров поднялась над крышей и снова упала, чтобы тотчас уснуть.

Инженер спустился к городу. Главная площадь была пустынной, как и улицы, по которым он только что прошел. Вдалеке, по обеим сторонам реки и над лесом, стоял низкий туман. Зной падал вертикально, и дАрраст поискал уголок тени, чтобы укрыться. И тут он увидел под навесом одного из домов низенького человека, подающего ему знаки. Подойдя ближе, он узнал Сократа.

— Значит, месье дАрраст, тебе нравится церемония?

ДАрраст ответил, что в хижине было слишком жарко и что он предпочитает небо и ночь.

— Да, — сказал Сократ, — у тебя дома только месса. Никто не танцует.

Он потирал руки, прыгал с ноги на ногу, вертелся и смеялся до упаду.

— Невозможные, все они невозможные.

Затем с любопытством посмотрел на дАрраста.

— А ты ходишь к мессе?

— Нет.

— А куда же ты ходишь?

— Никуда. Не знаю, право…

Сократ снова расхохотался.

— Невозможно! Сеньор и без церкви, без ничего!

ДАрраст тоже засмеялся.

— Да, как видишь, дома я не нашел себе места. И тогда я уехал.

— Останься с нами, месье дАрраст, я тебя люблю.

113

— Я бы остался, Сократ, но я не умею танцевать.

Их смех эхом отзывался в тишине пустынного города.

— Ах, — сказал Сократ, — я и забыл. Тебя хочет видеть мэр. Он завтракает в клубе.

Внезапно он направился к больнице.

— Куда ты? — закричал дАрраст.

Сократ изобразил храп:

— Спать. Скоро процессия.

И уже на бегу снова захрапел.

Мэр только хотел предоставить дАррасту почетное место, чтобы тот лучше разглядел процессию. Он объяснил это инженеру и предложил разделить с ним мясное блюдо и рис, способный исцелить паралитика. Сначала они расположились в доме судьи на балконе против церкви, чтобы увидеть выход кортежа. Потом они пойдут в мэрию по главной улице, ведущей к церковной площади, по которой на обратном пути проследуют кающиеся. Судья и шеф полиции будут сопровождать дАрраста, сам мэр предпочитал участвовать в церемонии. Шеф полиции действительно оказался в зале клуба и непрерывно вертелся вокруг дАрраста с неугасающей улыбкой на устах, расточая непонятные ему, но явно прочувствованные речи. Когда дАрраст спустился, шеф полиции бросился прокладывать ему дорогу, открывая перед ним все двери.

Под тяжелым жарким солнцем во все еще пустынном городе два человека направлялись к дому судьи. Их одинокие шаги эхом отдавались в тишине. Но вдруг на ближней улице разорвалась петарда, и над всеми домами взлетели стаи отяжелевших ястребов с облезлыми шеями. Почти сразу же со всех сторон взорвались десятки петард, пооткрывались двери, люди стали выходить из домов и заполнять узкие улочки.

Судья засвидетельствовал дАррасту, как он горд возможностью принять его в своем недостойном доме и пригласил его подняться этажом выше по красивой барочной лестнице. Когда дАрраст поднимался, на лестничной площадке открылись двери, высунулись темные головки детей, тут же с подавленным смехом исчезнувшие. В красивой зале для почетных гостей была только плетеная мебель и клетки с оглушительно верещавшими птицами. Балкон, где они расположились, выходил на небольшую площадь у церкви. Понемногу ее заполняла странно молчаливая

114

толпа, неподвижная под зноем, ниспадавшем с неба почти видимыми потоками. Только дети бегали вокруг площади, резко останавливаясь, чтобы поджечь петарды: взрывы следовали один за другим. С балкона церковь со своими оштукатуренными стенами, с десятком ступеней, побеленных голубой известью и двумя голубыми с золотом башнями казалась меньше.

Внезапно из церкви полились звуки органа. Толпа, обращенная лицом к портику, выстроилась по краям площади. Мужчины сняли свои головные уборы, женщины опустились на колени. Отдаленный орган долго играл разные марши. Потом со стороны леса донесся странный шум крыльев. Крохотный самолетик с прозрачными крыльями и хрупким корпусом, диковинный в этом вневременном мире, появился над деревьями, немного снизился над площадью и пролетел с рокотом большой трещотки над поднятыми к нему головами. Потом он развернулся и удалился к лиману.

Но в тени церкви снова привлекла внимание непонятная суматоха. Орган смолк, смененный теперь духовыми инструментами и барабанами, невидимыми под портиком. Темнокожие кающиеся, облаченные в черные стихари, по одному вышли из церкви, собрались на паперти, затем стали спускаться по ступенькам. За ними шли белые кающиеся, несущие алые и голубые хоругви, далее маленькая группа наряженных ангелами мальчиков, братство детей Марии, с черными серьезными личиками, и наконец на разноцветной раке, несомой почетными горожанами, потеющими в своих темных костюмах, появилось изображение самого доброго Иисуса с тростником в руке и головой в терниях, кровоточащего и покачивающегося над толпой.

Когда раку спустили со ступенек, произошла остановка, во время которой кающиеся попытались выстроиться. Именно тогда дАрраст увидел бородатого кока. Тот только что вышел на паперть, с обнаженным торсом, он нес на голове огромную прямоугольную глыбу, которая покоилась на пробковой доске прямо на его черепе. Твердым шагом спустился он по ступеням церкви, дуги его коротких мускулистых рук удерживали камень в горизонтальном положении. Как только он дошел до раки, процессия Двинулась вперед. Из портика появились музыканты, оде-

115

тые в яркие куртки и вовсю трубящие в свои украшенные лентами трубы. При этих звуках кающиеся ускорили шаг и достигли одной из улиц, выходящих на площадь. Когда рака исчезла вместе с ними, в поле видимости остался только кок и последние музыканты. Под взрывы петард за ними двинулась толпа, в то время как самолет со скрежещущим лязгом поршней снова пронесся над последними группами. ДАрраст смотрел только на кока, который был теперь уже далеко, плечи его, как показалось дАррасту, сгибались. Но на таком расстоянии он плохо видел.

По пустынным улицам, проходя закрытые магазины и запертые двери, судья, шеф полиции и дАрраст дошли до мэрии. По мере того как они удалялись от фанфар и взрывов, тишина снова овладевала городом, и несколько ястребов уже возвращались, чтобы занять свои места на крышах, казалось, они пребывали там вечно. Мэрия выходила на узкую, но длинную улицу, ведущую от одного из внешних кварталов к церковной площади. Сейчас она была безлюдной. С балкона мэрии, насколько хватало глаз, видна была только ухабистая мостовая, где недавний дождь оставил несколько луж. Немного опустившееся солнце еще глодало слепые фасады домов по другую сторону улицы.

Они ждали долго, так долго, что дАрраст, вынужденный смотреть на отблески солнца на противоположной стене, снова почувствовал, как возвращаются его усталость и головокружение. Пустая улица с опустевшими домами одновременно притягивала его и вызывала отвращение. И снова ему захотелось бежать из этой страны; в то же время он думал об этом огромном камне, ему хотелось, чтобы это испытание побыстрее закончилось. Он только собирался предложить спуститься вниз, чтобы узнать новости, когда вовсю начали трезвонить церковные колокола. В тот же миг в другом конце улицы, слева от них, поднялась суматоха, и появилась возбужденная толпа. Издалека было видно, как она прижалась к раке, паломники и кающиеся вперемешку двинулись вперед по узкой улице среди взрывов петард и рева толпы. За несколько секунд они заполнили ее, приближаясь к мэрии в неописуемом беспорядке, люди всех возрастов, различных рас, в самых разных костюмах слились в одну пеструю лавину с вытаращенными глазами и вопящими ртами; из всей этой массы, как копья, торчали бесчисленные свечи, пла-

116

мя которых испарялось в пылающем свете дня. Но когда они подошли ближе, и, казалось, толпа под балконом поднимается по стенам, такой она стала плотной, дАрраст увидел, что кока там не было.

Внезапно, даже не извинившись, он вышел с балкона, сбежал по лестнице и очутился на улице в громе колоколов и петард. Там ему пришлось выдержать напор ликующей толпы паломников со свечами, которых, казалось, смущало происходящее. Но, непрестанно раздвигая всем своим весом толщу людей, он расчистил путь столь решительно, что даже покачнулся и чуть не упал, когда оказался позади толпы, на краю улицы. Прижавшись к раскаленной стене, он подождал, пока восстановится дыхание и двинулся вперед. В тот же момент на улице появилась группа людей. Первые шли пятясь, и дАрраст увидел, что они окружают кока.

Тот был явно изнурен. Он останавливался, потом, согнувшись под огромным камнем, немного пробегал торопливыми шажками грузчиков или кули, рысцой нищеты, ставя ногу на землю всей стопой. Когда он останавливался, кающиеся в испачканных расплавленным воском и пылью стихарях подбадривали его. Слева молча шел или бежал его брат. ДАррасту показалось, что прошло бесконечно много времени, пока они преодолели пространство, отделявшее их от него. Почти рядом с ним кок снова остановился и бросил вокруг себя угасший взгляд. Увидев дАрраста, казалось, не узнавая его, он, однако, остановился и повернулся к нему. Маслянистый, грязный пот покрывал его посеревшее лицо, борода была в струйках слюны, коричневая засохшая пена склеивала ему губы. Он попытался улыбнуться. Но, неподвижный под своим грузом, он дрожал всем телом, только мышцы плеч были судорожно напряжены. Брат кока, узнавший дАрраста, быстро бросил ему:

— Он уже падал.

И появившийся неизвестно откуда Сократ прошептал ему в ухо:

— Много танцевать, месье дАрраст, всю ночь. Он устал.

Кок снова двинулся вперед своей прерывистой рысцой, но не как человек, стремящийся продвигаться вперед, а как бы убегая от раздавливающей его тяжести, в надежде облегчить ее с помощью движения. ДАрраст, сам

117

не зная как, очутился по правую сторону от него. Он легко положил на спину кока руку и пошел рядом мелкими торопливыми и неуклюжими шагами. На другом конце улицы рака исчезла, и толпа, теперь заполнившая площадь, как будто остановилась. Несколько мгновений кок с братом и дАррастом по бокам продвигался вперед. Вскоре только двадцать метров отделяли его от группы, столпившейся у мэрии, чтобы увидеть его. Однако он снова остановился. Рука дАрраста стала тверже.

— Ну же, кок, — проговорил он, — еще немного.

Тот дрожал, слюна снова потекла у него изо рта, в то время как по всему его телу струился пот. Он сделал вдох, пытаясь вдохнуть поглубже, и резко остановился. Потом еще подался вперед, сделал три шага и покачнулся. И вдруг камень заскользил у него по плечу, глубоко его порезав, готовый упасть на землю; потеряв равновесие, кок рухнул на бок. Те, что шли впереди, подбадривая его, с громкими криками подались назад, один из них схватил пробковую доску, а другие подхватили камень, чтобы снова навьючить его на кока.

Склонившийся над ним дАрраст вытирал рукой испачканное кровью и пылью плечо, в то время как низкорослый кок, уткнувшись лицом в землю, задыхался. Он ничего не слышал и больше не шевелился. Его рот жадно открывался при каждом вдохе, как если бы он был последним. ДАрраст взял его в охапку и легко поднял его, будто это был ребенок. Он поддерживал его в стоячем положении, прижав к себе. Наклонившись всем своим телом, он говорил ему прямо в лицо, желая вдохнуть в него свою силу. И вот уже окровавленный и покрытый пылью кок оторвался от него с диким выражением лица. Качаясь, он снова направился к камню, который остальные немного приподняли. Но, остановившись, отсутствующим взглядом посмотрел на камень и покачал головой. Потом уронил руки вдоль тела и повернулся к дАррасту. Крупные слезы медленно текли по его опустошенному лицу. Он пытался заговорить, но не мог произнести ни слова.

— Ведь я дал обет, — наконец пролепетал он. И потом:

— Ах, капитан! Ах, капитан! — голос его потонул в слезах.

118

За его спиной появился брат, обнял его, и кок, плача, откинув голову, прижался к нему, побежденный, сдавшийся.

ДАрраст смотрел на него, не находя слов. Он повернулся к толпе, которая снова что-то кричала вдалеке. И вдруг вырвал пробковую доску из чьих-то рук и направился к камню. Он подал остальным знак поднять его и почти без усилий водрузил его на себя. Немного осев под тяжестью камня, напрягая плечи и слегка отдуваясь, он смотрел себе под ноги, слыша рыдания кока. Потом тронулся мощным шагом, не замедляя его, одолел пространство, отделяющее его от толпы и решительно врезался в первые ряды, расступившиеся перед ним. Он вошел на площадь под гром колоколов и петард, между двумя рядами расступившихся зрителей, глядевших на него с молчаливым изумлением. Он продвигался тем же решительным шагом, и толпа открывала ему путь вплоть до церкви. Несмотря на тяжесть, давящую ему на голову и затылок, тяжесть, которую он ощущал все более, он увидел церковь и раку, казалось, ожидавшую его на паперти. Он шел к ней и уже прошел центр площади, когда вдруг круто, сам не зная почему, свернул налево и отклонился от дороги к церкви, вынуждая паломников противостоять ему. За спиной он услышал торопливые шаги, увидел, как перед ним со всех сторон открывались рты. Он не понимал, что люди кричали ему, хотя ему казалось, что он узнал португальское слово, которое все непрестанно выкрикивали. Вдруг перед ним возник Сократ, он испуганно таращил глаза, говорил бессвязно и показывал ему на дорогу к церкви.

— К церкви! К церкви! — выкрикивал Сократ вместе с толпой.

Но дАрраст продолжал свой путь. И Сократ посторонился, поспешно воздев руки к небу, в то время как толпа мало-помалу смолкала. Когда дАрраст вошел на первую улицу, по которой он уже проходил с коком и которая, как он знал, вела к нижним кварталам, площадь осталась У него за спиной, напоминая о себе лишь неясным гулом.

Камень теперь больно давил на череп, и ему понадобилась вся сила его больших рук, чтобы облегчить ношу. Плечи его уже утрачивали свою гибкость, когда он дошел до первых улиц, образующих скользкий спуск. Он оста-

119

новился и прислушался. Он был один. Поправив камень на пробковой доске, дАрраст осторожным, но все еще твердым шагом спустился до квартала хижин. Когда он туда добрался, у него перехватило дыхание, руки, поддерживавшие камень, дрожали. Он ускорил шаг и наконец вышел на маленькую площадку, где стояла хижина кока, подбежал к ней, открыл ногой дверь и одним движением бросил камень в центр комнаты на еще тлеющий очаг. И там, выпрямившись во весь свой, внезапно показавшийся выше обычного рост, вдыхая отрывистыми глотками запах нищеты и пепла, запах, который он теперь узнавал, дАрраст вдруг ощутил, как в нем вздымается волна непонятной и трепещущей радости, имени которой он не знал.

Когда вернулись обитатели хижины, они увидели дАрраста, он стоял с закрытыми глазами, прислонясь к стене. В центре комнаты на месте очага лежал камень, наполовину зарывшийся в почву и покрытый пеплом и землей. Не входя, они стояли на пороге и тихо, с немым вопросом глядели на дАрраста. Но он молчал. Тогда брат подвел к камню кока, который опустился на пол. Брат тоже сел, подав знак остальным. К нему присоединилась старуха, затем та девушка из ночи, никто больше не смотрел на дАрраста. Все сели вокруг камня и хранили молчание. Только ропот реки проникал к ним сквозь тяжелый воздух. Стоя в тени, дАрраст слушал, ничего не видя, и шум воды наполнял его душу бурным ликованием. С закрытыми глазами он радостно благословлял собственную силу, снова приветствовал возродившуюся в нем жизнь. В то же мгновенье тишину разорвал взрыв, показавшийся совсем близким. Брат немного отодвинулся от кока и, полуобернувшись к дАррасту, не глядя на него, показал на свободное место:

— Садись с нами.

 

 

 

RÉFLEXIONS SUR LA GUILLOTINE*

 

Незадолго до первой мировой войны некий убийца, чье преступление было на редкость зверским (он зарезал крестьянскую чету вместе с детьми), был приговорен к смертной казни в городе Алжире. Преступник был батраком, которого обуял какой-то кровавый бред; преступление отягчалось тем, что, расправившись со своими жертвами, он еще и ограбил их. Дело получило широкую огласку. Общее мнение сводилось к тому, что смерть под ножом гильотины — слишком мягкое наказание для такого чудовища. Так думал, как мне говорили, и мой отец, которому убийство детей казалось особенно гнусным. Отца я почти не помню, но точно знаю: он самолично хотел присутствовать при казни. Ему пришлось встать затемно, чтобы поспеть на место экзекуции на другой конец города вместе с огромной толпой. Но о том, что отец увидел в то утро, он не проронил ни слова — никому. Мать рассказывала: он с перекошенным лицом опрометью влетел в дом, бросился на кровать, тут же вскочил — и тут его вырвало. Ему открылась жуткая явь, таившаяся под личиной напыщенных формул приговора. Он не думал о зарезанных детях — перед глазами у него маячил дрожащий человек, которого сунули под нож и отрубили ему голову.

Надо полагать, что этот ритуал оказался слишком чудовищным и не превозмог возмущение простого и прямодушного человека: кара, которую он считал более чем заслуженной, в конце концов только вывернула его самого наизнанку. Когда высшее правосудие вызывает лишь тошноту у честного человека, которого оно призвано защищать, трудно поверить в то, что оно призвано поддерживать мир и порядок в стране. Становится очевидным,

123

что оно не менее возмутительно, чем само преступление, и что это новое убийство, вовсе не изглаживает вызов, брошенный обществу, и только громоздит одну мерзость на другую. Это столь очевидно, что никто не решает напрямую говорить об этой церемонии. Чиновники и газетчики, которым волей-неволей приходится о ней распространяться, прибегают по этому случаю к своего рода ритуальному языку, сведенному к стереотипным формулам, словно они понимают, что в ней есть нечто одновременно вызывающее и постыдное. Вот так и получается, что за завтраком мы читаем где-нибудь в уголке газетного листа, что осужденный «отдал свой долг обществу», что он «искупил свою вину» или что «в пять утра правосудие свершилось». Чиновники упоминают об осужденном как о «заинтересованном лице», «подопечном» или обозначают его сокращением «ПВМН» — «приговоренный к высшей мере наказания». О самой же «высшей мере» пишут, если можно так выразиться, лишь вполголоса[21]. В нашем цивилизованнейшем обществе о тяжелой болезни принято упоминать только обиняками. В буржуазных семьях полагалось говорить, что старшая дочь «слаба грудью» или что отца «беспокоит опухоль», ибо туберкулез и рак считались болезнями в известном смысле постыдными. Тем более это справедливо по отношению к смертной казни, поскольку все и каждый исхитрялись выражаться на сей счет только посредством эвфемизмов. По отношению к общественному телу она все равно что рак по отношению к телу отдельного человека, с тою лишь разницей, что отдельный человек не станет говорить о необходимости рака, а вот смертная казнь обычно рассматривается как печальная необходимость, оправдывающая узаконенное убийство, потому что без него не обойтись, и замалчивающая его, потому что оно достойно сожаления.

Я же, напротив, намерен говорить о ней безо всяких околичностей. Но не из любви к скандалам и, мне кажется, не из-за врожденной порочности моей натуры. Как писателю мне всегда претили такого рода самооправдания; как человек я считаю, что отталкивающим явлениям нашей действительности, уж коли они неизбежны, нужно сопротивляться только молча. Но если умолчание или

124

словесные уловки потворствуют заблуждениям, которые можно искоренить, или бедам, которые можно отвратить, у нас нет иного средства, кроме прямой и ясной речи, раскрывающей все бесстыдство, таящееся под прикрытием пустословия. Франция разделяет с Испанией и Англией сомнительную честь быть одной из последних стран по сю сторону железного занавеса, где в арсенале наказаний числится смертная казнь. Сохранение этого варварского пережитка стало у нас возможным лишь благодаря безответственности или глухоте общественного мнения, привыкшего обходиться навязанными ему условными фразами. Когда воображение спит, слова лишаются смысла: пораженный глухотою народ рассеянно внимает сообщению о казни того или иного человека. Но покажите ему машину смерти, заставьте его коснуться дерева и железа, из которых она состоит, и услышать стук отрубленной головы — и внезапно пробужденное общественное мнение устыдится и собственного пустословия, и самой казни.

Когда в Польше нацисты проводили прилюдные казни заложников, они затыкали рты жертв повязками, пропитанными гипсом, опасаясь, что из уст казнимых прозвучат призывы к сопротивлению и свободе. Нельзя цинично сравнивать участь этих невинных жертв с участью осужденных преступников. Но — исключая то обстоятельство, что у нас идут на гильотину не одни лишь преступники, — метод остается тем же самым. Мы скрываем медоточивыми речами правду о высшей мере наказания, о законности которой можно рассуждать лишь после того, как вникнешь в ее действительную суть. Прежде чем говорить о необходимости смертной казни, а затем ее замалчивать, нужно сначала сказать о том, чем она является на самом деле, а уж потом решать, необходима ли она.

Что касается меня, то я считаю ее не только бесполезной, но и по-настоящему вредоносной, и, перед тем, как перейти к сути дела, обосную свое убеждение. Бесчестно было бы утверждать, будто я пришел к этому заключению после многодневных расспросов и поисков, посвященных данной проблеме. Но столь же непорядочно было бы приписывать это заключение одному только всплеску

125

эмоций. Я как никто другой чужд дряблому умилению, до которого так падки всякого рода человеколюбцы, и в котором стираются грани между достоинством и ответственностью, все виды преступлений приравниваются один к другому, а невиновность в конце концов лишается всех прав. Вопреки мнению многих знаменитых современников, я не считаю, что человек по природе своей — общественное животное. Правду сказать, я думаю совсем иначе. Другое дело, что, как мне кажется, он уже не может жить вне общества, чьи законы необходимы для его физического существования. Из этого следует, что шкала его ответственностей должна быть установлена таким образом, чтобы отвечать велениям разума и приносить пользу обществу. Но высшее оправдание закона — в том благе, которое он приносит или не приносит обществу в данном месте и в данное время. Много лет я видел в смертной казни всего лишь кару, невыносимую для воображения и нерадивый разлад, неприемлемый для моего рассудка. При этом я готов был согласиться, что моя позиция определялась воображением. Но, сказать по правде, мои многодневные поиски не увенчались чем-то таким, что пошатнуло бы мои убеждения или изменило ход моих размышлений. Как раз наоборот: к аргументам, с которыми я давно сжился, прибавлялись все новые и новые. И теперь я целиком разделяю убеждение Кестлера: смертная казнь позорит наше общество и ее сторонникам не под силу найти для нее разумные оправдания. Не пересказывая его резкую обвинительную речь, не нагромождая факты и цифры, которые можно повернуть так и этак — тем более, что Жан Блок-Мишель с убийственной точностью обосновал их бесполезность — я только разовью положения Кестлера, призывающие к немедленной отмене высшей меры наказания.

 

Главный аргумент защитников смертной казни общеизвестен: она служит острасткой для других. Головы рубят не только затем, чтобы наказать тех, кто носил их на плечах, но и затем, чтобы этот устрашающий пример подействовал на тех, кто решился бы подражать убийцам. Общество не мстит, а лишь предупреждает и предотвращает. Оно потрясает головой казненного перед лицом

126

кандидатов в убийцы, чтобы они прочли в его чертах свою судьбу и одумались.

Этот аргумент был бы неотразим, если бы мы не были вынуждены констатировать:

1) Общество само не верит в «острастку», о которой говорит;

2) Никем не доказано, будто смертная казнь заставила отступить хотя бы одного человека, решившего стать убийцей, тогда как яснее ясного, что она не оказала никакого эффекта, кроме завораживающего, на тысячи преступников;

3) Во многих отношениях она являет собой отталкивающий пример, последствия которого непредсказуемы.

Итак, прежде всего общество не верит в то, что само провозглашает. Если бы верило, оно и впрямь демонстрировало бы отрубленные головы. Оно воспользовалось бы казнями для рекламной шумихи, которую обыкновенно поднимают вокруг государственных займов или новых марок аперитива. На деле все обстоит как раз наоборот: казни у нас уже не совершаются публично, они происходят во дворе тюрьмы перед узким кругом специалистов. Менее известно, почему и с каких пор так происходит. Речь идет о сравнительно недавнем нововведении. Последняя прилюдная экзекуция состоялась в 1939 году: казнили некоего Вейдмана, совершившего несколько убийств; его «подвиги» получили широкую огласку. Тем утром в Версале собралась огромная толпа, в которой было несколько фотографов. Пока Вейдман был перед казнью выставлен на обозрение, фотографы успели сделать множество снимков. Несколько часов спустя «Пари-суар» опубликовала целую страницу фотографий, иллюстрирующих это пикантное событие. Добрый парижский люд смог таким образом удостовериться, что легкая и точная машина, которой пользовался палач, столь же отличается от знакомой ему по истории гильотины, как автомобиль марки «ягуар» от допотопного «дион-бутона». Противу всякого ожидания, администрация и правительство весьма неодобрительно отнеслись к этой великолепной рекламе и заявили, что газетчики хотели подогреть кровожадные инстинкты читателей. Поэтому было решено, что экзекуции больше не будут производиться публично; это

127

распоряжение чуть позже значительно облегчило деятельность оккупационных властей.

 

Логика в данном случае изменила законодателям. Ведь нужно было бы, напротив, наградить лишним орденом директора «Пари-суар», чтобы в следующий раз он действовал с еще большим размахом. И в самом деле: если мы хотим, чтобы казнь действительно была показательной, следовало бы не только размножить снимки, но и установить эшафот с гильотиной посреди площади Согласия не на рассвете, а в два часа дня, зазвать туда весь парижский люд, а для отсутствующих произвести телесъемку. Вот что надо было сделать — или же прекратить болтовню о показательных казнях. Как может быть показательным убийство, свершающееся ночью, тайком, во дворе тюрьмы?

Сообщения о такого рода казнях могут, самое большее, периодически напоминать гражданам, что их ждет смерть, решись они на убийство; то же самое можно обещать и тем, кто никакого убийства не совершал. Чтобы быть по-настоящему показательной, казнь должна быть устрашающей. Тюо де Ла Буври, представитель народа, оказался куда логичнее наших теперешних правителей, когда в 1791 году провозгласил в Национальном собрании: «Чтобы сдерживать народ, надлежит устраивать для него ужасающие зрелища».

А сегодня мы лишены каких бы то ни было зрелищ, их заменили слухи да редкие сообщения в прессе, приукрашенные обтекаемыми формулировками. Каким образом преступник в момент убийства может помнить о грозящей ему санкции, которую власти исхитрились сделать как можно более абстрактной? И уж если они в самом деле хотят, чтобы санкция эта накрепко засела у него в памяти, чтобы она могла сперва поколебать, а затем и пересилить его безрассудное решение, не следовало ли бы запечатлеть эту санкцию в каждой душе всеми средствами образности и словесной убедительности?

Вместо того[22] чтобы туманно напоминать о долге, который в это самое утро кто-то возвратил обществу, не стоило ли бы воспользоваться подходящим случаем, расписав перед каждым налогоплательщиком подробности

128

той кары, которая может ожидать и его? Вместо того, чтобы твердить «Если вы совершите убийство, вас ждет эшафот», не лучше ли сказать ему без обиняков: «Если вы совершите убийство, вам придется провести в тюрьме долгие месяцы, а то и годы, терзаясь то недостижимой надеждой, то непрестанным ужасом, и так — вплоть до того утра, когда мы на цыпочках проберемся к вам в камеру, чтобы схватить вас во сне, наконец-то сморившем вас, после полной кошмаров ночи. Мы набросимся на вас, заломим вам руки за спину, отрежем ножницами ворот рубахи, а заодно и волосы, если в том будет необходимость. Мы скрутим вам локти ремнем, чтобы вы не могли распрямиться и чтобы затылок ваш был на виду, а потом двое подручных волоком потащат вас по коридорам. И, наконец, оказавшись под темным ночным небом, один из палачей ухватит вас сзади за штаны и швырнет на помост гильотины, второй подправит голову прямо в лунку, а третий обрушит на вас с высоты двух метров двадцати сантиметров резак весом в шестьдесят кило — и он бритвой рассечет вашу шею».

Чтобы этот пример был еще убедительнее, чтобы наводимый им ужас обратился в каждом из нас в столь слепую и могучую силу, что она могла хотя бы на миг противостоять необоримой тяге к убийству, следовало бы пойти еще дальше. Вместо того, чтобы со свойственной нам бессознательной кичливостью бахвалиться столь молниеносным и человечным орудием*[23] уничтожения смертников, нужно было бы распечатать в тысячах экземпляров, огласить в школах и университетах медицинские свидетельства и отчеты касательно состояния тела после экзекуции. Особенно желательным было бы издание и распространение недавнего отчета Академии медицинских наук, составленного докторами Пьедельевром и Фурнье. Эти мужественные медики, приглашенные — в интересах науки — для осмотра тел после казни, сочли своим долгом подвести следующий итог своим чудовищным наблюдениям: «Если нам позволительно высказать свое мне-

129

ние на сей счет, признаемся: зрелища такого рода невыносимо тягостны. Кровь хлещет ручьем из рассеченных артерий, затем она мало-помалу сворачивается. Мышцы судорожно сокращаются, ошеломляя наблюдателя; кишечник опорожняется, сердце работает с перебоями, через силу. Губы по временам искажаются страдальческой гримасой. Глаза отрубленной головы неподвижны, зрачки расширены; их невидящий взгляд еще не отуманен трупной поволокой, он ясен, как у живых, но смертельно пристален. Все это может длиться много минут, а у субъектов с крепким здоровьем — и часов: смерть наступает отнюдь не мгновенно… Таким образом, все жизненные отправления продолжаются и после обезглавливания. Этот кошмарный опыт производит на медика впечатление убийственной вивисекции, за которой следует поспешное погребение»*.

Думаю, найдется немного читателей, которые могли бы бесстрастно ознакомиться со столь ужасным отчетом. Стало быть, можно рассчитывать на его впечатляющую силу и способность к устрашению. Ничто не мешает дополнить его сообщениями свидетелей, лишний раз подтверждающими наблюдения медиков. Говорят, искаженное лицо Шарлотты Корде залилось краской от пощечины палача. Стоит ли этому удивляться, принимая во внимание рассказы более современных наблюдателей? Один подручный палача, чья должность не очень-то располагает к романтике и чувствительности, следующим образом описывает то, чему он был свидетелем: «Человек, которого мы швырнули под резак, казался одержимым, его сотрясал настоящий приступ delirium tremens[24]. Отрубленная голова тут же перестала подавать признаки жизни, но тело буквально подпрыгивало в корзине, словно его дергали за веревочки. Двадцать минут спустя, на кладбище, оно все еще содрогалось»1. Теперешний капеллан тюрьмы Санте, преподобный отец Девуайо, вроде бы не являющийся противником смертной казни, в своей книге «Преступники» идет еще дальше, как бы воскрешая историю осужденно-

130

го Лангийя, чья отрубленная голова подавала признаки жизни, когда к ней обращались по имени1. «В утро казни осужденный пребывал в сквернейшем расположении духа и отказался от исповеди и причастия. Зная, что в глубине души он таил привязанность к жене, ревностной католичке, мы обратились к нему: «Послушайте, соберитесь с духом хотя бы из любви к жене!» Осужденный последовал нашему совету. Он долго предавался сосредоточенным раздумьям перед распятием, а потом перестал обращать на нас внимание. Во время казни мы находились неподалеку от него; голова осужденного скатилась в лоток перед гильотиной, а тело было тут же уложено в корзину, но, вопреки обыкновению, ее закрыли крышкой, забыв поместить туда голову. Подручному палача, принесшему голову, пришлось немного подождать, пока корзину снова откроют. Так вот, в течение этого короткого промежутка времени мы успели заметить, что оба глаза казненного смотрят на нас с умоляющим выражением, словно взывая о прощении. В безотчетном порыве мы осенили голову крестным знамением, и тогда ее веки затрепетали, выражение глаз смягчилось, а потом красноречивый взгляд окончательно потух…» Читатель может принять предложенное священником объяснение сообразно со степенью своей религиозности. Но «красноречивый взгляд» не нуждается ни в каком толковании.

Я мог бы привести другие, не менее впечатляющие свидетельства, но не хочу заходить слишком далеко. Как бы там ни было, я не считаю смертную казнь назидательной, это мучительство представляется мне грубой хирургической операцией, производимой в условиях, сводящих на нет весь ее поучительный характер. А вот обществу и государству, насмотревшимся и не на такие операции, легче легкого переносить подобные детали. Будучи поборниками назидания, они должны приучать к тому же и своих граждан, чтобы никто не оставался в неведении относительно кары и чтобы раз и навсегда устрашенное население обрело кротость Святого Франциска. Но на кого рассчитывают они нагнать страху этим невнятным примером, угрозой наказания мягкого, мгновенного и, в об-

131

щем, более сносного, чем раковая опухоль, — наказания, увенчанного риторическими цветочками? Уж во всяком случае не на тех, что слывут порядочными людьми (и, конечно же, таковыми являются), поскольку в час казни, не возвещенной им заранее, они спят сном праведников, в час поспешного погребения уписывают бутерброды и узнают о свершившемся правосудии только из слащавых газетных сообщений, которые растают в их памяти, как сахар. И однако именно эти кроткие создания поставляют наибольший процент убийц. Многие из этих порядочных людей не подозревают, что они — потенциальные преступники. По мнению одного судьи, подавляющее большинство душегубов, с которыми ему довелось сталкиваться, утром, во время бритья, даже не предполагали, что вечером посягнут на человеческую жизнь. Значит, в целях острастки и ради общественной безопасности следовало бы не накладывать грим на лицо казненного, а сунуть его отрубленную голову прямо в лицо всем обывателям, мирно бреющимся по утрам.

Но ничего подобного нет и в помине. Государство представляет казни в розовом свете и замалчивает тексты и свидетельства вроде тех, что приведены выше. Стало быть, оно само не верит в назидательную ценность смертной казни, а если и верит, то разве что по привычке и лености мысли. Преступника убивают потому, что так делалось столетиями, да и сами эти убийства совершаются в той форме, что установилась в конце XVIII века. В силу своей косности мы повторяем аргументы, бывшие в ходу столетия назад, обессмысливая их мерами, которые стали необходимыми с ростом общественной чувствительности. Мы прибегаем к закону, который уже не способны осмыслить, и наши смертники становятся жертвами вызубренных наизусть параграфов и гибнут во имя теории, в которую давно не верят их палачи. Верили бы — у них сжималось бы сердце. Что же касается гласности, то она, и впрямь пробуждая кровожадные инстинкты, непредсказуемые последствия которых могут разрешиться новым убийством, может, кроме того, вызвать гнев и отвращение общества. Было бы куда труднее производить казни одну за другой, как это по сей день и делается у нас, если бы каждая запечатлевалась в народном восприятии в виде

132

животрепещущих образов. Того, кто прихлебывает кофе, почитывая заметку о «свершившемся правосудии», стошнило бы от упоминания малейшей детали. А приведенные мною тексты наверняка вызвали бы кислую мину у тех профессоров уголовного права, которые, будучи неспособными оправдать эту устаревшую меру наказания, утешаются, повторяя вслед за социологом Тардом, что лучше уж претерпеть безболезненную казнь, чем всю жизнь казниться. Именно поэтому заслуживает одобрения позиция Леона Гамбетта, который, будучи противником высшей меры наказания, голосовал против проекта закона, отменявшего публичные экзекуции, заявив при этом: «Отменив это ужасное зрелище, совершая казни за стенами тюрем, вы подавите всплеск народного возмущения, проявившегося за последние годы, и тем самым будете способствовать упрочению смертной казни».

И в самом деле, следует либо казнить прилюдно, либо признать, что никто не давал нам права на казнь. Если общество оправдывает ее необходимостью устрашения, ему следовало бы оправдаться и перед самим собой, позаботившись о необходимой публичности. Пусть оно обяжет палача после казни выставлять напоказ руки, пусть принудит смотреть на них чересчур чувствительную толпу — и в первую очередь тех, кто вблизи или издали подзуживал этого палача. В противном случае ему придется признать, что оно убивает либо не ведая, что творит, либо сознавая, что эти отвратительные церемонии не только не могут устрашить общество, но, напротив, способны породить новые преступления или стать причиной растерянности и разброда. Кто мог бы прочувствовать все это лучше, чем сучья в конце своей карьеры, — я имею в виду господина советника Фалько, чье мужественное заявление стоит того, чтобы над ним поразмыслить: «Был у меня единственный за всю жизнь случай, когда я высказался против смягчения приговора, за казнь подсудимого. Мне казалось, что присутствие на экзекуции не лишит меня душевного равновесия. Преступник, кстати сказать, был личностью вполне заурядной: он всего-навсего замучил свою маленькую дочь и швырнул ее тело в колодец. И что же? Спустя недели и даже месяцы после казни, она продолжала преследовать меня по ночам… Я, как и многие,

133

прошел войну, видел, как гибнут ни в чем не повинные молодые люди, но могу сказать, что при виде этого ужасного зрелища не испытывал таких угрызений совести, какие пережил, став соучастником организованного убийства, именуемого высшей мерой наказания»1.

Но почему же, в конце концов, общество продолжает верить в назидательность таких примеров, — ведь они не в силах остановить волну преступлений, а их воздействие, если оно и есть, остается незримым? Прежде всего, высшая мера не способна смутить человека, не подозревающего о том, что его ждет участь убийцы, того, кто решается на убийство в считанные секунды, готовит роковой шаг с лихорадочной поспешностью или под влиянием навязчивой идеи; не остановит она и того, что отправляется на встречу с кем-то для выяснения отношений. Он прихватывает с собою оружие, только чтобы запугать отступника или противника, и пускает его в ход, сам того не желая или думая, что не желает. Словом, угроза смертной казни — не препона для человека, попавшего в преступление, как попадают в беду. То есть угроза эта в большинстве случаев оказывается бессильной. Справедливости ради заметим, что в подобных случаях она осуществляется лишь изредка. Но само слово «изредка» способно бросить нас в дрожь.

Отпугивает ли она хотя бы тех, против кого главным образом и направлена, тех, кто живет преступлением? Маловероятно. У Кестлера можно прочесть, что в ту пору, когда в Англии вешали карманников, оставшиеся на свободе воры изощрялись в своем ремесле среди толпы, окружавшей виселицу, на которой вздергивали их собрата. Согласно статистическим данным, опубликованным в начале нашего века в той же Англии, из 250-и повешенных 170 ранее сами присутствовали при двух-трех смертных казнях. Еще в 1886 году 164 из 167-и смертников, прошедших Бристольскую тюрьму, были свидетелями по меньшей мере одной экзекуции. Такого рода статистика стала теперь невозможна во Франции по причине покрова тайны, окутывающей смертные казни. Но собранные в Англии данные наводят на мысль, что среди зевак, стояв-

134

ших рядом с моим отцом в то утро казни, было предостаточно будущих преступников — и уж их-то не мучили приступы тошноты. Устрашение действует только на боязливых, которые и не помышляют о преступлении, но отступает перед сорвиголовами, которых она как раз призвана обуздывать. У Кестлера и в других специальных трудах можно отыскать еще более убедительные цифры и факты, относящиеся к данному вопросу.

При всем при том невозможно отрицать — люди боятся смерти. Лишение жизни — тягчайшее из наказаний, источник невыразимого ужаса. Страх перед смертью, зародившийся в самых темных глубинах человеческого существа, пожирает и опустошает его; жизненный инстинкт, поставленный под угрозу, безумствует и корчится в мучительном смятении. Законодатели, стало быть, руководствовались мыслью, что их закон воздействует на один из самых тайных и мощных рычагов человеческой натуры. Но закон всегда неизмеримо проще натуры. И когда, стремясь возобладать над нею, он сбивается с пути в слепых пространствах человеческой души, ему более, чем когда- либо, грозит опасность оказаться бессильным перед той сложностью, которую он намерен одолеть.

Страх перед смертью, таким образом, очевиден, но существует и другая очевидность: как бы ни был силен этот страх, ему не пересилить страстей человеческих. Прав был Бэкон, говоря, что даже самая слабая страсть способна преодолеть и укротить страх перед смертью. Жажда мщения, любовь, чувство чести, скорбь, какой-то другой страх — все они торжествуют над страхом перед смертью. А если это под силу таким чувствам, как любовь к тому или иному человеку или стране, не говоря уже о безумной тяге к свободе, то почему бы то же самое не доступно алчности, ненависти, зависти? Век за веком смертная казнь, подчас сопряженная с изощренными мучительствами, пыталась взять верх над преступлением, но ей это так и не удалось. Почему же? Да потому, что инстинкты, ведущие между собой борьбу в человеческой душе, не являются, как того хотелось бы закону, неизменными силами, пребывающими в состоянии равновесия. Это изменчивые сущности, поочередно терпящие поражение или одерживающие победу; их взаимная неустойчивость питает жизнь

135

духа, подобно тому, как электрические колебания порождают ток в сети. Представим себе ряд психических колебаний, от желания похудеть до страсти к самоотречению, которые все мы испытываем в течение одного дня. Умножим эти вариации до бесконечности — и получим представление о нашей психологической многомерности. Эти противоборствующие силы обычно слишком мимолетны, так что ни одна из них не может целиком взять власть над другой. Но бывает, что какая-то из них, словно срываясь с цепи, завладевает всем полем сознания; тогда ни один инстинкт, включая волю к жизни, уже не может противостоять тирании этой неодолимой силы. Для того чтобы смертная казнь и впрямь была устрашающей, следовало бы изменить человеческую натуру, сделать ее столь же устойчивой и ясной, как сам закон. Но это была бы мертвая натура.

Между тем она полна жизни. Вот отчего, сколь бы поразительным это ни казалось тому, кто не прослеживал и не испытывал на себе всю сложность человеческой натуры, убийца, в большинстве случаев, в момент преступления чувствует себя невиновным. Каждый преступник оправдывает себя еще до суда. Он поступает так если не по праву, то хотя бы в силу смягчающих обстоятельств. Он ни о чем не думает и ничего не предвидит, а если и думает, то лишь для того, чтобы предвидеть свое полное и окончательное оправдание. С какой же стати ему бояться того, что представляется ему в высшей степени невероятным? Страх смерти овладевает им только после суда, но не до преступления. Посему необходимо, чтобы закон, стремясь к устрашению, не оставлял убийце ни малейшего шанса, чтобы он был заранее неумолим и не учитывал никаких смягчающих обстоятельств. Но кто из нас решился бы требовать такое?

А если бы и решился, ему пришлось бы столкнуться еще с одним парадоксом человеческой натуры: тяга к жизни, сколь фундаментальным инстинктом ее ни считай, не фундаментальнее другого инстинкта, о котором помалкивают записные психологи, — тяги к смерти, направленной подчас на самоуничтожение и на уничтожение других. Вполне вероятно, что тяга к убийству нередко совпадает со стремлением к самоубийству, саморазруше-

136

нию1. Таким образом, инстинкт самосохранения уравновешивается, в разных пропорциях, инстинктом саморазрушения. Только он полностью объясняет разнообразные пороки — от пьянства до наркомании, — помимо воли человека ведущие его к гибели. Человек хочет жить, но бесполезно надеяться, что этим желанием будут продиктованы его поступки. Ведь он в то же время жаждет небытия, стремится к непоправимому, к самой смерти. Вот так и получается, что преступник зачастую тяготеет не только к преступлению, но и к вызванному им собственному несчастью, и чем оно безмернее, тем вожделенней. Когда это дикое желание разрастается и становится всепоглощающим, то перспектива смертной казни уже не только не сдерживает преступника, но, может статься, с особой силой влечет его к всепоглощающей бездне. И тогда, в известном смысле, он решается на убийство, чтобы погибнуть самому.

С учетом всех этих странных особенностей становится понятно, отчего мера наказания, задуманная для острастки нормальных людей, лишается всей своей силы при столкновении с обычной психологией. Вся без исключения статистика, относящаяся к тем странам, где смертная казнь отменена, и ко всем прочим, показывает, что не существует никакой связи между ее отменой и уровнем преступности1. Последняя не растет и не сокращается. Гильотина существует сама по себе, преступление — само по себе; их связывает только закон.

Все, что мы можем заключить из цифр статистики, сводится к следующему: веками смертной казнью каралось не только убийство, но и другие преступления, однако постоянно применяемая высшая мера не помогла искоренить ни одного из них. Теперь они давно уже не караются смертью, тем не менее, число их не возросло, а кое-какие из них даже пошли на убыль. Равным образом, карой за человекоубийство столетиями служила казнь, но

137

несмотря на это, Каинов род не перевелся до сих пор. В тридцати трех странах высшая мера либо отменена, либо не применяется на практике, но в результате количество убийств нисколько не увеличилось. Кто решится заключись из всего этого, что смертная казнь и в самом деле служит устрашением?

Консерваторы не в состоянии отрицать эти факты и цифры. Но их последний и решающий довод против подобных выкладок сам по себе знаменателен и служит объяснением парадоксальной позиции общества, тщательно скрывающего казни, которые оно же считает назидательными. «Ничем, в самом деле, не подтверждается, — говорят они, — что смертная казнь назидательна; ясно как день, что она не сумела устрашить тысячи и тысячи убийц. Но мы не можем судить и о том, скольких она все- таки отвратила от преступления; посему мнение о ее неэффективности тоже ни на чем не основано». Выходит, что страшнейшее из наказаний, влекущее за собой бесповоротное уничтожение осужденного и являющееся наивысшим правом общества, основывается лишь на вероятности, которая не поддается проверке. А ведь смерть не знает ни о каких степенях и вероятностях. Все, чего она коснулась, застывает в непоправимом окоченении. Тем не менее, у нас прибегают к ней, руководствуясь одновременно и случаем, и расчетом. Даже будь этот расчет разумным, не следовало бы подкрепить его достоверностью, прежде чем посылать кого бы то ни было на самую верную из смертей? А пока преступника рассекают надвое не столько за совершенное им преступление, сколько во имя всех преступлений, которые могли бы совершиться и не совершились, которые еще могут произойти, но не произойдут. Самая зыбкая неопределенность торжествует здесь над самой неколебимой достоверностью.

Не одного меня поражает столь опасное противоречие. Государство также осуждает его, и эти муки совести, в свой черед, объясняют всю противоречивость его позиции. Оно не предает гласности совершение казней, поскольку не может утверждать перед лицом фактов, что казни эти когда-либо служили для устрашения преступников. Оно не в силах разрешить дилемму, которую по-

138

ставил перед ним еще Беккариа, писавший: «Если необходимо почаще являть народу доказательства власти, нужно совершать побольше казней, но тогда и преступлений должно быть больше, а это доказывает, что смертная казнь не производит ожидаемого впечатления, из чего следует, что она столь же бесполезна, сколь и необходима». А что делать государству с бесполезной и все же необходимой карой, как не скрывать ее, но и не отменять? Вот оно и сохраняет ее где-то на задворках, делая это не без смущения, в слепой надежде, что хоть кто-нибудь, хоть когда- нибудь будет арестован из уважения к наказанию и его смертной сути и тем самым, втайне от всех, оправдает существование закона, никому не нужного и непонятного. Упорствуя в своем утверждении, будто гильотина служит для острастки, государство вынуждено, таким образом, множить вполне реальные убийства ради того, чтобы избежать одного-единственного кровопролития, о котором оно ничего не знает и никогда не узнало бы, не выпади ему шанс совершиться.

Что за странный закон, учитывающий только обусловленные им самим убийства и знать не знающий о тех, которым он должен воспрепятствовать! Что же в результате остается от этой показательной власти, если доказано, что смертная казнь наделена другой властью, причем вполне реальной, которая доводит людей до бесстыдства, безумия и убийства?

 

Можно без труда проследить показательные последствия этих ритуалов на общественное мнение — всплески распаляемого ими садизма, мелкое и мерзкое тщеславие, которое они возбуждают у части уголовников. У эшафота не найти никакого благородного чувства — только отвращение, презрение да самое низкое злорадство. Эти последствия общеизвестны. Благопристойности ради гильотину перенесли с Ратушной площади за специальные загородки, а потом — за стены тюрьмы. Меньше известно о чувствах людей, которые по долгу службы обязаны присутствовать на такого рода представлениях. Прислушаемся же к словам директора английской тюрьмы, который признается в «остром чувстве личного стыда», или тюремного капеллана, который вспоминает об «ужасе, сты-

139

де и унижении»1. Попробуем представить себе чувства человека, вынужденного убивать по распоряжению, — я имею в виду палача. А что прикажете думать о тех чиновниках, которые называют гильотину «драндулетом», а казнимого — «клиентом» или «посылкой»? Тут поневоле согласишься со священником Белой Жюстом, который присутствовал при трех десятках казней и впоследствии писал: «Жаргон вершителей правосудия не уступает по вульгарности и цинизму блатной фене»2. А вот откровения одного подручного палача, касающиеся его поездок в провинцию: «Это не командировки, а настоящие пикники. И такси к нашим услугам, и лучшие рестораны»3. Тот же тип говорит, бахвалясь сноровкой палача, нажимающего на пусковую кнопку резака: «Можно позволить себе удовольствие потаскать клиента за волосы». Сквозящая в этих словах моральная разнузданность имеет и другие, более глубокие аспекты. Одежда казненных в принципе достается палачу. Дейблер-старший развешивал эти тряпки в дощатом бараке и время от времени заходил полюбоваться на них. Но и это еще не все. Вот что сообщает наш подручный палача: «Новый палач окончательно чокнулся: сидит возле гильотины целыми днями в полной готовности, в пальто и шляпе, сидит и ждет вызова из министерства»4.

Да, вот он каков, этот человек, о котором Жозеф де Местр говорил, что его существование немыслимо без особого указа высших сил, иначе «порядок обернется хаосом, троны падут, а общество погибнет». Вот он, этот человек, с чьей помощью общество полностью избавляется от преступников, ибо именно палач подписывает бумагу об освобождении осужденного из-под стражи и, таким образом, получает в свое распоряжение свободного человека. Великолепный и назидательный пример, придуманный нашими законодателями, влечет за собой по меньшей мере одно неоспоримое следствие: принижение и уничтожение человеческой сути и разума у всех, кто непосредственно участвует во всей этой мерзости. Кое-

140

кто мог бы сказать, что здесь мы имеем дело с диковинными существами, нашедшими свое призвание в столь гнусной профессии. Он поостерегся бы так говорить, если бы узнал, что сотни человек набиваются на эту должность, не требуя никакой платы. Людей нашего поколения, своими глазами видевших историю последних лет, такой информацией не удивишь. Им ли не знать, что за фасадами самых мирных, самых добродушных лиц порою дремлет страсть к истязаниям и убийствам. Кара, якобы устрашающая возможного преступника, на самом деле — только повод для того, чтобы иные чудовища, куда более реальные, осуществили свое призвание головорезов. И раз уж мы привыкли оправдывать самые жестокие законы соображениями вероятности, не усомнимся в том, что из этих сотен отвергнутых претендентов на должность палача, сыщется хотя бы один, кто сумеет на иной лад утолить кровожадные инстинкты, разбуженные в нем гильотиной.

Если общество хочет и дальше цепляться за смертную казнь, то пусть нас хотя бы избавят от ее лицемерного и показательного оправдания. Откроем же подлинное имя этой кары, которой отказывают в какой бы то ни было гласности, этой меры устрашения, которая бессильна против честных людей, покуда они остаются таковыми, но зачаровывает тех, кто перестал быть людьми, которая унижает и растлевает всех, кто становится ее пособниками. Она, что и говорить, наистрашнейшее наказание, но иных уроков, кроме деморализующих, в себе не содержит. Она осуществляет кару, но ничего не предотвращает, лишь подстрекая жажду к убийству. Ее как бы не существует — и в то же время она реальна для того, кто год за годом казнится ею в душе, а затем претерпевает ее всем своим телесным составом в тот отчаянный и жуткий миг, когда его, не лишая жизни, рассекают надвое. Огласим настоящее имя этой кары — оно, за неимением лучшего, способно хотя бы намекнуть на ее подлинное существо; имя это — месть.

 

Наказание карающее, но не предотвращающее и впрямь заслуживает имя мести. Это квазиарифметический ответ общества тому, кто посягает на его изначальные законы. Этот ответ столь же стар, как и сам человек: он называет-

141

ся расплатой. Кто причинил мне зло — должен пострадать от зла, кто выбил мне глаз — должен окриветь, кто убил — должен умереть. Речь идет не о принципе, а о чувстве, причем необычайно неистовом. Расплата относится к области природы и инстинкта, а не к сфере закона. Закон, по определению, не подлежит тем же установлениям, что и природа. Если убийство заложено в природе человека, закон установлен не для того, чтобы подражать этой природе или воспроизводить ее. Он призван ее исправить. Расплата же ограничивается тем, что потакает чисто природному чувству и придает ему силу закона. Все мы, нередко к собственному стыду, знакомы с этим чувством, знаем его могущество: оно пришло с нами из чащи первобытных лесов. В этом отношении мы, французы, свысока посматривающие на нефтяного короля Саудовской Аравии, который проповедует всемирную демократию и в то же время прибегает к услугам мясника, чтобы отрубить руку воришке, — мы тоже пребываем в некоем Средневековье, только лишенном религиозной благодати. Мы все еще определяем наше правосудие в соответствии с простейшими правилами арифметики1. Но можно ли по крайней мере утверждать, что эта арифметика точна и что правосудие, пусть даже самое элементарное, даже ограниченное узаконенной местью, должно обеспечиваться ценою смертной казни? Ответ один — нет. Оставим в стороне тот факт, что закон расплаты неприложим на практике: расправляться с поджигателем, обращая в головешки его собственный дом, так же глупо, как и наказывать вора, снимая с его банковского счета сумму, равноценную им украденной. Предположим, однако, что было бы справедливо и необходимо компенси-

142

ровать убийство жертвы смертью убийцы. Но смертная казнь — не просто смерть. По сути своей она так же отличается от лишения жизни, как концлагерь от тюрьмы. Она есть убийство, спору нет, арифметическая расплата за другое убийство. Но она присовокупляет к смерти некий регламент, публичную и заранее известную осужденному преднамеренность, организованность, наконец, которая сама по себе является источником моральных страданий, более ужасных, чем смерть. Короче, ни о какой равноценности не может быть и речи. Многие законодатели считают предумышленное преступление куда более тяжким, чем спонтанное. Но что такое смертная казнь, если не наиболее предумышленное из убийств, с которым не сравнится самое расчетливое злодеяние? Если уж соблюдать принцип равноценности, следовало бы приговаривать к смертной казни лишь того преступника, который заблаговременно предупредил свою жертву о дне и часе, когда его настигнет ужасная смерть, так что начиная с этого момента обреченный на смерть человек должен месяцами цепенеть в ожидании своей участи. Но такие чудовища в природе не встречаются.

И вот еще что: когда наши официальные юристы твердят о безболезненной смерти осужденных, они не сознают, о чем говорят и, что самое главное, им не хватает воображения. Опустошающий и разлагающий страх, который становится уделом осужденного в течение долгих месяцев или лет1, — это наказание похуже смерти, наказание, подобного которому жертва не испытывает. Даже ошеломленная грубым посягательством на ее жизнь, она, в большинстве случаев, гибнет, так и не осознав, что с нею происходит. Вряд ли она мучится ужасным сознанием того, сколько именно ей еще остается жить и есть ли у нее надежда на спасение. Зато осужденный испытывает

143

весь этот ужас вплоть до мелочей. Пытка надеждой сменяется приступами животного отчаяния. Адвокат и священник из чистого человеколюбия, тюремщики — для того, чтобы узник не буйствовал, — все в один голос уверяют его, что он будет помилован. Он то всем своим существом доверяется им, то отказывается верить. Днем он надеется, а ночью теряет надежду1. Неделя проходит за неделей, отчаянье и безнадежность растут и становятся в равной мере невыносимыми. По словам всех очевидцев, цвет лица у осужденных меняется, страх действует на него словно кислота. «Знать, что умрешь, это еще полбеды, — сказал один из узников тюрьмы Френ. — Не знать, суждено ли тебе остаться в живых, — вот страшнейшая пытка». «Подумаешь, поганая четверть часика!» — говорил о смертной казни Картуш. Но ведь речь идет не о минутах, а о целых месяцах. Задолго наперед осужденный знает, что будет убит и что спасти его может только указ о помиловании, столь же вероятный, как глас небесный. В любом случае он не может самолично что-то изменить, выступить в свою защиту, убедить кого-то. Все свершается помимо его воли. Он перестал быть человеком, превратился в неодушевленный предмет, которым палачи могут вертеть, как им вздумается. Он пребывает в царстве абсолютной необходимости, в царстве инертной материи, наделенной, однако, сознанием, — своим злейшим врагом.

Когда должностные лица, чье ремесло предписывает им убить этого человека, называют его «посылкой», они знают, что говорят. Не иметь возможности противиться рукам, которые перемещают тебя с места на место, держат или бросают, — это ведь и значит быть просто вещью, пакетом или, лучше сказать, стреноженной скотиной. Но скотина может хотя бы отказаться от кормежки. А смертник такой возможности лишен. Его ублажают так называемым «спецрационом» (в тюрьме Френ стол № 4 включает в себя молоко, сахар, сладости, вино, сливочное масло); тюремщики следят за тем, чтобы он питался как следует. Скотина, идущая на бойню, должна быть в хорошей форме. Эта вещь или скотина имеет одно-единствен-

144

ное право — право на мелкие поблажки, на удовлетворение прихотей. «Какие они все привередливые!» — без тени иронии восклицает начальник тюрьмы Френ, имея в виду смертников. Спору нет, но как иначе сочетать это подобие свободы с достойным выбором, без которого человек не может обойтись? Привередливый или непритязательный, начиная с момента вынесения приговора, осужденный попадает в чрево бесстрастной машины. Неделю за неделей он крутится в колесном механизме, управляющем всеми его действиями, и в конце концов передающем в руки, которые уложат его на машину для убийства. «Посылка» подчинена не случайностям, управляющим жизнью живого существа, а механическим законам, которые позволяют ей безошибочно предвидеть день собственной казни.

Этот день подводит итог всему предыдущему существованию смертника в роли предмета. В те три четверти часа, что отделяют его от казни, неотвратимость смерти подавляет все; перед связанным и покорным зверем разверзается ад — и что в сравнении с ним та преисподняя, которой его пугают! В конечном счете древние греки с их цикутой были куда человечнее: они предоставляли смертникам относительную свободу, возможность отсрочить или приблизить час собственного конца. Они признавали за ними право выбора между самоубийством и казнью. Мы же, из пущей предосторожности, вершим правосудие сами. Впрочем, о настоящем правосудии можно было бы говорить лишь тогда, когда осужденный, за много месяцев наперед оповестив свою жертву о том, что он намерен с нею сделать, входил бы к ней, крепко-накрепко связывал ее, сообщал, что она будет убита ровно через час и посвящал этот час наладке аппарата для убийства. Но найдется ли преступник, который повергал бы свою жертву в столь безнадежное и беспомощное состояние?

Этим, без сомнения, объясняется та странная безропотность, что обычно овладевает смертниками непосредственно перед казнью. Эти люди, которым уже нечего терять, могли бы идти ва-банк, предпочесть смерть от пули «при попытке к бегству» или угодить под резак гильотины после отчаянной схватки, помрачающей сознание. В некотором смысле то был бы свободный выбор смерти.

145

Однако, за редчайшими исключениями, осужденный идет на смерть покорно, в каком-то тупом оцепенении. Вот это, вероятно, и имеют в виду журналисты, когда пишут, что осужденный «встретил смерть мужественно». А речь идет всего-навсего о том, что он не наделал шума, не вышел из роли «посылки», и что все на свете признательны ему за это. Участвуя в столь гнусном спектакле, «заинтересованное лицо» доказало свою похвальную благопристойность, способствуя тому, чтобы вся эта гнусность не слишком затянулась. Но и похвалы, и свидетельства о мужестве составляют часть общей мистификации, окружающей смертную казнь. Ибо смертник часто ведет себя тем благопристойнее, чем больший страх его мучает. Он заслуживает похвал со стороны прессы лишь потому, что его страх или чувство беспомощности настолько сильны, что полностью лишают его воли. Поймите меня правильно. Некоторые осужденные, политические или уголовники, встречают смерть достойно, и о них следует говорить с подобающим уважением. Но большинство из них не разжимают рта просто-напросто от страха и кажутся невозмутимыми лишь потому, что скованы ужасом, и, по-моему, эта дышащая жутью немота достойна еще большего уважения. Когда отец Бела Жюст за несколько минут до казни предложил молодому смертнику написать письмо близким, он услышал в ответ: «У меня не хватит духу даже на это». Мог ли этот священник, услышав подобное признание в слабости, не склониться перед тем, что есть в человеке самого жалкого и самого святого? Кто посмеет сказать, будто трусливо умирают те, кто до самого конца так и не разжал рта, и только оставленная ими лужица под ногами может поведать о том, что они испытали? И что в этом случае прикажете думать о тех, кто довел их до такого состояния? В конце концов, каждый убийца идет на риск ужаснейшей из смертей, тогда как те, кто убивает его, не рискует ничем, кроме разве что повышения по службе.

Нет, то, что этот человек испытывает в свой смертный час, вне всякой морали, ни добродетель, ни мужество, ни ум, ни сознание собственной невиновности уже не играют здесь никакой роли. В его лице общество разом отбрасывается в область первобытного страха, где уже ничто не

146

подлежит суду. Всякая справедливость, всякое достоинство обращаются в ничто. «Сознание невиновности не служит защитой от насилия… Я видел, как мужественно умирали отпетые головорезы и какая дрожь била невиновных, идущих на казнь»1. Добавляя, что слабость во время казни выказывают чаще всего интеллектуалы, тот же автор не делает отсюда вывод, будто эта категория людей лишена мужества, — просто у нее больше воображения. Оказавшись лицом к лицу с неотвратимой смертью, любой человек, каковы бы ни были его убеждения, чувствует себя опустошенным и разоренным дотла2. Ощущение беспомощности и одиночества, владеющее осужденным на виду у сборища, которое жаждет его смерти, само по себе является невыразимо тяжким наказанием. В этом смысле тоже было бы лучше, если бы казни совершались прилюдно. Актер, таящийся в любом человеке, мог бы тогда прийти на помощь загнанному зверю, придать ему значения в собственных глазах. Но от ночи и тайны нет спасения. Мужество, душевная сила, даже вера — все превращается в игру случайности, когда на человека наваливается такая беда. Как правило, человек гибнет в ожидании казни гораздо раньше своей физической смерти. Его, убившего всего раз, приговаривают к двум смертям, из коих первая страшнее второй. В сравнении с этой пыткой кажется мягким даже закон мести. Ведь он никогда не требовал, чтобы человека, выколовшего брату своему один глаз, полностью лишили зрения.

Эта коренная несправедливость отзывается к тому же и на родственниках осужденного. У жертвы есть близкие, чьи муки не поддаются описанию, — естественно, что они в большинстве случаев жаждут отмщения. Оно свершается, но тогда родственникам осужденного приходится познать горе, карающее их безжалостнее любого правосудия. Ожидание, длящееся целыми месяцами, каморка для свиданий, пустые разговоры, которыми не заполнишь недолгие минуты, проведенные с узником, неотвязчивые

147

картины будущей казни — такие мучения выпадают на долю отца или матери осужденного, мучения, которые неведомы родственникам жертвы. И каковы бы ни были чувства этих родственников, они едва ли захотят, чтобы месть намного превосходила преступление, чтобы она терзала людей, испытывающих такие же страдания, как и они сами. «Святой отец, меня помиловали, — пишет один осужденный, — и я еще не могу осознать, что за счастье на меня свалилось. Указ был подписан 30 апреля, а огласили его мне в среду, когда я вернулся со свидания. Я тут же дал знать папе и маме, они были еще здесь, в Санте. Вообразите себе, как они обрадовались!»1 Вообразить себе это нетрудно, но лишь в той мере, в какой возможно представить их бесконечные терзания вплоть до момента помилования, а также, бесповоротное отчаянье тех, кто получил новость совсем иного рода, которая жестоко измывается над их непричастностью к преступлению и усугубляет их горе.

Чтобы покончить с законом расплаты, необходимо упомянуть, что в изначальной форме он мог относиться лишь к двум людям, один из коих был абсолютно невиновным, а другой — абсолютно повинным. Невиновной была, разумеется, жертва. Но разве общество, представляющее ее на суде, может претендовать на невиновность? Разве оно не несет, хотя бы частично, ответственность за преступление, которое так жестоко карает? Эта тема обсуждалась неоднократно, и посему я не стану повторять аргументы, которые, начиная с XVIII века, излагались на сей счет людьми самых разных взглядов. Все они сводятся к тому, что каждое общество порождает таких преступников, каких оно заслужило. Но коли уж речь идет о Франции, нельзя не упомянуть о некоторых обстоятельствах, способных сбить спесь с наших законодателей. Отвечая в 1952 году на анкету «Фигаро», посвященную смертной казни, один полковник утверждал, что замена ее пожизненными каторжными работами привела бы только к созданию рассадников преступности. Этот высокопоставленный офицер видимо не знал — и я рад за него, —

148

что у нас сколько угодно таких рассадников, отличающихся от тюрем тем немаловажным обстоятельством, что из них можно выйти в любое время дня и ночи: это кабаки и трущобы, украшение нашей Республики. О них невозможно говорить спокойно.

Статистика насчитывает до 64 000 перенаселенных (от трех до пяти душ на комнату) квартир в одном только Париже. Спору нет: детоубийца — гнуснейшее существо, не заслуживающее ни малейшего снисхождения. Возможно также (я подчеркиваю — возможно), что ни один из моих читателей, оказавшись в таких чудовищных условиях, не дойдет до детоубийства. Так что нет надобности преуменьшать степень вины отдельных извергов. Но и эти изверги, живи они в сносных квартирах, может быть, не зашли бы так далеко. По крайней мере, надо признать, что не только они во всем виноваты, а также что право карать их предоставлено тем, кто в первую очередь субсидирует разведение сахарной свеклы, а в последнюю — жилищное строительство1.

Алкоголь делает эту проблему еще более жгучей. Известно, что французский народ, чаще всего в самых гнусных целях, спаивается своим парламентским большинством. Роль спиртного в росте кровавой преступности головокружительна. Один адвокат (г-н Гийон) считает, что 60% правонарушений связано с алкоголем. Доктор Лагрифф полагает, что эта цифра составляет от 41,7% до 72%. Исследование, проведенное в 1951 году в пересыльной тюрьме Френ, выявило среди уголовников 29% хронических пьяниц и 24% потомственных алкоголиков. Наконец, 95% детоубийц — алкоголики. Красноречивые цифры! Но мы можем привести цифру еще более красноречивую: декларацию одной фирмы по производству аперитивов, которая в 1953 году представила налоговой комиссии отчет о получении 410 миллионов прибыли. Сопоставление этой цифры с вышеприведенными позволяет предположить, что акционеры данной фирмы вкупе с «алкогольными депутатами» спровадили на тот свет куда больше детей, чем им кажется. Будучи противником смерт-

149

ной казни, я отнюдь не требую, чтобы их отправили на гильотину. Но для начала мне кажется необходимым препроводить их под конвоем на место казни очередного детоубийцы, а по завершении экзекуции — выдать каждому статистический бюллетень с цифрами, о которых я говорил.

Если государство сеет алкоголизм, то не следует удивляться, что оно пожинает преступность1. [25] Но ему это не в диковину, оно знай себе рубит головы, которые предварительно само же и дурманит алкоголем. Оно бесстрастно вершит правосудие и в то же время выступает в роли кредитора: его совесть чиста. Я считаю защитником алкоголя того, кто, отвечая на вопрос «Фигаро», воскликнул: «Я знаю, что сделал бы самый рьяный противник смертной казни, окажись он с оружием в руках лицом к лицу с убийцами, готовыми прикончить его отца, его мать, его детей или его лучшего друга. Вот так-то!» Это «вот так- то» явственно припахивает алкоголем. Спору нет, самый рьяный противник смертной казни не колеблясь открыл бы огонь по этим убийцам, и правильно сделал бы, однако это вовсе не превратило бы его в рьяного поборника высшей меры наказания. Но если бы он умел чуть более связно мыслить, а от вышеупомянутых потенциальных убийц заметно разило бы спиртным, он, разделавшись с ними, занялся бы теми, кто спаивает будущих убийц. Просто диву даешься, почему родственникам жертв алкогольного криминала не пришла в голову мысль потребовать от депутатов парламента кое-каких разъяснений! На самом же деле происходит нечто прямо противоположное, и государство, облеченное всеобщим доверием, поддерживаемое общественным мнением, продолжает перевоспитывать убийц, в первую очередь — убийц-алкоголиков, точь-в-точь как иной сутенер по мере сил перевоспитывает неутомимых тружениц, обеспечивающих его пропитание. Но сутенер не корчит из себя моралиста, а государство только этим и занимается. Если правосудие

150

и признает, что опьянение является иногда отягчающим обстоятельством, то оно знать ничего не знает о хроническом алкоголизме. Преступления, совершенные в подпитии, редко влекут за собой смертную казнь, тогда как хронический алкоголик способен на предумышленное убийство, за которое расплачивается собственной жизнью. Государство, таким образом, сохраняет за собой право карать смертью в том единственном случае, когда оно само разделяет ответственность за преступление.

Значит ли это, что каждый алкоголик должен быть избавлен от ответственности государством, которое будет бить себя в грудь до тех пор, пока весь народ не приучится пить только фруктовые соки? Конечно, нет. Даже генетические законы не снимают с нас всей вины за преступление. Реальную ответственность правонарушителя невозможно определить с математической точностью. Известно, что никакими расчетами не установишь точное число всех наших предков, будь они пьяницами или трезвенниками. Оно может в 1022 раз превышать число теперешних жителей земли. Стало быть, количество доставшихся нам от них дурных или порочных склонностей вообще не поддается исчислению. Мы появляемся на свет, обремененные грузом беспредельной неизбежности. Но в таком случае следует говорить и о столь же беспредельной безответственности. Логика требует, чтобы ни наказание, ни воздаяние никогда не применялись, в результате чего общество перестало бы существовать. Инстинкт сохранения обществ — а следовательно, и отдельных личностей — требует, напротив, признания индивидуальной ответственности. Ее надлежит применять как должное, оставив туманные грезы о всеобъемлющей снисходительности, равнозначной гибели любого общества. Но тот же ход мыслей должен привести нас к заключению, что не существует и тотальной ответственности, а, следовательно, абсолютного наказания или воздаяния. Никто не может претендовать на окончательное воздаяние, даже Нобелевские лауреаты. Но никто не должен и претерпевать абсолютное наказание, если он признан виновным, и уж тем более, если он может оказаться невиновным. Смертная казнь, не соотносимая ни с острасткой, ни с предвзятым правосудием, присвоила себе, помимо прочего, не-

151

слыханную привилегию карать всегда относительную вину окончательной и непоправимой мерой.

 

Спору нет, смертная казнь — сомнительный пример и порождение хромающего правосудия, однако нужно согласиться с ее защитниками: она есть средство устранения. Смертная казнь окончательно устраняет осужденного. Уже одно это, по правде говоря, должно было бы положить предел повторению сомнительных аргументов, которые, как мы видели, можно оспаривать бесконечно. Куда честнее сказать, что она необратима, ибо именно такой и должна быть, и признать, что некоторые люди нетерпимы в обществе, что они представляют постоянную угрозу для каждого гражданина и всего общественного порядка и что необходимо, стало быть, покончить с этим злом, раз и навсегда устранив его. Ведь никто не станет отрицать существование хищников в человеческом обличье, энергию и жестокость которых не сломит ничто. Смертная казнь, разумеется, не решает проблему, которую они ставят перед нами. Но она, по крайней мере, устраняет ее.

Я еще вернусь к этим людям. Но разве смертная казнь применяется только к ним? Кто возьмется доказать, что все казненные были в равной мере неисправимы? Кто поручится, что среди них не было невиновных? В обоих случаях следует признать, что смертная казнь устраняет проблему вместе с человеком — и непоправимо. Вчера, 15 марта 1957 года, в Калифорнии был казнен Бартон Аббот, приговоренный к смерти за убийство четырнадцатилетней девочки. Вот, как мне кажется, пример гнусного преступления, позволяющего причислить его виновника к разряду неисправимых. Аббот был осужден, хотя не переставал твердить о своей невиновности. Казнь была назначена на десять часов утра 15 марта. В десять минут десятого было получено известие об отсрочке казни, чтобы защитники успели сделать последнее заявление1. В одиннадцать оно было отклонено. В четверть двенадцатого

152

Аббот вошел в газовую камеру. Через три минуты он вдохнул первую порцию газа. А еще через две минуты раздался телефонный звонок секретаря комиссии, ведающей помилованиями. Она пыталась связаться с губернатором, но тот уехал на пляж, и тогда она решила позвонить прямо в тюрьму. Аббота вытащили из камеры, но было уже слишком поздно. А если бы накануне погода в Калифорнии была похуже, губернатор не отправился бы на пляж. Он позвонил бы в тюрьму двумя минутами раньше, и Аббот остался бы в живых и, может быть, дожил бы до признания своей невиновности. Всякое другое наказание, даже самое суровое, оставляло ему такую возможность. А смертная казнь не оставляла никакой.

Кто-то может сказать, что это исключительный случай. Наша жизнь столь же исключительна, и однако в этом быстротечном существовании мы становимся свидетелями подобных случаев, происходящих совсем рядом, в каких-нибудь двенадцати часах авиаполета. Трагедия Аббота — не столько исключение, сколько обычный факт, заурядный пример оплошности, — стоит только почитать газеты (я имею в виду недавнее дело Деше, не касаясь остальных). В 1860 году, пользуясь теорией вероятности для установления числа возможных судейских ошибок, юрист дОливекруа установил, что из 257-и осужденных на казнь по меньшей мере один невиновен. Соотношение представляется неубедительным? Да, оно было бы таковым, иди речь о заурядных преступлениях. Но оно чудовищно по отношению к высшей мере. Когда Гюго связывал гильотину с именем Лесюрка1, он не хотел сказать, что все осужденные так же невиновны, как он, но что достаточно одного Лесюрка, чтобы навсегда запятнать позором это орудие казни. Неудивительно, что Бельгия окончательно отказалась от вынесения смертных приговоров после единственной юридической ошибки и что Англия подняла вопрос об отмене смертной казни после дела Хайеса. Нет ничего удивительного и в решении того генерального прокурора, который писал, ознакомившись с просьбами о помиловании человека, почти наверняка виновного в убийстве, хотя тело жертвы так и не было

153

обнаружено: «Сохранение жизни г-на X. даст возможность властям без всякой спешки разобраться в новых данных, касающихся вопроса о том, осталась ли в живых его жена… А смертная казнь, устраняя гипотетическую возможность дальнейших расследований, может, я опасаюсь, придать шатким аргументам теоретическую ценность, силу раскаяния, которую я предпочел бы не вызывать». Стремление к истине и справедливости выражено здесь столь впечатляющим образом, что мне хотелось бы, чтобы эта формула — «сила раскаяния» — почаще звучала на судебных процессах, так как в ней отчетливо выражена опасность, грозящая каждому присяжному заседателю. Коль скоро казнь над невиновным свершилась, ему уже никто не в силах помочь, разве что посмертно реабилитировать его, да и то лишь в том случае, если кто-то возьмется хлопотать об этом. Тогда ему возвращают невиновность, которую он, по правде сказать, никогда и не терял. Но преследования, коим он подвергся, но его жуткие муки, его ужасная смерть — все это пребывает навеки. Остается только позаботиться о будущих невиновных, чтобы их миновали все эти немыслимые терзания. Так и было сделано в Бельгии. У наших законников совесть еще не проснулась.

Они, надо полагать, тешат себя мыслью, будто правосудие идет по тому же пути прогресса, что и наука. Когда какой-нибудь ученый-эксперт разглагольствует перед судом присяжных, кажется, что слышишь проповедь священника, а присяжные, привыкшие к обожествлению науки, только и делают, что поддакивают ему. И, однако, недавние судебные процессы, главным из которых было дело Бенар, дали нам достаточное представление о том, что такое фарс экспертов. Доказательства вины не становятся убедительнее, если их определяют в пробирке, пусть даже градуированной. Исследования в другой пробирке приведут к противоположному результату, личностная же оценка сохраняет все свое значение в столь рискованных математических операциях. Настоящих ученых среди экспертов столько же, сколько подлинных психологов среди судей, то есть немногим больше, чем среди ответственных и объективных присяжных. Сегодня, как и вчера, вероятность судебной ошибки сохраняется. А завтра какая-нибудь новая экспертиза без труда докажет невинов-

154

ность какого-нибудь Аббота. Но этот Аббот все равно будет умерщвлен по-научному, а наука, с одинаковым успехом берущаяся доказать как его невиновность, так и вину, пока не в состоянии воскрешать тех, кого убивает.

Но возьмем безусловно виновных: можно ли утверждать, что все казненные были одинаково неисправимы? Те, кто, как я, когда-либо в силу необходимости присутствовали на заседании присяжных, знают, что вынесение приговора, даже смертного приговора, зависит от многих случайностей. Выражение лица обвиняемого, подробности его биографии (измены часто считаются отягчающим обстоятельством теми присяжными, в чьей супружеской верности позволительно усомниться), его поведение на суде (поощряется и на пользу идет только притворство), его манера говорить (рецидивисты знают, что не следует ни мямлить, ни быть излишне красноречивым), непредвиденные происшествия в зале суда, воспринимаемые чисто эмоционально (а реальность — увы! — не всегда душещипательна), — вот сколько случайностей может повлиять на окончательное решение присяжных. В момент вынесения приговора нельзя упускать из виду, что он был обусловлен стечением многих случайных обстоятельств. Памятуя о том, что он зависит от оценки, данной присяжными этим обстоятельством, не забывая и о том, что судебная реформа 1832 года дала присяжным возможность толковать эти обстоятельства произвольным образом, нетрудно представить себе, какой простор для изменчивой игры настроения у них остается. Здесь уже не закон со всей точностью определяет, кто должен быть приговорен к смертной казни, а суд присяжных, который, кстати сказать, может верно оценить свой приговор только после его исполнения. А поскольку нет двух одинаковых присяжных коллегий, то преступник, отправленный на гильотину одной из них, вполне мог бы быть помилован другой. Неисправимый с точки зрения честных граждан Иль-и-Вилена, он вполне может оказаться поддающимся исправлению в глазах почтенных жителей Вара. К сожалению, в обоих этих департаментах на шею смертника падает один и тот же нож гильотины. А уж он-то никогда не вникает в детали.

155

Случайности, обусловленные временем, присовокупляются к случайностям географического порядка, усиливая изначальную абсурдность правосудия. Французский рабочий-коммунист, недавно гильотированный в Алжире за то, что он подложил бомбу (ее обнаружили до взрыва) в заводскую раздевалку, был осужден не столько за свое преступление, сколько по велению времени. В теперешней политической атмосфере Алжира нужно было доказать арабской общине, что на гильотину можно отправить и француза, и вместе с тем успокоить французскую общину, возмущенную ростом терроризма. В то же самое время министр, взявший на себя ответственность за казнь, собирал голоса коммунистов в своем избирательном округе. При иных обстоятельствах обвиняемый отделался бы легким испугом и, став депутатом от компартии, вполне мог бы пользоваться той же кормушкой, что и министр, пославший его на казнь. Все это горькие мысли, но хотелось бы, чтобы они остались в сознании тех, кто нами правит. Правители должны знать, что времена и нравы меняются и что может настать день, когда слишком поспешно казненный человек будет казаться не таким уж злодеем. А сейчас поздно что-либо предпринимать, можно лишь терзаться раскаянием или предать это дело забвению. Но общество так или иначе страдает. Безнаказанное преступление, как считали древние греки, отравляет город, где оно было совершено. Но осуждение невиновного или чересчур строго наказанное преступление таят в себе не меньше отравы. И нам ли, во Франции, не знать этого?

Таково уж, скажут мне, человеческое правосудие: несмотря на все его недостатки, оно все-таки предпочтительнее произвола. Но эта меланхолическая оценка терпима по отношению к обычным наказаниям, но она невыносима, когда речь идет о смертных приговорах. В одном классическом французском труде по уголовному праву как бы извиняющимся тоном говорится, что высшая мера наказания не поддается делению на степени: «Человеческое правосудие не претендует на подобные операции. Почему? Да потому, что оно сознает свою ущербность». Следует ли отсюда, что именно она дает нам право на бесспорные суждения и что, будучи не в силах

156

осуществлять правосудие в чистом виде, общество должно, с величайшей для себя опасностью, устремиться к высшей несправедливости? Если правосудие сознает себя ущербным, ему следовало бы быть поскромнее и оставлять на полях приговоров достаточно места для исправления ошибок, которые могут в них закрасться1. И не должно ли оно, постоянно находя для себя смягчающие обстоятельства в этой слабости, находить их также и для преступника? Суд присяжных может вежливейшим образом заявить: «Если мы отправим вас на смерть по ошибке, простите нас, принимая в соображение слабости нашей с вами общей натуры, но мы-то приговариваем вас к смерти, отнюдь не считаясь с этими слабостями». Все люди солидарны в своих ошибках и слабостях. Но справедливо ли, что эта солидарность играет на руку трибуналу, а обвиняемому в ней отказывают? Нет, и если правосудие имеет в нашем мире хоть какой-то смысл, оно не означает ничего другого, кроме признания этой солидарности; оно не может, по сути своей, отрешиться от сочувствия. Сочувствие же здесь, в свою очередь, не может быть ничем иным, как истинным состраданием, а не бездумной снисходительностью, которой нет дела до мучений жертвы и ее прав. Оно не исключает наказания, но не прибегает к высшей его мере. Ему претит эта окончательная, непоправимая мера, творящая несправедливость по отношению ко всему естеству человека, поскольку она непричастна к невзгодам нашего общего существования.

Надо признать, что некоторым присяжным известны все эти соображения, иначе они не принимали бы в расчет смягчающих обстоятельств при разборе таких преступлений, где их просто не может быть. Смертная казнь кажется им столь крайней мерой, что они предпочитают недостаточно суровое наказание наказанию чрезмерному. Избыточная суровость кары в таком случае покровительствует преступлению вместо того, чтобы его пресекать. Ни одно судебное заседание не обходится без того, чтобы

157

в прессе не сообщалось, что приговор страдает непоследовательностью и что, в соответствии с фактами, он должен быть мягче или строже. Но ведь и сами присяжные это сознают. Причина в том, что, столкнувшись со всем ужасом высшей меры, они предпочитают, как это сделали бы на их месте и мы сами, прослыть за недоумков, чем всю дальнейшую жизнь мучиться ночными кошмарами. Сознавая свою ущербность, они хотя бы делают из нее достойные выводы. И подлинное правосудие на их стороне именно в той мере, в какой с ними расходится логика.

Есть, однако, закоренелые преступники, которых осудила бы коллегия присяжных любой страны и любой эпохи. Их преступления очевидны, а доказательства обвинения согласуются с признаниями защиты. Все, что в них есть ненормального и чудовищного, позволяет без колебаний отнести их в разряд патологии. Но эксперты-психологи нередко говорят о невменяемости таких людей. Недавно в Париже один молодой человек, слабохарактерный, но мягкий и сердечный, очень привязанный к своим близким, был, по его словам, выведен из себя выговором, который сделал ему отец за позднее возвращение домой. Отец был погружен в чтение, сидя за обеденным столом, когда юноша схватил топор и, подкравшись к отцу сзади, нанес ему несколько смертельных ударов. Затем он таким же образом прикончил мать, оказавшуюся в тот момент на кухне. После этого он переоделся, спрятал свои окровавленные брюки в платяной шкаф и, как ни в чем не бывало, отправился в гости к невесте, а затем вернулся домой, позвонил в полицию и заявил, что обнаружил отца и мать убитыми. Полиция тотчас отыскала окровавленные брюки и без труда получила от юноши невозмутимое признание в убийстве. Психиатры заключили, что он вполне вменяем. Его поразительное бездушие, новые доказательства которого проявились уже в тюрьме (он был рад, что на похороны родителей пришло много народу, — «Их все так любили», — сказал он адвокату), не может рассматриваться как нечто нормальное. Но умственные способности его, видимо, не были затронуты.

Многие «изверги» представляются личностями столь же непостижимыми. Они фактически вычеркнуты из списков рода человеческого. Суть и размах совершенных ими

158

злодеяний не позволяет думать, что они способны к раскаянию или исправлению. Нужно сделать так, чтобы они не натворили новых бед, а посему они должны быть вычеркнуты окончательно — иного решения нет. На этой грани, и только на ней, возможны дискуссии о правомерности смертной казни. Во всех других случаях аргументы ее защитников не выдерживают критики сторонников ее отмены. А на этой предельной грани, принимая во внимание невежество, в котором мы пребываем, полемика вполне естественна. Никакие факты, никакие доводы не способны убедить ни тех, кто считает, что последний шанс должен быть предоставлен даже последнему из людей, ни тех, кто считает, что этот шанс иллюзорен. Но, может быть, на этом роковом рубеже возможно разрешить затянувшийся спор между сторонниками и противниками высшей меры и оценить ее уместность в современной Европе. С меньшей долей уверенности я попытаюсь ответить на заявление одного швейцарского юриста, профессора Жана Гревена, который писал в 1952 году в своей замечательной работе, посвященной смертной казни: «…Пытаясь разрешить эту проблему, вставшую перед нашей совестью и нашим разумом, мы должны понимать, что ее решение должно зависеть не от понятий, проблем и аргументов прошлого, не от надежд и теоретических обещаний будущего, а от современных идей, фактов и насущных нужд»1. В самом деле, можно бесконечно спорить о пользе и вреде смертной казни на протяжении веков или в заоблачном мире идей. Но она играет свою роль здесь и сейчас, и мы тоже должны определить свое отношение к ней здесь и сейчас. Что же значит смертная казнь для нас, людей середины XX века?

 

Чтобы упростить вопрос, скажем, что наша цивилизация утратила единственные ценности, которые могли бы оправдать эту меру наказания, и, более того, страдает от зол, которые делают необходимой ее отмену. Иначе говоря, за упразднение смертной казни должны выступить сознательные члены нашего общества по логическим и реальным причинам.

159

Прежде всего — логика. Постановить, чтобы тот или иной человек подвергся непоправимой мере наказания, — значит решить, что у него нет никаких шансов на исправление. В этом случае аргументы обеих сторон сталкиваются вслепую и кристаллизуются в бесплодное противостояние. И никто из нас не в силах его разрешить, ибо все мы — пристрастные судьи. Отсюда наша неуверенность в праве на убийство и неспособность убедить друг друга. Если не существует абсолютной невиновности, не может быть и беспристрастных судей. А ведь всем нам на протяжении жизни случалось творить зло, даже если оно, не подпадая под статьи Уголовного кодекса, фактически являлось преступлением. Нет праведников, но есть сердца, в большей или меньшей мере причастные к праведности. Жизнь помогает нам, во всяком случае, осознать эту истину и присоединить к совокупности наших поступков ту малость добра, которая хотя бы отчасти компенсирует зло, посеянное нами в мире. Это право на жизнь, равноценное шансу на исправление, является естественным правом любого человека, даже наихудшего. Последний из злодеев и праведнейший из судей стоят в этой жизни бок о бок, в равной степени убогие и взаимно друг другу обязанные. Без этого права моральная жизнь решительно невозможна. Никому из нас, в частности, не дозволено считать пропащим ни одного человека, разве что после его смерти, когда жизнь обращается в судьбу и тем самым позволяет вынести о нем окончательное решение. Но высказывать подобное решение до смерти, объявлять о погашении долга, когда заимодавец еще жив, — такое непозволительно никому на свете. Кто решается на этой грани высказать абсолютное суждение, тот абсолютным образом осуждает самого себя.

Бернар Фалло, член банды Мази, состоявший на службе у гестапо, приговоренный к смерти после того, как признал себя виновным во множестве ужасных злодеяний, и принявший смерть с величайшим мужеством, заявил, что не может быть помилован. «У меня руки по локоть в крови», — признался он одному из сокамерников1. Его соб-

160

ственное мнение и мнение его судей свидетельствовали о том, что он относится к разряду неисправимых, и я готов был бы согласиться с этим, если бы не познакомился с одним потрясающим свидетельством. Вот что говорил Фалло тому же сокамернику, перед этим заявив ему, что хотел бы умереть с честью: «Хочешь, скажу, о чем я больше всего жалею? Ну так вот: жалко, что я раньше не был знаком с Библией — я впервые открыл ее только здесь, в тюрьме. Будь иначе, я не угодил бы сюда». Нам не пристало умиляться картинными условностями и поминать добродетельных каторжников Виктора Гюго. Века, что зовутся просвещенными, хотели бы упразднить смертную казнь под тем предлогом, что человек-де по природе своей добр. Естественно, это совсем не так (на самом деле он лучше или хуже). За последние двадцать лет нашей блистательной истории мы прекрасно усвоили эту истину. Но именно потому, что это совсем не так, никто из нас не вправе брать на себя роль абсолютного судьи и выносить окончательный приговор худшему из злодеев, — ведь никто из нас не может претендовать на абсолютную невиновность. Непреложное суждение нарушает единственную неоспоримую человеческую солидарность — ту, что противостоит смерти; оно может быть оправдано лишь с помощью истины или принципа, выходящих за рамки человеческого.

Высшая мера наказания веками была фактически религиозной карой. Свершаемая ли именем короля, божьего наместника на земле, или священниками, или от имени общества, которое рассматривалось как некое мистическое тело, она в ту пору нарушала не человеческую солидарность, а принадлежность виновного к божественной общине, единственной подательнице жизни. У него отнималась земная жизнь, но не шанс на исправление. Окончательный приговор еще не произнесен, он должен был прозвучать только на том свете. Религиозные ценности и, в частности, вера в загробную жизнь, служили основанием для высшего приговора, ибо, согласно их собственной логике, он не может быть окончательным и непоправимым. Он оправдан в той мере, в какой является высшим.

161

Католическая церковь, например, всегда признавала необходимость смертной казни. И она щедро поделилась этим убеждением с другими эпохами. По сей день она оправдывает смертную казнь и признает за государством право ее применять. Сколь бы неоднозначной ни была ее позиция, в ней сквозит глубокое чувство, ясно выраженное в 1937 году швейцарским государственным советником из Фрибурга во время дискуссии о смертной казни. Согласно г-ну Гранду, худший из преступников перед лицом грозящей ему кары углубляется в себя. «Он раскаивается в содеянном и тем облегчает свое приуготовление к смерти. Церковь спасла одного из членов своей паствы, выполнила свою божественную миссию. Поэтому она всегда понимала смертную казнь не только как средство законной защиты, но и как могучее орудие спасения1 Не оказывая прямых услуг церкви, смертная казнь сама по себе обладает полубожественной действенностью, что роднит ее с войной».

Подтверждением подобных теорий может служить надпись на мече фрибургского палача: «Господи Иисусе, Ты мой Судия». Палач, таким образом, оказывается исполнителем сакральной функции. Он истребляет тело, чтобы вверить душу божественному суду, чье решение предугадать не в силах никто. Может показаться, что подобные формулы таят в себе известный соблазн. Для того, кто исповедует учение Христа, этот великолепный меч — еще одно оскорбление Его личности. Отсюда становится понятной чудовищная фраза одного русского революционера, которого в 1905 году вели на виселицу царские палачи. Он решительно заявил священнику, в знак утешения протягивавшего ему распятие: «Ступайте прочь и перестаньте кощунствовать!» Но и неверующий тоже не может отделаться от мысли, что люди, избравшие сердцевиной своей веры потрясающую жертву судебной ошибки, способны менее снисходительно относиться к узаконенному убийству. А верующим можно напомнить, что император Юлиан до своего обращения отказывался предоставлять христианам государственные должности, поскольку те систематически отказывались от вынесения

162

смертных приговоров или от их исполнения. Стало быть, в течение пяти веков христиане верили, что точное соблюдение моральных заветов их Учителя несовместимо с убийством. Но католическая вера питается не только личными наставлениями Христа. Она подкрепляется также Ветхим Заветом, учениями апостола Павла и отцов Церкви. Бессмертие души и всеобщее воскрешение тел составляет часть ее догматов. Исходя из них, смертная казнь считается для верующего всего лишь временным наказанием, за которым должен последовать окончательный приговор, — действием, необходимым только для поддержания земного порядка, административной мерой, которая не только не сводит последние счеты с осужденным, но может способствовать его искуплению. Я не утверждаю, что именно так думают все верующие и без труда допускаю, что католики могут быть ближе к Христу, чем к Моисею и апостолу Павлу. Я говорю только, что вера в бессмертие души позволила католицизму поставить вопрос о смертной казни в совершенно особых терминах — и оправдать ее.

Но что значит это оправдание в условиях общества, в котором мы живем, где все десакрализовано — и нравы, и общественные установления? Когда судья-атеист, скептик или агностик оглашает смертный приговор неверующему подсудимому, он выносит окончательное, не подлежащее пересмотру решение. Он узурпирует престол Бога1, не обладая его властью, да и не веря в нее. Он, можно сказать, убивает потому, что его предки верили в жизнь вечную. Но общество, которое он будто бы представляет, на самом деле озабочено просто-напросто устранением осужденного из своей среды; оно разрушает человеческую общность, противостоящую смерти, и возводит себя в ранг абсолютной ценности, поскольку считает, что наделено абсолютной властью. Спору нет, оно по традиции все еще посылает к осужденному священника. Священник вправе небезосновательно надеяться, что страх перед наказанием поможет обращению преступника. Но можно ли согласиться с тем, что подобный расчет

163

способен оправдать кару, назначенную и принятую чаще всего совсем в ином состоянии духа? Одно дело — верить, еще не испытывая страха, совсем другое — обрести веру, познав страх. Обращение посредством огня и железа всегда вызывает подозрения, поэтому немудрено, что церковь отказалась от применения силы по отношению к неверным. Как бы там ни было, десакрализованное общество не в силах извлечь для себя никакой пользы из обращения, к которому оно относится с явным равнодушием. Оно предписывает священную кару, лишая ее в то же время и оправдания, и смысла. Оно упивается некоей манией величия, самовластно исторгая злодеев из своего лона, словно оно — сама добродетель. Так всеми уважаемый отец мог бы послать на смерть своего заблудшего сына, воскликнув при этом: «Ну что еще остается с ним делать?» Оно присваивает себе право отбора, словно является самой природой, да еще отягчает этот отбор страшными муками, выступая в роли Бога-искупителя.

Утверждать, будто того или иного человека можно абсолютным образом отсечь от общества, потому что он абсолютно зол, значит признать, что общество представляет из себя абсолютное добро, а этому сейчас не поверит ни один здравомыслящий человек. Более того, легче поверить обратному. Наше общество стало таким злым и преступным лишь потому, что возвело себя в ранг первопричины и озабочено только самосохранением да успехами в истории. Оно десакрализовано, в этом нет сомнений, но начиная с XIX века оно начало создавать некий эрзац религии, навязывая себя в качестве объекта для поклонения. Эволюционные доктрины и сопутствующие им идеи естественного отбора сделали высшей целью человечества общество будущего. Политические утопии, привитые к этим доктринам, предрекают в конце времен золотой век, заранее оправдывающий все общественные неурядицы. Общество приучилось обелять все, что способствует приближению этого будущего, в том числе и смертную казнь, применяемую без ограничений. С этого момента оно стало считать преступлением и святотатством все, что противоречит его замыслам и недолговечным догмам. Иначе говоря, палач из жреца превратился в функционера. Результат налицо: общество середины XX века,

164

утратившее, в силу простой логики, право на применение смертной казни, должно теперь отменить ее из реальных соображений.

 

Как, в самом деле, можно определить нашу цивилизацию, соотнося ее с преступлением? Ответ прост: вот уже тридцать лет, как преступления государства довлеют над преступлениями отдельных лиц. Я уж не говорю о войнах, широкомасштабных или локальных, хотя кровь — тоже своего рода алкоголь, одурманивающий человека похлеще самых забористых вин. Число людей, убитых непосредственно государством, приняло астрономические размеры и бесконечно превосходит число обычных «частных» убийств. Среди заключенных все меньше и меньше уголовников, все больше и больше политических узников. И вот тому доказательство: сегодня каждый из нас, как бы ни была чиста его совесть, не исключает для себя возможности быть приговоренным к смерти, тогда как в начале века подобные опасения показались бы абсурдными. Каламбур Альфонса Kappa «Пусть господа убийцы начинают» потерял всякий смысл. Больше всего крови проливает тот, кто считает, что на его стороне право, логика и сама история.

Не против отдельного человека должно в первую очередь защищаться наше общество, а против государства. Возможно, лет через тридцать положение изменится. Но в данный момент средства законной обороны должны быть направлены прежде всего против государства. Правосудие и здравый смысл требуют, чтобы закон защищал человека от государства, пораженного безумием фанатизма или самомнения. «Пусть государство начинает с отмены смертной казни», — вот каким должен быть наш теперешний лозунг.

Кровавые законы, по известному присловью, делают кровавыми и нравы. Но бывает, что общество переживает такую полосу позора и бесчестья, когда, несмотря на весь царящий в нем разлад, нравы его по части кровавости далеко отстают от законов. Половина Европы знакома с такой полосой. Мы, французы, тоже пережили ее и рискуем пережить еще раз. Казни во время оккупации повлекли за собой казни во время Освобождения, а друзья

165

последних казненных мечтают теперь о возмездии. Государства, запятнавшие себя множеством преступлений, готовятся смыть с себя вину новыми потоками крови. Убийства совершаются во имя обожествленной нации или класса. Убийства совершаются во имя будущего общества, тоже обожествленного. Кто полагает, что он все знает, тот считает, что ему все дозволено. Недолговечные идолы, требующие абсолютной веры, неустанно изрекают формулы абсолютных приговоров. А религии, лишенные трансцендентности, посылают на смерть множество узников, лишенных надежды.

Каким образом надеется выжить европейское общество середины XX века, не решаясь встать на защиту отдельных личностей, не стараясь всеми силами оборонить их от давления со стороны государства? Запретить смертную казнь значило бы прилюдно заявить, что общество и государство не являются абсолютными ценностями, признать, что никто не дал им права на бесповоротный суд, на совершение непоправимого. Не будь смертной казни, Габриель Пери и Бразийак оставались бы, возможно, среди нас. И тогда мы могли бы судить их согласно собственному разумению, открыто объявив им наш приговор, тогда как теперь они судят нас, а мы вынуждены безмолвствовать. Не будь смертной казни, труп Райка не отравил бы Венгрию, Германии было бы легче войти в европейское сообщество, русская революция не погрязла бы в бесчестьи, Европа не задыхалась бы от смрада бесчисленных трупов, погребенных за последние двадцать лет в ее истощенной почве. Все ценности на нашем материке поставлены с ног на голову, поколеблены страхом и ненавистью между людьми и целыми народами. Борьба идей вершится с помощью удавки и ножа гильотины. Законы подавления теперь пускает в ход не человеческое, естественное сообщество, а правящая идеология, которая требует человеческих жертвоприношений. «Урок, преподносимый эшафотом, состоит в том, что человеческая жизнь перестает быть священной, поскольку человека считают пригодным для уничтожения»1. Пригодность эта становится все более явственной, пример подхватывается, зараза рас-

166

ползается все шире. А вместе с нею растет угроза нигилизма. Стало быть, необходимо поставить ей ощутимую препону и во всеуслышанье заявить: человеческая личность выше государства. Любая мера, ослабляющая давление социальных сил на индивида, поможет Европе избавиться от прилива дурной крови, даст ей возможность одуматься и позаботиться о собственном выздоровлении. Европа больна тем, что ни во что не верит и в то же время притязает на всезнайство. Но это далеко не так, ей не дано знать всего, и, судя по нашему негодованию и нашей надежде, она все-таки продолжает верить во что-то: в то, что предельная униженность человека на некоем мистическом рубеже смыкается с беспредельным его величием. Вера для большинства европейцев потеряна, а вместе с нею утрачены и доводы, с помощью которых она оправдывает систему наказаний. Но большинство европейцев в то же время отвергло идолопоклонство перед государством, которое тщилось заменить собою веру. И теперь мы, сбившиеся с пути, полные решимости и мучимые сомнениями, но давшие себе зарок никогда никого не угнетать и не терпеть никакого угнетения, — мы должны осознать и свою надежду, и свое неведение, должны отвергнуть абсолютные законы вместе с их непоправимыми решениями. Мы достаточно разбираемся в них и можем сказать, что такой-то душегуб заслуживает бессрочной каторги. Но мы недостаточно сильны в этих законах и не можем заключить, что у него надо отнять будущее, то есть наш общий шанс на исправление. Исходя из всего мною сказанного, в завтрашней объединенной Европе заявление о торжественной отмене смертной казни должно стать первым пунктом всеевропейского свода законов, на создание которого все мы надеемся.

 

От гуманистических идиллий XVIII века рукой подать до кровавых эшафотов, а теперешние палачи, как всем известно, сплошь гуманисты. Посему не следует слишком доверять гуманистической идеологии, когда речь заходит о таких проблемах, как смертная казнь. В заключение хотелось бы повторить, что не иллюзии относительно врожденной доброты человека и не вера в грядущий золотой век определяют мое неприятие смертной казни. Как

167

раз наоборот: ее отмена кажется мне необходимой из соображений разумного пессимизма, логики и реалистического подхода к действительности. Я пытался вложить душу во все сказанное. Тот, кто не один месяц общался с текстами, воспоминаниями, людьми, имеющими касательство к эшафоту, не может выйти из этого чудовищного лабиринта прежним. Но отсюда не следует, повторяю, что в этом мире нет никакой ответственности и что мы должны идти на поводу у современных представлений, согласно которым можно все свалить в одну кучу, найти оправдание и для жертвы, и для убийцы. Эта чисто сентиментальная путаница замешана скорее на трусости, чем на великодушии, и с ее помощью нетрудно в конце концов найти оправдание всему наихудшему на свете. Благословляя все и вся, можно благословить и концлагеря, и цинизм крупных политиков; можно дойти и до предательства собственных братьев. Именно это и совершается вокруг нас. Но при теперешнем положении вещей истинные сыны века стремятся прежде всего к тому, чтобы им были обеспечены средства для выздоровления, законы и организации, которые сдерживали бы, но не стесняли их, влекли за собой, но не подавляли своей тяжестью. Вовлеченные в разнузданный бег истории, они нуждаются в какой-то точке опоры, в каких-то принципах равновесия. Короче говоря, им необходимо разумное общество, а не та анархия, в которую их погрузила их собственная гордыня и непомерные притязания государства.

Я убежден: отмена смертной казни поможет нам продвинуться по пути к такому обществу. Взяв на себя эту инициативу, Франция могла бы попытаться распространить ее среди стран по обе стороны железного занавеса, где высшая мера еще сохранилась. Но прежде всего она должна подать пример. Смертную казнь в таком случае нужно заменить каторжными работами, бессрочными для неисправимых преступников, ограниченными каким-то сроком — для всех других. Тем, кто считает, что такое наказание хуже смерти, можно возразить: отчего же вы оставляете его для таких душегубов, как Ландрю, и в то же время посылаете на казнь второстепенных правонарушителей? И еще им можно напомнить, что каторжные работы оставляют осужденному возможность самому вы-

168

бирать смерть, тогда как гильотина закрывает им все пути для возвращения. Тем же, кто полагает, что каторга — это слишком легкое наказание, следует ответить, что, во-первых, им не хватает воображения, и, во-вторых, лишение свободы кажется им пустяком лишь в силу того, что современное общество приучило их презирать свободу1. Пусть Каин останется в живых, но сохранит на себе печать осуждения, — вот урок, который нам надобно извлечь из Ветхого Завета, не говоря уже о Евангелии, а не вдохновляться жестокими примерами закона Моисеева. Во всяком случае, не мешает нам провести хотя бы ограниченный временем эксперимент (отмена смертной казни лет на десять), если наш парламент еще не в состоянии искупить свои выступления в защиту алкоголя той великой цивилизаторской мерой, какой стала бы окончательная отмена высшей меры наказания. Если же наше общественное мнение и его глашатаи не в силах отречься от этого неподъемного закона, который устраняет то, чего не может исправить, тогда, в ожидании лучших времен, постараемся сделать все возможное, чтобы упразднить эту «торжественную бойню»2, пятнающую наше общество. Ведь смертная казнь в том виде, в каком она, пусть редко, но совершается, и в самом деле есть отвратительная бойня, вызов, брошенный душе и плоти человеческой. Перерубленная шея, отсеченная, но все еще живая голова, потоки крови — все это наследие варварской эпохи, пытавшейся подобными унизительными зрелищами произвести впечатление на толпу. Но сегодня, когда эта гнусная казнь совершается тайком, остался ли в ней хоть какой-то смысл? Истина в том, что убийство в атомном веке

169

ничем не отличается от убийства в веке каменном. И сыщется ли человек с нормальными чувствами, которого не затошнило бы при одной мысли об этой чудовищной хирургии? Если французскому государству не под силу сладить в этом вопросе с самим собой и одарить Европу целительным средством, в котором она сама так нуждается, пусть оно начнет хотя бы с изменения процедуры смертной казни. Наука, с таким рвением помогающая убивать, могла бы, по крайней мере, посоветовать, как убивать более пристойно. Снадобье, превращающее сон узника в смерть и находящееся у него под рукою хотя бы в течение суток, чтобы он мог свободно им воспользоваться, или еще какое-то средство, необходимое в случае злой или ослабшей воли, обеспечат его устранение, если оно так уж необходимо, и привнесут хоть малость благопристойности в то, что сегодня предстает гнусным и бесстыдным балаганом.

Я указываю на это компромиссное решение, поскольку иногда кажутся несбыточными все надежды на то, что мудрость и подлинная человечность осенят людей, ответственных за наше будущее. Некоторым людям — их куда больше, чем обычно считают, — физически невыносимо знать, что такое на самом деле смертная казнь, и не иметь возможности помешать ее применению. Они на свой лад претерпевают ее, не нуждаясь ни в каком суде. Так пусть же они избавятся от гнусных кошмаров, которые их томят, — обществу это ничего не будет стоить. Но по большому счету этого недостаточно. Ни в человеческих сердцах, ни в обществе не воцарится постоянный мир, пока смертную казнь не объявят вне закона.

 

 

 

 

DISCOURS DE SUEDE

 

ЛУИ ЖЕРМЕНУ

 

Речь 10 декабря 1957 года*

 

Награда, которой удостоила меня ваша свободная Академия, вызывает у меня благодарность тем более глубокую, что я сознаю, насколько она выше моих личных заслуг. Каждый человек, в особенности художник, хочет, чтобы к нему пришло признание. Я тоже этого хочу. Но, узнав о вашем выборе, я не мог не сопоставить его значимость с тем, что я в действительности из себя представляю. Да и может ли человек, еще почти молодой, чье единственное достояние — это его сомнения и книги, которые еще не все написаны, человек, привыкший жить в одиночестве работы или уединении дружбы, услышать без своего рода смятения о решении, разом выносящем его одного, без прикрытия, в круг резкого света? И с каким чувством, к тому же, может он принять эту честь, когда в Европе другие писатели, более значительные, принуждены к молчанию и когда его родная земля терпит нескончаемые бедствия?

Я испытал растерянность и внутреннее смятение. Чтобы обрести покой, мне необходимо было как-то уладить счеты с чересчур щедрой судьбой. И, поскольку я не мог счесть себя достойным ее, исходя лишь из собственных заслуг, я нашел опору в том, что поддерживало меня в самых различных обстоятельствах на протяжении всей жизни — это мое представление об искусстве и о роли писателя. Позвольте мне в порыве признательности и дружбы изложить вам столь ясно, сколь мне удастся, в чем оно состоит.

Я не могу жить без своего искусства. Но я никогда не возносил его над всем миром. Напротив, оно необходимо

173

мне именно потому, что ни от кого и ни от чего не отгораживается и позволяет мне, как художнику и человеку, жить общей жизнью со всеми людьми. Для меня искусство — это никак не забава одинокого творца. Для меня это способ тронуть как можно больше людей, создав наиболее емкую картину общих страданий и радостей. Искусство не позволяет художнику замыкаться в себе, оно отдает его в подчинение правде самой скромной и самой общей. И те, кто зачастую избирают судьбу художника, потому что ощущают себя непохожими на остальных, вскоре понимают, что им нечем будет питать свое искусство и свою оригинальность, если они не признают собственного сходства с другими. Художник формируется в этом непрестанном сновании от себя к другим — на полпути между красотой, без которой он не в силах обойтись, и человеческой общностью, от которой не может оторваться. Потому-то истинные художники не пренебрегают ничем, они считают своим долгом понимать, а не судить. И если им приходится делать выбор в нашем мире, то они делают его в пользу лишь такого общества, где, по великому выражению Ницше, станет править не судья, а творец, будь он труженик или интеллигент.

Роль писателя поэтому неотделима от труднейших задач. Он по природе своей не может служить тем, кто сегодня делает историю, ибо служит тем, кто ее переживает. Иначе он теряет свое искусство и остается один. Никакие миллионные армии тирании не спасут его от одиночества, даже — и в особенности — если он согласится шагать с ними в ногу. Но молчание неизвестного узника, терпящего унижения где-то на другом конце света, имеет власть вернуть писателя к людям — во всяком случае, когда писателю удается среди всех привилегий свободы помнить об этом молчании и посредством искусства наполнить его звучанием.

Быть достаточно великим для такого признания не дано никому из нас. Но во всех обстоятельствах жизни, безвестный или временно знаменитый, закованный в цепи тирании или свободный сегодня выражать свои мысли, писатель в состоянии обрести чувство общности с людьми. Оно наполнит его искусство смыслом, при условии, одна-

174

ко, что он согласен выполнять, насколько это в его силах, две миссии, которые и составляют величие его ремесла: служить правде и служить свободе. Поскольку его призвание — объединять человечество, он не может мириться с ложью и рабством, ибо там, где правят они, число одиноких людей стремительно растет. Каковы бы ни были наши личные слабости, благородство нашего ремесла всегда коренится в двух принимаемых на себя обязательствах, следовать которым нелегко: не лгать о том, что знаешь, и бороться с угнетением.

В течение двух с лишним десятков лет нашей сумасшедшей истории, пребывая, как и все мое поколение, в полной беспомощности и растерянности перед судорогами времени, я находил поддержку в смутном чувстве, что быть писателем сегодня — честь, ибо это обязывает, причем обязывает не только писать. Меня, в частности, это обязывало нести, в меру моих сил и возможностей, бремя несчастья и надежды, разделяемых всеми, кто принимал на себя удары нашей общей истории. Люди моего поколения, родившиеся в начале первой мировой войны, которым исполнилось двадцать лет, когда Гитлер пришел к власти и начались первые сталинские процессы, и которых потом, для завершения образования, жизнь поставила перед лицом войны в Испании, второй мировой войны, перед лицом Европы, превращенной в континент пыток, тюрем, концлагерей, сегодня должны воспитывать сыновей и творить в мире, стоящем перед угрозой ядерного уничтожения. Никто, я полагаю, не может требовать от них оптимизма. И я даже думаю, что мы должны понять — не прекращая бороться с ними — заблуждения тех, кто от чрезмерного отчаяния забыл о чести и пустился во все тяжкие современного нигилизма. Но большинство, в моей стране и в Европе, отвергло нигилизм и устремилось на поиски разумного продолжения истории. Этим людям пришлось вырабатывать искусство жить в эпоху катастроф, чтобы возродиться заново и сражаться с открытым забралом против стремления к самоуничтожению, охватившего сегодня наш мир.

Каждому поколению свойственно считать себя призванным переделать мир. Мое, однако, уже знает, что мир

175

оно не переделает. Но его задача, быть может, более значительна. Она состоит в том, чтобы помешать миру исчезнуть. Получив в наследство занемогшую историю, эпоху упадка революций, смерти богов, взбесившейся техники и исчерпанных идеологий, время, когда посредственные властители могут легко уничтожить все, но уже не в состоянии никого убедить, а интеллигенция опустилась до того, что сделалась служанкой ненависти и подавления, это поколение должно было, опираясь на одну лишь невозможность мириться с происходящим, хоть частично восстановить в себе и вокруг себя то, что сообщает достоинство жизни и смерти. Перед угрозой гибели мира, который наши великие инквизиторы могут в любую минуту превратить в царство смерти, оно понимает, что ему надлежит в безумном беге наперегонки со временем возродить между народами мир, который ни для кого не был бы рабством, примирить вновь труд и культуру и заново возвести мост согласия между людьми. Неизвестно, сможет ли оно когда-нибудь выполнить эту огромную задачу, зато известно, что повсюду в мире оно уже сделало ставку на правду и свободу и готово, если понадобится, без ненависти умереть за них. Это поколение заслуживает приветствий и поддержки повсюду, и особенно там, где оно приносит себя в жертву. Поэтому я хотел бы, не сомневаясь в вашем глубоком согласии, отнести оказанную мне честь на его счет.

Говоря о высоте писательского ремесла, я хотел бы одновременно сказать несколько слов о том, что же такое писатель, не имеющий иных титулов, кроме тех, которые он делит с товарищами по борьбе, упрямый и мучительно ранимый, несправедливый и страстно жаждущий справедливости, строящий свои произведения без стыда и гордыни на глазах у всех, вечно мечущийся между страданием и красотой и обреченный черпать в своей раздвоенной личности материал для творений, упорно возводимых на пути разрушительного движения истории. Можно ли ждать от него готовых ответов и красивых нравоучений? Правда таинственна, неуловима, ее вечно приходится завоевывать заново. Свобода опасна, трудна и упоительна. Мы должны идти к правде и свободе с трудом, но решитель-

176

но, продвигаясь вперед и заранее предвидя минуты слабости на столь длинном пути. Какой писатель, зная это, с чистой совестью возьмет на себя смелость быть проповедником добродетели? Что же касается меня самого, то, должен признаться, я никогда не обладал названными мною достоинствами. Я никогда не мог отказаться от света, от радости бытия, от вольной жизни, к которой привык с детства. Но, хотя тяга ко всему этому была причиной многих моих ошибок и заблуждений, она помогла мне лучше понять свое ремесло, она помогает мне и сейчас инстинктивно держаться рядом со всеми теми, кто молчит и сносит навязанный им образ жизни лишь благодаря коротким проблескам свободного счастья или воспоминания о нем.

Теперь, когда не осталось неясности вокруг того, что я есть, чем я связан, каковы мои долги и моя трудная вера, мне проще выразить в заключение, что значит для меня высокая награда, которой вы меня удостоили, и сказать, что мне хотелось бы рассматривать ее как признание заслуг всех тех, кто, участвуя в той же борьбе, что и я, не снискал никаких привилегий, но лишь познал несчастья и преследования. Мне остается лишь поблагодарить вас от всего сердца и произнести перед вами вслух — в знак моей личной признательности — все ту же древнюю клятву верности, которую всякий настоящий художник каждый день молча дает самому себе.

 

1957

 

Лекция 14 декабря 1957 года*

 

Один восточный мудрец в своих молитвах всегда просил небо избавить его от жизни в интересную эпоху. Поскольку мы не мудрецы, небо не пощадило нас, и мы живем в интересную эпоху. Во всяком случае, она не позволяет нам ни на минуту потерять к ней интерес. Современные писатели это знают. Когда они говорят, на них нападают и критикуют. Если же они из скромности умол-

177

кают, начинаются бесконечные разговоры об их молчании, за которое их громогласно укоряют.

Среди всего этого шума у писателя уже нет надежды остаться в стороне и погрузиться в дорогие ему думы и образы. До сих пор худо-бедно самоустранение было в истории возможно. Несогласный мог молчать или говорить о другом. Сегодня все изменилось, даже молчание приобрело грозный смысл. В тот момент, когда самоустранение начинает рассматриваться как выбор, похвальный или наказуемый, художник, хочет он того или нет, оказывается поставлен под ружье. Выражение «поставлен под ружье» кажется мне в данном случае более уместным, нежели «завербован». Ибо для художника речь идет не о том, чтобы записаться в армию добровольцем, а скорее о призыве на обязательную военную службу. Каждый художник прикован сегодня к галере своего времени. Он должен смириться с этим, даже если ему не нравится, что там пахнет селедкой, слишком много надсмотрщиков и, в довершение всего, курс взят неверный. Мы в открытом море. Художник, как и все, должен грести и, если удастся, не умереть, то есть продолжать жить и творить.

Говоря по правде, это нелегко, и я понимаю тех, кто сожалеет о былом покое. Перемена произошла, пожалуй, чересчур резко. Разумеется, на арене истории всегда были мученики и львы. Первые питались надеждами на вечность, вторые — кровавой исторической пищей. Но художник до сих пор находился среди зрителей. Он пел просто так, для себя, или, в лучшем случае, чтобы ободрить мученика и хоть ненадолго отвлечь льва от его аппетитов. Теперь же художник находится на арене. Голос его поневоле изменился, стал куда менее уверенным.

Всем ясно, что теряет творчество от этого постоянного напряжения. Прежде всего, непринужденность и ту божественную свободу, которой дышат произведения Моцарта. Нас уже не удивляет упрямое ожесточенное лицо нашего искусства, его нахмуренный лоб и внезапные приступы смятения. Вполне понятно, почему у нас больше журналистов, чем писателей, больше бойскаутов[26] от живописи, чем Сезаннов, и почему, наконец, Розовая библиотека или черный роман заняли место «Войны и мира»

178

или «Пармской обители». Конечно, можно противопоставить сложившейся ситуации гуманистические сетования и сделаться тем, чем мечтал любой ценой быть Степан Трофимович в «Бесах»: воплощенным укором. Можно, как он, переживать и приступы гражданской скорби. Но скорбь ничего не меняет в реальной жизни. Куда лучше, по-моему, отдать дань эпохе, коль скоро она требует этого так настойчиво, и спокойно признать, что времена «дорогих мэтров», художников с камелиями и гениев, восседающих в кресле, безвозвратно прошли. Сегодня творить означает ставить себя под удар. Всякая публикация есть поступок, и этот поступок отдает вас во власть страстям века, который ничего не прощает. Поэтому вопрос не в том, в ущерб или не в ущерб искусству такое положение дел. Вопрос для тех, кто не может жить без искусства и всего, что оно значит, — в том, как при наличии такого количества идеологических полиций (сколько церквей, какое одиночество!) свобода творчества еще странным образом возможна.

Недостаточно сказать, что искусству угрожает государственная мощь. В этом случае проблема была бы проста: художник сражается или капитулирует. Проблема на самом деле куда серьезнее и куда страшнее, ибо борьба идет у художника внутри. Ненависть к искусству, которую так блистательно демонстрирует наше общество, только потому столь сильна, что ее поддерживают ныне сами художники. Сомнения наших предшественников касались их собственного таланта. Сомнения сегодняшних художников касаются нужности самого искусства, а следовательно, и их собственного существования. Расин в 1957 году, вероятно, стал бы извиняться за то, что написал «Беренику», вместо того, чтобы бороться против отмены Нантского эдикта.

Тот факт, что сам художник ставит искусство под вопрос, имеет много причин, из которых стоит остановиться лишь на самых возвышенных. В лучшем случае художника на это толкает ощущение, будто он лжет или просто болтает о пустяках в тех случаях, когда не обращается к невзгодам истории. Это понятно, ибо отличительная черта нашей эпохи — вторжение бедствующих масс в поле

179

нашего восприятия. Мы знаем, что они существуют, тогда как прежде о них предпочитали не помнить. Но знаем мы это не потому, что элита, художественная или какая-нибудь другая, стала лучше, нет, ничего подобного, мы знаем это потому, что массы стали сильнее и не позволяют о себе забыть.

Есть у художников и другие причины, менее благородные, для такого отступничества. Но каковы бы эти причины ни были, цель в данном случае одна: подорвать саму основу свободного творчества, обрушившись на его главный принцип — веру творца в себя. «Покорность человека своему гению, — как великолепно сказал Эмерсон, — это и есть вера в полном смысле слова». Другой американский писатель XIX века добавил: «Пока человек остается верен самому себе, все играет ему на руку — правительство, общество, и даже солнце, луна и звезды». Этот поразительный оптимизм ныне, видимо, умер. Художник в большинстве случаев стыдится самого себя и своих привилегий, если они у него есть. Прежде всего ему надлежит разрешить мучающий его вопрос: не является ли искусство замешенной на лжи роскошью?

 

I

 

Первый честный ответ, который приходит в голову, — да, бывает так, что искусство оказывается замешенной на лжи роскошью. На полуюте галеры всегда можно, мы это знаем, петь о звездах, пока каторжники гребут и изнемогают в трюмах; всегда можно вести запись светской беседы в амфитеатре цирка, пока кости жертвы хрустят на зубах у льва. Причем трудно что-либо возразить против такого искусства, знававшего в прошлом великие удачи. Вот разве что времена нынче слегка переменились и число каторжников и мучеников на нашей планете необычайно возросло. Перед лицом стольких бедствий искусство, если оно желает по-прежнему оставаться роскошью, должно согласиться быть одновременно и ложью.

О чем, в самом деле, может говорить такое искусство? Если оно будет приспосабливаться в нашем обществе к запросам большинства, оно станет пустым развлечением.

180

Если же художник отвернется от общества и замкнется в своих грезах, то не выразит ничего, кроме собственного отречения. Мы получим в итоге продукцию забавников или стилистов-грамматиков, не имеющую никакого отношения к живой действительности. Уже, наверно, около столетия мы живем в обществе, которое является даже не обществом денег (деньги или золото способны порождать плотскую страсть), а скорее обществом абстрактных символов денег. Торгашеское общество отличается тем, что веши здесь исчезают и заменяются знаками. Когда правящий класс начинает исчислять свое состояние уже не в арпанах земли и не в слитках золота, а в количестве цифр, соответствующем количеству обменных операций, он не может обойтись без своеобразной мистификации в устройстве своего мира и своей жизни. Общество, основанное на знаках, есть по природе своей общество искусственное, где правда человека из крови и плоти становится объектом мистификации. Неудивительно, что это общество сделало своей религией мораль формальных принципов и без разбора пишет слова «свобода» и «равенство» на своих тюрьмах и финансовых храмах. Однако, слова нельзя безнаказанно отправлять на панель. Самая оклеветанная на сегодняшний день ценность — это, конечно, свобода. Некоторые умники (я всегда считал, что интеллигенция бывает интеллигентная и неинтеллигентная) возводят в теорию соображение, будто свобода есть не что иное, как препятствие на пути истинного прогресса. Эти высокопарные глупости стало возможным изрекать только потому, что в течение ста лет торгашеское общество пользовалось свободой как своей исключительной привилегией, рассматривало ее скорее как право, нежели как долг, и не стеснялось при малейшей возможности ставить формальную свободу на службу вполне реальному Угнетению. Стоит ли удивляться, что этому обществу искусство было нужно не как средство освобождения, а как безобидное упражнение в стиле или обыкновенное развлечение? Вся элита, у которой страдания главным образом денежные, а сердечные — лишь неприятности, удовлетворялась на протяжении десятков лет продукцией светских романистов и искусством самым ничтожным,

181

какое только можно вообразить, — его-то и имел в виду Оскар Уайльд, когда, вспоминая о том, каким он сам был до тюрьмы, сказал, что самый страшный в мире порок — это поверхностность.

Фабриканты искусства (я пока не говорю о художниках) буржуазной Европы на рубеже веков сделали своим принципом безответственность, ибо ответственность влекла за собой мучительный разрыв с обществом (тех, кто пошел на этот разрыв, звали Рембо, Ницше, Стриндберг, и всем известно, какую цену они за это заплатили). Эта эпоха и породила теорию искусства для искусства, которая была не чем иным, как обоснованием своего права на безответственность. Искусство для искусства, развлечение одинокого художника, есть воистину искусственное искусство фальшивого общества абстракций. Его логическим итогом стало искусство салонное, чисто формальное, которое питается изысканными умозрениями и ведет к полному разрушению реальности. Горстка произведений услаждает горстку избранных ценителей, в то время как масса грубых выдумок развращает всех прочих. В результате искусство отрывается от общества, обрубая тем самым собственные живые корни. Постепенно художник, даже очень знаменитый, оказывается в одиночестве — во всяком случае, народ узнает о нем лишь через посредство широкой прессы или радио, которые дают о нем представление удобное и упрощенное. Чем недоступнее становится искусство, тем ощутимее потребность в популяризации. У миллионов людей складывается впечатление, будто они знают того или иного крупного автора, потому что прочли в газете, что он разводит канареек или никогда не женится больше чем на полгода. Самая широкая писательская известность состоит сегодня в том, что вас превозносят или ругают, не читая. Каждый, кто стремится стать знаменитым в нашем обществе, должен помнить, что знаменит будет не он сам, а кто-то другой под его фамилией, и этот другой в конце концов выйдет из-под его контроля и, быть может, в один прекрасный день убьет в нем подлинного художника.

Поэтому почти все, что создано ценного в торгашеской Европе XIX и XX веков — в литературе, к примеру, —

182

естественно, направлено против общества. Можно сказать, что до Французской революции наша литература, в общем и целом, была литературой согласия. С того момента, как буржуазное общество, порожденное революцией, стабилизировалось, начала развиваться литература бунта. Официальные ценности отрицаются, во всяком случае у нас, либо носителями ценностей революционных, от романтиков до Рембо, либо хранителями ценностей аристократических, такими, как Виньи и Бальзак. Народ и аристократия — два источника всякой цивилизации — отвергают искусственное общество своей эпохи.

Но за столько десятилетий этот протест окостенел, в свою очередь стал искусственным и сегодня открывает путь для другой формы творческого бесплодия. Тема «проклятого поэта», зародившаяся в торгашеском обществе («Чаттертон» — прекраснейшее ее воплощение), вылилась в предрассудок, согласно которому художник велик, только если он противостоит обществу, каким бы оно ни было. Этот принцип, верный при своем зарождении, когда он выражал невозможность для истинного художника вступать в сделку с миром денег, стал ложным, когда из него сделали вывод, будто художником является лишь тот, кто восстает против всего на свете. В результате многие наши художники жаждут стать «проклятыми», терзаются оттого, что не являются таковыми, и мечтают одновременно быть освистанными и увенчанными лаврами. Но наше сегодняшнее общество, в силу усталости или равнодушия, освистывает и рукоплещет разве что случайно. В результате интеллигент нашего времени застывает в высокомерной замкнутости, рассчитывая обрести в ней величие. Отвергая все, в том числе и традицию своего искусства, современный художник воображает, будто создает свои собственные законы творчества, и в конце концов начинает мнить себя Богом. Ему уже кажется, что он может творить саму действительность. Однако, будучи далек от общества, он создает лишь формальные безжизненные произведения, впечатляющие как эксперимент, но лишенные живительной силы, свойственной подлинному искусству, которое призвано служить объединению людей. Между современными отвлеченными ухищрениями сти-

183

ля и творчеством, скажем, Толстого или Мольера, разница такая же, как между векселем, выданным под никому не видимый урожай, и тучной землей самой пашни.

 

II

 

Итак, искусство вполне может быть и роскошью, и обманом. Поэтому неудивительно, что люди или художники захотели повернуть назад и возвратиться к правде. Они отвергли право художника на одиночество и предложили ему в качестве сюжета не грезы, а действительность, пережитую и выстраданную всеми. Убежденные в том, что искусство для искусства как по темам, так и по стилю недоступно пониманию масс или не выражает их правду, они пожелали, чтобы художник говорил о большинстве и для большинства. Пусть он переложит общее страдание и счастье на общий для всех язык, и повсеместное признание ему обеспечено. В награду за абсолютную верность реальности он добьется полного взаимопонимания между людьми.

Этот идеал всеобщего взаимопонимания действительно есть идеал каждого художника. Вопреки расхожему предрассудку, если кто и не имеет права на одиночество, то это как раз художник. Искусство не может быть монологом. Когда одинокий и безвестный художник обращается к потомкам, он тем самым лишь подтверждает суть своего призвания. Считая невозможным диалог с современниками, глухими или невнимательными, он вступает в диалог более широкий с будущими поколениями.

Но, чтобы говорить со всеми и обо всех, нужно говорить о том, что знакомо всем, об общей для всех нас действительности. Море, дождь, нужда, желание, борьба со смертью — вот что всех нас объединяет. Все, что мы вместе видим, вместе переживаем, роднит нас. Мечты у каждого человека разные, но реальный мир — наша общая родина. Следовательно, притязания реализма законны, ибо они глубочайшим образом связаны с одиссеей искусства.

Итак, станем реалистами. Вернее, сделаем попытку ими стать, если это возможно. Ибо не очевидно, что это слово вообще имеет смысл, не очевидно, что реализм, даже если он и желателен, возможен. Прежде всего задумаемся, воз-

184

можен ли реализм в чистом виде. Если верить утверждениям натуралистов прошлого века, реализм есть точное воспроизведение действительности. Таким образом, реализм по отношению к искусству — это то же самое, что фотография по отношению к живописи: первая лишь воспроизводит, тогда как последняя выбирает. Но что же она воспроизводит и что, собственно, такое реальность? Даже лучшая из фотографий, в конечном счете, есть воспроизведение недостаточно точное, недостаточно реалистическое. Есть ли что-нибудь более реальное в нашем мире, чем, к примеру, человеческая жизнь, и можно ли показать ее лучше, чем в реалистическом фильме? Но при каких условиях такой фильм возможен? Только при условиях воображаемых. Надо вообразить некую идеальную камеру, направленную на человека днем и ночью и непрерывно фиксирующую малейшие его поступки. В результате показ такого фильма будет длиться целую жизнь, и просмотреть его от начала до конца смогли бы только те, кто согласился бы потратить свою жизнь на то, чтобы во всех подробностях узнать жизнь другого. Но даже при этих условиях наш немыслимый фильм не был бы реалистическим. По той простой причине, что реальность человеческой жизни не сосредоточена целиком там, где сам он находится. Она и в других жизнях, которые определяют его собственную, в любимых им людях — их тоже пришлось бы снимать, — а также в людях ему незнакомых, могущественных и убогих, — согражданах, полицейских, учителях, незримых работниках шахт и строек, дипломатах и диктаторах, реформаторах церкви, художниках, чьи мифы оказали на него решающее влияние, в скромных поверенных — и, наконец, в его величестве случае, который правит даже самой упорядоченной судьбой. Так что возможен лишь один реалистический фильм: тот, что непрерывно демонстрируется перед нами невидимым проектором на экране нашего мира. Единственный художник-реалист — это Господь Бог, если он существует. Прочие художники, в силу естественных причин, не могут быть верны реальности до конца.

Таким образом, те, кто, отвергая буржуазное общество и его формальное искусство, стремятся говорить о реаль-

185

ности, и только о ней, оказываются в мучительном тупике. Они жаждут быть реалистами и не могут. Они готовы подчинить свое искусство действительности, но невозможно описывать реальность, не производя отбора, а всякий отбор неизбежно подчиняет ее оригинальности художника. Это терзание воплотилось в прекрасном и трагическом искусстве первых лет русской революции. Тогдашняя Россия — Блок и великий Пастернак, Маяковский и Есенин, Эйзенштейн и первые романы о стали и цементе — подарила нам великолепную лабораторию форм и сюжетов, плодотворное беспокойство, страсть к поиску. Итогом должен был стать ответ на вопрос, как можно быть реалистом, когда реализм невозможен. Диктатура здесь, как и во всем, рубила сплеча: реализм нужен, следовательно, возможен, при условии, однако, что он объявит себя социалистическим. На чем основывается такое постановление?

Борцы за реализм откровенно признают, что нельзя воспроизводить действительность без отбора, и отвергают теорию реализма в том виде, в каком она была сформулирована в XIX веке. Остается лишь найти принцип отбора, организующего действительность. И этот принцип был найден, но не в окружающей нас реальности, а в реальности завтрашней, иначе говоря, в будущем. Чтобы лучше изобразить настоящее, нужно изображать и грядущее. Иначе говоря, подлинный объект социалистического реализма — это реальность, на сегодняшний день несуществующая.

Противоречие по-своему великолепное. Но, в сущности, сам термин «социалистический реализм» уже противоречив. Действительно, как может существовать социалистический реализм, когда сама реальность еще не стала целиком социалистической? Она не была социалистической в прошлом и не является таковой в настоящем. Ответ прост: нужно выбирать в сегодняшней или вчерашней реальности зреющие в ней ростки будущего идеального общества. Автор должен, с одной стороны, обличать и клеймить все несоциалистическое в нашей реальности, с другой — воспевать то, что уже стало или скоро станет социалистическим. В результате мы получаем пропаган-

186

дистское искусство, где люди делятся на плохих и хороших, своего рода Розовую библиотеку, оторванную точно так же, как и искусство формальное, от сложной и живой действительности. Подобное искусство оказывается социалистическим равно в той мере, в какой из него вытеснен реализм.

Эта эстетика, объявляющая себя реалистической, превратилась в новый идеализм, столь же бесплодный для подлинного художника, как и идеализм буржуазный. Реальности торжественно отводится главенствующее место, чтобы легче было ее убить. Искусство обращено в ничто. Оно служит и, служа, раболепствует. Лишь те, кто поостережется изображать реальность, будут названы реалистами и удостоятся хвалы. Прочие авторы запрещаются цензурой при бурном одобрении со стороны печатающихся. Положение признанного писателя в буржуазном обществе состоит в том, что его не читают или читают не понимая, а в обществе тоталитарном — в том, что он сам не позволяет читать других. И снова подлинное искусство искажается или ему затыкают рот, и всеобщее взаимопонимание делается невозможным благодаря усилиям тех, кто более всего к нему стремился.

Проще всего при столь сокрушительной неудаче было бы признать, что так называемый социалистический реализм имеет мало общего с большим искусством и революционеры в интересах самой революции должны искать для себя другую эстетику. Тем не менее его защитники продолжают кричать, что вне социалистического режима никакого искусства не может быть вообще. Кричать-то они кричат, но, по моему глубокому убеждению, сами не верят в то, что говорят, и просто в глубине души решили, что художественные ценности надлежит подчинить ценностям революционного движения. Если бы они высказали это открыто, дискуссию легче было бы вести. Можно уважать высокое самоотречение людей, которые мучительно переживают контраст между страданиями большинства и привилегиями, связанными порой с положением художника, не могут примириться с существованием пропасти, разделяющей тех, кого нищета обрекает на немоту, и тех, чье призвание, наоборот, состоит в не-

187

прерывном самовыражении. Можно было бы понять этих людей, попытаться вступить с ними в диалог, попробовать, к примеру, сказать им, что уничтожение творческой свободы не есть, быть может, лучший путь к победе над рабством и в ожидании тех времен, когда говорить смогут все, глупо отнимать возможность говорить хотя бы у немногих. Да, социалистический реализм должен признать свое родство с реализмом политическим, они близнецы. Ибо социалистический реализм жертвует искусством ради чуждой искусству цели, возможно, более высокой по его шкале ценностей. Словом, он временно отменяет искусство, чтобы для начала установить справедливость. Когда справедливость воцарится наконец в неясном будущем, искусство возродится. К искусству применяется здесь золотое правило современного сознания, гласящее, что, не разбивши яиц, не сделаешь омлета. Но этот сокрушительный здравый смысл не должен вводить нас в заблуждение. Недостаточно разбить тысячу яиц, чтобы приготовить вкусный омлет, и, мне кажется, не по количеству разбитых скорлупок оценивают достоинство повара. Современные повара-художники должны, наоборот, поберечь корзинки с яйцами, дабы не оказалось потом, что перебито больше яиц, чем они рассчитывали, и омлет цивилизации уже не взбить, искусство не воскресить. Варварство не проходит бесследно. Ему нельзя безнаказанно идти на уступки, ибо с искусства оно неизбежно перекидывается на нравы. В такие времена из страданий и крови людей рождается ничтожная литература, славословящая пресса, портреты-фотографии да назидательные пьесы, где ненависть занимает место религии. Такое искусство до предела доводит заказной оптимизм, который есть самый непозволительный вид роскоши и самый нелепый обман.

Стоит ли этому удивляться? Горе людей — тема поистине великая, и затрагивать ее вправе, пожалуй, только такие творцы, как Ките, который, как говорят, был столь чувствителен, что мог бы рукой дотронуться до человеческой боли. Мы убеждаемся в этом, когда заказная литература пытается принести страданию официальное утешение. Ложь искусства для искусства заключалась в том, что оно делало вид, будто не замечает зла, и в результате

188

оказывалось повинно в соучастии. Но ложь реализма, храбро признающего несчастья человечества, есть предательство столь же непростительное, ибо он использует их для того, чтобы воспеть грядущее счастье, о котором никому ничего не известно и которое вследствие этого допускает любые мистификации.

Две эти эстетики, долго противостоявшие друг другу, — та, что проповедует полный отказ от современной действительности, и та, что повелевает отбросить все, не имеющее отношения к злобе дня, — смыкаются ныне вдали от реальности, в объединяющей их лжи и отрицании искусства. Академизм справа игнорирует нищету, которую академизм слева использует в своих целях. Но в обоих случаях с отрицанием искусства нищета усугубляется.

 

III

 

Значит ли это, что ложь и есть сущность искусства? Нет, не значит, ибо обе эстетики, о которых я до сих пор говорил, лживы как раз в силу того, что не имеют с искусством ничего общего. Что же такое искусство? Простого ответа на этот вопрос, несомненно, нет. Вникнуть в его суть среди невообразимого гвалта, поднятого любителями все упрощать, еще труднее. С одной стороны, утверждают, что гений одинок и неповторим в своем великолепии; с другой — его принуждают походить на всех. Увы! В действительности дело обстоит куда сложнее. Бальзак выразил это в одной фразе: «Гений похож на всех людей, но на него не похож никто». Так и искусство: без реальности оно ничто, но и факты реальности без него не несут никакого значения. В самом деле, как может искусство обойтись без действительности и как оно может себя ей подчинить? Художник выбирает свой объект в той же мере, в какой объект выбирает его. Искусство — это в каком-то смысле бунт против незавершенности и бренности мира: оно состоит в том, чтобы преображать реальность, одновременно сохраняя ее, ибо в ней источник его эмоционального напряжения. В этом смысле реалисты мы все — и вместе с тем никто из нас. Искусство не есть полное неприятие или полное приятие сущего. Оно складывается из бунта и согласия одновременно и постоянно

189

разрывается между ними. Эта неизменная раздвоенность и есть удел художника, ибо отвергнуть реальность он не может, но обречен непрерывно сражаться с ее вечной незавершенностью. Чтобы получился натюрморт, должны вступить в соперничество и благотворное взаимодействие художник и яблоко. Формы без света — ничто, но и они вносят свою лепту в сияние нашего мира. Реальное мироздание, чей свет дает зримое воплощение телам и статуям, получает от них в свою очередь другой свет, который отражает сверкание неба. Поэтому совершенство стиля следует искать не в художнике и не в его объекте, а где-то на полпути между ними.

Так что вопрос не в том, должно ли искусство бежать от реальности или подчинить ей себя, а в том только, какую именно долю реального художественное произведение должно вобрать в себя, чтобы не исчезнуть в облаках или, наоборот, не обуть себя в свинцовые башмаки. Каждый художник чутьем определяет для себя эту долю в соответствии со своими возможностями. Чем сильнее его бунт против мира, тем большим грузом реальности можно такой бунт уравновесить. Но нельзя допустить, чтобы этот груз задавил творческий порыв художника. Истинно высокое произведение всегда — как греческая трагедия, как творения Мелвилла, Толстого или Мольера — приводит в равновесие реальность и бунт, и они, сообщая друг другу силу, прорываются к свету, как вечно бьющий родник самой жизни, радостной и мучительной. Вот тогда-то и рождается порой совершенно новый мир, отличный от повседневного и все-таки тот же самый, особый и вместе с тем универсальный, чистый и незавершенный, вызванный к жизни на несколько часов силой и неудовлетворенностью гения. Этот мир похож и не похож на наш. Мир для искусства — все и ничто, таков вечно противоречивый крик каждого подлинного художника. Эта противоречивость и делает художника художником, не позволяет ему закрыть ни на минуту глаза, и только благодаря ей в дремлющем мироздании мимолетно, но явственно проступает для всех образ некой реальности, которую мы узнаем, хотя она нам незнакома.

Точно так же не может художник отвернуться от своего времени, хотя и не имеет права потеряться в нем. Если

190

он отвернется, он будет говорить в пустоту. Избрав же его своим объектом, он утвердит себя как субъект, который не может и не должен подчинять себя объекту целиком. Иначе говоря, когда художник принимает решение разделить участь всех, он утверждает себя как личность. И такая двойственность для него вечный закон. Художник прямо или косвенно изображает нашу общую историю через увиденное или выстраданное им самим, иначе говоря, через самое наше время и живых людей, которые существуют сегодня, а вовсе не через отношение сегодняшнего дня к некоему будущему, непредсказуемому для художника, живущего сейчас. Судить современного человека, взяв за образец человека будущего, — дело пророков. Художник умеет лишь оценить предлагаемые ему мифы с точки зрения их влияния на человека реального. Пророки, религиозные или политические, могут судить с точки зрения абсолютной истины и, как известно, никогда в этом себе не отказывают. А художник не может. Если бы он взялся выносить абсолютные суждения, ему пришлось бы, не вдаваясь в тонкости, разделить реальность на добро и зло и сделаться автором мелодрам. Цель искусства вовсе не в том, чтобы предписывать законы или властвовать, а в том, чтобы понять людей. Оно обретает порой власть — благодаря этому пониманию. Ни одно гениальное произведение никогда не основывалось на ненависти или презрении. Поэтому художник в завершающий миг своих размышлений, вместо того чтобы осудить, прощает. Он не судья, а защитник, вечный адвокат, оправдывающий человека, потому что тот живой. Художник выступает в защиту подлинной любви к ближнему, а не той любви к кому-то далекому, которая превращает современный гуманизм в катехизис, служащий обвинению. Великое произведение искусства посрамляет всех судей. Художник отдает в нем дань восхищения самому возвышенному в человеке и одновременно склоняется перед человеческим в последнем из преступников. «Среди всех этих несчастных, — пишет Оскар Уайльд в тюрьме, — запертых вместе со мною в этом убогом и ужасном заведении, нет ни одного, кто не был бы символически связан с тайной жизни». Да, он прав, причем эта тайна жизни совпадает с тайной искусства.

191

В течение полутора столетий писатели торгашеского общества, за редким исключением, полагали, что возможно жить в блаженной безответственности. Поэтому они жили и умирали одинокими. Мы, писатели XX века, никогда больше не окажемся в одиночестве. Наоборот, мы должны твердо знать, что прятаться от общего страдания нельзя и что единственное оправдание нашего существования — если таковое есть — это говорить в меру своих возможностей от имени тех, кто обречен молчать, мы должны говорить от имени всех, кто в эту минуту страдает, говорить, невзирая на прошлое или будущее величие государств и партий, которые их притесняют: для художника нет привилегированных палачей. Вот почему красота, даже сегодня, и сегодня в особенности, не может служить никакой партии: она служит — и это служение рано или поздно приносит свои плоды — только человеческому страданию и свободе. Воинствующий художник — это тот, кто, не отказываясь сражаться, отказывается служить в регулярных войсках, вольный стрелок. И красота преподает ему не урок эгоизма, если, конечно, он учится у нее добросовестно, а урок сурового братства. Красота в таком понимании никогда никого не порабощала. На протяжении тысячелетий, изо дня в день, каждую секунду, она, напротив, облегчала рабство миллионов людей и, случалось, освобождала некоторых навсегда. Наверно, величие искусства и состоит в этой вечной напряженной раздвоенности между красотой и страданием, любовью к людям и страстью к творчеству, мукой одиночества и раздражением от толпы, бунтом и согласием. Искусство балансирует между двумя пропастями — легкомыслием и пропагандой. На гребне хребта, по которому идет впереди большой художник, каждый шаг — приключение, величайший риск. В этом риске, однако, и только в нем, заключается свобода искусства. Свобода трудная, похожая, скорее, на аскетическую дисциплину. Какой художник станет это отрицать? Какой художник осмелится заявить, что сам он всегда на высоте этого вечного долга? Для творческой свободы нужны, несомненно, здоровье тела и души. способность к терпеливому противоборству и мастерство, предполагающее твердость духа. Как и всякая свобода, она есть вечный риск, изнурительное испытание. Сегод-

192

ня такого риска многие стараются избегать, как избегают всякой нелегкой свободы, чтобы, ринувшись в первую попавшуюся разновидность рабства, достичь по крайней мере душевного покоя. Но если искусство — это не опасное испытание, то что же оно такое и в чем его суть? Нет, свобода художника, как и свобода человека вообще, далека от покоя. Художник истинно свободный с мучительным трудом устанавливает для себя свой собственный порядок. Чем сильнее бушует стихия, которую ему предстоит обуздать, тем суровее его закон и ощутимее его свобода. У Андре Жида есть высказывание, с которым я всегда был согласен, хотя оно может дать повод для неверного толкования. «Искусство живет принуждением и гибнет от свободы». Это правда. Но это не следует понимать так, будто искусством можно управлять. Искусство живет принуждением, добровольно для себя избранным: всякое иное принуждение для искусства гибельно. Если же оно это добровольное принуждение отвергает, то начнет бредить и окажется в плену у призраков. Таким образом, чем больше в произведении свободы и бунта, тем ближе оно будет к классической норме, ибо увенчает собой наибольшее усилие. Пока художники нашего общества отвергают долгое и свободное усилие, пока они предпочитают ему бездумность развлекательного жанра или удобство конформизма, игры искусства для искусства или проповеди реализма, их уделом будет нигилизм и бесплодие. По сути, это означает, что наше возрождение зависит сегодня от мужества и твердости в отказе от самообольщения.

Да, наше возрождение в руках у нас самих. От нас зависит, породит ли Запад анти-Александров, которые вновь завяжут гордиев узел цивилизации, разрубленный ударом меча[27]. Ради этого мы обязаны принять на себя весь риск и трудности свободы. Вопрос не в том, можно ли сохранить свободу в борьбе за справедливость. Главное — понять, что без свободы мы не достигнем ничего и утратим разом и справедливость будущего, и красоту прошлого. Только свобода спасает людей от разобщенности, рабство же обращает их в толпу одиночек. Искусство, благодаря своей свободной природе, которую я попытался в общих чертах определить, объединяет тех, кого тирания разобщает. Можно ли удивляться, что любой режим подавления ви-

193

лит в искусстве врага? Можно ли удивляться, что художники и интеллигенция всегда оказывались первыми жертвами современных диктатур, как левых, так и правых? Тираны знают, что в произведении искусства заключена раскрепощающая сила, неощутимая только для тех, кто к искусству не восприимчив. Всякое произведение делает лик человека прекраснее и богаче, вот в чем его тайна. Тысяч лагерей и тюремных решеток не хватит, чтобы скрыть от людей это потрясающее свидетельство человеческого достоинства. А потому неправда, будто можно, хотя бы временно, упразднить культуру, дабы подготовить новую. Нельзя прервать вечное свидетельство человеческих страданий и человеческого величия, как нельзя прервать дыхание. Но культуры без наследия прошлого нет, мы не можем и не должны отказываться от своего наследия на Западе. Какими бы ни были художественные произведения грядущего, в них будет заключена та же тайна, те же мужество и свобода, что и в прошлом, и они будут нести в себе дерзания тысяч художников всех веков и народов. Да, когда современная тирания дает понять, что даже в уединении своего труда художник для нее гражданский враг, она права. Но она тем самым воздает через него должное человеку, которого ничто до сих пор не могло сломить.

Мое заключение будет простым[28]. Оно состоит в том, чтобы среди ума и ярости нашей истории воскликнуть: «Возрадуемся!» Возрадуемся тому, что на наших глазах умерла фальшивая и уютная Европа и мы оказались лицом к лицу с жестокими истинами. Возрадуемся как представители человечества, ибо рухнула многолетняя мистификация и мы ясно видим, что нам угрожает. И возрадуемся как художники, разбуженные и обретшие слух и против воли оказавшиеся перед лицом нищеты, тюрем, кровопролитий, если перед этим зрелищем мы сумеем сохранить память о радостных днях и лицах, а перед красотой мира не забывать об униженных, тогда западное искусство понемногу вновь обретет свою силу и царственное достоинство. В истории, конечно, немного найдется примеров, когда художники сталкивались бы с такими нелегкими проблемами. Однако именно в эпохи, когда слова и фразы, даже самые простые, оплачиваются ценой свободы

194

и крови, писатель учится обращаться с ними бережно и с чувством меры. Опасность вынуждает писателя к классицизму, и всякое величие, в конечном счете, вырастает из риска.

Прошло время безответственных художников. Мы можем сожалеть о нем, так как оно было бы для нас удобнее. Но мы в состоянии признать, что трудность нашего положения увеличивает одновременно наши шансы приблизиться к истине, и мы принимаем вызов. Свобода искусства недорого стоит, когда ее единственный смысл — душевный комфорт художника. Чтобы некое понятие или принцип укоренились в обществе, надо покончить с ложью на их счет, иначе говоря, всякий раз, когда свобода становится опасной, значит, она на пути к тому, чтобы перестать быть пустым словом, которое можно безнаказанно отдавать на поругание. И я не могу согласиться с теми, кто сегодня сетует на упадок мудрости. Это только видимость. Мудрость никогда не находилась в таком упадке, как во времена, когда она была безопасным самоуслаждением горстки библиотечных гуманистов. Сегодня же, когда она оказалась перед лицом реальных опасностей, как раз есть вероятность, что она сможет вновь обрести всю свою значимость и вернуть уважение к себе.

Говорят, после разрыва с Лу Саломе оставшийся в одиночестве Ницше, захваченный и одновременно подавленный огромной работой, которую должен был вести без всякой поддержки, гулял ночами по холмам над Генуэзским заливом и разводил огромные костры из веток и листьев, а потом долго смотрел, как они горят. Я часто думал об этих кострах и иногда мысленно подвергал испытанию некоторых людей и произведения искусства сопоставлением с ними. Так вот, наша эпоха — один из таких костров, чей нестерпимый жар обратит несомненно, многие произведения в пепел! Зато те, что останутся, чей металл окажется невредимым, позволят нам безудержно предаться той высшей умственной радости, которая именуется «восхищением».

Можно, конечно, пожелать, и я желаю этого вместе с другими, чтобы пламя смягчилось, дало нам передышку, благотворный для мысли отдых. Но, вероятно, художнику не дано иного покоя, кроме того, который он обретает

195

в самой жаркой схватке. «Всякая стена — это дверь», — сказал Эмерсон. Так будем же искать дверь, выход лишь в окружающей нас стене. Будем искать и передышку там, где надлежит, то есть в гуще боя. Ибо, по моему убеждению — на этом я закончу, — только там ее и можно найти. Как было однажды сказано, великие идеи в мир приносит на лапках голубь. Быть может, если мы прислушаемся, то услышим среди грохота империй и стран нечто похожее на легкий шум крыльев, на тихий шорох жизни и надежды. Одни скажут, что надежду несет какой-то из народов, другие — что кто-то из людей. Я же считаю, что надежду порождают, воскрешают, поддерживают изо дня в день миллионы одиночек, чьи действия и творения разрушают границы государств и опровергают грубые обманы истории, чтобы хоть на миг сверкнула вечно гонимая правда, та правда о страданиях и радостях, которую каждый несет всем.

 

1957

 

Пари нашего поколения*

 

(Интервью)

 

Искусство для искусства явно чуждо вашим интересам. Точно так же чужда вам и «ангажированность», та «ангажированность», какая была, можно сказать, пущена в моду в последнее время. Ангажированность в сегодняшнем ее понимании состоит в том, что творец ставит свое искусство на службу политике. Мне кажется, существует нечто более значительное и присущее вашему творчеству, что можно было бы назвать включенностью вашего творчества в современность. Это верно? И как в таком случае определить эту включенность?

— Включенность в эпоху — можно принять такую формулу. Но в конце концов эта формула определяет всю художественную литературу. Каждый писатель пытается облечь в какую-то форму страсти своего времени. Сегодня мир раздирают великие порывы к единству и свободе.

196

Вчера любовь оплачивалась индивидуальной смертью. Сегодня коллективные страсти подвергают нас риску всеобщего разрушения. Сегодня, как и вчера, искусство стремится вырвать у смерти живой образ наших бедствий.

Быть может, сегодня это труднее. Время от времени влюбляться можно. Впрочем, и одного раза достаточно. Но нельзя стать борцом в безвременье. Таково положение современного художника, который рискует оказаться ирреальным, если останется в башне из слоновой кости, или же бесплодным, если будет вечно бежать по кругу политической арены. Однако между двумя этими возможностями открываются трудные пути подлинного искусства. Мне кажется, писателю не следует закрывать глаза на драмы своего времени — он должен принимать в них участие всякий раз, когда может и умеет это сделать. Тем не менее он должен также сохранять или устанавливать определенную дистанцию по отношению к нашей истории. Но всякое произведение предполагает некое содержание реальности и творца, который формирует вместилище для этого содержания. И потому художник, желающий разделить злосчастье своей эпохи, должен вырваться из него, чтобы взглянуть на него со стороны и придать ему форму. Это отдаление-приближение, это напряжение, которое, по правде говоря, становится все более и более опасным, и является задачей современного художника. Быть может, это означает, что уже в ближайшем будущем художника не станет. А быть может, и нет. Это вопрос времени, силы, мастерства, да и удачи.

Во всяком случае, вот как должно было бы быть. Остается то, что есть, — не столь возвышенная правда наших дней. И правда эта, по крайней мере, как я ее чувствую, заключается в том, что художник сегодня продвигается в ночной тьме, на ощупь, как и все остальные люди, неспособные обособиться от мирового злосчастья, страстно жаждущий одиночества и тишины, мечтающий о справедливости и сам порождающий несправедливость, влекущийся за колесницей, много большей, чем он сам, воображая, что это он ею правит. В этой изматывающей авантюре художник может надеяться только на других людей и, подобно им, он будет надеяться на наслаждение, на забытье, а также на дружбу и восхищение. И, как

197

и другим, опорой ему будет надежда. Что до меня, то именно в слове, в идее плодотворности черпаю я свою надежду; как множество моих современников, я устал от критики, от шельмования, от злобы, одним словом, от нигилизма. Необходимо осудить то, что порождает нигилизм, и осудить столь же незамедлительно, как и твердо. Напротив, следовало бы долго восхвалять все, что достойно восхваления. В конце концов, делается это ради того, чтобы я оставался художником, поскольку даже творчество, отрицающее одно, тем самым утверждает что-то другое и воздает должное той одновременно жалкой и великолепной жизни, каковой и является наше бытие.

 

Когда говорят так, как вы, говорят не только ради себя самого. Говорят подчеркнуто для других. И ради чего- то. То есть говорят во имя и на благо людей, для которых эти ценности что-то значат. Что это за люди? Каковы эти ценности?

— Прежде всего я чувствую себя солидарным с человеком всех времен и всех эпох. Завтра весь мир может разлететься на куски. В этой угрозе, нависшей над нашими головами, заключается урок истины. Перед лицом грядущего иерархии, титулы, почести вновь становятся тем, что они есть на самом деле — дымом, тающим в воздухе. И единственная достоверность, остающаяся нам, это достоверность обнаженного страдания, общего для всех, страдания, чьи корни переплетаются с корнями упрямой надежды.

В битвах века я всегда чувствовал себя солидарным с людьми упорными, и особенно с теми, кому их честь не позволяла поддаваться отчаянию. Я разделял и разделяю множество современных пристрастий, но никогда я не мог решиться, как это делают многие, плюнуть на слово чести. Вероятно, это потому, что я признавал и признаю за собой человеческие слабости и недостатки, потому что я интуитивно знал и знаю, что честь подобна состраданию, этой безрассудной добродетели, которая придет на смену справедливости и здравому смыслу, впавшим в немощь. Тому, кого собственная кровь, безумства и безвольное сердце предают во власть самых распространенных слабостей, следует прибегнуть к посторонней помощи, что-

198

бы добиться самоуважения, а следовательно, и уважения к другим. Вот почему я ненавижу самодовольную добродетель, вот почему я ненавижу ужасающую светскую мораль и ненавижу ее потому, что она, как и абсолютный цинизм, доводит людей до отчаяния и мешает им принять бремя собственной жизни с ее грузом ошибок и величия.

Цель искусства, цель жизни, может, только в том и состоит, чтобы увеличивать совокупность свободы и ответственности, присущих каждому человеку и миру в целом. И ни при каких обстоятельствах не может статься, чтобы эта цель предполагала умаление или уничтожение свободы. Существуют произведения, в которых заложено желание согнуть людей и подчинить их какому-нибудь внешнему правилу; другие стремятся сделать человека рабом страха и ненависти — всего худшего, что в нем есть. В моих глазах такие произведения не представляют никакой ценности. Ни одно великое творение не имело в основе своей ненависти или презрения. И наоборот, не существует ни одного подлинного произведения искусства, которое в конечном счете не расширяло бы внутреннюю свободу каждого из тех, кто познал ее и полюбил. Да, я говорю во имя этой свободы, и это она помогает мне жить. Художник в своем творчестве может испытать и удачи, и поражения. Но если он может сказать, что в результате его долгих усилий стало меньше рабства и кабалы, тяготеющих над людьми, тогда он в какой-то мере оправдан и заслуживает, быть может, прощения.

 

В истоках всякого творчества лежит опыт. Можно говорить об опыте внезапном и кратком — о шоке. Можно говорить также об опыте длительном, вообще говоря, об опыте детства и юности. Для вас прежде всего существует Средиземноморье и бедность. Но в зрелые годы приходит и другой опыт, он преображает и расцвечивает первоначальные впечатления. Для вас это была война и Сопротивление. А разве эти последние годы также не стали источником нового опыта? Что и в какой мере они вам принесли?

— Да, были солнце и бедность. Затем спорт, давший мне единственные и подлинные уроки морали. Затем война и Сопротивление. В этой связи следует вспомнить также

199

искушение ненавистью. Видеть, как убивают тех, кого ты любишь, — это отнюдь не школа великодушия. Надо было преодолеть это искушение. Я это сделал. Такой опыт многого стоит.

Годы после Освобождения по большей части были отмечены для меня борьбой в одиночку. Конечно же, я не оставался без друзей, добрых, благородных и верных, одна мысль о которых еще и сегодня согревает мне сердце. Но решения, которые мне тогда предстояло принять и которые больше всего для меня значили, — например, решение написать «Человека бунтующего» — были решениями, принятыми в одиночестве, и трудными, как и то, что за ними последовало. Но в то же самое время история шла вперед. Восточный Берлин, Познань, Будапешт… Гигантский миф потерпел крушение. Некая истина, дотоле долго скрываемая, засияла на глазах у всего мира. И пусть настоящее все еще кроваво, а будущее неясно, мы по крайней мере знаем, что эра идеологий завершилась и что добродетель сопротивления, так же, как ценность свободы, снова дают нам основание жить.

Вот так. И конечно, к этому надо добавить, опыт чисто личный.

 

Мы говорили о включенности произведения во время. Но произведение принадлежит также течению мысли, мысли в определенном смысле географической. Мне кажется, о вашем творчестве, как и о творчестве некоторых современных писателей — а конкретно о Силоне и Ортега-и-Гассете — можно сказать, что оно принадлежит Европе. Сознаете ли вы это и представляется ли вам реальностью эта Европа духа?

— Да, у меня есть осознание такой Европы, и я полагаю, она предопределяет наше политическое будущее. Я верю в это тем больше, чем сильнее чувствую себя французом. Никто более меня не привязан к своей алжирской провинции и тем не менее для меня естественно ощущать себя вписанным во французскую традицию. И так же естественно, как я научился дышать, я усвоил, что любовь к родной земле может расширить свои границы, при этом не умирая. В конечном счете я чувствую себя европейцем именно потому, что люблю мою страну. Возьмите, на-

200

пример, феномен Ортега-и-Гассета, коего вы по справедливости упомянули. После Ницше, он, может быть, самый великий из европейских писателей и однако, трудно быть писателем более испанским, нежели он. Силоне обращается ко всей Европе, и, все же я испытываю к нему большую привязанность именно потому, что он укоренен в национальной и даже провинциальной традиции.

Единство и разнообразие, притом никогда одно без другого — разве не это подлинная формула нашей Европы? Европа жила своими противоречиями, обогащалась своими различиями и постоянно их преодолевая, она создала цивилизацию, оказывающую влияние на весь мир даже тогда, когда он это влияние отвергает. Вот почему я не представляю себе Европу, объединенную под давлением идеологии или техницистского прогресса, ставшего своего рода религией, которые забыли бы о ее различиях. Тем более я не представляю себе Европу, брошенную во власть одних только различий, то есть преданную анархии взаимовраждебных национальных групп и течений.

Если Европа не стерта с лица земли огнем, она возродится. И в свой черед к ней присоединится и Россия с ее своеобычностью. Никакой Хрущев не заставит меня забыть то, что нас роднит с Толстым, с Достоевским, с их народом. Но такому будущему угрожает война. Еще раз повторяю: в этом-то и состоит наше пари. Просто это одна из редкостей, которую стоит сохранить.

 

Вы французский писатель из Алжира. Это обстоятельство вы всячески подчеркивали, принимая Нобелевскую премию. Но чувствуя себя французом из Алжира, вы наверняка не противопоставляете себя другим алжирцам, не французам по национальности. Альбер Камю, француз из Алжира, разве это не означает, что вы солидарны со всеми алжирцами? Каким образом такое возможно и каким образом Алжир входит составной частью в Европу духа, свою принадлежность к которой вы тоже осознаете? — Моя миссия в Алжире была и будет не в том, чтобы разделять, а в том, чтобы объединять по мере моих сил. Я чувствую себя солидарным со всеми, с французами и с арабами, которые погружены сегодня в пучину страданий моей страны. Но я один не могу воссоздать то, что мно-

201

жество людей ожесточенно разрушают. Я сделал то, что мог. Я возобновлю свои усилия, как только появится шанс помочь восстановлению Алжира, брошенного во власть ненависти и расизма во всех их разновидностях. Но чтобы не потерять почвы, на которой стоим, я лишь хочу напомнить, что только благодаря великодушному обмену и подлинной солидарности мы создали объединение алжирских писателей, и французских, и арабских. Это объединение временно разделено на две части. Но такие люди, как Фераун, Маммери, Шраиби, Диб и многие другие, заняли свое место в ряду европейских писателей. Каким бы ни было будущее и каким бы безнадежным оно мне не представлялось, я уверен: этого нельзя будет забыть.

Говоря о французской мысли, вы не раз произносили слово «возрождение». Вы не только желаете его, но, похоже, замечаете порой его первые проблески. Какой может быть форма этого возрождения? Каковы его признаки?

— Смена поколений, происходящая повсеместно, — это его первый признак. Новое поколение качественно иное, для него характерен набирающий силу отказ от лозунгов, от идеологии, возврат к ценностям менее претенциозным и более осязаемым.

Европа (и Франция) еще находятся в тенетах пяти десятилетий нигилизма. Но с того мгновения, когда начинает распространяться отказ от мистификаций, лежавших в фундаменте этого нигилизма, надежда получает право на существование. Весь вопрос в том, будем ли мы двигаться вперед быстрее, чем ракета с ядерной боеголовкой. К несчастью, дух созревает медленнее, чем совершенствуются межконтинентальные баллистические ракеты. Но в конце концов, поскольку ядерная война лишила бы будущее всякого смысла, она же оставляет нам свободу действий. Терять нам нечего, кроме всего на свете. В таком случае — вперед! Таково пари нашего поколения. И если нас ждет поражение, лучше при любых условиях оказаться рядом с теми, кто хочет жить, а не с теми, кто эту жизнь разрушает.

 

Сквозь все ваше творчество проходят философский пессимизм и, вопреки всему, не то чтобы оптимизм, но сво-

202

его рода доверие. Доверие к уму скорее, чем доверие к человеку, к природе скорее, чем к универсуму, к действию скорее, чем к его результатам. Не думаете ли вы, что эта позиция — будучи позицией человека бунтующего, когда ценность бунта в том, что он компенсирует абсурдность мира — может быть и позицией большинства или же она обречена оставаться привилегией немногих мудрецов?

— Неужели она столь особая, эта позиция? А сегодняшние люди, которым постоянно что-то угрожает, люди одержимые, разве они живут иначе? Их душат, а они выживают, кажется, они умирают от горя, а жизнь торжествует. Лица современников, тех, кого встречаешь на улице, — это лица людей осведомленных. Некоторые из этих лиц более мужественны, вот и все. Впрочем, выбора у нас нет. Или это, или нигилизм. Если нашим обществам предстоит ринуться в нигилизм, тоталитарный или буржуазный, противящиеся будут изолированы, и им придется это принять. Но на их месте и в соответствии с их возможностями они должны делать все необходимое для того, чтобы вновь стала возможной жизнь со всеми и для всех.

Лично я никогда не хотел оказаться в изоляции. В наши дни для человека существует особое одиночество, и оно наверняка является самым суровым из того, что преподносит нам эпоха. Поверьте, я чувствую его бремя. Но при всем при том я не хотел бы сменить эпоху, поскольку я ее понимаю и уважаю ее величие. И я всегда думал, что величайшая опасность совпадает с величайшей надеждой.

 

Сегодня нельзя не коснуться некоторых проблем. И самая серьезная из них такая: действительно ли следует в битвах, раздирающих сегодня весь мир, забыть то худшее, что есть в одних, чтобы победить все самое худшее, что есть в других?

— Перед смертью в сражениях последней войны Ричард Хилари нашел формулу, выражающую эту дилемму и подводящую ее итоги: «Мы сражались с ложью во имя полуправды». Здесь содержится весьма пессимистическая мысль. Но можно дойти даже до более мрачного решения: нужно сражаться с ложью во имя четверть правды. Такова ныне наша ситуация. Проще говоря, та четверть правды, которую несет в себе западное общество, зовется

203

свободой. А свобода — это дорога, и притом единственная дорога к совершенствованию. Без свободы можно усовершенствовать тяжелую индустрию, но не справедливость или истину. Новейшая история, начиная с Берлина и кончая Будапештом, должна была бы убедить нас в этом. Во всяком случае, таковы доводы в пользу моего выбора. Я бы даже сказал, что сам тоталитаризм много хуже всех тех зол, которые якобы собираются излечить тоталитаризмом. Этого мнения я твердо придерживаюсь. После двадцати лет нашей жестокой истории, из опыта которой я пытался ничего не отвергать, свобода представляется мне высшим благом, обусловливающим другие блага, как для обществ, так и для отдельных людей, для труда так же, как для культуры.

 

Чем я обязан Испании*

 

В последние мои приезды, когда я находился среди вас благодаря приглашению Средиземноморского содружества и ряда испанских организаций, я безусловно чувствовал себя более естественно и легко. Мы говорили о том, чтобы воздать почести людям, которых любили и уважали; на меня возложили обязанность с трибуны рассказать о наших общих чувствах. Тогда я мог это сделать в согласии с собственным сердцем и без замешательства, которое я испытываю в этот вечер.

Если откровенно, это почти то же самое замешательство, которое я уже начинал ощущать в октябре. Я никогда не стремился к почестям и отказывался от них всякий раз, когда мог, впрочем, не в силу собственной добродетели, а по причине самих моих недостатков. И еще в этом пункте мое безразличие соприкасается с моим убеждением. По правде говоря, я знаю, почему. Впрочем, мои соображения не представляют интереса для нашего сегодняшнего собрания. И я признаюсь вам в некотором моем замешательстве только для того, чтобы мне простили мои случайные недомолвки и заранее извинили неловкость в выражении благодарности.

204

Хотя я и решил теперь надолго уйти от дел, я охотно принял ваше предложение. Прежде всего потому, что среди вас есть люди моей крови, которым я никогда и ни в чем не мог отказать; далее, потому что знал, с каким добросердечием эти люди меня приглашали; и наконец, потому что эти люди — и вот о чем я хотел сказать сегодня — эти люди поддерживали меня в минуты, когда я впадал в уныние, нередко сталкиваясь с трудностями моего ремесла.

Да, ремесло это нелегкое. Я хотел бы рассказать вам о нем свободно, и мне нетрудно это сделать. На нынешнем этапе моего жизненного опыта я не стану избегать таких тем, как партия, церковь или любой вид конформизма, который губит наше общество, — я буду говорить только правду, в той мере, в какой я ее знаю. В последнее время мне приходилось читать о себе, что я — одиночка. Да, это так, если под этим понимают, что я ни от кого не завишу. Нет, поскольку я одиночка одновременно с миллионами наших братьев-одиночек, с которыми я шел в ногу. Одиночка или нет, я во всяком случае пытаюсь заниматься моим ремеслом и нахожу его порой жестоким, особенно в нашем страшноватом обществе интеллектуалов, где рефлекс занял место рефлексии, где целые секты почитают вероломство делом чести и где слишком часто злоба выдает себя за острый ум.

Если писатель склонен читать и слушать все то, что говорится, он скоро перестанет понимать, какому святому молиться. Некоторые представители правых партий упрекнут писателя в том, что он подписывает слишком много манифестов, а представители левой ориентации (по крайней мере, новой левой, я же принадлежу к старой) попеняют ему за то, что он подписал манифестов недостаточно много. Те же самые правые поставят ему в вину, что он гуманитарий, а левые — то, что он — аристократ. Правые обвинят его в том, что он пишет слишком плохо, а левые -— в том, что он пишет чересчур хорошо. Оставайтесь художником или стыдитесь быть им, говорите или молчите, вас все равно осудят. Что же остается делать, если не гордиться своей звездой и упрямо продолжать слепое и неуверенное продвижение вперед, присущее любому художнику, продвижение, которое его оправдывает при единственном условии, что он руководствуется

205

справедливым представлением одновременно о величии своего ремесла и незначительности собственной персоны.

Тем самым он нередко у всех вызывает недовольство и с этим нужно мириться. Однако, болезненно переживая упадок нашего общества, я себя от него не отделяю и понимаю, что обвинение относится и ко мне. Но, по крайней мере, я отказываюсь умножать его слабости. Я не отношусь к числу тех христиан, которые спешат поджечь церковь, лишь для того, чтобы испытать удовлетворение от мысли, что сей прекрасный труд они совершили, опередив материалистов. Я не отношусь ни к числу тех любителей свободы, которые стремятся украсить ее двойными цепями, ни к числу тех радетелей справедливости, которые полагают, что хорошо ей служат только тогда, когда несколько поколений обрекают на несправедливость. Я живу, как могу, в несчастной стране, богатой своим народом и своей молодостью, бедной (временно) своей элитой, в стране, устремившейся на поиски порядка и возрождения, в которое я верю. Но, если я живу в этой стране, которую люблю несмотря на все ее невзгоды, и в этом обществе, которое я не люблю несмотря на его авторитет, если я верю, что все мы неотвратимо, но по справедливости страдаем от общего зла, то это вовсе не потому, что я не представляю себе иной жизни, не потому, что я довольствуюсь призраком свободы, выжившим среди нас вопреки всему и окруженном мастерами порабощения. Без свободы и элементарной честности я не могу жить. Признав это однажды и придя к выводу, что эти блага — превыше всего, я подумал, что они должны быть обеспечены для всех и что, ожидая, когда наступит их царство, нужно неустанно бороться в меру своих сил, чтобы помочь им восторжествовать.

Такова идея, которую я положил в основу моего ремесла. Не знаю, слишком ли много или мало документов я подписал, вельможа я или демократ. Но я знаю, что пытался почитать мое ремесло за недостатком возможности наивно почитать себя самого. С особенным почтением я старался относиться к словам, которые писал, поскольку с их помощью я выказывал уважение к тем, кто мог их прочесть и кого я не хотел обмануть. Делать это приходилось в битвах, нередко изнуряющих, в битвах,

206

которые, откровенно говоря, стоили мне и все еще стоят немало. Однако битвы эти неизбежны; я вступал в них и буду вступать впредь. Но я знаю, они могли иссушить меня, заставить познать горести, для которых я не создан. Одним словом, они могли сделать меня скупым и отнять у меня ту великую силу радости и жизни, без которой нет ни одного художника.

В конечном счете я избежал такой опасности только потому, что стремился к дружбе, к вам, кому я многим обязан. Обязан почти всем. Эти люди — представители всех партий и всех стран. Это мои друзья из Франции; они знают, что я не могу говорить о них публично. Это, как собравшиеся сегодня, мои друзья из Израиля, того Израиля, который хотят разрушить, воспользовавшись алиби антиколониализма, Израиля, право которого на жизнь должны защищать и мы, бывшие свидетелями уничтожения миллионов евреев и считающие благим и справедливым то, что выжившие созидают свою отчизну, которую мы не смогли им дать или сохранить. Это также мои друзья из Южной Америки, и особенно из Колумбии, наконец-то свободной благодаря неутомимой деятельности нескольких человек, находящихся в этот вечер среди нас, тех, к кому все мы испытываем одинаковое уважение и привязанность.

Но вы — уверен — позволите мне на один вечер сделать для нас всех эту дружбу символом Испании изгнания. Мои испанские друзья, мы с вами отчасти одной крови, и я остаюсь в неоплатном долгу перед вашей родиной, перед ее литературой и ее народом, ее традициями. Но перед вами, чьи беды и нищета все еще существуют, я пребываю в ином долгу, о котором вы не догадываетесь. В жизни писателя-борца необходимы горячие источники для того, чтобы одержать победу над омрачением, о котором я говорил, и над иссушением души, сопровождающим борьбу. Вы были и остаетесь для меня одним из таких источников, и я всегда находил на своем пути вашу Деятельную и великодушную дружбу. Испания изгнания часто выказывала мне свою непомерную признательность. Изгнанники, нашедшие приют в Испании, сражались не один год и с достоинством приняли нескончаемую боль чужбины. Я же только писал, что правота на их стороне.

207

И только в награду за это уже несколько лет, как и в этот вечер, я читаю в ваших глазах верность и надежную испанскую дружбу, помогающую мне жить. Этой дружбой, явно превосходящей меру моих заслуг, я горжусь. По правде говоря, она одна возмещает мне то, чего я мог бы желать, но не имел. И я хотел бы поблагодарить вас и вместе с вами многих других за то, что вы так долго помогали мне утолять голод, о котором обычно предпочитают молчать и называть который в этот вечер нет необходимости. Я только хочу сказать всем вам, что сделаю все, чтобы быть достойным такой дружбы.

Я с вами не расстаюсь, я остаюсь верным вам. С моим именем свободная академия свободной страны недавно связала репутацию, которую мне легко принять, сознавая, что я смогу поставить ее вам на службу. Вы знаете, у меня нет привычки заявлять о грядущих победах и праздниках. Мы с вами понимаем, что наши сражения нескончаемы. Но они представляют собой нерв нашей жизни, саму нашу жизнь. Ведь главное то, что мы живем в них вместе, храня честность и сердечное тепло, которые я чувствую и сегодня. На прощанье благодарю вас и выражаю вам признательность вашего верного друга!

 

 

LA PREMIER HOMME*

 

От переводчика

 

Четвертого января 1960 года, по дороге из Прованса в Париж, на скользком от зимнего дождя шоссе врезался в дерево и разбился спортивный автомобиль. За рулем сидел Мишель Галлимар, племянник знаменитого издателя Гастона Галлимара, рядом — Альбер Камю. Камю погиб сразу. Мишель Галлимар скончался через несколько дней в больнице, его жена и дочь, которых выбросило из машины, чудом уцелели. Когда спасатели извлекли тело Камю из-под груды металла, на что им понадобилось два часа, они обнаружили у него в кармане неиспользованный железнодорожный билет: он собирался ехать в Париж поездом и только накануне изменил свои планы. Среди обломков автомобиля, разметанных более чем на сотню метров вокруг, была найдена дорожная сумка Камю и в ней черновая рукопись романа «Первый человек». Спустя много лет Катрин Камю, дочь писателя, подготовила текст к публикации. Книга вышла в апреле 1994-го, через тридцать четыре года после смерти автора.

«Камю упоминает о «Первом человеке» в своих записях начиная с 1951 года и называет его романом, — говорит Катрин Камю в интервью еженедельнику «Эвенман дю жеди». — Это должен был быть роман о женщинах, о любви и об Алжире. Камю собирал материалы об алжирской войне, они были приложены к рукописи». В той же дорожной сумке лежал блокнот с планами и заметками. Судя по этим записям, роман должен был состоять из трех частей. Камю успел написать первую и, видимо, примерно половину второй. Роман посвящается матери и по сути своей автобиографичен, хотя, как явствует и из самого текста, и из заметок Камю, это «в то же время (курсив автора) история конца целого мира — пронизанная сожалением о годах света…» Мир, который имеет в виду Камю, это арабо-французская цивилизация в Алжире, где он родился и вырос в эпоху, когда арабы и французы еще спокойно уживались на этой земле. В какой-то момент Камю хотел назвать книгу «Адам». «По существу, каждый из нас, и я в том числе, — сказал

211

он в 1959 году журналисту одной из итальянских газет, — это в некотором смысле первый человек, Адам своей собственной истории». Есть у этого названия и более конкретный смысл: первым человеком, оторванным от своих корней, ощущал себя в Африке любой француз-эмигрант, даже если он, как и сам Камю, там родился.

В разговорах с друзьями Камю иногда называл будущую книгу своей «Войной и миром». По абсурдной — используя термин Камю — прихоти судьбы огромный замысел воплотился всего лишь на ста сорока четырех страницах, к тому же пролежавших под спудом треть столетия. Однако и этих страниц оказалось достаточно для ошеломляющего успеха. За две недели был распродан весь первый тираж — 125 000 экземпляров. Около двух десятков зарубежных издательств запросили права на перевод. «Это книга-друг, которая теперь всегда будет с нами», — пишет Мишель Курно в еженедельнике «Нувель обсерватёр». «Во Франции сейчас возник своего рода культ Камю. Успех «Первого человека» невероятный. Мы никогда ничего подобного не видели» (Антуан де Годмар, «Либерасьон»). «Чтобы в черновике мог с такой силой проявиться талант — это уже чудо. «Первый человек» в том виде, в каком он есть, мгновенно станет классикой» (Пьер Анкель, «Эвенман дю жеди»). «Каждое неразборчивое слово, каждое многоточие будоражит наше воображение. Таков парадокс оборванных смертью книг: в большей степени, чем все остальные, они кажутся нам живыми» (Флоранс Нуавиль, «Монд»).

Почему же этой рукописи, пусть черновой, но представляющей собою целостное повествование и принадлежащей перу нобелевского лауреата, пришлось ждать своего часа тридцать с лишним лет? После смерти Камю его друзья — поэт Рене Шар, Робер Галлимар (отец погибшего Мишеля), Роже Гренье (один из ведущих сотрудников издательства «Галлимар»), Жан Гренье (философ, в прошлом преподаватель алжирского лицея, где учился Камю; в тексте романа назван инициалами Ж.Г.) — прочли первую машинописную копию рукописи, сделанную женой Камю, Франсин, и единодушно решили, что публиковать ее не следует, ибо сырой, не правленный автором текст вряд ли принесет Камю новую славу и только даст лишние аргументы в руки его недоброжелателям. Сейчас это может вызвать удивление, особенно после полного триумфа книги, но тогда, в шестидесятом году, в разгар алжирской войны, иное решение могло, вероятно, оказаться губительным для последующей судьбы романа.

Отношение к войне в Алжире было среди французской левой интеллигенции однозначным и непримиримым. Североафриканских французов, прозванных вполне красноречиво «черноногими», не жаловали в метрополии, куда они вынуждены

212

были бежать, бросая за морем свои дома и возделанные земли. Алжир, а не Франция, постепенно стал для этих людей родиной, с трудом обретенной на чужом континенте, а потом безвозвратно потерянной. Один из временных пластов романа Камю охватывает этот драматический момент утраты: герой в поисках «своей собственной истории» приезжает из Парижа в Алжир и застает едва ли не последние дни того «царства нищеты и света», в котором прошло его детство.

В ситуации, когда левая общественность хором клеймила колониальную войну, посмертная публикация «Первого человека» с его ностальгией и трагическим осмыслением алжирских событий вполне могла сыграть роль красного плаща на арене корриды. Отношение Камю к этой теме было слишком сложным, чтобы укладываться в рамки политической кампании, не говоря уже о том, что его мать, несмотря на массовую эмиграцию французов из Алжира, по-прежнему оставалась там. Получая в 1957 году Нобелевскую премию, он сказал одному из журналистов: «Между справедливостью и матерью я выбираю мать». Разумеется, это замечание не осталось без язвительных комментариев прессы, для которой Камю уже давно стал объектом довольно пристрастной критики.

Началось это с его разрыва с Сартром, с которым их связывала тесная дружба с сорок четвертого года. Ссора произошла после выхода в 1951 году философской книги Камю «Бунтующий человек», где он осудил историческую утопию Маркса, обернувшуюся политическим цинизмом Ленина и сталинским террором. Сегодня не только нам, но и французам, если только они сами не застали то время, трудно представить себе, какого мужества требовала в сверхполитизированной послевоенной Франции подобная позиция по отношению к Советскому Союзу. Если человек не причислял себя к правым — что для Камю было совершенно невозможно, — то изобличая (за пять лет до речи Хрущева на XX съезде) сталинский социализм, он как бы бросал вызов «своим», нарушал табу, рискуя не только репутацией, но и определенным местом в обществе. В молодости членство Камю в компартии ограничилось двумя годами (1935—1937). Неприятие политического насилия уводило его все дальше и дальше от бывших единомышленников, причем не только от коммунистов, но и от той части левой интеллигенции, чьим признанным мэтром и лидером был Сартр. Так называемый сартровский выбор «грязных рук», иначе говоря, согласие запятнать себя кровью во имя будущего блага человечества, был для Камю неприемлем. Их полемика, начавшаяся в 1952 году на страницах журнала «Тан модерн», глухо продолжалась потом уже в самих произведениях обоих писателей и закончилась лишь со смертью Камю. Камю не мог простить Сартру его «ультра-

213

большевизм», Сартр обвинял Камю в буржуазном мировоззрении.

Между тем иметь «буржуазное мировоззрение» издавна считалось в Париже, гордом по сей день своими баррикадами, весьма дурным тоном. Тот, кто вешал на писателя подобный ярлык, заведомо отдавал его на растерзание прессе. Присуждение Камю Нобелевской премии только подлило масла в огонь, о чем можно судить по некоторым газетным откликам тех дней: «Присуждая премию Камю, Нобелевский комитет увенчал исчерпавшее себя творчество» (Жан Лоран, «Ар»). «Желая прославить молодого писателя, не благословила ли шведская Академия ранний склероз?» (Роже Стефан, «Франс-Обсерватёр»). Подавленный этой атмосферой враждебности, окружавшей его имя, и развитием событий в Алжире, Камю в последние годы жизни ничего не публиковал. На деньги Нобелевской премии он купил дом в Провансе, в деревне Лурмарен, где находится теперь на деревенском кладбище его могила, и вдали от Парижа занялся работой над будущим романом.

Прошло время, страсти улеглись, и публикация рукописи стала возможна. Началась тяжелая и кропотливая работа над текстом. Два года дочь Камю работала с лупой и увеличенными фотокопиями, расшифровывая его мелкую скоропись. «Когда у Камю кончались в ручке чернила, он все равно продолжал писать», — рассказывает она. Мучили ее и вполне естественные сомнения: «Камю по шесть раз перерабатывал свои рукописи. Он наверняка не стал бы печатать текст в таком виде. Через это трудно переступить». Некоторая путаница в именах персонажей и все стилистические шероховатости, которых в этой черновой рукописи совсем немного, в публикации (и в переводе) сохранены.

Когда отец погиб, Катрин было четырнадцать лет, но из рассказов матери она знала, что Камю был недоволен тем, как у него шла работа, и хотел уничтожить бо́льшую часть написанного, чтобы начать все сначала. Однако не уничтожил — может быть, просто не успел, и роман вышел — такой, каким застала его смерть автора. Никто, в том числе и Катрин Камю, не предполагал, что прием будет столь восторженным, и две недели спустя, отвечая на вопросы газеты «Монд», она с радостным удивлением признается: «Я не ожидала, что новая встреча с Камю будет таким счастьем!»

 

И. Кузнецова

К читателю

 

Сегодня мы публикуем рукопись «Первого человека». Камю работал над ней перед смертью. Рукопись была найдена в его дорожной сумке 4 января 1960 года. Она состояла из 144 страниц, написанных как писалось, местами без точек и запятых, быстрым неразборчивым почерком, без всякой последующей правки (см. воспроизведение листов рукописи в тексте).

Текст подготовлен по рукописи и первой машинописной копии, сделанной Франсин Камю. Для облегчения понимания мы восстановили пунктуацию. Слова, в прочтении которых мы не уверены, взяты в квадратные скобки. Там, где расшифровать слово не удалось, в квадратных скобках оставлен пробел. В сносках звездочкой обозначены варианты, надписанные в рукописи над строкой; буквой — пометки на полях, цифрой — примечания издателя.

В приложения вошли листки (мы пронумеровали их от I до V): два были вложены в рукопись (листок I — перед главой четвертой, листок II — перед главой 6-бис), остальные (III, IV и V) лежали в конце.

Блокнот, озаглавленный «Первый человек (Заметки и планы)» — маленький блокнот в клетку на проволочной спирали, который поможет читателю представить себе, как автор собирался в дальнейшем строить свое произведение, — тоже печатается в приложениях, после листков.

Когда вы прочтете «Первого человека», вы поймете, почему мы добавили к приложениям письмо, которое Альбер Камю после присуждения ему Нобелевской премии отправил своему Учителю Луи Жермену, и последнее письмо Луи Жермена к нему.

Мы приносим благодарность Одетт Диань Креаш, Роже Тренье и Роберу Галлимару за помощь, которую они оказывали нам с неизменной дружеской самоотверженностью.

 

Катрин Камю

215

ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК

 

Хранительница — вдова Камю.

 

I

 

ПОИСКИ ОТЦА

 

Тебе, которая никогда не сможет прочесть эту книгуа.

 

Над повозкой, ехавшей в сумерках по каменистой дороге, неслись к востоку густые тяжелые тучи. Тремя днями раньше они заклубились и набухли над Атлантическим океаном, дождались западного ветра и тронулись: они двигались сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, проплыли над фосфоресцирующей осенней водой, достигли материка, повисли клочьямиб на марокканских хребтах, потом снова сбились гуртом на высоких плато Алжира и теперь, подойдя к тунисской границе, устремились к Тирренскому морю, чтобы там затеряться. После гонки в несколько тысяч километров над пространством гигантского острова, окруженного с севера беспокойной водной стихией, а с юга — неподвижным морем песка, промчавшись над этой безымянной землей не намного быстрее, чем проходили по ней в былые века империи и народы, они потеряли разбег, отяжелели, и некоторые из них уже растекались, роняя крупные редкие капли, стучавшие по брезенту повозки над головой четверых путешественников.

Повозка скрипела, катясь по едва утрамбованной, хотя и четко обозначенной дороге. Время от времени из-под железного обода или из-под копыт вылетали искры и мелкий камешек ударялся о деревянную стенку повозки или глухо шлепался на рыхлую землю обочины. Однако пара в упряжке шла ровно, небольшие лошадки спотыкались лишь изредка и, выгибая грудь, тянули повозку с тяжелым скарбом, неуклонно оставляя позади километры до-

216

роги. Одна временами шумно выпускала воздух через ноздри и сбивалась с ноги. Тогда араб, правивший лошадьми, хлестал ее плашмя потертыми* вожжами, и она снова выравнивала шаг.

Человек, занимавший место спереди, подле кучера, француз лет тридцати, смотрел на колыхавшиеся перед ним крупы. Крепкий, коренастый, светлоглазый, с продолговатым лицом, высоким прямым лбом и энергичным подбородком, он был одет, несмотря на позднюю осень, в тиковую куртку на трех пуговицах, застегнутую, по тогдашней моде, под горлом, и легкий картуза, из-под которого виднелись коротко подстриженные волосыб. Когда по капоту забарабанил дождь, он обернулся и заглянул в глубь повозки: «Как ты?» — крикнул он. С задней скамьи, зажатой между козлами и нагромождением старых чемоданов, ему слабо улыбнулась бедно одетая, закутанная в широкую грубошерстную шаль женщина. «Да, да», — отозвалась она и слегка взмахнула рукой, словно извиняясь. Прижавшись к ней, спал четырехлетний мальчик. У нее было нежное правильное лицо, волосы, как обычно у испанок, черные и вьющиеся, маленький прямой нос, красивые и теплые карие глаза. Но что-то в этом лице поражало. Не столько даже сковавшая его маска усталости или внутреннего напряжения, сколько некий отсутствующий взгляд, выражение тихой отрешенности, постоянно блуждающее на лицах некоторых юродивых, но проступавшее лишь мимолетно в прекрасном облике этой женщины. В ее необычайно добрых глазах мелькал порой отсвет беспричинного страха, который тут же угасал. Загрубевшей от работы, чуть узловатой в суставах рукой она легонько похлопала мужа по спине: «Все хорошо, хорошо», — сказала она. И, сразу перестав улыбаться, выглянула из-под брезента на дорогу, где уже блестели лужи.

Мужчина повернулся к невозмутимому арабу в тюрбане с желтой тесьмой, казавшемуся толстяком из-за широченных, стянутых над икрами шаровар. «Далеко еще?» Араб улыбнулся сквозь густые седые усы. «Восемь километров, и ты на месте». Мужчина оглянулся, посмотрел на жену,

217

без улыбки, но заботливо. Она не сводила глаз с дороги. «Дай мне вожжи», — сказал мужчина. «Как угодно». Араб повиновался, они поменялись местами. Двумя ударами вожжей пассажир овладел лошадьми, те выправили шаг и сразу пошли быстрее. «Ты знаешь лошадей», — сказал араб. Последовал краткий, без улыбки, ответ: «Знаю».

Сумерки угасали, и внезапно наступила полная тьма. Араб снял с подставки квадратный фонарь, повернулся спиной к лошадям и, испортив несколько грубых спичек, зажег в нем свечу. Потом поставил фонарь на прежнее место. Дождь стучал теперь мерно и тихо. Он поблескивал в круге тусклого света и наполнял окружающий мрак легким шорохом. Иногда у обочины возникали заросли колючего кустарника или низкорослые деревья, на несколько секунд слабо высвеченные фонарем. Но большую часть времени они ехали среди голых равнин, казавшихся еще необъятнее из-за темноты. Только запахи выжженных трав да порой острый дух удобрений говорили о том, что тут есть возделанные земли. Женщина сзади что-то сказала, возница слегка придержал лошадей и наклонился к ней. «Здесь так безлюдно», — сказала она. — «Тебе страшно?» — «Что-что?» Мужчина повторил, на сей раз почти крича. «Нет, нет, с тобой я не боюсь». Но она выглядела встревоженной. «Тебе больно», — сказал мужчина. — «Немного». Он подхлестнул лошадей, и снова громкий стук восьми подкованных копыт и скрип колес, вдавленных в колеи, наполнили тьму.

То была осенняя ночь 1913 года. Путешественники выехали двумя часами раньше со станции Бон, куда прибыли из Алжира, проведя сутки на жестких скамьях вагона третьего класса. Они отыскали там араба с лошадьми, который ждал их, чтобы доставить в усадьбу, расположенную возле небольшой деревеньки, километрах в двадцати от города, — мужчине предстояло работать там управляющим. Какое-то время ушло на то, чтобы погрузить чемоданы и прочий багаж, да еще их задержала плохая дорога. Словно почувствовав беспокойство своего спутника, араб сказал: «Не бойтесь, бандитов здесь нет». — «Они есть везде, — отозвался француз. — Но я для них кое-что припас». И он похлопал себя по внутреннему карману. «Ты прав, — согласился араб. — Ненормальных всюду хватает». В этот момент женщина окликнула мужа:

218

«Анри, мне больно». Мужчина чертыхнулся и еще подхлестнул лошадейа. «Уже близко», — сказал он. Минуту спустя он оглянулся. «Болит?» Она улыбнулась ему странной отрешенной улыбкой, лицо ее при этом не выражало муки. «Да, очень». Он посмотрел на нее все так же серьезно. Она опять сделала извиняющийся жест. «Ничего. Это, наверно, от тряски». — «Смотри, — сказал араб. — Вон деревня». В самом деле, чуть впереди, слева от дороги, виднелись затуманенные дождем огни Сольферино. «Но ты бери вправо», — посоветовал араб. Мужчина заколебался, повернулся к жене. «Едем в деревню или домой?» — спросил он. «Домой, лучше домой». Проехав еще немного, они свернули направо, к ожидавшему их незнакомому дому. «Еще километр», — сказал араб. «Мы уже почти приехали», — крикнул француз жене. Она сидела скорчившись, закрыв лицо руками. «Люси», — позвал он. Она не шевельнулась. Мужчина тронул ее за плечо. Она беззвучно плакала. Он закричал, жестикулируя и старательно выговаривая каждый слог: «Ты сейчас сможешь лечь. Я съезжу за доктором». — «Да, съезди. По-моему, началось». Араб смотрел на них с недоумением. «Она рожает, — сказал мужчина. — В деревне есть врач?» — «Да. Если хочешь, я привезу его». — «Нет, ты оставайся в доме. Присмотри за ней. Я обернусь скорее. Есть у него машина или лошадь?» — «Машина». Араб повернулся к женщине: «У тебя будет мальчик. Красавец». Женщина улыбнулась ему, явно не понимая, что он говорит. «Она плохо слышит, — сказал мужчина. — Дома кричи громче и всё показывай жестами».

Повозка вдруг покатилась почти бесшумно. Сузившаяся внезапно дорога была вымощена туфом. Она вела вдоль крытых черепицей сараев, за которыми виднелись первые ряды виноградников. В нос им ударил острый запах виноградного сусла. Затем они миновали какие-то длинные строения с высокими крышами, и колеса зашуршали по шлаку — это было что-то вроде двора, голого, без единого деревца. Араб, молча перехватив вожжи, резко их натянул. Лошади остановились, одна из них захрапелаб. Араб указал на маленький, выбеленный известью домик. Низкая дверь с голубыми от купороса краями была увита

219

виноградом. Мужчина спрыгнул с повозки и побежал под дождем к дому. Он отворил дверь. Она вела в темное помещение, где пахло остывшим очагом. Араб прошел в темноте к камину и, чиркнув охотничьей спичкой, зажег керосиновую лампу, висевшую над круглым столом. Мужчина беглым взглядом окинул побеленную кухню с облицованной красными плитками раковиной, старым буфетом и отсыревшим календарем на стене. Лестница, тоже из красных плиток, вела на второй этаж. «Затопи», — сказал он арабу и вернулся к повозке. (Отнес в дом мальчика?) Женщина молча ждала. Он взял ее на руки, чтобы поставить на землю, и, задержав на миг в объятиях, заглянул ей в лицо. «Ты идти можешь?» — «Да», — проговорила она и узловатыми пальцами погладила его по плечу. Он провел ее к дому. «Подожди», — сказал он. Араб уже развел огонь и ловкими привычными движениями подбрасывал в очаг сухие виноградные побеги. Женщина остановилась у стола, обхватив руками живот, и по ее красивому запрокинутому лицу, освещенному керосиновой лампой, пробегали короткие судороги боли. Казалось, она не замечает ни сырости, ни запаха запустения и нищеты. Мужчина возился в комнатах наверху. Потом он вышел на лестницу. «В спальне камина нет?» — «Нет, — отозвался араб. — И в другой комнате тоже». — «Иди сюда», — сказал мужчина. Араб поднялся к нему. Через несколько минут он появился снова, пятясь и таща матрац, который мужчина держал за другой конец. Они положили его у очага. Хозяин отодвинул стол в угол, а араб снова поднялся наверх и вскоре спустился с подушкой в виде валика и одеялами. «Ложись», — сказал мужчина жене и подвел ее к матрацу. Она остановилась в нерешительности. Теперь отчетливо чувствовался запах сырого конского волоса, поднимавшийся от матраца. «Я не могу раздеться», — сказала она, опасливо оглядываясь вокруг, словно только что заметила обстановку дома… «Сними нижнее белье», — сказал мужчина. И повторил: «Сними нижнее белье». Потом повернулся к арабу: «Спасибо. Выпряги лошадь. Я поеду верхом». Араб вышел. Женщина раздевалась, стоя спиной к мужу, который тоже отвернулся. Затем она легла и, едва натянув на себя одеяла, вдруг закричала, протяжно, открытым ртом, будто хотела разом дать выход всей накопившейся боли. Мужчина стоял перед матра-

220

цем, не пытаясь унять ее крик, а когда она смолкла, снял картуз, встал на одно колено и поцеловал прекрасный лоб над закрытыми веками. Потом снова надел картуз и вышел под дождь. Распряженная лошадь вертела крупом, упираясь передними ногами в шлак. «Я поищу седло», — сказал араб. — «Не надо, оставь вожжи. Я поеду так. Отнеси вещи в кухню. У тебя есть жена?» — «Умерла. Она была старая». — «А дочь?» — «Нет, хвала небу. Есть жена сына». — «Скажи ей, чтоб пришла». — «Хорошо. Поезжай с миром». Мужчина посмотрел на старого араба, который улыбался ему сквозь мокрые усы, неподвижно стоя под мелким дождем. Сам он так и не улыбнулся, а лишь продолжал смотреть на него внимательными светлыми глазами. Потом протянул ему руку, которой тот коснулся по арабскому обычаю кончиками пальцев и поднес пальцы к губам. Мужчина повернулся, скрипнув каблуками по шлаку, подошел к лошади, вскочил ей на спину и уехал тяжелой рысью.

Оставив позади усадьбу, он двинулся в сторону развилки, откуда они в первый раз увидели огоньки деревни. Теперь огни светили ярче, дождь перестал, уходившая вправо дорога вела в деревню прямо через виноградники, и было видно, как в них местами поблескивает мокрая проволока. Примерно на полпути лошадь сама сбавила ход и пошла шагом. Они подъехали к какому-то прямоугольному сооружению: одна половина его была каменной и явно жилой, а другая, большая, — дощатой, с широким навесом над чем-то вроде полукруглого прилавка. В каменной части виднелась дверь с надписью: «Сельскохозяйственная столовая мадам Жак». Из-под двери пробивался свет. Мужчина остановил лошадь прямо у входа и, не спешиваясь, постучал. Из-за двери тут же отозвался звонкий, решительный голос: «Кто там?» — «Я новый управляющий усадьбы Сент-Апотр. У меня жена рожает. Нужна помощь». Никто не ответил. Через некоторое время защелкали задвижки, кто-то долго отодвигал и снимал засовы, потом дверь приоткрылась. Он увидел кудрявые черные волосы и европейское женское лицо с круглыми щеками и чуть приплюснутым носом над полными губами. «Меня зовут Анри Кормери. Вы не могли бы пойти к моей жене? Я еду за врачом». Она взглянула на него острыми, проницательными глазами, привыкшими оцени-

221

вать людей и смотреть в лицо опасности. Он твердо выдержал ее взгляд, но не добавил ни слова. «Хорошо, сейчас, — сказала она. — Поезжайте, не теряйте времени». Он поблагодарил ее и ударил лошадь каблуками. Через несколько минут он въехал в деревню, миновав нечто вроде земляных укреплений. Перед ним лежала деревенская улица, судя по всему, единственная, с маленькими, похожими друг на друга одноэтажными домиками; он доехал по ней до небольшой площади, вымощенной туфом, где на его пути неожиданно вырос металлический каркас музыкальной эстрады. Площадь, как и улица, была пустынна. Кормери уже направился было к ближайшему дому, как лошадь вдруг шарахнулась в сторону. Из темноты возник араб в рваном бурнусе, шедший ему навстречу. «Где живет доктор?» — едва увидев его, спросил Кормери. Араб внимательно оглядел его. «Поезжай за мной», — сказал он. Они двинулись по улице в обратную сторону. На одном из зданий с высоким фундаментом и побеленной известью лестницей было написано: «Свобода. Равенство, Братство». Рядом, за невысокой оштукатуренной стеной, темнел палисадник, в глубине которого виднелся дом. «Здесь», — указал араб. Кормери соскочил с лошади и быстрым шагом, в котором не чувствовалось усталости, пересек палисадник, не обнаружив там никакой растительности, кроме единственной чахлой пальмы с высохшими ветвями и гнилым стволом. Он постучал в дверь. Никто не ответила. Он оглянулся. Араб молча стоял и ждал. Кормери постучал снова. В доме послышались шаги и остановились у двери. Но она не открылась. Кормери постучал еще раз и сказал: «Мне нужен врач». Засовы тут же были отодвинуты, и дверь отворилась. Вышел высокий, крепкий мужчина в гетрах, с молодым розовощеким лицом, но почти совсем седой. Он натягивал охотничью куртку. «Господи, откуда вы взялись? — спросил он с улыбкой. — Я никогда вас не видел». Кормери объяснил, кто он. «Ах да, мэр говорил мне про вас. Но что это вам вздумалось ехать в такую дыру рожать?» Кормери ответил что, по их расчетам, это должно было произойти позже, но, видимо, они ошиблись. «Ничего, бывает. Поезжайте домой. Я оседлаю Матадора и поеду следом».

222

На полпути, под вновь зарядившим дождем, доктор на серой в яблоках лошади нагнал Кормери, который уже насквозь промок, но по-прежнему держался в седле прямо. «Веселое у вас новоселье, — крикнул ему доктор. — Но вы увидите, здесь вовсе не так плохо, если не считать москитов и местных банд».

Он поравнялся с Кормери. «Что касается москитов, то до весны можете быть спокойны. А вот насчет бандитов…» Он засмеялся, но его спутник по-прежнему ехал молча. Врач с любопытством посмотрел на него: «Не бойтесь, — сказал он, — все будет хорошо». Кормери устремил на врача спокойные светлые глаза и сказал с оттенком теплоты в голосе: «Я не боюсь. Я привык к передрягам». — «Это первенец?» — «Нет, у меня сын четырех лет, я оставил его в Алжире у тещи»1. Они подъехали к развилке и свернули в сторону усадьбы. Вскоре из-под лошадиных копыт полетел шлак. Когда лошади остановились и стало тихо, они услышали из дома громкий крик. Оба спешились. Какая-то тень поджидала их у дверей под диким виноградом, с которого струйками стекала вода. Подойдя ближе, они увидели старого араба, прикрывавшего голову мешком. «Здравствуй, Каддур, — сказал врач. — Как там дела?» — «Не знаю, я никогда не захожу к женщинам». — «Хорошее правило, — сказал врач. — Особенно когда они кричат». Но больше никаких криков не было слышно. Доктор отворил дверь и вошел, Кормери последовал за ним.

В камине горело высокое пламя, освещая комнату ярче, чем медная керосиновая лампа, висевшая под потолком. Раковина справа от входа оказалась завалена металлическими кувшинами и полотенцами. Слева, перед маленьким шатким буфетом светлого дерева, стоял теперь сдвинутый из центра комнаты стол. На нем валялись какие-то свертки, шляпная картонка, потертый саквояж. Во всех углах громоздились старые чемоданы и среди них большая плетеная корзина; вещи занимали всю комнату, свободное место оставалось только посередине, возле огня. Там, на матраце, повернутом под прямым углом к камину, чуть запрокинув голову, лежала женщина. Волосы ее

223

разметались по подушке без наволочки. Одеяла покрывали теперь лишь верхнюю половину тела. Рядом стояла на коленях хозяйка столовой, заслоняя открытую часть матраца. Она выжимала над тазом полотенце, и с него капала красная вода. Напротив, по-восточному поджав под себя ноги, сидела арабская женщина с открытым лицом, протягивая жестом дарительницы другой эмалированный таз, чуть облупившийся, над которым поднимался густой пар. Между ними белела подстеленная под роженицу сложенная простыня. Тени и отсветы пламени скользили по стенам, выбеленным известью, по разбросанным чемоданам, покрывали красными бликами лица возившихся у огня сиделок и тело женщины под грудой одеял.

Когда вошли мужчины, арабка быстро взглянула на них и, коротко хохотнув, снова отвернулась к огню, по-прежнему держа таз худыми смуглыми руками. Хозяйка столовой, увидев их, радостно воскликнула: «Вы уже не нужны, доктор. Все произошло само собой». Она встала, и мужчины увидели на матраце что-то бесформенное и окровавленное, неподвижное, но чуть заметно подрагивающееа и издававшее теперь тихий протяжный звук, похожий на глухое поскрипывание, едва уловимое ухом. «Ну что ж, — отозвался доктор. — Надеюсь, вы не трогали пуповину?» — «Нет, — смеясь ответила женщина. — Надо же было хоть что-нибудь вам оставить». Она отошла, уступив место доктору, который снова заслонил новорожденного от Кормери, застывшего на пороге с картузом в руке. Доктор присел на корточки, открыл свой чемоданчик, взял из рук второй женщины таз, и та сразу же отошла от освещенного места, скрывшись в темном углу за камином. По-прежнему стоя спиной к двери, доктор вымыл руки, потом полил их спиртом, слегка отдающим виноградной водкой, и спиртной дух тут же наполнил комнату. В этот миг роженица подняла голову и увидела мужа. Чудесная улыбка преобразила ее красивое измученное лицо. Кормери подошел к матрацу. «Вот он», — выдохнула она и протянула руку к ребенку. «Да, да, — сказал доктор. — Лежите спокойно». Женщина вопросительно посмотрела на него. Кормери, стоявший в ногах, успокоил ее знаком. «Лежи». Она откинулась на подушку. Док-

224

тор возился, склонившись над одеялом. Потом он выпрямился и встряхнул что-то перед собой. Раздался слабый крик. «Мальчик, — сказал врач. — К тому же красавчик». — «Он хорошо начал, — сказала хозяйка столовой. — С новоселья». Арабка в углу засмеялась и захлопала в ладоши. Кормери посмотрел на нее, и она смущенно отвернулась. «Хорошо, — сказал доктор. — А теперь оставьте нас ненадолго одних». Кормери взглянул на жену. Лицо ее по-прежнему было запрокинуто. Только руки, спокойно лежавшие поверх грубого одеяла, еще напоминали об улыбке, которая только что наполнила и преобразила убогую комнату. Он надел картуз и направился к двери. «Как назовете?» — крикнула хозяйка столовой. «Еще не знаю, мы об этом не думали». Он посмотрел на ребенка. «Мы назовем его Жак, в вашу честь, потому что вы были рядом». Она залилась смехом, и Кормери вышел. Под виноградом по-прежнему стоял араб, накрывшись мешком. Он взглянул на Кормери, но тот ничего не сказал. «Держи», — сказал араб, протягивая ему кончик мешка. Кормери накрылся. Он почувствовал прикосновение плеча старого араба, запах дыма, шедший от его одежды, и дробное постукивание капель по мешку над их головами. «Мальчик», — сказал он, не глядя на араба. «Хвала небу, — отозвался тот. — Ты большой человек». Вода, скопившаяся за тысячи километров отсюда и пришедшая из такой дали, лилась перед ними на шлак, усеянный множеством лужиц, и на темные виноградники, где по-прежнему мерцали отблески мокрой проволоки. Она уже не дойдет до моря на востоке и будет теперь заливать здешний край, болотистую пойму реки и окрестные горы, всю эту огромную, почти безлюдную землю, чей острый запах вдыхали сейчас двое мужчин, стоя вплотную друг к другу под одним мешком, пока у них за спиной то затихал, то вновь раздавался слабый крик.

Поздно ночью, лежа в майке и кальсонах на втором матраце подле жены, Кормери смотрел, как пляшут на потолке блики огня. Комната была прибрана. По другую сторону от жены, в бельевой корзине, лежал ребенок, совсем тихо, лишь время от времени издавая слабое бульканье. Жена тоже спала, повернувшись к нему лицом и чуть приоткрыв рот. Дождь перестал. Завтра надо будет приниматься за работу. Загрубелая, почти шершавая рука

225

жены, лежавшая рядом с ним, тоже напоминала ему о работе. Кормери протянул руку, тихонько положил ее на ладонь жены и, откинувшись на подушку, закрыл глаза.

 

Сен-Бриё

 

аСорок лет спустя, в коридоре поезда, шедшего в Сен-Бриё, стоял человек и неодобрительно смотрел, как под бледным солнцем весеннего дня проплывает мимо плоская тесная низина, усеянная на всем пути от Парижа до Ла-Манша деревнями и уродливыми постройками. Луга и пахотные земли, которые возделываются веками до последнего квадратного метра, сменяли друг друга. В плаще, без шляпы, коротко стриженный, с тонким удлиненным лицом и прямым взглядом голубых глаз, пассажир был хорошо сложен и, несмотря на свои сорок лет, выглядел худощавым. Ворот его плаща был распахнут, сильные руки спокойно лежали на поручне, он стоял, непринужденно выставив вперед ногу, и казался уверенным и энергичным. Поезд замедлил ход и остановился на маленькой невзрачной станции. Молодая женщина, довольно элегантная, прошла по перрону мимо окна, где стоял мужчина. Она остановилась, чтобы переложить чемодан в другую руку, и в этот миг заметила его. Он смотрел на нее улыбаясь, и она, не удержавшись, улыбнулась в ответ. Мужчина опустил стекло, но поезд уже тронулся. «Жаль», — сказал он. Женщина все еще улыбалась.

Пассажир вернулся в купе третьего класса и сел на свое место у окна. Напротив него мужчина с редкими прилизанными волосами, явно моложе, чем можно было предположить по одутловатому, в красных прожилках лицу, сидел согнувшись, с закрытыми глазами, и шумно дышал, определенно страдая от трудностей пищеварения; время от времени он бросал быстрые* взгляды на своего визави. Рядом с ним принаряженная крестьянка в причудливой шляпе, украшенной восковой виноградной гроздью, вытирала нос рыжему ребенку с тусклым бесцветным лицом. Улыбка исчезла с лица путешественника. Он

226

достал из кармана журнал и начал рассеянно читать статью, вызывавшую у него зевоту.

Через некоторое время поезд остановился, и небольшая табличка с надписью «Сен-Бриё» медленно вплыла в проем окна. Пассажир встал, легко снял с багажной сетки чемодан, попрощался с попутчиками, ответившими ему с удивлением, и, быстро выйдя из купе, спустился по трем вагонным ступенькам на перрон. Там он посмотрел на измазанную сажей ладонь, которой брался за медную ручку вагона, вынул носовой платок и тщательно вытер руку. Потом направился к выходу вместе с толпой постепенно нагнавших его пассажиров, одетых в темное, с одинаковым землистым цветом лица. Он терпеливо встал в очередь под навесом с маленькими колоннами, отдал свой билет, потом подождал, пока молчаливый дежурный его вернет, прошел через зал ожидания, где единственным украшением грязных голых стен были старые плакаты, на которых даже Лазурный берег окрасился в угольные тона, и в косых предвечерних лучах солнца быстро зашагал по улицам к центру города.

В гостинице он спросил забронированный заранее номер, отказался от услуг горничной с похожим на картофелину лицом, которая хотела поднести ему чемодан, но, когда она привела его в номер, дал ей чаевые, вызвавшие на ее лице подобие симпатии. Потом он еще раз вымыл руки и тем же быстрым шагом снова спустился вниз, не заперев дверь на ключ. В холле он увидел горничную, спросил у нее, как пройти к кладбищу, получил многословные объяснения, любезно выслушал их и пошел в указанном направлении. Он шел по унылым узким улицам с однообразными скучными домами, крытыми уродливой красной черепицей. Лишь иногда старые дома с выступающими наружными балками радовали глаз покосившейся шиферной крышей. Редкие прохожие даже на миг не задерживались перед витринами, заполненными посудой, шедеврами из пластика и нейлона и чудовищной керамикой, какую можно встретить в любом городе современного Запада. Только в продуктовых лавках царило изобилие. Кладбище было обнесено высокими угрюмыми стенами. Неподалеку от ворот — жалкие цветочные лотки и мастерские по изготовлению надгробий. У двери °Дной из них приезжий остановился, засмотревшись на

227

мальчика с живым смышленым личиком, который делал уроки на могильной плите, еще не имевшей надписи. Он вошел в ворота и свернул к домику сторожа. Сторожа не было. Он подождал в тесной, плохо обставленной конторе, потом обнаружил план кладбища и принялся его изучать. Тут появился сторож. Это был высокий жилистый человек с крупным носом, пропахший потом в своей наглухо застегнутой куртке. Приезжий спросил, здесь ли похоронены жертвы первой мировой войны. «Да, — ответил сторож, — этот участок называется «Память Франции». Как фамилия покойника?» — «Анри Кормери», — ответил посетитель.

Сторож раскрыл большую книгу, обернутую в упаковочную бумагу, и провел коричневатым пальцем по списку фамилий. Палец остановился. «Кормери Анри, — прочел сторож. — Смертельно ранен в битве на Марне, скончался в Сен-Бриё 11 октября 1914 года». — «Это он», — сказал посетитель. Сторож закрыл книгу. «Пойдемте». — сказал он. И повел его к первым рядам могил — одни были скромные, другие — претенциозные и уродливые, разукрашенные мраморными завитушками и блестящей мишурой, способной обезобразить все что угодно. «Родственник?» — рассеянно спросил сторож. — «Отец». — «Тяжело», — посочувствовал тот. «Да нет, мне и года не было, когда он погиб. Так что сами понимаете». — «Да, — сказал сторож, — и все-таки. Слишком много было убитых». Жак Кормери не ответил. Конечно, убитых было слишком много, но, что касается отца, то Жак не мог внушить себе скорбь, которой не чувствовал. Все эти долгие годы, что он жил во Франции, он собирался сделать то, о чем его мать, оставшаяся в Алжире, так давно просила его: съездить на могилу отца, на которой она сама никогда не была. Он не видел никакого смысла в этой поездке, во-первых, для самого себя, ибо не помнил отца, почти ничего не знал о нем и терпеть не мог делать что- либо ради соблюдения условностей, а во-вторых, для матери, которая никогда не говорила об отце и все равно не сумеет представить себе по рассказам, как это кладбище в действительности выглядит. Но, поскольку его старый наставник, выйдя на пенсию, поселился в Сен-Бриё и можно было заодно с ним повидаться, он все-таки решился наконец взглянуть на могилу этого незнакомого

228

покойника и даже постарался сделать это сразу по приезде, чтобы отправиться к старому другу уже совершенно свободным. «Это здесь», — сказал сторож. Они подошли к квадратному участку, окруженному низкими столбиками из серого камня, на которых крепилась тяжелая черная цепь. Множество одинаковых прямоугольных плит с именами и датами располагались на равном расстоянии друг от друга, за рядом ряд. На каждом лежал букетик свежих цветов. «Память Франции» вот уже сорок лет следит за содержанием участка, — сказал сторож. — Смотрите, вот его могила». Он указал на одну из плит в первом ряду. Жак Кормери остановился в нескольких шагах. «Не буду вам мешать», — сказал сторож. Кормери подошел к плите и рассеянно посмотрел на нее. Да, это была его собственная фамилия. Он взглянул вверх. В побледневшем небе медленно проплывали маленькие серовато-белые облачка, то пропуская, то вновь затеняя легкий свет. Вокруг на огромном кладбище царила тишина. Через высокие стены едва доносился приглушенный городской гул. Изредка вдалеке между могилами мелькал черный силуэт. Глядя на медленное движение облаков, Жак Кормери силился различить сквозь аромат влажных цветов слабый соленый запах, долетавший сюда с далекого неподвижного моря. Где-то вдруг звякнуло о камень ведро, выведя его из задумчивости. Он опустил глаза и прочел на надгробной плите дату рождения отца, которой, как он внезапно понял, никогда и не знал. Потом прочел обе даты вместе — «1885—1914» — и машинально подсчитал: двадцать девять лет. Его вдруг пронзила мысль, всколыхнувшая все его существо. Ему сейчас сорок. Человек, который лежит под этой плитой и приходится ему отцом, был моложе негоа. И волна нежности и жалости затопила вдруг его сердце, но это было не то чувство, какое вызывает в сыне воспоминание о погибшем отце, а острое сострадание, которое зрелый человек испытывает к безвинно убитому ребенку. Что-то тут не укладывалось в естественный порядок, да и не было его, этого порядка, там, где сын оказывался старше отца, а были лишь безумие и хаос. Последовательное течение времени разбилось об него, Жака

229

Кормери, неподвижно стоявшего между могил, которых он больше не замечал, и годы, смешавшись, вырвались из русла той великой реки, что вечно несет их к своему устью. Они сталкивались, с бурлением и грохотом, в гигантском водовороте, где Жак Кормери барахтался сейчас, борясь со смятением и жалостьюа. Он смотрел на другие надгробия, на даты и видел, что эта земля усеяна мертвыми детьми, которые были отцами седеющих людей, считавших себя живыми. Ведь и он считал, что живет, он воспитал себя сам, он сознавал свою силу, выдержку, умел бороться и владеть собой. Но сейчас, в охватившем его странном головокружении, он чувствовал, что та статуя, которую каждый человек постепенно лепит и обжигает в пламени лет, чтобы в итоге слиться с ней и, укрывшись внутри, ждать окончательного распада, стремительно трескается, разваливается на глазах. От всего, чем он был до сих пор, осталось лишь пронзенное тревогой сердце, страстно любящее жизнь и бунтующее вот уже сорок лет против устройства мира, где правит закон смерти, сердце, которое всегда жаждало преодолеть стену, отделявшую его от тайны жизни, преодолеть и очутиться по ту сторону, и узнать, узнать, прежде чем придет смерть, узнать, наконец, чтобы быть, хоть однажды, хоть на один-единственный миг, но раз и навсегда.

Он припомнил свою жизнь, безрассудную, мужественную, неверную, упрямую, всегда устремленную к этой цели, о которой он ничего не знал, и, по сути дела, прошедшую без малейшей попытки выяснить, что же представлял собой тот, кто дал ему эту самую жизнь и отправился потом умирать куда-то за море, в неведомую ему землю. А каким сам он был в двадцать девять лет? Беспокойным, уязвимым, напряженным, волевым, чувственным, мечтательным, циничным и упорным. Да, и не только. Он был живым человеком, мужчиной в конце концов, но ни разу не подумал о своем отце как о живом человеке, а только как о незнакомце, промелькнувшем когда-то на земле, где он родился, и лишь знал со слов матери, что отец пал смертью храбрых и что он, Жак, на него похож. А между тем, тайна, которую он так жадно стремился по-

230

знать через книги и людей, была, как теперь ему казалось, связана с этим юным покойником, с его младшим отцом, с тем, чем он был и чем стал, с тем, что сам он искал так далеко и что оказалось так близко — и по времени, и по крови. Правда, ему никто никогда не помогал. Семья, где говорили мало, где никто не читал и не писал, мать, страдающая, рассеянная, — кто мог рассказать ему о его бедном молодом отце? Никто его не знал, кроме матери, которая забыла его. Жак был в этом уверен. И он умер незнакомцем на этой земле, где пробыл недолго, как чужой. Конечно, именно он, сын, должен был узнавать о нем, расспрашивать. Но тому, кто не имеет ничего и жаждет получить весь земной шар, недостаточно собственных сил, чтобы воспитать себя и покорить или понять мир. В конце концов, еще не поздно, можно еще заняться поисками, попытаться узнать, кто был этот человек, казавшийся ему теперь ближе всех людей на свете. Можно…

День угасал. Шорох юбки поблизости и чей-то силуэт в черном вернули его к зрелищу могил и неба. Пора было уходить, ему больше нечего здесь делать. Но он не мог оторваться от этого имени, от этих дат. Под темным надгробием не было уже ничего, кроме праха и пыли. Но для него отец снова жил, жил странной безмолвной жизнью, и ему казалось, что он, Жак, опять бросает его, оставляет одного в этой ночи, в этом нескончаемом одиночестве, куда его швырнули и покинули. В пустом небе вдруг что- то оглушительно грохнуло. Невидимый самолет преодолел звуковой барьер. Повернувшись спиной к могиле, Жак Кормери зашагал прочь от отца.

 

3. Сен-Бриё и Малан /Ж.Г./а[29]

 

Вечером, за обедом, Ж. К. смотрел, как его старый друг с какой-то тревожной жадностью поглощает вторую порцию баранины; поднявшийся ветер негромко шумел вокруг невысокого домика, расположенного в предместье, неподалеку от дороги к пляжам. Приехав, Ж. К. заметил в пыльной сточной канаве у тротуара обрывки высохших

231

водорослей — только они да запах соли напоминали здесь о близости моря. Виктор Малан, проработавший всю жизнь в таможенном управлении, вышел в отставку и остался жить в этом городке, которого он не выбирал, однако впоследствии оправдывал это как выбор, говоря, что здесь ничто не отвлекает его от одиноких раздумий — ни чрезмерная красота, ни чрезмерное безобразие, ни даже само одиночество. Управление делами и руководство людьми открыли ему многое, и прежде всего, видимо, то, что мы почти ничего не знаем. При этом он обладал огромной эрудицией, и Ж. К. безмерно восхищался им, ибо Малан в эпоху, когда люди незаурядные так скучны, был единственным человеком, способным мыслить независимо, насколько это вообще возможно, — во всяком случае, при внешней уступчивости обладал такой свободой суждения, что она граничила с самой неподдельной оригинальностью.

— Конечно, мой мальчик, — говорил Малан. — Раз уж вы едете к матери, постарайтесь что-нибудь разузнать об отце. А потом бегом ко мне — рассказать, что из этого вышло. Так редко представляется случай посмеяться.

— Да, это смешно. Но, раз уж во мне пробудилось любопытство, я попробую собрать хоть какие-то крохи. В том, что я никогда этим не интересовался, есть что-то противоестественное.

— Вовсе нет, это мудро. Я тридцать лет был женат на Марте[30], хорошо вам знакомой. Замечательная была женщина, мне до сих пор ее не хватает. Я всегда считал, что она любит свой дом1.[31]

— Все это, бесспорно, так, — сказал Малан, отводя глаза, и Кормери знал, что за одобрением неминуемо последует возражение.

— И все-таки, — продолжал Малан, — я был бы, вероятно, не прав, но я поостергся бы пытаться узнать больше, чем жизнь сама открыла мне. Однако я плохой пример для подражания, не так ли? В сущности, я не стал бы ничего предпринимать исключительно по причине своих недостатков, зато вы (во взгляде его блеснуло лукавство), вы человек действия.

232

У Малана было что-то от китайца — чуть приплюснутый нос, лунообразное лицо с отсутствующими или почти отсутствующими бровями, вечный берет и большие усы, недостаточно, однако, густые, чтобы скрыть мясистый чувственный рот. Да и весь он, круглый, холеный, с пухлыми руками и короткими пальцами, напоминал мандарина, признающего передвижение только в паланкине. Когда он, не переставая с аппетитом есть, прикрывал глаза, воображение настойчиво рисовало его в шелковом халате, с палочками в руках. Но взгляд менял все. Темно- карие глаза, лихорадочные, беспокойные или устремленные вдруг в одну точку, как будто ум его быстро работал над какой-то конкретной мыслью, были глазами европейца, остро чувствующего и обладающего высокой культурой.

Старая служанка принесла сыры, и Малан искоса поглядывал на них.

— Я знал одного человека, — сказал он, — который, прожив тридцать лет со своей женой…

Кормери насторожился. Когда Малан начинал со слов: «я знал одного человека», или «у меня был друг», или «один англичанин, с которым я познакомился в поезде», можно было не сомневаться, что он говорит о себе.

— Этот человек не любил сладостей, и жена его их тоже не ела. И вот однажды, после двадцати лет совместной жизни, он застал свою жену в кондитерской и вдруг понял, глядя на нее, что она приходит сюда несколько раз в неделю и наедается кофейными эклерами. Да, да, он считал, что она не любит сладкого, а на самом деле она обожала кофейные эклеры.

— Выходит, — сказал Кормери, — мы никого по-настоящему не знаем.

— Если угодно. Но, наверно, точнее было бы выразиться иначе — во всяком случае, я предпочел бы так не обобщать, можете списать это на мою неспособность что- либо утверждать наверняка — да, я бы только сказал, что если двадцати лет совместной жизни недостаточно, чтобы узнать кого-то как следует, то, пускаясь в разыскания через сорок лет после смерти человека, вы рискуете получить сведения неизбежно поверхностные и весьма ограниченные, да, в каком-то смысле, можно сказать, ограниченные. Хотя, впрочем…

233

Он занес руку с ножом и жестом фаталиста вонзил его в козий сыр.

— Простите. Хотите сыру? Нет? Вы, как всегда, строги к себе! Тяжелое искусство — нравиться!

Глаза его снова лукаво блеснули сквозь полуприкрытые веки. Кормери знал своего друга уже двадцать лет (объяснить здесь, как и почему) и добродушно воспринимал его колкости.

— Дело вовсе не в том, чтобы нравиться. От переедания я чувствую себя отяжелевшим. Иду ко дну.

— Да, и уже не можете парить над остальными.

Кормери посмотрел на красивую мебель в деревенском стиле, которой была обставлена низкая столовая с побеленными известью балками.

— Друг мой, — сказал он, — вы всегда считали меня гордецом. Я и есть гордец. Но не всегда и не со всеми. С вами, например, я не могу быть гордым.

Малан отвел взгляд, что было у него признаком волнения.

— Я знаю, — проговорил он, — но почему?

— Потому что я вас люблю, — спокойно сказал Кормери.

Малан придвинул к себе вазу с охлажденными фруктами и ничего не ответил.

— Потому что, — продолжал Кормери, — когда я был очень молод, очень глуп и очень одинок (помните, тогда, в Алжире?), вы приняли во мне участие и открыли для меня, как бы походя, пути ко всему, что я люблю в этом мире.

— О! Вы способный человек.

— Да, конечно. Но и самые способные нуждаются в наставнике. И тот, которого жизнь в один прекрасный день посылает вам, должен быть всегда любим и почитаем, даже если ему все это и безразлично. Таково мое убеждение!

— Да, да, — сказал Малан с хитроватым видом.

— Вы его не вполне разделяете, я знаю. Но не думайте, что моя привязанность к вам безоговорочна. У вас есть крупные, даже очень крупные недостатки. Во всяком случае, в моих глазах. Малан облизал толстые губы, и в его взгляде вдруг появился интерес.

— Какие же?

234

— Ну, например, вы, скажем так, бережливы. Не от природной жадности, впрочем, а от панического страха, страха перед нуждой и так далее. Тем не менее, это недостаток серьезный, и, признаться, я этого в людях не люблю. Но, главное, вы всегда непроизвольно подозреваете у всех какую-то заднюю мысль. Вы инстинктивно не верите в бескорыстные побуждения.

— Согласитесь, — сказал Малан, допивая вино, — что мне не следовало бы пить кофе. Однако…

Но Кормери не терял спокойствияа.

— К примеру, вы наверняка не поверите мне, если я скажу, что стоит вам просто попросить, и я немедленно отдам вам все, что имею.

На сей раз Малан, поколебавшись, все-таки взглянул на своего друга.

— О, я знаю. Вы человек щедрый.

— Нет, я вовсе не щедрый. Я скуп на свое время, силы, энергию, и сам себя за это ненавижу. Но то, что я сейчас сказал, правда. Вы мне не верите, в этом-то и заключается ваш недостаток и самая настоящая ущербность, хотя вы человек незаурядный. Потому что вы заблуждаетесь. По первому же вашему слову все мое имущество в ту же минуту будет вашим. Вам это не нужно, это просто пример. Но он взят не случайно. Все, что у меня есть, действительно принадлежит вам.

— Спасибо, право, — сказал Малан, не поднимая полуприкрытых век. — Я очень тронут.

— Ладно, я смутил вас. Вам не по душе, когда говорят слишком прямо. Я просто хотел сказать, что люблю вас при всех ваших изъянах. Я люблю и чту очень немногих. К остальным я постыдно равнодушен. Но уж если я кого- то люблю, то ни я сам, ни тем более эти люди не в силах этого изменить. Мне понадобились годы, чтобы понять это; теперь я это знаю. А сейчас продолжим наш разговор. Вы не одобряете моего намерения выяснить что-нибудь об отце?

— Не совсем так, я вполне одобряю, только боюсь, что вас ждет разочарование. Мой друг, который был сильно влюблен в одну девушку и хотел на ней жениться, имел глупость навести о ней справки.

235

— Обыватель, — сказал Кормери.

— Да, — согласился Малан. — Это был я.

Оба рассмеялись.

— Я был молод. Я собрал столь противоречивые мнения, что это поколебало мое собственное. Я уже не знал, люблю я ее или нет. Короче, я женился на другой.

— Но я же не могу выбрать себе другого отца.

— Не можете. К счастью. Одного вполне достаточно, знаю по опыту.

— Ладно, — сказал Кормери. — Я все равно должен ехать к матери через пару недель. Вот и воспользуюсь случаем. Я заговорил об этом главным образом потому, что меня сегодня потрясла эта разница в возрасте в мою пользу. Да, в мою пользу.

— Я понимаю.

Он посмотрел на Малана.

— Утешайте себя тем, что ему не пришлось стареть. Его миновала эта медленная пытка.

— Вместе с изрядным количеством радостей.

— Да. Вы любите жизнь. Да и как иначе, вы ведь только в нее и верите.

Малан тяжело опустился в глубокое кресло, обитое кретоном, и лицо его вдруг стало невыразимо печальным:

— Что ж, вы правы. Я сам любил жизнь и сейчас люблю все с той же ненасытностью. И вместе с тем она кажется мне ужасной. И непостижимой. Вот поэтому я и верю — от скепсиса. Да, я хочу верить и хочу жить,[32] вечно.

Кормери молчал.

— В шестьдесят пять лет каждый год — это отсрочка[33]. Я хотел бы умереть спокойно, а умирать так страшно. Я ничего не сделал.

— Есть люди, которые служат оправданием этому миру, помогают жить одним своим присутствием.

— Да, но и они умирают.

Они замолчали, ветер за окном зашумел сильнее.

— Вы правы, Жак, — сказал Малан. — Поезжайте и узнайте все, что сможете. Вам больше не нужен отец. Вы сами себя воспитали. Теперь вы можете любить его так, как вы умеете любить. Но… — сказал он и запнулся, — приезжайте навещать меня. Мне уже не так много осталось. И простите меня…

— Простить? — сказал Кормери. — Я обязан вам всем.

236

— Да ничем вы мне особенно не обязаны. Простите меня за то, что я не всегда умел ответить на вашу преданность…

Малан смотрел на тяжелую, под старину, люстру, висевшую над столом, и голос его стал глуше, когда он произносил слова, которые еще долго потом, пока Кормери шагал на ветру по пустынному предместью, звучали у него в ушах.

— У меня внутри ужасная пустота, какое-то безразличие ко всему, которое меня убивает…а

 

4. Детские игры

 

Легкая невысокая зябь качала корабль, накаленный июльской жарой. Жак Кормери лежал полуголый в своей каюте и смотрел, как на медных краях иллюминатора пляшут зайчики от рассыпанных по морю солнечных бликов. Он вскочил и выключил вентилятор, от которого пот высыхал в порах, не успев освежить тело, — уж лучше было бы нормально потеть — и снова лег на койку, жесткую и узкую, как он любил. Сразу же стал слышен рокот машин, доносившийся из недр корабля глухими толчками, словно огромная армия то начинала маршировать, то останавливалась, и так без конца. Любил он и шум больших теплоходов, не прекращавшийся ни днем, ни ночью, и это ощущение, будто ходишь по вулкану, когда вокруг расстилается море, открывая глазу беспредельный простор. Но на палубе было сейчас слишком жарко; после обеда пассажиры, одуревшие от еды, повалились в шезлонги под тентами или укрылись в каюты на время сиесты. Жак не любил спать днем. «A benidor»[34], — вспомнил он с незабытой детской обидой. Это были загадочные слова его бабки, когда она заставляла его, еще маленького, в Алжире, вместе с ней ложиться днем спать. Три комнаты

237

тесной квартирки на окраине Алжира были погружены в полумрак, исчерченный узкими полосками света, пробивавшегося сквозь закрытые ставниа. Снаружи сухие пыльные улицы плавились под солнцем, а в сумраке комнат без устали метались в поисках выхода две или три упрямые жирные мухи, гудя как пропеллер. Было слишком жарко, чтобы бежать на улицу к друзьям, которых тоже насильно держали дома. Слишком жарко, чтобы читать «Пардайяна» или «Неустрашимого»б. Если бабушки не оказывалось дома, что случалось крайне редко, или она болтала с соседкой, он пробирался в столовую и, прильнув лбом к ставням, смотрел на улицу. Мостовая была пустынна. В галантерее и в обувном магазине напротив были опущены красные и желтые полотняные шторы, вход в табачную лавку скрывала занавеска из блестящих разноцветных висюлек, а у Жана, хозяина кафе, в зале не было ни души, если не считать кошки, которая лежала на пороге, растянувшись между усыпанным опилками полом и пыльным тротуаром, и спала как убитая.

Мальчик отворачивался и смотрел на комнату, голую и почти пустую: посредине стоял квадратный стол, вдоль побеленных известью стен — буфет, маленький письменный столик, весь в царапинах и чернильных пятнах, небольшой, покрытый одеялом матрац прямо на полу, где ночью спал полунемой брат матери, и пять стульевв. В углу, на камине, у которого только доска была мраморной, белела вазочка с цветочным орнаментом вокруг узкого горлышка, из тех, что продаются на любой ярмарке. Мальчик, зажатый между двумя пустынями — солнца и сумрака, принимался безостановочно бегать вокруг стола, бормоча, словно заклинание: «Мне скучно! Мне скучно! Мне скучно!» Ему и в самом деле было скучно, но все же в этом была игра, удовольствие, своего рода упоение этой

238

скукой, и он приходил в отчаяние, услышав «A benidor»[35] вернувшейся наконец бабушки. Но никакие протесты не помогали. Бабушка, вырастившая девятерых детей в глухой алжирской деревне, имела свои понятия о воспитании. Она мгновенно заталкивала его в спальню. Это была одна из двух комнат, выходивших во двор. В другой стояли две кровати: на одной спала мать, на другой — они с братом. Бабушка располагала одна целой комнатой. Но она часто брала его на ночь и каждый день на сиесту в свою огромную и высокую деревянную кровать. Он сбрасывал сандалии и забирался к стенке. Ему не разрешалось лежать с краю с тех пор, как однажды, пока бабушка спала, он соскользнул с кровати и принялся за беготню вокруг стола, бубня свое заклинание. Устроившись в постели, он смотрел, как бабушка снимает платье и развязывает ленточку, которой была стянута у ворота грубая полотняная рубашка. Потом она тоже ложилась, и мальчик, вдыхая запах стареющего тела, глядел на большие синие вены и пигментные пятна, уродовавшие бабушкины ноги. «Ну, вот, — говорила она. — A benidor», — и быстро засыпала, а он, лежа с открытыми глазами, следил за полетом неутомимых мух.

Да, он ненавидел это на протяжении многих лет и потом, став взрослым, даже в болезни не мог заставить себя прилечь после обеда в жаркие полуденные часы. И если ему все же случалось днем заснуть, то, проснувшись, он чувствовал себя скверно и его мутило. Только в последнее время, с тех пор как он стал страдать бессонницей, он научился засыпать иногда на полчаса среди дня и просыпаться бодрым и освеженным. A benidor

Ветер стих, побежденный солнцем. Корабль больше не болтало, он шел, судя по всему, прямо, машины работали в полную силу, винт отвесно буравил водную глубь, и шум поршней стал настолько равномерным, что сливался теперь с неумолкающим рокотом пронизанного солнцем моря. Жак дремал, но сердце его щемило от какой-то счастливой тревоги при мысли, что он снова увидит Алжир и бедный маленький дом на окраине. Так бывало всегда, когда он уезжал из Парижа в Африку. Он чувствовал легкость, в нем нарастало глухое ликование, внутреннее торжество, которое испытывает пленник, совершив-

239

ший удачный побег и веселящийся при мысли о том, какую рожу скорчат тюремщики. И точно так же всякий раз, когда он возвращался обратно в Париж на автомобиле или поездом, на сердце ложилась тяжесть при виде первых пригородов: они возникали всегда неожиданно, на голом месте, без полосы деревьев или воды, которые обозначали бы границу, словно зловещая раковая опухоль с метастазами уродства и нищеты, постепенно засасывающая инородное тело, чтобы перенести его в центр города — там от окружающего великолепия он забывал порой про железобетонный лес, державший его в плену день и ночь и не дававший покоя во время бессонницы. Но сейчас он вырвался, он дышал, покоясь на широкой спине моря, дышал волнами под плавно качающимся солнцем, он мог наконец уснуть и вернуться к детству, от которого так никогда и не излечился, к этой тайне света и согревающей бедности, которые помогали ему жить и все превозмогать. Преломленный луч, теперь почти неподвижный на меди иллюминатора, исходил от того же самого солнца, что когда-то обрушивалось всей своей тяжестью на поверхность ставен и вонзало в полумрак комнаты, где спала бабушка, один-единственный тончайший клинок сквозь просвет в ставнях, образовавшийся на месте выпавшего сучка. Не хватало только мух, не они гудели сейчас, пронизывая мерным жужжанием его дремоту, на море мух не бывает, да и не было уже на свете тех мух, которые так нравились ему в детстве, ибо они шумели и были единственными живыми существами в этом усыпленном жарой мире, где все люди и животные неподвижно лежали без сил, кроме него самого, вертевшегося на кровати между стеной и спящей бабушкой, — ему тоже хотелось жить и двигаться и казалось, что время, отданное сну, отнято у жизни и у игры. Друзья уже наверняка ждали его на улице Прево-Парадоль, утопавшей в маленьких садиках, — по вечерам там всегда пахло политой зеленью и жимолостью, которая росла везде, поливали ее или нет. Как только бабушка встанет, он понесется вниз по лестнице, промчится по Лионской улице, все еще безлюдной под своими фикусами, добежит до колонки на углу улицы Прево-Парадоль, с налета крутанет массивную чугунную рукоятку и подставит голову под кран, под хлещущую струю, кото-

240

рая зальет ему нос и уши, потечет сквозь распахнутый ворот к животу, польется под короткими штанами по ногам, промочит сандалии. И тогда, с наслаждением ощущая, как хлюпает под пятками вода, он побежит во весь дух дальше, к Пьеруа и ко всем остальным — они ждут его, сидя у входа в единственный трехэтажный дом на всей улице, и затачивают деревянный брусок, который через несколько минут будет пущен в ход вместе с синей деревянной битой для игры в «канет венга»1.

Как только собиралась вся компания, они пускались в путь, грохоча битами по ржавым решеткам садов, так что просыпалась вся улица и прыскали в разные стороны кошки, спавшие под пыльными глициниями. Уже изрядно вспотевшие, ребята гонялись друг за другом, перебегая то и дело мостовую, но путь их все время лежал в одном направлении — к зеленому полю, расположенному в нескольких кварталах оттуда, неподалеку от школы. По дороге делали одну обязательную остановку — возле так называемого бассейна: это был огромный, трехъярусный, круглый фонтан, который давно не бил, а бассейн его с безнадежно засоренным водостоком периодически до краев наполнялся дождевой водой от лавиноподобных местных ливней. Вода застаивалась и гнила под слоем грязной пены, арбузных корок, апельсиновой кожуры и прочего мусора, пока не высыхала сама от солнца или городские власти, спохватившись, не откачивали ее, но сухая, потрескавшаяся, грязная тина долго еще покрывала дно; в конце концов солнце, продолжая свою работу, обращало ее в пыль, которую ветер или метла дворника рассеивали по глянцевой листве обступающих площадь фикусов. Летом, во всяком случае, бассейн бывал пуст, и его высокие бортики из темного камня, отполированные сотнями рук и штанов, служили Жаку, Пьеру и всем остальным чем-то вроде гимнастического коня — они елозили по ним на попках и вертелись до тех пор, пока дело не заканчивалось неизбежным падением в неглубокий бассейн, пропахший мочой и солнцем.

Потом, все так же бегом, по жаре и пыли, покрывавшей ровным слоем их ноги и сандалии, они устремлялись

241

к зеленому полю. Это было что-то вроде пустыря за бочарной мастерской, где среди ржавых железных обручей и гниющих доньев от старых бочек пробивались между туфовых плит пучки чахлой травы. Здесь они, громко крича, чертили на туфе круг. Один из них, с битой в руке, вставал в середину, а остальные по очереди бросали в круг брусок, заточенный в виде сигарки. Если сигарка падала на землю внутри окружности, тот, кто бросил ее, сам становился защитником круга. Самые ловкиеа отбивали сигарку в воздухе и отправляли сильным ударом очень далеко. В этих случаях они имели право подойти к тому месту, куда она упала, и ребром биты ударить ее по заостренному концу: сигарка подлетала высоко вверх, и они били по ней, отсылая еще дальше, и так до бесконечности, пока не промахнешься или другие не перехватят сигарку на лету — тогда надо было скорее бросаться назад и защищать круг от быстрых и точных ударов противника. Этот теннис для бедных с несколько усложненными правилами занимал всю вторую половину дня. Самым ловким был Пьер, более худощавый, чем Жак, меньше его ростом, внешне почти хрупкий и, в противоположность черноволосому Жаку, абсолютный блондин — даже ресницы у него были белесые, отчего взгляд прямых голубых глаз казался беззащитным, как бы слегка обиженным и удивленным; с виду Пьер был нескладным, но в игре действовал всегда точно и ловко. Жак мог взять неберущийся удар, но мог и промахнуться, когда сигарка сама летела в руки. Из-за некоторых блистательных удач, вызывавших восхищение товарищей, он считал себя лучшим и фанфаронил. На самом же деле Пьер постоянно побеждал его и никогда ни слова не говорил об этом. Но после игры он расправлял плечи, выпрямлялся во весь рост и молча улыбался, слушая другихб. Когда погода или настроение не располагали к беготне по улицам и пустырям, они собирались в подъезде дома, где жил Жак. Оттуда через черный ход они спускались в покатый двор, окруженный с трех сторон стенами соседних домов. С четвертой был сад, над его оградой нависали ветви большого апельсинового дерева, и, когда оно

242

цвело, запах поднимался над убогими домами, плыл из подъезда на улицу или опускался во двор вдоль каменной лесенки. В этом четырехугольнике одну сторону целиком и половину другой занимало низкое сооружение, построенное буквой «Г», где жил парикмахер-испанец — в его парикмахерскую вход был с улицы — и араб с семьейа. Иногда по вечерам его жена поджаривала во дворе кофейные зерна. Вдоль третьей стороны располагались высокие полуразвалившиеся деревянные курятники с проволочными решетками — жильцы разводили кур. И, наконец, с четвертой, по обе стороны лесенки, зияли широкие черные пасти погребов — глухие, сочащиеся сыростью пещеры, вырытые прямо в земле, без всяких перегородок или дверей. В них вели три или четыре замшелые земляные ступеньки, и жильцы сваливали туда как попало излишки своего имущества, то есть попросту рухлядь: старые мешки, которые там догнивали, сломанные ящики, дырявые проржавелые тазы — в общем, то, что обычно валяется на пустырях и не нужно даже самым жалким нищим. В одном из этих подвалов любили сидеть мальчишки. Жан и Жозеф, сыновья парикмахера-испанца, играли там часто. Это были их владения, собственный сад у порога их лачуги. Жозеф, кругленький и насмешливый, непрерывно улыбался и раздавал все, что имел. Жан, маленький и тощий, вечно подбирал всякие старые гвозди и винтики и чрезвычайно дорожил своими шариками и абрикосовыми косточками, необходимыми для одной из их любимых игрб. Невозможно было вообразить два более несхожих характера, чем у этих неразлучных братьев. Вместе с Пьером, Жаком и Максом, пятым членом их компании, они забирались в сырой вонючий погреб. Там они натягивали на ржавые железные брусья рваные мешки, плесневевшие в куче хлама, предварительно стряхнув с них маленьких серых тараканов с членистым панцирем, которых они называли морскими свинками. Под этим тошнотворным навесом, почувствовав себя наконец дома

243

(ни у одного из них не было не то что своей комнаты, но даже отдельной кровати), они разводили маленькие костры, но в этом влажном спертом воздухе пламя едва тлело, исходя дымом и выкуривая ребят из их логова, так что в конце концов они забрасывали огонь землей. Потом делили — не без препирательств с маленьким Жаном — мятные карамели, китайские орехи или подсушенный и подсоленный турецкий горох, люпиновые семечки, именуемые «трамуссами» или яркие разноцветные леденцы, которыми торговали арабы у ближайшего кинотеатра с тележки, осаждаемой мухами и состоявшей из обыкновенного ящика на подшипниках. Когда шли дожди, вода пропитывала землю двора и стекала в подвалы, регулярно затопляя их, и ребята, восседая на старых ящиках, играли в Робинзонов вдали от чистого неба и морских ветров, счастливые в своем нищенском царствеа.

Но самыми лучшими* были летние дни, когда под тем или иным предлогом, с помощью какого-нибудь великолепного вранья им удавалось отвертеться от сиесты. Тогда они могли проделать пешком — ибо денег на трамвай у них не бывало — долгий путь до ботанического сада: они проходили всю череду желто-серых улиц окраины, потом квартал, где располагались конюшни — огромные сараи, принадлежавшие предприятиям или частным владельцам, которые занимались грузовыми перевозками. Тут они медленно шли вдоль больших раздвижных ворот и слушали, как внутри топчутся лошади, как они, шлепая губами, с шумом выпускают воздух, как звякает о деревянные ясли железная цепь, заменявшая им недоуздок, и с наслаждением вдыхали запах навоза, соломы и конского пота, исходивший от этих запретных мест. Жак продолжал грезить о них даже ночью, пока не засыпал. Ребята останавливались перед открытыми воротами какой-нибудь конюшни, где чистили лошадей — больших мохноногих битюгов, вывезенных из Франции и смотревших на них глазами изгнанников, мутными от жары и мух. Потом, выставленные вон конюхами, мальчики бежали к огромному саду, где выращивались самые редкостные растения. На главной аллее, откуда открывалась широкая панорама клумб и водоемов, тянувшихся до самого моря,

244

они под подозрительными взглядами смотрителей напускали на себя равнодушный вид цивилизованных посетителей. Однако, свернув на первую же поперечную дорожку, они бросались бежать между двумя сплошными стенами мангровых зарослей, таких густых, что под ними было почти темно. Они неслись в восточную часть парка, к высоким каучуковым деревьяма, у которых невозможно было отличить опущенные ветви от тянувшихся к земле воздушных корней, и, минуя их, мчались дальше, к истинной цели их путешествия — большим кокосовым пальмам, увенчанным плотными гроздьями маленьких оранжевых плодов — они их называли «кокозами». Прибыв на место, надо было прежде всего произвести разведку, дабы убедиться, что поблизости нет никого из смотрителей. Потом запастись боеприпасами, то бишь камнями. Когда все наконец возвращались с полными карманами камней, каждый по очереди стрелял по гроздьям, тихонько покачивавшимся в небе над всеми прочими деревьями. При каждом удачном броске несколько орехов падали на землю и становились собственностью стрелка. Остальные, прежде чем стрелять, должны были подождать, пока он соберет свои трофеи. В этой игре Жак, отличавшийся меткостью, не уступал Пьеру. Но оба они делились добычей с менее удачливыми товарищами. Чаще всего мазал Макс, он плохо видел и ходил в очках. Коренастый и плотный, он пользовался, однако, уважением товарищей с того дня, когда они увидели, как он дерется. В бесчисленных уличных драках все они, и особенно Жак, не владевший собой в минуты ярости и ожесточения, привыкли тут же набрасываться на противника, чтобы поколотить его сразу и побольнее, рискуя при этом крепко получить сдачи; Макс же, когда толстый сын мясника, имевший кличку Шницель, обозвал его «поганым бошем» за имя, звучавшее на немецкий лад, спокойно снял очки, отдал их Жозефу, встал в стойку, как боксеры на газетных снимках, и предложил обидчику повторить сказанное. После чего, оставаясь внешне невозмутимым и спокойно уклоняясь от наскоков Шницеля, несколько раз подряд ударил его, не получив ни одного удара сам, и в конце концов изловчился — покрыв себя высшей славой — поставить ему под глазом фонарь. С тех пор авторитет Макса в их ма-

245

ленькой компании был непоколебим. Потом они бежали к морю с липкими от кокосов руками и карманами и, едва оказавшись за пределами сада, выкладывали свою добычу на грязные носовые платки и с наслаждением жевали волокнистую мякоть, тошнотворно жирную и приторную, но легкую и сладостную, как победа. Затем они устремлялись к пляжу.

Для этого надо было пересечь дорогу, прозванную овечьей, потому что по ней гоняли овец на рынок в Мезон-Карре, восточный пригород Алжира. Но на самом деле это был просто рокадный путь между морем и полукружием города, раскинувшегося амфитеатром на прибрежных холмах. Между дорогой и морем тянулись фабрики, кирпичные заводики и большой газовый завод, их разделяли участки песка, покрытого глиняными черепками или известковой пылью, где белели какие-то доски и железяки. Миновав эту унылую песчаную равнину, друзья оказывались на пляже Саблет. Песок здесь был темный, и волны у берега не всегда прозрачные. Справа общественная купальня предлагала посетителям свои кабинки, а по праздникам и свой зал — большой деревянный сарай на сваях — для танцев. Каждый день, в сезон, торговец хрустящей картошкой топил здесь свою железную печку. В большинстве случаев у ребят не набиралось денег даже на один кулек. Если же вдруг у кого-то из них чудом оказывалась искомая монеткаа, он покупал кулек картошки, важно шествовал к пляжу в сопровождении свиты почтительных товарищей, и у самого моря, в тени старой сломанной лодки, утопая ногами в песке, плюхался на попку, одной рукой держа кулек в вертикальном положении, а другой прикрывая его сверху, чтобы не уронить ни один из драгоценных хлопьев. По установившемуся правилу, он угощал каждого одним ломтиком, и они благоговейно вкушали свою порцию лакомства, горячего и благоухающего пахучим маслом. Потом все они смотрели, как счастливчик торжественно, по одной, смакует оставшиеся картошинки. На дне пакета всегда были еще крошки. Друзья молили пресыщенного баловня судьбы поделиться ими. И почти всегда, если только это был не Жан, он разворачивал промасленную бумагу и позволял каждому по очереди взять по одному обломку. Требовалось лишь бро-

246

сить жребий, кто набросится первым и выберет самый крупный. Наконец пиршество заканчивалось, наслаждение и досада мгновенно забывались, и они мчались дальше под палящим солнцем, в западный конец пляжа, к полуразрушенному кирпичному фундаменту, видимо, служившему некогда основанием для какой-то снесенной деревянной постройки, — там они раздевались. Через несколько секунд они уже были голые, а еще через миг — в воде и плыли сильными неуклюжими саженками, что-то кричаа, захлебываясь и отплевываясь, соревнуясь, кто глубже нырнет или дольше пробудет под водой. Море было теплым, спокойным, солнце уже не так пекло их мокрые головы, и празднество света наполняло все их существо ликованием, от которого они вопили без умолку. Они царили над жизнью и морем, все самые роскошные дары мира принадлежали им, они пользовались ими безоглядно, как владетельные принцы, уверенные в своем неисчерпаемом и бесценном богатстве.

Забыв о времени, они с разбегу бросались в море, сушились на берегу после соленой воды, от которой кожа делалась клейкой, а потом смывали в море серый песок, облепивший их с ног до головы. Они носились взад и вперед, а стрижи, испуская короткие крики, уже летали все ниже и ниже над фабриками и пляжем. Небо, освобожденное от дневного жара, становилось прозрачнее и незаметно приобретало зеленоватый оттенок, свет смягчался, и по ту сторону залива дуга городских домов, недавно тонувших в мареве, проступала все отчетливее. Было еще светло, но кое-где уже зажигались огни, возвещая приближение коротких африканских сумерек.

Обычно Пьер первым подавал сигнал: «Уже поздно», и начиналась паника, все разом бросались бежать, прощаясь уже на ходу. Жак с Жозефом и Жаном неслись к себе, забыв об остальных. Они мчались по улицам не переводя дыхания. Мать Жозефа была скора на руку. А уж бабушка Жака… Они бежали в стремительно сгущавшихся сумерках, обезумев от вида первых фонарей и освещенных трамваев, впадая в ужас, понимая, что становится совсем темно, из последних сил прибавляли ходу и рас-

247

ставались у порога, даже не говоря «до свидания». В такие вечера Жак останавливался посреди темной вонючей лестницы, прислонялся к стене и ждал, когда сердце перестанет так колотиться. Но ждать было некогда, и от этой мысли он задыхался еще сильнее. В три скачка он оказывался на своей площадке, пробегал мимо уборной и открывал дверь. В столовой в конце коридора горел свет, и Жак, холодея, слышал стук ложек по тарелкам. Он входил. За столом, в круге света от керосиновой лампы, полунемой дядяа шумно хлебал суп; мать, еще молодая, с густыми темными волосами, поднимала на него большие кроткие глаза. «Ты же знаешь…» — начинала она. Но бабушка, прямая, с непреклонной линией губ и суровыми светлыми глазами, продолжая сидеть к нему спиной, не давала дочери договорить. «Где ты был?» — спрашивала она. — «Мы с Пьером делали арифметику». Бабушка вставала и подходила к нему. Она принюхивалась к его волосам, потом ощупывала лодыжки, которые все еще были в песке. «Ты был на пляже». — «Выходит, ты врун», — с трудом выговаривал дядя. Но бабушка уже шла к двери, она снимала с гвоздя в коридоре толстую плетку, называвшуюся в доме «бычья жила», и вытягивала его три- четыре раза по ногам и ягодицам, так что он готов был выть от нестерпимой боли. Потом, давясь от подступавших слез перед тарелкой супа, из жалости поданной ему дядей, он крепился изо всех сил, чтобы не разреветься. А мать, бросив быстрый взгляд на бабку, склоняла к нему нежное лицо, которое он так любил: «Ешь суп, — говорила она. — Ну, всё, всё». И тут он начинал плакать.

 

Жак Кормери проснулся. Солнце больше не отражалось в медном иллюминаторе, оно опустилось к горизонту и освещало теперь стену напротив. Жак оделся и вышел на палубу. Он увидит Алжир на исходе ночи.

 

5. Отец. Его смерть. Война. Взрыв

 

Он сжал ее в объятиях прямо на пороге, с трудом переводя дух после того, как взлетел по лестнице через ступеньку, одним махом, ни разу не споткнувшись, как буд-

248

то ноги все еще точно помнили высоту ступеней. Выйдя из такси посреди оживленной, несмотря на ранний час, улицы, недавно политой и местами еще блестящей от водыа, которую солнце уже обращало потихоньку в легкий пар, он увидел ее там же, где всегда, на узком балконе, общем на две комнаты, прямо над навесом парикмахера — но это был уже не отец Жана и Жозефа, тот умер от туберкулеза, это все из-за работы, говорила его жена, он все время возился с волосами, — где на покрытии из гофрированного железа валялись, как прежде, высохшие смоквы, окурки и скомканные бумажки. Она сидела там, все такая же пышноволосая, хотя и давно седая, прямая, несмотря на свои семьдесят два года — с виду ей можно было дать лет на десять меньше благодаря необычайно стройной, худощавой фигуре и все еще заметной физической крепости, — это было у них в роду, где все как на подбор были поджарые, несуетливые, наделенные неиссякаемой энергией люди, как бы неподвластные старости. В пятьдесят лет полунемой дядя Эмиль1 выглядел совсем молодым человеком. Бабушка умерла, так и не согнувшись. Что же до матери, к которой он взбегал сейчас по лестнице, то, казалось, ничто не способно сокрушить ее нежную стойкость, ибо даже десятилетия тяжкого труда пощадили ее красоту, так восхищавшую в детстве Кормери.

Когда он очутился на площадке, мать уже стояла в дверях и бросилась ему на шею. Как всегда, когда они встречались после разлуки, она поцеловала его раза два или три, прижимая к себе изо всех сил, и он чувствовал под руками ее ребра, жесткие выступы чуть подрагивающих плеч и вдыхал нежный запах ее кожи, напоминавший ему о впадинке на шее, которую он уже не осмеливался целовать, но в детстве любил нюхать и гладить, и в тех считанных случаях, когда она брала его на колени, он, притворясь спящим, утыкался носом в эту впадинку, и ее запах был для него столь редким в его детской жизни запахом нежности. Мать целовала его, потом, на миг отпустив, смотрела ему в лицо и снова прижимала к себе, чтобы поцеловать еще раз, как будто, оценив мысленно

249

всю любовь, какую питала к нему или могла выразить, сочла, что мера еще не полна. «Сынок, — говорила она, — как долго тебя не былоа». И, сразу же отвернувшись, возвращалась в квартиру, садилась на стул у окна и начинала смотреть на улицу, словно больше не думала о нем, как, впрочем, и ни о чем, глядя на него порой как-то странно, точно теперь — во всяком случае, ему так казалось, — он был здесь лишним и нарушал порядок небольшого мира, пустого и замкнутого, где она обитала в одиночестве. Но в этот день, сев рядом, он почувствовал в ней какое-то беспокойство, она все время украдкой посматривала на улицу, чуть отводя свои прекрасные глаза, темные и блестящие, которые мгновенно успокаивались, когда она переводила взгляд на Жака.

Шум на улице постепенно нарастал, все чаще с грохотом проносились мимо тяжелые красные трамваи. Кор- мери смотрел на мать: одетая в серую блузку с белым воротничком, она сидела в профиль перед окном на неудобном стуле [ ]1, там, где сидела всегда, слегка ссутулившись, но не откидываясь на спинку, и время от времени комкала в загрубелых[36] пальцах платок, скатывала его в шарик, а потом забывала в складках юбки меж неподвижных рук. Она была такой же, как тридцать лет назад, и за сетью морщин он видел все то же лицо, поразительно молодое, гладкие и блестящие, словно литые, дуги бровей, маленький прямой нос, рот, все еще прекрасно очерченный, — его не портили ни зубной протез, ни морщинки в уголках губ. Даже шея, которая обычно так быстро увядает, сохранила свою форму, несмотря на узловатые вены и чуть оплывший подбородок. «Ты была в парикмахерской», — сказал Жак. Она улыбнулась, как девочка, уличенная в проказе. «Да, ведь ты должен был приехать». Она всегда была кокетлива на свой лад, почти незаметно. Как бы бедно она ни одевалась, Жак не помнил, чтобы она надела хоть раз что-то некрасивое. Даже теперь серые и черные тона, которые она носила, были прекрасно подобраны. Это был врожденный вкус, свойственный всему их клану, вечно нищему или бедному, где лишь несколько дальних родственников сумели кое-как выбиться из

250

нужды. Однако их мужчины, как все средиземноморцы, любили белые сорочки и отглаженные брюки со стрелкой, находя вполне естественным, что непрерывная забота об этом, учитывая скудость гардероба, добавляется к повседневному труду женщин, матерей или жен. И его матьа тоже считала, что ей недостаточно стирать и убирать у чужих людей: Жак всегда видел ее в своих воспоминаниях, начиная с самых ранних, бесконечно отглаживающей единственные брюки брата и его собственные, пока он не уехал и не попал в мир женщин, которые не гладят и не стирают. «Он итальянец, наш парикмахер, — сказала мать. — Он хорошо работает». — «Да», — согласился Жак. Он хотел было сказать: «Ты очень красивая», но удержался. Он никогда не решался произнести это вслух. Не то чтобы он боялся отповеди с ее стороны или сомневался, что этот комплимент будет ей приятен. Но просто это означало бы перейти некий невидимый барьер, который она всю жизнь воздвигала между собой и другими, — мягкая и вежливая, уступчивая, даже пассивная, но никогда и никем не прирученная, замкнувшаяся в своей практически полной глухоте и трудности общения, красивая, разумеется, но почти неприступная — он чувствовал это особенно остро, когда она улыбалась и его сердце еще сильнее рвалось к ней, — да, всю жизнь у нее был вид смиренный и робкий, но в то же время отстраненный, и этот неизменный взгляд, каким она тридцать лет назад смотрела, не вмешиваясь, как ее мать бьет Жака плетью, хотя сама никогда не то что пальцем не тронула, но даже ни разу не побранила по-настоящему своих сыновей, и наверняка эти удары жгли ее так же, как и его, но ей мешала вступиться усталость, затрудненность речи, почтение к матери, и она молча терпела, днями, годами, терпела порку детей, как и свой тяжкий труд в чужих домах с паркетными полами, которые она мыла, ползая на коленях, жизнь без мужчины и без утешения среди жирной посуды и грязного белья чужих людей, нескончаемые беспросветные дни, тянувшиеся один за другим и составлявшие ее жизнь, в которой не было надежды, а потому не было и недовольства, так она и жила, неграмотная,

251

выносливая, заранее смирившаяся со всеми страданиями, как со своими, так и с чужими. Он никогда не слышал от нее жалоб, разве что на усталость или ломоту в пояснице после тяжелой стирки. Он никогда не слышал, чтобы она о ком-нибудь говорила плохо, иногда только могла сказать, что какая-нибудь из сестер или теток была с ней неприветлива или держала себя «гордо». Но зато он редко слышал и чтобы она от души смеялась. Теперь она смеялась чаще, с тех пор как бросила работать и дети взяли на себя ее содержание. Жак оглядывал комнату, которая тоже совершенно не изменилась. Мать не захотела расстаться с этой квартирой, где все ей было привычно, со знакомым кварталом и переехать в другой район, получше, но где ей пришлось бы труднее. Да, это была та же самая комната. В ней сменили мебель, купили более приличную, не такую убогую. Но все здесь, как и раньше, было голо, предметы стояли в ряд по стенам. «Ты вечно везде шаришь», — сказала мать. Да, он не мог удержаться, чтобы не заглянуть в буфет, где по-прежнему лежало только самое необходимое, несмотря на все его мольбы, и эта пустота его поражала. Он открывал один за другим ящики маленького серванта: там хранились два-три лекарства, которыми обходились в доме во всех случаях жизни, несколько старых газет и моток бечевки, маленькая картонная коробочка с разрозненными пуговицами и старая фотография для удостоверения личности. Даже лишние предметы выглядели здесь бедными, потому что лишним не пользовались никогда. И Жак прекрасно знал, что живи его мать в нормальном доме, где было бы множество вещей, как у него, она все равно пользовалась бы только самым насущным. Он знал, что за стеной, в ее спальне, где стоял небольшой шкаф, узкая кровать, туалетный столик и плетеный стул, а единственное окно было занавешено связанной крючком занавеской, он не найдет, помимо мебели, ни одной вещи — разве что носовой платок, скатанный в шарик, который она забывала иногда на пустом туалетном столике.

Когда Жак, став постарше, попал в другие дома — сначала к товарищам по лицею, потом к людям более состоятельным, — его потрясло обилие ваз, вазочек, статуэток. картин, заполнявших все комнаты. У него дома говорили: «ваза, которая стоит на камине», «кастрюля», «глубокие

252

тарелки», и ни один предмет в их хозяйстве не имел имени собственного. В гостях у дяди им предлагали полюбоваться вогезской керамикой, еду подавали на кемперском сервизе. Жак рос среди бедности, голой, как смерть, в окружении имен нарицательных; у дяди он открывал имена собственные. И до сих пор в комнате со свежевымытым полом на простой, натертой до блеска мебели не было ничего, если не считать медной арабской пепельницы чеканной работы, выставленной на сервант к его приезду, да почтового календаря на стене. Здесь нечего было показывать и почти не о чем говорить, поэтому он не знал ничего о матери, кроме того, что замечал сам. Об отце тоже.

— Папа…

Она взглянула на него внимательнее, прислушаласьа.

— Да?

— Его звали Анри, а дальше как?

— Не знаю.

— У него не было второго имени?

— Наверно, было, но я не помню.

Внезапно отвлекшись, она посмотрела на улицу, где солнце палило теперь во всю силу.

— Он был похож на меня?

— Да, вылитый ты. У него были светлые глаза. И лоб,[37] как у тебя.

— В каком году он родился?

— Не знаю. Я была на четыре года старше.

— А ты родилась в каком году?

— Не знаю. Посмотри в свидетельстве о браке[38].

Жак пошел в спальню, открыл шкаф. На верхней полочке, между полотенцами, лежали свидетельство о браке, пенсионная книжка и какие-то старые бумаги на испанском языке. Он вернулся с документами в руках.

— Он родился в 1885, а ты в 1882. Ты была старше на три года.

— Да? Я думала, на четыре! Это было так давно[39].

— Ты говорила, что он очень рано потерял родителей[40] и братья отдали его в сиротский приют.

— Да. Братья и сестра.

— У его родителей была своя ферма?

253

— Да. Они были эльзасцы.

— В Улед-Файе?

— Да. А у нас — в Шераге. Это недалеко.

— Сколько ему было лет, когда у него умерли родители?

— Не знаю. Он был совсем ребенком. Сестра его бросила. Это нехорошо. Он не хотел их видеть.

— Сколько лет было его сестре?

— Не знаю.

— А братьям? Он был самый младший?

— Нет. Второй.

— Значит, его братья были слишком малы, чтобы заботиться о нем.

— Да. Конечно.

— Тогда они перед ним не виноваты.

— Виноваты, он был обижен на них. После приюта, в шестнадцать лет, он вернулся к сестре на ферму. Там на него навалили самую тяжелую работу. Это было не по-людски.

— Он поселился в Шераге?

— Да. У нас.

— Тогда ты и познакомилась с ним?

— Да.

Она снова отвернулась к окну, и Жак понял, что так он далеко не уйдет. Но она вдруг сама направила разговор в другое русло.

— Понимаешь, он не умел читать. В приюте их ничему не учили.

— Но ты же показывала мне его открытки с фронта.

— Да, его научил мсье Классьо.

— У Рикома?

— Да. Мсье Классьо был его начальником. Он научил его читать и писать.

— В каком возрасте?

— Лет в двадцать, по-моему. Не знаю. Все это было давно. Но к тому времени, когда мы поженились, он уже научился разбираться в виноделии и мог работать где угодно. Он был умный. Она посмотрела на него.

— Как ты.

— А потом?

254

— Потом? Родился твой брат. Отец работал у Рикома, и Риком отправил его на свою ферму в Сен-Лапотр.

— Сен-Апотр?

— Да-да. А потом началась война. Он погиб. Мне прислали осколок снаряда.

Осколок снаряда, пробивший голову отцу, лежал в коробке из-под печенья, под теми же самыми полотенцами в шкафу, вместе с его открытками с фронта, такими отрывистыми и краткими, что Жак помнил их наизусть. «Дорогая Люси. У меня все хорошо. Завтра нас переводят в другое место. Береги детей. Целую тебя. Твой муж».

Да, во тьме той самой ночи, когда он, эмигрант, сын эмигрантов, появился на свет во время переезда, Европа уже готовила пушки, которые должны были выстрелить все разом несколько месяцев спустя, выгнав супругов Кормери из Сент-Апотра, его — на призывной пункт, а ее с ребенком, опухшим от москитных укусов, — в маленькую бабушкину квартирку на окраине Алжира. «Не беспокойтесь, мама. Как только Анри вернется, мы тут же уедем». Бабка, прямая, с пучком седых волос на затылке и светлыми суровыми глазами, дала свой ответ: «Придется работать, дочка».

— Отец был зуавом?

— Да. Он воевал в Марокко.

Действительно. Жак забыл. В тысяча девятьсот пятом. Отцу было двадцать лет. Он, как тогда говорили, служил в Марокко в действующей армииа. Жак вспомнил, как ему рассказывал об этом директор школы, когда он несколько лет назад встретил его здесь, в Алжире. Мсье Ле- век был призван одновременно с его отцом. Но они всего месяц прослужили вместе в одной части. По его словам, он плохо знал Кормери, потому что тот был неразговорчив. Выносливый, молчаливый, но с легким характером и справедливый. Только однажды Кормери вышел из себя. Это было ночью, после нестерпимо жаркого дня в глубине Атласа, где их подразделение расположилось лагерем на одном из холмов под защитой скалистого ущелья. Кормери и Левек должны были сменить в ущелье часового. Никто не отозвался на их оклик. Они обнаружили своего товарища возле зарослей кактусов, он лежал с запрокину-

255

той головой, как-то странно повернутой к луне. Сначала они даже не узнали его, у него было что-то непонятное с лицом. Но все оказалось просто. Ему перерезали горло, а синеватая опухоль над губами была его отрезанным половым органом, торчащим изо рта. Только теперь они заметили, что ноги у него раздвинуты, форменные штаны вспороты и на этом месте, почти не освещенном луной, темнеет густая лужаа. В ста метрах оттуда, за скалой, лежал еще один часовой в таком же виде. Забили тревогу, усилили посты. На рассвете, когда они вернулись в лагерь, Кормери сказал: «Они не люди». Левек задумался и возразил, что, по их представлениям, настоящие мужчины должны поступать именно так, потому что это их земля, и они сопротивляются любыми способами. Кормери набычился. «Наверно. Но это гнусно. Человек не может делать такое». Левек ответил, что, видимо, по их понятиям, иногда человек должен идти на все и [все уничтожать]. Но Кормери закричал, словно в каком-то исступлении: «Нет, человек должен себя обуздывать. Тогда он человек, а иначе…» Потом вдруг успокоился. «Я нищий, — сказал он глухо, — я вырос в приюте, на меня нацепили эту форму и погнали на войну, но я обуздываю себя». — «Среди французов тоже бывают такие, которые себя не обуздывают», — сказал Левек. — «Значит, они тоже не люди…»

И вдруг он заорал: «Выродки! Что за выродки! Все, все…»

И, бледный как полотно, ушел в свою палатку.

Вспоминая об этом, Жак понял, что именно от этого старого учителя, которого давно потерял из виду, он больше всего узнал об отце. Но, если не считать подробностей, это было немногим больше, чем он сам угадывал за молчанием матери. Человек суровый, с горечью в душе, который всю жизнь работал, убивал по приказу, принимал все, чего нельзя было избежать, но где-то глубоко внутри не поступался своей сутью. Словом, человек бедный, ибо бедняки не выбирают, как им жить, но могут сохранить себя. И Жак пытался, исходя из того немногого, что знал от матери, представить себе того же самого человека девять лет спустя, уже женатого, отца двоих детей, добившегося чуть более приличного положения в жиз-

256

ни и внезапно вызванного в Алжир для мобилизацииа: долгая ночная поездка в поезде с безропотной женой и капризничающими детьми, прощание на вокзале, а потом, через три дня, его внезапное появление в маленькой квартирке в Белькуре, в красивой красно-синей форме зуавов с широченными штанами из плотной шерсти, в которых он истекал потом под июльским солнцем*, и шляпой канотье в руке, поскольку ни фески, ни каски ему не выдали. Он сбежал самовольно со сборного пункта, чтобы в последний раз поцеловать жену и детей перед назначенной на вечер того же дня отправкой во Францию, которую он никогда в жизни не виделб, по морю, по которому никогда не плавал, и, поцеловав их крепко и быстро, сразу же побежал назад, а жена с балкона махала ему рукой, и он, оглянувшись на бегу, остановился, помахал в ответ шляпой и снова бросился бежать по улице, серой от жары и пыли, и наконец исчез вдали за кинотеатром, в ослепительном утреннем свете, чтобы никогда больше не вернуться. Остальное можно было только угадывать. Тут не могли помочь рассказы матери, не имевшей понятия ни об истории, ни о географии, она знала только, что живет на земле возле моря, что Франция находится где-то по ту сторону этого моря, по которому она тоже никогда не плавала, да и сама эта Франция представлялась ей каким-то неведомым краем, погруженным в неясную мглу, куда попадают через порт под названием Марсель, — он виделся ей в точности таким же, как их порт в Алжире, — и где есть сверкающий город, говорят, очень красивый — Париж, и еще некая область Эльзас, откуда происходили родители мужа, но они бежали оттуда когда-то очень давно под натиском врагов, именуемых немцами, и поселились в Алжире, который тоже нужно было отвоевывать у всё тех же врагов, злых и беспощадных, особенно по отношению к французам, не сделавшим им ничего плохого. Французы почему-то были вынуждены вечно обороняться от этих воинственных, жестоких людей, не умеющих мирно жить. По соседству с Францией находилась Испания, тоже неведомо где, но

257

все-таки поближе, оттуда уехали ее родители, маонцы, примерно тогда же, когда и родители мужа, и осели в Алжире, потому что подыхали с голоду на Маоне, про который она даже не знала, что это — остров, и не понимала, что означает это слово, так как никогда не видела островов. Ее иногда поражали названия других стран, но она никогда не могла их правильно выговорить. Во всяком случае, она ни разу в жизни не слышала ни об Австро-Венгрии, ни о Сербии; Россия, как и Англия, имели слишком сложные названия, она не знала, что такое эрцгерцог и никогда не сумела бы без ошибок произнести все четыре слога слова «Сараево». Война пришла, как зловещая туча, чреватая непонятной угрозой, ее нельзя было остановить, как нельзя остановить саранчу или опустошительные грозы, гремевшие над алжирскими плоскогорьями. Немцы опять заставили Францию воевать, и всех ожидали страдания — для этого не было никаких причин, она не знала ни истории Франции, ни вообще что такое история. Она едва знала историю собственной жизни и жизни тех, кого любила, — их всех тоже ожидали страдания, как и ее. Во тьме мироздания, недоступного ее воображению, и истории, непостижимой для ее ума, наступила еще более темная ночь, вот и все, пришли непонятные приказы, принесенные в их глушь усталым, потным жандармом, и им пришлось покинуть ферму, где уже все было готово к сбору винограда, — кюре приехал на станцию в Бон, откуда уезжали мобилизованные: «Надо молить Бога», — сказал он ей, и она ответила: «Да, мсье кюре», — хотя на самом деле ничего не услышала, потому что он говорил тихо, да ей и не пришло бы в голову молить Бога, она не любила никого беспокоить, — и вот ее муж уехал в новом нарядном костюме, он скоро вернется, так говорили все, и немцы будут наказаны, но пока что надо было искать работу. К счастью, кто-то из соседей сказал бабушке, что на заводе боеприпасов при Арсенале требуются женщины, причем предпочтение будет отдаваться женам мобилизованных, особенно если у них на иждивении дети, так что, если повезет, она получит возможность работать по десять часов в день, сортируя картонные гильзы по цвету и размеру, сможет приносить бабушке деньги и кормить детей, пока немцы не будут наказаны и не вернется Анри. Разумеется, она ничего не слышала о суще-

258

ствовании русского фронта, да и не знала, что такое фронт, не подозревала о том, что война идет и на Балканах, и на Ближнем Востоке, по всей планете, — все происходило только во Франции, куда немцы ворвались без предупреждения и начали убивать детей. Все и вправду происходило там, куда были посланы в спешном порядке африканские части, и среди них Кормери, — в загадочном месте, о котором все говорили, на Марне; их перебрасывали так срочно, что даже не успели достать касок, а поскольку солнце там не такое горячее, чтобы быстро выжечь все краски, то алжирские солдаты — арабы и французы, в ярких, кричащих формах и соломенных шляпах, этакие красно-синие мишени, заметные за сотни метров, — шли сотнями под огонь и сотнями погибали, удобряя своими телами узкую полоску земли, где на протяжении четырех лет люди со всего мира, забившись в тесные, полные жидкой грязи берлоги, цеплялись за каждый метр, а небо над ними ощетинивалось осветительными ракетами и ревущими снарядами под грохот артиллерийских обстрелов, возвещавших бессмысленные атакиа[41]. Но поначалу не было даже этих берлог, африканские части просто таяли под огнем, как размалеванные восковые куклы, и во всех уголках Алжира рождались тысячи сирот, арабов и французов, дочерей и сыновей, которым предстояло учиться жить без наставников и без наследства. Прошло всего несколько недель, и вот воскресным утром, когда Люси Кормери и ее мать сидели на низких стульях посреди узкой площадки своего второго — и последнего — этажа, между лестницей и уборными — двумя темными кабинками с круглой дырой в кирпичной кладке, которые без конца чистили крезолом, но они не переставали от этого вонять, — и перебирали чечевицу при слабом уличном свете, падавшем из фрамуги над лестницей, а младенец, лежа в бельевой корзине, сосал обслюнявленную морковку, в пролете появился скорбный, хорошо одетый господин с каким-то конвертом в руке. Удивленные женщины отставили в сторону тарелки с чечевицей, которую брали горстями из большой кастрюли, стоявшей между ними, и вытерли руки, но господин, остановившись на предпоследней ступеньке, сказал, чтоб они не вставали,

259

и выразил желание видеть мадам Кормери. «Вот она, — сказала бабушка, — я ее мать», тогда господин сообщил, что он мэр и принес печальное известие о том, что ее муж пал смертью храбрых и что Франция оплакивает его и гордится им. Люси Кормери не расслышала, она встала и почтительно протянула ему руку, а бабушка отшатнулась и прижала ладонь ко рту, повторяя по-испански «О Господи!» Мэр задержал руку Люси в своей, потом еще раз пожал ее обеими руками, пробормотал слова соболезнования, вручил конверт, повернулся и тяжелым шагом начал спускаться. «Что он сказал?» — спросила Люси. — «Анри погиб. Его убили». Люси смотрела на конверт, не вскрывая его, — ни она, ни мать читать не умели, — она вертела его в руке, без слез, не говоря ни слова, не в силах представить себе эту далекую смерть где-то в глубине неведомой ночи. Потом она положила конверт в карман фартука, прошла, не взглянув на ребенка, к себе в комнату, где спала с обоими детьми, закрыла дверь и ставни, легла на кровать и пролежала так много часов, молча, с сухими глазами, сжимая в кармане извещение, которое не умела прочесть, и пытаясь разглядеть во тьме непонятную ей бедуа.

 

— Мама, — сказал Жак.

Она продолжала смотреть на улицу с тем же выражением лица, не слыша его. Он тронул ее худую морщинистую руку, и она с улыбкой повернулась к нему.

— Папины открытки из госпиталя…

— Да?

— Ты получила их после прихода мэра?

— Да. Он был ранен в голову осколком снаряда, и его поместили в хлюпающий кровью санитарный поезд, заваленный грязными бинтами и соломой, один из тех, что во множестве курсировали между бойней и госпиталями Сен-Бриё. Там он сумел нацарапать две открытки, вслепую, потому что уже ничего не видел. «Я ранен. Это пустяки. Твой муж». Потом он умер, через несколько дней. Сестра милосердия написала: «Так лучше. Он остался бы слепым

260

или слабоумным. Он держался очень мужественно». Потом прислали осколок.

Под окном прошел вооруженный патруль из трех десантников. Они двигались гуськом, внимательно глядя по сторонам. Один из них был негр, высокий и гибкий, похожий на красивого зверя в пятнистой шкуре.

— Это все из-за бандитов, — сказала она, — Я рада, что ты съездил к нему на могилу. Я уже стара, к тому же это далеко. Там красиво?

— Где? На кладбище?

— Да.

— Красиво. Там много цветов.

— Хорошо. Французы — настоящие герои.

Она говорила и сама в это верила, но уже не думала о своем муже, давно забытом, как и то старое горе. Ничего не осталось ни в ней самой, ни в доме от этого человека, сгинувшего в мировом огне и оставившего по себе лишь воспоминание, неосязаемое, как пепел от крыльев мотылька, сгоревшего в лесном пожаре.

— Подожди, у меня рагу горит.

аОна встала, пошла на кухню, он сел на ее место и тоже стал смотреть на улицу, не изменившуюся за столько лет, и магазины на ней были все те же, с блеклыми, облупившимися от солнца фасадами. Только в табачной лавке напротив висела теперь на двери пестрая пластиковая штора вместо старого занавеса из тонких полых тростинок. Жак до сих пор помнил, как они шуршали, когда он раздвигал их и входил, вдыхая восхитительный запах табака и типографской краски, и покупал там новые выпуски «Неустрашимого», которыми он упивался, читая истории о благородстве и мужестве. На улице царило воскресное оживление. Рабочие в белых рубашках, свежевыстиранных и отглаженных, направлялись, беседуя, к трем-четырем кафе, откуда веяло прохладой и анисом. Мимо проходили арабы, тоже бедные, но опрятно одетые, с женами, по-прежнему закрывающими лица и обутыми в остроносые туфли в стиле Людовика XV. Попадались и целые арабские семейства в праздничной одежде. Одна такая семья шла с тремя детьми, и мальчик у них был наряжен десантником. Навстречу как раз шагали патрульные, с виду

261

спокойные и даже равнодушные. В ту минуту, когда Люси Кормери вернулась из кухни, раздался взрыв.

Грохнуло совсем рядом, с огромной силой, и все вокруг еще долго сотрясалось от взрывной волны. Даже когда шум уже стих, над столом все еще качалась лампа в стеклянном плафоне. Мать побледнела, отпрянула и застыла в глубине комнаты: ноги едва держали ее, а в ее глазах был ужас, с которым она не в силах была совладать. «Это здесь. Здесь», — повторяла она. — «Нет», — сказал Жак и кинулся к окну. Люди куда-то бежали, он не мог понять куда; какая-то арабская семья бросилась в галантерею напротив, заталкивая перед собой детей, галантерейщик впустил их, закрыл дверь, запер ее, а сам остановился у окна и продолжал смотреть на улицу. Вновь появились патрульные: они мчались со всех ног. Машины одна за другой останавливались и выстраивались вдоль тротуаров. В несколько секунд улица опустела. Но, высунувшись, Жак увидел, что вдали, между кинотеатром «Мюссе» и трамвайной остановкой, бурлит толпа. «Пойду посмотрю», — сказал он.

На улице Прево-Парадольа1 шумела группа людей. «Чурки проклятые!» — крикнул рабочий в майке, глядя на какого-то араба, забившегося в подворотню возле кафе. И направился к нему, «Я ничего не сделал», — сказал араб. — «Все вы из одной банды, ублюдки!» Рабочий бросился на него. Стоящие рядом его удержали. Жак сказал арабу: «Пойдем со мной», — и вошел с ним в кафе, оно принадлежало теперь Жану, его другу детства, сыну парикмахера. Жан был на месте, все такой же, только весь в морщинах, худой и маленький, с настороженным лисьим лицом. «Он ни при чем, — сказал Жак. — Спрячь его». Жан, вытирая стойку, посмотрел на араба. «Пошли», — сказал он, и они исчезли в глубине зала. На улице рабочий зло посмотрел на Жака. «Он не виноват», — сказал Жак. — «Всех их надо к стенке, до одного!» — «Ты так сгоряча говоришь. Разберись сначала». Тот пожал плеча-

262

ми: «Сходи туда, посмотри на эту кашу, тогда рассуждай». Приближались настойчивые короткие гудки «Скорой помощи». Жак побежал к скоплению народа. Бомба взорвалась в фонарном столбе, прямо на остановке. Там было много людей, ждавших трамвая, все принаряженные по-воскресному. Из маленького кафе неподалеку неслись крики, и непонятно было, кричат от ярости и1[42] от боли.

Он вернулся к матери. Она стояла прямая как струна, без кровинки в лице.

— Сядь, — Жак подвел ее к стулу возле стола. Сам сел рядом и взял ее за руки.

— Второй раз за неделю, — сказала она. — Страшно выходить из дому.

— Ничего, — сказал Жак, — это скоро кончится.

— Да, — ответила она.

Она смотрела на него с какой-то неуверенностью, словно колебалась между верой в его ум и своим собственным убеждением, что вся жизнь состоит из страдания, перед которым люди бессильны, и можно только терпеть.

— Понимаешь, — продолжала она, — я ведь уже старая. Я не могу убежать.

Кровь постепенно вновь приливала к ее щекам. Вдали раздавались короткие, настойчивые гудки «Скорой помощи». Но мать их не слышала. Она глубоко вздохнула, немного успокоилась и улыбнулась сыну своей красивой мужественной улыбкой. Как и вся ее семья, она выросла среди опасностей, страх мог леденить ей душу, но она сносила его, как и все остальное. Но он не мог вынести ее внезапно застывшего, как предсмертная маска, лица. «Поедем со мной во Францию», — сказал он, но она с грустной решимостью покачала головой: «О, нет! Там холодно. Я уже слишком стара. Лучше я останусь тут».

 

6. Семья

 

— Я люблю, когда ты приезжаешь, — сказала мать. — Но приходи вечером пораньше, а то мне одной так тоскливо. Вечером особенно, а зимой темнеет рано. Если бы

263

я хоть умела читать. Но я и вязать при электричестве не могу, глаза болят. Когда Этьена нет дома, я ложусь и жду, когда пора будет ужинать. Время так медленно тянется. Если бы девочки были со мной, я могла бы с ними поболтать. Но они приходят ненадолго и уходят. Я старая. Может быть, от меня плохо пахнет. И вот так, совсем одна…

Она говорила на одном дыхании, короткими простыми фразами, без пауз, словно давая выход мысли, которую до этой минуты не облекала в слова. Исчерпав мысль, она умолкла, опять плотно сомкнула губы и устремила мягкий безучастный взгляд на горячий свет, пробивавшийся сквозь закрытые ставни столовой; она сидела все на том же месте, на том же неудобном стуле, а сын ее, как в былые времена, кружил вокруг обеденного столаа. Она смотрит, как он опять кружит вокруг столаб.

— Там красиво, в Сольферино.

— Да, там очень чисто. Но все, наверно, изменилось с тех пор, как ты там жила.

— Да, все меняется.

— Доктор передает тебе привет. Ты помнишь его?

— Нет, это было так давно.

— Никто там не помнит папу.

— Мы там жили совсем недолго. И потом, он мало говорил.

— Мама!

Она посмотрела на него нежным рассеянным взглядом, без улыбки.

— Мне казалось, вы с папой никогда не жили вместе в Алжире.

— Нет, нет.

— Ты меня поняла?

Она не поняла, он угадал это по ее слегка испуганному, извиняющемуся виду, и повторил вопрос, четко выговаривая каждое слово:

— Вы никогда не жили вместе в Алжире?

— Нет, — ответила она.

— А когда же папа ходил смотреть на казнь Пирета?

Он провел по горлу ребром ладони, чтобы она поняла. Мать быстро ответила:

264

— Да, да, он встал в три часа, чтобы попасть в тюрьму Барбароссы.

— Значит, вы жили в это время в Алжире?

— Да.

— Когда это было?

— Не знаю. Он работал у Рикома.

— До того, как вы уехали в Сольферино?

— Да.

Она говорила «да», но, возможно, все было и не так, ничего нельзя было узнать точно, пробиваясь в прошлое сквозь ее затуманенную память. Память у бедняков вообще не так богата, как у людей состоятельных, у них меньше вех в пространстве, поскольку они редко покидают места, где живут, меньше вех во времени, так как жизнь у них течет серо и однообразно. Существует, конечно, память сердца, которая считается самой надежной, но сердце изнашивается от труда и горя и под бременем усталости становится забывчивым. Утраченное время не исчезает бесследно только у богатых. У бедных оно оставляет лишь размытые следы на пути к смерти. К тому же, чтобы вынести эту жизнь, лучше поменьше вспоминать, придерживаться течения дней, час за часом, как делала его мать, пусть отчасти и не по своей воле, ибо перенесенная в детстве болезнь (по словам бабушки, брюшной тиф. Но от брюшного тифа не бывает таких осложнений. Может быть, сыпной? Или что-то другое? Это тоже было покрыто мраком) обернулась для нее глухотой и затрудненной речью и помешала выучиться тому, чему учат даже самых обездоленных, принудив ее навсегда к безмолвному смирению, но это оказался и единственный доступный ей способ противостоять жизни: что ей оставалось другого, да и кто на ее месте придумал бы что-то лучше? Конечно, ему бы хотелось, чтобы она с жаром предалась воспоминаниям о человеке, умершем сорок лет назад, чью судьбу она разделяла (да и разделяла ли?) в течение пяти лет. Она была неспособна на это, он даже не был уверен в том, что она его страстно любила, во всяком случае, не Мог спросить ее об этом прямо, ибо перед ней он тоже чувствовал себя немым и по-своему неполноценным, в Шубине души ему не хотелось знать, что происходило между ними, в общем, надо было отказаться от мысли что-либо через нее выяснить. Даже эту историю, которая

265

в детстве произвела на него такое впечатление и преследовала потом всю жизнь, часто возвращаясь во сне, — о том, как отец встал в три часа ночи и пошел смотреть казнь знаменитого преступника, — он услышал от бабушки. Пирет был сельскохозяйственным рабочим на ферме в Сахеле, недалеко от Алжира. Он убил молотком своих хозяев и их троих детей. «Чтобы ограбить?» — спросил тогда Жак. «Да», — сказал дядя Этьен. «Нет», — сказала бабушка, но больше ничего объяснять не стала. В доме обнаружили изуродованные трупы, стены были забрызганы кровью до потолка, а под одной из кроватей нашли самого младшего из детей, он еще дышал, перед смертью он успел написать на побеленной стене, обмакнув палец в кровь: «Это Пирет». Бросились разыскивать убийцу и нашли его где-то r полях с помутившимся рассудком. Негодующая общественность потребовала для него смертной казни. Суд не пришлось уговаривать, и казнь состоялась в Алжире, перед тюрьмой Барбароссы, в присутствии большого скопления народа. Отец Жака встал затемно, чтобы присутствовать при показательном возмездии за преступление, которое, по словам бабушки, глубоко его возмутило. Никто так никогда и не узнал, что там произошло. Казнь, судя по всему, совершилась без неожиданностей. Но отец Жака вернулся домой бледный как полотно, лег на кровать, несколько раз вскакивал и выходил, его рвало, потом он снова ложился. Он так и не захотел никому открыть ни тогда, ни потом, что он там видел. В тот вечер, когда Жаку рассказали про этот случай, он долго лежал в кровати, на самом краю, чтобы случайно не задеть брата, весь съежившись, и тоже едва сдерживал подступавшую от ужаса тошноту, снова и снова перебирая подробности, которые услышал от бабушки или вообразил сам. Всю жизнь потом эти видения преследовали его по ночам, и не часто, но регулярно ему снился кошмарный сон, который слегка видоизменялся, но тема была всегда одна и та же: за ним, Жаком, приходят, чтобы вести его на казнь. Много лет, просыпаясь, он стряхивал с себя оцепенение и ужас и с облегчением возвращался к уютной действительности, где не существовало ровно никакой вероятности, что его могут казнить. Пока он не стал взрослым и в истории не произошли сдвиги, поста-

266

вившие казнь в ряд событий, напротив, вполне возможных, и он уже не испытывал облегчения, возвращаясь от снов к действительности, пронизанной в течение [определенных] лет той же самой тревогой, которая терзала его отца и которую тот передал ему как единственное и неоспоримое наследство. Эта загадочная связь между ним и незнакомым человеком, похороненным в Сен-Бриё (который тоже, в общем, не думал, что может умереть насильственной смертью), не имела отношения к матери, хотя она знала про этот случай, видела, как отца рвало, но уже не помнила про то утро, равно как и не замечала, что времена переменились. Для нее времена всегда были одни и те же, чреватые непредсказуемыми бедами, готовыми обрушиться в любую минуту.

Бабушкаа[43], в отличие от нее, имела более трезвое представление о жизни. «Ты кончишь на эшафоте», — не раз говорила она Жаку. Почему бы нет, в этом не было теперь ничего невероятного. Она не могла этого предвидеть, но в силу склада своего ума ничему бы не удивилась. Прямая, похожая на прорицательницу в своем длинном черном платье, невежественная и непреклонная, она, во всяком случае, никогда не была покорной. Детство Жака прошло, в сущности, под ее властью. Воспитанная на маленькой ферме в Сахеле, она очень рано вышла замуж за молодого маонца, худого и хрупкого, — его братья переселились в Алжир еще в 1848 году, после трагической гибели их деда по отцовской линии, который был подвержен поэтическому зуду и слагал стихи, разъезжая по острову верхом на ослице между невысокими каменными стенами чужих огородов. Во время одной из таких прогулок какой-то обманутый муж, введенный в заблуждение его широченной черной шляпой, принял его за своего обидчика и выстрелил ему в спину, убив по ошибке поэта и образцового семьянина, не оставившего, впрочем, ни гроша своим детям. Одним из отдаленных последствий этого трагического недоразумения было появление на алжирском побережье целого выводка его неграмотных потомков, которые продолжали там размножаться вдали от каких бы то ни было школ, зная лишь изнурительную работу под беспощадным солнцем. Но муж бабки, как свидетельствуют фотографии, унаследовал кое-

267

что от своего вдохновенного деда и, судя по тонкому, правильному лицу с мечтательными глазами и высоким лбом, был явно не создан для того, чтобы противостоять молодой, красивой и энергичной жене. Она родила ему девять человек детей, из коих двое умерли в младенчестве, одна дочь еле выжила и почти перестала слышать, а самый младший родился чуть ли не глухонемым. Не переставая работать наравне со всеми, она растила на маленькой ферме свое потомство и, восседая во главе стола, неизменно держала при себе длинную палку, что избавляло ее от всяких ненужных замечаний, ибо провинившийся незамедлительно получал удар по голове. Она царила в семье, требуя почтения к себе и к мужу, и дети по испанскому обычаю должны были говорить им «вы». Но мужу не суждено было долго наслаждаться эти почетом: он скончался в расцвете лет, не выдержав жары и непосильного труда, а быть может, и своего супружества, и Жак так никогда и не дознался, от какой болезни он умер. Овдовев, бабушка продала ферму и переселилась в Алжир вместе с младшими детьми — старшие были отправлены на заработки, едва успев подрасти.

В те годы, когда Жак, став постарше, мог наблюдать ее, она была все такой же сильной и непреклонной: ни нужда, ни тяготы жизни не сломили ее характера. К тому времени из всех детей при ней оставалось только трое: Катрина Кормери, занимавшаяся поденной работой в чужих домах, младший, глухонемой, который уже вырос и стал богатырем-бочаром, и старший, Жозеф, холостяк, работавший на железной дороге. Все трое получали нищенское жалование, на которое в сумме должна была прожить семья из пяти человек. Бабушка распоряжалась всеми деньгами в доме, и первое, что врезалось когда-то в сознание Жака, — это ее скупость, хотя скрягой она не была, ибо берегла деньги, как можно беречь воздух, которым дышишь.

Она сама покупала детям одежду. Мать возвращалась домой поздно, молча смотрела и слушала, и, подавленная напором бабушки, ни во что не вмешивалась. Поэтому Жак все детство проходил в плащах до пят, ибо бабушка покупала их на вырост, рассчитывая, что природа возьмет

268

свое и плащ рано или поздно будет ему впору. Но Жак рос медленно и только годам к пятнадцати вытянулся по-настоящему, так что одежда снашивалась прежде, чем оказывалась ему хороша. Новую покупали, исходя из тех же принципов экономии, и Жаку, которого дразнили однокашники, не оставалось ничего другого, кроме как перетягивать плащ поясом и носить с напуском, дабы сделать оригинальным то, что было смешным. Впрочем, эти краткие моменты стыда сразу же забывались в классе, где Жак вновь обретал превосходство, и в школьном дворе, ибо на футбольном поле он был царь. Однако это царство было запретным. Потому что двор в школе был цементный, и подметки снашивались там с такой быстротой, что бабушка запретила Жаку играть на переменах в футбол. Она покупала для внуков грубые, наглухо закрытые ботинки, которые казались ей вечными. Вдобавок, чтобы продлить их существование, она отдавала их в мастерскую, где их подбивали огромными гвоздями, имевшими целых два полезных свойства: они укрепляли подметку и с головой выдавали игрока в футбол. Беготня по цементному двору быстро изнашивала шляпки, и они приобретали блеск, мгновенно изобличавший виновного. Каждый вечер, придя домой, Жак должен был являться на кухню, где Кассандра священнодействовала над кастрюлями, и задрав ногу подошвой вверх, как лошадь, которой меняют подкову, показывать свои подметки. Конечно, он не мог устоять перед уговорами товарищей и искушением поиграть в любимую игру, поэтому все его усилия сосредоточивались не на стремлении к невозможной добродетели, а на сокрытии вины. После занятий в школе, а потом и в лицее, он подолгу тер подметки о мокрую землю. Иногда эта хитрость удавалась. Но рано или поздно приходил час, когда изношенность гвоздей становилась вопиющей, а то и сама подметка оказывалась подпорчена, или, что было уже полной катастрофой, из-за неудачного удара ногой по цементу или по железной решетке вокруг деревьев под- метка просто отлетала, и Жак являлся домой в башмаке, перевязанном бечевкой. В такие вечера от «бычьей жилы» спасения не было. Вместо утешения мать говорила плачущему Жаку: «Ботинки ведь и правда стоят дорого. Почему ж ты их не бережешь?» Но она никогда не била своих сыновей. Назавтра Жака обували в тапочки, а башмаки

269

несли к сапожнику. Он получал их дня через два сверкающими созвездием новых гвоздей и должен был заново учиться держать равновесие на неустойчивых скользких подметках.

Бабушка была способна зайти и гораздо дальше — даже теперь, спустя столько лет, Жак не мог вспомнить тот случай без спазма стыда и отвращения*. Они с братом никогда не получали карманных денег, кроме тех редких случаев, когда соглашались пойти в гости к своему дяде-коммерсанту или к тетке, удачно вышедшей замуж. К дяде — это было еще ничего, они его любили. Но тетка умела так подчеркнуть их бедность и свое относительное богатство, что мальчики предпочитали обходиться без денег и без удовольствий, которые на них можно купить, нежели чувствовать себя униженными. И все-таки, хотя море, солнце, уличные игры были радостями бесплатными, но хрустящая картошка, леденцы, арабские сладости и, что особенно было важно для Жака, возможность иногда сходить на футбол стоили денег, пусть всего нескольких су. Однажды вечером Жак возвращался с покупками домой, неся на вытянутых руках противень с картофельной запеканкой, который он на обратном пути забрал у булочника (в доме у них не было ни газа, ни плиты, еду готовили на спиртовке. Соответственно, не было и духовки, и, когда требовалось что-нибудь испечь, приготовленное блюдо относили к булочнику по соседству, и тот за небольшую плату ставил его в печь и за ним присматривал). Запеканка дымилась прямо перед ним сквозь полотенце, прикрывавшее ее от пыли и позволявшее держать противень за края. На руке Жака болталась к тому же сетка с продуктами, которые покупались всегда в очень небольшом количестве (полфунта сахару, четверть фунта масла, на пять су тертого сыра и тому подобное), сетка была легкой, Жак быстро шагал, вдыхая вкусный запах запеканки и обходя прохожих, заполнявших в этот час улицы квартала. И тут через дырку в кармане у него выпала монетка в два франка и, звякнув, покатилась по тротуару. Жак поднял ее, пересчитал всю сдачу — она оказалась в целости — и переложил деньги в другой карман. «А ведь я мог потерять эту монетку», — внезапно подумал

270

он. И мысль о завтрашнем футбольном матче, которую он до сих пор гнал от себя, снова завладела его умом.

Никто, в сущности, никогда не объяснял ему, что хорошо, а что дурно. Некоторые вещи делать запрещалось, и за нарушение полагалась суровая кара. Все прочее было разрешено. Только учителя в школе, когда оставалось время от урока, иногда говорили детям о нравственных законах, но и тут запреты оказывались более внятными, чем объяснения. Единственное, что было открыто Жаку в плане морали, это повседневная жизнь его семьи, где явно никому не приходило в голову, что, кроме тяжкого труда, существуют какие-то иные способы добывать необходимые для жизни деньги. Но это служило уроком стойкости, а не нравственности. Тем не менее, Жак знал, что утаить два франка нехорошо. И не хотел этого делать. Он не собирался этого делать, он мог, наверно, как в прошлый раз, пролезть между досками забора на старый стадион на плацу и посмотреть матч бесплатно. Поэтому он и сам не понимал, почему не отдал сразу принесенную сдачу, а вместо этого, сходив в уборную, объявил, что монета провалилась в дырку, когда он какал. Слово «уборная» звучало даже чересчур изысканно применительно к тесному закутку, оборудованному в углублении каменной стены на лестничной площадке их этажа. Ни воздуха, ни электричества, ни водопроводного крана там не было, было лишь небольшое возвышение, зажатое между дверью и стеной, и в нем — отверстие без сиденья, куда после пользования лили воду из бидонов. Это не спасало однако от непобедимой вони, распространявшейся оттуда на лестницу. Объяснение Жака выглядело правдоподобныма. Оно избавляло его от неминуемого приказа отправляться на улицу искать потерянную монету и к тому же исключало всякое продолжение этой истории. Но когда он все это говорил, душа у него была не на месте. Бабушка резала чеснок и петрушку на старой искромсанной доске, потемневшей от долгого употребления. Она прервала свое занятие и посмотрела на Жака, который ожидал взрыва. Однако она молчала, глядя на него в упор своими холодными светлыми глазами. «Ты уверен?» — спросила она

271

наконец. «Да, я почувствовал, как она вывалилась». Бабушка продолжала смотреть на него. «Хорошо, — сказала она. — Сейчас проверим». Жак с ужасом увидел, что она засучивает рукав, обнажая белую узловатую руку, и выходит на площадку. Он опрометью бросился в столовую, с трудом сдерживая тошноту. Наконец бабушка позвала его, и он застал ее перед раковиной: она отмывала руку, намыленную по локоть серым мылом. «Там ничего нет, — сказала она. — Ты меня обманул». — «Ее, наверно, смыло водой», — пробормотал он. Бабушка заколебалась. — «Может быть. Но если ты соврал, это не пойдет тебе впрок». Да, это не пошло впрок, ибо в ту же самую минуту он понял, что вовсе не жадность заставила бабушку рыться в нечистотах, а чудовищная нужда, ибо в их доме два франка — это были деньги. Он вдруг отчетливо осознал, содрогаясь от стыда, что украл эти два франка из жалкого заработка своих близких. И даже сегодня, глядя на мать, сидевшую у окна, Жак не понимал, как он мог тогда не вернуть монету и, более того, с удовольствием смотреть на следующий день футбольный матч.

Воспоминания о бабушке были связаны для него и с минутами стыда менее оправданного. По ее настоянию, Анри, старший брат Жака, брал уроки игры на скрипке. Жак увильнул от этого, отговорившись тем, что от дополнительной нагрузки пострадают его успехи в школе. В конце концов его брат научился извлекать некоторое количество чудовищных звуков из безжизненной скрипки и даже играть, не слишком сильно фальшивя, модные песенки. Развлечения ради Жак, имевший приличный слух, выучил те же самые песни, никак не предполагая, что это невинное занятие будет иметь столь катастрофические последствия. По воскресеньям, когда бабушку навещали ее замужние дочериа, тоже солдатские вдовы, или сестра, которая по-прежнему жила где-то на ферме в Сахеле и охотнее говорила на маонском диалекте, чем по-испански, бабушка, поставив на стол большие чашки черного кофе, звала внуков и заставляла их давать домашний концерт. Они уныло несли в столовую металлический пюпитр и ноты популярных песен. Отступать было некуда.

272

Жак, кое-как подстраиваясь к ковыляющему аккомпанементу Анри, пел «Рамону»: «Рамона, сон волшебный снился мне, что мы идем вдвоем по сказочной стране…» или: «Танцуй, танцуй, Джальме, душа летит к тебе…» Или еще, оставаясь в пределах восточной темы: «Ночи Китая нежно ласкают. Ночь любви, ночь томленья и упоенья…» Иногда специально для бабушки их просили исполнить «жизненную» песню. И Жак пел: «Ты ли это, мой друг дорогой, что поклялся быть вечно со мной, обещал, что с тобой, как в раю, я слезы ни одной не пролью». Эта песня, кстати, была единственная, которую Жак пел с искренним чувством, потому что героиня в конце повторяла свой припев среди толпы, собравшейся на казнь ее ветренного любовника. Но особое пристрастие бабушка питала к песне, где ее, видимо, привлекали задушевность и нежность, начисто отсутствовавшие в ее собственной натуре. Это была «Серенада» Тозелли, и они исполняли ее не без блеска, хотя алжирский акцент, разумеется, никак не сочетался с описанием чарующих минут, о которых пелось в песне. В солнечный послеобеденный час четыре или пять женщин в черном, снявших — все, кроме бабушки, — свои черные испанские платки, сидели в бедно обставленной комнате с белыми стенами и одобрительно кивали в особо патетических местах, подбадривая исполнителей, пока бабушка, не умевшая отличить «до» от «си» и вообще не знавшая названия нот, не прерывала вдруг их священнодействие кратким: «Соврал!», отчего у артистов мгновенно пропадал лирический настрой. Они заново повторяли неудачное место. «Так!» — говорила бабушка, когда коварный пассаж был исполнен на ее взгляд удовлетворительно, публика кивала и в заключение награждала аплодисментами юных виртуозов, которые спешно убирали свои принадлежности и пулей вылетали из дому, чтобы присоединиться к друзьям на улице. Только Катрин Кормери, сидя в углу, не произносила ни слова. Жак до сих пор помнил одно из таких воскресений, когда, уже выходя из комнаты с нотами под мышкой, он Услышал, как в ответ на чьи-то комплименты в его адрес мать ответила: «Да, он хорошо спел. Он умный», — как будто одно с другим было как-то связано. Но, обернувшись, он понял эту связь. Нежный взгляд матери, взвол-

273

нованный, лихорадочный, был устремлен на него с таким выражением, что он попятился, замер в нерешительности и убежал. «Она меня любит. Она меня все-таки любит», — мысленно твердил он себе на лестнице, вдруг осознав, что сам любит ее безумно и всегда страстно хотел быть любимым ею, но до сих пор не был уверен, что это возможно.

Еще хуже было в кино… Торжественный выход тоже происходил по воскресеньям, а иногда и по четвергам. Ближайший кинотеатр находился в нескольких шагах от дома и носил имя поэта-романтика, в честь которого была названа и улица. Чтобы войти туда, надо было пробиться сквозь беспорядочные ряды арабских лотков, где лежали вперемешку горки арахиса, соленого и поджаренного нута, люпиновых семечек, длинных леденцов ядовитого цвета и липких «кисленьких» карамелек. Кто-то продавал яркие разноцветные сладости и среди прочего огромные витые пирамиды из крема, посыпанные розовой сахарной пудрой, кто-то — арабские блинчики, сочащиеся маслом и медом. Вокруг лотков вились тучи мух и детей, слетавшихся на одни и те же сладости, они гудели и верещали, гоняясь друг за другом под брань торговцев, опасавшихся за свои лотки и отгонявших одним и тем же жестом и мух, и детвору. Кое-кому из лоточников удавалось захватить место под стеклянным навесом кинотеатра, тянувшимся вдоль одной из стен, другим приходилось раскладывать свои тающие сокровища под горячим солнцем, в клубах пыли, поднятой детской возней. Жак шел с бабушкой, которая по такому случаю гладко зачесывала назад седые волосы и пристегивала к своему вечному черному платью серебряную брошку. Она властно отстраняла крикливую ребятню, толпившуюся у входа, подходила к единственной кассе и спрашивала билеты на «нумерованные» места. По правде говоря, выбор был только между этими «нумерованными» жесткими креслами, с громко хлопавшим откидным сиденьем, и длинными лавками, куда, толкаясь и ссорясь из-за мест, забирались дети — им открывали боковую дверь в самый последний момент. По обе стороны от этих скамеек стояли полицейские с хлыстами, они блюли порядок в своем секторе и нередко выводили из зала какого-нибудь мальчишку или

274

даже взрослого за чересчур шумное поведение. Кино тогда было немое: сначала показывали хронику, потом короткометражную комедию, за ней большой фильм и, наконец, сериал — по одной серии в неделю. Бабушка особенно любила эти раздробленные эпопеи, где каждая серия обрывалась на самом интересном месте. Мускулистый герой с раненой белокурой красавицей на руках вступает на подвесной мост из лиан, раскачивающийся высоко над каньоном, где течет бурный поток. А в самом последнем кадре еженедельной порции мы видим, как татуированная рука огромным дикарским ножом режет лианы, на которых держится мост. Герой продолжает бесстрашно идти вперед по мосту, невзирая на предупредительный рев «скамеек»а. Вопрос был не в том, спасутся ли они, поскольку сомнения на этот счет исключались, главное было узнать, как именно это произойдет, и множество зрителей, французов и арабов, ради этого снова приходили в кино через неделю, дабы увидеть, как летящие в пропасть влюбленные избегнут верной гибели, зацепившись за чудом подвернувшееся дерево. Показ сопровождался фортепианной игрой пожилой барышни, которая противопоставляла гоготу «скамеек» бесстрашную неподвижность худощавой спины, похожей на бутылку минеральной воды, прикрытую белой ажурной салфеткой. Жаку казалось тогда признаком особого аристократизма то, что эта колоритная особа не снимала митенок даже в самую нестерпимую жару. Впрочем, задача ее была не так проста, как могло показаться. Особенно во время хроники, когда ей приходилось менять мелодию в зависимости от характера событий. Так, она без паузы переходила от веселой кадрили, которой сопровождалась демонстрация весенних мод, к траурному маршу Шопена, когда на экране возникали кадры наводнения в Китае или похорон какой-нибудь важной персоны государственного или мирового значения. Но что бы ни происходило на экране, ее исполнение было неукоснительным, как будто десять маленьких молоточков совершали на старой пожелтелой клавиатуре некие механические операции, давным-давно отлаженные точным прибором. В зале с голыми стенами

275

и горами ореховой скорлупы стоял запах крезола, смешанный с острым запахом человеческого тела. Ей удавалось разом пресечь оглушительный гам, придавив педали к полу и обрушив на зал громкую прелюдию, которая должна была создать атмосферу раннего утра. Чудовищный треск возвещал о том, что проекционный аппарат запущен, и тут для Жака начиналась каторга.

Фильмы, хотя и были немыми, сопровождались большим количеством титров, имевших целью объяснить смысл происходящего. Поскольку бабушка была неграмотна, Жаку приходилось все это ей читать. Несмотря на возраст, слух у нее был отличный. Но все равно требовалось перекричать, во-первых, музыку, а во-вторых, шум зала, реагировавшего на зрелище весьма бурно. И хотя тексты были крайне просты, там попадалось довольно много слов, для бабушки непривычных, а то и вовсе ей неизвестных. Не желая мешать соседям, но главное, боясь, как бы весь зал не узнал, что бабушка не умеет читать (иногда она сама, вдруг застеснявшись, громко говорила перед началом сеанса: «Ты будешь мне читать, я забыла очки»), Жак читал текст тише, чем нужно. В результате бабушка половины не разбирала и просила повторить, причем громче. Жак читал громче, на него со всех сторон шикали, он сгорал от какого-то гадкого стыда, сбивался, бабушка его ругала, а вскоре появлялся новый текст, еще более непонятный для бедной старухи, не усвоившей предыдущего. Все запутывалось еще больше, пока наконец Жак не выходил из положения, сведя к одной фразе решающий эпизод, например, «Знака Зорро» с Дугласом Фэрбенксом. «Злодей хочет похитить у него девушку», — твердо и четко выговаривал Жак, воспользовавшись паузой в музыке или затишьем в зале. Все прояснялось, фильм продолжался, мальчик мог перевести дух. Как правило, неприятности этим и ограничивались. Но некоторые фильмы, вроде «Двух сироток», были действительно слишком сложны, и обезумев от настойчивых требований бабушки и все более сердитых замечаний соседей, Жак в конце концов просто умолкал. Он до сих пор помнил один из таких сеансов, когда бабушка вне себя вышла из зала, не досмотрев фильм, а он плелся за ней, заливаясь слезами и страдая от мысли, что погубил одно из редких удоволь-

276

ствий в ее жизни и те жалкие деньги, которые были за это заплаченыа.

Мать его в кино не ходила. Она тоже не умела читать и вдобавок почти ничего не слышала. К тому же запас слов у нее был еще беднее, чем у бабушки. Даже теперь она жила без всяких развлечений. За сорок лет она была в кино дважды, ничего не поняла и только сказала, не желая огорчать тех, кто ее пригласил, что все платья очень красивые, а у усатого свирепый вид. Не могла она и слушать радио. Разве что иногда листала иллюстрированные журналы, просила сыновей или внучек объяснить, что изображено на фотографиях, приходила к выводу, что у английской королевы печальное лицо, закрывала журнал и снова смотрела все в то же окно на ту же улицу, на которую смотрела половину своей жизниб.

 

Этьен

 

В каком-то смысле, она была даже дальше от жизни, чем ее брат Эрнест1, живший вместе с ними, хотя, в отличие от нее, он был совершенно глухой и объяснялся с помощью звукоподражаний, жестов да нескольких десятков простейших слов. Зато Эрнест, который в детстве не годился для работы, все-таки какое-то время ходил в школу и научился разбирать буквы. Иногда он отправлялся в кино и рассказывал потом удивительные вещи, ошеломлявшие тех, кто уже видел фильм, ибо богатство воображения восполняло пробелы в понимании. Он был неглуп и даже по-своему хитер, инстинктивная природная сообразительность помогала ему ориентироваться в жизни и общаться с людьми, хотя они были погружены для него в непроницаемое безмолвие. Благодаря все той же сообразительно-

277

сти, он мог каждый день просматривать газеты, где прочитывал крупные заголовки, и имел хоть какое-то представление о том, что творится в мире. «Гитлер, — к примеру говорил он Жаку, когда тот стал взрослым, — это плохо, а?» Да, ничего не скажешь, это было плохо. «От этих бошей один вред», — прибавлял дядя. Нет, тут Жак был не согласен. «Бывают, конечно, и хорошие, — кивал дядя. — Но Гитлер — это плохо». И сразу же его насмешливый нрав брал верх: «Леви (галантерейщик напротив) трясется со страху». Он фыркал от смеха. Жак принимался объяснять. Дядя снова становился серьезным: «Да. Почему он хочет вредить евреям? Они такие же люди, как все».

Он всегда любил Жака на свой лад. Восхищался его успехами в школе. Жесткой, заскорузлой от работы рукой трепал мальчика по голове. «Умная голова. Упрямая (он постукивал себя по лбу здоровенным кулаком), но умная». И иногда добавлял: «Как у отца». Однажды, воспользовавшись случаем, Жак спросил у него, умный ли человек был его отец. «Твой отец был упрямый. Все делал по-своему. Мать — «да», всегда «да». Больше ничего вытянуть из него не удалось. Эрнест часто брал мальчика с собой, когда куда-нибудь шел. Его сила и внутренняя мощь, которые не могли найти выражения в разговорах и сложных отношениях общественной жизни, прорывались в жизни тела и чувства. Когда его, спящего, как все глухие, беспробудным сном, расталкивали по утрам, он вскакивал, ошалело озирался и мычал: «У-у, у-у», словно доисторический зверь, который просыпается каждый день в неведомом и враждебном мире. Зато, наконец опомнившись, он уверенно ощущал себя на земле, благодаря своему телу и его отправлениям. Несмотря на нелегкое ремесло бочара, он любил плавать и охотиться. Он брал с собой Жака, еще совсем маленькогоа, на пляж Саблет, сажал его себе на спину и заплывал с ним очень далеко примитивным, но сильным брассом, испуская нечленораздельные крики, выражавшие сначала недовольство холодной водой, потом наслаждение от погружения в нее или раздражение от встречной волны. Время от времени он говорил Жаку: «Не бойся». Жак боялся, однако мол-

278

чал, завороженный безлюдьем между двух одинаково огромных пустынь воды и неба, но когда он оглядывался назад и видел берег, превратившийся в едва различимую линию, у него сводило живот от сосущего страха, и, на грани паники он представлял себе темную, бездонную глубь, в которую он уйдет как камень, если только дядя не удержит его. В такие минуты он крепко сжимал мускулистую шею пловца. «Тебе страшно», — тут же говорил дядя. — «Нет, но давай лучше вернемся». Дядя покорно поворачивал, коротко переводил дух и плыл назад к пляжу, так же уверенно, как если бы под ним была твердая земля. На берегу, быстро отдышавшись, он с громким хохотом растирал Жака сильными руками, потом отворачивался и шумно мочился, по-прежнему смеясь и выражая вслух радость от прекрасной работы своего мочевого пузыря: он похлопывал себя по животу и повторял свое вечное «Хорошо, хорошо», коим у него сопровождались все приятные ощущения, независимо от того, были они связаны с едой или испражнением, причем в обоих случаях он с одинаковой непосредственностью демонстрировал получаемое удовольствие, постоянно желая поделиться им с близкими, что нередко вызывало за столом возмущение бабушки — она, разумеется, находила естественными разговоры об этих вещах и говорила о них сама, но, как она выражалась, «не за столом», хотя и терпела дядины представления с арбузом, имеющим, как известно, сильные мочегонные свойства: Эрнест обожал арбуз и приступал к его уничтожению со смешками, хитрыми подмигиваниями в адрес бабушки и разными громкими звуками — чмоканьем, урчанием, чавканием, а после первых кусков, которые он откусывал от огромного ломтя, начиналась главная пантомима, когда он недвусмысленно показывал руками, как прекрасный розовый плод продвигается у него внутри от языка к мочеиспускательному органу, и его лицо при этом выражало наслаждение — он гримасничал, выкатывал глаза и приговаривал: «Хорошо, хорошо. Там все промоется. Хорошо, хорошо», — так что все в конце концов, не выдержав, покатывались со смеху. С той же первобытной непосредственностью он приходил в волнение из-за массы каких-то мимолетных недомоганий, на которые то и дело жаловался, хмуря брови и устремив взор в глубь себя, словно всматривался в загадоч-

279

ную тьму собственной утробы. Он объявлял, что у него где-нибудь «колет», причем в самых неожиданных местах, или что у него внутри «комок», который тоже мог оказаться в любой части тела. Позже, когда Жак начал ходить в лицей, дядя, убежденный, что наука одна на все случаи жизни, спрашивал его, указывая на поясницу: «Тут ноет. Это плохо?» Нет, Жак ничего страшного не находил. Дядя вздыхал с облегчением, быстро сбегал вниз по лестнице и присоединялся к приятелям в каком-нибудь из ближайших кафе с деревянными столами и оцинкованной стойкой, где пахло опилками и анисом и куда Жак заходил за ним, чтобы позвать его ужинать. Жак не без удивления смотрел на этого глухонемого, который восседал за стойкой в окружении друзей и разглагольствовал[44] до изнеможения под всеобщий смех, нисколько для него не обидный, ибо товарищи обожали Эрнеста за щедрость и веселый нравабвг.

Жак чувствовал это, когда дядя вместе со своими друзьями — бочарами, портовыми рабочими или железнодорожниками — брал его с собой на охоту. В такие дни они вставали на рассвете. Жаку поручалось разбудить спавше-

280

го в столовой дядю, которого никакой будильник разбудить не мог. Сам Жак поднимался по звонку, брат, что-то бурча, переворачивался на другой бок, а мать, не просыпаясь, тихонько шевелилась на соседней кровати. Он вставал в темноте, на ощупь чиркал спичкой и зажигал маленькую керосиновую лампу, стоявшую на ночном столике между кроватями. (Ах, обстановка той комнаты: две железные кровати, односпальная, где спала мать, и двухспальная, где спали они с братом, между ними общий ночной столик и напротив него — зеркальный шкаф. В ногах материнской кровати было окно, выходившее во двор. Под этим окном стоял большой фибровый сундук, покрытый ажурным нитяным покрывалом. Пока Жак не подрос, ему приходилось забираться на этот сундук, чтобы закрыть ставни. И ни одного стула.) Потом он шел в столовую и расталкивал дядю, тот рычал, уставившись безумным взглядом на лампу, и наконец приходил в себя. Они одевались. Жак разогревал остатки кофе на маленькой спиртовке в кухне, а дядя собирал рюкзаки, укладывая в них провизию — сыр, копченые колбаски, помидоры с солью и перцем и полбуханки хлеба, разрезанного вдоль, куда засовывался большой омлет, приготовленный бабушкой накануне. Потом дядя в последний раз проверял двустволку и патроны, вокруг которых накануне вечером происходила целая церемония. После ужина со стола все убирали и тщательно вытирали клеенку. Дядя, усевшись, торжественно раскладывал перед собой, при свете подвесной керосиновой лампы, части разобранного ружья и старательно их смазывал. Жак, сидя напротив, ждал своей очереди. Пес Брийян тоже. Ибо в доме был пес, дворняга с примесью сеттера, доброты невероятной, неспособный обидеть даже насекомое, что он наглядно демонстрировал, если ему случалось заглотнуть на лету муху: он немедленно выплевывал ее с видом глубокого отвращения, отфыркиваясь и помогая себе языком. Эрнест и пес были неразлучны и жили душа в душу. При взгляде на них невольно возникала мысль о семейной чете (только человек, не знающий и не любящий собак, может усмотреть в этом насмешку). Собака платила человеку послушанием и любовью за его заботу, которую ей не приходилось ни с кем делить. Они жили одной жизнью, никогда не расставаясь, вместе спали в столовой (человек

281

на диване, собака на старом коврике, затертом до дыр), вместе ходили на работу (собака дремала на ложе из стружек, сооруженном специально для нее под верстаком), вместе проводили вечера в кафе, и собака терпеливо ждала, устроившись у ног хозяина, пока кончатся его разглагольствования. Они объяснялись непонятными звуками и любили запах друг друга. Лучше было не говорить Эрнесту, что от его любимца, которого редко мыли, несет псиной, особенно после дождя. «Ничем от него не несет», — отвечал он и нежно обнюхивал большие подрагивающие собачьи уши. Охота для них обоих была особым праздником, утонченным прожиганием жизни. Стоило Эрнесту достать рюкзак, как пес пускался в бешеную скачку по тесной столовой, опрокидывая задними ногами стулья и колотя хвостом по стенкам буфета. Эрнест смеялся: «Он понял, он понял», —- потом призывал пса к порядку, и тот, положив свою большую морду на стол, следил за всеми приготовлениями, время от времени тихо зевая, но не сводя глаз с этого восхитительного зрелища до самого концааб.

Собрав ружье, дядя передавал его Жаку. Жак почтительно принимал его и, вооружившись старой шерстяной тряпкой, до блеска натирал стволы. Тем временем Эрнест готовил патроны. Он раскладывал на столе ярко раскрашенные картонные гильзы с медным донцем, хранившиеся в мешочке, из которого он вынимал еще какие-то металлические сосуды, вроде фляг, где лежали порох, дробь и пучки темного войлока. Он тщательно набивал гильзы порохом и войлоком. Потом вытаскивал машинку, куда вставлялись патроны, и маленькая ручка приводила в движение механизм, который скатывал верхнюю часть картонной гильзы до того места, где был войлок. Готовые патроны Эрнест передавал одни за другим Жаку, и тот благоговейно укладывал их в патронташ. Когда наутро Эрнест надевал тяжелый патронташ на разбухший от двух свитеров живот, это было сигналом к выходу. Жак помогал Эрнесту застегнуть пряжку сзади. А Брийян, который исходил от нетерпения, но до сих пор лишь молча сновал взад и вперед, приученный сдерживать свое ликование,

282

чтобы никого не разбудить, вставал перед хозяином на задние лапы, клал передние ему на грудь и, вытягивая изо всех сил шею, пытался крепко и от души лизнуть любимое лицо.

В чуть поредевшей темноте они выходили на улицу, где витал свежий запах фикусов, и быстро шли к вокзалу Аги, а пес зигзагами мчался вперед, скользя с разбегу по мокрым от ночной сырости тротуарам, потом так же быстро бежал назад, перепугавшись, что потерял их — Этьена, шагавшего с рюкзаком, ягдташем и ружьем в брезентовом чехле, и Жака, который нес за плечом большую холщовую сумку, засунув руки в карманы коротких штанов. На вокзале их уже ждали друзья, тоже с собаками, покидавшими хозяев лишь ради того, чтобы быстро заглянуть под хвост своим собратьям. Там были Даниель и Пьера, два брата, товарищи Эрнеста по мастерской: Даниель — жизнерадостный, вечно смеющийся, Пьер — более сдержанный, более методичный, склонный рассматривать факты с разных сторон и судить осмотрительно о жизни и людях. Еще был Жорж, который работал на газовом заводе и иногда участвовал в боксерских поединках, что давало ему некоторый дополнительный доход. Часто бывало еще два-три человека, все симпатичные — во всяком случае, в этой ситуации, — счастливые оттого, что удалось сбежать на денек от мастерской, от тесной квартиры, в которой негде повернуться, а иногда и от жены, раскованные и полные веселой снисходительности друг к другу, свойственной мужчинам, когда они собираются своей компанией для короткого и буйного развлечения. Вся компания бодро забиралась в вагон, где у каждого купе был свой выход на перрон, передавали друг другу рюкзаки, помогали подняться собакам, потом рассаживались, радуясь, что сидят наконец рядом, разделяя общее тепло. В такие воскресенья Жак узнал, что мужская компания — хорошая вещь и может дать пищу сердцу. Поезд трогался, потом набирал скорость, чуть попыхивая и изредка издавая короткий сонный гудок. Некоторое время он шел через Сахель, и, когда начинались поля, мужчины, такие большие и шумные, вдруг почему-то умолкали и смотрели, как занимается день над тщательно перепа-

283

ханными землями, где клочья утреннего тумана цеплялись за высокие тростниковые изгороди, служившие границей между полями. Временами в окно вплывали купы деревьев вместе с выбеленной известью фермой, которую они укрывали и где сейчас все спало. Из рва, тянувшегося вдоль насыпи, вдруг выпархивала потревоженная птица, она взлетала до высоты окна и летела в том же направлении, что и поезд, словно пыталась состязаться с ним в скорости, потом вдруг резко сворачивала в сторону, и тогда казалось, будто она внезапно оторвалась от вагонного окна и ее отбросило назад встречным ветром. Зеленый горизонт розовел, потом сразу делался красным, появлялось солнце и на глазах поднималось над землей. Оно поглощало туманы на полях, поднималось еще, и в купе внезапно становилось жарко: мужчины снимали сначала один свитер, потом второй, приказывали лежать зашевелившимся вдруг собакам, начинали шутить, и Эрнест принимался рассказывать на свой манер какие-нибудь истории о еде, о болезнях или [ о ] драках, в которых он всегда оказывался победителем. Время от времени один из спутников спрашивал у Жака что-нибудь про школу, потом заговаривал о другом или выражал восхищение мимикой Эрнеста: «Дядька твой — просто орел».

Пейзаж менялся, становился более гористым, вместо апельсиновых деревьев появлялись дубы, и маленький поезд пыхтел изо всех сил, выбрасывая большие клубы пара. Внезапно делалось холоднее, потому что солнце заслоняла гора, и все вдруг вспоминали, что еще нет и семи часов. Наконец раздавался последний свисток, поезд замедлял ход, медленно брал крутой поворот и выезжал в лощину к маленькой одинокой станции, пустынной и тихой, которая обслуживала только горные шахты, ее окружали огромные эвкалипты с серповидными листьями, дрожавшими от утреннего ветерка. Высадка происходила в такой же шумной суматохе, собаки скатывались кубарем, не попадая лапами на крутые вагонные ступеньки, люди снова вставали в цепочку и передавали друг другу ружья и рюкзаки. Но при выходе со станции, расположенной прямо у подножия первых горных склонов, безмолвие дикой природы постепенно поглощало восклицания и крики, маленький отряд в конце концов затихал и молча поднимался в гору, а собаки неутомимо петляли

284

вокруг хозяев. Жак не позволял себе отставать от своих могучих спутников. Даниель, его любимец, забирал у него сумку, несмотря на все его протесты, но ему все равно приходилось делать усилие, чтобы держаться рядом со всеми, и острый утренний воздух обжигал ему легкие. Примерно через час они выбирались наконец на большое плато с пологими холмами, поросшее карликовыми дубами и можжевельником, где огромное прохладное небо, слегка освещенное солнцем, раскинуло во всю ширь свои просторы. Это и было место охоты. Собаки, не дожидаясь команды, возвращались к хозяевам. Охотники договаривались о встрече — обед назначался в два часа в сосновой рощице, где имелся небольшой, удобно расположенный источник на краю плато и открывался вид на лощину и на равнину вдали. Сверяли часы. Затем разбивались по двое, подзывали собак и расходились в разные стороны. Эрнест и Даниель охотились вместе. Жаку вручался ягдташ, который он бережно надевал на плечо. Эрнест издали кричал остальным, что принесет больше дичи, чем все они вместе взятые. Охотники смеялись, махали на прощание рукой и исчезали.

И тут для Жака начиналось хмельное счастье, о котором он до сих пор вспоминал со сладостным сожалением. Мужчины шагали на расстоянии двух метров, но не отставая друг от друга, собака впереди, а Жак сзади — дядя то и дело оглядывался и хитрым, каким-то вдруг диковатым взглядом следил, соблюдает ли он дистанцию. Это была бесконечная безмолвная ходьба по горным зарослям, откуда раздавался иногда пронзительный крик ненужной охотникам птицы, спуски в небольшие ложбинки, полные запахов, где они какое-то время шли низом, а потом вновь поднимались к солнцу, лучезарно сиявшему и все более и более горячему, так что от него буквально на глазах высыхала земля, еще влажная в начале пути. Выстрелы по ту сторону ложбины, отрывистое хлопанье крыльев, взлет стайки пыльно-серых куропаток, поднятых собакой, двойной выстрел, и сразу же за ним такой же второй, стремительный бег пса и его возвращение — с обезумевшими глазами и окровавленной пастью, откуда свешивался ком перьев: его осторожно забирали Эрнест и Даниель, а секунду спустя получал Жак со смесью восторга и ужаса; потом были поиски других подстреленных

285

птиц, упавших на их глазах, гиканье Эрнеста, похожее порой до неузнаваемости на лай Брийяна, и снова ходьба через кустарники, под солнцем, от которого Жак уже начинал изнемогать, несмотря на соломенную шляпу, а земля вокруг глухо вибрировала, как наковальня под молотом солнца, и снова выстрелы, один или два, редко больше, ибо только один из охотников успевал заметить улепетывающего кролика или зайца, заранее обреченного, если он попадался на глаза Эрнесту, ловкому и проворному, словно обезьяна, и бегущему в таких случаях едва ли не быстрее своего пса, с таким же рычанием, как и он, чтобы поднять убитого зверя за задние лапы и показать издали Даниелю и Жаку, которые подбегали к нему, ликующие и запыхавшиеся. Жак широко раскрывал ягдташ для нового трофея, и опять шагал дальше, пошатываясь под солнцем, весь в его власти, и так нескончаемыми часами, по бесконечным холмам, когда голова пылала от ослепительного сверкания, взор терялся в огромных пространствах неба, и Жак чувствовал себя самым богатым из всех мальчишек в мире. Возвращаясь на обед к месту встречи, они еще продолжали высматривать дичь, но уже без азарта. Шли медленно, утирая лбы, всем хотелось есть. Охотники подходили пара за парой, издали показывая друг другу свою добычу, дразнили тех, кто возвращался с пустыми руками, смеясь, утверждали, будто это всегда одни и те же, рассказывали наперебой о своих подвигах, и у каждого было что прибавить. Но главным сказителем был Эрнест, ему в конце концов удавалось всех переговорить, и он жестами, точность которых Жак и Даниель вполне могли оценить, показывал, как взлетели куропатки и как кролик, удирая, описал две петли и покатился кубарем, словно игрок в регби, приземляющийся с мячом за линией ворот. Тем временем Пьер методично разливал анисовку по металлическим кружкам, которые он брал у каждого, и доливал ключевой водой из источника, тихо журчавшего в корнях сосен. Сооружалось некое подобие стола, расстилались кухонные полотенца, и каждый доставал свои припасы. Эрнест, обладавший кулинарными талантами (летом на рыбалке он всегда варил рыбную похлебку с чесноком и был так щедр на пряности, что во рту вспыхивал настоящий пожар), затачивал тонкие палочки, насаживал на них кусочки копченых колбасок

286

и поджаривал на тлеющем костре, пока они не лопались и из них не начинал капать красный сок, треща и вспыхивая на углях. Он раздавал друзьям горячее ароматное угощение, вкладывая каждую порцию между двумя ломтями хлеба, все разбирали их с возгласами восхищения и ели, запивая розовым вином, заранее охлажденным в роднике. Потом начиналось веселье, рассказы о смешных случаях на работе, шутки, которые обессилевший Жак, с грязными, липкими руками и ртом, едва слушал, ибо его одолевал сон. На самом деле спать хотелось всем, еще какое-то время они сидели разморенные, бездумно глядя на долину, покрытую маревом зноя, или попросту засыпали, как Эрнест, прикрыв лицо носовым платком. Но в четыре надо было спускаться, чтобы успеть к поезду пять тридцать. И вот они уже сидели в купе, притихшие от усталости; изнуренные собаки спали под сиденьями или у ног хозяев тяжелым сном, полным кровавых сновидений. Когда поезд выезжал на равнину, солнце уже клонилось к закату и наступали короткие африканские сумерки, стремительно сменявшиеся тьмой, всегда тревожной на этих бескрайних пространствах. Потом, на вокзале, торопясь домой, чтобы пораньше поужинать и успеть выспаться перед завтрашним рабочим днем, они наспех прощались в темноте, почти без слов, крепко хлопая друг друга по спине. Жак слышал их удалявшиеся шаги, ловил звуки добрых грубоватых голосов — он их всех любил. Потом он догонял Эрнеста, который, казалось, не чувствовал усталости, тогда как Жак еле волочил ноги. Возле дома, на темной улице, дядя оборачивался к нему: «Ну, тебе понравилось?» Жак не отвечал. Дядя смеялся и свистом подзывал собаку. Но через несколько секунд мальчик вкладывал свою маленькую руку в жесткую от мозолей руку дяди, и тот крепко сжимал ее. Так они и шли молча до самого дома.

а[45]бОднако Эрнест был способен и на вспышки ярости, такой же спонтанной и необузданной, как его радость.

287

Урезонивать его или даже просто пытаться вставить слово не имело никакого смысла: это было все равно, что спорить со стихией. Когда собирается гроза, надо ее переждать. Другого пути нет. Как у многих глухих, у Эрнеста было прекрасное обоняние (не считая тех случаев, когда речь шла о его собаке). Это свойство доставляло ему немало радостей, когда он нюхал гороховый суп или свои любимые блюда — кальмаров в собственном соку, омлет с сосисками или рагу из говяжьих потрохов, куда входили сердце и легкие, — шедевр бабушкиной кулинарии, «бур- гиньон» для бедных, который, благодаря его дешевизне, часто бывал у них на столе, — или когда опрыскивался по воскресеньям дешевым одеколоном или лосьоном под названием [Помперо] (им пользовалась и мать Жака), с нежным и стойким запахом бергамота, постоянно витавшим в столовой и в волосах Эрнеста, который, прежде чем подушиться, нюхал флакон с выражением блаженства на лице… Но столь обостренная чувствительность причиняла ему и неудобства. Он не выносил некоторых запахов, неощутимых для человека с нормальным обонянием. Например, у него была привычка обнюхивать перед едой свою тарелку, и он ужасно сердился, если, как он утверждал, она пахла яичницей. Бабушка брала у него подозрительную тарелку, нюхала ее, объявляла, что она ничем не пахнет, и передавала дочери, чтобы та подтвердила. Катрин Кормери поводила изящным носом над фарфором и, даже не принюхиваясь, мягко говорила: нет, тарелка ничем не пахнет. Дабы прийти к окончательному мнению, они все обнюхивали по очереди свои тарелки, за исключением детей — дети ели из металлических мисок. (Почему — оставалось загадкой, возможно, из-за нехватки посуды, а может быть, как однажды заявила бабушка, чтобы они ничего не разбили, хотя ни он, ни брат никогда не были растяпами. Но семейные традиции чаще всего не имеют оснований более веских, и меня весьма забавляют этнологи, которые пытаются отыскать смысл каких-то непонятных ритуалов. Подлинная разгадка в большинстве случаев заключается в том, что смысла не существует вовсе[46].) Наконец бабушка выносила окончательный вердикт: тарелка не пахнет. Собственно, к иному выводу бабушка и не могла прийти, особенно если она сама мыла

288

накануне посуду. И тут Эрнест впадал в настоящую ярость, ибо ему к тому же не хватало слов, чтобы доказать свою правотуа. Разражалась гроза, и надо было дать ей отгреметь, — в итоге, он либо вовсе отказывался обедать, либо с отвращением ковырялся в тарелке, которую бабушка, однако, всегда заменяла, либо просто выскакивал из-за стола и бросался вон из дому, объявив, что идет в ресторан, где, впрочем, никогда в жизни не бывал, равно как и все остальные члены семьи, хотя бабушка, если кто-нибудь за столом выражал хоть малейшее недовольство, не упускала случая произнести сакраментальную фразу: «Иди в ресторан!» Ресторан представлялся им вследствие этого неким дьявольским заведением, окруженным обманчивым ореолом соблазна, где все кажется доступным, если в кармане есть деньги, но за первые же богопротивные наслаждения, полученные там, грешник рано или поздно жестоко расплачивается несварением желудка. Как бы то ни было, бабушка никогда не спорила с Эрнестом во время таких приступов. Во-первых, она знала, что это бесполезно, во-вторых, всегда питала к младшему сыну особую слабость, которую Жак, прочитав некоторое количество книг, склонен был отнести на счет его неполноценности (хотя существует масса примеров, когда родители, вопреки распространенному предрассудку, отворачиваются от неполноценных детей), и только позднее Жак нашел более верное объяснение, перехватив однажды бабушкин взгляд, смягченный не свойственной ей нежностью: он обернулся и увидел дядю, надевавшего свой воскресный пиджак. В темном он казался еще стройнее — гладко выбритый, с тонким юным лицом, тщательно причесанный, великолепно выглядевший в свежей рубашке и галстуке, он был похож на принаряженного греческого пастуха, и Жак вдруг впервые заметил, насколько Эрнест красив. Тогда он наконец осознал, что бабушка любит своего сына физически, что она, как и все вокруг, влюблена в его грацию и силу, и ее непостижимая слабость к нему, в сущности, вполне понятна — все мы подвержены ей в той или иной мере, причем отдаемся ей с наслаждением, и только она делает наш мир переносимым, ибо это есть влечение к красоте.

289

Жак помнил и более серьезный случай, когда Эрнест впал в ярость, и это едва не кончилось дракой с дядей Жозефеном, работавшим на железной дороге. Жозефен не ночевал у них в доме (да и где бы он там спал?). У него была комната неподалеку (куда он, впрочем, никого из них не приглашал, и Жак никогда в жизни там не был), но столовался он у бабушки, выдавая ей на это ежемесячно небольшие суммы. Жозефен не походил на брата ни в чем. Он был старше лет на десять, носил короткие усики и стрижку бобриком, был более крупным, скрытным и, главное, более расчетливым. Эрнест обвинял его в жадности. В его устах это звучало просто: «Он мзабит». Мзабитами он называл бакалейщиков, действительно прибывших из Мзаба: они годами жили впроголодь, без женщин, ютясь в комнатушках за лавкой, где стоял неистребимый запах корицы и растительного масла, и все это ради того, чтобы прокормить свои семьи в городах Мзаба, посреди пустыни, где это племя еретиков, что-то вроде исламских пуритан, жестоко преследуемых официальными религиозными властями, обосновалось несколько веков назад, избрав для жизни такое место, которое у них наверняка никто не стал бы оспаривать, ибо там не было ничего, кроме камней, и находилось оно так же далеко от полуцивилизованного мира побережья, как какая-нибудь мертвая, покрытая кратерами планета от нашей земли; это, однако, не помешало им основать там пять городов вокруг скудных источников, придумав для своего мужского населения странную аскезу — заниматься торговлей на побережье: здоровые мужики должны были добывать там средства, дабы поддерживать это порождение ума, и только ума, пока им на смену не прибудут другие, чтобы позволить им, наконец, вернуться в свои далекие города, обнесенные укреплениями из земли и глины, и провести остаток жизни, наслаждаясь завоеванным для веры царством. Убогую жизнь и скупость этих людей можно было понять только в связи с их высшими целями. Но рабочее население квартала, не знавшее ни ислама, ни его ересей, видело только то, что лежало на поверхности. Поэтому для Эрнеста, как и для всех прочих, сравнить брата с мзабитом означало то же самое, что сравнить его с Гарпагоном. Надо сказать, Жозефен действительно был довольно прижимист, в противоположность Эрнесту, у которого, как

290

говорила бабушка, была «щедрая рука». (Правда, когда она сердилась на него, то, напротив, кричала, что руки у него дырявые). Однако помимо разницы в характерах, имелось еще то обстоятельство, что Жозефен зарабатывал чуть больше, чем Эрнест, а щедрость всегда легче дается тому, у кого ничего нет. Мало кто остается расточительным, получив для этого возможность. Такие люди — цари жизни, и перед ними следует снимать шляпу. Жозефен, конечно, в золоте не купался, но, кроме зарплаты, которую он расходовал весьма аккуратно (он пользовался так называемым методом раскладывания по конвертам, но, будучи слишком скупым, чтобы покупать настоящие конверты, делал их сам из газеты или из оберточной бумаги), у него был и дополнительный доход благодаря тщательно продуманным торговым операциям. Как железнодорожник, он имел право два раза в месяц на бесплатный проезд. Пользуясь этим, он каждые две недели по воскресеньям садился на поезд и отправлялся, как он говорил, в «глубинку», где обходил арабские фермы и покупал по дешевке яйца, кроликов или чахлых цыплят. Все это он привозил в город и продавал соседям с умеренной наценкой. Жизнь его была во всех отношениях упорядоченной. Он никогда не был замечен в связях с женщинами. Разумеется, полная рабочая неделя и торговые вылазки по воскресеньям не оставляли ему досуга, коего требует сладострастие. Однако он всегда говорил, что женится в сорок лет на женщине с хорошим положением. До той поры он собирался снимать комнату, копить деньги и жить наполовину у матери. Как ни странно, несмотря на свою непривлекательность, он сумел осуществить это намерение и действительно женился на учительнице музыки, которая была вовсе не дурна собой и подарила ему, вместе со своей мебелью, несколько лет семейного счастья. Правда, в итоге Жозефену удалось сохранить при себе только мебель, а жену нет. Но это уже другая история, а пока, строя планы, Жозефен не учел одного: после ссоры с Этьеном ему придется прекратить столоваться у матери и прибегнуть к разорительным услугам ресторана. Жак не помнил, из-за чего произошел скандал. Между родственниками существовали какие-то загадочные раздоры, суть которых никто толком не смог бы объяснить, тем более, что у них У всех было плохо с памятью, и они, забыв причины, ме-

291

ханически блюли следствия, раз и навсегда принятые и не подлежащие обсуждению. Жак помнил только, что Эрнест стоял в тот день перед накрытым столом и выкрикивал какие-то ругательства, сплошь непонятные, за исключением слова «мзабит», в адрес своего брата, а тот сидел и невозмутимо продолжал есть. Тогда Эрнест ударил его по лицу. Жозефен вскочил и отступил назад, чтобы на него броситься. Но бабушка уже вцепилась в Эрнеста, а мать Жака, без кровинки в лице, обхватила сзади Жозефена. «Не трогай его, не трогай его», — повторяла она, а дети смотрели на них, оцепенев и разинув рты, и слушали поток яростной брани, остававшейся без ответа, пока Жозефен не сказал наконец со злостью: «Он просто животное. Неохота связываться!» — после чего, отступая, обогнул стол, а бабушка изо всех сил держала Эрнеста, чтобы тот не кинулся вслед за братом. Даже после того, как хлопнула входная дверь, Эрнест все еще продолжал бушевать. «Пусти, пусти, — кричал он бабушке, — а то будет больно». Но она схватила его за волосы и хорошенько тряхнула: «Ты что, на мать руку поднимаешь?» Эрнест рухнул на стул и заплакал: «Нет, нет, на тебя — нет. Ты для меня все равно что Господь Бог!» Мать Жака пошла спать, так и не доев свой ужин, а назавтра у нее болела голова. Жозефен с тех пор больше не приходил, разве что изредка навестить бабушку, и то когда был уверен, что Эрнеста нет дома.

аБыл и еще один взрыв гнева, о котором Жак не любил вспоминать, потому что в глубине души не хотел знать его причину. Какое-то время к ним в дом чуть ли не ежедневно приходил по вечерам, перед ужином, некий мсье Антуан, какой-то знакомый Эрнеста, торговец рыбой с городского рынка, по происхождению мальтиец, довольно красивый, высокий и худощавый, неизменно носивший темную шляпу наподобие котелка и клетчатый шейный платок, который он повязывал под воротом рубашки. Впоследствии, размышляя об этом, Жак вспомнил кое- что, чего в свое время не замечал: мать в ту пору начала одеваться чуть более кокетливо, фартуки ее стали светлее и ярче и на щеках появилось некое подобие румян. Это было время, когда у женщин вошла в моду короткая стрижка, что прежде было не принято. Жак, надо сказать, все-

292

гда любил смотреть, как мать и бабушка священнодействуют над своими длинными волосами. Накинув на плечи полотенце, с полным ртом шпилек, они долго орудовали гребнем, потом поднимали волосы кверху, стягивали гладкие пряди к затылку, делали шиньон, пронзали его шпильками, которые держали в плотно сжатых зубах и, вынимая из приоткрытых губ по одной, втыкали в тяжелую массу волос. Бабушке новая мода казалась нелепой и греховной, она явно недооценивала подлинную власть моды и утверждала, нисколько не заботясь о логике, что только «гулящие» женщины могут так себя уродовать. Мать хорошо это усвоила, однако год спустя, примерно тогда же, когда начались визиты Антуана, она пришла однажды домой с короткой стрижкой, помолодевшая и посвежевшая, и с нарочитой веселостью, в которой сквозила тревога, объявила, что хотела сделать им сюрприз.

Для бабушки это действительно оказалось сюрпризом: сурово глядя на дочь и созерцая непоправимое несчастье, она коротко объявила ей в присутствии Жака, что теперь она выглядит настоящей шлюхой. Потом повернулась и ушла на кухню. Улыбка исчезла с губ Катрин Кормери, и на лице ее выразилась бесконечная усталость и горе. Она встретила пристальный взгляд сына, попыталась снова улыбнуться, но губы у нее задрожали, она расплакалась, побежала к себе в комнату и бросилась на кровать, которая была единственным прибежищем ее одиночества и печалей. Жак нерешительно подошел к ней. Она зарылась лицом в подушку, открытая под короткими завитками шея и худая спина, вздрагивали от рыданий. «Мама, мама, — проговорил Жак, робко тронув ее рукой. — Ты такая красивая с этой прической». Но она не расслышала и знаком попросила его уйти. Он попятился к двери и, прислонясь к косяку, тоже расплакался от бессилия и от любвиа.

Несколько дней бабушка с ней не разговаривала. Одновременно и Антуана стали принимать холоднее, чем прежде. Особенно Эрнест, который во время его визитов сидел с каменным лицом. Антуан, хотя он был достаточно самодоволен и развязен, прекрасно это почувствовал. Что же произошло потом? Жак несколько раз видел следы слез в красивых глазах матери. Эрнест почти все время

293

молчал и был груб даже с Брийяном. Однажды летним вечером Жак обнаружил, что Эрнест стоит на балконе и как будто кого-то высматривает. «Даниель придет?» — спросил мальчик. Тот огрызнулся. И вдруг Жак заметил, что к их дому направляется Антуан, который не появлялся несколько дней. Эрнест побежал к дверям, и через минуту с лестницы послышался глухой шум. Жак бросился туда и увидел, что они молча дерутся в темноте. Эрнест, не чувствуя боли, бил и бил куда попало своими кулачищами, твердыми как железо, и мгновение спустя Антуан уже летел вниз; он поднялся с окровавленным ртом, вынул платок и вытер кровь, не сводя глаз с бесновавшегося Эрнеста. Вернувшись, Жак увидел, что мать сидит в столовой, неподвижная, с окаменевшим лицом. Он подошел и ни слова не говоря сел рядома. Вернулся Эрнест, цедя проклятия и бросая яростные взгляды на сестру. Ужин прошел как обычно, если не считать того, что мать ничего не ела. «Мне не хочется», — говорила она в ответ на уговоры бабушки. Когда все поели, она ушла к себе в комнату. Ночью Жак слышал, просыпаясь, как она ворочается в постели. Назавтра она вернулась к своим черным и серым платьям, к строгой и неприметной одежде бедняков. А Жак находил ее по-прежнему красивой, даже красивее, чем раньше, ибо она выглядела теперь еще более отрешенной и рассеянной, навсегда замкнувшись в своей нищете, одиночестве и ожидании надвигающейся старостиб.

Жак надолго затаил обиду на дядю, хотя сам толком не знал за что. В то же время он понимал, что сердиться на него нельзя, ибо бедность, глухота, суровая нужда, в которой жила их семья, если и не оправдывают всего, то, во всяком случае, не позволяют осуждать тех, на чью долю все это выпало. Они заставляли страдать друг друга, сами того не желая, просто потому, что каждый из них был для остальных олицетворением той жестокой и тяжкой жизни, ко-

294

торой они жили. При этом Жак не мог сомневаться в почти животной привязанности Эрнеста не только к бабушке, но и к сестре и ее детям. Сам он почувствовал это на себе после несчастного случая в бочарной мастерскойа. Жак ходил туда каждый четверг. Если ему задавали на дом уроки, он быстро разделывался с ними и мчался в мастерскую с такой же радостью, с какой в другие дни бежал на улицу к друзьям. Мастерская находилась возле старого плаца. Она располагалась в большом дворе, где всюду были рассыпаны щепки, старые железные обручи, шлак и головешки. Сбоку тянулось нечто вроде навеса на каменных столбах, установленных на равном расстоянии друг от друга. Под ним работали человек пять-шесть рабочих. У каждого было свое место, то есть верстак у стены и небольшое пространство рядом, куда складывались бочки, границей же между участками соседей служило что- то вроде скамьи без спинки с довольно широкой прорезью посередине, чтобы вставлять туда днища бочек и обрабатывать их вручную с помощью некоего особого инструмента, похожего на шинковкуб[47] с двумя ручками. Однако на первый взгляд этот порядок был незаметен, Видимо, поначалу места были действительно разграничены четко, но постепенно скамьи оказались сдвинуты, обручи навалены между верстаков, ящики с инструментами перетаскивались с места на место, и только если долго наблюдать или часто бывать там, что, в сущности, одно и то же, можно было заметить, что вся деятельность каждого из рабочих сосредоточена в пределах определенной площадки. Еще не доходя до мастерской, куда Жак носил дяде обед, он издали узнавал стук молотков по зубилам, которыми набивались обручи на собранную бочку — для этого рабочие били по одному концу зубила, а другой быстро передвигали по окружности обруча, — или угадывал по более сильному и не такому частому стуку, что кто-то из них работает с обручем на верстаке. Когда он под грохот молотков появлялся в мастерской, его встречали радостными возгласами, и стук возобновлялся. Эрнест в усыпанных опилками тапочках, заплатанных синих штанах, серой фланелевой безрукавке и линялой

295

феске, спасавшей его красивые волосы от стружек и пыли, целовал его и тут же просил помочь. Иногда Жак держал зажатый в тисках обруч, а дядя изо всех сил стучал по нему молотком. Обруч дрожал в руках Жака и при каждом ударе врезался в ладони. А иногда он садился верхом на лавку напротив дяди и придерживал вставленное в прорезь дно бочки, пока дядя его обстругивал. Но больше всего он любил перетаскивать клепки на середину двора, где Эрнест собирал их и грубо скреплял обручем посередине. В эту бочку без дна Эрнест насыпал стружки, и Жаку надлежало их поджечь. От огня железо расширялось сильнее, чем дерево, и Эрнест насаживал разогретый обруч поглубже, орудуя стамеской и молотком в облаке щипавшего глаза дыма. Управившись с обручем, дядя посылал его за водой. Жак набирал ее в бадьи из колонки посреди двора, и дядя, велев всем отойти, выплескивал холодную воду на бочку, остужая обруч, который, сжимаясь, глубже входил в размягченное водой дерево, а вокруг клубился густой пара.

Потом все бросали работу и усаживались перекусить: перед костром из стружек и деревяшек зимой и в тени навеса — летом. Среди них был араб Абдер, чернорабочий, он носил феску, шаровары до середины икры, свисавшие сзади широкими складками, старую куртку поверх драной майки и со смешным акцентом называл Жака «коллега», потому что, помогая Эрнесту, Жак делал ту же работу, что и он. Хозяин, мсье [ ]1 сам был старым бочаром и выполнял вместе со своим рабочими заказы для какой-то неведомой крупной фирмы. Печальный рабочий-итальянец, вечно страдавший насморком. И, главное, веселый Даниель — он всегда усаживал Жака рядом с собой, шутил с ним или гладил по голове. Потом Жак незаметно ускользал, бродил по двору в черном перепачканном фартуке и в старых сандалиях, полных стружек и пыли, с наслаждением вдыхал запах опилок, чуть более свежий аромат стружек, снова возвращался к огню, радуясь запаху дыма, или пробовал инструмент для обработки днищ на какой-нибудь деревяшке, вставляя ее в тиски и наслаждаясь ловкостью собственных рук, которую наперебой расхваливали рабочие.

296

Во время одной из таких прогулок по мастерской Жак по глупости залез на скамью в мокрых сандалиях. Он поскользнулся, полетел вперед, скамья качнулась назад, и он рухнул на нее всей своей тяжестью, придавив попавшую под скамью правую руку. Он почувствовал в руке глухую боль, но тут же вскочил и засмеялся, потому что к нему со всех сторон кинулись рабочие. Но, хотя он продолжал смеяться, Эрнест подхватил его на руки и бросился с ним вон из мастерской, бормоча: «К доктору, к доктору!» Тут только он увидел, что кончик среднего пальца у него расплющен и превратился в грязное бесформенное месиво, из которого текла кровь. Ему стало дурно, и он потерял сознание. Через несколько минут они уже были у врача-араба, жившего напротив их дома. «Пустяки, а, доктор? Пустяки?» — повторял Эрнест, бледный как полотно. «Подождите меня в другой комнате, — сказал врач. — Он будет молодцом, он же мужественный мальчик». Жаку тогда и в самом деле потребовалось мужество — до сих пор ему напоминал об этом изуродованный, вправленный кое-как средний палец. Но когда швы были наложены и перевязка закончена, врач вместе с успокаивающими каплями пожаловал ему звание храбреца. Однако Эрнест не позволил ему идти пешком и перенес через улицу на руках, а на лестнице принялся с причитаниями целовать его, прижимая к себе так крепко, что Жаку было больно.

 

— Мама, — сказал Жак, — стучат.

— Это Эрнест, — отозвалась мать. — Пойди открой. Я теперь запираюсь на ключ из-за бандитов.

Увидев на пороге Жака, Эрнест издал изумленное восклицание, похожее на английское «how», и, распрямившись во весь рост, бросился его целовать. Несмотря на совершенно седые волосы, лицо его оставалось поразительно молодым, по-прежнему правильным и приятным. Но кривоватые ноги искривились еще больше, спина стала совсем круглой, и ходил он теперь, растопырив руки и ноги. «Как дела?» — спросил Жак. Не слишком хорошо, у него ревматизм, боли, это плохо. А как дела у Жака? Все в порядке. Каким же Жак стал силачом, она (Эрнест указал пальцем на Катрин) очень рада, что он приехал. Со смерти бабушки и отъезда детей брат и сестра жили вдво-

297

ем и не могли обойтись друг без друга. Ему требовалась забота, и в этом смысле Катрин была ему женой — готовила еду, стирала белье, ухаживала за ним, когда он болел. А она, со своей стороны, нуждалась не столько в деньгах — сыновья полностью обеспечивали ее, — сколько в том, чтобы рядом был мужчина, и он опекал ее на свой лад на протяжении многих лет, когда они жили вместе — да, как муж и жена, не по плоти, но по крови — и помогали друг другу жить, ибо жизнь их была нелегка из-за физических недостатков, вели вечный немой разговор, проясняемый время от времени обрывками фраз, и при этом больше знали друг о друге и лучше ладили, чем многие нормальные пары. «Да, да, — повторял Эрнест, — она все говорит: «Жак, Жак». — «Ну вот я и здесь», — отвечал Жак. Да, вот он и здесь, с ними, и как прежде, ничего не умеет им сказать, хотя никогда не переставал их любить — хотя бы их, и тем сильнее, что был им благодарен за это, ибо стольких людей, которые того заслуживали, он так и не сумел полюбить.

— А как Даниель? — Хорошо, он старый, как и я. Пьеро, его брат, в тюрьме.

— За что? — Говорит, профсоюз. Но я думаю, он — за арабов.

И вдруг забеспокоившись:

— Скажи, бандиты хорошие?

— Нет, — сказал Жак, — остальные арабы хорошие, а бандиты нет.

— Ладно, я говорил твоей матери, хозяева — просто звери. Это ужас, но бандиты еще хуже.

— Да, — сказал Жак.

— Но надо как-то помочь Пьеро.

— Хорошо, я скажу Даниелю.

— А Дона? (Газовый служащий, боксер.)

— Умер. Рак. Все мы уже старые.

Да, Дона умер. И тетя Маргерит, сестра матери, тоже умерла, та, к которой бабушка таскала его по воскресеньям и где он чудовищно скучал, если только дядя Мишель, извозчик, тоже изнемогавший от скуки во время этих разговоров в темной столовой перед чашками черного кофе на клеенке, не уводил его в свою конюшню, расположенную поблизости: там, в полумраке, после накаленных по-

298

луденным солнцем улиц, его встречал приятный запах конского волоса, соломы и навоза, он слышал, как цепи недоуздков скребут по деревянным яслям, лошади косились на них из-под длинных ресниц, и дядя Мишель, высокий, сухопарый, длинноусый, сам пахнущий соломой, поднимал его и сажал на какую-нибудь из лошадей, которая снова опускала морду в ясли и невозмутимо продолжала поглощать овес, а дядя приносил Жаку стручки цератонии, и тот с наслаждением их жевал, преисполненный дружеских чувств к дяде Мишелю, навсегда связанному в его памяти с лошадьми, и именно с ним они ездили в понедельник на Пасху всей семьей есть муны в лес возле Сиди-Ферруха: Мишель нанимал конку, ходившую между их кварталом и центром Алжира, — она напоминала большую клетку на колесах с деревянными сиденьями, прилаженными спинка к спинке, — цугом запрягал в нее лошадей, причем одну из передних выбирал на своей конюшне, и вот рано утром они грузили в конку огромные бельевые корзины с булочками из грубой муки под названием «муны» и легким рассыпчатым печеньем, именуемым «ушками», которые все женщины этой большой семьи пекли в доме у тети Маргерит два дня подряд: на усыпанную мукой клеенку выкладывали тесто и раскатывали его скалкой до тех пор, пока оно не покрывало почти весь стол, затем самшитовым колесиком вырезали печенье, дети относили его на тарелках к плите и бросали в большие миски с кипящим маслом, а потом аккуратно укладывали в бельевые корзины, откуда поднимался восхитительный ванильный аромат, он витал вокруг них на всем пути до Сиди-Ферруха, смешиваясь с запахом моря, вдоль которого шла дорога, лошади глубоко втягивали влажный от водяной пыли воздух, а Мишельа пощелкивал над ними кнутом, время от времени передавая его сидевшему рядом Жаку, зачарованному зрелищем четырех огромных крупов, колыхавшихся перед ним под громкий звон бубенцов, иногда один из хвостов вдруг приподнимался, обнажая щель, которая на глазах раскрывалась, и Жак смотрел, как формируется и падает на землю аппетитный навоз, из-под копыт летели искры, лошади вскидывали головы, и бубенцы заливались на все лады. В лесу,

299

пока остальные расставляли под деревьями корзины и расстилали полотенца, Жак помогал Мишелю обтирать соломой лошадей и привязывать им на шею кормушки из серой мешковины, куда они, жуя, погружали морды, открывая и закрывая большие добрые глаза или нетерпеливо отгоняя ногой мух. В лесу было полно народу, люди сидели и ели на каждом шагу, где-то танцевали под аккордеон или под гитару, поблизости шумело море, было еще не так жарко, чтобы купаться, но достаточно тепло, чтобы, пока остальные дремлют, пошлепать босиком по воде, а свет, неуловимо смягчаясь, делал пространство неба еще более огромным, таким огромным, что у мальчика слезы выступали на глазах и из горла рвался крик восторга и благодарности за то, что жизнь так прекрасна. Но тетя Маргерит умерла, тетя Маргерит, такая красивая, всегда нарядная, — кокетка, как про нее говорили, — она умерла, и это было к лучшему, потому что диабет пригвоздил ее к креслу, она стремительно начала толстеть и так раздалась, что ей уже было трудно дышать. Заплывшая, одутловатая, пугающе уродливая, она сидела в своей запущенной квартире в окружении дочерей и хромого сына-сапожника, которые со страхом следили, не начинается ли у нее приступ удушьяаб Накачанная инсулином, она все пухла и пухла, и в конце концов у нее действительно случился приступ удушья, оказавшийся последнимв.

Умерла и тетя Жанна, сестра бабушки, та, что присутствовала на воскресных концертах: она держалась долго, продолжая жить на своей беленькой ферме в окружении трех дочерей, солдатских вдов, и до самой смерти не переставала говорить о своем муже, дяде Жозефе, умершем давным-давног: он объяснялся только на маонском диалекте, и Жак всегда восхищался его седой шевелюрой, обрамлявшей красивое румяное лицо, и черным сомбреро, которого тот не снимал даже во время еды, восседая

300

за столом с неподражаемым величием крестьянского патриарха: при этом он мог, слегка приподнявшись, громко испускать газы, за что потом учтиво извинялся в ответ на робкие укоры жены. И бабушкины соседи, Массоны, тоже все умерли, сначала старуха, потом старшая сестра, длинная Александра, и [ ]1, ее брат с оттопыренными ушами, который был пластическим акробатом и пел на утренних концертах в кинотеатре «Алькасар». Да, все, и самая младшая, Марта, с которой флиртовал — и даже не просто флиртовал — брат Жака Анри.

Никто больше не говорил о них. Ни мать, ни дядя не говорили о покойных родственниках. Не вспоминали ни его отца, чьи следы он пытался отыскать, ни остальных. Они продолжали жить насущными заботами, хотя давно перестали бедствовать, но привычка уже въелась в них, как и смиренный страх перед жизнью, они любили ее животной любовью, но знали по опыту, что время от времени она неизбежно порождает беду, вынашивая ее тайно и незаметноа. К тому же оба они, замкнутые, молчаливые, лишенные воспоминаний и хранившие в памяти лишь несколько расплывчатых картин, жили теперь в непосредственной близости смерти, иначе говоря, опять-таки в дне сегодняшнем. Ему никогда не узнать от них, что за человек был его отец, и хотя они одним своим присутствием высвобождали в нем свежие родники, пробивавшиеся из нищего и счастливого детства, он не был уверен, что эти воспоминания, такие богатые, такие яркие, действительно достоверно рисуют ему того мальчика, каким он когда-то был. Скорее, он был убежден в обратном, в том, что ему надлежало сберечь всего два-три особенно важных образа, которые накрепко связывали, объединяли его с ними и, перечеркивая все, чем он пытался быть в течение многих лет, вновь превращали его в существо безымянное и слепое, которое так упрямо жило в поколениях его семьи, придавая ей подлинное благородство.

Таково, например, воспоминание о жарких вечерах, когда после ужина они выносили стулья и усаживались на тротуаре перед домом: сквозь пыльные фикусы на них опускался сухой горячий воздух, соседи ходили мимо взад

301

и вперед, а Жака сидел, прижавшись к худому плечу матери, слегка запрокинув стул назад, и смотрел сквозь ветви на звезды летнего неба; или воспоминание о рождественской ночи, когда, возвращаясь после полуночи от тети Маргерит — Эрнеста с ними не было, — они увидели у ресторана, совсем рядом с их домом, распростертого на земле человека, а вокруг него плясал другой. Эти двое напились и хотели выпить еще. Владелец ресторана, светловолосый и хрупкий молодой человек, им отказал. Тогда они стали бить ногами в живот хозяйку, которая была беременна. И тут хозяин выстрелил. Пуля попала одному из них в правый висок. Теперь он лежал на тротуаре раной вниз. Его приятель, одурев от виски и ужаса, пустился вокруг него в пляс, ресторан спешно закрылся, все торопились исчезнуть до прихода полиции. Они стояли на глухой улице, прильнув дуг к другу — двое детей и две женщины, крепко прижавшие их к себе, — и в эти минуты слабые отблески света на мостовой, грязной от недавних дождей, длинные скользкие тени мокрых автомобилей, трамваи, освещенные и грохочущие, полные веселых людей, равнодушных к этой потусторонней сцене, запечатлели в потрясенной душе Жака картину, которая и теперь затмевала все остальные: это был сладкий и вкрадчивый образ квартала, где он целый день царил в невинности и упоении, но который с наступлением сумерек становился таинственным и тревожным, на улицах начинали мелькать какие-то тени, или, точнее, одна безымянная тень — ее появление возвещал глухой топот, неясный гул голосов, и она возникала вдруг, в кровавом свете аптечного фонаря, и мальчик, внезапно охваченный страхом, бросался бежать к старому невзрачному дому, чтобы быть поближе к своим.

 

6-бис. Школа1

 

бЭтот человек не знал его отца, хотя часто говорил о нем с Жаком в несколько отвлеченной, полумифологической форме, но, главное, он однажды сумел ему отца

302

заменить. Поэтому Жак никогда не забывал его, и, даже не ощущая по-настоящему отсутствие незнакомого ему отца, инстинктивно распознал, еще будучи ребенком, а потом помнил на протяжении всей жизни тот единственный отцовский поступок, продуманный и решительный, который перевернул его детскую судьбу. Ибо мсье Бернар, его учитель в последнем классе начальной школы, употребил все свое мужское влияние, чтобы изменить участь ребенка, за которого был в ответе, и действительно изменил ее.

Сейчас мсье Бернар снова сидел перед Жаком в своей маленькой квартирке на одном из поворотов Ровиго, почти под самой Касбой, возвышавшейся над городом и морем, где жили мелкие торговцы всех рас и вероисповеданий, а в домах пахло пряностями и нищетой. Он заметно постарел, у него поредели волосы, появились старческие пятна на почти прозрачной коже лица и рук, двигался он теперь медленнее, чем прежде, и испытывал заметное облегчение, когда опускался наконец в плетеное кресло у выходившего на торговую улицу окна, на котором щебетала канарейка; от возраста он стал сентиментален и расчувствовался, чего никогда не бывало раньше, но держался по-прежнему прямо, и голос у него был решительный и твердый, как в те времена, когда он, стоя перед толпой учеников, говорил: «Построиться в две шеренги! В две! Я сказал в две, а не в пять!» Толкотня мгновенно прекращалась, ученики, которые одновременно боялись и боготворили мсье Бернара, выстраивались перед классом в коридоре второго этажа, и, когда ряды наконец выравнивались и воцарялась тишина, он освобождал их от неподвижности: «А теперь, входите, пострелята!» Это было сигналом к новому оживлению, уже более цивилизованному, за которым мсье Бернар, крепкий, элегантный, благоухающий одеколоном, с правильными чертами лица и чуть редковатыми, но аккуратно причесанными волосами, наблюдал строго и дружелюбно.

Школа находилась в относительно новой части их старого района, среди невысоких домов, выстроенных вскоре после войны семидесятого года, и пакгаузов, возникших позднее и постепенно соединивших главную улицу их квартала с внутренней гаванью, где располагались угольные пристани. Все детство Жак дважды в день ходил туда

303

пешком: в четыре года его отдали в детский сад при этой школе, но о том времени у него не осталось никаких воспоминаний, запомнился только серый каменный умывальник, целиком занимавший одну из стен крытого внутреннего двора. Однажды он налетел на этот умывальник головой и поднялся весь в крови, с рассеченной бровью, среди обезумевших от ужаса воспитательниц — он впервые узнал тогда, что такое швы, но потом, не успели ему их снять, как пришлось снова накладывать на другую бровь: старшему брату вздумалось нарядить его дома в старый котелок, съезжавший ему на глаза, и в чье-то старое пальто, в котором он путался, в результате он упал и стукнулся головой об угол одной из неровно лежавших плит пола. В то время он уже ходил в детский сад вместе с Пьером, который был почти на год старше его и жил на соседней улице с матерью, тоже солдатской вдовой, работавшей на почте, и двумя дядьями-железнодорожниками. Их семьи были, в общем-то, в дружеских отношениях, как их понимают в таких кварталах, то есть уважали друг друга, практически не общаясь, и были всегда готовы друг другу помочь, никогда не имея случая это сделать. Только дети подружились по-настоящему — с самого первого дня, когда Жак, еще носивший платьице, был отдан на попечение Пьеру, который сознавал все значение своих брюк и ответственность старшего и повел его за руку в детский сад. Они не разлучались ни в саду, ни в первых классах, а потом вместе перешли в последний, когда Жаку исполнилось девять. В течение пяти лет они по два раза в день ходили вместе туда и обратно — один блондин, другой брюнет, один уравновешенный, другой горячий, но при этом братья по происхождению и судьбе, оба хорошие ученики и неутомимые игроки. Жак лучше учился по некоторым предметам, но его озорство, легкомыслие и вечное желание пустить пыль в глаза, толкавшее его на массу дурацких выходок, давали преимущество Пьеру, более рассудительному и сдержанному. Так что они по очереди занимали первое и второе место в классе, не испытывая при этом ни малейшего тщеславного удовольствия, в отличие от их семей. Их радости были иными. По утрам Жак ждал Пьера у дверей его дома. Они выходили раньше, чем появлялся мусорщик, точнее, специальная повозка, запряженная клячей с разбитыми но-

304

гами, которой правил старик-араб. Тротуар был еще сырой после ночи, с моря дул соленый ветер. Пьер жил на улице, ведущей к рынку, и на каждом углу там стояли мусорные ящики, где успевали порыться на рассвете голодные арабы, мавританцы или какие-нибудь бродяги- испанцы, ухитрявшиеся еще чем-то поживиться среди отбросов, которые даже бедные и бережливые жители квартала сочли ни на что не годными и решились вынести на помойку. Крышки мусорных ящиков обычно оставались открытыми, и в этот час тощие и отчаянные местные кошки сменяли оборванцев. Задачей мальчишек было тихонько подкрасться к ящику, где рылась кошка, и захлопнуть крышку. Этот подвиг совершить было непросто, ибо кошки, рожденные в бедных кварталах, обладают бдительностью и проворством диких животных, привыкших постоянно бороться за право на жизнь. Но иногда, увлеченная аппетитной находкой, которую трудно было извлечь из-под груды мусора, кошка все-таки попадалась. Крышка со стуком захлопывалась, кошка испускала вопль ужаса, начинала биться, работая спиной и когтями, и в конце концов ухитрялась приподнять крышку своей цинковой тюрьмы; она вылезала вся взъерошенная от страха и бросалась наутек, как будто за ней гналась свора собак, под хохот маленьких палачей, совершенно не сознававших жестокости своей забавыа.

Впрочем, эти палачи не всегда были жестоки, например, они яростно преследовали живодера-собачника, которого местные дети прозвали Галуфа1 (что по-испански…). Этот представитель санитарной службы муниципалитета выезжал на работу примерно в тот же час, но при необходимости мог повторить свой рейд и после обеда. Это был араб, одетый по-европейски, обычно он стоял на запятках странной повозки, запряженной парой лошадей, которыми правил невозмутимый старик, тоже араб. Повозка представляла собой нечто вроде деревянного куба, где с обеих сторон тянулись ряды клеток с крепкими прутьями. Всего клеток было шестнадцать, и в каждой могла поместиться собака. Забравшись на заднюю подножку,

305

живодер озирал поверх клеток свои охотничьи угодья. Повозка медленно ехала по мокрым улицам, где уже начинали появляться школьники, хозяйки в цветастых бумазейных халатах, идущие за хлебом или за молоком, или торговцы-арабы, спешащие на рынок со складными лотками за спиной и огромными соломенными корзинами с товаром в руках. Неожиданно по знаку Галуфы кучер натягивал поводья, и повозка останавливалась. Это означало, что Галуфа заметил одну из своих убогих жертв, которая, панически озираясь по сторонам, лихорадочно рылась в мусорном ящике или бежала вдоль домов с беспокойным и озабоченным видом, какой бывает обычно у голодных собак. Галуфа хватал с крыши повозки аркан с железной цепью, конец которой, образуя петлю, свободно скользил с помощью кольца вдоль рукояти. Он тихо и быстро, по-охотничьи, крался к собаке, настигал ее и, если на ней не было ошейника, означавшего, что она из хорошей семьи, бежал1 к ней с поразительной скоростью и накидывал ей на шею свою удавку, действовавшую как лассо. Полузадушенная собака бешено сопротивлялась и скулила. Но Галуфа быстро волок ее к повозке, открывал одну из зарешеченных дверок, вздергивал собаку вверх, придушивая ее еще сильнее, и швырял в клетку, не забыв вытянуть сквозь прутья рукоять своего лассо. Заперев дверцу, он ослаблял цепь и освобождал шею собаки. Во всяком случае, так все происходило, когда собаку не защищали дети. Ибо против Галуфы объединялись все. Все знали, что пойманных собак отвозили в собачий приемник, держали там три дня и, если никто за ними не приходил, убивали[48]. Но даже если бы дети этого не знали, их все равно возмутил бы душераздирающий вид собачьей повозки, когда после удачной охоты в клетках метались насмерть перепуганные псы всех мастей и размеров, оглашая улицу жалобными завываниями. Поэтому, когда собачий фургон появлялся на улице, дети подавали друг другу сигнал тревоги. Они мгновенно рассыпались по всему кварталу и сами преследовали собак, прогоняя их на другие улицы, подальше от ужасной удавки. Если Галуфа все же обнаруживал бродячую собаку в присутствии Пьера и Жака, что бывало не раз, тактика оставалась прежней.

306

Прежде чем живодер успевал приблизиться к добыче, они начинали орать: «Галуфа! Галуфа!» — так пронзительно и страшно, что собака бросалась бежать со всех ног и через секунду исчезала из виду. Тут уж и детям приходилось последовать ее примеру, потому что раздосадованный Галуфа, который получал дополнительную плату за каждую пойманную собаку, вне себя от ярости бросался за ними в погоню, потрясая своим арканом. Взрослые обычно помогали им убежать — они либо хитростью задерживали Галуфу, либо просто останавливали его и требовали обратить свой пыл на собак. Обитатели рабочей окраины — все, как правило, охотники — собак любили и не питали ни малейшего уважения к этому странному ремеслу. «Дармоед», — говорил про Галуфу дядя Эрнест. Над всей этой суматохой царственно восседал на высоких козлах старик-араб, безмолвный, невозмутимый, принимаясь спокойно сворачивать самокрутку, если дело затягивалось. Поймав кошку или освободив собаку, Жак и Пьер продолжали свой путь: зимой — в развевающихся пелеринках, летом — стуча сандалиями (под названием мевы). Сначала рынок, несколько быстрых взглядов на фруктовые прилавки, где, чередуясь в зависимости от времени года, высились на их пути горы мушмулы, апельсинов, мандаринов, абрикосов, персиков, мандаринов1, дынь, арбузов, достававшихся им не часто и понемногу, потом прямо на ходу, с ранцами за спиной, два-три гимнастических трюка на гладком бортике фонтана, — и вперед, по бульвару Тьера, вдоль пакгаузов, сквозь облако апельсинового запаха с фабрики, где из цедры делали ликеры, затем по маленькой улочке из вилл и садов, и наконец оказывались на улице Омера, где бурлила толпа детей, ждавших, когда откроются двери школы.

Потом начинались уроки. С мсье Бернаром заниматься всегда было интересно, по той простой причине, что он страстно любил свое дело. За окном могло полыхать солнце на порыжелых стенах, так что воздух потрескивал от жары даже в классе, затененном шторами в широкую желто-белую полоску. Мог лить дождь, как он льет в Алжире, нескончаемым водопадом, превращая улицу в темный сырой колодец, — класс почти не замечал этого. Толь-

307

ко иногда, в грозу, детей отвлекали мухи. Их брали в плен и топили в чернилах, где они медленно умирали отвратительной смертью, барахтаясь в фиолетовой грязи маленьких, сужавшихся книзу фарфоровых чернильниц, которые вставлялись в отверстия парт. Но даже мухи были бессильны перед системой мсье Бернара, заключавшейся в том, чтобы сделать урок живым и интересным, не поступаясь, однако, дисциплиной в классе. Он умел в нужный момент вытащить из своей сокровищницы коллекцию минералов, гербарий, заспиртованных бабочек и жуков, географические карты или…, что мгновенно пробуждало угасающий интерес детей. Он единственный во всей школе был обладателем волшебного фонаря и два раза в месяц показывал фильмы по естественной истории или географии. На уроках арифметики он устраивал состязания по устному счету, развивавшие у детей быстроту мышления. Все должны были сидеть сложив руки на парте, а он сыпал примерами на деление, умножение, иногда — на сложение, но с большими числами. Сколько будет 1267 + 691? Первый, кто ответит правильно, получал плюс, который учитывался при подведении месячных итогов. В остальном он искусно и со знанием дела использовал учебники… Учебники были те же, что и в метрополии. И сорванцы, которые знали только сирокко, пыль, короткие сокрушительные ливни, прибрежный песок и море, объятое огнем солнца, прилежно читали, выделяя паузами точки и запятые, загадочные истории, где дети в шапках и шерстяных шарфах, дрожа от холода, брели домой по заметенной снегом дороге с вязанкой хвороста и наконец замечали заснеженную крышу дома и дымок над трубой, означавший, что в очаге варится гороховый суп. Для Жака эти рассказы были воплощением экзотики. Он грезил над ними, заполняя страницы сочинений описаниями таинственного мира, которого никогда не видел, и без конца приставал к бабушке с расспросами о снегопаде, случившемся в Алжире двадцать лет назад и продолжавшемся целый час. Эти рассказы были для него частью манящей поэзии школы — ее таили и аромат лака на линейках и пеналах, и чудесный вкус кожаной лямки от ранца — Жак подолгу жевал ее, корпя над уроками, и горьковатый терпкий запах чернил, особенно когда приходила его очередь наполнять чернильницы из огромной тем-

308

ной бутылки, куда вставлялась через пробку изогнутая стеклянная трубочка, и Жак, наслаждаясь, чуть не утыкался носом в ее отверстие, и приятное чувство от прикосновения к глянцевым страницам книг с не менее восхитительным ароматом типографской краски и клея, и наконец, в дождливые дни — запах мокрой шерсти от шерстяных пальто с капюшонами, висевших в глубине класса, который на время становился как бы прообразом того блаженного края, где дети в сабо и вязаных шапочках бежали по снегу к натопленному дому.

Только школа дарила Жаку и Пьеру эти радости. Наверно, их привлекало в ней то, чего им не хватало дома, где бедность и невежество делали жизнь тягостной и однообразной, как бы наглухо закрытой со всех сторон. Нищета — это крепость без подъемного моста.

И все-таки дело обстояло не так просто, ибо Жак чувствовал себя несчастнейшим из людей, когда на каникулах, чтобы избавиться от непоседливого ребенка, бабушка отправляла его в летний лагерь в горы Заккар, в Милиану, где полсотни ребят и несколько воспитателей жили в школе, оснащенной дортуарами: они ели там досыта и спали в удобных, чистых постелях, играли или гуляли целыми днями под присмотром добрых медсестер, и несмотря на все это, когда наступал вечер и тьма стремительно ползла вверх по склонам, а в казарме неподалеку, среди безмолвия маленького городка, затерянного в горах за несколько десятков километров от по-настоящему людных мест, рожок начинал играть грустную мелодию вечерней зори, мальчик чувствовал, как его охватывает беспредельное отчаяние, и из груди рвется беззвучный крик от тоски по бедному дому его детстваа. Нет, школа была для них не просто бегством от домашней жизни. Уроки мсье Бернара утоляли в них жажду, свойственную ребенку в большей степени, чем взрослому, — жажду открытий. В младших классах их, конечно, тоже учили многому, но примерно тем же способом, каким откармливали гусей. Им предлагали уже готовый корм и требовали его проглотить. Попав к мсье Жермену1[49], они впервые почувствовали, что существуют самостоятельно

309

и им оказывают высочайшее уважение: считают их достойными познавать мир. Больше того, учитель не ограничивался одним лишь обучением, за которое ему платили жалование, он запросто допускал их в свою частную жизнь, проживал ее вместе в ними, рассказывал о своем детстве и о детстве знакомых ему людей, делился своими мнениями, при этом не посвящая их полностью в свой образ мыслей, потому что был, к примеру, антиклерикалом, как и многие его коллеги, но никогда не говорил в классе ни слова против религии или других вещей, которые могли быть предметом выбора или убеждений, зато с удвоенной силой осуждал то, что было однозначно для всех: воровство, доносительство, непорядочность.

Но, главное, он рассказывал им о войне, еще совсем недавней, на которой он воевал четыре года, о страданиях солдат, об их мужестве, об их терпении и о том, каким счастьем было для всех перемирие. В конце каждой четверти, перед каникулами, или когда оставалось время от урока, он читал им большие отрывки из «Деревянных крестов»а Доржелеса. Это тоже открывало Жаку ворота экзотического мира, но совсем другого, где бродят горе и страх, хотя он и не сопоставлял это — разве что чисто теоретически — с участью своего погибшего отца. Он просто самозабвенно слушал то, что учитель самозабвенно читал: здесь тоже говорилось о снеге и о милой его сердцу зиме, но еще и о необыкновенных людях, одетых в тяжелую, негнущуюся от грязи одежду, говоривших странным языком и живших в ямах под сплошным пологом летящих снарядов, ракет и пуль. Каждый раз они с Пьером все нетерпеливее ждали продолжения. Разговоры об этой войне не прекращались (и Жак молча, затаив дыхание, слушал Даниеля, когда тот рассказывал о битве на Марне, где он побывал и не мог понять по сей день, как остался цел: их, зуавов, послали тогда в атаку, они рассыпались цепью и пошли, потом начали спускаться в большой овраг, впереди никого не было, они все шли, и тут — пулеметы, а они на середине склона, солдаты вдруг стали падать друг на друга, дно оврага заполнилось кровью и кто-то кричал «мама», это был ужас), те, кто вернулся, не могли ее забыть, и тень ее витала над всем, что решалось тогда

310

вокруг, над всеми надеждами и картинами прекрасного будущего, более удивительного, чем волшебные сказки, которые читали детям в других классах, но которые им теперь показались бы скучными, если бы мсье Бернар вдруг вздумал поменять книгу. Но он продолжал читать то, что начал, смешные эпизоды чередовались со страшными сценами, и постепенно африканские дети сроднились с… N и NN, как бы вошедшими незаметно в их круг, и говорили о них между собой как о старых знакомых, находящихся где-то рядом и настолько живых, что Жак, например, ни на секунду не допускал мысли, что они могут погибнуть, хотя дело происходит на войне. И вот в последний день учебного года, когда, дойдя до конца книги*, мсье Бернар глуховатым голосом прочел им сцену гибели Д. и молча закрыл книгу, ощутив себя на мгновение наедине со своими переживаниями и памятью, а потом поднял глаза и взглянул на потрясенных, безмолвных учеников, он увидел, что Жак смотрит на него с первой парты широко открытыми глазами, лицо его в слезах, а плечи сотрясают неудержимые рыдания, которым, казалось, не будет конца. «Ну-ну, малыш! Ну-ну», — пробормотал мсье Бернар едва слышно и, отвернувшись, встал, чтобы убрать книгу в шкаф.

 

«Погоди, малыш», — сказал мсье Бернар. Он с трудом поднялся, просунул палец сквозь прутья клетки, где заливалась канарейка: «Ах, Казимир, мы проголодались, просим у папочки кушать», — и [двинулся] к маленькому школьному письменному столу, стоявшему в глубине комнаты, возле камина. Он порылся в ящике, задвинул его, открыл другой, что-то оттуда достал. «Вот, — сказал он, — это тебе». Жак взял книгу в коричневой оберточной бумаге, на которой не было названия. Еще не раскрыв ее, он уже знал, что это «Деревянные кресты» — тот самый экземпляр, который мсье Бернар читал в классе. «Нет- нет, — сказал он, — это…» Он хотел сказать: это слишком Драгоценный подарок. Он не находил слов. Мсье Бернар покачал головой. «Ты плакал в последний день, помнишь? С тех пор эта книга твоя». И отвернулся, скрывая покрасневшие вдруг глаза. Он опять направился к письменному

311

столу, потом, пряча руки за спиной, вернулся к Жаку и, помахав у него перед носом короткой и крепкой красной линейкойа, сказал, смеясь: «Помнишь леденец на палочке?» — «А, мсье Бернар, — воскликнул Жак, — вы ее сохранили? Кстати, теперь это запрещено». — «Подумаешь, это и тогда было запрещено. Но, как ты помнишь, я не раз пускал ее в ход!» Да, не помнить Жак не мог, ибо мсье Бернар всегда был сторонником телесных наказаний. Обычное наказание состояло в получении минусов, которые учитель, подводя итоги в конце месяца, вычитал из числа заработанных учеником плюсов, и это понижало его место в списке успеваемости. Если же проступок был серьезным, мсье Бернар и не думал, как его коллеги, отправлять провинившегося к директору. Он действовал сам, следуя незыблемому ритуалу. «Мой бедный Робер, — говорил он весело, не раздражаясь, — придется тебе отведать леденца». Класс сидел молча (разве что кое-кто посмеивался исподтишка, ибо таков закон человеческой натуры, что наказание одного доставляет удовольствие другимб). Ученик вставал, бледный, как мел, он обычно старался не терять самообладания (некоторые выходили из-за парты, заранее глотая слезы, и плелись к учительскому столу, где уже стоял перед доской мсье Бернар). Согласно ритуалу, Робер или Жозеф должен был сам — и в этом был некоторый элемент садизма — взять со стола «леденец» и вручить его верховному жрецу.

«Леденцом» называлась толстая короткая деревянная линейка красного цвета, вся в зазубринах и чернильных пятнах, которую мсье Бернар некогда конфисковал у какого-то давно забытого ученика; провинившийся вручал ее мсье Бернару, тот брал ее, как правило, с насмешливым видом и широко расставлял ноги. Мальчик должен был наклониться, и учитель крепко зажимал его голову между колен. По подставленному таким образом заду мсье Бернар отвешивал в соответствии со степенью вины определенное количество крепких ударов линейкой, поровну распределяя их между двумя половинками. Реакция на наказание была разной. Одни начинали охать, еще не получив ни одного удара, и невозмутимый учитель говорил

312

в таких случаях, что они торопятся, другие наивно пытались прикрыть попку руками, но мсье Бернар небрежно сбрасывал руки линейкой. Третьи под обжигающими ударами дико брыкались. Были и такие, которые, как Жак, молча терпели побои и только вздрагивали, а потом возвращались на свое место, изо всех сил сдерживая слезы. В целом, однако, наказание принималось без обиды, прежде всего потому, что почти всех их били дома, и они воспринимали порку как естественный способ воспитания; во-вторых, справедливость учителя не подвергалась сомнению, было заранее известно, какие именно прегрешения, всегда одни и те же, влекут за собой искупительную процедуру, и всякий, кто выходил за пределы действий, каравшихся минусом, прекрасно знал, чем рискует; в-третьих, наказание применялось как к последним ученикам, так и к первым, с отеческой беспристрастностью. Жаку, которого мсье Бернар явно очень любил, доставалось точно так же, как и остальным, он даже ухитрился получить свою порцию буквально назавтра после того дня, когда мсье Бернар публично оказал ему предпочтение перед другими. Жак отвечал тогда у доски, мсье Бернар за хороший ответ потрепал его по щеке, и тут из класса раздался чей-то шепот: «Любимчик!» Тогда мсье Бернар обнял Жака за плечи и серьезно сказал: «Да, Кормери у меня на особом положении, как и все те, у кого отцы погибли на фронте. Я тоже был на этой войне и остался жив. Поэтому я стараюсь хотя бы там, где могу, заменить моих погибших товарищей. А теперь, если кто-то хочет сказать, что у меня есть «любимчики», пусть скажет громко!» Эта торжественная речь была встречена полным молчанием. Выходя из класса, Жак спросил, кто назвал его «любимчиком». Проглотить такое оскорбление как ни в чем не бывало значило опозорить себя. «Я», — ответил Мюноз, высокий белобрысый мальчишка, довольно бесцветный и рыхлый, который редко себя проявлял, но не упускал случая продемонстрировать Жаку свою неприязнь. «Что ж, — сказал Жак, — тогда мать твоя — шлюхаа». Это было ритуальное проклятие, которое немедленно влекло за собой Драку: оскорбление матери или покойных родственников с незапамятных времен считалось на берегах Средиземного моря самым страшным. Мюноз, однако, мялся. Но

313

ритуал есть ритуал, и за него ответили другие: «На зеленое поле!» Зеленым полем назывался пустырь неподалеку от школы, покрытый струпьями чахлой травы, где валялись ржавые обручи, консервные банки и гнилые бочки. Там происходили «сшибки». Попросту говоря, это были дуэли, где шпагу заменяли кулаки, но сама процедура мало чем отличалась, во всяком случае, по духу. Суть ее состояла в том, чтобы смыть обиду, которая затрагивала честь одного из противников — были оскорблены его родители или предки, унижена нация или раса, на него донесли или самого обвинили в доносительстве, обокрали или назвали вором, или нашлись какие-то иные, не столь очевидные поводы, из тех, что возникают в мальчишеской среде чуть ли не каждый день. Если кто-то из них считал (а главное, если за него считали другие и он это сознавал), что ему нанесено оскорбление настолько серьезное, что необходимо получить удовлетворение, звучала сакраментальная фраза: «В четыре на зеленом поле». Как только эти слова были сказаны, страсти утихали и пересуды прекращались. Противники расходились в разные стороны, каждый со своей свитой. Дальше уроки шли своим чередом, а новость передавалась с парты на парту вместе с именами участников турнира: одноклассники украдкой поглядывали на них, а те, разумеется, изображали решительность и невозмутимость, как и подобает настоящим мужчинам. При этом в душе у них могло твориться все, что угодно. Даже самые отчаянные храбрецы не могли сосредоточиться и нервничали в ожидании минуты, когда придется столкнуться с грубой силой. Однако невозможно было дать вражескому лагерю повод для зубоскальства и обидных заявлений, будто дуэлянт сдрейфил.

Исполнив долг чести и бросив вызов Мюнозу, Жак тем не менее дрейфил довольно сильно, как это бывало всякий раз, когда ему предстояло встретиться лицом к лицу с жестокостью или проявить ее самому. Но все уже было решено, и у него даже мысли не возникало о том, чтобы пойти на попятный. Таков был закон, и он знал, что эта легкая тошнота, подступавшая к горлу, пройдет, как только он начнет драться и им овладеет злость, которая тактически оказывала ему плохую услугу, хотя в то же время была полезна для… и принесла ему1.

314

Поединок с Мюнозом состоялся по заведенному ритуалу. Первыми на поле пришли дуэлянты в сопровождении своих болельщиков, которые превратилась теперь в секундантов и несли портфели бойцов, вслед за ними собрались зрители и плотным кольцом обступили противников, те сняли пелерины и куртки и отдали секундантам. На этот раз горячий нрав выручил Жака, он атаковал первым, и, хотя натиск его был не слишком уверенным, заставил соперника отступить; Мюноз неуклюже отбивался и растерянно пятился, но все же сумел больно ударить Жака по щеке, что привело его в ярость, которую к тому же подогревали крики, смех и ободряющие возгласы зрителей. Он бросился на Мюноза, стал неистово молотить его кулаками, поверг в замешательство и, изловчившись, изо всей силы нанес ему удар в правый глаз, так что бедняга зашатался и с самым жалким видом плюхнулся задом на землю, плача одним глазом, в то время как другой глаз уже начал заплывать синевой. Фонарь под глазом, королевский удар, о котором можно было только мечтать, ибо он зримо и надолго закреплял триумф победителя, вызвал у присутствующих восторженные дикарские вопли. Мюноз не сразу смог встать, и лучший друг Пьер решительно объявил Жака победителем. Он надел на него куртку, закутал в пелерину и увел в сопровождении толпы восторженных почитателей, в то время как Мюноз, с трудом поднявшись и все еще продолжая плакать, одевался в узком кругу своих приунывших сторонников. Жак, ошеломленный молниеносной победой, на которую не вполне рассчитывал, едва слышал сыпавшиеся на него поздравления и уже приукрашенные рассказы о недавней битве. Ему хотелось радоваться, и в глубине души он действительно испытывал тщеславное торжество, но, когда, покидая поле, он оглянулся и посмотрел на Мюноза, сердце у него сжалось при виде опухшего лица, разбитого его рукой. Так он впервые узнал, что война — это зло, ибо победа рождает не менее горькое чувство, чем поражение.

Вскоре его философский багаж пополнился еще одной истиной: ему незамедлительно продемонстрировали, что от славы до позора один шаг. На следующий день товарищи восхищенно хлопали его по плечу, и он счел, что ему подобает фанфаронить и всячески показывать свою

315

удаль. В начале урока, когда Мюноз не отозвался на перекличке, ребята прокомментировали его отсутствие ироническими ухмылками и подмигиванием победителю, а Жак в ответ, не удержавшись, прищурил один глаз, надул щеку и, не замечая, что мсье Бернар на него смотрит, принялся кривляться, изображая подбитый глаз соперника. Однако гримаса мгновенно исчезла с его лица, когда во внезапно затихшем классе раздался голос учителя. «Бедный мой любимчик, — сказал этот насмешник, — ты имеешь право на леденец наравне со всеми, и ты его заслужил». Пришлось победителю встать, пойти за орудием пытки, вступить в облако парфюмерного аромата, окружавшего мсье Бернара, и принять позорную позу.

История с дракой не закончилась, однако, этим уроком практической философии. Мюноз и на другой день не пришел в школу, и Жак, несмотря на свой хвастливый вид, почувствовал смутное беспокойство, а на третий день к ним зашел ученик из старшего класса и сказал мсье Бернару, что ученика Кормери вызывает директор. К директору вызывали только в чрезвычайных случаях, и учитель, приподняв густые брови, сказал только: «Иди скорее, малыш. Надеюсь, ты не натворил глупостей». Жак на ватных ногах поплелся за старшеклассником по длинной галерее над цементным двором, засаженным с обеих сторон авраамовыми деревьями, чья скудная тень не спасала летом от нестерпимой жары, в кабинет директора, находившийся в противоположном конце галереи. Первое, что он увидел войдя, был Мюноз, стоявший у директорского стола между дамой и господином с сердитыми лицами. Несмотря на полностью закрытый отечный глаз, уродовавший лицо Мюноза, Жак испытал облегчение, увидев его живым. Но насладиться чувством облегчения он не успел. «Это ты его ударил?» — спросил директор, маленький лысый человечек с розовым лицом и раскатистым голосом. «Да», — ответил Жак еле слышно. «Я же говорила вам, мсье, — вмешалась дама. — Андре не хулиган». — «Мы дрались», — сказал Жак. — «Я не желаю этого слышать, — сказал директор. — Тебе известно, что я запрещаю драться, даже вне школы. Ты нанес травму своему товарищу, ты мог его покалечить. В качестве первого предупреждения постоишь неделю в углу на всех переменах. Если подобное повторится еще раз, будешь исключен из

316

школы. Я сообщу родителям, что ты наказан. А теперь возвращайся в класс». Жак, потрясенный, не мог сдвинуться с места. «Иди», — сказал директор. «Ну что, Фантомас?» — спросил мсье Бернар, когда он вернулся. Жак плакал. «Ну, я тебя слушаю». Срывающимся голосом мальчик рассказал сначала про наказание, потом про то, что родители Мюноза пришли жаловаться, и наконец про драку. «Почему вы подрались?» — «Потому что он обозвал меня любимчиком». — «Опять?» — «Нет, тогда в классе». — «Ах, так это был он! И ты счел, что я недостаточно хорошо тебя защитил». Жак поднял на мсье Бернара взгляд, полный горячей преданности: «О, нет, нет! Вы…» И тут он по-настоящему разрыдался. «Иди садись», — сказал мсье Бернар. «Это несправедливо», — сказал мальчик. «Справедливо», — мягко сказал ему1.

На следующий день во время перемены Жак встал в угол в глубине школьного двора, ко всем спиной, так что мог только слышать веселые крики товарищей. Он переминался с ноги на ногуа[50], ему до смерти хотелось побегать вместе со всеми. Оглядываясь, он видел иногда мсье Бернара, который прогуливался в отдалении с другими учителями и не смотрел в его сторону. На следующий день он неслышно подошел к Жаку сзади и похлопал его по затылку: «Не вешай нос, шпингалет. Мюноз тоже наказан. Можешь посмотреть, я разрешаю». Действительно, у противоположной стены в одиночестве стоял мрачный Мюноз. «Твои сообщники решили не принимать его в игру всю неделю, пока ты будешь стоять в углу, — мсье Бернар засмеялся. — Так что, видишь, вы оба получили свое. Это честно». Он наклонился к Жаку, улыбаясь с такой теплотой, что волна нежности затопила душу приговоренного: «Надо же, разбойник, глядя на тебя и не скажешь, что у тебя такой мощный удар!»

Этого человека, который теперь разговаривал с канарейкой и называл его малышом, хотя ему было сорок лет, Жак не переставал любить никогда, хотя годы, расстояние, а потом и вторая мировая война постепенно полностью разлучили их. Жак долго ничего о нем не знал и обрадовался, как ребенок, когда в 1945 году пожилой солдат территориальных войск в старой шинели позвонил

317

к нему в дверь в Париже, и оказалось, что это мсье Бернар, опять взявшийся за оружие — «не потому, что мне нравилось воевать, — объяснял он, — а потому, что мне не нравился Гитлер, и ты, малыш, тоже боролся, о, я всегда знал, что у тебя хорошая закваска, надеюсь, ты не забываешь свою мать, да, лучше, чем твоя мама, на свете нет ничего, а теперь я возвращаюсь в Алжир, приезжай меня навещать», — и Жак навещал его каждый год в течение пятнадцати лет, и каждый год, уходя, целовал, как и сегодня, растроганного старика, который протягивал ему на пороге руку: это он швырнул Жака в жизнь, в одиночку приняв на себя ответственность за то, что вырвал его из родной почвы и послал познавать мир дальшеа.[51]

Учебный год подходил к концу, и вот однажды мсье Бернар задержал после уроков Жака, Пьера, Флери, своего рода феномен, который одинаково блестяще учился по всем предметам («у него политехническая голова», — говорил учитель), и Сантьяго, красивого мальчика, не такого способного, но добивавшегося успехов за счет усидчивости. «Итак, — сказал мсье Бернар, когда класс опустел,— вы мои лучшие ученики. Я решил представить вас на стипендию для получения среднего образования. Для этого надо выдержать конкурс, тогда вам дадут стипендию, вы сможете учиться в лицее и получить степень бакалавра. Начальная школа дает самые важные знания. Но она не выведет вас в люди. А лицей откроет перед вами все двери. Я хочу, чтобы в эти двери вошли в первую очередь мальчики из бедных семей, такие, как вы. Но для этого мне нужно согласие ваших родителей. Топайте».

Они ушли растерянные и, даже не обсудив это друг с другом, разошлись по домам. Жак застал в квартире только бабушку, она перебирала в столовой чечевицу на покрытом клеенкой столе. Он помялся и решил дождаться прихода матери. Она пришла усталая, надела фартук и села помогать бабушке перебирать чечевицу. Жак тоже предложил помочь, и ему дали белую тарелку из грубого фарфора, на которой легче было отличить сор от чечевицы. Уткнувшись в тарелку, Жак рассказал о разговоре с учителем. «Что это за новости? — сказала бабушка. — Когда сдают экзамен на бакалавра?» — «Через шесть лет», —

318

ответил Жак. Бабушка отодвинула свою тарелку. «Ты слышала?» — спросила она Катрин Кормери. Та не слышала. Жак медленно повторил ей все сначала. «А, — отозвалась она, — это потому, что ты умный». — «Умный, не умный, а на будущий год мы собирались отдать его учиться ремеслу. Ты же знаешь, что у нас нет денег. Он будет хоть немного, но зарабатывать». — «Да, конечно», — сказала Катрин.

Свет и зной незаметно смягчались. В этот час, когда все фабрики и мастерские работали полным ходом, улица была тиха и пустынна. Жак смотрел в окно. Он и сам не знал, чего ему хочется, если не считать желания слушаться мсье Бернара. Но в девять лет он не мог, да и не умел противостоять бабушке. Она, однако, явно колебалась. «А кем ты станешь потом?» — «Не знаю. Может быть, учителем, как мсье Бернар». — «Да, через шесть лет!» Она все медленнее перебирала чечевицу. «Нет, — сказала она наконец. — Это не для таких бедняков, как мы. Скажешь мсье Бернару, что мы не можем».

На следующий день остальные трое сказали Жаку, что их родители согласны. «А твои?» — «Не знаю», — он вдруг почувствовал себя еще более нищим, чем его друзья, и у него заныло сердце. После уроков все четверо остались. Пьер, Флери и Сантьяго сказали мсье Бернару, что все в порядке. «А у тебя, малыш?» — «Не знаю». Мсье Бернар посмотрел на него. «Хорошо, — сказал он остальным. — Но вам придется по вечерам, после уроков, заниматься со мной. Я все это устрою, а сейчас можете идти». Когда они ушли, мсье Бернар сел в кресло и притянул Жака к себе. «Выкладывай». — «Бабушка говорит, что мы слишком бедные, и я с будущего года должен работать». — «А мать?» — «У нас командует бабушка». — «Знаю», — сказал мсье Бернар. Он задумался, потом обнял Жака. «Послушай, ты должен ее понять. У нее тяжелая жизнь. Они одни с твоей матерью вырастили вас, тебя и твоего брата, и сделали из вас хороших ребят. Конечно, она боится, иначе и быть не может. Несмотря на стипендию, им придется все-таки кормить тебя, и уж во всяком случае, ты еще шесть лет не будешь приносить денег в дом. Понимаешь?» Жак выкинул голову, но не взглянул на учителя. «Ладно.

319

Может быть, мы сумеем ей объяснить. Бери портфель, я иду с тобой!» — «Ко мне домой?» — спросил Жак. — «Ну да, мне приятно будет повидать твою маму».

Вскоре мсье Бернар, стоя рядом с растерянным Жаком, уже стучал в дверь их квартиры. Бабушка открыла, вытирая руки о фартук, завязанный так туго, что из-под него выпирали складки живота. Увидев учителя, она невольно вскинула руки и пригладила волосы. «Ну, мамаша, вы, как всегда, трудитесь? Да, достается вам, что и говорить». Бабушка провела гостя через спальню в столовую, усадила за стол, вынула рюмки и анисовку. «Нет, нет, спасибо, я зашел на минутку, поговорить с вами». Для начала он расспрашивал о ее детях, о том времени, когда они все жили на ферме, о муже, рассказал о своих детях. В этот момент вошла Катрин Кормери: она разволновалась, назвала мсье Бернара «господин учитель», бросилась к себе в комнату причесываться и надевать чистый фартук, потом вернулась и села чуть поодаль на краешек стула. «А ты, — сказал мсье Бернар Жаку, — пойди погуляй. Понимаете, — обратился он к бабушке, — я буду его хвалить, и он может возомнить, будто все это правда…» Жак вышел, сбежал вниз по лестнице и остановился у входной двери. Прошел час, а он так и не двинулся с места; улица перед ним постепенно заполнялась народом, небо над фикусами приобрело зеленоватый оттенок, и вдруг за его спиной возник мсье Бернар. Он потрепал Жака по затылку. «Ну, вот, — сказал он, — мы договорились. Твоя бабушка — замечательная женщина. А мать… никогда не забывай ее». — «Мсье! — раздался вдруг голос бабушки. Она стояла на лестнице и уголком фартука вытирала глаза. — Я забыла… вы сказали, что будете давать Жаку дополнительные уроки…» — «Конечно, — сказал мсье Бернар. — Ему придется попотеть, будьте покойны». — «Но нам нечем вам платить». Мсье Бернар внимательно посмотрел на нее. Он держал Жака за плечи. «Не волнуйтесь, — он легонько встряхнул Жака, — ваш внук уже расплатился со мной». Он быстро ушел, а бабушка взяла Жака за руку и повела наверх, первый раз в жизни крепко сжав ему руку с какой-то горькой нежностью. «Маленький мой, — повторяла она, — маленький мой».

Целый месяц мсье Бернар каждый день оставлял четверых ребят после уроков и по два часа занимался с ними.

320

Жак возвращался вечером усталый, но полный воодушевления, и садился еще за школьные уроки. Бабушка смотрела на него со смешанным чувством печали и гордости. «У него хорошая голова», — убежденно говорил дядя Эрнест и стучал себя кулаком по лбу. «Да, — отзывалась бабушка. — Но как мы справимся?» Однажды вечером она вдруг ахнула: «А как же первое причастие?» По правде говоря, религия не играла никакой роли в жизни семьи1. Никто не ходил к мессе, никто не цитировал в назидание божественные заповеди и не упоминал о награде или наказании на том свете. Когда бабушке сообщали, что кто-то умер, она говорила: «Что ж, отпукал свое». Если же речь шла о человеке ей близком или во всяком случае считавшемся таковым, она вздыхала: «Бедняга, он был такой молодой!» — даже если по возрасту покойному давно уже полагалось умереть. Это не было бесчувственностью. Просто она слишком часто видела смерть. Двое ее детей, муж, зять, погибшие на войне племянники. Смерть, в каком-то смысле, была частью ее жизни, к тому же необходимость справляться с сиюминутной нуждой была для нее слишком острой, острее даже, чем для большинства алжирцев, в принципе чуждых — в силу тягот жизни и всей своей общей судьбы — того благоговения перед смертью, которое расцветает на вершинах цивилизацийа[52]. Люди воспринимали здесь смерть как некое испытание: через него нужно пройти, как прошли их предшественники, и постараться проявить мужество, считавшееся здесь главным человеческим качеством, но говорить о таких вещах не принято, лучше до поры до времени все это просто забыть и отстранить от себя. (Отсюда и шутовской характер любых похорон. Кузен Морис?) Если прибавить к этому общему настрою изнурительную повседневную борьбу и труд, не говоря уже о страшном душевном износе, порождаемом бедностью, как это было, например, в семье Жака, то места для религии практически не оставалось. Для дяди Эрнеста, чья жизнь проходила на уровне физических ощущений, религия воплощалась в зримых образах священника и церковной пышности. Обладая комическим даром, он не упуская случая передразнить церемонию богослужения, украшая спектакль нечленораз-

321

дельными [протяжными] звуками, изображающими латынь, и в заключение представлял верующих, опускающих голову при звуках колокола, и священника, который, воспользовавшись этим, пьет потихоньку церковное вино. Катрин Кормери была в семье единственным человеком, чье смирение наводило на мысль о религиозности, но это смирение и было всей ее верой. Она посмеивалась над шуточками брата, не порицая и не одобряя их, но обращалась к священникам, которых ей доводилось встречать, «господин кюре». Она никогда не говорила о Боге. По сути, Жак ни разу не слышал в детстве этого слова, и его самого Бог нисколько не интересовал. Жизнь, таинственная и ослепительная, захватывала его целиком.

В то же время, если разговор заходил о чьих-то гражданских похоронах, то, как это ни парадоксально, бабушка или даже дядя нередко сокрушались по поводу отсутствия священника: «зарыли как собаку», говорили они. Потому что религия составляла для них, как для большинства алжирцев, часть общественной жизни, но не более того. Они были католиками, как были французами, это обязывало к соблюдению определенных обрядов. Собственно говоря, этих обрядов было ровно четыре: крещение, первое причастие, венчание (если таковое требовалось) и соборование. В промежутках, естественно, весьма длительных, между этими событиями они были заняты другим, и прежде всего — выживанием.

Жак, разумеется, тоже должен был принять первое причастие, как его брат Анри, сохранивший тягостные воспоминания не столько о самой церемонии, сколько о ее последствиях, ибо ему пришлось потом в течение нескольких дней наносить визиты с повязкой на рукаве всем друзьям и родственникам, а те со своей стороны должны были делать ему небольшие денежные подарки, которые он принимал с чувством глубочайшей неловкости, а бабушка потом все деньги забирала, оставляя ему лишь самую малость, потому что, как она говорила, на первое причастие «пришлось потратиться». Но эта процедура происходила обычно лет в двенадцать, и перед ней полагалось два года изучать катехизис. Значит, Жака это ожидало только на втором или третьем году обучения в лицее. Это обстоятельство как раз и напугало бабушку. У нее

322

было весьма смутное и устрашающее представление о лицее, ей казалось, что там надо заниматься раз в десять больше, чем в начальной школе, потому что лицей сулил более блестящие возможности в будущем, а по ее понятиям, никакое улучшение материального положения не могло быть достигнуто без дополнительного труда. Она всей душой желала, чтобы Жак добился успеха, дабы оправдать принесенные ею жертвы, и считала, что время, которое придется потратить на уроки закона Божьего, будет отнято у этого труда. «Нет, — сказала она, — ты не можешь одновременно учиться в лицее и ходить на уроки катехизиса». — «Ну и ладно, обойдусь без первого причастия», — ответил Жак, надеясь увильнуть от утомительных визитов и от нестерпимого унижения, коим являлось для него получение денег от посторонних. Бабушка посмотрела на внука. «Почему? Все можно уладить. Одевайся. Пойдем поговорим с кюре». Она встала и решительно направилась к себе в комнату. Когда она вышла, на ней вместо домашней юбки и кофты было ее единственное выходное платье [ ]1, застегнутое наглухо, а на голове черная шелковая косынка. Из-под косынки виднелись гладко зачесанные седые волосы, а светлые глаза и плотно сжатые губы придавали ей непреклонный вид.

Она сидела в ризнице уродливой псевдоготической церкви св. Карла, держа за руку стоявшего рядом Жака, а напротив сидел священник, толстый человек лет шестидесяти в серебристом венце седых волос, с круглым, чуть дряблым лицом, мясистыми губами и доброй улыбкой, он ждал, сложив руки поверх натянутой на расставленных коленях рясы. «Я хочу, — сказала бабушка, — чтобы мальчик принял первое причастие». — «Прекрасно, мадам, мы сделаем из него доброго христианина. Сколько ему лет?» — «Девять». — «Что ж, чем раньше, тем лучше. Он будет изучать катехизис три года и как следует подготовится к этому знаменательному дню». — «Нет, — сухо сказала бабушка. — Он должен принять причастие сейчас». — «Сейчас? Но церемония у нас состоится через месяц, а он может предстать перед алтарем только после Двух лет занятий». Бабушка объяснила ситуацию. Ей, однако, не удалось убедить священника в том, что среднее

323

образование нельзя совместить с изучением катехизиса. Он терпеливо и мягко ссылался на собственный опыт, приводил в пример других… Бабушка встала. «В таком случае, он обойдется без первого причастия. Пошли, Жак», — и она повела его к выходу. Кюре бросился за ними. «Подождите, подождите, мадам!» Он ласково усадил ее на место и снова начал увещевать. Но бабушка качала головой, как старый упрямый мул. «Сейчас или никогда». В результате кюре сдался. Было решено, что, Жак пройдет ускоренный курс катехизиса и примет причастие через месяц. Священник, качая головой, проводил их до дверей и потрепал Жака по щеке. «Слушай хорошенько все, что будут рассказывать», — сказал он. И посмотрел на мальчика с некоторой грустью.

Таким образом, к дополнительным занятиям с мсье Жерменом прибавились еще вечерние уроки закона Божьего по четвергам и субботам. Экзамены на стипендию и первое причастие надвигались одновременно, и дни его были так перегружены, что не оставалось ни минуты свободного времени для игр, даже по воскресеньям, причем по воскресеньям особенно, ибо, когда он мог наконец оторваться от учебников, бабушка нагружала его домашними делами, ссылаясь на грядущие жертвы, которые семья должна будет принести на алтарь его образования, и на все те долгие шесть лет, когда от него не будет никакой пользы в хозяйстве. «Но я еще, может быть, провалюсь, — сказал однажды Жак. — Экзамены очень трудные». Иногда ему даже хотелось этого, ибо груз тех жертв, о которых ему постоянно твердили, был слишком тяжел для его мальчишеской гордости. Бабушка посмотрела на него озадаченно. Она не думала о такой возможности. Потом пожала плечами и, не смущаясь тем, что противоречит сама себе, объявила: «Попробуй только! Выдеру так, что своих не узнаешь». Занятия катехизисом вел другой священник, казавшийся невероятно длинным в своей черной рясе, сухой и тощий, с похожим на орлиный клюв носом и впалыми щеками, настолько же суровый и резкий, насколько старый кюре был добрым и мягким. Его метод преподавания состоял в зубрежке и, несмотря на всю его примитивность, был, наверно, единственно пригодным для темного и неподатливого народца, который надлежало духовно воспитать. Нужно было выучить отве-

324

ты на вопросы: «Что есть Бог…?»а Это слово не значило ровно ничего для его юных подопечных, и Жак, обладающий прекрасной памятью, повторял вопросы и ответы наизусть, никогда не вдумываясь в их смысл. Когда отвечал кто-то другой, он мечтал, ротозейничал или строил рожи мальчишкам. Однажды долговязый кюре заметил это и, сочтя, что гримасы относятся к нему, решил заставить Жака уважать свой священный сан: он вызвал его, поставил перед всеми и длинной костлявой рукой, без лишних слов, с размаху ударил по щеке. Удар был такой сильный, что чуть не сбил Жака с ног. «А теперь иди на место», — сказал священник. Мальчик посмотрел на него без единой слезинки (всю жизнь у него вызывали слезы только доброта и любовь, и никогда — зло или гонения, которые, наоборот, делали его твердым и непреклонным) и пошел к своей скамье. Левая щека горела, во рту был вкус крови. Кончиком языка он тронул изнутри щеку и обнаружил, что она поранена и кровоточит. Он сглотнул кровь. Во время всех оставшихся уроков катехизиса он был безучастен, без неприязни, но холодно смотрел на священника, когда тот к нему обращался, без запинки отчеканивал вопросы и ответы, касавшиеся божественной природы и жертвы Христа, но мысли его были далеко. Он думал о грядущем двойном экзамене, который сливался для него в один. Поглощенный занятиями и этими нескончаемыми мыслями, он испытывал неясное волнение только во время вечерних богослужений, происходивших в уродливой холодной церкви, где был, однако, орган, и Жак, слышавший до сих пор лишь пошлые песенки, впервые в жизни слушал настоящую музыку, погружаясь в грезы более властные, более глубокие, пронизанные в полумгле золотыми отблесками церковной утвари и одеяний, и приближавшие его наконец к тайне, но к тайне безымянной, — лица Троицы, чьи имена и четкие определения Давал катехизис, не имели к ней никакого отношения, ибо она лишь расширяла для него тот голый мир, где он обитал: эта тайна, живая, близкая, и неясная, была продолжением привычной тайны, заключенной в слабой улыбке или молчании матери, когда он с наступлением сумерек входил в столовую, где она сидела без света, незаметно

325

превращаясь сама в сгусток чуть более плотной тьмы, — мальчик останавливался на пороге, а она задумчиво смотрела в окно на оживленное, но беззвучное для нее движение улицы, и сердце его сжималось от безнадежной любви к матери и к тому, что в ней уже — а может быть, и никогда — не принадлежало миру и грубой повседневности. Потом было первое причастие, но у Жака не сохранилось о нем почти никаких воспоминаний, за исключением исповеди накануне, когда он признался в тех немногих поступках, которые, как ему сказали, следовало считать дурными, то есть во всяких пустяках, а на вопрос: «Посещали ли вас греховные мысли?» — ответил наобум: «Да, отец мой», — хотя не понимал, как мысль может быть греховной, и до следующего дня жил в страхе, что у него промелькнет без его ведома греховная мысль или сорвется с языка неблагозвучное словечко, каковых имелось немало в его ученическом лексиконе, но это было хотя бы понятно, и он сумел удержаться от них до следующего утра, когда состоялась наконец церемония, и он в матросском костюмчике, с повязкой на рукаве, с маленьким молитвенником и четками из белых шариков — все это было подарено более состоятельными родственниками (тетей Маргерит и др.) — стоял со свечой в главном проходе церкви, в цепочке других детей со свечами, под восхищенными взглядами взрослых, стоявших вдоль рядов кресел, и тут вдруг грянула музыка, она всколыхнула его, наполнила страхом и небывалым восторгом, он впервые вдруг ощутил собственную силу, свою неисчерпаемую способность побеждать и жить. Это удивительное чувство переполняло его до конца церемонии, отвлекая от всего происходящего, включая и сам момент причастия, оно не покидало его и по дороге домой, и во время званого обеда, где присутствовала приглашенная родня и еды было больше, чем обычно, что постепенно привело в возбуждение гостей, не привыкших много есть и пить, и в конце концов их охватило буйное веселье, оно нарушило приподнятое состояние Жака и обескуражило его настолько, что за десертом, когда оживление за столом достигло апогея, он вдруг разрыдался. «Что это на тебя нашло?» — спросила бабушка. — «Не знаю, не знаю», — и бабушка, выйдя из себя, дала ему пощечину. «Теперь ты хоть будешь знать, почему плачешь», — сказала она. Но

326

он и так это знал, ибо напротив сидела мать, едва заметно улыбаясь ему грустной улыбкой.

«Все прошло хорошо, — сказал мсье Бернар. — Что ж, а теперь за работу». Еще несколько дней усердных занятий, последние уроки с мсье Бернаром, уже не в школе, а у него дома (описать квартиру?), и вот настал день, когда четверо мальчиков собрались рано утром на трамвайной остановке возле дома Жака, взяв с собой бювар, линейку и пенал, с ними рядом стоял мсье Жермен, а мать и бабушка, свесившись с балкона, взволнованно махали им вслед.

Лицей, где принимали экзамены, находился на другом конце города — то есть в прямо противоположной точке дуги, по которой город тянулся вокруг залива, в районе, некогда роскошном и унылом, но постепенно превращенном испанскими иммигрантами в один из самых людных и оживленных в Алжире. Огромное квадратное здание лицея возвышалось над всей улицей. Туда вели три лестницы: две боковые и одна — широкая и монументальная — в центре. Вдоль нее тянулись хилые насаждения бананов и1, защищенные решетками от варварства учеников. Центральная лестница, как и две боковые, вела на галерею, где располагался парадный вход, открывавшийся лишь в особо торжественных случаях, и дверь поменьше, на каждый день, охраняемая привратником в застекленной будке.

На этой-то галерее и столпились прибывшие заранее ученики, они старались скрыть волнение, держась подчеркнуто развязно и непринужденно, за исключением некоторых, чье молчание и бледные лица выдавали откровенный страх. Мсье Бернар и его подопечные тоже стояли в этой толпе перед закрытой дверью, в прохладе раннего утра, над влажной улицей, которую солнце не успело еще превратить в сухую и пыльную. Они приехали на добрые полчаса раньше времени и стояли молча, сбившись в кучку возле учителя, а он не знал, что им сказать, и внезапно ушел, объявив, что сейчас вернется. Он действительно скоро вернулся, элегантный, как всегда, в Шляпе с загнутыми полями и надетых ради такого случая гетрах, неся в обеих руках по два скрученных снизу кулечка из папиросной бумаги, а когда он подошел ближе,

327

они увидели на бумаге жирные пятна. «Вот вам рогалики, — сказал мсье Бернар. — Съешьте один сейчас, а другой в перерыве, в десять часов». Они сказали спасибо и начали есть, но прожеванный мякиш с трудом проходил в горло. «Постарайтесь не нервничать, — твердил мсье Бернар. — Внимательно прочтите условие задачи и тему сочинения. Прочтите несколько раз. У вас будет достаточно времени». Да, конечно, они прочтут несколько раз, сделают так, как он скажет, потому что он знает все и рядом с ним жизнь проста и легка, надо только слушаться его всегда и во всем. Около маленькой двери поднялся шум. Все собравшиеся — шестьдесят человек — устремились туда. Служитель открыл дверь и начал выкликать фамилии по списку. Фамилия Жака была названа одной из первых. Он застыл .в нерешительности, держа учителя за руку. «Иди, сынок», — сказал тот. Жак, дрожа, направился к двери и, прежде чем войти, оглянулся и посмотрел на учителя. Мсье Бернар, большой, сильный, спокойно улыбался Жаку и ободряюще кивал головойа.

В полдень мсье Бернар ждал их у входа. Они показали ему свои черновики. Только Сантьяго ошибся в решении задачи. «Очень хорошо», — коротко сказал он Жаку. В час он привел их обратно. В четыре снова был на месте и посмотрел их работы. «Ну, что ж, — сказал он. — Будем ждать». Через два дня они снова собрались там, все пятеро, в десять часов утра. Маленькая дверь открылась, и служитель опять начал читать список, на сей раз намного короче — список выдержавших конкурс. Жак не разобрал в шуме своей фамилии. Но он вдруг получил радостный подзатыльник и услышал голос мсье Бернара: «Браво, мой мальчик! Ты прошел». Провалился только очаровательный Сантьяго, и они все смотрели на него с какой-то рассеянной жалостью. «Ничего, — говорил он, — пустяки». А Жак перестал понимать, где он и что происходит вокруг, они ехали вчетвером на трамвае, «я зайду к вашим родителям, — сказал мсье Бернар, — и начну с Кормери. потому что он живет ближе всех», — их провели в бедную столовую, куда набились женщины — бабушка, мать, соседки Массон, — а он жался к учителю, в последний раз вдыхая запах одеколона, льнул к согревающему теплу этого сильного человека, а бабушка вся сияла, гордясь внуком

328

перед соседками. «Спасибо, мсье Бернар, спасибо», — повторяла она, а мсье Бернар гладил Жака по голове. «Я тебе больше не нужен, — сказал он, — у тебя будут теперь более ученые педагоги. Но ты знаешь, где меня найти, приходи, если понадобится моя помощь». Он ушел, и Жак почувствовал себя вдруг потерянным среди всех этих жен- шин. Он бросился к окну и долго смотрел вслед учителю, который, помахав последний раз рукой, оставил его одного, и, вместо счастья победы, огромное детское горе сдавило ему сердце, словно он уже знал, что эта победа вырвет его из простого и теплого мира бедноты, замкнутого, словно остров среди общества, но где нищета — это и семья, и круговая порука, и швырнет его в мир чужой и незнакомый, и Жак не мог поверить, что там учителя знают больше, чем тот, чье сердце знало все; ему предстояло отныне учиться постигать жизнь самому, становиться мужчиной без поддержки единственного человека, который был ему опорой, в одиночку взрослеть и выходить в люди, заплатив за это самую дорогую цену.

 

7. Мондови: колонизация и отец

 

аИ вот теперь он взрослый… По дороге из Бона в Мондови Жаку Кормери то и дело попадались ощетинившиеся ружьями джипы, они медленно курсировали по шоссе взад и вперед…

— Мсье Вейяр?

— Да.

Человек, стоявший перед Жаком на пороге маленькой фермы, был невысокий, но крепкий и широкоплечий. Одной рукой он придерживал дверь, чтобы она не захлопнулась, а другой опирался о косяк, как бы открывая путь в дом и в то же время не впуская в него. Судя по редким седоватым волосам, придававшим ему сходство с римлянином, ему было около сорока. Но глядя на загорелое, с правильными чертами лицо, светлые глаза и слегка приземистую, но ладную фигуру, без намека на жир или брюшко, ему можно было дать гораздо меньше; одет он был в штаны цвета хаки, плетеные кожаные сандалии и го-

329

лубую рубашку с карманами. Фермер молча выслушал объяснения Жака. «Входите», — сказал он наконец и посторонился. Проходя через небольшой коридор с побеленными стенами, где не было никакой мебели, кроме коричневого сундука и изогнутой стойки для зонтов, Жак услышал за спиной смешок хозяина.

— Значит, паломничество! Что ж, самое время!

— Почему? — спросил Жак.

— Пойдемте в столовую, — сказал фермер. — Там прохладнее.

Столовая оказалась чем-то средним между комнатой и верандой, все шторы из гибкой соломки, за исключением одной, были опущены. Если не считать стола и буфета светлого дерева, вся мебель состояла из плетеных кресел и шезлонгов. Оглянувшись, Жак обнаружил, что он один. Он подошел к застекленной стене и в просвет между шторами увидел двор, усаженный авраамовыми деревьями, под которыми поблескивали два ярко-красных трактора. Чуть подальше, под еще терпимым одиннадцатичасовым солнцем, виднелись виноградники. Через несколько минут вошел хозяин, неся поднос, где стояла анисовка, стаканы и бутылка холодной воды.

Фермер поднял свой стакан, наполненный матовой жидкостью.

— Если бы вы приехали позже, то, скорее всего, ничего бы здесь не нашли. Во всяком случае, ни одного француза, способного вам что-нибудь рассказать.

— Меня послал к вам старый доктор, это он сказал мне, что я родился здесь, на вашей ферме.

— Да, когда-то она была частью угодий Сент-Апотр, но мои родители купили ее уже после войны.

Жак разглядывал комнату.

— Вы родились наверняка не в этой обстановке. Родители все перестроили.

— Они знали моего отца?

— Вряд ли. Они жили до войны у тунисской границы, а потом им захотелось быть поближе к цивилизации. Для них Сольферино — это цивилизация.

— Они ничего не слыхали о бывшем управляющем?

— Нет. Вы же сами здешний и знаете, как это бывает. Тут ничего не берегут. Ломают и строят заново. Думают о будущем, а все прочее забывается.

330

— Что ж, — сказал Жак. — Напрасно я вас побеспокоил.

— Нет, нет, — ответил тот. — Я рад.

И он улыбнулся. Жак допил свой стакан.

— Ваши родители вернулись на границу? — Нет, там запретная зона. Застава. И потом, надо знать моего отца.

Он тоже опустошил свой стакан и, словно развеселившись от этого, засмеялся:

— Это настоящий колонист. Старой закалки. Из тех, над которыми смеются в Париже. Он всегда был крут. Сейчас ему шестьдесят, он длинный и поджарый, как пуританин, с [лошадиной] головой. Этакий патриарх, понимаете. Батраков-арабов заставлял вкалывать до седьмого пота, но надо отдать ему справедливость, своих сыновей тоже. В прошлом году, когда пришлось эвакуироваться, он тут дал всем прикурить. Оставаться здесь было невозможно. Спать ложились с ружьем. Это когда напали на ферму Раскиль, помните?

— Нет, — сказал Жак. — Ну как же, там зарезали отца и двоих сыновей, мать и дочь долго насиловали, потом убили… Да… Префект имел неосторожность сказать собравшимся фермерам, что надо пересмотреть [колониальные] проблемы и отношение к арабам и что времена теперь другие. Старик ответил, что на его земле ему никто не указ. Но с тех пор вообще перестал разговаривать. По ночам он иногда вставал и выходил. Мать следила за ним сквозь ставни и видела, как он бродит по виноградникам. Когда пришел приказ об эвакуации, он не сказал ни слова. Урожай был собран, вино уже бродило в чанах. Он вскрыл чаны, пошел к источнику соленой воды, которую сам когда-то отвел, и пустил поток прямо на свои земли, потом поставил на трактор плуг. Три дня подряд, молча, с непокрытой головой, он, не вылезая из трактора, выкорчевывал свои виноградники. Представляете себе зрелище: старик, тощий, как кочерга, трясется на тракторе и жмет изо всех сил на рычаг, когда плуг не справляется с какой-нибудь упрямой лозой. Он даже не ходил домой есть — мать приносила ему хлеб, сыр и [колбасу], он все это съедал, не спеша, как делал все и всегда, отбрасывал недоеденный ломоть, чтобы еще поднажать, — и так от восхода до за-

331

ката, не глядя ни на горы у горизонта, ни на арабов, которые смотрели на него издали и тоже молчали. А когда некий молодой капитан, которого кто-то известил, явился и попросил объяснений, отец ответил: «Молодой человек, коль скоро все, что мы здесь сделали, преступление, то надо его искоренить». Когда все было кончено, он вернулся на ферму, прошел через двор, залитый вином из чанов, и начал собирать чемоданы. Рабочие-арабы ждали его во дворе. (Там был еще патруль, присланный капитаном невесть зачем, во главе с молодым лейтенантом, который ожидал приказаний.) «Что нам делать, хозяин?» — «Будь я на вашем месте, я бы подался к партизанам — они победят. Во Франции больше не осталось мужчин».

Фермер засмеялся:

— А? Не в бровь, а в глаз!

— Они живут с вами?

— Нет. Отец больше слышать не желает об Алжире. Поселился в Марселе, в современной квартире… Мама пишет, что он не находит себе места.

— А вы?

— О, я отсюда не двинусь до конца. Что бы ни случилось. Семью отправил в столицу, а меня увезут только в гробу. В Париже этого не понимают. А знаете, кто мог бы нас понять?

— Арабы.

— Точно. Мы созданы, чтобы понимать друг друга. Да, они скоты и дикари, как и мы, зато кровь и у них, и у нас еще не скисла. Мы еще некоторое время постреляем друг в друга, повыпускаем друг другу кишки. А потом опять будем жить бок о бок. Таков закон этой земли. Еще анисовки?

— С водой, — сказал Жак.

Выпив, они вместе вышли. Жак спросил, не осталось ли кого-то в округе, кто мог бы знать его родителей. Нет, по мнению Вейяра, никого, за исключением старика доктора, который когда-то помог ему появиться на свет: выйдя на пенсию, он остался жить в Сольферино. Сент-Апотр дважды переходил из рук в руки, много рабочих-арабов умерло между двумя войнами, много родилось других. «Все здесь меняется, — повторял Вейяр. — Меняется быстро, очень быстро, и люди забывают». Впрочем, может быть,

332

старик Тамзал, бывший сторож одной из ферм Сент-Апотра… В тринадцатом ему было лет двадцать. Во всяком случае, Жак хоть прогуляется и посмотрит на край, где он родился.

Со всех сторон, кроме севера, местность обступали далекие горы — в мареве полуденного зноя они казались гигантским конгломератом камня и искрящейся дымки, а между ними, в некогда болотистой долине реки Сейбуз, под белым от жары небом, тянулись к морю ряды виноградников, прямые, как стрелы, с синеватой от купороса листвой и уже потемневшими гроздьями: кое-где они перемежались кипарисами или эвкалиптовыми рощами, в тени которых приютились дома. Жак и Вейяр шли по проселочной дороге, и от каждого их шага столбом подымалась красная пыль. Перед ними, до самых гор, дрожал воздух и гудело солнце. Когда они дошли до маленького домика за платановой рощей, они были все в поту. Невидимая собака встретила их яростным лаем.

Домик выглядел довольно ветхим, и его деревянная дверь была наглухо закрыта. Вейяр постучал. Лай усилился. Судя по всему, он доносился с заднего двора. Никто не вышел. «Времена доверия! — сказал Вейяр. — Они дома. Но выжидают».

— Тамзал! Это Вейяр! — крикнул он и продолжал: — Полгода назад пришли и забрали его зятя, интересовались, не снабжает ли он партизан. Больше о нем никто ничего не слышал. Месяц назад Тамзалу сказали, что он убит — видимо, при попытке к бегству.

— А-а, — сказал Жак. — Он действительно снабжал партизан?

— Может, да, а может, нет. Что вы хотите, идет война. Поэтому так долго не открывают двери в стране гостеприимства.

В эту минуту дверь как раз отворилась. Тамзал, маленький с [ ]1[53] волосами, в широкой соломенной шляпе и заплатанном синем комбинезоне, улыбнулся Вейяру, посмотрел на Жака.

— Это друг. Он здесь родился.

— Заходи, — сказал Тамзал, — попьешь чаю.

333

Тамзал ничего не помнил. Да, может быть. Он слышал от своего дяди об управляющем, который проработал здесь несколько месяцев, это было после войны. «До войны», — сказал Жак. Или до, очень может быть, он был тогда совсем молодой, а что сталось с его отцом? Погиб на войне.

— Мектуб1[54], — сказал Тамзал. — Война — это плохо.

— Войны были всегда, — сказал Вейяр. — Однако люди быстро привыкают к миру. Им кажется, что мир — это нормально. Нет, нормальна как раз войнаа.

— Люди потеряли рассудок, — сказал Тамзал, принимая поднос с чаем из рук женщины, которая, пряча лицо, протягивала его из-за двери.

Они выпили обжигающий чай, поблагодарили и пошли обратно по накаленной дороге через виноградники.

— Я возвращаюсь в Сольферино. Меня ждет такси, — сказал Жак. — Доктор пригласил меня к обеду.

— Поеду-ка я с вами, хоть и без приглашения. Подождите. Я прихвачу закуску.

Потом, в самолете, уносившем его в столицу, Жак пытался привести в порядок собранные им сведения. По правде говоря, их было немного, и они не касались прямо его отца. Казалось, тьма буквально на глазах поднимается от земли, чтобы в конце концов поймать самолет, который летел ровно, не отклоняясь, словно винт, входящий в глубину мрака. Темнота угнетала Жака, ему было трудно дышать, он чувствовал себя как бы в двойном заточении среди замкнутого пространства самолета и тьмы. Перед глазами у него стояла запись о его рождении в регистрационной книге и подписи двоих свидетелей — типичные французские фамилии, какие часто видишь на парижских вывесках; старый доктор, рассказывая о приезде отца в Сент-Апотр и о появлении Жака на свет, объяснил, что это были двое коммерсантов из Сольферино, первые встречные, согласившиеся оказать услугу отцу, у них действительно были фамилии обитателей парижских предместий, но что же тут удивительного, ведь Сольферино основали участники революции сорок восьмого года. «Да, да, — подхватил Вейяр, — мой прадед был как раз из таких. Вот откуда у отца революционная закваска». Он

334

рассказал, что прадед его был плотником из предместья Сен-Дени, а прабабка — прачкой. В Париже была безработица, народ волновался, и Учредительное собрание проголосовало за выделение пятидесяти миллионов на освоение колонииа[55]. Каждому переселенцу пообещали жилье и от двух до десяти гектаров земли. «Сами понимаете, в желающих недостатка не было. Их набралось больше тысячи. И все мечтали о земле обетованной, особенно мужчины. Женщины, те побаивались неизвестности. Но мужчины! Они не зря сражались на баррикадах! Это было что-то вроде веры в деда Мороза. Только дед Мороз виделся им в бурнусе. Что ж, они получили свой рождественский подарок. Из Парижа они отбыли в сорок девятом, а первый дом здесь был построен в пятьдесят четвертом. За это время…»

Жаку стало легче дышать. Мрак за окном слегка рассеялся, первая волна темноты отхлынула, словно море во время отлива, оставив после себя звездные россыпи, и небо было теперь покрыто звездами. Только оглушительный шум моторов мешал ему окончательно прийти в себя. Он думал о старом торговце фруктами и фуражом, который знал когда-то его отца, смутно помнил его и без конца повторял: «Молчаливый, он был очень молчаливый». Но шум действовал отупляюще, застилал сознание дурманом, Жак силился увидеть сквозь него отца, как-то представить себе его, но тот терялся в пространствах огромного враждебного края, растворялся в обезличенной истории этой деревни и этой равнины. Подробности, выяснившиеся в разговоре с доктором, плыли к нему, как баржи, на которых, по рассказам доктора, парижские переселенцы отправились в Сольферино. Да, да, на баржах, тогда не было поездов, впрочем, нет, были, но только до Лиона. Так вот, эти баржи — их было шесть и тянули их лошади — провожали под духовой оркестр, игравший «Марсельезу» и «Песнь уходящих в бой», их благословляли с берегов Сены священники, а на знамени было вышито название несуществующей деревни, которую переселенцам предстояло чудесным образом сотворить на пустом месте. Баржи потихоньку отплывали, Париж ускользал, терял плотность, таял на глазах, да пребудет

335

с вами благословение Господне, и даже у самых сильных, у железных защитников баррикад, заныло сердце, они молчали, и жены испуганно жались к ним, а потом пришлось спать в трюмах на соломенных тюфяках под их шелковистый шорох, вокруг стояла грязная вода, но поначалу женщины еще раздевались, по очереди загораживая друг друга простынями. При чем тут его отец? Ни при чем, сто лет прошло с тех пор, как эти баржи, под эскортом орешника и голых плакучих ив, плыли целый месяц по осенним каналам, по течению больших и малых рек, покрытых последними желтыми листьями, прибывали в портовые города под приветственные звуки официальных фанфар и снова отплывали, увозя новых кочевников к неведомым берегам, — и все-таки они больше говорили ему о молодом солдате, похороненном в Сен-Бриё, чем путаные [старческие] воспоминания, которые он собирал по крохам. Моторы теперь работали в другом режиме. Темные громады внизу, острые, беспорядочно навороченные глыбы мрака — это была Кабилия, дикая и кровавая часть страны, да и вся эта страна еще недавно была кровавой и дикой, и сюда, в эту страну, сто лет назад плыли рабочие февраля сорок восьмого, погрузившись всем скопом на колесный пароход. «Он назывался «Лабрадор», — говорил доктор, — вы только представьте себе: плыть на «Лабрадоре» к жаре и москитам!» — однако «Лабрадор» исправно работал всеми своими лопастями, молотя ледяную воду, вздымавшуюся штормовыми волнами под натиском мистраля, пять дней и пять ночей по палубам гулял лютый ветер, завоеватели в трюмах маялись от морской болезни, блевали друг на друга и мечтали о смерти, пока не вошли в порт Бона, где все население высыпало на пристань встречать с музыкой позеленевших искателей приключений, покинувших столицу Европы вместе с женами, детьми и скарбом, чтобы после пятинедельных скитаний ступить на эту землю с голубоватыми далями, где они теперь с беспокойством принюхивались к ее странному запаху, улавливая в нем смесь навоза, пряностей и [ ]1. Жак поменял позу; он наполовину спал. Он видел отца, которого наяву не видел никогда и даже не знал, какого он был роста: отец стоял на Бонской пристани среди эми-

336

грантов, а рядом работали лебедки, выгружая жалкие пожитки, уцелевшие во время путешествия, и в толпе вспыхивали скандалы из-за потерянных вещей. Решительный, суровый, неразговорчивый, он стоял среди них — но разве не по той же дороге двинулся он сорок лет назад от Бона до Сольферино под таким же осенним небом? Впрочем, у первых эмигрантов дороги не было, женщин и детей погрузили на обозные армейские повозки, мужчины шли пешком, напрямик, определяя направление на глаз, через болотистую равнину и колючие заросли, в сопровождении воющих кабильских собак, под враждебными взглядами арабов, державшихся поодаль, но не сводивших с них глаз на всем их пути, пока не добрались к концу дня до того самого места, что и впоследствии его отец, — до этой плоской, окруженной далекими холмами долины без всяких признаков жилья, без единого клочка возделанной земли, где стояла лишь горстка солдатских палаток землистого цвета и ничего вокруг, кроме голого безлюдного пространства, показавшегося им краем света, между пустынным небом и опасной* землей, и женщины расплакались в темноте от страха, усталости и разочарования.

Такой же ночной приезд в убогую неприютную дыру, такие же люди вокруг, а потом, потом… О! Про отца Жак толком ничего не знал, но тем переселенцам выбирать не приходилось: нужно было встряхнуться, чтобы не ударить в грязь лицом перед гогочущими солдатами, и устраиваться в палатках. Дома́ будут потом, со временем они построят их и распределят землю; труд, благословенный труд, спасет все.

«Но до этого было еще далеко…» — сказал Вейяр. Зарядил дождь, настоящий алжирский ливень, сплошной, сокрушительный, нескончаемый, он лил целую неделю, и Сейбуз вышел из берегов. Болота подступили к палаткам, люди не могли шагу ступить наружу — братья-враги, запертые в грязной тесноте огромных палаток, по которым безостановочно стучал дождь. Чтобы спастись от вони, они нарезали полого тростника и через него мочились на Улицу, а как только дождь прекратился — сразу же за работу, строить под руководством плотника временные бараки.

337

«Ах, бедолаги, — смеясь рассказывал Вейяр. — Они достроили бараки к весне и в награду получили холеру. Если верить моему старику, то прадед-плотник потерял из-за холеры дочь и жену, которые не зря опасались пускаться в такую даль». — «Да-да, — расхаживая по комнате, говорил доктор, все такой же гордый и стройный в своих вечных гетрах и все так же не умевший сидеть на месте. — Они умирали десятками каждый день. Жара началась раньше времени, в бараках нечем было дышать. А уж гигиена, сами понимаете! Короче, умирало не меньше десяти человек в день». Его коллеги, военные врачи, сбивались с ног. Любопытные, между прочим, люди. Они исчерпали все запасы лекарств. И тогда у них возникла идея. Надо плясать, чтобы разогреть кровь. И каждую ночь, после работы, колонисты плясали под скрипку в перерывах между похоронами. И что же, расчет оказался не так уж плох. Танцуя в такую жару, эти удальцы потели сверх всякой меры, и эпидемия прекратилась. «Их идею стоит изучить как следует». Да, идея была блестящая. Жаркими влажными ночами, между бараков, где лежали больные, на ящике сидел скрипач, над ним висел фонарь, облепленный москитами и мошками, завоеватели в суконных костюмах и длинных платьях плясали, обливаясь потом, вокруг огромного костра, а тем временем часовые с четырех сторон охраняли лагерь от черногривых львов, от угонщиков скота, от арабских банд, а иногда и от набегов соседей-французов из других поселений, нуждавшихся в развлечениях или провизии. Спустя некоторое время раздали, наконец, землю — разрозненные участки довольно далеко от бараков. Потом построили и деревню с земляными укреплениями. Но две трети переселенцев — не только здесь, но и по всему Алжиру — умерли, так и не взяв в руки ни кирки, ни плуга. Те, кто выжил, остались парижанами и в полях: они пахали в шапокляках, с ружьем за спиной и трубкой в зубах — допускалась только трубка с крышкой, сигареты были запрещены из-за пожаров, — и с хинином в кармане, хинин продавался во всех кафе Бона и в столовой Мондови, как вино или виски, — будьте здоровы! — а рядом с ними работали жены в шелковых платьях. Но без оружия и солдат нельзя было отойти ни на шаг, даже стирать белье в Сейбузе женщины ходили под военной охраной — те самые женщины.

338

для которых некогда стирка на улице Архивов заменяла светскую гостиную; случались и ночные нападения на деревню, как в пятьдесят первом, когда во время одного из восстаний несколько сот всадников в бурнусах, покружив вокруг укреплений, в конце концов обратились в бегство при виде направленных на них печных труб — осажденные выставили их, изображая пушки, — так они и работали, сея и строя в неприятельской стране, которая сопротивлялась завоеванию и вымещала свою ненависть на чем могла, но почему вдруг Жак подумал о матери, пока самолет то терял, то вновь набирал высоту? Он вспомнил про ту увязшую телегу на Бонской дороге, где колонисты оставили беременную женщину и ушли за подмогой, а когда вернулись, нашли женщину со вспоротым животом и отрезанными грудями. «Шла война», — сказал Вейяр. — «Будем справедливы, — добавил доктор, — их замуровывали в пещеры вместе со всей родней, да, да, а они когда-то выпускали кишки древним берберам, которые тоже… В общем, так мы дойдем до первого убийцы, его, знаете ли, звали Каин, и с тех пор война не прекращается. Люди ужасны, особенно под этим жестоким солнцем».

После обеда они прошли через деревню. Она была похожа на множество других таких же по всей стране — две-три сотни маленьких домиков в городском стиле конца прошлого века распределялись вдоль нескольких улиц, пересекавшихся под прямым углом, попадались и большие здания, такие, как кооператив, сельскохозяйственная касса и зал для праздничных мероприятий, а в центре возвышалась музыкальная эстрада с металлической арматурой, похожая на манеж или на гигантский вход в метро, где из года в год муниципальный хор или военный духовой оркестр давали по праздникам концерты, а вокруг в пыли и жарище прогуливались принаряженные пары, грызя земляные орехи. Сейчас тоже было воскресенье, но военная служба пропаганды установила на эстраде репродукторы, и публика, состоявшая в основном из арабов, не прохаживалась вокруг эстрады, а стояла неподвижно и слушала арабскую музыку вперемежку с речами; затерянные в толпе французы были все чем-то похожи друг на Друга, у всех были мрачные лица, на которых читалась озабоченность будущим, как у тех, кто прибыл на «Лабра-

339

доре» — в Сольферино или другие края Алжира, где их всех ждало одно и то же, все они прошли через одинаковые муки, все бежали от нищеты или от преследований навстречу камням и страданию. Среди них и испанцы с Маона (и в их числе родители его бабушки) и те эльзасцы, что в семьдесят первом не приняли немецкой оккупации и сделали выбор в пользу Франции — им отдали землю участников алжирского восстания 1871 года, убитых или арестованных, и бунтари заняли еще теплое место мятежников. От этих гонимых гонителей происходил и его отец, он приехал сюда сорок лет назад такой же мрачный и упрямый, также весь устремленный в будущее, как все те, кто не любит своего прошлого и перечеркивает его, он был таким же эмигрантом, как все, кто жил до него и продолжал жить рядом с ним на этой земле, не оставляя по себе никаких следов, кроме обветшалых, позеленевших плит на маленьких кладбищах, подобных тому, которое Жак посетил со старым доктором после ухода Вейяра. По одну сторону там располагались уродливые современные сооружения — дань последней похоронной моде, черпающей свои красоты на блошиных рынках и лотках с побрякушками, в которых тонет современное благочестие. По другую, под старыми кипарисами, в аллеях, усыпанных сосновой хвоей и кипарисовыми шишками, или возле сырых стен, среди желтых цветов кислицы, лежали старые плиты, уже почти вросшие в землю, со стершимися именами.

За прошедшее столетие сюда приехали несметные толпы людей, они пахали, прокладывали борозды, местами все более и более глубокие, а где-то постепенно исчезавшие под наносами, пока не изглаживались совсем, и тогда землю вновь захватывала дикая растительность, — эти люди оставляли потомство и исчезали. То же происходило и с их сыновьями. Их дети и внуки оказались в этой стране, как и он сам, без прошлого, без морали, без наставников, без религии, но счастливые оттого, что они такие, какие есть, и живут в этом царстве света, трепеща перед тьмой и смертью. Все эти поколения, все эти люди из разных краев, соединенные под великолепным африканским небом, в котором уже наметились сумерки, исчезли без следа, не открыв себя никому. Их окутало великое забвение, его источала сама эта земля, оно опускалось

340

с небес вместе с темнотой над возвращавшимися в деревню тремя путниками, подавленными приближением ночи: грудь им теснила тревога*, какую извечно вселяют в жителей Африки короткие сумерки, когда ночь стремительно опускается на море, на вздыбленные горы и высокие плато, — та же священная тревога, что некогда в Дельфах заставляла людей возводить храмы и алтари. Но в Африке уже давно нет храмов, есть лишь эта нестерпимая и сладостная тяжесть на сердце. Как они умирали! Как продолжают умирать! Молча, отвернувшись от всего, как умер его отец, вовлеченный в непонятную трагедию вдали от земли, где он родился, прожив жизнь, подневольную от начала до конца, от приюта до неизбежной женитьбы и госпиталя, жизнь, которая складывалась помимо него, пока война не убила и не погребла этого человека, навсегда оставшегося незнакомцем для своих близких и сына и ушедшего в великое забвение — последнее отечество людей его породы, где оканчивается жизнь, начатая без корней, — сколько же в библиотеках той поры было списков с именами найденных при колонизации детей, да, все здесь были найденышами и подкидышами, возводившими временные постройки, чтобы потом умереть навеки для себя и для других. Как будто человеческая история, прошедшая почти без следов по одной из самых древних своих земель, испарялась здесь от зноя вместе с памятью о тех, кто, в сущности, ее делал, сведенная к вспышкам насилия и убийств, к порывам ненависти и потокам крови, мгновенно выходящим из берегов и быстро высыхающим, в точности как местные воды. Тьма поднималась теперь от самой земли и постепенно заволакивала все вокруг, и живых, и мертвых, под прекрасным и вечным небом. Нет, он никогда по-настоящему не узнает своего отца — тот так и будет спать где-то далеко, с истлевшим, навеки утраченным лицом. В этом человеке была тайна, и он, Жак, хотел ее разгадать. Но, на самом деле, это была просто тайна нищеты, порождающей людей без имени и без прошлого, которые создали этот мир, а сами исчезли навсегда, пополнив несметную безымянную толпу мертвецов. Вот что роднило его отца с пассажирами «Лабрадора». С маонцами из Сахеля, с эльзасцами с Высоких плато —

341

обитателями этого огромного острова между песками и морем, который постепенно затопляло сейчас великое безмолвие, — их всех роднила безымянность, роднила на уровне крови, труда, стойкости, инстинкта — жестокого и в то же время побуждающего к состраданию. И сам он, пытавшийся вырваться из этой безымянной страны, из толпы, из своей безымянной семьи, всегда чувствовал, что внутри у него кто-то упорно и неотступно требует безвестности и безымянности. Он тоже был из этого племени, он, который вслепую шагал в темноте рядом с чуть запыхавшимся доктором, слушал отголоски музыки с площади, вспоминал суровые, непроницаемые лица арабов вокруг деревенских эстрад, смех и волевое лицо Вейяра и мысленно видел с нежностью и пронзающей сердце болью лицо матери, похожее во время взрыва на предсмертную маску, он, бредущий во тьме лет по земле забвения, где каждый человек оказывается первым, где и ему пришлось взрослеть без отца, и у него не было в жизни тех минут, когда отец призывает сына, дождавшись, когда он вырастет и будет в состоянии его выслушать, чтобы открыть ему семейную тайну, или давнее горе, или опыт собственной жизни, — минут, когда даже смешной и отвратительный Полоний вдруг обретает величие в разговоре с Лаэртом, а ему, Жаку, исполнилось сначала шестнадцать, потом двадцать, но никто не поговорил с ним, и он должен был все узнавать сам, вставать на ноги сам, сам набирать силу, уверенность, искать свою мораль и свою правду, родиться, наконец, как мужчина, чтобы потом пережить еще одно рождение, более трудное, — рождение для других, для женщин, так же, как все люди, рожденные в этой стране и поодиночке учившиеся жить без корней и без веры, должны сегодня все вместе под угрозой окончательного торжества безымянности, утраты единственных священных следов их пребывания на земле — плит со стершимися именами, окутанных сейчас тьмой, — родиться для других, для несметной толпы вытесненных теперь колонистов, которые были их предшественниками на этой земле, и признать свое братство с ними — братство по крови и по судьбе.

Самолет уже снижался, приближаясь к столице. Жак думал о маленьком кладбище в Сен-Бриё, где солдатские

342

могилы сохранились лучше, чем в Мондови*. Средиземное море было для меня границей между двумя мирами: в одном на строго отмеренных участках земли сохранялись имена и воспоминания, в другом — песчаный ветер заметал человеческие следы на огромных пространствах. Он пытался избежать безымянности, нищеты, упрямого невежества, не в силах был жить по законам этого слепого терпения, без слов, без планов на будущее, когда мысли не идут дальше сиюминутной нужды. Он колесил по свету, строил, создавал, дотла сжигал души, жизнь его была заполнена до предела. Но где-то в глубине своего существа он теперь знал, что Сен-Бриё и все, что он воплощает, — для него чужое и всегда было чужим, и он думал о только что виденных замшелых могилах, внутренне соглашаясь, не без какой-то даже странной радости, чтобы смерть вернула его на подлинную родину и покрыла великим забвением память о чудовищном и [заурядном] человеке, который вырос и созрел без всякой помощи и поддержки, в бедности, на счастливых берегах, в сиянии первых рассветов вселенной, чтобы затем в одиночку, без памяти и без веры, вступить в мир людей своего времени и в его ужасную и захватывающую историю.

Часть вторая

 

СЫН, ИЛИ ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК

 

1. Лицей

 

а[56]В тот год, первого октября, Жак Кормериб, в крахмальной сорочке, скованный жестким ранцем из лакированной кожи и нетвердо держась на ногах, обутых в новые грубые башмаки, поднялся вместе с Пьером на переднюю площадку трамвая; увидев, что вожатый переводит рычаг на первую скорость и тяжелая машина уже отъезжает от остановки «Белькур», он оглянулся, высматривая мать и бабушку, которые все еще стояли у открытого окна на втором этаже, провожая его в это первое путешествие в неведомый лицей, но увидеть их не смог, потому что кто-то из пассажиров развернул перед его носом «Алжирские ведомости». Трамвай поглощал стальные рельсы, в прохладном утреннем воздухе дрожали электрические провода, Жак снова устремил взгляд вперед, и у него слегка защемило сердце, когда он повернулся спиной к дому, к старому кварталу, которого никогда по-настоящему не покидал, разве что изредка и ненадолго (если они отправлялись в центр, это называлось «поехать в Алжир»), и, несмотря на братское плечо стоявшего рядом Пьера, чувство тревожного одиночества наполнило ему душу, а трамвай неуклонно набирал скорость, унося его навстречу неизвестному миру, где он не знал, как себя вести.

Посоветоваться было не с кем. Пьер и Жак очень быстро поняли, что остались одни. Даже мсье Бернар, которого они, впрочем, не осмеливались беспокоить, не мог

344

бы рассказать им о лицее, так как ничего не знал о нем сам. Их домашние и подавно. Для семьи Жака, к примеру, слово «латынь» не означало ровно ничего. О том, что на свете были времена (за исключением эры первобытной дикости, вполне доступной их воображению), когда люди не говорили по-французски, что существовали целые цивилизации (это слово тоже не имело для них никакого смысла), где язык и обычаи не имели ничего общего с теперешними, они просто никогда не слыхали. Ни картинки, ни тексты, ни чьи-то рассказы, ни поверхностная культура, которую можно почерпнуть из самого банального разговора, не проникали в их мир. В этом доме, где не было ни газет, ни книг, пока их не начал приносить Жак, ни даже радио, и вообще ничего, кроме вещей первой необходимости, куда приходили только родственники и откуда обитатели уходили редко и лишь затем, чтобы навестить все тех же невежественных родственников, все, что Жак мог бы рассказать о лицее, было неуместно, и безмолвие ширилось между ним и его семьей. А в лицее он не мог говорить о своей семье: чувствуя ее необычность, он все равно не сумел бы облечь это в слова, даже если бы ему удалось побороть в себе непреодолимую застенчивость, мешавшую касаться этой темы.

И даже не в классовых различиях было дело. В стране иммиграции, стремительных обогащений и головокружительных банкротств границы между классами были гораздо менее ощутимы, чем расовые. Будь Жак и Пьер арабами, им пришлось бы испытывать куда более горькие и болезненные чувства. В начальной школе у них были одноклассники-арабы, но в лицее арабы составляли исключение, и это всегда были сыновья богатых и важных людей. Нет, причина заключалась в другом — причем Жака это касалось в большей степени, чем Пьера, поскольку семья Жака сильнее отличалась от прочих, — она заключалась в полной невозможности увязать свою домашнюю жизнь с общепринятыми понятиями. Во время опроса в начале учебного года он, разумеется, сказал, что отец его погиб на войне, это давало ему определенное социальное положение: он сын героя, находится на попечении государства, тут было все понятно. Но дальше начинались сложности. Им раздали бланки, где имелась графа «профессия родителей», и он долго думал, что же там писать.

345

Сначала он написал «домашняя хозяйка», в то время как Пьер написал «почтовый работник». Но Пьер объяснил ему, что домашняя хозяйка — это не профессия, что так называют женщин, которые не работают и занимаются хозяйством у себя дома. «Нет, — сказал Жак, — она занимается хозяйством не у себя дома, а у других, например, у галантерейщика напротив». — «Значит, — нерешительно сказал Пьер, — надо писать «прислуга». Такая мысль не приходила Жаку в голову, поскольку это слово никогда не произносилось у них дома, к тому же никто из них не считал, что она работает для других, она работала прежде всего для своих детей. Жак начал писать это слово, остановился и вдруг почувствовал вдруг1[57], что ему стыдно и одновременно стыдно за свой стыд.

Ребенок сам по себе ничто, его представляют родители. Он осознает себя через них, по ним судят о нем другие. И ребенок чувствует, что приговор обжалованию не подлежит. Этот людской приговор и открыл для себя Жак, вынеся и собственный приговор — своему недостойному сердцу. Он не мог тогда знать, что став взрослым, человек с легкостью освобождается от этих дурных чувств. И что на самом деле о нас судят — плохо ли, хорошо ли — по тому, кто мы есть, а вовсе не по нашей семье, и бывает даже, что о семье впоследствии судят по сыну и по тому, кем он стал. Но надо было обладать поистине героическим сердцем, чтобы не страдать от подобного открытия, и в то же время немыслимым смирением, чтобы не испытывать стыда и гнева на самого себя за это страдание, открывавшее ему несовершенство собственной натуры. Жак не обладал ни тем, ни другим, зато обладал упрямой и злой гордыней, которая помогла ему, по крайней мере в этой ситуации, и заставила твердой рукой дописать слово «прислуга», после чего он с неприступным видом отнес бланк классному надзирателю, даже не обратившему на это внимания. Вместе в тем у Жака вовсе не возникало желания как-то изменить свое положение или иметь другую семью, он любил свою мать, такую, какая она есть, больше всего на свете, хотя эта любовь и была безнадежной. Но как объяснить, что ребенок из бедной семьи может мучиться от стыда, не испытывая при этом зависти?

346

В другой раз на вопрос, каково его вероисповедание, он ответил «католик». Учитель спросил, записать ли его на курс катехизиса, и он, вспомнив об опасениях бабушки, ответил «нет». — «Ах, вот как, — сказал с иронией учитель, — значит, вы католик вне церкви». Жак не мог рассказать, что происходит у него дома, или объяснить своеобразное отношение его близких к религии. Поэтому он твердо ответил «да», что было встречено смехом и принесло ему репутацию упрямого вольнодумца, причем в тот самый момент, когда он чувствовал себя совершенно растерянным.

Однажды учитель литературы раздал им инструкции, касавшиеся правил поведения в лицее, и велел принести на следующий день с подписью родителей. В инструкции перечислялись предметы, которые запрещалось приносить с собой — от оружия до игральных карт и иллюстрированных журналов, — и составлена она была таким замысловатым языком, что Жаку пришлось дома передать ее содержание своими словами. Мать была единственной, кто мог кое-как поставить на инструкции свою подпись. После гибели мужа она ходила раз в квартал получать пенсию военной вдовы, и власти в лице чиновников государственной казны — Катрин Кормери говорила просто «казна», для нее это слово было обычным, ничего не значащим названием, зато у детей возникал образ неисчерпаемой сказочной сокровищницы, откуда их матери изредка дозволено брать немного денег, — всякий раз требовали от нее подписи, и после первых неприятностей один из соседей (?) сделал ей образец и научил срисовывать подпись «вдова Камю»1, это получалось у нее не слишком хорошо, но чиновников устраивало. На следующее утро Жак обнаружил, что мать, которая задолго до того, как он проснулся, ушла мыть полы в каком-то магазине, забыла подписать инструкцию. Бабушка расписываться не умела. Она даже счета вела с помощью кружочков: пустой кружочек обозначал единицу, перечеркнутый одной чертой — десять, двумя — сто. Жаку пришлось вернуть инструкцию без подписи. Он сказал, что мать забыла расписаться, а на вопрос, неужели больше никто в доме не мог этого сделать, ответил «нет», и по изумленному виду учителя понял, что это случай менее ординарный, чем ему казалось.

347

Еще больше поражали его юные жители метрополии, попавшие в Алжир благодаря перипетиям отцовской карьеры. Самым удивительным из них был Жорж Дидьеа, с которым Жака сближала любовь к урокам французского и к чтению, так что в конце концов между ними завязалась нежная дружба, вызывавшая ревность Пьера. Дидье был сыном офицера-католика, ревностно соблюдавшего все обряды. Его мать «занималась музыкой», сестра (Жак никогда не видел ее, но с упоением о ней грезил) — вышиванием, а сам Дидье собирался стать священником. Он был необычайно умен и абсолютно непреклонен в вопросах веры и морали — тут его суждения были категоричны и безапелляционны. Никто никогда не слышал, чтобы он выругался или упомянул, как это охотно делали другие мальчишки, о естественных отправлениях организма или взаимоотношениях полов, о коих, впрочем, они имели куда более туманное представление, чем хотели показать. Первое, чего он попробовал добиться от Жака, когда их дружба окрепла, это чтобы тот отказался от бранных слов. Жаку ничего не стоило обходиться без них в его присутствии. Но с другими он легко возвращался к привычной мальчишеской грубости. (Уже в те годы начала вырисовываться его многоликая натура, которая впоследствии оказалась для него столь удобной, ибо позволяла говорить с каждым на его языке, приспосабливаться к любой среде и играть все роли, кроме…) Именно благодаря Дидье Жак узнал, что такое средняя французская семья. У Дидье во Франции был дом, издавна принадлежавший его семье, он уезжал туда на каникулы и без конца рассказывал или писал о нем Жаку. Там был чердак, заваленный старыми чемоданами, где хранились письма, семейные реликвии, фотографии. Он знал историю своих дедушек и бабушек, и прадедушек и прабабушек, и какого-то далекого предка-моряка, участника Трафальгарской битвы, и из всей этой длинной, живой для него истории семьи он черпал примеры и принципы повседневного поведения. «Дедушка говорил… папа считает…» — и основывал на этом свой ригоризм, свою высокомерную чистоту. Говоря о Франции, он называл ее «наше Отечество» и был заранее готов ради нее на любые жертвы («твой отец по-

348

гиб за Отечество», — говорил он Жаку), в то время как для Жака понятие отечества было лишено всякого смысла: он знал, что он француз и что это накладывает на него определенные обязательства, но Франция была для него чем-то абстрактным и далеким, хотя все они считались ее детьми и она иногда призывала их, но примерно так же, как этот Бог, о котором он слышал только от чужих людей и который, судя по всему, имел власть распределять все блага и несчастья, причем повлиять на него не было никакой возможности, хотя сам он всецело распоряжался людскими судьбами. Такое отношение к Франции Жак усвоил от воспитавших его женщин. «Мама, что такое отечество?а» — спросил он однажды. Лицо ее приняло испуганное выражение, как всегда, когда она чего-то не понимала. «Не знаю», — сказала она. — «Это Франция». — «А, да!» И она явно испытала облегчение. А Дидье знал, что это такое, в его сознании ощутимо присутствовала семья с ее далекими предками и через историю семьи — страна, где он родился, и история этой страны, он называл Жанну дАрк просто Жанной, и добро и зло тоже были для него четко определены, как и его собственная судьба в настоящем и в будущем. Жак, да и Пьер — хотя и в меньшей степени — чувствовали себя другими, у них не было прошлого, не было ни старого семейного дома, ни чердака с письмами и фотографиями, они теоретически числили себя гражданами загадочной страны, где крыши покрыты снегом, притом что сами росли под жгучим неистовым солнцем, с примитивной моралью, которая запрещала, к примеру, воровать и предписывала защищать мать, но не давала ответа на множество вопросов, касающихся женщин, отношений со старшими… (и т. д.), это были дети, не ведавшие Бога и неведомые ему, не способные представить себе потустороннюю жизнь, настолько неисчерпаемой казалась им жизнь земная, подчиненная равнодушным божествам солнца, моря и нищеты. Конечно, Жака привлекало в Дидье прежде всего его благородное, жаждущее подвига сердце, глубоко цельное в своей страсти к самоотверженному служению (впервые Жак услышал слово «служение», которое сотни раз встречал в книгах, из уст Дидье) и способное на проникновен-

349

ную нежность, но, главное, он обладал в глазах Жака неким обаянием экзотики, что прельщало его еще сильнее, точно так же, как потом, став взрослым, Жак чувствовал непреодолимое влечение к женщинам-иностранкам. Дитя традиций, семьи и религии, Дидье был наделен для Жака притягательностью обветренных авантюристов, которые возвращаются из тропиков, храня в себе странную и непостижимую тайну.

Но кабильский пастух на лысой, выжженной солнцем горе может хоть целый день смотреть на пролетающих журавлей и грезить о Севере — вечером он все равно возвращается к тарелке мастиковых плодов, к своему семейству в длинных балахонах и к бедной хижине. Так же и Жак, как бы ни пьянили его волшебные напитки буржуазных (?) традиций, оставался сильнее всего привязан к тому, кто был на него похож, — к Пьеру. Каждое утро в четверть седьмого (кроме четвергов и воскресений), Жак, прыгая через ступеньку, спускался по лестнице, выбегал на влажную теплую улицу или под проливной зимний дождь, от которого его пелерина набухала, как губка, сворачивал у фонтана на улицу, где жил Пьер, и все так же бегом взлетев на третий этаж, тихонько стучал в дверь. Мать Пьера, красивая женщина с пышными формами, открывала ему, и он оказывался в бедно обставленной столовой. В глубине этой столовой были две двери. Одна вела в комнату Пьера, где он жил вместе с матерью, другая — в комнату двоих его дядьев, грубоватых железнодорожников, улыбчивых и молчаливых. Справа от входа в столовую находилась клетушка без света и воздуха, служившая кухней и туалетной комнатой. Пьер вечно опаздывал. Он сидел за покрытым клеенкой столом, под зажженной керосиновой лампой, если дело происходило зимой, с темной глазурованной пиалой в руках, и, пытаясь не обжечься, пил кофе на горячем молоке, поданный ему матерью. «Подуй», — говорила она. Он дул, потом шумно втягивал каждый глоток, а Жак смотрел на него, переминаясь с ноги на ногуа. Допив кофе, Пьер должен был еще пойти на кухню, освещенную свечкой, где его ждал на цинковой раковине стакан воды и на нем зубная щетка с толстым слоем специальной пасты: Пьер страдал

350

пиореей. Он надевал пелерину, ранец, фуражку и во всем снаряжении долго и яростно чистил зубы, шумно сплевывал в раковину. Медицинский запах пасты смешивался с запахом кофе и молока. Жака слегка мутило, к тому же он нервничал, давал это понять, и в результате между ними нередко вспыхивали перепалки, лишь укреплявшие дружбу. Повздорив, мальчики молча выходили на улицу и, не улыбаясь, шли к трамвайной остановке. Но чаще всего они со смехом гнались друг за другом или на бегу передавали друг другу один из ранцев, как мяч во время игры в регби. На остановке они дожидались красного трамвая, гадая, с кем из двоих или троих вожатых поедут на этот раз.

Они презирали прицепы, садились только в первый вагон и пробирались к передней площадке, что требовало упорства, ибо трамвай был битком набит людьми, ехавшими на работу в центр, а ранцы мешали протискиваться в толпе. На каждой остановке, пользуясь тем, что кто-то выходит, они продвигались все ближе и ближе к застекленной перегородке, откуда была хорошо видна узкая и высокая коробка передач. Ее венчал большой рычаг с деревянной рукояткой: вожатый передвигал его по кругу, разграниченному пятью выступами — они соответствовали каждой из трех скоростей, нейтральному положению и задней передаче. Вожатые, орудовавшие этим рычагом, были в глазах мальчиков чем-то вроде полубогов, с которыми, как гласила специальная табличка, даже запрещалось разговаривать. Они носили форму, почти военную, и фуражку с твердым блестящим козырьком, а вожатые- арабы вместо нее надевали феску. Дети знали их всех в лицо. Среди них был «красавчик» с лицом героя-любовника и хрупкими плечами; «бурый медведь» — огромный силач-араб с мясистым лицом и неподвижным взглядом, всегда устремленным вперед; «друг животных» — старый светлоглазый итальянец с землистым лицом, сгибавшийся над рычагом в три погибели и заслуживший свое прозвище тем, что однажды остановил трамвай, чтобы не раздавить зазевавшуюся собаку, а в другой раз таким же образом спас собаку, которая без стеснения делала свои дела прямо на рельсах; и, наконец, «Зорро», туповатый увалень, напоминавший лицом и усиками Дугласа Фэр-

351

бенксаа. «Друг животных» очень нравился детям. Но предметом их подлинного восхищения был «бурый медведь»: он сидел прямо, упершись в пол огромными ножищами, и невозмутимо вел грохочущую машину на полной скорости. Левой рукой он крепко сжимал деревянную рукоятку рычага и, как только ситуация на улице позволяла, передвигал его на третью скорость, а правую бдительно держал на большом тормозном колесе, готовый в любую минуту повернуть его на несколько оборотов и одновременно отвести рычаг в нейтральное положение — тогда вагон тяжело буксовал и останавливался. Именно у него на поворотах и на стрелках чаще всего соскальзывала с проводов длинная штанга, закрепленная на крыше большой пружиной, а на проводах — роликом: когда ролик соскакивал, пружина на крыше распрямлялась, штанга срывалась с загудевших проводов и вставала вертикально под дождем искр. Кондуктор выпрыгивал из трамвая, подхватывал длинную веревку, зацепленную за верхушку штанги, — другой ее конец крепился в железной коробке позади моторного вагона на автоматической катушке — и тянул за нее изо всех сил, преодолевая сопротивление металлической пружины. Оттянув штангу назад, кондуктор медленно поднимал ее, стараясь поймать роликом провод и высекая снопы искр. Высунувшись наружу или, если была зима, прильнув к окнам, дети следили за его маневрами, и если они увенчивались успехом, поднимали радостный крик, но как бы ни к кому не обращаясь, чтобы оповестить водителя и не нарушить при этом правило, запрещавшее с ним разговаривать. Но «бурый медведь» оставался невозмутимым; он ждал, как полагается по инструкции, чтобы кондуктор подал ему сигнал к отправлению, дернув за шнурок, висевший на задней площадке: тогда на передней звякал звоночек, и вожатый пускал трамвай полным ходом, ни о чем больше не беспокоясь. Снова прильнув к кабине, дети смотрели, как под дождем или в солнечных лучах убегают назад рельсы и провода, и радовались, если трамвай обгонял какую-нибудь телегу или минуту-другую состязался в скорости с надсадно кашляющим автомобилем. На каждой остановке трамвай выгружал часть рабочих — французов и арабов — и прини-

352

мал пассажиров, одетых все лучше и лучше по мере приближения к центру. Так он постепенно объезжал по дуге весь город, а потом внезапно выныривал к порту и бесконечному простору залива, расстилавшегося до высоких синеватых гор у самого горизонта. Еще три остановки, и конечная — Губернаторская, площадь, где дети и выходили. С трех сторон площадь окружали деревья и дома с аркадами, с четвертой, за белой мечетью, открывался порт. В центре высилась конная статуя герцога Орлеанского, покрытая патиной и в ясные дни изумрудно-зеленая. В дождь, однако, мокрая бронза делалась совершенно черной (приезжим кто-нибудь непременно рассказывал, как скульптор, обнаружив, что забыл изобразить цепочку удил, покончил с собой), и нескончаемая струя воды текла с хвоста лошади в маленький, обнесенный оградой цветник вокруг памятника. Площадь была вымощена мелкой блестящей брусчаткой, и дети, выпрыгнув из трамвая, скользили по ней, как по ледяной дорожке, в сторону улицы Баб-Азун, по которой за пять минут добегали до лицея.

Улица Баб-Азун была узкой, а тянувшиеся по обе стороны аркады с огромными квадратными колоннами делали ее еще уже, так что на проезжей части едва хватало места для трамвайной линии, ведущей в верхние кварталы и принадлежащей другой компании. В жаркие дни ярко-синее небо нависало над домами как раскаленная крышка, но в тени под аркадами было прохладно. Когда же шел дождь, вся улица превращалась в блестящую от влаги, глубокую каменную траншею. Под аркадами сменяли друг друга торговые лавки: оптовые магазины тканей с выкрашенными в темные тона фасадами, где поблескивали в витринах рулоны яркой материи, бакалеи, от которых шел запах гвоздики и кофе, маленькие ларьки с арабскими сладостями, истекавшими маслом и медом, сумрачные кафе, где в этот час запускали кофеварочные аппараты (по вечерам здесь было светло и шумно, слышался гул мужских голосов, посетители ходили по рассыпанным на полу опилкам и теснились у стойки, где в бокалах мерцали напитки и стояли блюдца с орешками, анчоусами, мелко нарезанным сельдереем, оливками, хрустящей картошкой и арахисом), и, наконец, базарчики для туристов, где продавали отвратительные восточные побрякушки, разложенные под стеклом на лотках, а по

353

обе стороны от них стояли вертушки с открытками и яркими мавританскими платками.

Хозяином одного из таких базарчиков был некий толстяк, восседавший за своими лотками день-деньской, в тени или при электрическом свете, рыхлый, мучнисто-белый, с глазами навыкате, похожий на тех насекомых, каких можно встретить под камнем или под поваленным деревом, и главное, совершенно лысый. Лицеисты прозвали его «Каток для мух» или «Велодром для москитов», утверждая, что, когда мухи или москиты пытаются дать круг по поверхности его лысины, их заносит на виражах. Вечерами ребята налетали к нему под аркады, как стайка скворцов, и, проносясь мимо, выкрикивали его клички и жужжали, изображая мух. Толстяк бранился, раз или два он даже самонадеянно попытался их догнать, но ничего не вышло. В один прекрасный день он вдруг присмирел, перестал реагировать на их выкрики и насмешки, они расхрабрились и начали орать чуть ли не у него под носом. И вдруг, через день-другой, откуда ни возьмись появились молодые арабы, которых он специально для этого нанял, и, выскочив неожиданно из-за колонн, бросились в погоню за мальчишками. Только благодаря своим исключительно быстрым ногам Жак и Пьер избежали в тот вечер возмездия. Жак, правда, успел получить сзади удар по уху, но, тут же оправившись от шока, ускорил бег и оторвался от преследователей. Зато двоим или троим из их компании досталось как следует. После этого ребята некоторое время замышляли ограбить лавку и убить владельца, но так и не осуществили свою страшную месть. Они перестали дразнить несчастного и благоразумно обходили лавку по другой стороне улицы. «Струсили», — с горечью говорил Жак, — «Но ведь по совести говоря, — возражал Пьер, — мы не имели права так себя вести». — «Да, но еще и боимся, что нас поколотят». Жак потом не раз вспоминал эту историю, когда понял (по-настоящему), что люди лишь делают вид, будто уважают закон, а на самом деле подчиняются только силеа. Ближе к середине улица Баб-Азун делалась шире и аркады с одной стороны уступали место церкви Победоносной Божьей Матери. Эта маленькая церковь сменила

354

когда-то стоявшую здесь мечеть. На ее побеленном фасаде была ниша (?), где всегда лежали цветы. На широком тротуаре располагались цветочные лавки: в этот ранний час они уже были открыты, и дети, проходя мимо, любовались огромными охапками ирисов, гвоздик, роз или анемонов в высоких консервных банках, проржавевших сверху от воды, которой то и дело обрызгивали цветы. На той же стороне улицы находилась и маленькая лавочка, торговавшая арабскими блинчиками, точнее, это был просто закуток, где с трудом помещались три человека. В одной из стен был устроен очаг, выложенный по краям белыми и голубыми плитками: там, в огромном медном тазу, журчало кипящее масло. Перед очагом сидел, по-турецки поджав под себя ноги, странный персонаж в арабских шароварах, с обнаженным торсом, а в холодные дни — в европейском пиджаке с застегнутыми на английскую булавку лацканами, напоминавший своей бритой головой, худым лицом и беззубым ртом Ганди без очков. Держа в руке широкую красную шумовку, он следил за блинчиками, которые поджаривались в масле. Когда блин был готов, то есть зарумянивался по краям, а нежное, тонкое тесто в середине становилось прозрачным и хрустящим (как ломтик хрустящей картошки), он осторожно подсовывал под блин шумовку и проворно вытаскивал его, потом несколько раз встряхивал шумовку над тазом, чтобы масло стекло обратно, и клал блин на стоящий перед ним прилавок, где за стеклом, на нескольких полочках с прорезями, уже лежали в ряд свернутые в трубочку блины с медом, а чуть в стороне — плоские и круглые блины с маслома.

Пьер и Жак с ума сходили по этим блинчикам, и если У одного из них вдруг чудом оказывались деньги, то, как бы они ни спешили, они останавливались у лавки, и каждый получал блин с маслом в прозрачной от жира бумаге или трубочку, которую торговец, прежде чем им вручить, окунал в стоявший возле очага горшок, полный темного меда, усыпанного блинными крошками. Дети принимали эту роскошь и на бегу начинали есть, наклоняясь вперед, чтобы не перепачкать одежду.

355

Каждую осень, почти сразу после начала занятий, здесь, у церкви, собирались перед отлетом на юг ласточки. Над верхней частью улицы, там, где она начинала расширяться, была натянута целая сеть электрических проводов и даже кабелей высокого напряжения — некогда они служили для трамвайных маневров, а потом их так и не убрали. С первыми холодами — не слишком сильными, поскольку морозов здесь не бывало никогда, и все же весьма ощутимыми после долгих месяцев гнетущей жары, — ласточкиа, которые обычно летали над приморскими бульварами, над площадью перед лицеем или в небе бедных кварталов, пикируя с пронзительными криками на какую-нибудь упавшую смокву, выброшенные морем нечистоты или свежий навоз, начинали появляться поодиночке в узком коридоре улицы Баб-Азун. Они летали низко, навстречу трамваям, а потом резко взмывали вверх и исчезали в небе над домами. И вдруг, в одно прекрасное утро, все провода и крыши над маленькой площадью перед церковью оказывались заняты ласточками. Их там были целые сотни, они сидели, прижавшись друг к другу, покачивали головами над траурными грудками и, тряся хвостом, передвигали лапки, чтобы потесниться и дать место вновь прибывшим; весь тротуар под ними был покрыт мелким пепельно-серым пометом, а их крики сливались в сплошное глуховатое верещание, из которого иногда вырывались отдельные пронзительные звуки. Это непрерывное совещание начиналось с утра и продолжалось весь день, галдеж делался все громче и громче, становясь к вечеру, когда дети выходили из лицея, почти оглушительным, и вдруг, словно повинуясь таинственному приказу, разом прекращался, сотни маленьких головок и черно-белых хвостов опускались, и птицы засыпали. В течение еще двух или трех дней продолжали появляться новые стайки, слетаясь из всех уголков Сахеля, а иногда и из более далеких краев. Они искали, где разместиться, и постепенно занимали все карнизы по обе стороны от главного центра сборища, так что хлопанье крыльев и непрерывный щебет наполняли оглушительным гамом всю улицу. А потом наступал день, когда улица вдруг оказывалась пуста. Ночью, перед рассветом, птицы все вместе снимались и уле-

356

тали на юг. С этого дня для детей начиналась зима, гораздо раньше, чем полагалось по календарю, потому что они не представляли себе лета без пронзительных криков ласточек в теплом предвечернем небе.

Улица Баб-Азун выходила другим концом на широкую площадь, где напротив друг друга высились лицей и казарма. Дальше начиналась арабская часть города: крутые влажные улочки уже карабкались здесь по склону холма, и лицей стоял как бы отвернувшись от них. Казарма смотрела в сторону, противоположную морю. За лицеем лежал парк Маренго, за казармой — бедный квартал Баб- эль-Уэд, наполовину заселенный испанцами. За несколько минут до четверти восьмого Жак и Пьер, взбежав по внешним лестницам, входили вместе с толпой детей в маленькую охраняемую привратником дверь рядом с монументальным порталом. Войдя, они поднимались по парадной лестнице, по обе стороны которой висели доски почета, и оказывались на площадке с колоннами, откуда начинались лестницы, ведущие на другие этажи, и застекленная галерея, выходившая в большой внутренний двор. Здесь за одной из колонн обычно прятался Носорог, подстерегая опоздавших. (Носорогом прозвали старшего надзирателя, маленького жилистого корсиканца, за его закрученные кверху усы.) Начиналась другая жизнь.

Пьер и Жак, благодаря своему «семейному положению», числились полупансионерами. То есть проводили в лицее целый день и питались в лицейской столовой. Занятия начинались когда в восемь, когда в девять, а завтрак подавался пансионерам в семь пятнадцать, и полупансионеры тоже имели на него право. Родным обоих мальчиков не приходило в голову, что можно не воспользоваться каким-то правом, притом что их было у них так мало. Поэтому Жак и Пьер были в числе тех немногих полупансионеров, которые являлись к семи пятнадцати в круглую белую столовую, где заспанные пансионеры уже сидели за длинными оцинкованными столами. Перед ними стояли огромные чашки и гигантские корзины с толстыми ломтями черствого хлеба, а официанты, в большинстве своем арабы, в длинных фартуках из грубого полотна, сновали между столами и разливали из больших, некогда блестящих кофейников с изогнутыми носиками

357

горячую жидкость, где было больше цикория, чем кофе. Осуществив свое право на утренний завтрак, дети отправлялись в комнату для самостоятельных занятий и повторяли там домашнее задание под присмотром младшего надзирателя, жившего при лицее.

Лицей отличался от начальной школы главным образом тем, что там учитель был один, а здесь много. Мсье Бернар знал все и учил их всему одними и теми же методами. В лицее учителя менялись в зависимости от предмета, и каждый преподавал по-своемуа. Появлялась возможность сравнивать, ученики могли выбирать, кого им любить, а кого нет. Учитель начальной школы — это почти отец: он большую часть дня занимает его место. От него никуда не денешься и без него нельзя обойтись. Тут не встает вопрос, любить его или нет. Чаще всего дети его любят, потому что полностью от него зависят. Но если случается так, что ребенок учителя не любит или любит не очень, то зависимость и неизбежность все равно остаются, а от них не так далеко до любви. В лицее же учителя скорее напоминали дядюшек, между которыми можно выбирать. В частности, их не обязательно было любить, и у них был один преподаватель физики, невероятно элегантный, но деспотичный и несдержанный, и ни Жак, ни Пьер так и не научились «глотать» его грубости, хотя за время обучения в лицее их класс попадал к нему два или три раза. Больше всего шансов снискать любовь было у преподавателей литературы, потому что дети видели их чаще, чем других, и Жак с Пьером действительно привязывались к нимб почти во всех классах, не имея, однако, возможности ни на одного из них опереться, потому что учитель ничего о них не знал и после занятий возвращался к своей собственной, неведомой для них жизни, так же как и они возвращались на свою далекую окраину, где ни при каких обстоятельствах их соседом не мог оказаться лицейский преподаватель, и они никогда не встречали ни однокашников, ни учителей на своем маршруте трамвая. На их линии трамваи были красные (К. Ф. Р. А.), они обслуживали только нижние кварталы, а в верхние, более

358

богатые, ходили зеленые трамваи (Т. А.). Зеленые к тому же подходили прямо к лицею, а красные делали круг на Губернаторской площади. Поэтому в конце дня дети вспоминали о своем отличии от остальных прямо у дверей лицея или чуть подальше, на площади, где простившись с веселой компанией одноклассников, они сворачивали к остановке красных трамваев, шедших в самые бедные кварталы. Они чувствовали свое отличие, а не ущербность. Они были из другого района, вот и все.

Зато в самом лицее эти различия исчезали. Блузы могли быть более щегольскими или менее, но, в сущности, они мало чем отличались друг от друга. Все соперничество сводилось к сообразительности на занятиях и ловкости во время игр. И тут Жак и Пьер были далеко не последними. Благодаря прекрасной подготовке в начальной школе, они сразу же оказались в числе первых. Безупречная орфография, сноровка в счете, тренированная память и, главное, привитое им уважение [ ]1 ко всем видам знания, стали — во всяком случае, на первых порах — их главными козырями. Если бы Жак не был таким непоседой, что постоянно мешало ему попасть на доску почета, а Пьеру лучше давалась латынь, то их триумф был бы полным. Они пользовались уважением, их хвалили учителя. Что же касается игр, то это был, в основном, футбол, которому суждено было стать страстью Жака на долгие годы. В футбол играли на перемене после второго завтрака и на самой большой, последней, в три часа, когда оставались только те, кто готовил домашние задания в лицее. Во время этой часовой перемены дети полдничали в лицейской столовой и отдыхали перед началом самостоятельных занятийа. Жак о полднике и не вспоминал. С такими же, как он, фанатиками футбола он мчался в покрытый цементом двор, окруженный со всех четырех сторон аркадами на толстых колоннах, где, чинно беседуя, прогуливались тихони и зубрилы. Там же стояли пять или шесть зеленых скамеек и росли за железными решетками огромные фикусы. Площадка делилась между командами пополам, вратари с двух сторон занимали свои места между колоннами, а в центр ставился большой ре-

359

зиновый мяч. Судей не было, и после первого же удара начинались крики и беготня. Здесь, на футбольном поле, Жак, общавшийся в классе на равных с лучшими учениками, завоевал авторитет и у отстающих, которых Бог не одарил светлой головой, зато дал крепкие ноги и выносливость. Здесь они разлучались с Пьером: он в футбол не играл, хотя от природы был очень ловким. Пьер рос быстрее, чем Жак, но при этом худел, становился все более и более хрупким, и его светлые волосы казались теперь совсем бесцветными, словно пересадка в новую почву не пошла ему на пользуа. Жак отставал в росте, его дразнили «шкетом» и «коротышкой», но он плевал на это и, гоняя без удержу мяч, обходя то дерево, то атакующего противника, чувствовал себя королем двора и жизни. При звуках барабана, возвещавшего конец перемены, Жак буквально сваливался с неба: он застывал посреди площадки, запыхавшийся, весь в поту, негодуя на быстротечность времени, потом постепенно приходил в себя и бросался вслед за товарищами, утирая рукавом пот и впадая вдруг в ужас при мысли о том, что сталось с гвоздями, которыми были подбиты его башмаки. Он с беспокойством осматривал их потом в классе, мысленно сопоставляя их нынешний вид со вчерашним, и в конце концов успокаивался, поняв, что разницу определить трудно. За исключением тех случаев, когда какой-нибудь непоправимый ущерб — оторванная подметка, отлетевшая союзка, свернутый на сторону каблук — не оставлял никакого сомнения насчет встречи, ожидавшей его дома, и он с трудом сглатывал слюну, борясь с легкой тошнотой, и пытался искупить свою вину усердной работой, но, несмотря на все усилия, страх перед «бычьей жилой» мешал ему сосредоточиться. Эти последние занятия тянулись бесконечно долго. Во-первых, они действительно длились подряд два часа. Во-вторых, надвигался вечер или было уже темно. Из высоких окон был виден парк Маренго. Все сидели притихшие, утомленные учебой и играми, углубившись в последние недоделанные задания. Особенно это чувствовалось в конце года, когда сумерки опускались на высокие деревья, на цветники и банановые рощицы в парке. Небо приобретало зеленый оттенок, все более и более глубокий, и каза-

360

лось выше и шире, а городской шум делался далеким и приглушенным. Если стояла жара и окна оставляли открытыми, то было слышно, как кричат в саду последние ласточки; горьковато-кислые запахи чернил и линеек тонули в аромате магнолий. Жак сидел и грезил с какой-то странной грустью на сердце, пока ему не делал замечание молодой надзиратель, который сам писал дипломную работу, заканчивая медицинский факультет. Приходилось ждать, когда раздастся последний сигнал барабана.

аВ семь часов лицей мгновенно пустел. Ребята бросались к выходу и устремлялись шумными стайками вниз по улице Баб-Азун, где все магазины были ярко освещены, а на тротуарах под аркадами толпилось столько народу, что им приходилось бежать по проезжей части, между рельсами, пока вдали не показывался трамвай, — тогда они снова ныряли под аркады, и так всю дорогу, пока они не оказывались на Губернаторской площади, окруженной цепочкой огней: это торговцы-арабы зажигали в своих киосках ацетиленовые лампы, и дети с наслаждением вдыхали их запах. Красные трамваи стояли на остановке и ждали, уже набитые битком, народу было даже больше, чем утром, и детям не раз приходилось ездить на подножке прицепов, что, в общем, допускалось, хотя и было официально запрещено. На остановках, когда кто- то из пассажиров выходил, они поднимались в вагон, втискивались в плотную людскую массу, и разлученные толпой, лишенные возможности поболтать, упрямо работали локтями и плечами, чтобы пробраться поближе к окнам, откуда был виден темный порт и большие усеянные точками огней пароходы: среди черноты неба и моря они напоминали остовы обгорелых зданий после пожара, когда пламя уже погасло, а угли еще продолжают тлеть. Освещенные трамваи с грохотом проезжали вдоль моря, потом сворачивали немного в сторону и ехали дальше между домами, все более и более обшарпанными, до остановки «Белькур» — здесь надо было расставаться и подниматься по вечно темной лестнице к круглому островку света под керосиновой лампой: она озаряла клеенку и стулья вокруг стола, оставляя в полумраке почти всю комнату, где возилась у буфета Катрин Кормери, доставая посуду к ужину, пока бабушка разогревала на кухне оставшееся

361

с обеда рагу, а старший брат, устроившись у стола, читал приключенческий роман. Иногда Жака просили сбегать к бакалейщику-мзабиту купить к столу соль или четверть фунта масла, или зайти за дядей Эрнестом, который разглагольствовал в кафе у Габи. В восемь садились ужинать и ели молча, если только дядя не принимался рассказывать, хохоча во все горло, какую-нибудь малопонятную историю, но в любом случае о лицее речь не заходила никогда, разве что бабушка изредка интересовалась, хорошие ли у Жака отметки, он отвечал «да», и разговор на этом заканчивался, мать не спрашивала его ни о чем, она только кивала и смотрела на него нежным взглядом, когда он говорил, что отметки у него хорошие, но всегда молча и чуть отвернувшись, «сидите, — обращалась она к бабушке, — я подам сыр сама», и больше ни слова до конца ужина, когда она вставала и начинала убирать со стола. «Помоги матери», — говорила бабушка, ибо он сразу же с жадностью хватался за «Пардайяна». Жак помогал, потом снова садился под лампу, положив толстую книгу о подвигах и дуэлях на голую чистую клеенку, а мать, забрав стул из освещенного круга, садилась — зимой у окна, летом на балконе — и смотрела на движение трамваев, машин и людей, которых в этот час становилось все меньше и меньшеа. И не она, а бабушка говорила Жаку, что пора идти спать, потому что ему вставать в половине шестого, и он целовал сначала ее, потом дядю и наконец мать, которая рассеянно и нежно целовала его в ответ и снова застывала в прежней позе, устремив взгляд на реку уличной жизни, неизменно катившуюся мимо берега, где она неизменно сидела, а ее сын с неизменным комком в горле следил за ней из темноты и, глядя на ее худую, согнутую спину, испытывал глухую тревогу перед какой-то непонятной ему бедой.

 

Курятник. Как резали курицу[58]

 

Эта тревога перед неизвестностью и смертью, которую он чувствовал всякий раз, возвращаясь из лицея домой, подбиралась к нему с приближением сумерек и охватывала его с такой же быстротой, с какой темнота поглощала

362

землю и свет, не отпуская до тех пор, пока бабушка не зажигала керосиновую лампу: сняв стекло и положив его на клеенку, она вставала на цыпочки, прислонясь к краю стола, и наклонялась вперед, слегка повернув голову, чтобы лучше видеть горелку под абажуром. Одной рукой она крутила медное колесико, которым регулировалась высота фитиля, другой водила по фитилю зажженной спичкой, фитиль коптил, потом наконец вспыхивал ровным, ясным огнем, и бабушка вставляла на место стекло, чуть скрипевшее о медные резные зубчики вокруг фитиля; распрямившись, бабушка еще подкручивала фитиль, и постепенно теплый желтый свет разливался над столом широким ровным кругом, озарив мягким сиянием, слегка отраженным клеенкой, лица женщин и мальчика, стоявшего все это время по другую сторону стола, и сердце его медленно разжималось, по мере того, как свет делался ярче.

Ту же самую тревогу он испытывал, борясь с ней из гордости или тщеславия, когда бабушка посылала его на двор за курицей. Бывало это обычно по вечерам, накануне какого-нибудь большого праздника — Рождества или Пасхи, — или перед приездом более состоятельных родственников, которых хотели почтить, а заодно и скрыть от них из соображений благопристойности истинное положение семьи. Примерно тогда же, когда Жак начал учиться в лицее, бабушка попросила дядю Жозефена привезти ей из своих воскресных поездок несколько арабских цыплят, заставила дядю Эрнеста сколотить во дворе, прямо на склизкой от сырости земле, грубый дощатый курятник и с тех пор держала там пять-шесть кур, чтобы семья ела яйца, а при случае и самих несушек. Собравшись в первый раз совершить экзекуцию, бабушка, когда вся семья сидела за столом, попросила старшего из мальчиков доставить ей жертву. Но Луи1[59] отказался, откровенно заявив, что боится. Бабушка начала насмехаться над ним и разразилась речью о никчемных нынешних детях, которые растут чистоплюями, то ли дело раньше, тогда никто ничего не боялся, хотя жили в глухой степи. «Жак похрабрее тебя, — сказала она, — я уверена. Иди ты, Жак». На самом деле, Жак вовсе не чувствовал себя храбрее. Но

363

после этих слов отступить он уже не мог и пошел. Нужно было спуститься в темноте по лестнице, свернуть внизу в такой же темный коридор, нащупать дверь черного хода и открыть ее. Снаружи было не так темно. Можно было разглядеть четыре позеленевших от сырости ступеньки, ведущие во двор. Справа, сквозь ставни домика, где жил парикмахер и арабская семья, пробивался слабый свет. Напротив виднелись белыеа пятна: это были куры, спавшие на полу или на загаженных насестах. Жак подошел и, присев на корточки, просунул пальцы сквозь широкие ячейки решетки, но едва он коснулся шаткого курятника, как там поднялось глухое кудахтанье, и в нос ему ударил теплый и тошнотворный запах помета. Он открыл маленькую решетчатую дверцу над самой землей, наклонился, чтобы запустить руку поглубже, с отвращением нащупал грязный пол, потом насест и тут же отпрянул, застыв от ужаса, когда куры заметались и захлопали крыльями. Его назвали храбрым, значит, надо было собраться с духом. Но эта суматоха в загаженном темном курятнике парализовала его, наполнила тревожным чувством, от которого сосало под ложечкой. Он немного подождал, глядя вверх, на чистую темноту ночи, на небо, полное ясных спокойных звезд, потом стремительно протянул руку, схватил первую попавшуюся куриную лапу, дернул за нее, поймал вторую лапу другой рукой и рывком вытащил ошалевшую от страха курицу, ободрав ей половину перьев о дверцу. В курятнике началась паника и поднялся такой шум, что во внезапно обозначившемся прямоугольнике света возник встревоженный сосед-араб. «Это я, мсье Та- хар, — пролепетал Жак еле слышно. — Бабушка послала меня за курицей». — «А-а, это ты. Хорошо, а я уж думал, воры», — он ушел в дом, и двор снова погрузился во мрак. Жак бросился бежать, таща вырывавшуюся курицу, задевая ею о стенки коридора и перила лестницы. Он чувствовал в руках жесткую холодную чешую куриных лап, его мутило от ужаса и отвращения, и он несся вверх все быстрее и быстрее, пока наконец не влетел с победоносным видом в столовую. Он остановился в дверях, всклокоченный, бледный от страха, с зелеными от дворового мха коленками, стараясь держать курицу как можно дальше от себя. «Вот видишь, — сказала бабушка брату. — Он

364

младше тебя, но он тебя посрамил». Жак раздулся от гордости, но только после того, как бабушка твердой рукой забрала у него курицу, которая сразу же затихла, словно поняв, что сопротивление бессмысленно. Брат продолжал есть не глядя на него и только состроил презрительную гримасу, доставившую Жаку огромное удовольствие. Но он недолго наслаждался своим торжеством. Бабушка, довольная тем, что у нее такой мужественный внук, в награду за подвиг позвала его на кухню — смотреть, как она будет резать курицу. Она уже надела необъятный синий фартук и, по-прежнему держа курицу за ноги, приготовила на полу большую глубокую тарелку и длинный кухонный нож, который дядя Эрнест регулярно точил на специальном черном камне, так что лезвие за долгие годы превратилось в тонкий блестящий клинок. «Отойди туда». Жак перешел в дальний угол кухни, а бабушка встала в дверях, загородив выход и ему, и курице. Прижавшись спиной к раковине, Жак с ужасом следил за четкими и деловитыми действиями палача. Бабушка пододвинула тарелку поближе к керосиновой лампе, горевшей на деревянном столе слева от двери. Она положила курицу на пол, и, прижав ей лапы коленом, придавила сверху руками, чтобы она не билась, потом схватила левой рукой голову и оттянула над тарелкой назад. Острым, как бритва, ножом она стала медленно перерезать курице горло в том месте, где у людей находится кадык, одновременно выворачивая ей шею и растягивая надрез, так что нож с чудовищным хрустом входил все глубже и глубже в хрящи. Бабушка по-прежнему придерживала тело птицы, по которому пробегали страшные судороги, а Жак смотрел, как ярко-красная кровь хлещет в белую тарелку, и у него подгибались ноги, словно это текла его собственная кровь. Прошла целая вечность, и бабушка вдруг сказала: «Убери тарелку». Кровотечение прекратилось, Жак осторожно поставил тарелку на стол и заметил, что кровь в ней уже потемнела. Бабушка бросила рядом курицу с растрепанными перьями и уже остекленевшим взглядом под круглыми сморщенными веками. Жак поглядел на неподвижное тело, на скрюченные лапы и поблекший дряблый гребешок, словом, на смерть, потом ушел в столовуюа[60]. «Я лично не могу на это смотреть, — сказал ему в тот

365

вечер брат с затаенной злостью. — Это мерзость». — «Да нет, почему», — неуверенно ответил Жак. Луи посмотрел на него враждебным и в то же время испытующим взглядом. Жак взял себя в руки и расправил плечи. Он подавил в себе смятение и панический страх, охватившие его при соприкосновении с тьмой и ужасом смерти, обретя в гордости, и только в гордости, волю к мужеству, которая ему мужество заменила. «Ты просто трусишь, вот и все», — сказал он в конце концов. — «Да, — подхватила вернувшаяся из кухни бабушка, — теперь Жак у нас всегда будет ходить в курятник». — «Хорошо, хорошо, — сказал, сияя, дядя Эрнест, — он храбрый». Жак похолодел и посмотрел на мать, которая сидела поодаль и штопала носки на большом деревянном яйце. Мать взглянула на него. «Да, — сказала она, — молодец, ты храбрый». И, отвернувшись, снова стала смотреть на улицу, а Жак, не сводивший с нее глаз, опять почувствовал, как у него заныло сердце. «Иди спать», — сказала бабушка. Обычно Жак раздевался, не зажигая лампы, при свете, падавшем из столовой. Он ложился на самый край, чтобы случайно не толкнуть брата. Под грузом усталости и впечатлений он засыпал сразу, просыпаясь иногда оттого, что брат перебирался через него к стенке, так как вставал по утрам позже, чем Жак, или оттого, что мать, укладываясь, задевала в темноте шкаф: она тихонько ложилась и дышала во сне так легко, что казалось, будто она не спит, и Жак иногда действительно так думал, ему даже хотелось окликнуть ее, но он говорил себе, что она все равно не услышит, и пытался бодрствовать вместе с ней, лежа так же тихо и неподвижно, пока сон не смаривал его, как и мать, давно уже спавшую после целого дня стирки или уборки.

 

Четверги и каникулы

 

Только по четвергам и воскресеньям Пьер и Жак возвращались в свой прежний мир (за исключением тех случаев, когда Жак по четвергам бывал «оставлен», то есть лишен за какое-то мелкое прегрешение свободного дня, и ему надлежало — как гласило извещение из учебной части, которое Жак давал матери на подпись, выразив его

366

содержание одним словом: наказан — провести два часа с восьми до десяти (а при серьезных нарушениях и все четыре) в лицее, в специальном классе, где провинившиеся должны были под присмотром надзирателя — как правило, злющего, из-за того что его заставили приходить в выходной, — выполнять какое-нибудь абсолютно бессмысленное письменное заданиеа. Пьер за восемь лет обучения в лицее не был оставлен ни разу. Зато на неугомонного и к тому же тщеславного Жака, готового вечно паясничать, чтобы обратить на себя внимание, наказания буквально сыпались. И сколько он ни объяснял бабушке, что его наказывают за дисциплину, она не видела разницы между тупостью и плохим поведением. Она считала, что хороший ученик — это непременно образец послушания и благонравия, равно как благонравие есть прямой путь к учености. Поэтому наказания по четвергам усугублялись, во всяком случае в первые годы, «бычьей жилой» по средам).

По воскресеньям и четвергам — если Жак был свободен от наказания — утро уходило обычно на беготню по магазинам и всякие домашние поручения. Во второй половине дня Пьеру и Жану1[61] разрешалось погулять. Летом они отправлялись на пляж Саблет или на поле для маневров — большой пустырь с грубо размеченным футбольным полем и площадками для игры в шары. Можно было поиграть в футбол — обычно тряпочным мячом — с другими мальчишками, арабами и французами, если набирались команды. Но чаще всего они ездили на Кубуб, в Дом инвалидов, куда мать Пьера, оставив службу на почте, устроилась кастеляншей. Кубой назывался холм в восточной части города, возле конечной остановки одной из трамвайных линийв. Город здесь и в самом деле кончался, и начинались мягкие пейзажи Сахеля: плавные склоны, сравнительно щедрые реки, почти тучные луга, поля с аппетитной красной землей, кое-где разделенные тростниковыми изгородями или кипарисами. Здесь буйно росли фруктовые деревья, виноград, кукуруза, не требуя большого труда. Среди тех, кто приезжал сюда из города,

367

особенно из жарких и влажных нижних кварталов, здешний воздух считался прохладным и полезным для здоровья. Поскольку летом все хоть сколько-нибудь состоятельные жители столицы в поисках прохлады уезжали во Францию, то, если воздух где-то оказывался чуть свежее, чем в самом городе, его немедленно объявляли «французским». Так что на Кубе Пьер и Жак дышали французским воздухом. Дом инвалидов, созданный вскоре после войны для искалеченных ветеранов, находился в пяти минутах ходьбы от трамвайной остановки. Он располагался в бывшем монастыре, очень большом, со сложной архитектурой: здесь было множество пристроек и флигелей, толстые белые стены, крытые галереи и прохладные сводчатые залы, где размещались столовые и службы. В одном из таких залов находилась бельевая, которой заведовала мадам Марлон, мать Пьера. Здесь, среди запаха горячих утюгов и влажного белья, она работала вместе с двумя подручными, француженкой и арабкой, и сюда, приезжая, заходили к ней дети. Она давала каждому из них по куску хлеба и шоколада и, засучивая рукава на красивых полных руках, говорила: «Суньте это в карман, съедите на полдник в четыре часа, а сейчас идите в парк, мне надо работать».

Сначала дети бродили по галереям и внутренним дворам и чаще всего съедали свой полдник сразу, потому что хлеб в кармане им мешал, а шоколад быстро становился липким. Им встречались люди без руки или без ноги, кто- то сидел в специальных колясках с велосипедными колесами. Там не было ни слепых, ни раненных в лицо, а только калеки, многие с наградами на груди, пустой рукав или брючина над невидимой культей были аккуратно подогнуты и заколоты английской булавкой, это не вызывало страха, их было много. Когда первое потрясение прошло, дети приняли это, как принимали все новое, сразу же включая очередное открытие в общий порядок вещей. Мадам Марлон объяснила им, что эти люди потеряли руку или ногу на войне, а война была частью их мира, о ней без конца говорили старшие, она напоминала о себе во всем, поэтому их не слишком удивляло, что на войне могло оторвать руку или ногу, скорее наоборот, им было проше всего определить для себя войну, как время, когда люди

368

лишались рук и ног. Так что эта обитель калек нисколько не угнетала детей. Правда, там попадались люди мрачные и молчаливые, но их было немного, в основном все были молодые, веселые и шутили даже над собственным увечьем. «Вы не смотрите, что я одноногий, — говорил детям пышущий здоровьем блондин с квадратной челюстью, любивший наведаться в бельевую, — я отлично могу дать пинок под зад». Опираясь одной рукой на костыль, а другой на парапет галереи, он подтягивался и с силой выбрасывал вперед единственную ногу. Дети смеялись вместе с ним, а потом удирали. Их не удивляло, что они одни здесь могут бегать и пользоваться обеими руками. Однажды, когда Жак, играя в футбол вывихнул ногу и на несколько дней охромел, его вдруг пронзила мысль, что инвалиды, которых он видел по четвергам, лишены на всю жизнь счастья бегать, вскакивать на подножку трамвая и бить по мячу. Чудо человеческого устройства внезапно поразило его, и в тот же миг возник слепой страх: а вдруг он тоже когда-нибудь станет калекой, потом он про это забыл.

Они* проходили через столовые с полузакрытыми ставнями, где поблескивали в полумраке длинные, оцинкованные столы, потом через кухню с огромными котлами и кастрюлями, откуда всегда тянуло пригорелым салом. В самом дальнем крыле они мимоходом заглядывали в спальни: в каждой стояло по две-три кровати под серыми одеялами и белый деревянный шкаф. Потом мальчики спускались по внешней лестнице в парк. Парк был огромный и почти совсем запущенный. Некоторые из обитателей дома ради удовольствия ухаживали за ближними розариями, клумбами и маленьким, обнесенным тростниковой изгородью огородом. Но чуть подальше весь этот некогда роскошный парк был совершенно диким. Гигантские эвкалипты, великолепные кокосовые пальмы, каучуковые деревьяа с огромными стволами, у которых нижние ветви пускали корни, образуя лабиринт темных таинственных зарослей, пышные стройные кипарисы, апельсиновые деревья, целые рощи белых и розовых олеандров невероятной высоты обступали заброшенные аллеи, где гравий давно поглотила глина, а до-

369

рожки заполонили пахучие дебри жасмина, чубушника, ломоноса, пассифлоры и жимолости, в свою очередь заросшие снизу буйной зеленью клевера, кислицы и диких трав. Пробираться сквозь эти благоухающие джунгли, ползать там, утопая в траве, ножом прокладывать путь сквозь непроходимую чащобу и выбираться с исцарапанными ногами и мокрым лицом было упоительным счастьем.

Но главным их занятием было изготовление страшных ядов. Под старой каменной скамейкой, возле увитой виноградом стены, у них была устроена настоящая лаборатория с целым арсеналом пустых тюбиков из-под лекарств, аптечных пузырьков, старых чернильниц, стеклышек и выщербленных чашек. Здесь, в самом глухом уголке парка, вдали от посторонних глаз, они готовили таинственные колдовские напитки. Основу их составлял олеандр, потому что детям не раз приходилось слышать, что его тень пагубна для человека и кто заснет под олеандром, тот никогда не проснется. Они рвали с олеандра листья и цветы и тщательно растирали их между камнями, пока не получалась противная (вредоносная) кашица, один вид которой сулил смерть в страшных муках. Эту кашицу они ставили на солнце, и на ней вскоре появлялись зловещие переливы и пузыри. Тем временем один из мальчиков бежал с пустой бутылкой за водой. Потом они перетирали кипарисовые шишки. Дети считали их ядовитыми по той сомнительной причине, что кипарис слыл кладбищенским деревом. Они рвали шишки с веток, а не подбирали с земли, поскольку на дорожках шишки выглядели сухими и твердыми и от них веяло совершенно излишней крепостью и здоровьема. Обе кашицы затем смешивались в старой банке, разводились водой и процеживались через грязный носовой платок. Получался сок устрашающего зеленого цвета, и дети обращались с ним со всеми предосторожностями, каких требует опаснейший яд. Они бережно разливали его по пузырькам и наглухо затыкали пробками, стараясь не замочить пальцев. Оставшуюся гущу смешивали с разными другими составами, добытыми из всех ягод и плодов, какие только можно было в данный момент найти, чтобы выработать группу ядов, все более

370

и более изощренных, которые они тщательно нумеровали и прятали до следующего четверга под скамейку, чтобы те как следует настоялись. Изготовив свои адские снадобья, Ж. и П. восхищенно созерцали коллекцию смертоносных склянок и с наслаждением вдыхали горьковато-кислый запах, шедший от заляпанной их месивом скамейки. Впрочем, эти яды ни для кого конкретно не предназначались. Химики мысленно прикидывали, сколько человек можно было бы ими отравить, и по их оптимистическим подсчетам получалось порой, что весь город. При этом им никогда не приходило в голову избавиться с помощью ядовитого зелья от какого-нибудь одноклассника или ненавистного учителя. Потому что на самом деле они ни к кому не питали ненависти, и это свойство их натуры оказалось очень невыгодным впоследствии, когда они выросли и попали в то общество, в котором им выпало жить.

Но самыми чудесными были ветреные дни. Одно крыло дома, выходившее в парк, заканчивалось разрушенной террасой: остатки ее каменной балюстрады валялись в траве возле широкого цементного цоколя, отделанного красной плиткой. Эта терраса, открытая с трех сторон, возвышалась над парком и над большой лощиной вдали, отделявшей Кубу от одного из первых плато Сахеля. Когда дул восточный ветер, всегда очень сильный в Алжире, террасу продувало насквозь. В такие дни дети бежали к ближайшим пальмам, под которыми всегда валялись большие сухие ветки. Они обстругивали их у основания, чтобы удобно было браться за них обеими руками. Потом, волоча ветки за собой, возвращались к террасе; ветер свистел в верхушках эвкалиптов, яростно раскачивая их из стороны в сторону, лохматил пальмы и терзал широкую блестящую листву каучуковых деревьев, шуршавшую, как мятая бумага. Нужно было вскарабкаться на террасу, втащить туда свою добычу и стать спиной к ветру. Мальчики прижимали к себе сухие скрипучие ветки, крепко держа их двумя руками и загораживая своим телом, потом резко поворачивались на сто восемьдесят градусов. Ветка сразу приклеивалась к ним, обдавая запахом пыли и сухих листьев. Игра состояла в том, чтобы двигаться против ветра, поднимая ветку все выше и выше. Победителем считался тот, кому удавалось дойти до края террасы так,

371

чтобы ветер не вырвал у него ветку, а потом еще там постоять, держа ветку в поднятых руках, борясь как можно дольше с неистовой силой ветра. Стоя над парком и над всей этой кипящей равниной листвы, под необъятным небом, по которому с бешеной скоростью неслись огромные облака, Жак чувствовал, как ветер, прилетевший из дальних уголков страны, проникает через его вытянутые руки, державшие ветку, в самую глубь его существа, наполняя его силой и ликованием, от которых он непрерывно кричал, пока руки и плечи от напряжения не начинали болеть, тогда он бросал ветку и ветер мгновенно уносил ее прочь. Вечером, в изнеможении лежа в тишине спальни, где, беззвучно дыша, спала мать, он все еще слышал, как бушует и ревет в нем ветер, который ему суждено было любить всю жизнь.

Еще они ходили по четвергам в муниципальную библиотекуа. Жак и раньше поглощал попадавшиеся ему под руку книги так же ненасытно, как он жил, играл или мечтал. Чтение позволяло ему ускользнуть в блаженный мир, где богатство и бедность были одинаково привлекательны, ибо совершенно нереальны. Большие альбомы с иллюстрированными выпусками «Неустрашимого», переходившие из рук в руки столько раз, что картонный переплет терял всякий вид и цвет, а страницы замусоливались до дыр, первыми увлекли его в атмосферу веселья и лихих приключений, утоляя в нем одновременно и жажду смешного, и жажду героического. Любовь к героизму и эффектным подвигам была явно очень сильна у обоих мальчиков, особенно если судить по невероятному количеству проглоченных ими романов плаща и шпаги и по той легкости, с которой персонажи «Пардайяна» входили в их повседневную жизнь. Их главным автором был Мишель Зевако, и Возрождение, особенно итальянское, расцвеченное золотом и пурпуром, утопавшее в роскоши римских и флорентийских дворцов, где тайно властвовали кинжал и яд, влекло непреодолимо этих двух аристократов: нередко посреди пыльной желтой улицы, где жил Пьер, они выхватывали длинные лакированные линейки и устраивали между мусорными ящиками горячие поединки,

372

надолго оставлявшие следы на ладонях и пальцаха. В то время они не могли достать других книг, потому что попросить было не у кого, а сами они ничего купить не могли, разве что изредка дешевые популярные книжки, валявшиеся на прилавках местных книготорговцев.

Но примерно тогда же, когда они поступили в лицей, в их районе открылась муниципальная библиотека. Она располагалась на полпути между их окраиной и более высокой частью города, где начинались красивые улицы с виллами и садами, полными душистых кустарников и деревьев, так буйно растущих на теплых и влажных склонах Алжира. Рядом с виллами раскинулся большой парк пансиона св. Одилии, религиозного заведения, куда принимали только девочек. Здесь, так близко и в то же время так далеко от их квартала, Жак и Пьер испытали самое глубокое в своей жизни волнение (о котором еше не наступило время рассказать, о котором будет рассказано… и т.д.). Граница, разделявшая эти два мира (один пыльный и голый, где все пространство было отдано камням и ютившимся в каменных мешках людям, другой — весь в цветах и деревьях, даривших его обитателям единственную подлинную роскошь на этой земле), пролегала по широкому бульвару, усаженному с обеих сторон великолепными платанами. На одной его стороне стояли виллы, на другом — маленькие дешевые дома. На этой границе и находилась библиотека.

Она работала три раза в неделю по вечерам, а в четверг еще и с утра. Молодая учительница, довольно невзрачная, бесплатно посвящала библиотеке несколько часов свободного времени. Она сидела за широким белым столом и выдавала книги. Все стены вокруг были заняты светлыми деревянными стеллажами с книгами в черных матерчатых переплетах. Там стоял еще маленький столик с двумя-тремя стульями — для тех, кто хотел быстро заглянуть в энциклопедию или в словарь, ибо читального зала там не было — и алфавитный каталог, в который ни Жак, ни Пьер никогда не заглядывали, предпочитая бродить вдоль полок и выбирать книгу по названию, реже — по фамилии автора, после чего они смотрели ее номер

373

и записывали на голубой бланк заказа. Чтобы иметь право брать здесь книги, надо было всего лишь представить квитанцию об уплате за квартиру и регулярно платить незначительный взнос. Тогда выдавали карточку со сложенным гармошкой вкладышем — сюда заносились названия взятых книг, которые учительница записывала одновременно к себе в журнал.

Главным образом здесь были, романы, но многие из них не выдавались детям до пятнадцати лет и стояли отдельно. Выбирая из оставшихся, Жак и Пьер руководствовались исключительно интуицией. Однако случай не самый плохой советчик в таких делах, и они поглощали лучшее наравне с худшим, не стремясь вынести из чтения что-либо для себя полезное и действительно не выносили почти ничего, кроме странного и сильного волнения, из которого рождался, разрастаясь из года в год, огромный мир картин и образов, не имевший ничего общего с их настоящей жизнью, но ничуть не менее реальный для этих пылких читателей, которые жили в мечтах так же напряженно, как в повседневной действительностиаб.

Содержание книг, в общем, не имело значения. Важно было, что́ они чувствовали — сначала в самой библиотеке, которая была для них не комнатой с черными от книг стенами, а необозримым пространством с безграничными далями, и, едва попав туда, они оказывались далеко за пределами замкнутой жизни их квартала. Потом наступал момент, когда, получив дозволенные книги и крепко зажав их под мышкой, они шли по уже темному в этот час бульвару, наступая на круглые и твердые плоды платанов, и предвкушали удовольствие от новых книг, заранее сравнивая их с прочитанными на прошлой неделе. Наконец, дойдя до главной улицы, мальчики останавливались под первым же тусклым фонарем и листали страницы в поисках какой-нибудь фразы (напр.: «он обладал нечеловеческой силой»), которая укрепила бы их в радостной и жадной надежде. Они быстро прощались и бежали по домам, чтобы поскорее раскрыть книгу на клеенке под керосиновой лампой. От грубого шершавого переплета приятно пахло клеем.

374

Уже по типу издания Жак мог судить о предстоящем наслаждении. П. и Ж. не любили крупный шрифт и большие поля, столь милые сердцу авторов и читателей с утонченным вкусом. Они предпочитали испещренные мелкими буковками страницы и теснящиеся строки, заполненные до краев словами и фразами, как большие деревенские миски, рассчитанные на истинно богатырский аппетит, из которых можно есть много и долго, не добираясь до дна. Им, не знающим ничего и жаждущим узнать все, не нужна была утонченность. Плохой слог и примитивность сюжета не имели значения, лишь бы книга была понятно написана и полна бурной жизни — только такие книги давали им необходимую порцию грез, за которыми следовал крепкий беспробудный сон.

У каждой книги имелся еще и свой запах, в зависимости от того, на какой бумаге она была напечатана, тонкий, едва уловимый, но всегда особый, и Жак мог с закрытыми глазами отличить книгу Нельсоновской библиотечки от дешевых изданий, какие выпускал в ту пору Фаскель. Еще до того как Жак успевал открыть книгу, эти запахи уносили его в другой мир, полный обещаний, уже [сбывшихся], и этот мир постепенно вытеснял столовую, где он сидел, улицу с ее шумом, сам город и весь белый свет, который полностью исчезал, как только Жак начинал читать, страстно, самозабвенно, опьяняясь чтением до такой степени, что даже бабушкины приказания не могли его оторватьа. «Жак, накрой на стол, третий раз тебе говорю». Он накрывал на стол, глядя вокруг пустыми, невидящими глазами, слегка затуманенными, словно чтение действовало на него как наркотик, и снова погружался в книгу, как будто и не отрывался от нее. «Жак, ешь», он ел, и эта пища, хотя и весьма плотная, казалась ему менее реальной, чем та, что давала книга, потом убирал со стола и снова читал. Иногда мать, прежде чем сесть У окна, подходила к нему. «Это из библиотеки», — говорила она. Она с трудом выговаривала это слово, которое слышала от сына, не вполне понимая, что оно значит, но отличала книги по переплетуб. «Да», — отвечал[62] Жак, не поднимая головы. Катрин Кормери склонялась над его

375

плечом. Она смотрела на два белых прямоугольника, испещренных одинаковыми рядами букв, вдыхала типографский запах, а иногда даже проводила по строчкам загрубелыми от стирки пальцами, словно хотела понять, что же такое книга, прикоснуться к этим таинственным значкам, в которых ее сын находит неведомую ей жизнь, а потом, оглянувшись, смотрит на нее как на незнакомку. Узловатой рукой она тихонько гладила мальчика по голове, но он не реагировал, она вздыхала и шла к своему стулу, стоявшему далеко от него. «Жак, иди спать». Бабушке приходилось это повторять. «Ты проспишь». Жак вставал, собирал на завтра ранец, держа книгу под мышкой, и наконец засыпал, как пьяный, тяжелым сном, засунув книгу под подушку.

Так на протяжении многих лет его жизнь делилась на две неравные части, и ему никак не удавалось связать их между собой. Двенадцать часов в день он жил под звуки барабана в обществе ребят и учителей, между играми и занятиями. Оставшиеся два-три часа он проводил дома, на своей старой окраине, подле матери, с которой по-настоящему его объединял только сон. Хотя вся прежняя его жизнь прошла в этом квартале, его жизнь нынешняя и, главное, его будущее были связаны с лицеем. И постепенно образ квартала начал сливаться в его сознании с вечерними часами, мечтами и сном. Да и существовал ли он на самом деле, этот квартал, не был ли он и вправду той пустыней, какой показался однажды Жаку в минуту беспамятства? Падение на цемент… Он по-прежнему не мог в лицее никому рассказать о матери и о своей семье. Никому дома не мог рассказать о лицее. Ни один однокашник, ни один учитель за все эти годы ни разу не приходил к ним в дом. А мать и бабушка бывали в лицее только раз в году, на церемонии вручения наград в начале июля. В этот день они входили туда через парадную дверь в нарядной толпе родителей и учеников. Бабушка облачалась в выходное платье и черный платок. Катрин Кормери надевала шляпу, украшенную восковой гроздью темного винограда и коричневым тюлем, летнее коричневое платье и свои единственные туфли на каблуке. Жак в белой рубашке с короткими рукавами — штаны его, сначала короткие, потом длинные, всегда были тщательно отглажены матерью накануне — шествовал между обеими

376

женщинами. Около часа дня он вел их к остановке красного трамвая, усаживал в первый вагон, а сам стоял на передней площадке, глядя в стекло на мать: она иногда улыбалась ему и без конца проверяла, хорошо ли сидит шляпка, не морщатся ли чулки, или поправляла на груди маленький золотой медальон с изображением мадонны. От Губернаторской площади он вел их дальше по улице Баб-Азун, где сам проходил каждый день и только раз в году — вместе с ними. От матери пахло лосьоном (ламперо), которым она щедро душилась по такому случаю; бабушка, как всегда, прямая и горделивая, отчитывала дочь, когда та жаловалась на ноги («В другой раз будешь знать, как носить в твоем возрасте тесные туфли»), а Жак всю дорогу показывал им торговцев и магазины, занимавшие столь важное место в его жизни. В лицее был открыт парадный вход, и первые гости уже поднимались по центральной лестнице, сверху донизу украшенной зелеными растениями в кадках, — Кормери, естественно, приходили задолго до назначенного времени, как все бедняки, у которых мало светских обязанностей и развлечений, и они вечно боятся опоздатьа. Гостей вели во внутренний двор старших классов, где стояли ряды стульев, взятых напрокат в каком-то концертном заведении, а в глубине возвышалась широкая эстрада, уставленная креслами и стульями и тоже украшенная огромным количеством зелени. Двор постепенно заполнялся светлыми нарядами, ибо большинство приглашенных составляли женщины. Те, кто пришел пораньше, сидели в тени, поддеревьями. Остальные обмахивались соломенными арабскими веерами с красными шерстяными помпончиками по краям. Небо наливалось тяжестью и приобретало твердость металла.

В два часа невидимый военный оркестр, расположившийся на верхней галерее, начинал играть «Марсельезу», гости вставали, и на эстраду поднимались учителя в четырехугольных шапочках и длинных мантиях, различавшихся по цвету в зависимости от преподаваемой науки, а во главе процессии шествовал директор и какое-нибудь официальное лицо (как правило, высокопоставленный чиновник губернаторской службы), которому выпала очередь

377

отдуваться в этом году. Пока они рассаживались, военный марш заглушал стук передвигаемых стульев, затем официальный представитель брал слово и излагал свои воззрения на Францию вообще и на образование в частности. Катрин Кормери внимательно слушала, ничего не слыша, но никогда не выражала нетерпения или скуки. Бабушка слышала все, но мало что понимала. «Он хорошо говорит», — сообщала она дочери, и та убежденно кивала. Это придавало бабушке смелости, и она решалась взглянуть на своего соседа или соседку с другой стороны и улыбнуться им, подкрепляя кивком головы только что высказанное ею соображение. В первый год Жак заметил, что она одна пришла в черном платке, каких давным- давно никто не носил, кроме старых испанок, и ему стало неловко за нее. Если говорить честно, то от этого стыда он так никогда и не избавился. Он просто понял, что тут ничего не поделаешь и смирился, после того как попытался однажды завести с бабушкой разговор о шляпе и услышал в ответ, что она не желает бросать деньги на ветер и к тому же не любит, чтобы ей дуло в уши. Но, когда во время вручения наград бабушка заговаривала с соседями, он чувствовал, что позорно краснеет. После выступления чиновника вставал самый молодой из преподавателей, как правило, недавно прибывший из метрополии и работавший первый год — ему по традиции полагалось произнести торжественную речь. Обычно эта речь длилась полчаса или час, и молодой обладатель университетского диплома не упускал случая уснастить ее учеными тонкостями и литературными аллюзиями, что делало ее уже совершенно невнятной для алжирской публики. Жара нарастала, внимание рассеивалось, и веера мелькали все быстрее и быстрее. Даже бабушка начинала скучать и смотреть по сторонам. Только Катрин Кормери, по-прежнему внимательная, принимала, не моргнув глазом, низвергавшийся на нее* дождь мудрости и эрудиции. Жак вертелся, искал глазами Пьера и других одноклассников, подавал им знаки и затевал с ними долгий обмен гримасами. Потом собравшиеся шумными рукоплесканиями благодарили оратора за то, что он наконец кончил, и на эстраде приступали к вручению наград. На-

378

чинали обычно со старших, и в первые годы родным Жака приходилось просиживать во дворе лицея до вечера, дожидаясь, когда дойдет очередь до его класса. Под музыку вручались только высшие награды. Лауреаты, все более и более юные, вставали со своих мест, проходили через двор, поднимались на эстраду, получали поздравления, сопровождавшиеся рукопожатием чиновника, а потом и директора, который вручал им стопку книг (книги были сложены на тележках возле эстрады, и служитель подавал их директору, поднимаясь на эстраду чуть раньше ученика). Затем награжденный под музыку и аплодисменты спускался по лесенке с книгами под мышкой, ища глазами счастливых родителей, утиравших слезы. Небо постепенно теряло синеву, жара спадала, словно ее затягивала невидимая брешь где-то за морем. Лауреаты поднимались и спускались, звучали фанфары, двор незаметно пустел, и, только когда небо уже делалось зеленоватым, доходила очередь до младших классов. Как только объявляли его класс, Жак переставал дурачиться и становился серьезным. Когда выкликали его фамилию, он с гудящей головой вставал с места. Пробираясь к проходу, он слышал, как мать спрашивала у бабушки: «Он сказал «Кормери»? — «Да», — отвечала бабушка, розовея от волнения. Потом — шествие по цементному двору, эстрада, жилет чиновника с цепочкой от часов, добрая улыбка директора, иногда дружеский взгляд кого-то из учителей, сидящих на эстраде, и наконец, возвращение под музыку к матери и бабушке, уже поднявшимся ему навстречу. Мать смотрела на него с каким-то радостным удивлением, он вручал ей книгу почета с именами награжденных, бабушка взглядом призывала соседей в свидетели его триумфа, все происходило слишком быстро после бесконечных часов ожидания, и Жаку хотелось поскорее оказаться дома и посмотреть подаренные книгиа.

Возвращались они обычно вместе с Пьером и его матерьюб, и бабушка молча сравнивала обе стопки книг, прикидывая, у кого больше. Придя домой, Жак по бабушкиной просьбе первым делом загибал в книге почета

379

страницы, где значилось его имя, чтобы она могла показывать их соседям и родственникам. Потом бросался рассматривать свои сокровища. Он не успевал еще дойти до конца стопки, как мать уже выходила из своей комнаты, переодетая, в домашних туфлях, застегивая полотняную блузку, и пододвигала стул к окну. Мать улыбалась ему. «Ты хорошо поработал», — говорила она и, глядя на него, кивала головой. Он тоже смотрел на нее, он как будто чего-то ждал, а она отворачивалась к окну и застывала в своей обычной позе, не думая больше о лицее, который увидит теперь только через год; комнату незаметно заполняла тьма, и первые фонари уже зажигались над улицей*, где двигались люди без лиц.

Мать забывала о лицее, едва увидев его, а Жак с этого дня внезапно оказывался лицом к лицу[63] с семьей и надолго оседал в своем квартале, почти не покидая его до осени.

Каникулы возвращали Жака к прежней жизни среди домашних, во всяком случае, в первые годы. Здесь ни у кого не бывало отпусков, мужчины работали без перерыва круглый год. Только несчастный случай на работе давал им передышку — и то если на предприятии была на этот случай страховка, — и они отдыхали в больнице или в кабинетах врачей. Дядя Эрнест, например, когда ему стало невмоготу, решил, как он выразился, «взять страховку» и собственноручно срезал себе фуганком слой мяса с ладони. Женщины, в том числе Катрин Кормери, работали непрерывно, ибо отдых означал для всех более скудные трапезы. Потеря работы была катастрофой, которой боялись больше всего на свете, ибо страховки от нее не существовало. Поэтому все эти работяги, в семье Пьера, как и в семье Жака, такие мирные и покладистые в повседневной жизни, становились расистами, как только дело касалось работы, и обвиняли по очереди итальянцев, испанцев, евреев, арабов и весь белый свет в том, что у них крадут работу, — настроение, разумеется, огорчительное для теоретиков пролетарской солидарности, однако по-человечески вполне понятное и простительное. Эти странные националисты оспаривали у других народов не мировое господство и не богатство, а право на рабство. Работа была здесь не гражданской добродетелью, а необ-

380

ходимостью, которая, давая возможность жить, приближала смерть.

Во время жестокой летней жары, когда из столичного порта отплывали один за другим переполненные пароходы, увозя чиновников и состоятельных людей за море, к благотворному «французскому воздуху» (возвращаясь, они рассказывали невероятные истории про зеленые луга и реки, полноводные даже в августе), в жизни бедных кварталов не менялось ровно ничего, и, в отличие от опустевшего центра, они выглядели летом еще более многолюдными из-за огромного количества детей, отпущенных на каникулыа.

Для Пьера и Жака, слонявшихся по раскаленным улицам в дырявых парусиновых тапочках, старых майках и коротких штанах, каникулы — это была прежде всего жара. Дожди не шли с апреля, в лучшем случае, с мая. За все эти недели и месяцы солнце, все более горячее и беспощадное, успевало иссушить, а потом раскалить и сжечь штукатурку и краски на стенах домов, испепелить черепицу и камни, дробя их в мелкую пыль, которую подхватывал ветер и покрывал ею тротуары, витрины лавок и листья деревьев. В июле весь квартал превращался в серо-желтыйа каменный лабиринт, улицы днем были пустынны, ставни в домах наглухо закрыты, и над всем этим безжалостно царило лютое солнце, валя с ног кошек и собак на порогах домов и заставляя все живое красться вдоль стен, чтобы укрыться от его лучей. В августе солнце тонуло в серой пакле тяжелого от жары неба, гнетущего, влажного, с которого лился рассеянный беловатый свет, невыносимый для глаз и уничтожавший в городе последние следы красок. В бочарных мастерских молотки стучали глуше, люди то и дело прерывали работу, чтобы окатить голову и потную спину холодной водой из колонкив. В кварталах бутылки с водой, реже — с вином, стояли обернутыми в мокрые тряпки. Бабушка ходила по темным комнатам босиком, в одной длинной рубашке, машинально обмахиваясь соломенным веером: она работала по утрам, затаскивала Жака в кровать на сиесту и дожидалась первой вечерней прохлады, чтобы снова приняться

381

за работу. И так неделями лето и его жертвы томились под грузным раскаленным небом, пока из памяти не изглаживались последние воспоминания о прохладе и зимних дождях, как будто на земле не существовало ни снега. ни ветра, ни журчащих вод и она всегда, от сотворения мира до этих сентябрьских дней, была лишь огромной каменной глыбой, безводной и голой, источенной узкими душными лабиринтами, где медленно двигались потные одурманенные люди с остановившимся взглядом. А потом напряженное до судороги небо вдруг разверзалось. Первый сентябрьский ливень, бурный, щедрый, затоплял город. Начинали блестеть улицы, листья фикусов, электрические провода и трамвайные рельсы. Через обступавшие город холмы с далеких полей прилетал запах влажной земли, неся пленникам лета весть о просторе и свободе. Дети бросались на улицу, носились в легкой одежде под дождем, с восторгом шлепали по широким бурным ручьям, вставали в круг в большие лужи и, обняв друг друга за плечи, с криком и смехом, подставляя дождю запрокинутые лица, ритмично топали, как виноделы, давя первый урожай и разбрызгивая грязную воду, пьянившую сильнее вина.

О да, жара была ужасна, и люди нередко сходили от нее с ума, они были взвинчены, но не имели ни сил, ни энергии, чтобы кричать, ссориться или драться, и нервозность нарастала вместе с жарой, пока не прорывалась наружу в каком-нибудь желтом унылом уголке города, как в тот день, когда на Лионской улице, почти на границе арабского района под названием Марабут, возле красного глиняного холма, где было старое кладбище, Жак вдруг увидел, как из пыльной мавританской парикмахерской вышел араб с бритой головой, одетый в голубую спецовку, и сделал несколько шагов по тротуару, наклонясь вперед и как-то неестественно запрокинув голову. Это и в самом деле было неестественно. Парикмахер, брея его, вдруг впал в безумие и, взмахнув длинной бритвой, полоснул по подставленному горлу: лезвие вошло так мягко, что араб не почувствовал боли, а только удушье от хлынувшей крови, он выбежал на улицу, переваливаясь, как недорезанная утка, а парикмахер, мгновенно скрученный клиентами, надсадно кричал — как кричала сама жара в эти нескончаемые летние дни.

382

Обрушившаяся с небес лавина воды мощными струями смывала летнюю пыль с деревьев, крыш, тротуаров и стен. Мутные реки грозно бурлили в водостоках, прорывали чуть ли не каждый год канализацию, и тогда вода заливала мостовые, раздаваясь на пути машин и трамваев двумя широко очерченными желтыми крыльями. Даже море в порту и на пляжах становилось грязным. Потом снова выходило солнце, и с первыми его лучами весь город начинал тихо дымиться. Жара могла вернуться, но ее царство кончилось. Дышалось уже легче, небо становилось выше, и, несмотря на всю тяжесть солнца, в дрожащем воздухе уже таилось предчувствие сырости, близкой осени и начала занятий. «Лето длится слишком долго», — говорила бабушка и облегченно вздыхала, когда начинались дожди, и Жак отправлялся в лицей: от жары она становилась раздражительной, и ее нервировало, что Жак, изнывая от скуки, целыми днями слоняется по комнатам.

К тому же она не могла взять в толк, почему одно из четырех времен года должно быть целиком посвящено безделью. «У меня никогда не бывало каникул», — говорила она, и это было чистой правдой, потому что она не знала ни школы, ни досуга и все детство трудилась не покладая рук. Ради будущей выгоды она готова была терпеть, что ее внук пока не приносит в дом денег. Но с первого же дня каникул мысль о трех пропащих месяцах не давала ей покоя, и, когда Жак перешел в третий класс1, она сочла, что пора положить этому конец. «Этим летом будешь работать, — объявила она Жаку в конце учебного года. — Нельзя столько времени болтаться без дела»а. В отличие от нее, Жак считал, что дел у него полно — он купался, ездил на Кубу, занимался спортом, шатался по улицам Белькура, читал иллюстрированные выпуски, дешевые романы, календарь Вермо и неисчерпаемый каталог Оружейной мануфактуры Сент-Этьенаб. Не говоря уже о магазинах и домашних поручениях, которыми нагружала его бабушка. Но для нее все это как раз и называлось болтаться без дела, поскольку денег в дом он не приносил и не был занят учебой, как в течение всего года. Эта во-

383

пиющая праздность жгла ее адским пламенем. Самым простым выходом было найти ему работу.

Однако это оказалось не так просто. Разумеется, газеты регулярно печатали объявления, где предлагались места рассыльных или помощников продавца. Мадам Бер- то, хозяйка молочной (в ее магазине, расположенном по соседству с парикмахерской, всегда стоял запах сливочного масла, не привычный для тех, кто всегда обходился растительным) читала их бабушке. Но всем требовались, как правило, юноши не моложе пятнадцати лет, и тут, чтобы соврать, нужно было большое бесстыдство, ибо Жак выглядел маленьким даже для своих тринадцати. К тому же все стремились получить работника, который связал бы с их предприятием свою судьбу. Первые же наниматели, к которым бабушка (снарядившись по полной программе, включая и пресловутый платок) повела Жака, сочли его слишком юным или просто наотрез отказались брать человека на два месяца. «Значит, надо сказать, что ты у них останешься», — сказала бабушка. — «Но это же неправда!» — «Ничего. Тебе поверят». Но Жака не волновало, поверят ему или нет. Просто ему казалось, что такая ложь застрянет у него в горле. Конечно, он не раз врал дома, чтобы избежать наказания или прикарманить два франка, но чаще просто ради удовольствия наплести что- нибудь занятное или похвастаться. Но если с близкими ложь казалась ему мелким грешком, то с посторонними она была преступлением. Он смутно чувствовал, что тем, кого любишь, нельзя лгать в серьезных вещах, иначе невозможно будет дальше жить с ними и продолжать их любить. Предприниматели могли узнать о нем только то, что им скажут, и вранье в этом случае становилось настоящей ложью. «Пошли», — сказала бабушка, повязывая платок, когда мадам Берто сообщила ей однажды, что в скобяной лавке в районе Аги требуется служащий для сортировки товара. Лавка находилась на одном из подъемов, ведущих к центру города; июльское солнце накаляло узкую улицу, усиливая запах мочи и гудрона. Магазин располагался на первом этаже: он был темный и узкий, разделенный к тому же пополам длинным прилавком, где лежали образцы замков и разных железок, а вдоль стен тянулись ряды выдвижных ящичков с таинственными этикетками. У входа над прилавком возвышалась стальная

384

кованая решетка с окошечком для кассира. Мечтательная краснолицая дама, сидевшая за кассой, предложила бабушке подняться в контору, на второй этаж. Деревянная лестница в глубине лавки привела их в длинную комнату точно такой же планировки, где пятеро или шестеро служащих, мужчин и женщин, сидели вокруг большого стола. Сбоку находилась дверь в кабинет патрона.

В кабинете нечем было дышать, хозяин сидел в одной рубашке с расстегнутым воротома. Крохотное окошко за его спиной выходило во двор, куда солнце не проникало, хотя было два часа дня. Хозяин, низенький и толстый, страдал одышкой и сидел, заложив большие пальцы за широкие голубые подтяжки. Из полумрака, в котором трудно было разглядеть лицо, он хриплым задыхающимся голосом предложил бабушке сесть. Жак принюхивался к запаху металла, царившему здесь повсюду. Он решил, что неподвижность хозяина означает недоверие, и у него задрожали ноги при мысли о том, что придется лгать этому могущественному и грозному человеку. Но бабушка дрожать и не думала. Жаку скоро пятнадцать, пора становиться на ноги, надо браться за дело не откладывая. По мнению хозяина, на пятнадцать лет он не выглядел, впрочем, если мальчик не глуп… кстати, а есть у него свидетельство об окончании школы? Нет, у него стипендия. Какая стипендия? Для обучения в лицее. Так он учится в лицее? В каком классе? В третьем. И что же, он бросает лицей? Хозяин сидел по-прежнему неподвижно, но теперь можно было рассмотреть лицо: его круглые мутноватые глаза скользили от бабушки к внуку. Под его взглядом Жак содрогался от страха. «Да, — сказала бабушка. — Мы слишком нуждаемся». Патрон чуть заметно расслабился. «Жалко, — сказал он, — если мальчик способный. Но хорошего положения можно добиться и в коммерции». Путь к хорошему положению начинался, надо сказать, довольно скромно. 150 франков в месяц за восемь часов ежедневного присутствия. Жак может начать прямо завтра. «Вот видишь, — сказала бабушка. — Он поверил». — «А что я ему скажу, когда буду уходить?» — «Предоставь это мне». — «Хорошо», — ответил Жак, смирившись. Он смотрел на летнее небо и думал о запахе металла, о тем-

385

ной конторе, о том, что придется рано вставать и что каникулы, не успев начаться, уже кончились.

Два года подряд Жак летом работал. Сначала в скобяной лавке, потом у портового маклера. И каждый раз с дрожью ждал пятнадцатого сентября, когда ему предстояло объявить о своем уходе1.

Каникулы действительно кончились, хотя лето осталось таким же, как прежде, со своей обычной жарой и скукой. Но для Жака было потеряно то, что он больше всего любил, — небо, простор, гудение жары. Теперь он проводил дни не в желтом нищем квартале, а в центре, где дорогой цемент, заменявший здесь дешевую штукатурку, делал дома серыми, что выглядело внушительно, но уныло. В восемь часов, когда Жак переступал порог лавки, где пахло металлом и холодными стенами, свет для него угасал и небо исчезало. Он здоровался с кассиршей и поднимался на второй этаж в большую, плохо освещенную контору. За центральным столом для него места не было. Там сидели старый бухгалтер с усами, желтыми от самокруток, которые он целый день не выпускал изо рта, его помощник лет тридцати, наполовину лысый, с бычьим лицом и торсом, двое служащих помоложе (один, худой, темноволосый, мускулистый, с красивым правильным профилем, всегда приходил в мокрых, прилипших к телу рубашках, распространяя приятный запах моря: каждое утро, прежде чем похоронить себя на весь день в конторе, он ходил на мол купаться; второй был толстый и веселый, и ему стоило больших усилий держать в узде свой жизнелюбивый нрав) и, наконец, чем-то похожая на лошадь мадам Раслен, секретарша хозяина, довольно привлекательная в своих неизменно розовых летних платьях, смотревшая на весь белый свет суровым неприступным взглядом, — впятером они занимали весь стол, загромоздив его папками, бухгалтерскими книгами и пишущей машинкой. Для Жака поставили стул возле кабинета хозяина, и он сидел там в ожидании какого-нибудь дела: чаше всего ему поручали разложить счета или письма по ящичкам картотеки, расположенной по обе стороны от окна, — в первые дни Жаку нравилось выдвигать эти ящички и возиться с ними, нравился запах бумаги и клея, казав-

386

шийся ему восхитительным, пока не превратился для него навсегда в запах скуки, — или давали на проверку какие-нибудь подсчеты, и он проверял их, держа бумаги на коленях, а иногда помощник бухгалтера просил его «пройтись» вместе с ним по длинным колонкам цифр, и Жак, стоя рядом, добросовестно делал пометки против каждой цифры, пока тот читал их унылым полушепотом, чтобы не мешать остальным. Из окна видна была улица и дома напротив, но не было видно неба. Иногда, но не часто, Жака посылали за какими-нибудь конторскими принадлежностями в соседний писчебумажный магазин или на почту — отправить срочный перевод. Почтамт находился в двухстах метрах на широком бульваре, тянувшемся от порта до верхних кварталов города. Здесь Жак вновь обретал простор и солнце. Сам почтамт помещался в огромной ротонде с тремя большими дверями и широким куполом, через который струился света. Однако, к несчастью, Жаку чаще всего поручали отправить корреспонденцию в конце рабочего дня, по дороге домой, и это было дополнительным мучением, потому что свет уже начинал бледнеть и приходилось бежать в сумерках на переполненную почту, стоять в очереди к окошечку, и все это только удлиняло его рабочий день. Практически все долгое лето сводилось для Жака к череде темных, тусклых дней, занятых скучными мелочами. «Нельзя болтаться без дела», — говорила бабушка. А у Жака было ощущение, что в этой конторе он как раз и болтается без дела. Он не отказывался работать, хотя ничто не могло ему заменить моря или поездок на Кубу. Но настоящей работой была для него, например, работа в бочарне, где требовалась сила, сноровка, четкие действия легких, но твердых рук, а потом налицо был результат этого труда — новая, ладная бочка без единого зазора, и рабочий мог на нее полюбоваться.

А работа в конторе возникала из пустоты и в пустоту уходила. Продавать и покупать — все вертелось вокруг этих скучных обыденных действий. И хотя Жак вырос в нищете, только здесь, в конторе, он впервые столкнулся с пошлостью и горевал по утраченному свету. Сослуживцы не были виноваты в том, что он задыхался. Они были к нему добры, не помыкали им, и даже суровая мадам

387

Раслен иногда ему улыбалась. Между собой они говорили мало, со свойственной алжирцам смесью веселой сердечности и безразличия. Когда появлялся хозяин, приходивший в контору на пятнадцать минут позже, чем они все, или когда он выходил из кабинета, чтобы сделать распоряжения или проверить какой-нибудь счет (для серьезных дел он вызывал старого бухгалтера или кого-то еще из служащих к себе в кабинет), характеры проявлялись отчетливее, как будто все эти люди — старый бухгалтер, грубоватый и независимый, мадам Раслен, погруженная в свои суровые мечты, и помощник бухгалтера, напротив, угодливый и подобострастный, — обретали лицо только в соприкосновении с властью. В остальное время они замыкались в собственной скорлупе, и Жак ждал, сидя на стуле, когда ему дадут повод для бессмысленной суеты, которую бабушка называла работойа.

Когда ему становилось невмоготу и он начинал буквально закипать на своем стуле, он выходил во двор и уединялся в уборной без сиденья, с цементными стенами, где было темно и стоял едкий запах мочи. Здесь, в темноте, Жак прикрывал глаза и, вдыхая привычный запах, мечтал. Что-то слепое, темное шевелилось в глубине его существа, на уровне инстинкта и крови. Иногда ему вспоминались ноги мадам Раслен: однажды он уронил около нее коробку со скрепками, присел на корточки, чтобы их собрать, и, подняв голову, увидел перед собой чуть раздвинутые под платьем колени и ляжки в кружевном белье. Он никогда прежде не видел, что носят женщины под юбкой, и от этого секундного видения у него пересохло во рту и начался сумасшедший озноб. Перед ним приоткрылась тайна, которую никогда, несмотря на весь свой опыт, он так и не исчерпал для себя до конца. Дважды в день, в двенадцать и в шесть, Жак выбегал из конторы, мчался по пологой улице вниз и вскакивал в набитый трамвай, облепленный гроздьями висевших на подножках пассажиров. Притиснутые друг к другу, они молча стояли в тяжелой духоте, мечтая добраться наконец до дома, и безропотно потели, смирившись с этой жизнью, делившейся между тупой работой, долгими по-

388

ездками в переполненных трамваях и мгновенно приходившим сном. У Жака сжималось сердце, когда он смотрел на них вечерами. До сих пор он знал лишь богатства и радости нищеты. Но духота, скука, усталость открыли ему ее проклятие, проклятие труда, до бреда бессмысленного и бесконечно однообразного, от которого дни делаются длинными, а жизнь короткой.

Следующее лето, когда он работал у портового маклера, было куда приятнее, хотя бы уже потому, что окна конторы выходили на бульвар Фрон-де-мер, но главное — ему приходилось много бывать в порту. Он поднимался на иностранные пароходы, которые маклер, красивый румяный старик с вьющимися волосами, представлял в разных учреждениях. Жак относил судовые документы в контору, где их переводили, а примерно через неделю он уже и сам начал переводить с английского перечни товаров и коносаменты, а потом передавал их таможенным властям или в крупные фирмы, занимавшиеся импортом. За этими бумагами он чуть ли не каждый день отправлялся в торговый порт. Жара превращала крутые приморские улицы в пустыню. Массивные чугунные поручни вдоль уличных спусков накалялись так, что невозможно было дотронуться. Причалы были безлюдны, и только вокруг недавно прибывших кораблей сновали голые до пояса загорелые докеры: на них были голубые штаны, закатанные на икрах, а на голове — пустые мешки, которые свисали сзади до поясницы, защищая плечи и спину, когда приходилось носить цемент, уголь или ящики с острыми краями. Докеры поднимались по сходням на палубу или входили прямо в недра корабля через открытую дверь трюма, быстро пробегая по широким мосткам, перекинутым на причал. Сквозь запахи пыльного солнечного причала или горячей палубы, где плавился гудрон и все металлические поверхности были раскалены, Жак различал особый запах каждого судна. На кораблях из Дакара или Бразилии витал аромат кофе и пряностей, норвежские корабли пахли деревом, немецкие — маслом, английские — металлом. Ж. поднимался по сходням и показывал морякам, не понимавшим по-французски, удостоверение маклера. Потом его вели по длинным коридорам, где даже темнота обдавала жаром, к кому-нибудь из командного состава или

389

даже к самому капитануа. По пути он жадно заглядывал в маленькие каюты, тесные и голые, вмещавшие лишь самые необходимые для мужской жизни вещи, и с тех пор предпочитал их любым роскошным покоям. Жака встречали приветливо, потому что он сам приветливо улыбался: ему нравились эти грубоватые мужские лица и это выражение глаз, которое придавала им всем одинокая жизнь, и он не скрывал своего восхищения. Иногда ему задавали вопросы, если кто-то из моряков хоть немного знал французский. Потом он возвращался, довольный, на раскаленный причал, к обжигающим поручням и конторской работе. Однако эта беготня по жаре его изматывала, он спал тяжелым сном и к сентябрю стал худым и нервным.

Он радовался приближению двенадцатичасовых занятий в лицее, и в то же время его все больше мучила необходимость объявить на работе о своем уходе. Труднее всего пришлось в скобяной лавке. Жак предпочел бы трусливо отсидеться дома, чтобы бабушка сама пошла туда и как-нибудь объяснилась. Но бабушка считала, что объясняться вообще не нужно: надо просто взять свое жалование и больше не приходить. Но, хотя Жак готов был переложить тяжесть объяснения на бабушку, ибо это она была виновата в том, что пришлось лгать, он возмутился, сам не понимая до конца почему, при мысли о столь малодушном бегстве, к тому же у него имелось и практическое возражение: «Хозяин просто пришлет кого-нибудь к нам домой». — «Ты прав, — согласилась бабушка. — Что ж, тогда скажи ему, что ты переходишь работать к своему дяде». Когда Жак, терзаясь адскими муками, уже собирался уходить, бабушка прибавила: «Главное, возьми сначала деньги. А объясняться будешь потом». К концу дня хозяин начал по очереди вызывать всех служащих в свою контору и выдавать им жалование. «Получай, малыш», — сказал он Жаку, вручая ему конверт. Жак нерешительно протянул руку, и хозяин улыбнулся: «У тебя отлично идет дело. Можешь передать это родителям». И тут уж Жак не выдержал, он начал объяснять, что больше работать не сможет. Хозяин в изумлении застыл с протянутым конвертом в руке. «Почему?» Надо было соврать, но ложь не

390

шла с языка. Он стоял молча, с таким отчаянием на лице, что хозяин все понял. «Ты возвращаешься в лицей?» — «Да», — ответил Жак, и вдруг отчаяние и страх сменились таким облегчением, что у него слезы выступили на глазах. «И ты знал это, когда пришел сюда! И бабушка твоя знала!» Жак мог только кивнуть в ответ. Теперь кабинет сотрясался от раскатов хозяйского голоса. Они повели себя непорядочно, а он, хозяин, этого не выносит. Да знает ли Жак, что он вправе не заплатить ему ничего, и был бы дурак, если бы заплатил, нет, он не станет ему платить, пусть бабушка попробует сюда явиться, уж он с ней поговорит по душам, если бы она сказала правду, он, может быть, все равно взял бы его, но это вранье… «ах, мальчик должен бросить лицей, мы слишком нуждаемся», — а он- то уши развесил… «Это правда», — вдруг сказал Жак. — «Что правда?» — «Что мы слишком нуждаемся». Жак замолчал, и за него, задержав на нем взгляд, медленно договорил хозяин: «И поэтому вы так поступили, наплели мне эту чушь?» Жак, стиснув зубы, смотрел на свои ботинки. Последовала бесконечно долгая пауза. Потом хозяин взял со стола конверт и снова протянул ему: «Возьми свои деньги. И убирайся». — «Нет», — сказал Жак. Хозяин засунул ему конверт в карман: «Уходи». На улице Жак бросился бежать, плача и вцепившись руками в воротник куртки, чтобы не прикасаться к деньгам, которые жгли ему карман.

Лгать, ради того, чтобы лишиться каникул, работать вдали от моря и солнца, которые он так любил, и снова лгать, чтобы вернуться в лицей и там опять целыми днями работать, — эта несправедливость мучила его нестерпимо. Потому что тяжелее всего была не столько ложь, на которую он в итоге оказался неспособен — всегда готовый соврать ради удовольствия, но не по необходимости, — сколько это потерянное счастье, эти отнятые у него дни летней свободы и света, ибо без них год превращался в одну сплошную череду ранних вставаний и торопливых однообразных[64] недель. Всю царскую роскошь, какую таила в себе его нищая жизнь, все бесценные сокровища, которыми он так самозабвенно наслаждался, пришлось отдать, чтобы заработать деньги, не стоившие и миллионной доли этих богатств. И все же он понимал, что должен был на это пойти, и даже в разгар своего внутреннего

391

мятежа был горд тем, что это сделал. Потому что свою единственную награду за потерянное лето, принесенное в жертву унизительной лжи, он получил, войдя в столовую в день первой зарплаты: бабушка чистила картошку, бросая ее в миску с водой, дядя Эрнест искал блох у Брийяна, терпеливо стоявшего у него между колен, а мать только что вернулась и развязывала на буфете небольшой узелок с грязным бельем, взятым домой для стирки; Жак вышел на середину комнаты и молча положил на стол стофранковую бумажку и сверху — тяжелые монеты, которые всю дорогу держал в руке. Ни слова не говоря, бабушка пододвинула ему монету в 20 франков и забрала остальное. Она тронула за плечо Катрин Кормери, показала ей деньги: «Это твой сын». — «Да», — ответила мать, и ее печальные глаза на миг с нежностью остановились на нем. Дядя кивнул, придерживая Брийяна, который уже решил, что его пытка кончилась. «Хорошо, хорошо, — сказал он. — Ты мужчина».

Да, он стал мужчиной, начал понемногу платить свои долги, и мысль о том, что он хоть немного облегчил нужду этого дома, наполняла его какой-то злой гордостью, которая приходит к мужчинам, когда они начинают чувствовать себя свободными и не обязанными никому подчиняться. И когда осенью он вернулся в лицей и вступил во двор второго класса, он уже не был тем растерянным маленьким мальчиком, который покинул на рассвете Бель- кур, пошатываясь в подбитых гвоздями ботинках и трепеща перед встречей с новым неведомым миром, и взгляд его, обращенный на одноклассников, отчасти утратил прежнюю невинность. Да, многое уже к тому времени стояло между ним и ребенком, каким он когда-то был. И настал день, когда он, всегда покорно терпевший, что бабушка его била, вырвал у нее из рук плеть, обезумев вдруг от злости и гнева, и был настолько близок к тому, чтобы ударить эту седую женщину, чьи светлые холодные глаза выводили его из себя, что бабушка поняла это, попятилась и закрылась у себя в комнате, охая и причитая, что вырастила себе на горе детей без стыда и совести, но уже зная, что больше никогда не поднимет руку на Жака, и этого действительно больше никогда не было, потому что ребенок умер в худом мускулистом подростке с взъерошенными волосами и разъяренным взглядом, который

392

работал все лето, чтобы принести домой деньги, был только что избран первым вратарем лицейской футбольной команды и три дня назад, впервые в жизни, отведал, обмирая, вкус девичьих губ.

 

2. Неведомый для самого себя

 

О, да, все так и было, такова была его детская жизнь, такова была жизнь на нищем острове его квартала, подчиненная голой нужде, в невежественной, полуглухой семье, в то время как в нем самом кипела мальчишеская кровь, и он рос с ненасытной любовью к жизни, с упрямым жадным умом, в неустанном упоении земными радостями, порой нарушаемом внезапными вторжениями незнакомого мира, от которых он терялся, но ненадолго, стремясь понять, узнать, освоить этот новый для него мир, и действительно осваивал его, потому что подступал к нему открыто и прямо, не пытаясь проникнуть в него окольным путем, полный готовности и доброй воли, но не опускаясь до заискивания и, в сущности, его никогда не покидало спокойное знание, уверенность, да, именно уверенность, что он достигнет всего, чего захочет, и что для него никогда не будет ничего невозможного в земных делах, но только в земных, и он незаметно для себя привыкал (был приучен своим голым детством) чувствовать себя на месте везде, потому что ему не нужно было никакое место, а только радость, свободные люди, сила и все, что есть в жизни прекрасного и загадочного и что купить нельзя. Благодаря все той же бедности, он научился со временем получать деньги, никогда о них не прося и не делаясь их рабом, и теперь, в свои сорок лет, царя над столькими вещами в жизни, по-прежнему был глубоко убежден, что не стоит и последнего бедняка, а уж по сравнению со своей матерью — просто ничто. Да, так он жил, играя на ветру, на море, на улице, под тяжестью лета и зимних дождей, без традиций и без отца, — хотя отца он вдруг обрел на целый год, как раз тогда, когда это было нужнее всего, — и собирая по крохам среди людей и обстоятельств [ ]1 необходимое знание, чтобы выстроить для

393

себя хоть какую-то систему поведения (которая годилась в тот момент и в тех обстоятельствах, но оказалась недостаточной потом, перед раковой опухолью мира), и создать свою собственную традицию.

Но только ли это было в его жизни — эти игры, события, эта отвага, этот пыл, семья, керосиновая лампа, темная лестница, пальмовые ветки на ветру, рождение и крещение в море, и наконец, безрадостные трудовые каникулы? Все это было, да, но было еще и нечто скрытое, смутное, то, что все эти годы подспудно существовало в нем, как подземные воды, которые в лабиринтах горных пещер никогда не видели солнца и все-таки отражают какое-то бледное свечение, но откуда оно идет, непонятно, быть может, из раскаленного центра земли, просачиваясь по каменным капиллярам в черный воздух неведомых гротов и питая чахлые [угнетенные] растения, выживающие там, где жизнь кажется невозможной. И это слепое, никогда не прекращавшееся в нем движение, этот черный огонь внутри его существа, подобный пожару в недрах торфяных болот, когда в глубине бушует незримое пламя, меняя снаружи рисунок трещин и очертания зыбких травянистых островков, так что вся топкая поверхность повторяет внутреннее движение, таящееся под торфом, — из этих незримых толчков по сей день рождались в нем самые неистовые и ужасные из его желаний, его опустошительные тревоги и самая плодотворная тоска, или внезапная потребность ограничить себя лишь насущно необходимым и жажда быть ничем — да, это темное брожение в нем всегда было связано с огромной страной, чью гнетущую тяжесть он чувствовал еще ребенком, страной, где по одну сторону лежало безбрежное море, по другую — нескончаемые пространства гор, а между ними — вечная опасность, не исчезавшая ни на миг, о которой никто не говорил, потому что к ней все привыкли, но которую Жак ощущал в Бирмандресе, на маленькой ферме со сводчатыми потолками и побеленными известью стенами, когда тетя проходила перед сном по всем комнатам, проверяя, задвинуты ли огромные засовы на толстых деревянных ставнях, и он чувствовал себя заброшенным в этот край, как первый переселенец или первый завоеватель, высадившийся на земле, где до сих пор правил закон силы и правосудие ввели лишь затем, чтобы

394

жестоко карать то, чего не могли предотвратить нравы, а вокруг жил народ, одновременно далекий и близкий, внушавший симпатию и тревогу, с которым они бок о бок проводили весь день, и бывало, что зарождалась дружба, но наступал вечер, и эти люди скрывались в своих домах, куда французы не допускались никогда, и сидели там, запершись вместе с женами, которых никто не видел, а если и видели на улице, то не знали, кто эти незнакомки с большими чувственными глазами, прятавшие свои лица, этих людей было так много в бедных кварталах, так много, что от одного их количества, несмотря на всю их покорность и усталость, в воздухе витала незримая угроза, особенно вечерами, когда вдруг вспыхивала драка между арабом и французом, вспыхивала точно так же, как могла бы вспыхнуть между двумя французами или двумя арабами, но воспринималась совсем иначе, и все арабы из соседних домов, в линялых комбинезонах или заношенных джелабах, медленно сходились со всех сторон непрерывным потоком, и наступал момент, когда их плотная масса выталкивала — не злобно, а просто в силу закона своего движения — нескольких случайно затесавшихся в нее французов, подошедших посмотреть на драку, а тот француз, который дрался, на миг отступив, вдруг видел за спиной у противника огромную толпу с мрачными, суровыми лицами — от одного этого зрелища можно было лишиться всякого мужества, но тот, кто вырос в этой стране, знал, что только мужество позволяет здесь жить, поэтому он в упор смотрел на грозную толпу, не таившую, впрочем, никакой реальной угрозы, кроме своего присутствия и непроизвольного движения, и чаще всего именно эта толпа удерживала яростно дерущегося араба и старалась увести его до прихода полицейских, которых кто-то всегда успевал вызвать: они появлялись мгновенно, скручивали, не разбираясь, обоих дерущихся и волокли мимо окон Жака в участок. «Бедняги», — говорила мать, глядя, как их ведут, крепко держа за локти и толкая в спину, а после их ухода на улице долго еще витал какой-то дух опасности, насилия, страха, и у Жака пересыхало в горле от тревоги перед чем-то неведомым. Да, эта ночь у него внутри, в которую уходили темные, спутанные корни, привязывавшие его к этой прекрасной и страшной земле,

395

к ее жгучим дням и коротким, пронзающим душу вечерам, была как бы второй его жизнью, быть может, более подлинной, хотя и скрытой под внешней обыденностью первой: она складывалась из череды неясных желаний и сильных, непередаваемых ощущений, это был запах школы и конюшен на соседней улице, запах стирки на руках матери, жасмина и жимолости в верхних кварталах, типографской краски в книгах и словарях, терпкое зловоние уборных дома и в скобяной лавке, запах больших и холодных классных комнат, куда он иногда заходил один до или после уроков, тепло нескольких любимых друзей, запах нагретой шерсти и мочи, сопровождавший Дидье, или аромат одеколона, которым щедро поливала длинного Маркони его мать, и Жака тянуло придвинуться к нему поближе на классной скамье, благоухание тюбика губной помады, добытого Пьером у одной из его теток, — они нюхали его все вместе, встревоженные и возбужденные, как псы, бегущие к дому, где побывала течная сучка, воображая, будто женщина и есть это облако сладковатых ароматов бергамота и крема, приносивших в их грубый мир крика, пота и пыли весть о существовании мира изысканногоа и утонченного, полного невыразимого соблазна, и от него не могли защитить сальности, которые они отпускали, склоняясь над тюбиком, — и любовь к человеческим телам, к их красоте, с детства приводившей его в восторг, так что он, смеялся от счастья на пляжах, к их теплу, к которому он всегда тянулся, непроизвольно, как зверек, не для того, чтобы обладать ими, этого он не мог и не умел — просто ему хотелось вступить в их сияние, прислониться плечом к плечу товарища с чувством полного покоя и надежности, и он едва не терял сознания, когда в трамвайной давке женская рука прикасалась к его руке дольше, чем на секунду, — и желание, да, жить, жить еще, глубже окунуться в тепло этого мира, тяга к тому, чего он, сам того не зная, ждал от матери и не получал или не осмеливался получить и что чувствовал возле Брий- яна, когда лежал рядом с ним на солнце, вдыхая острый запах собачьей шерсти, или когда встречал другие сильные животные запахи, пронизанные для него нестерпимым жаром жизни, к которому его влекло неодолимо.

396

Из этой ночи рождался и его ненасытный пыл, безумная страсть к жизни, которая не ослабевала в нем никогда и до сих пор помогала ему себя сохранить, лишь делая более горьким — при встрече с семьей после долгой разлуки или перед картинами детства — внезапное и ужасное чувство, что молодость уходит, как это было с женщиной, которую он любил, о, да, он любил ее, любил всем сердцем, всем телом, да, влечение к ней было головокружительным, и когда он отрывался от нее с безудержным немым криком в миг наслаждения, мир вновь начинал пылать, он любил ее за красоту и за необузданную любовь к жизни, отчаянную и беззаветную, она не могла, не могла смириться с тем, что время проходит, хотя знала, что оно проходит в этот самый миг, не желала, чтобы о ней сказали когда-нибудь, что она еще молода, она хотела быть по-настоящему молодой, всегда, и разрыдалась однажды, когда он шутливо сказал, что молодость уходит и жизнь движется к концу: «О, нет, нет, — повторяла она сквозь слезы, — я так люблю любовь», она, такая умная и незаурядная, может быть, именно потому, что была действительно умна и незаурядна, отказывалась принимать мир таким, какой он есть. Как тогда, во время недолгой поездки в страну, где она родилась, когда потянулись потусторонние визиты к тетушкам, о которых ей говорили: «Ты видишь их в последний раз», их лица, их фигуры, их мощи — все это было для нее невыносимо, ей хотелось с криком броситься прочь, или эти семейные обеды, когда на стол стелили скатерть, вышитую ее давно умершей прабабкой, забытой всеми, кроме нее, а она думала о юности этой прабабки, о том, как та в свое время наслаждалась жизнью, и любила жизнь, и была хороша собой, как и она сама в блеске молодости, и все делали ей комплименты за этим столом, а вокруг висели портреты молодых красивых женщин, тех самых, что сейчас делали ей комплименты, будучи уже дряхлыми старухами. Все ее существо восставало против этого, ей хотелось бежать, бежать в такой край, где никто не стареет и не умирает, где красота вечно остается нетленной, а жизнь — первозданной и ослепительной, в край, которого не существует на свете; она плакала, вернувшись, в его объятиях, и он любил ее без памяти.

397

И сам он сегодня, быть может, даже острее, чем она, -— поскольку родился на земле без предков и памяти, где исчезновение тех, кто жил до него, было еще более полным и где старость не находила прибежища в меланхолии воспоминаний, как это происходит в странах с [ ]1 цивилизацией, — чувствовал, что жизнь, молодость, люди от него ускользают, а он не может их удержать, и теперь он, как чистая страсть к жизни перед лицом неизбежной и полной смерти, как зыбкая одинокая волна, обреченная однажды разбиться, внезапно и навсегда, хранил одну лишь слепую надежду, что та неведомая сила в темной глубине его существа, которая на протяжении стольких лет поднимала его над обыденным течением дней, питала не скупясь и не изменяла ему даже в самые страшные минуты, не оставит его и впредь и с той же неиссякаемой щедростью, с какой дарила его жизни смысл, подарит ему, когда придет время, примирение со старостью и со смертью.

ПРИЛОЖЕНИЯ

 

Листок I

 

4) На корабле. Сиеста с мальчиком + война 14 года.

 

*

 

5) У матери — взрыв.

 

*

 

6) Поездка в Мондови — сиеста — колонизация.

 

*

 

7) У матери. Продолжение детства — он находит детство, а не отца. Узнает, что он первый человек. Мадам Лека.

 

*

 

«Крепко поцеловав его раза два или три, изо всех сил прижав к себе, а потом отпустив, она смотрела на него и снова обнимала, чтобы поцеловать еще раз, как будто, оценив мысленно всю нежность (ею проявленную), сочла, что мера еще не полна, и1. И, сразу же отвернувшись, казалось, больше не думала о нем, как, впрочем, и ни о чем, и даже поглядывала на него порой как-то странно, точно теперь он был здесь лишним и нарушал порядок тесного мира, пустого и замкнутого, в котором она обитала».

 

Листок II

 

Переселенец пишет адвокату в 1869 г.: «Чтобы Алжир выдержал лечение своих докторов, он должен быть живуч как кошка».

 

*

 

Деревни, окруженные рвами или укреплениями (с четырьмя башнями по углам).

399

*

 

Из 600 колонистов, отправленных в 1831 году, 150 умерли в палатках. Поэтому в Алжире такое количество сиротских приютов.

 

*

 

В Буфарике люди пахали с ружьем за спиной и хинином в кармане. «Тощий, как из Буфарика». 19 % умерло в 1839 г. Хинин продавался в кафе, как вино или виски.

 

*

 

Бюжо решил женить своих солдат-колонистов в Тулоне и написал мэру Тулона, чтобы тот подобрал двадцать здоровых невест. Это были «свадьбы под барабан». Но приглядевшись, все начинают меняться невестами. Так появилась Фука.

 

*

 

Сначала работали все сообща. Это было нечто вроде военных колхозов.

 

*

 

«Региональная» колонизация. Шерага была заселена 66 семьями из Граса.

 

*

 

Большинство алжирских мэрий не имеет архивов.

 

*

 

Маонцы прибывают небольшими группами с сундуками и с детьми. Слов на ветер не бросают.

Никогда не нанимай испанца. Они создали богатство алжирского побережья.

Бирмандрес и дом Бернарды.

История /Д-ра Тоннака/ первого колониста Митиджи.

Ср.: Бандикорн. «История колонизации Алжира», стр. 21.

История Пирета, там же, стр. 50 и 51.

 

Листок III

 

10 — Сен-Бриё1

 

*

 

14 — Малан

20 — Детские игры

400

30 — Алжир. Отец и его смерть / + взрыв/

42 — Семья

69 — Мсье Жермен и Школа

91 — Мондови — Колонизация и отец

 

*

 

II

 

101 — Лицей

140 — Неведомый для самого себя

145 — Подросток1

 

Листок IV

 

Важна и тема актерства. В самых тяжких горестях нас спасает чувство, что мы одиноки и всеми покинуты, но не до конца, ибо при этом «другие» как бы «смотрят» на нас в нашем несчастье. В этом смысле, можно иногда назвать счастливыми минуты беспредельной печали, когда чувство собственной покинутости переполняет и возвышает нас. И с этой точки зрения, счастье зачастую есть умиление собственным несчастьем.

Разительный пример — бедняки. Бог послал людям самолюбование вместе с отчаянием, как лекарство вместе с недугома.

 

*

 

В молодости я требовал от людей больше, чем они могли дать: вечной дружбы, неизменных чувств.

Теперь я научился требовать от них меньше, чем они могут дать: просто товарищества, без фраз. А их чувства, дружба, благородные поступки сохраняют в моих глазах всю ценность чуда: чистый дар благодати.

 

Мари Витон: самолет

 

Листок V

 

Он был королем жизни, увенчанный ослепительными дарами, желаниями, силой, радостью, и за все это пришел просить у нее прощения, у нее, которая была покорной рабыней жизни, ничего не знала, ничего не желала, не осмеливалась желать,

401

и однако сохранила некую истину, которую он потерял, хотя только в ней и есть оправдание жизни.

 

Четверги на Кубе

Тренировки, спорт

Дядя

Выпускной экзамен

болезнь.

О мать, о нежная, о дорогое дитя, ты выше моего времени, выше подмявшей тебя истории; более подлинная, чем всё, что я любил в этом мире, прости своему сыну, что он бежал от ночи твоей истины.

 

Бабушка: деспот, но прислуживает за столом стоя.

 

Сын вступается за мать и бьет дядю.

ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК

 

(Заметки и планы)

«Ничто не сравнится с жизнью смиренной, невежественной, упорной…»

 

Клодель. «Обмен»

 

Или еще

Разговор о терроризме:

Объективно, она несет ответственность (разделяет)

Замени первое слово, а то я тебя ударю.

Что?

Не перенимай у Запада самое худшее. Не говори никогда «объективно», иначе я тебя ударю.

Почему?

Твоя мать легла под поезд Алжир-Оран? (троллейбус)

Не понимаю.

Поезд взорвался, четверо детей погибли. Твоя мать ничего не сделала, чтобы этому помешать. Если, по-твоему, она объективно несет ответственность1, значит, ты одобряешь расстрелы заложников.

Она же не знала.

Эта тоже не знала. Никогда больше не говори «объективно».

Признай, что есть невинные, или я убью тебя тоже.

Ты знаешь, что я могу это сделать.

Да, я видел.

 

*

 

аЖан — первый человек.

Использовать тогда Пьера как точку отсчета и дать ему прошлое, страну, семью, мораль (?) — Пьер — Дидье?

 

*

 

Отроческая любовь на пляже — и вечер, опускающийся на море, — и звездные ночи.

 

*

 

Встреча с арабом в Сент-Этьене. Братство двоих изгнанников во Франции.

403

*

 

Мобилизация. Отца призвали в армию, когда он еще не видел Франции. Он увидел ее и погиб.

(Что бедная семья, такая, как моя, дала Франции.)

 

*

 

Последний разговор с Саддоком, когда Жак уже стал противником терроризма. Но он прячет С, ибо право убежища священно. У матери. Их разговор происходит при ней. В конце Ж. говорит: «Взгляни», — и указывает на мать. Саддок встает, подходит к ней, приложив руку к сердцу, и целует ее, кланяясь по-арабски. Жак никогда не видел, чтобы он так кланялся, потому что он из офранцуженных[65]. «Она мне мать, — говорит он. — Моя мать умерла. Я люблю и почитаю ее, как если бы она была моей матерью».

(Она упала из-за террористического акта. Чувствует себя плохо).

 

*

 

Или еще:

Да, я вас ненавижу. Я считаю, что честь нашего мира живет среди угнетенных, а не среди власть имущих. Они — его бесчестье. Когда, впервые за всю историю, обездоленный узнает… тогда…

До свидания, сказал Саддок.

Не уходи, тебя схватят.

Ну и пусть. Их я могу ненавидеть, и ненависть сближает меня с ними. А ты мой брат, но мы разошлись.

Ночью Ж. стоит на балконе… Вдали слышатся два выстрела и шум погони…

— Что там такое? — спрашивает мать.

— Ничего.

— Ох, я испугалась за тебя.

Он падает на нее…

Потом арест за укрывательство.

Относили выпекать булочнику                  Два франка в толчке

Бабушка, ее власть, энергия.

Он крал сдачу.

 

*

 

Чувство чести у алжирцев.

 

*

 

Усваивать мораль и право, значит судить о добре и зле человеческой страсти по ее последствиям. Ж. может увлекаться женщинами — но если они отнимают все время…

404

*

 

«Мне надоело жить, действовать, чувствовать, ради того, чтобы признавать одного правым, а другого виноватым. Мне надоело соответствовать образу, который мне навязывают другие. Я принял решение о самостоятельности и требую независимости в рамках взаимозависимости».

 

*

 

Пьер будет художником?

 

Отец Жана — возчик?

 

*

 

После болезни Мари у П. кризис в духе Кламанса (я ничего не люблю…), Ж. (или Гренье) противостоит падению.

 

*

 

Противопоставить матери мир (самолет, самые далекие страны соединяются).

 

*

 

Пьер-адвокат. Причем адвокат Ивтона1.

 

*

 

«Нас, таких, какие мы есть, храбрых, и гордых, и сильных… ничто не могло бы сломить, будь у нас вера, Бог. Но у нас не было ничего, нам пришлось всему учиться и жить только ради чести, а это имеет[66] свои слабости…»

 

*

 

Это должна быть в то же время история конца целого мира — пронизанная сожалением о годах света…

 

*

 

Филипп Куломбель и большая ферма в Типазе. Дружба с Жаном. Его гибель в самолете над фермой. Когда его нашли, он лежал, уткнувшись лицом в щиток приборов, ручка управления вошла ему под ребро. Кровавое месиво, усыпанное осколками стекла.

 

*

 

Название: Кочевники. Начинается с переезда и кончается эвакуацией из Алжира.

405

*

 

Два гимна: бедной женщине и языческому миру (ум и счастье).

 

*

 

Все любят Пьера. Успехи и гордыня Ж. вызывают неприязнь.

 

*

 

Сцена линча: четверо арабов сброшены с Кассура.

 

*

 

Его мать есть Христос.

 

*

 

Дать разные суждения о Ж., ввести, представить его через разговоры о нем и через противоречивый портрет, который из них возникает.

Образованный, спортивный, распутный, одинокий, но при этом надежный друг, злой, безупречно порядочный и т. д. и т. п.

«Никого не любит», «нет человека более великодушного», «холодный и высокомерный», «пылкий и преданный», все считают его энергичным, кроме него самого, ибо он постоянно лежит.

Это должно сделать образ крупнее

Он говорит: «Я начал верить в собственную безгрешность. Я был царем. Я царил над жизнью и людьми по своей прихоти (и т. д.). Однажды я осознал, что не способен любить по-настоящему, и думал, что умру от презрения к самому себе. Потом я счел, что другие тоже не любят по-настоящему и надо просто смириться с тем, что я такой же, как все.

Потом я решил, что нет, что я должен винить только себя в том, что мне не хватает душевной высоты, и мучиться из-за этого, сколько придется, пока не представится случай ее обрести.

Иначе говоря, я жду случая быть царем и отказаться от царства».

 

*

 

Или еще: Невозможно жить с истиной, — «зная истину», — тот, кто «знает», отдаляется от других людей, не может больше разделять их заблуждений. Он чудовище — такой я и есть[67].

 

*

 

Максим Растейль: голгофа переселенцев 1848 г. Мондови —

Вставить историю Мондови?

Напр.: 1) могила, возвращение и [ ]1 в Мондови

1-бис) Мондови в 1848—1913.

406

*

 

Его испанские черты

умеренность и чувственность

энергия и nada1.

 

*

 

Ж.: «Никто не может представить себе, какую муку я выдержал… Люди оказывают почести тем, кто совершил нечто великое. Но следовало бы еще больше чтить тех, кто, вопреки своей натуре, сумел удержаться от совершения великих преступлений. Да, чтите меня».

 

*

 

Разговор с лейтенантом-десантником:

— Красиво рассуждаешь! Посмотрим, как ты сейчас заговоришь там, за стеной. Пошли!

— Ну, что ж, хочу только кое о чем вас предупредить, потому что вы, кажется, еще не сталкивались с настоящими мужчинами. Слушайте внимательно. Я буду считать ответственным вас лично за то, что произойдет, как вы изволили выразиться, за стеной. Если я не сломаюсь, считайте, что вам повезло. Я просто публично плюну вам в лицо, когда это станет возможно. Но если я сломаюсь и мне удастся отсюда выбраться, то будь то через год или через 20 лет — я вас убью, вас лично.

— Займитесь им, — сказал лейтенант, — много из себя строита.

 

*

 

Друг Ж. убивает себя, «чтобы Европа стала возможна». Чтобы сделать Европу, нужна добровольная жертва.

 

*

 

У Ж. четыре женщины сразу, поэтому его жизнь пуста.

 

*

 

К. С.: когда на душу обрушивается слишком большое горе, появляется аппетит к страданию, который…

 

*

 

Ср.: История движения «Комба».

 

*

 

Шатте умирает в больнице, в то время как радиоприемник его соседа передает всякую чушь.

407

— Сердечная болезнь. Ходячий труп. «Если бы я покончил с собой, то инициатива, по крайней мере, исходила бы от меня»[68].

 

*

 

«Только ты одна будешь знать, что я покончил с собой. Тебе известны мои взгляды. Я ненавидел самоубийство. Из-за того, что оно причиняет другим. Если уж хочешь покончить с собой, то надо это как-то замаскировать. Из великодушия. Почему я тебе это говорю? Потому что ты любишь несчастья. Я делаю тебе подарок. Приятного аппетита!»[69]

 

*

 

Ж.: Жизнь, обновленная и бьющая через край, разнообразие людей и переживаний, способность к обновлению и к [порыву] (Лопе) —

 

*

 

Конец. Она протянула к нему руки с узловатыми пальцами и погладила по лицу. «Ты лучше всех». Столько любви и обожания было в ее темных глазах (под чуть набрякшими веками), что кто-то в нем — тот, который знал, — восставал против этого… Через миг он обнял ее. Если она, самая прозорливая, любит его, значит, он должен принять ее любовь, а для этого должен хоть немного любить себя сам…

 

*

 

Тема Музиля: поиски спасения духа в современном мире. — Д.: [Встречи] и разрыв в «Бесах».

 

*

 

Пытка. Палач из солидарности. Я никогда не мог сблизиться ни с одним человеком — теперь мы рядом, плечо к плечу.

 

*

 

Состояние веры: чистое чувство.

 

*

 

Книга должна быть незаконченной. Напр.: «И на пароходе, увозившем его во Францию…»

 

*

 

Ревнуя, он скрывает это и изображает светского человека. А потом перестает ревновать.

 

*

 

В сорок лет он осознает, что ему необходим кто-то, кто указывал бы ему путь, хвалил бы его или порицал: отец. Авторитет, а не власть.

408

*

 

N видит, как какой-то террорист стреляет в … Потом слышит, как тот бежит сзади по темной улице. N останавливается, внезапно оборачивается и сбивает его подножкой, револьвер падает. Он завладевает оружием, держит того на мушке, потом понимает, что не может его выдать, отводит на глухую улицу, велит бежать и стреляет.

 

*

 

Молодая актриса в лагере: стебелек травы, первая травинка посреди шлака и острое чувство счастья. Жалкое и радостное. Потом она влюбляется в Жака — потому что он чист[70]. Я? Но я [не заслуживаю] твоей любви. Неважно. Люди, которые [внушают] любовь, даже падшие, это короли мира и его оправдание.

 

*

 

28 ноября 1885 г. в Улед-Файе родился К. Люсьен: отец К. Батист (43 года), мать Кормери Мари (33 года). В 1909 г. (13 ноября) вступил в брак с мадемуазель Сентес Катрин (рожденной 5 ноября 1882 г.). Скончался в Сен-Бриё 11 октября 1914 г.

 

*

 

В 45 лет, сопоставляя даты, он обнаруживает, что его брат родился через два месяца после свадьбы? Но ведь дядя, описывая ему церемонию бракосочетания, говорил о длинном платье в талию…

 

*

 

Врач, который принимает у нее ребенка в новом доме, где сдвинута вся мебель.

 

*

 

Она уезжает в июле 14-го с ребенком, опухшим от укусов москитов. Август, мобилизация. Муж отправляется прямо в столицу в свою [часть]. Однажды вечером он ненадолго вырывается, чтобы поцеловать детей. Больше они его не увидят до известия о его гибели.

 

*

 

Колонист, которого высылают, выкорчевывает свои виноградники, пускает на поля отведенный поток соленой воды… «Коль скоро все, что мы здесь сделали, преступление, то надо его искоренить…»

 

*

 

Мама (по поводу Н.): в тот день, когда тебя «премировали» — «когда тебе дали награду».

409

*

 

Квиклинский и аскетическая любовь.

 

*

 

Его удивляет, что Марсель, которая недавно стала его любовницей, не интересуется трагедией страны. «Идем», — говорит она. Она открывает дверь: ее сын девяти лет — при рождении его извлекали щипцами, повредили двигательные нервы, он парализован, не умеет говорить, левая часть лица выше правой, его кормят с ложечки, моют и т. д. Он закрывает дверь.

 

*

 

Он знает, что у него рак, но никому не говорит, что знает. И все думают, будто они ловко ломают комедию.

 

*

 

1-ая часть: Алжир, Мондови. Он встречает араба, который рассказывает ему об отце. Его отношения с арабскими рабочими.

 

*

 

Ж. Дуэ: «ЛЭклюз».

 

*

 

Смерть Бераля на войне.

 

*

 

Крик плачущей Ф., когда она узнает о его связи с И.: «Но я ведь тоже красивая!» И крик И.: «О, пусть кто-нибудь придет и унесет меня отсюда!»

 

*

 

Потом, спустя много лет после трагедии, Ф. и М. встречаются.

 

*

 

Христос не посетил Алжир.

 

*

 

Первое письмо от нее и его чувство при виде своего имени, написанного ее рукой.

 

*

 

В идеале, если бы книга была обращена к матери от начала до конца и только в конце выяснилось бы, что она не умеет читать, — да, это было бы то, что надо.

410

*

 

Больше всего на свете ему хотелось, чтобы мать прочла то, что было его жизнью, его плотью и кровью, но это было невозможно. Его любовь, его единственная любовь навсегда обречена на немоту.

 

*

 

Спасти эту бедную семью от общей судьбы бедняков, состоящей в том, чтобы исчезнуть из истории, не оставив следов. Немые.

Они были и есть выше меня.

 

*

 

Начать с ночи рождения. Гл. I, потом гл. II: 35 лет спустя он выходит из поезда в Сен-Бриё.

 

*

 

Гр.1, которого я признал отцом, родился там, где погиб мой настоящий отец, где находится его могила.

 

*

 

Пьер с Мари. Ему не удается овладеть ею быстро: поэтому он влюбляется в нее. Напротив, Ж. с Джессикой счастлив сразу. Поэтому проходит время, прежде чем он начинает любить ее по-настоящему — ее тело заслоняет ее от него.

 

*

 

Катафалк на высоких плато [Фигари].

 

*

 

История немецкого офицера и ребенка: нет смысла за него умирать.

 

*

 

Страницы словаря Кийе: их запах, полки.

 

*

 

Запах бочарной мастерской: у стружек запах более [ ]2, чем у опилок.

 

*

 

Жан[71], его постоянная неудовлетворенность.

411

*

 

Он уходит из дому подростком, чтобы спать одному.

 

*

 

Открытие религии в Италии: через искусство.

 

*

 

Конец гл. І: в это время Европа уже готовила свои пушки. Они выстрелили через полгода. Мать приезжает в столицу, держа за руку четырехлетнего ребенка, другого несет на руках: младший весь опух от москитных укусов. Они являются к бабке, живущей в трехкомнатной квартире в бедном квартале. Бабка, прямая, со светлыми суровыми глазами, смотрит на нее: «Придется работать, дочка».

 

*

 

Мама: как неученый Мышкин. Она ничего не знает о жизни Христа, кроме распятия. Но кто из людей ближе к нему, чем она?

 

*

 

Утром, во дворе провинциальной гостиницы, в ожидании М. Ощущение счастья, которое могло вызвать в нем только нечто временное, недозволенное — поскольку недозволенность заведомо исключала длительность этого счастья, и даже часто отравляла его, кроме тех редких случаев, когда оно, как сейчас, возникало неомраченным, в легком утреннем свете, среди далей, еще блестящих от росы…

 

*

 

История XX.

 

*

 

Она приходит, бравирует, «я свободна», и т. д., изображает женщину без предрассудков. Потом раздевается, ложится в постель, делает все, чтобы… в результате плохой [ ]1. Несчастен.

Она бросает мужа — он в отчаянии и т. д. Муж пишет ему: «Это вы во всем виноваты. Продолжайте видеться с ней, иначе она покончит с собой». На самом деле, крах предопределен: стремление к абсолюту, попытки достичь невозможного — в общем, она кончает с собой. Приходит муж. «Вы знаете, что меня к вам привело». — «Да». — «Выбор за вами: или я вас убью, или вы меня». — «Нет, пусть тяжесть выбора ложится на вас». — «Тогда убейте меня». В сущности этот вариант тупико-

412

вый, когда жертва на самом деле невиновна. Хотя [разумеется] она виновна в других вещах, за которые ей расплачиваться не приходится. Нелепость.

 

*

 

XX. В ней живет дух разрушения и смерти. Она [предназначена] Богу.

 

*

 

Натурист: вечная подозрительность в отношении к пище, воздуху и т. д.

 

*

 

В оккупированной Германии.

Добрый вечер, герр офицер.

Добрый вечер, отвечает Ж., закрывая дверь. Он сам удивляется своему тону. И вдруг понимает, что у победителей часто бывает такой тон, потому что им неловко чувствовать себя завоевателями и оккупантами.

 

*

 

Ж. хочет не быть. То, что он делает, теряет свое имя и т. д.

 

*

 

Персонаж: Николь Ладмираль.

 

*

 

«Африканская печаль» отца.

 

*

 

Конец. Везет сына в Сен-Бриё. Стоят на маленькой площади друг перед другом. Как ты живешь? — спрашивает сын. Что? Да, кто ты, и т.д. [Счастливый], он чувствует, как вокруг него сгущается тень смерти.

 

*

 

В. В. Мы, люди этой эпохи, этого города, этой страны, крепко обнялись, потом оттолкнули друг друга, снова обнялись и наконец расстались. Но все это время мы помогали друг другу жить, сохраняя чудесное согласие между собой, свойственное тем, кому приходится вместе бороться и страдать. О, это и есть любовь — любовь ко всем.

 

*

 

Всю жизнь он заказывал в ресторанах мясо с кровью и в сорок лет вдруг понял, что на самом деле любит мясо хорошо прожаренное и без крови.

413

*

 

Освободиться от всякой заботы об искусстве и форме. Вновь ощутить сиюминутный живой ток происходящего, то есть заново обрести невинность. Забыть искусство значит в этом случае забыть себя. Отказаться от себя, но не во имя добродетели. Наоборот, принять свой ад. Кто хочет стать лучше, тот дорожит собой, кто хочет наслаждаться, тот дорожит собой. Только человек, принимающий все, что ему выпало, со всеми последствиями, отказывается от себя, от своего «я». И только он соприкасается с жизнью непосредственно.

Вновь обрести величие греков или великих русских через эту невинность второго уровня. Не бояться. Ничего не бояться… Но кто придет мне на помощь!

 

*

 

В тот день, по дороге из Граса в Кан, в состоянии невероятного внутреннего возбуждения он внезапно понимает, после стольких лет связи, что любит Джессику, что он наконец любит, и весь мир вдруг кажется ему погруженным в тень рядом с ней.

 

*

 

Я не участвовал в том, что говорил или писал. Это не я женился, не я стал отцом… и т. д….

 

*

 

Многочисленные списки беспризорных детей, найденных при колонизации Алжира. Да. Мы все здесь найденыши.

 

*

 

Утренний трамвай из Белькура до Губернаторской площади. Передняя площадка — вагоновожатый и его рычаги.

 

*

 

Я расскажу историю о чудовище[72].

История, которую я собираюсь рассказать…

 

*

 

Мама и история: Ей сообщают про спутник: «О, мне бы не хотелось оказаться там!»

 

*

 

Глава с обратным движением. Заложники в кабильской деревне. Оскопленный солдат — прочесывание и т. д. И так постепенно — до первого выстрела колонистов. Но зачем на этом останавливаться? Каин убил Авеля. Вопрос: отдельная глава или сквозная тема?

414

*

 

Растейль: колонист с большими усами и седеющими бакенбардами.

Его отец: плотник из предместья Сен-Дени; мать — прачка.

Все колонисты — парижане (многие — с баррикад 1848 года). В Париже безработица. Учредительное собрание проголосовало за выделение 50 миллионов для отправки переселенцев в колонию.

Каждому переселенцу:

Жилье

от 2 до 10 гектаров

семена, культуры и т.д.

Рацион продовольствия.

Железной дороги не было (она шла только до Лиона). Дальше по воде — на баржах, которые тянули лошади. «Марсельеза», «Песнь уходящих в бой», благословения священников, знамя для Мондови.

6 барж, от 100 до 150 м каждая. Спали на соломенных тюфяках. Женщины, чтобы переодеться, по очереди загораживали друг друга простынями.

Путешествие длилось около месяца.

 

*

 

В Марселе — неделя карантина в большом лазарете (1500 человек). Потом их погрузили на старый колесный пароход: «Лабрадор». Отплытие во время мистраля. Пять дней и пять ночей качки, у всех морская болезнь.

Бон — все население встречает переселенцев на пристани.

Багаж был свален в трюмы, чьи-то вещи пропали.

Из Бона в Мондови (на армейских повозках, мужчины — пешком, чтобы женщинам и детям было свободнее) без дороги. Напрямик, через болотистую равнину и колючие заросли, под враждебными взглядами арабов, сопровождаемые почти на всем пути сворами воющих кабильских собак — 8. ХII. 481. Мондови еще не существовало, там были только солдатские палатки. Женщины плакали в темноте. 8 дней алжирский ливень стучал по палаткам, воды вышли из берегов. Дети справляли нужду прямо в палатках. Плотник строит временные навесы и натягивает на них простыни — чтобы хранить вещи. Резали на берегах Сейбуза полый тростник, чтобы дети через него мочились наружу.

4 месяца в палатках, потом — временные дощатые бараки; в каждом бараке с двумя отсеками размещалось по шесть семей.

415

Весна сорок девятого: раннее начало жары. В бараках нечем дышать. Малярия, потом холера. Восемь-десять смертей в день. Умирает дочь плотника — Огюстина, потом жена. И брат жены (их хоронят в залежах туфа).

Предписание врачей: Пляшите, чтобы разогреть кровь.

И они пляшут по ночам, между похоронами, под скрипку.

Землю начали раздавать только в 1851 г. Отец умирает. Розина и Эжен остаются одни.

Чтобы пойти постирать белье в Сейбузе, требовалась военная охрана.

Солдаты сооружают укрепления + рвы. Дома они строят сами и сажают сады.

Вокруг деревни бродят львы (Нумидийский лев с черной гривой). Шакалы. Кабаны. Гиена. Пантера.

Нападения на деревню. Кражи скота. Между Боном и Мондови увязла телега. Люди пошли за подмогой, оставив молодую беременную женщину. Вернувшись, нашли ее со вспоротым животом и отрезанными грудями.

Первая церковь, голые стены из необожженного кирпича, стульев нет, несколько скамей.

Первая школа: шалаш из бруса и сухих веток. Три сестры.

Земля: разрозненные участки, люди пашут с ружьем за спиной. Вечером возвращаются в деревню.

Июнь 51: восстание. Сотни всадников в бурнусах окружают деревню. Жители выставляют из-за укреплений печные трубы, изображая пушки.

 

*

 

Парижане в поле: многие пашут в шапокляках, их жены — в шелковых платьях.

 

*

 

Запрещается курить сигареты. Разрешена только трубка с крышкой. (Из-за пожаров).

 

*

 

Дома построены в 54.

 

*

 

В департаменте Константины две трети переселенцев умерли, так и не взяв в руки ни кирки, ни плуга.

Старое кладбище переселенцев, великое забвение1.

416

*

 

Мама. Правда состоит в том, что несмотря на всю свою любовь, я не мог жить на уровне этого слепого терпения, без слов, без планов. Я не мог жить ее невежественной жизнью. И я колесил по свету, строил, создавал, дотла сжигал души. Дни мои были заполнены до предела — но ничто так не переполняло мне сердце, как…

 

*

 

Он понимал, что снова уедет, опять начнет обманывать себя, забудет то, что узнал. А узнал он, что истина его жизни здесь, в этой комнате… Он, конечно, убежит от этой истины. Кто может жить со своей истиной? Но достаточно знать, что она здесь, достаточно наконец понять ее, чтобы она незаметно питала сокровенный незримый [жар] перед лицом смерти.

 

*

 

Мамина вера к концу жизни. Несчастная женщина, бедная, невежественная [ ]1 — показывать ей спутник? Да пребудет с ней крестная сила!

 

*

 

В 72-м, когда приезжают родители отца, они оказываются наследниками:

— Коммуны,

— арабского восстания 71 года (первым убитым в Митидже был школьный учитель[73]).

Эльзасцы заняли земли повстанцев.

 

*

 

Масштабы эпохи.

 

*

 

Невежество матери — лейтмотив ко всем [ ]2 истории и мира.

Бир Хакейм: «это далеко» или «там».

Ее религия — чисто зрительная. Она знает то, что видела, не умея это объяснить, Иисус — это страдание, он падает, и т. д.

 

*

 

Участница борьбы.

 

*

 

Написать свой [ ]3 чтобы вернуться к правде.

417

1-я часть

КОЧЕВНИКИ

 

1) Рождение во время переезда. Через полгода после войныа. Ребенок. Город Алжир, отец в форме зуава и в канотье идет в атаку.

2) 40 лет спустя. Сын стоит перед отцом на кладбище в Сен-Брие. Он едет в Алжир.

3) Приезд в Алжир как раз к «событиям». Поиски.

Поездка в Мондови. Он находит детство, но не отца.

Узнает, что он первый человекб.

 

2-я часть

ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК

 

Отрочество:

Удар кулаком

Спорт и мораль

Зрелость:

(Политическая борьба (Алжир), Сопротивление)

 

3-я часть

МАТЬ

 

Любовь.

Царство: старый товарищ по спорту, старый друг, Пьер, старый учитель и история двух попыток политической борьбы.

 

Мать1

 

В последней части Жак объясняет матери арабский вопрос, креольскую цивилизацию, судьбу Запада. «Да, — говорит она, — да». Потом полная исповедь и конец.

 

*

 

В этом человеке была некая тайна, тайна, в которую он хотел проникнуть.

Но выясняется, что это просто тайна нищеты, порождающей людей без имени и без прошлого.

 

*

 

Юность на пляжах. Кончается день, полный бешеного напряжения, криков, солнца, глухого или неистового желания. На море опускается вечер. Высоко в небе кричит стриж. И тревога стискивает его сердце.

418

В конце концов он берет за образец Эмпедокла. Философ [ ]1, который живет один.

 

*

 

Я хочу, чтобы это была история мужчины и женщины, связанных кровными узами и различных во всем. В ней — все лучшее, что есть на земле, он — спокойное чудовище[74]. Он вовлечен во все безумства нашей истории; для нее наша история такая же, как во все времена. Она чаще всего молчит или обходится горсткой слов; он говорит непрерывно и бессилен передать словами то, что таится в ее молчании… Мать и сын.

 

*

 

Свобода избрать любой тон.

 

*

 

Жак, который до сих пор чувствовал себя солидарным со всеми жертвами, вдруг осознает, что он солидарен и с палачами. Его горечь. Определение.

 

*

 

Следовало бы стать зрителем собственной жизни. Чтобы, грезя над ней, придать ей законченность: но мы живем, а другие грезят над нашей жизнью.

 

*

 

Он смотрел на нее. Все остановилось, и время шло с тихим потрескиванием. Как в кино, когда из-за каких-то неполадок изображение вдруг исчезает, и в темноте зала слышно только, как работает аппарат… при пустом экране.

 

*

 

Ожерелья из жасмина, которыми торгуют арабы. Гирлянды благоухающих желто-белых цветов [ ]2. Гирлянды вянут быстро [ ]3, цветы желтеют [ ]4, но запах еще долго стоит в бедной комнате.

 

*

 

Майские дни в Париже, когда повсюду раскинут в воздухе белый невод из цветов каштана.

419

*

 

Он любил свою мать и своего ребенка — то, что ему не дано было выбирать. В сущности, он, который все оспаривал, все ставил под сомнение, любил только неизбежное. Людей, данных ему судьбой, мир, такой, каким он предстал перед ним, все, от чего невозможно было уйти — болезнь, призвание, славу или бедность, свою звезду, наконец. Все остальное, все, что ему приходилось выбирать самому, он заставлял себя любить, а это не одно и то же. Конечно, ему доводилось испытывать восхищение, страсть, были даже мгновения нежности. Но каждое такое мгновение толкало его к другим мгновениям, каждый человек — к другим людям, и в итоге он не любил ничего, что выбрал сам, а только то, что незаметно пришло к нему в силу обстоятельств, что удержалось в его жизни не только по его воле, но и по воле случая, и стало в конце концов необходимостью: Джессика. Настоящая любовь — это не выбор и не свобода. Несвободно само наше сердце. Любовь есть неизбежность и признание неизбежности. И, действительно, он любил всем сердцем только неизбежное. Теперь ему осталось полюбить собственную смерть.

 

*

 

аЗавтра шестьсот миллионов желтых, миллиарды желтых. черных, смуглых нахлынут на мыс Европы… И, в лучшем случае, [обратят ее в свою веру]. И тогда все, чему учили его и ему подобных, все, что он узнал сам, как и люди его расы, все ценности, ради которых он жил, отомрут за ненадобностью. Что сохранит тогда свою цену?… Молчание его матери. Перед ней он слагал оружие.

 

*

 

М. 19 лет. Ему было тридцать, и они тогда не знали друг друга. Он понимает, что невозможно вернуться в прошлое и в этом прошлом помешать любимому существу быть, совершать поступки, подвергаться чужим действиям; мы не владеем ничем из того, что выбираем. Потому что выбор должен был бы совершаться с первым криком при рождении, но каждый рождается в одиночку — связанный лишь с матерью. Нам принадлежит только неизбежное и надо к нему вернуться, и (см. предыдущую запись) покориться этому. Но как все-таки грустно и как жаль!

Надо отступиться. Нет, научиться любить запятнанное.

 

*

 

В конце он просит у матери прощения. — За что? Ты всегда был хорошим сыном. — За все остальное, чего она не могла

420

знать и даже вообразить [ ]1 и что только она одна могла простить(?)

 

*

 

Поскольку я все перетасовал[75], показать Джессику сначала немолодой и только потом — юной.

 

*

 

Он берет в жены М., потому что она до него не знала мужчин, и это привлекает его. По сути, он женится на ней из-за своих недостатков. Потом он научится любить женщин, которые уже принадлежали другим, — т. е. любить ужасный и неизбежный закон жизни.

 

*

 

Глава о войне 14-го года, из которой вышла наша эпоха. Глазами матери? Она не знает ни Франции, ни Европы, ни мира. Считает, что осколки снарядов — это самостоятельное оружие и т. д.

 

*

 

Параллельные главы, где будет звучать голос матери. Описание тех же событий, но с помощью словарного запаса в 400 слов.

 

*

 

В сущности, я собираюсь рассказывать о тех, кого люблю. И только об этом. Глубокое счастье.

 

*

 

аСаддок:

1) — Но зачем тебе так жениться, Саддок?

— По-твоему, я должен жениться по французским правилам?

— По французским или по каким угодно! Но зачем подчиняться обычаю, который ты считаешь нелепым и жестокимб?

— Затем, что мой народ отождествляет себя с этим обычаем, больше у него ничего нет, он слился с ним, и отказаться от этой традиции значит отказаться от моего народа. Поэтому я войду завтра в спальню, раздену эту незнакомку и изнасилую ее под грохот стрельбы.

— Хорошо. А пока пойдем купаться.

421

2) — Ну, что? — Они говорят, что сейчас нужно укреплять антифашистский фронт, что Франция и Россия должны защищаться вместе.

— А они не могут защищаться, установив у себя справедливость?

— Они говорят, что справедливость будет потом, что с этим надо подождать.

— Справедливость не может ждать, и ты это знаешь.

— Они говорят, что если вы не захотите ждать, то объективно сыграете на руку фашизму.

— И потому тюрьма — лучшее место для ваших бывших товарищей.

— Они говорят, что им очень жаль, но иначе сейчас невозможно.

— Они говорят, они говорят… А ты молчишь.

— Да, молчу.

Он посмотрел на него. Уже становилось жарко.

— Значит, ты меня предаешь?

Он не сказал: «нас предаешь», и был прав, потому что предательство затрагивает живую плоть, человека в единственном числе, и т. д.

— Нет. Я выхожу из партии…

 

3) — Вспомни 1936 год.

— Я занимаюсь терроризмом не на стороне коммунистов. А против Франции.

— Я француз. Она тоже.

— Знаю. Ничего не поделаешь.

— Значит, ты меня предаешь.

Глаза Саддока блестели каким-то горячечным блеском.

 

*

 

Если я в конце концов выберу хронологический порядок, то мадам Жак или доктор будут потомками первых колонистов Мондови.

Не будем жаловаться, говорит доктор, представьте себе на минуту, как наши прародители… и т. д.

 

*

 

4) — Отец Жака убит на Марне. Что осталось от этой безвестной жизни? Ничего, неосязаемое воспоминание — легкий пепел крыльев мотылька, сгоревшего в лесном пожаре.

 

*

 

Два алжирских национализма. Алжир между 39 и 54 годом (восстание). Что происходит с французскими ценностями в сознании алжирца, в сознании первого человека. Хроника двух поколений проливает свет на сегодняшнюю трагедию.

422

*

 

Летний лагерь в Милане, утром и вечером в казарме сигналы рожка.

 

*

 

Любовь: ему хотелось, чтобы они не имели до него ни мужчин, ни прошлого. И единственной такой женщине, которую он нашел, он посвятил свою жизнь, но сам никогда не мог быть ей верен. В общем, он хотел, чтобы женщины были такими, каким он не был сам. А его собственная натура толкала его к иным женщинам, похожим на него, которых он любил и овладевал ими яростно и страстно.

 

*

 

Отрочество. Его жизненная сила, вера в жизнь. Но он харкает кровью. Неужели жизнь — это больница, смерть, одиночество, весь этот абсурд? Отсюда разбросанность. Но в глубине души: нет, нет, жизнь — это другое.

 

*

 

Озарение по дороге из Кана в Грас…

И он знал теперь, что, даже если в душе его вновь воцарится прежняя сушь, он вечно будет благодарен всем сердцем, всем своим существом за то, что ему однажды, быть может, только однажды, но все же дано было…

 

*

 

Начать последнюю часть такой картиной:

слепой осел из года в год терпеливо ходит вокруг водокачки, вращая колесо, терпит побои, жестокий климат, солнце, мух, терпит и терпит, и благодаря этому нескончаемому круговому движению, с виду бесплодному, мучительному и однообразному, из-под земли непрерывно бьет струя воды…

 

*

 

1905. Война в Марокко Л. К.1 А на другом конце Европы — Каляев.

 

*

 

Жизнь Л. К. Вся целиком подневольная, за исключением его воли быть и выстоять. Сиротский приют. Сельскохозяйственный рабочий, вынужденный жениться. Вся его жизнь складывается вопреки его воле — а потом война его убивает.

423

*

 

Он приходит к Гренье: «Такие люди, как я, должны повиноваться, я это понял. Они нуждаются в принудительном соблюдении неких правил. Религия, любовь и т. п. — это для меня невозможно. Поэтому я решил повиноваться вам». Что из этого получается (новелла).

 

*

 

В общем, он так и не знает, кто его отец. Но кто же он сам? 2-ая часть.

 

*

 

Немое кино, он читает бабушке титры.

 

*

 

Нет, я вовсе не хороший сын: хороший сын тот, кто остается. А я скитался по свету, изменял ей ради честолюбия, славы, бесчисленных женщин.

— Но ты любил только ее?

— Ах! Я любил только ее?

 

*

 

Когда у могилы отца он чувствует, что ход времени нарушается, это и есть смещенное время книги.

Он человек излишеств: женщины и т. п. И вот [чрезмерность] в нем наказана. Отныне он знает.

 

*

 

Тревога, которую вызывают в Африке сумерки, когда ночь стремительно опускается на море, на высокие плато или на вздыбленные горы. Это священная тревога, трепет перед вечностью. Тот же самый, который некогда в Дельфах заставлял людей воздвигать храмы. Но в Африке храмы разрушены, есть лишь эта нестерпимая тяжесть на сердце. Как они умирают! Молча, отвернувшись от всего.

 

*

 

Они не любили в нем алжирца.

 

*

 

Его отношение к деньгам. Связанное отчасти с бедностью (он ничего не покупал себе), а с другой стороны — с гордостью: он никогда не торговался.

 

*

 

Исповедь перед матерью в конце.

424

«Ты не понимаешь меня, и все-таки ты единственная, кто может меня простить. Множество людей предлагали мне свое прощение. Другие — их тоже было много — кричали на все лады, что я виновен, но я не чувствую себя виновным, когда они так говорят. Есть и такие, которые вправе сказать мне это, и я знаю, что мне следовало бы получить их прощение. Но прощения просят у тех, кто способен простить. Просто простить, а не требовать, чтобы ты заслужил прощение, подождал. Пойти к ним, все сказать и получить прощение. Но те, у кого я должен был бы его просить, где-то в глубине души, несмотря на всю свою добрую волю, не могут и не умеют прощать. Только один человек на свете мог меня простить, но я никогда не был перед ним виноват, я отдал ему все свое сердце, и все-таки я мог бы пойти к нему, в душе я часто это делал, но он умер, и я одинок. Ты одна можешь простить, но ты не понимаешь меня и не умеешь читать. Поэтому я говорю с тобой, пишу для тебя, для тебя одной, а когда подойду к концу, я попрошу прощения без всяких объяснений, и ты мне улыбнешься…

 

*

 

Убегая из подпольной редакции, Жак убивает преследователя (лицо его исказила гримаса, он зашатался, наклонился вперед. И Жак вдруг почувствовал, как в нем поднимается неистовая ярость: он ударил его еще раз снизу, в [горло], из огромной дыры у основания шеи забила ключом кровь; потом, обезумев от отвращения и ярости, он ударил его еще [ ]1, прямо в глаза, не глядя, куда бьет…) … потом пошел к Ванде.

 

*

 

Крестьянин-бербер, нищий и невежественный. Колонист. Солдат. Белый без земли. (Это их он любил, а не метисов в желтых остроносых туфлях и шейных платках, которые переняли у Запада все самое худшее).

 

*

 

Конец.

Верните землю, землю, которая не принадлежит никому. Верните землю, которая не продается и не покупается (да, Христос не посетил Алжир, потому что здесь даже монахи имели собственность и концессии).

И он воскликнул, посмотрев на мать, потом на остальных:

Верните землю. Отдайте всю землю беднякам, тем, у кого ничего нет и кто так беден, что даже никогда не стремился ничем владеть, всей этой огромной толпе нищих, где преобладают арабы, но есть и французы, которые живут или выживают в этой

425

стране упрямо и терпеливо, храня единственную подлинную честь в этом мире, честь бедняков. Дайте им землю, как дают святое святым, и тогда я, снова почувствовав себя бедняком, улыбнусь в своем изгнании на краю света и умру счастливым, зная, что наконец соединились под солнцем моего рождения земля, которую я так любил, и все те и та, кого я чтил.

(Тогда великая безымянность станет плодотворной, она примет и меня — и я вернусь в эту страну.)

 

*

 

Восстание. Ср. «Будущее Алжира», стр. 48, Сервье.

Молодые политические комиссары из ФНО называли себя Тарзанами.

Да, я командую, убиваю, живу в горах, под дождем и солнцем. Что ты можешь мне предложить лучше: чернорабочий в Бетюне?

Мать Саддока, ср. стр. 115.

 

*

 

Перед лицом… на самой древней земле мира мы — первые люди — не люди упадка, как кричат в [ ]1 газетах, а люди робкой и новой зари.

 

*

 

Мы дети без Бога и без отца, и наставники, которых нам предлагали, были нам противны. Мы жили без высшего закона. — Гордость.

 

*

 

Так называемый скептицизм новых поколений — ложь.

С каких пор честный человек, отказывающийся верить лжецу, называется скептиком?

 

*

 

Высота писательского ремесла в сопротивлении гнету, и следовательно, в согласии на одиночество.

 

*

 

То, что помогло мне выдержать превратности судьбы, поможет мне, наверно, принять и ее чрезмерную милость. А поддерживало меня, главным образом, высокое, очень высокое представление об искусстве.

Не потому, что искусство для меня превыше всего, а потому, что оно ни от кого не отгораживается.

426

*

 

Исключение составляет [античность].

Писатели начали с рабства.

Они завоевали себе свободу — речь не идет о [ ]1.

 

*

 

К.Х.: Все, что раздуто, ничтожно. Но мсье К.Х. был ничтожным и прежде. Ему захотелось присовокупить одно к другому.

ДВА ПИСЬМА

 

19 ноября 1957

 

Дорогой мсье Жермен,

я дал немного улечься шуму, который окружал меня в последние дни, чтобы поговорить с Вами от души. Мне оказали слишком высокую честь, которой я не добивался и не искал. Но когда я узнал об этом, то первая моя мысль, после матери, была о Вас. Без Вас, без Вашей доброй руки, которую Вы протянули когда-то нищему мальчишке, без Ваших уроков и Вашего примера, ничего бы этого не произошло. Я не преувеличиваю значение успехов такого рода. Я просто пользуюсь случаем сказать Вам, чем Вы были и что Вы есть для меня, и еще раз напомнить, что Ваши усилия, Ваша работа и Ваша душевная щедрость по-прежнему живы для одного из маленьких школьников, который, несмотря на свой теперешний возраст, остается Вашим благодарным учеником. Крепко обнимаю Вас.

 

Альбер Камю.

 

Алжир, 30 апреля 1959

 

Дорогой мальчик,

я получил посланную тобой книгу «Камю», которую ее автор, мсье Ж.-Кл. Брисвиль, имел любезность мне надписать.

Я не знаю, как выразить радость, которую ты мне доставил своим трогательным вниманием, и какими словами тебя благодарить. Если бы я мог, я бы крепко обнял этого мальчика, который давно вырос, но всегда останется для меня «моим маленьким Камю».

Книгу я еще не прочел, только заглянул в первые страницы. Кто такой Камю? По-моему, тем, кто пытается разгадать твою личность, это не вполне удается. В тебе всегда была инстинктивная сдержанность, не позволявшая полностью раскрыть себя, свои чувства. При этом ты человек простой и прямой. И к тому же добрый! Я заметил это еще в школе. Педагог, который хочет делать свое дело добросовестно, не упускает случая узнать по-

428

лучше своих учеников, а эти случаи представляются каждую минуту. Ответ, поза, жест бывают чрезвычайно красноречивы. Поэтому я считаю, что хорошо знал симпатичного маленького человечка, каким ты когда-то был, а ведь в ребенке уже угадывается характер взрослого. Тебе нравилось в школе, и это проявлялось во всем. Твое лицо всегда выражало жизнерадостность. Присматриваясь к тебе, я никогда не подозревал о подлинном положении твоей семьи. Я лишь мельком обратил на это внимание, когда твоя мама пришла ко мне по поводу зачисления тебя в список кандидатов на стипендию. Но тогда мы уже должны были вскоре расстаться. А до той поры мне казалось, что ты находишься в равном положении со своими товарищами. У тебя всегда было все, что нужно. И ты, и твой брат были хорошо одеты. Думаю, это самая высокая похвала твоей матери.

Но вернемся к книге мсье Брисвиля. В ней много иллюстраций, и я с большим волнением увидел фотографию твоего покойного отца, которого всегда считал «своим товарищем». Мсье Брисвиль упоминает и обо мне — хочу его за это поблагодарить.

Я видел список — который становится все длиннее — посвященных тебе работ. И мне очень радостно, что слава (это чистая правда) не вскружила тебе голову. Ты остался Камю: браво!

Я с интересом следил за всеми сложными перипетиями пьесы, которую ты инсценировал и поставил: «Бесы». Я слишком люблю тебя, чтобы не желать тебе самого большого успеха — такого, какого ты заслуживаешь. Мальро хочет дать тебе театр. Я знаю, это твоя страсть. Но… сможешь ли ты успешно совмещать столько разных дел? Я боюсь, что ты не щадишь своего здоровья. Позволь мне как старому другу напомнить тебе, что у тебя чудесная жена и двое детей, которым нужен муж и папа. Знаешь, что говорил нам директор нашей Нормальной школы?1 Он был очень, очень строг к нам, и это мешало нам понять, почувствовать, что он по-настоящему любил нас. «У природы есть большая книга, — говорил он, — куда она тщательно заносит все ваши излишества». Признаюсь, это мудрое предупреждение не раз удерживало меня, когда я уже готов был об этом забыть. Так что смотри, постарайся сохранить чистой страницу, отведенную тебе в Великой Книге природы.

Андре напоминает мне, что мы видели тебя по телевидению — это была передача о «Бесах». Было очень интересно слушать, как ты отвечаешь на вопросы. И я невольно подумал, не без некоторого лукавства, что ты и не подозреваешь о том, что я тебя вижу и слышу. Это отчасти компенсировало нам твое отсутствие, ведь мы очень давно тебя не видели…

429

Прежде чем закончить, хочу поделиться с тобой своим беспокойством по поводу опасных планов, которые угрожают светскому образованию. Все годы, что я учительствовал, я уважал, как мне кажется, самое священное право ребенка — самому искать свою истину. Я всех вас любил и, по-моему, делал все возможное, чтобы не проявлять своих личных убеждений и не оказывать тем самым давления на детские умы. Когда речь заходила о Боге (это было в программе), я обычно говорил, что некоторые в него верят, некоторые нет. И что каждый имеет полное право свободно принимать решение в этом вопросе. Точно так же, касаясь различных мировых религий, я ограничивался тем, что перечислял все, какие существуют, и говорил, что люди исповедуют из них ту или иную по своему выбору. И, дабы не погрешить против истины, прибавлял, что есть и люди, не исповедующие ни одной из них. Я прекрасно знаю, что это не нравится тем, кто хотел бы превратить учителей в коммивояжеров религии, а точнее, религии католической. В Нормальной школе Алжира (она находилась тогда в парке Галлана) мой отец, как и все его соученики, был обязан ходить к мессе и причащаться каждое воскресенье. Однажды, раздраженный этим постоянным принуждением, он сунул «освященную» облатку в молитвенник и захлопнул его! Об этом стало известно директору, и он без малейших колебаний исключил отца. Вот чего хотят сторонники «Свободной школы» («свободной» думать как они). При нынешнем составе Палаты депутатов боюсь, что они своего добьются. Я прочел недавно в «Канар аншене», что в каком-то департаменте во многих школах, которые считаются светскими, в классах висит распятие. Я вижу в этом вопиющее посягательство на свободу совести детей. Во что все это может вылиться? Горько думать об этом.

Дорогой мальчик, я исписал уже четыре страницы, извини, что так злоупотребляю твоим временем. У нас все хорошо. Кристиан, мой зять, начинает завтра 27-й месяц службы!

Помни, даже когда я не пишу, я часто думаю обо всех вас.

Мадам Жермен и я крепко целуем вас всех четверых. Сердечно ваш

 

Жермен Луи

 

Я вспоминаю, как вы пришли ко мне, ты и твои товарищи по классу, после первого причастия. Ты был явно счастлив и горд своим костюмом и своим праздником. Я искренне радовался вашим сияющим лицам, считая, что раз вы принимаете причастие, значит, вы сами этого захотели? Ну что ж…

 

 

ARTICLES

 

«ТОШНОТА» ЖАН ПОЛЯ САРТРА*

 

Любой роман — это всегда иллюстрация какой-нибудь философии. В образах же романа хорошего можно прочесть всю историю человеческой мысли. Но стоит последней выплеснуться за пределы персонажей и их поступков или же сузиться до ничего не значащего ярлыка, способного подменить собой произведение, как интрига теряет всякую привлекательность, а сам роман попросту умирает.

И все же, сколько-нибудь значительное произведение не может обойтись без глубокой идейной подпитки. Настоящий романист — тот, кто сумеет по-особому сплавить опыт и разум, жизнь и размышление о ее смысле (как, например, это происходит в такой книге, как «Удел человеческий»).

Но сейчас речь пойдет о романе, в котором это равновесие нарушено, и теория забивает жизнь. С недавнего времени это стало чуть ли не нормой. Но в «Тошноте» потрясает та беспечность, с которой проматывается незаурядный дар романиста и опошляются размышления самого ясного и беспощадного ума.

Действительно, каждая глава этих шокирующих раздумий, взятая по отдельности, поражает своей горькой правдой. Вырастающий из этого роман таков: маленький порт на севере Франции, буржуа-судовладельцы, даже в церкви мечтающие о прибылях, ресторанчик, где процесс пережевывания пищи являет свою отвратительную сторону в глазах рассказчика, — словом, блеклая бытовая сторона жизни, обрисованная уверенно и с той ясностью, которая не оставляет места надежде.

433

С другой стороны, размышления о времени — воплощенном в образе старушки, семенящей вдоль узкой улицы, не имеющей конца, — сами по себе являются одной из убедительнейших иллюстраций философии страха, как ее понимали Киркегор, Шестов, Ясперс или Хайдеггер. Таким образом, по отдельности обе стороны романа чрезвычайно сильны. Но, соединенные вместе, они перестают быть произведением искусства: они перетекают друг в друга слишком уж стремительно, слишком случайно для того, чтобы убедить читателя, а ведь в том и состоит искусство романиста.

По правде говоря, эта книга вовсе не выглядит романом — скорее уж монологом. Человек судит свою жизнь, а потом уж расправляется с собой. То есть я хочу сказать, что он анализирует свое присутствие в этом мире, движения своих пальцев и регулярность приема пищи — и, докапываясь до основ самых элементарных действий, видит лишь их полную бессмысленность.

Даже у тех, чьи жизни устроены куда лучше, наступает момент, когда мишура, наконец, слетает. Почему то, почему се, почему именно эта женщина, эта работа и это стремление к успеху? И, короче говоря, к чему вся эта мирская суета, коли все равно скоро гнить?

Это ощущение знакомо нам всем. Большинству, однако, достаточно вспомнить о приближении обеда, получить долгожданное письмо или поймать улыбку случайной прохожей, чтобы встряхнуться. Тем же, кто привык рыться в собственных ощущениях, одной такой мысли хватит, чтобы сделать собственную жизнь немыслимой. Жить, осознавая бесполезность собственного существования, — вот где рождается страх. И если жить наперекор себе, то рано или поздно охватывает отвращение, все в тебе протестует; когда же бунтует организм, это называется тошнотой.

Странный все-таки предмет для повествования — и вместе с тем, крайне банальный. Г-н Сартр ведет эту тему сильно и уверенно, подчеркивая всю обыденность отвращения, на первый взгляд кажущегося столь неуловимым. И именно попытка обнажить это роднит Сартра с автором, который (разве что по ошибке) ни разу не упоминался в связи с «Тошнотой» — я говорю о Франце Кафке.

Но разница между ними в том, что в романе Сартра что-то мешает читателю почувствовать себя сопричастным происходящему, и он отступает, уже почти поверив.

434

Я склонен винить в этом уже упоминавшийся заметный разрыв между идеей произведения и образами, в которые она облечена. Может, дело и в другом. В любом случае, ошибка некоторых писателей в том, что они считают жизнь трагической, поскольку она убога.

Но трагедия ее как раз в том, что она может быть прекрасной и волнующей. Не будь любви, красоты или опасностей, жить было бы почти что легко. Сартр так и не показал истинного смысла страха своего героя, выпячивая то, что отталкивает его в человеке, вместо того, чтобы отчаиваться, увидев, чем он велик.

Констатация бессмысленности существования — не конечная цель, а лишь начало пути, истина, от которой отталкивались почти все великие мыслители. Любопытно вовсе не само это открытие, а его последствия — правила поведения, которые из него вытекают. После анализа пределов человеческого страха у Сартра, похоже, остается одна надежда: надежда писателя, что он обретает свободу, занимаясь своим писательским трудом.

Возможно, из первородного сомнения когда-нибудь и вырастет «Пишу, следовательно, существую». Нельзя, однако, не отметить смехотворного несоответствия между подобной надеждой и породившим ее бунтом. В конце концов почти каждый писатель осознает, сколь ничтожно его произведение в решающие мгновения. Целью Сартра было эти мгновения описать. Почему же не довести начатое до конца?

Впрочем, это первый роман писателя, который обещает очень многое. Его бесспорное дарование подтверждают и естественное умение не выходить за рамки осознанной мысли, и выстраданная мудрость. Этого достаточно, чтобы «Тошнота» понравилась нам как первый зов своеобычного и сильного ума; и мы с нетерпением ждем новых его произведений и новых уроков, которые он нам преподаст.

 

«ЗАГОВОР» ПОЛЯ НИЗАНА*

 

Трудно судить о романе, подобном «Заговору», когда нам заявляют, что он всего лишь предваряет собою более значительный роман. В такой ситуации будут нарушены естественные пропорции любого литературного произве-

435

дения. И тема, которую мы сочли основой, окажется, быть может, вторичной в целостном ансамбле. Вот отчего мы ограничимся по поводу «Заговора» частными замечаниями.

Роман этот писался в раздражении. Он строго осуждает молодежь, некоторые ее забавы и литературные вкусы. Розенталь, Лафорг и иже с ними играют в баррикады. Они даже создают красивый журнал под названием «Гражданская война». И, дабы убедить самих себя, что все это серьезно, помещают на обложке силуэт пулемета, после чего им легче изображать из себя утонченных интеллигентов. Они рассуждают о Канте и впутывают Киркегора в уличные сражения. На первый взгляд все эти игры кажутся безобидными. Но Низан считает, что это серьезно, и, по зрелом размышлении, начинаешь понимать, насколько он прав.

Тот факт, что Розенталь выдумывает заговор «по Достоевскому», где он и его друзья займутся «бескорыстным и чисто техническим» шпионажем с целью снабдить революционные партии точной документацией об основах капиталистического предпринимательства, и то, что он подкрепляет этот замысел убедительными доводами, выглядит безобидно лишь внешне.

Ибо эта идея, с которой сам он расстается, как только в его жизни появляется женщина, продолжает существовать уже помимо него, подвергая риску попасть под военный трибунал одного из товарищей, вовлеченных им в дело. Низан не напрасно ставит акцент на этом эпизоде. Не бойся я навлечь на себя неудовольствие автора, я бы даже сказал, что подобный взгляд на убийственную силу идей восхитил бы господина Бенду. Но в любом случае трудно не согласиться с Низаном, когда он осуждает своих необычных героев.

Человек всегда приносит больше пользы своей партии, рассылая письма или расклеивая афиши, нежели исходя пламенными филиппиками по поводу бедственного положения человечества. И тем не менее, сказанное требует дополнительных пояснений.

Нынче стало модным осуждать революционную романтику. Но нет ничего труднее, чем отделить в человеке комедию, которую он разыгрывает, от глубоко скрытого инстинкта, диктующего ему все его поступки. Например, сейчас нередко осуждают романтические порывы таких

436

писателей, как Мальро; однако проблема состоит не в том, чтобы выяснить, предпочитает ли Мальро в Революции саму эпопею экономическому строительству (хотя «Надежда» более чем ясно отвечает на это обвинение), но в том, чтобы узнать, рискует ли он каждодневно своей жизнью за те убеждения, которые ему приписывают. Вот этот-то принцип и будет нашим единственно верным критерием.

В любом героизме кроется толика литературщины. И тот, кто отвергает революционную романтику, рискует порвать с самой Революцией. А мы знаем, куда нас заводят так называемые «реалистические» политики.

Но, как бы то ни было, ничто не может оправдать разнузданность литературных вкусов молодых героев «Заговора». Ничто… кроме разве их молодости. Однако Низан нападает именно на эту молодость. Он обрушивает свой праведный гнев на юношество — возраст, столь любезный сердцам поэтов. При чтении этих великолепных глав, подсказанных автору яростью против молодых, нетрудно догадаться, что она направлена главным образом на ту часть молодежи, к которой он некогда принадлежал сам. С таким накалом раздражения можно нападать лишь на себя самого. Этот гнев, отзвуки коего слышны на протяжении всего романа, в действительности Низан нацеливает на Низана или, по крайней мере, на некоторые ошибки его собственной молодости.

«Как уходят из юности?» — спрашивает себя Лафорг в последней главе романа. Ответ уже дан Низаном устами одного из его героев: «Когда же мы перестанем верить, — вопрошает тот, — что достоинство заключается только в отрицании?!» Низан требует такой ангажированности человека, при которой тот становится полностью покорным со всеми своими пристрастиями и предрассудками. Лишь на этом условии Лафоргу, может быть (это чувствуется в романе), многое простится в последующих главах. Вот так Низан определяет главную проблему современной интеллигенции — проблему ангажированности.

Мы не последуем за ним на этом пути. Вот уже несколько лет о проблеме ангажированности пишут и спорят слишком много. Но, если вдуматься, вопрос этот заслуживает так же мало внимания, как и проблема бессмертия: каждый улаживает это по своему разумению

437

и никто не в праве осуждать человека за его выбор. Люди избирают для себя политическую ориентацию так же, как женятся. А когда речь идет о писателе, то судить о результатах его ангажированности можно лишь по его произведениям.

Мальро, при том, что он вступил в партию, является великим писателем, чего, например, не скажешь об Арагоне[76]. С другой стороны, господину Анри Бордо, который никуда и никогда не вступал, это не добавило таланта и он остался вполне посредственным писателем. Монтерлан, всегда решительно отказывавшийся примыкать к какой бы то ни было партии, тем не менее, может быть назван одним из лучших прозаиков нашего века. Сам Низан — сторонник партии и сторонник яростный — остается изысканнейшим писателем и доказывает это во всех своих романах, от «Сторожевых псов» до «Заговора».

Но что бы я ни думал об этом, здесь мне пора остановиться. Ибо прежде всего мы должны быть благодарны Низану за то, что он не позволил революционеру в себе одержать верх над художником. Когда, дочитав последнюю страницу, мы закрываем книгу, ее чудесные отзвуки еще долго живут и трепещут в нас. Разве можно забыть некоторые страницы о старом Париже с его двориками, где булыжники скользки от дождя, где трава, проросшая сквозь камни, укрывает обломки разбитой статуи; или упоминание об острове Наксос с его золотистыми, умиротворяющими душу, пейзажами?

Вот где, всего вероятнее, утихает гнев Низана. Розенталь кончает жизнь самоубийством из-за того, что его бросила женщина, которую он не любил; смирившийся Плювинаж становится полицейским осведомителем; Лафорг после этой литературной оргии остается в еще более безнадежном одиночестве, и на пепелище всех этих дерзких, так много обещавших, но пропащих судеб, автор дает нам урок одиночества и, вместе с тем, единения.

Человек не так уж плох, если в какие-то минуты он может вспомнить сокровенный, запавший в сердце пейзаж, если он способен заплакать, как Лафорг, над останками своего друга и воспоминаниями о своей юности. Быть может, мораль следующего романа и будет заключаться в том, что юность, с ее тщеславными помыслами, есть лучшая школа для человека, достойного этого имени. И, быть может, там, в этом новом романе, Лафоргу, осознавшему

438

свои многочисленные заблуждения, будет легче повернуться к людям — с того мига, как он избавится от груза гордыни и обогатит душу смирением.

 

«СТЕНА» ЖАН ПОЛЯ САРТРА*

 

Вышел в свет сборник новелл Жан Поля Сартра — о его «Тошноте» я уже писал на этих страницах — и, в несколько иной форме, мы находим в нем те же необычные и горькие темы, что и в первом романе. Персонажами этих рассказов являются приговоренный к смерти, безумец, развратник, импотент и гомосексуалист — подобный выбор мог бы удивить, если бы стремление автора придумать обычную историю о невероятном случае не было заметно уже в «Тошноте». Действительно, Сартр находит свое вдохновение почти что на грани чувств и животных инстинктов.

Здесь, правда, необходимо некоторое уточнение. Несложно доказать, что зауряднейший человек на деле может оказаться гением извращенности или что все мы так или иначе жаждем смерти тех, кого любим. Это уже задача литературы определенного рода — но, думается, к Сартру это не относится. Позволю себе провести более тонкое различие — он как раз старается показать, что самое извращенное из существ может действовать, противостоять иному действию или смотреть на себя со стороны так же, как и простейшее. С этой точки зрения, если и нашлось бы что критиковать, так только то, как автор вплетает в ткань повествования непристойность.

Похабщина в литературе может поистине достигать величия. Да, собственно, в ней самой заложен элемент такого величия — взять хотя бы сквернословие у Шекспира. Но нужно все-таки, чтобы она была оправдана целями произведения. Что же до «Стены», то всего виднее это в «Герострате»; «Интим» в этом плане менее примечателен — чувственные описания там зачастую повисают в воздухе.

 

Для Сартра характерно какое-то особенное пристрастие к людям бессильным — как в общем, так и в конкретном физиологическом смысле, — которое буквально вы-

439

нуждает его выбирать персонажей, дошедших до края собственного «я» и споткнувшихся о пустоту, которую им уже не одолеть. Преградой им их собственная жизнь — а все, осмелюсь сказать, от избытка свободы.

В этой жизни их ничто не удерживает — ни принципы, ни какая иная нить Ариадны, они свободны до такой степени, что гниют от этой свободы, они глухи к призывам действовать или созидать. Их занимает лишь один вопрос — они только пока не разобрались, какой именно; этим-то рассказы Сартра и любопытны, в этом их совершенство.

Будь то молодой Люсьен, начинающий сюрреалистом, а заканчивающий боевиком «Аксьон франсез», Ева, пытающаяся проникнуть во внутренний мир своего безумного мужа, из которого она навсегда выдворена, или герой «Герострата» — невозможно угадать, что они сейчас сделают, скажут или почувствуют, и даже в тот момент, когда автор представляет их нам, ничто не указывает на продолжение, которое за этим последует. Искусство Сартра именно в этом — прорисовывать детали, дотошно повторяя монотонное движение своих ничтожных созданий. Он мало что предлагает от себя — он описывает, терпеливо следуя за своими героями, подмечая лишь самые пустые их действия.

Я вовсе не удивлюсь, если узнаю, что ему самому невдомек, куда заведет история, которую он начинает. С другой стороны, прелесть такого рассказа неоспорима: от книги просто не оторваться, и читатель в свою очередь проникается этой наивысшей — и вместе с тем смехотворной — свободой, ведущей героев к погибели.

И ведь действительно, они свободны — только свобода эта им ни к чему, вот что пытается показать Сартр. Отсюда, наверное, и накал этой потрясающей книги, и ее жестокий пафос. В таком мире человек свободен от сковывавших его предрассудков, иногда даже от самого себя, и единственное, что остается — это предаваться самосозерцанию, понимая, сколь безразличны ему все остальные. Он заперт в своей свободе, как в камере-одиночке. Такая свобода существует лишь во времени, и смерть быстро сведет ее на нет. Подобное существование абсурдно само по себе; человек топчется на месте, и восхитительное ощущение, что каждое утро жизнь начинается вновь, теряет для него всякий смысл.

440

Как сохранить разум на фоне этой очевидности? Совершенно естественно, что эти существа, лишенные обычно развлекающих род человеческий пустяков — киношек, любви или ленты Почетного Легиона, — бросаются в мир ненормальный, где выковывают себе уже иные цепи — сумасшествие, преступление или разврат. Ева хочет сойти с ума, герой «Герострата» мечтает об убийстве, а Лала жить не может без своего немощного мужа.

Те же, кто такого преображения избежал или кому оно просто не по плечу, тоскуют без саморазрушения. В лучшей из новелл сборника, «Комнате», Ева, глядя, как бредит ее муж, мучается в поисках тайны его мира, в котором она хотела бы раствориться, — его глухой комнаты, где так сладко уснуть, навсегда заперев дверь.

Этот заряженный трагизмом мир, это письмо, одновременно сверкающее и лишенное красок, определяют творчество Сартра и являются тем, что в нем прельщает. Что ж, это действительно можно назвать творчеством — в двух своих книгах писатель не только наметил себе основную проблему, но и сумел воплотить ее в неотвязно преследующих нас персонажах. Настоящий писатель всегда приходит к нам со своим миром и со своей проповедью. Проповедь Сартра обращает нас в небытие — но и причащает мудрости. А калька, с которой он рисует свои создания — человек на развалинах своей жизни, — прекрасно отражает величие и истину этой книги.

 

«ХЛЕБ И ВИНО» ИНЬЯЦИО СИЛОНЕ*

 

Не так давно издательство Грассе подарило нам превосходный перевод романа Иньяцио Силоне «Хлеб и вино». Это произведение посвящено сегодняшним проблемам. Но одновременно беспристрастие и заинтересованность, тревога, с какими эти проблемы рассматриваются, позволяют приветствовать «Хлеб и вино» как великое революционное произведение и революционное в нескольких аспектах.

Прежде всего это, несомненно, роман антифашистский. Но заключенный в нем смысл представляет собой нечто большее, нежели антифашистскую направленность. Ведь герой романа, ссыльный революционер, бежав из

441

концентрационного лагеря, после долгих лет отсутствия возвращается в Италию и там постоянно находит основания ненавидеть фашизм, но в то же время он сталкивается с обстоятельствами, заставляющими его усомниться. Разумеется, не в своей революционной вере, а в способе, каким она выражается. Одним из кульминационных пассажей этой книги, безусловно, является тот, где ее герой Пьетро Сакка, наблюдая примитивную жизнь итальянских крестьян, задается вопросом, не отдалили ли его от этого народа те теории, в которые Пьетро облек свою любовь к нему. Одного этого достаточно, чтобы считать книгу революционной. Ведь произведение Силоне вовсе не из тех, где воспеваются победы и завоевания, нет, оно проливает свет на самые болезненные конфликты Революции. И чем более мучительными будут эти конфликты, тем более они действенны. Борец, слишком поспешно ставший сторонником каких-то убеждений, для подлинного революционера то же самое, что ханжа для мистика. Ведь все величие веры измеряется мерой сомнений. И ни один искренний борец, вышедший из народа и решивший защищать его достоинство, не сможет не признать величия веры, захватившей Пьетро Сакка. Эта тревога, не покидающая итальянского революционера, и придает книге Иньяцио Силоне сумрачный колорит и привкус горечи.

С другой стороны, революционное произведение Силоне вовсе не лишено художественных достоинств. Это может показаться парадоксальным. Но, я думаю, если эпоха чему-нибудь и учит нас в этом отношении, так именно тому, что революционное искусство должно быть художественным, чтобы не опуститься до убожества голых рассуждений. Нет никакой середины между низменной пропагандой и волнующим творчеством, между тем, что Мальро называет «стремлением доказывать» и таким произведением, как «Условия человеческого существования».

«Хлеб и вино» отвечает такому требованию. Эта книга бунтаря отлита в самую классическую из форм. Короткая фраза, одновременно наивное и вдумчивое видение мира, естественные и сжатые диалоги, — все это придает книге Силоне тайный трепет, ощущаемый даже в переводе. Если слово «поэзия» имеет смысл, так именно поэзию можно найти в картинах вечной и сельской Италии, в ее склонах, усаженных кипарисами, в ее несравненном небе, неизменных и вековечных жестах итальянских крестьян.

442

Найти дорогу этих жестов и этой правды и от абстрактной философии революции вернуться к хлебу и вину простоты — таков путь Иньяцио Силоне, таков урок его романа. И немалая доля его величия в том, что он побуждает нас за злобой и ненавистью дня увидеть лицо народа гордого и человечного, который укрепляет нашу единственную надежду на мир.

 

«ГАЛЕРА» АНДРЕ ШАМСОНА*

 

«Галера» уже известна читателям по публикации в «Нувель ревю франсэз». Перечитывая ее, вновь и еще острее чувствуешь, насколько удачен этот роман, где автор поставил себе задачей сделать из событий ночи 6 февраля произведение искусства.

Не знаю, можно ли назвать эту ночь исторической. С тех пор прошло не так уж много времени, чтобы она могла стать легендой. И, с другой стороны, — не так уж мало, чтобы ее можно было исказить нашими сегодняшними страстями. Вероятно, сейчас настал именно тот момент, когда о ней можно судить здраво и определенно. Но, в любом случае, при оценках такого рода невозможно обойтись без прямого и недвусмысленного рассказа об этом событии самого Андре Шамсона.

В «Галере» мятеж 6 февраля изображен, пожалуй, слишком пристрастно — как дружная, сплоченная демонстрация, проведенная исключительно приверженцами господина де Ла-Рока. Подобный взгляд содержит зерно истины, и, быть может, именно под таким углом зрения данное событие и войдет в историю. Но реальность, как всегда бывает в таких случаях, одновременно и проще и сложнее. Ибо в тот день среди манифестантов находилось немало левых и коммунистов. Смысл этого выступления стал понятен лишь позже, и забастовка 12 февраля прозвучала как ответ на события 6-го.

Но, как бы то ни было, достоинство этой книги состоит не в том, что в ней изображены события недавней истории. Исторический роман (просьба не путать с романизированной историей!) — это очень сложный жанр. И еще более сложен роман на современную тематику. Вот почему я заговорил об удаче. Ибо современность предоставля-

443

ет писателю материал лишь в той манере, в какой она поднимает «неактуальные», вечные проблемы, сообщающие смысл любой эпохе. Иначе говоря, современность обретает ценность только по прошествии времени.

И Шамсон прекрасно понимал это, когда избрал темой своего романа влияние этого мятежа на двух интеллектуалов, которые до поры до времени держались «над схваткой». Это и в самом деле очень верно подмечено: французская интеллигенция валом повалила к коммунистам именно в феврале 1934 года. Ибо к этому времени во Франции воцарились паника и ненависть, усугублявшие в людях чувство ответственности — вполне вероятно, иллюзорное.

Нам всем памятен этот гнусный период газетной войны, немых стычек в автобусах, где незнакомые люди с вызовом поглядывали друг на друга поверх «Юманите» или «Гренгуара». И интеллигенция, разумеется, не могла остаться в стороне от этой борьбы. Пафос «Галеры» состоит именно в том, что Шамсон верно угадал и выразил неизбежность и болезненный характер этого противостояния.

Дружба — вот прекрасный сюжет. А дружба, преданная в интересах политики, — сюжет вполне современный. И в «Галере» мы, в первую очередь, видим истинную трагедию такой дружбы. Шамсон владеет особым искусством описывать все, имеющее отношение к мужским, мужественным чувствам. Вкус к суровой и бурной жизни, простые человеческие чувства в столкновении с искусственными препонами рассудка, столь ярко изображенные, например, в романе «Год побежденных», — все это мы вновь обретаем в последнем романе Шамсона. Не способствует ли этому актуальность темы? Да, пожалуй. Но именно эта коллизия преходящего и некоторых извечных чувств и задает тон данного произведения.

На галеру, уносимую течением под безумные вопли ее пассажиров, на ту галеру, какой был Париж в 1934 году, Шамсон посадил всех без разбора — влюбленных, жуликов, героев с благородными сердцами. И эта галера служит для нас мгновенным и ярким символом того, что, по мнению автора, есть История; жалкий, нелепый эпизод, над которым, в конечном счете, всегда торжествует Жизнь.

444

МОРИС БАРРЕС И ССОРА «НАСЛЕДНИКОВ»*

 

Мориак, Мальро и Монтерлан вдали от «Сада Береники»

 

Итак, ссора «наследников Барреса» — свершившийся факт. Кто же в нашем поколении оказался достойным этого звания? Вот главный вопрос, который г-н Мориак, невзирая на чистоту своих помыслов, все-таки поднял в своей недавней статье. Правда, со свойственной ему тонкостью суждений, он ограничился замечанием, что не видит последователей Барреса или, вернее, что истинные наследники Барреса скорее всего не были бы признаны им самим. И Мориак привел имена, прозвучавшие парадоксом лишь вначале: Мальро, Монтерлан, Арагон и Дрие Ла-Рошель. Но не тут-то было: г-н Анри Бордо и некоторые газеты, в частности, «Матэн» и «Аксьон франсэз», тотчас выразили свое возмущение. Из списка г-на Мориака они соглашались принять, и то с большой натяжкой, с оговорками, Дрие Ла-Рошеля. Но Монтерлан, но Мальро и Арагон как наследники Барреса — нет, это уж чистая ересь! И, как результат: поток статей, пестрящих примерами и цитатами в защиту истинно великих последователей Барреса, одна из коих, довольно неожиданная, принадлежит перу братьев Таро.

Эта ссора стоит того, чтобы на ней остановиться. И, хотя внешне она как будто не касается сегодняшних насущных проблем, тем не менее, если ее довести до логического конца, она приводит нас именно к ним. Ибо главное здесь — это намерение реанимировать Барреса, того Барреса, которому больше нечего делать среди нас. Тщетно было бы искать в писателях, объявивших себя защитниками Барреса, или в тех, кого «Аксьон франсэз» назвала его последователями, те драгоценные свойства души, тот род одиночества, что составляли всю привлекательность творчества данного писателя. У писателей, перечисленных Мориаком, тема одиночества, тема душевного благородства не близки, а абсолютно чужды духу творчества Барреса. И нынешняя ссора — великолепная иллюстрация этого парадокса, приема, столь излюбленного у нашего лотарингца. Те, кто пытаются встать под его знамена, не достойны его творчества. А те, кто его достоин, не претендуют на родство с ним. Ибо между Барресом и его

445

книгами всегда пролегала глубокая пропасть, которую он сам преодолел лишь в тот момент, когда создал мир по своему собственному подобию, отринув ностальгические раздумья. Но как раз в этот миг его творчество и утратило всякую значимость.

Я полагаю, что необходимо различать произведения, навеянные мечтаниями, и произведения, рожденные жизнью. Творчество Барреса принадлежит к первой категории. Лишившись своего рая, он бросился в пучину крови, похоти и смерти, в ту страну огненных страстей и одиночества, чьим властелином он так и не смог стать, что бы ни писал. Его мечта не была сестрою действия, поступка, она являла собою лишь мираж. И сам Баррес был бессилен обратиться в героя, им же и придуманного, — у него рассудок брал верх над сердцем.

И эта пропасть между первым и вторым в конечном счете раскрылась в самих произведениях Барреса, между первыми его книгами и последними полемическими статьями. Даже сегодня этот разрыв выглядит настолько очевидным, что сам г-н Анри Бордо пытается оправдать его существование, приводя нам идеи Барреса, согласно которым индивид, примкнувший к любой социальной группе, — конченая личность. Справедливо это или нет, но г-н Бордо допустил явную погрешность в данном суждении. Ибо он выставляет как неоспоримый аргумент именно то, что нуждается в доказательстве. В самом деле, существует ведь множество способов примкнуть к какой-нибудь общности; проблема в другом: как узнать, годится ли способ, избранный Барресом, одновременно и для «врага законов»?

Знаменательный факт: именно те, кто сильнее всего испытали на себе влияние Барреса, ополчились на него особенно яростно; похоже, сначала они пылко возлюбили того отшельника королевской породы, чей образ он им подарил, а затем поставили в вину его создателю то, что сам он недостаточно походит на своего духовного сына. Едва ли стоит цитировать по этому поводу Андре Жида, ведь известно, что глубже, вернее и резче всех высказался на эту тему Монтерлан, — вероятно, именно потому, что среди людей своего поколения он был одним из тех, кого судьба словно специально создала для этой жизни аристократа телом и духом, по которой сам Баррес мог только

446

смутно тосковать. Мы еще яснее поймем разделяющую их пропасть, если сравним патриотизм одного и другого. «Сентябрьское равноденствие» с утомительно-длинными восхвалениями первой мировой войны. Различие здесь заключается всего в двух вещах: в качестве и прозорливости души.

Вот почему можно, конечно, утверждать, что между Барресом, Монтерланом и Мальро явственно ощущается родственная связь. Но при этом их произведения никак нельзя мерить общей меркой. Существует долгое прошлое, разделяющее художественные писания и истинный стиль, писателя и человека, или, как сказал бы Мак Орлан, пассивного искателя приключений и активного. Вот отчего невозможно согласиться с г-ном Мориаком, при всем восхищении уверенностью его суждений. И по той же причине необходимо отвергнуть претенциозные высказывания г-на Анри Бордо и хроникера из «Аксьон франсэз». Что бы там ни говорил г-н Мориак, судьба Барреса вовсе не вызывает жалости. Она довольно банальна: это судьба писателя, осужденного самим своим творчеством. Воображение у него преобладало над темпераментом, а это, по определенной шкале литературных ценностей, непростительно. И суровый приговор, вынесенный Монтерланом по этому поводу, должен быть признан вполне справедливым.

Но из этой ссоры можно, вероятно, извлечь и другой урок. Дело в том, что газеты определенного толка, упомянутые мною выше, продолжают свою мелкую игру, которая пошла на пользу правым и крайне левым накануне войны, а именно, игру в литературные аннексии. И, если уж говорить откровенно, то сегодня им очень важно определить, одобрил ли бы Баррес Монтерлана, признал ли бы он г-на Морраса. Игра эта так же бесплодна, как было и есть нелепо стремление записать Ницше в коммунисты или фашисты или дегерманизировать Моцарта. Ибо Монтерлан и Моррас, по разным, но вполне убедительным причинам, совершенно не нуждаются в благословении Барреса. Ибо все ценности, провозглашенные Барресом в его первом романе, были увековечены в абсурдном и замечательном мире Андре Мальро не благодаря, а вопреки Барресу. И именно вопреки самому Барресу его второй роман удостоился защиты г-на Анри Бордо. Не знаю,

447

может ли автор статей 1914 года гордиться подобным покровителем. Но уверен, что человек, написавший «Тайну Толедо», может только возноситься такими людьми, как Мальро, Монтерлан и их собратьями по перу, которые воплотили во вдохновляющее жизненное правило этику, превозносимую самим автором только на словах.

И, поскольку обстоятельства таковы, что схватка завязалась вокруг живого примера, а не литературного персонажа, требуется дать ей ясную и недвусмысленную оценку. Необходимо, наконец, сказать прямо: Баррес — на свой лад, иногда весьма трогательно — исповедовал эстетику патриотизма и индивидуализма. Вот единственное поистине глубокое свойство, какое можно признать в нем. И, однако, к какой бы партии он ни примыкал, сегодня подобный тип людей для нас бесполезен. Никакая настоящая война, а, главное, никакой настоящий мир невозможны, невообразимы в саду Береники.

 

ЖАН ЖИРОДУ, ИЛИ ВИЗАНТИЗМ НА СЦЕНЕ*

 

Французская сцена живет парадоксом, который, мне кажется, пришло время осмыслить. Некоторые наши театры можно назвать одними из лучших в Европе, если не самыми лучшими. Но со времен первой мировой войны мы не можем похвастаться ни одним драматургическим произведением, вполне достойным этого звания. Наши режиссеры входят в мировую элиту, но, увы, в том нет заслуги наших авторов. Одним словом, сегодня нам не хватает не столько понимания духа театра, сколько понимания сути драматического произведения, хотя эти две концепции не должны существовать раздельно. Трудно назвать причину этого разрыва, однако его существование — непреложный факт; следовательно, грешно было бы не констатировать его при всяком удобном случае.

Здесь речь пойдет не о так называемых «бульварных» пьесах — жанре, который уже пережил себя и ныне, даже если быть уж очень снисходительным, представляет собою всего лишь забавный парижский пустячок. Не стоит также упоминать об определенной категории французских драматургов, специализирующихся в жанре «неумолимой

448

жестокости», — эти стараются елико возможно больнее ударить по нервам публики, представляя ей распад целого класса или отдельного круга общества. Такой театр, по желанию его создателей, делает упор то на развлекательность, то на простой диалог, то на сценическое мастерство, не подкрепленное мыслью.

Гораздо интереснее обратиться к единственному автору, чьи пьесы ныне отмечены неоспоримым успехом и талантом; ему трудно отказать в истинном, серьезном призвании, благодаря которому этот драматург сегодня широко известен и своей исключительностью в театральном мире и кассовым успехом на одной из главных сцен страны. Вы уже, конечно, догадались, что я говорю о Жане Жироду и представлениях его пьесы «Ундина».

Смешно было бы рассказывать о самой пьесе, вновь появившейся на сцене после долгих месяцев стойкого успеха у публики. Но именно этот непреходящий успех и выявляет тот парадокс, о котором я упомянул выше; в какой-то мере он сам побуждает к более пространным размышлениям по поводу современных концепций театра.

Ибо никто не сможет отнять у г-на Жироду высочайшее качество, неизменное изящество, а иногда и искреннее чувство, какими отмечены его произведения. И, однако, тому, кто ждет от театра чего-то большего, нежели мимолетное удовольствие от остроумных шуток, понятных лишь истинным интеллектуалам, его пьесы несут одно лишь разочарование. Читатель поймет, что я хотел выразить этим словом. Казалось бы, нужно только радоваться, когда в театр приходит писатель, столь радеющий о стиле и пишущий с тем необыкновенным тщанием, которое свойственно истинному таланту. И, если уж такое случается в наше время, когда театральное искусство вконец опошлено журналистами от литературы, то, вероятно, можно было бы безоговорочно одобрить стиль, который по крайней мере нигде и ни в чем не грешит дешевой вульгарностью. Между тем, если театр и переживает сегодня свои звездные часы, они, к сожалению, никоим образом не связаны с г-ном Жироду, стоит только вспомнить то разочарование, которое охватывает некоторых из нас на всех его спектаклях.

Стремление свести искусство к одной лишь эстетике никогда не приносило достойных плодов. Но при этом нельзя отрицать, что и первое, и вторая живут по соб-

449

ственным законам. И подчинение этим законам, смирение перед этими правилами вознаграждает писателя, служа необходимым залогом создания истинного шедевра. Театр — особенно он! — представляет собою слишком тонкое и сложное искусство, в котором драматургу предписывается особое смирение.

Каждая пьеса до премьеры слегка напоминает Спящую красавицу. Она еще ничто без принца, который придет и разбудит ее поцелуем. Этот принц может зваться Дюлленом, Жуве или Копо, но никому из них не справиться с делом в одиночку; тут потребуется множество сказочных чудищ, среди коих не только актеры, но и машинисты сцены, и электрики, и все прочие работники театра. Тот факт, что театр является коллективным сценическим воплощением мысли одного человека, непреложно доказывает, в чем состоит его глубинная правда и успех, ей сопутствующий. Взять ли тех, кто аплодирует спектаклю, или тех, чьими стараниями он рождается на сцене, — это искусство подчиняется закону всеобщего голосования. И чувства, которые он изображает, должны, следовательно, получать всеобщее одобрение. Отсюда вывод: в театре важны в первую очередь очевидность и действие. Этот принцип простой наглядности театрального действа и составляет его главное достоинство, и, если любое другое искусство может измеряться, как оно часто и бывает, присущими ему сложностями, то театральное искусство — одно из самых великих — требует от актера, чтобы он был предельно понятным, не будучи банальным, простым без вульгарности, живым и выразительным без напыщенности.

Таким образом, в противоположность г-ну Жироду, главная функция драматического произведения на сцене — это показ великого, сильного чувства, сквозь все препятствия идущего к своей цели. Шекспир в большинстве случаев брал для своих трагедий темы, годные для сегодняшних бульварных газет. Но благодаря всепобеждающей силе театрального гения пошлая драма обманутого мужа дала нам «Отелло».

Почти детективная история с убийством и духом обратилась в «Гамлета»; история другого плана — о мачехе, влюбленной в своего пасынка, — подарила зрителям «Фед-

450

ру». Вот и еще одна непостижимая загадка истинно великого театра: умение соединить в одном геометрическом пространстве обыденное и нечеловеческое. Ибо театр более всего отходит от обыденной действительности именно тогда, когда озаряет божественным светом чисто человеческие страсти. В этом-то и состоит волнующий, непостижимый парадокс театра: с помощью материала, извлеченного из человеческого сердца, он создает тот особый мир, те волшебные подмостки, где в течение нескольких часов говорят и действуют боги.

Одиночество великих страстей — вот в высшей степени драматическая тема. Гамлет и Отелло — великие мастера такой страсти, если понимать под этим, что подобное чувство есть их исключительная прерогатива: только она существует для них в этом мире, их не интересует ни одно из тех занятий, что в повседневной жизни способны отвлечь человека от самого себя, — скажем, посещение ресторана или смена белья. Эта постоянная судорога страсти может, вероятно, объяснить некоторые из сценических ухищрений у всех народов во все времена, помогающих выразить определенный тип чувства или характера: греческая маска, стилизация японского «Но», эсхиловские символы, Яго против Отелло, наконец «invitus invitam», резюмирующий целую трагедию. Таким образом, самое элементарное из искусств, в силу именно этой простоты, может стать наиболее остраненным, наиболее ностальгическим. И, таким образом, через эту игру тел и огней, через стремление ярко размалеванных героев к трагическому финалу самые, казалось бы, банальные драмы возносят зрителя в эмпиреи. Здесь тело актера становится выразителем судьбы, которая принадлежит всем и никому.

Это исступленное движение, эта сила — столь же убедительная, сколь и неразумная, — это слепое неумолимое упорство и создают театр во всем его универсальном великолепии. Вся жизнь героев, с начала до конца прошедшая за три часа, неодолимая бессмыслица, ввергающая их в такие обстоятельства, каких нормальный человек старается избежать, лица, одновременно привычно и преувеличенно искаженные, — все это определяет тот мир, где игра ума уступает место и права телу и обуревающим его страстям. Так каким же образом искусство, сотканное

451

из тончайших нюансов и арабесок, из легких мазков, сможет существовать в этом грубом, черно-белом, контрастном мире?!

Театр, вопреки видимости и вопреки г-ну Жироду, не может быть игрой. В противном случае он сводится к одной только игре — притом самой захватывающей из всех. Но трагично это искусство или нет, оно, тем не менее, всегда серьезно. А глядя на г-на Жироду, приходится констатировать, что все его усилия сводятся к одному: не принимать театр всерьез и не позволять этого окружающим.

Вместо того, чтобы следовать законам простого и убедительного искусства театра, г-н Жироду, напротив, выставил под ослепительный свет юпитеров совесть, вывел к рампе психологию. И это беспомощно белое, немое освещение, которым Жуве придумал залить «Электру», достаточно ясно символизирует суть произведения, внешне кажущегося обновленным театром, а по сути являющегося его отрицанием. Г-н Жироду расчленил на акты философию, ему близкую. И, в силу недопонимания, весьма странного для такого опытного автора, счел себя вправе подменить драматургическое движение мечтательными умствованиями.

Все искусство г-на Жироду состоит в подмене действительно великой проблемы фатальности изысканными умствованиями. Вполне вероятно, что он и сам это чувствует, коль скоро так часто прибегает к жестким рамкам потрясающей душу греческой трагедии; видно, что он в этом весьма нуждается, хотя по недостатку истинной глубины и силы не способен в них удержаться. Вся суть «Электры» кроется, на мой взгляд, в ясно ощущаемой диспропорции между вечной темой мщения и теми меланхолично-витиеватыми словесными арабесками, коими г-н Жироду ее украшает.

Что же касается «Ундины», то здесь исчезают последние сомнения: в данном случае Жироду отказался от Эсхила, и мы становимся свидетелями распада искусства, низведенного до самого себя. Из трех актов пьесы, битком набитых монологами и остротами, один только третий, последний, еще можно с натяжкой назвать правдивым. А вот второе действие в этом смысле весьма показательно. На всем его протяжении автор тщится убе-

452

дить нас в своей теории «настоящего» театра. Но какой бы остроумно-изобретательной ни выглядит и эта теория, и примеры, иллюстрирующие ее на сцене, она, тем не менее, остается столь же далекой от истинного театра, насколько эстетика может быть далека от истинного творчества. Г-н Жироду демонстрирует нам со сцены свои любимые трюки, но все тщетно: откровенно говоря, все его творчество в целом неизменно выглядит лишь долгим обещанием, которое автор упорно не выполняет. Когда во втором акте капеллан просит устроить антракт в играх мага, а занавес опускается взаправду, знаменуя этим настоящий антракт, то эта уловка весьма убедительно доказывает, что г-н Жироду забавляется, и что никому не следует принимать всерьез эту историю, где актер превращается в зрителя, но где зритель никогда не чувствует себя актером.

В своей недавней статье в «Нувель ревю франсэз» Жан Поль Сартр со свойственной ему глубиной доказал, что романтичное искусство г-на Жироду — не что иное как иллюстрация метафизики Аристотеля. Трудно сказать, какова доля шутки или пренебрежения в этом доказательстве. Но зато легко почувствовать, насколько оно верно. Правда, для Аристотеля г-на Жироду уже закончилась александрийская эпоха, заразившая его своей прециозностью. Если отточенный стиль, остроумие, условность и очарование могут, хотя и с натяжкой, быть уместными в романе, то они категорически противопоказаны театру, который сам Аристотель, за много веков до изысканнейшего из своих последователей, строго ограничил страхом и состраданием. А кто из зрителей, аплодировавших «Электре» и «Ундине», ощутил этот священный ужас, что исторгает душу из человека?!

Тот факт, что один из наших писателей, наименее всего созданных для театра, ныне почитается как великий драматург, явственно доказывает, как низко пало драматическое искусство. «Электра» еще была только предвестием этого упадка, «Ундина» же стала непреложным его свидетельством. Здесь чувство набирает высоту и внезапно замирает. Движение, едва наметившись, тут же изменяет направление. Остроумие — не более чем самоцель, и тщетно зритель будет надеяться ощутить тот душевный жар, ту божественную страсть, что побуждают нас любить

453

в одинаковой мере и Гамлета и Яго. Кончается этот фейерверк острословия, эта грациозная игра ума, и в тот самый миг, когда Ганс перед смертью находит, наконец, нужные слова, испускает крик души и покидает пьесу, в которой оказался чужаком, наши сердца слегка сжимаются. Но что же так волнует нас? Горестная ли судьба рыцаря, обойденного любовью? Или ощущение того, чем могла бы стать «Ундина», и та особая ностальгия, что сопутствует неудавшимся шедеврам?

 

«МОЙ ДРУГ ПЬЕРО» РЕЙМОНА КЕНО*

 

Книги Реймона Кено — это постоянно меняющиеся волшебные картины, где под обыденностью проступает извечная грусть. Не лишив их некоей доли горечи, автор, тем не менее, сторонится нравоучений, вообще панически боясь всего серьезного. «Глупость, — говорил Флобер, — заключается в страсти к выводам», и эту фразу так и тянет поставить эпиграфом к последнему роману Кено «Мой друг Пьеро».

Он написан с той же видимой бессвязностью и с теми же розыгрышами, которые мы оценили еще в «Одили». Задача романа более чем скромная — это шарж на детектив. Шарж — но не пародия, и автор предупреждает нас об этом сам: в детективах его всегда раздражала последняя глава, где объясняются все предыдущие. Следовательно, можно предположить, что в «Моем друге Пьеро» никаких объяснений не будет. Так и есть: стоит действию более или менее оформиться, как спасительная ниточка обрывается.

И если читатель, жаждавший порядка, остается неудовлетворенным, то поэтическая сторона романа от этого ничуть не страдает — по самому незначительному поводу плетутся бесконечные, поистине барочные кружева вариаций. Приглядевшись, мы все же различим в этой дикой симфонии две основные темы: с одной стороны факир, причудливые аттракционы, диковинные звери, восковые маски, сказочные принцы, клоуны, мистики и прочие персонажи карнавала или безумных снов придают роману фантастический облик; с другой — реальность того Пари-

454

жа, в котором они обитают, в книге также чрезвычайно заметна и весома. Факиры и кукольники встречаются в бистро с их стойким запахом опилок и дешевого кофе; вечный неудачник Пьеро не имеет себе равных на флиппере, а персонажами первого плана оказываются Сена, дворец Шайо или Аржантей. Та же двойственность видна и в постоянных противопоставлениях событий…

Рассказ об этих нескончаемых чудесах переполнен каламбурами, блестящими диалогами и забавными выражениями («И в результате, — говорит очевидец лесного пожара, — от этих пожарных повсюду лишь сырость!»). Самим воплощением единения чудесного и повседневного становится преследуемый неудачами главный герой — мечтатель — поистине странное существо, который на протяжении всего действия ни на мгновение не расстается со своим пенсне, использует сотню жаргонных словечек и высказывает невольное пристрастие к прогулкам в одиночестве. Лучшая сцена романа — та, где Пьеро обедает с обезьянкой Синичкой и кабаном Пистолетом в деревенском трактире. Необычность происходящего усиливается за счет естественности, с которой подаются события: о том, что собеседники Пьеро — животные, сообщается лишь в конце повествования, да и то, как если бы это было нечто само собой разумеющееся. Столь тесное сплетение самой непосредственной реальности с самым смелым воображением делает роман Кено замечательным примером привычной для некоторых живописцев, но практически неподвластной рассказчику стилистики естественного волшебства.

Собственно говоря, этот принцип «чудес в городах» близок идеям фламандской школы и наводит на мысль, если брать поближе к нам, о великолепном бельгийском художнике Джеймсе Энсоре. В то же время, и это последний комплимент, который я адресую книге, именно подобное сходство заставляет пожелать Кено побольше осмысленности, широты взгляда. Сразу вспоминаешь полотно Энсора «Вход Господень в Брюссель», на котором маски, травести — устрашающие или гротескные образы бессознательного — толпятся на улицах современного города вокруг вконец обессилевшего Христа…

 

Но хотелось бы верить, что это пожелание не выльется в ту глупость, о которой говорил Флобер.

455

РАЗУМ И ЭШАФОТ*

 

Рассказывают, что, когда Людовика XVI везли на казнь, он попросил одного из стражников передать свое письмо к королеве и услышал в ответ: «Я здесь не для того, чтобы исполнять ваши поручения, я просто должен отвезти вас на эшафот». Этот выразительный пример точности в назывании предметов и упрямства в употреблении слов, на мой взгляд, прекрасно подходит если не ко всем нашим романам, то, во всяком случае, к определенной традиции — традиции французского классического романа. Авторы таких романов отказываются исполнять какие-либо поручения и заботятся, кажется, единственно о том, чтобы неукоснительно привести своих персонажей к тому, что им суждено, — принцессу Клевскую — к уходу в монастырь, Жюльетту — к благоденствию, а Жюстину — к падению, Жюльена Сореля — к гибели на эшафоте, Адольфа — к одиночеству, госпожу де Грален — к смерти, а знакомцев госпожи де Германт — к тому торжеству старости, которое разглядел в ее гостиной Пруст. Роднит все эти романы единство замысла: тщетно стали бы мы искать в них бесконечные приключения, выпадающие на долю такому герою, как Вильгельм Мейстер; это не значит, что мы совершенно лишены педантизма, — но наш педантизм, к счастью, иного свойства, нежели гетевский. По этому поводу можно заметить только одно, простота в искусстве непременно требует четкости замысла. Таким образом, французский роман держится на некоем писательском упрямстве.

Вот отчего роман связан прежде всего с проблемами мастерства. Если наши романисты что и доказали, так это то, что роман, в противоположность распространенной точке зрения, с большим трудом обходится без совершенства. Однако совершенство это особенное, далеко не всегда формальное. Скорее всего, те, кто считают, что жанр не нуждается в стиле, ошибаются. На самом деле ему нужен самый трудный из стилей — стиль податливый. В том- то и дело, что вопросы, которые ставили перед собой наши великие романисты, не имели отношения к форме ради формы. Наших романистов интересовало прежде всего точное соотношение между интонацией и мыслью. Им

456

необходимо было отыскать на полпути между однообразием и болтовней язык, отвечающий их упрямству. Если язык этот чаще всего не может похвастать внешними красотами, то лишь потому, что он выработан с помощью добровольных самопожертвований. Он не выполняет никаких сторонних поручений, все в нем служит главному. Именно в этом причина родства таких разных умов, как Стендаль и госпожа де Лафайет: оба старались говорить на том языке, который от них требовался. В самом деле, первый вопрос, который ставит перед собой Стендаль, — это тот вопрос, который вставал перед романистами великих эпох. Стендаль именует отсутствием стиля совершенное соответствие своего искусства своим страстям1. Ведь отличие всех этих романов от литературы других стран состоит в том, что они дают не только уроки жизни, но и уроки мастерства: самый жаркий огонь горит там в языке абсолютно точном. Нашими величайшими удачами мы обязаны особому пониманию силы; эту силу можно было бы назвать элегантностью, впрочем, ее еще предстоит определить.

 

Пишущий всегда должен раздваиваться. Поэтому для французских писателей серьезная проблема заключается в преобразовании тех чувств, какие ты испытываешь сам, в те, какие ты хочешь внушить другим. Писателя, который подыскивает слова лишь в зависимости от внутреннего контекста, читателю неизвестного, мы называем плохим. Посредственный писатель, таким образом, может говорить все, что ему вздумается. Великое правило художника, напротив, состоит в том, чтобы наполовину забывать о себе в пользу формы выражения, понятной другим. Этого нельзя сделать без жертв. Подобные поиски доступного языка, способного выразить всю глубину судьбы художника, вынуждают его говорить не то, что ему нравится, но лишь то, что нужно. Гений французских романистов по преимуществу и состоит в этом просвещенном стремлении отлить крики страсти в безупречную языковую форму. Говоря короче, в произведениях, которые я имею в виду, торжествует некая выношенная идея, другими словами — разум.

457

Впрочем, здесь необходимы пояснения. Обычно считается, что разум этот выражается во внешних чертах, например в композиции. Меж тем следует заметить, что у такого типического романа XVII века, как «Принцесса Клевская», композиция весьма рыхлая, повествование распадается на несколько линий, начало довольно сложное, хотя конец вполне четкий. На практике той ясности, которую фантазия наша так охотно приписывает «Принцессе», роман достиг лишь в XIX веке, когда был написан «Адольф». Сходным образом «Опасные связи» построены по принципу сугубо хронологическому, никаких художественных изысков в композиции этого романа нет. Что же касается романов Сада, их композиция вообще примитивна: за философскими рассуждениями следуют эротические описания, им на смену снова приходят рассуждения, и так до самого конца. Романы Стендаля грешат любопытной небрежностью, и неудивительно, что в последней главе «Пармской обители» автор, словно лошадь, почуявшая родное стойло, торопится поскорее кончить дело и нагораживает событий раза в два больше, чем во всех предшествующих главах вместе взятых. Как бы там ни было, об аполлонической безупречности формы говорить в этих случаях не приходится.

Итак, единство, глубочайшую простоту, классицизм следует искать в другом. Мы, вероятно, приблизимся к истине, если назовем главной отличительной чертой всех этих романистов тот факт, что они, каждый со своей стороны, всегда говорят одно и то же и в одном и том же тоне. Быть классиком — значит повторяться. В самом деле, в основу наших великих романов положено определенное представление о человеке, которое разум стремится обнажить с помощью ограниченного числа ситуаций. Разумеется, то же можно сказать о любом хорошем романе, если правда, что роман живет разумом, как драма — действием. Но отличительная черта французской традиции, о которой мы ведем речь, заключается, пожалуй, в том, что здесь интрига и персонажи, как правило, связаны исключительно с одной этой идеей, и все служит тому, чтобы заявлять о ней постоянно и как можно более громко. Разум здесь не только приносит с собою замысел, но одновременно порождает некий принцип чудесной экономности и исполненного страсти однообразия. Разум в этом

458

случае оказывается силой и творческой, и механической. Быть классиком — значит разом и повторяться и уметь повторяться. В этом-то и состоит отличие наших романов от иностранных, в которых разум вдохновляет произведение, но позволяет себе увлечься собственной реакцией и теряет хладнокровие1.

 

Возьмем конкретный пример: мне кажется, что госпожу де Лафайет интересует одна-единственная вещь — внушить нам весьма своеобразное понимание любви, и только к одному этому она и стремится. Странный постулат, из которого она исходит, заключается в том, что страсть чревата опасностями. Подобную мысль всякий может высказать в разговоре, но никому не приходило в голову зайти в ее утверждении так далеко, как госпожа де Лафайет. «Принцесса Клевская», так же как и «Принцесса де Монпансье» или «Графиня де Танд», проникнуты недоверием к любви. Это заметно уже по языку госпожи де Лафайет; кажется, что некоторые слова поистине обжигают ей уста: «То, что сказала госпожа Клевская о его портрете, возвратило его к жизни, ибо он понял, что она не питает к нему ненависти». Однако и персонажи на свой манер выказывают такое спасительное недоверие. Это очень любопытные герои: все они гибнут от чувств, всех их из-за неудовлетворенных страстей настигают смертельные болезни. Даже второстепенные персонажи умирают из-за испытываемых ими переживаний: «Его помиловали, хотя он ожидал смертного приговора, но страх, охвативший его, был так силен, что он не сознавал себя и несколько дней спустя умер». Самые дерзкие из наших романтиков не осмеливались приписывать страсти такую силу. Нетрудно понять, что, видя столь разрушительное действие страсти, госпожа де Лафайет избирает пружиной интриги свою удивительную теорию брака как наименьшего из зол: лучше быть несчастливым в браке, чем страдать от любви. За этим различима глубинная идея, упорное повторение которой и составляет смысл романа. Это идея порядка.

В самом деле, задолго до Гете госпожа де Лафайет положила на одну чашу весов несправедливость несчастли-

459

вого существования, а на другую — беспорядочность страстей и, тоже задолго до Гете, с поразительным пессимизмом выбрала несправедливость, не нарушающую порядка. Однако порядок, который она имеет в виду, — не столько общественный, сколько тот, который царит в мыслях и в душе. Она вовсе не стремится подчинить сердечные страсти социальным предрассудкам: она использует эти последние как лекарство от пугающих ее беспорядочных движений души. Защита общественных установлений — не ее дело, она стремится лишь защитить глубины своего существа от того, в чем видит их единственного врага. Любовь — не что иное как безумие и смута. Нетрудно отгадать, какие жгучие воспоминания скрываются за этими бесстрастными фразами, и именно из этого мы можем куда скорее, чем из сомнительного совершенства композиции, извлечь великий урок мастерства. Ведь там, где нечего побеждать, искусства нет; что же до церемонной интонации романа, она, как мы теперь понимаем, соткана столько же из проницательного расчета, сколько из душераздирающей страсти. Если чувство тут всего одно, то лишь потому, что оно поглотило все остальные, а если выражается оно всегда одним, немного чопорным тоном, то лишь потому, что ему не дозволяют изойти криком. Такая объективность — победа. Другие авторы, которые могут быть назидательны, но не увлекают, тоже стремились к объективности. Но ни на что иное они не были способны. Недаром среди многочисленных романов, сочиненных теми авторами, которых именуют натуралистами или реалистами, есть немало неплохих, но ни одного великого. Они не шли дальше описания. Величие же высокого искусства госпожи де Лафайет, напротив, в том, чтобы дать почувствовать: автор сам намеренно себя ограничивает. И тут же намеченные ею границы становятся незаметными, и произведение обретает всю полноту своего звучания. Перед нами концентрированное искусство, которое всем обязано разуму и его стремлению к господству. Однако совершенно очевидно, что искусство это рождается также из бесконечной способности к страданию и из выношенного решения побороть это страдание с помощью языка. Нигде так ясно не высказалось это усмиренное отчаяние, этот мощный свет, с помощью которого разум преображает боль, как в восхити-

460

тельной фразе из «Принцессы Клевской»: «Я сказал ему, что до тех пор, покуда его скорбь имела пределы, я разделял эту скорбь и сочувствовал ей, но я не стану жалеть его, если он всецело предастся отчаянию и потеряет рассудок». Тон великолепен. Он предполагает, что существует некая душевная сила, способная положить предел скорби, контролируя ее выражение. Этот тон включает искусство в жизнь, призывая на помощь человеку, сражающемуся со своей судьбой, силы языка. И тогда становится понятно, что если эта литература учит жизни, то делает она это именно потому, что учит мастерству. Точнее сказать, урок, который преподают нам такие биографии и такие произведения, — это не просто урок мастерства, это урок стиля. Мы учимся сообщать своему поведению форму. Причем эта вечная истина, которую госпожа де Лафайет не устает повторять и которой в приведенной фразе она сообщила незабываемую форму, полностью обретает свой смысл и разъяснит все, что я хочу сказать, если мы вспомним, что тот самый человек, который произнес эти слова (принц Клевский), тем не менее умрет от отчаяния.

Мы без труда извлечем из произведений Сада, Стендаля, Пруста и малого числа наших современников уроки стиля жизни, в каждом случае очень разные, но всегда являющиеся плодом выбора, рассчитанной независимости и прозорливой настойчивости. Упорная приверженность греху, сделавшаяся законной у Сада1, постоянные восхваления энергии у Стендаля2, героическая аскеза Пруста, стремящегося преобразовать человеческую тоску в некое привилегированное состояние, — все это служит выражению одной, всего одной идеи. Из охватившего их однажды и на всю жизнь чувства эти авторы создают произведения одновременно и различные и однообразные. Разумеется, все это лишь самые общие замечания. Тем не менее они, пожалуй, способны убедить, что строгость,

461

чистоту и силу сообщают всем названным романам не достоинства чисто формальные (тем более что по отношению к искусству это выражение вообще не имеет смысла), но упорство вкупе с отвечающей ему интонацией и неотрывным от него постоянством души, литературная и человеческая способность к самопожертвованию. Такой классицизм пристрастен, он всегда принимает чью-то сторону1. Этот культ деятельного ума создает не только искусство, но и особую цивилизацию, особый способ существования. Возможно, такой подход имеет свои пределы. Но скорее всего это пределы необходимые. Сегодня мы склонны недооценивать это трезвое усилие. Мы очень гордимся универсальностью нашего вкуса. Однако универсальность эта, пожалуй, расслабляет нашу внутреннюю силу. Ньютон отвечал на вопросы о том, как он создал свою теорию: «Я думал о ней постоянно». Без толики упорства величия не бывает.

Во всяком случае, именно так я объясняю то потрясение, какое испытываю при чтении наших великих романов. Эти романы свидетельствуют о действенности человеческого творчества. Читая их, убеждаешься, что произведение искусства — создание человеческое, более чем человеческое, и что творец не нуждается в трансцендентных подсказках. Наши великие романы — плоды не божественного вдохновения, но ежедневной верности. Поистине один из секретов французского романа заключается именно в способности одновременно показать и гармонию рока, и искусство, рожденное исключительно из индивидуальной свободы, — очертить наконец идеальное пространство, где силы судьбы наталкиваются на решимость человека. Такое искусство — реванш, способ преодолеть несчастливую участь, сообщив ей форму. Оно учит математике судьбы и тем самым помогает с нею справиться. И если принц Клевский, несмотря ни на что, оказывается выше той трепетной чувствительности, которая его убьет, то лишь постольку, поскольку он способен произнести достойную восхищения фразу, в которой содержится отказ изображать отчаяние и безумие. Ни один из наших великих романистов не отворачивался от человеческого страдания, но можно сказать, что ни один из них

462

не предавался ему вполне и что с трогательным терпением все они обуздывали его посредством правил искусства. Мнение, которое современный француз может составить о мужественности (не имеющей, конечно же, ни малейшего отношения к барабанному бою), он обязан, возможно, той череде сухих и жгучих произведений, в которых неуклонно, без единого отступления, вплоть до самого эшафота проявляет себя высший разум, стремящийся к полновластному господству.

 

ЗАЩИТНИК СВОБОДЫ*

 

(Речь, произнесенная на международном писательском митинге в зале Плейель в ноябре 1948 г. и опубликованная в «Ла Гош» 20 декабря того же года)

 

Мы живем в такое время, когда люди, теснимые всевозможными заурядными и жестокими идеологиями, привыкают стыдиться всего на свете — стыдиться самих себя, стыдиться быть счастливыми, любить или созидать. В наши дни Расин покраснел бы, написав «Беренику», а Рембрандт, дабы искупить создание своего «Ночного дозора», тут же побежал бы вставать на учет в ближайшее отделение какой-нибудь партии. Нынешние писатели и художники также страдают избытком совестливости; среди них вошло в обычай извиняться за свою профессию. Да и, сказать по правде, нас весьма энергично подталкивают к этому. Со всех сторон нашего политизированного общества несутся обвинения в адрес художника, вынуждающие его то и дело оправдываться. Приходится оправдываться в своей бесполезности и в то же время в пособничестве этой так называемой бесполезности темным силам. И когда мы отвечаем, что трудно возразить на столь противоречивые обвинения, нам заявляют: да, нельзя быть праведником для всех, но вы можете заслужить милостивое прощение некоторых избранных, приняв их позицию — разумеется, единственно справедливую! Если же подобный аргумент дает осечку, художнику говорят следующее: «Смотрите, какая нужда, какие несчастья царят в мире! Так чем вы помогаете людям?» На такой циничный шантаж художник мог бы ответить: «Нужда, несчастья?

463

Я, по крайней мере, не усугубляю их. Кто из вас может сказать то же самое?» Тем не менее, трудно не признать, что любой художник, если он требователен к себе, не должен оставаться равнодушным к призывам отчаявшегося человечества о помощи. И, стало быть, делать нечего, — приходится признать себя виноватым. Вот так нас и завлекают в светскую исповедальню, постыднейшую из всех.

И, однако, ситуация не столь уж проста. Выбор, которого от нас требуют, не происходит сам по себе; он определяется многими другими выборами, сделанными задолго до этого. И наипервейший выбор художника заключается именно в том, что он избрал для себя профессию художника. А если он избрал ее, то это произошло в соответствии с тем, что он представляет собою и как понимает цель и смысл искусства. Если эти основания оказались достаточно серьезными и способны оправдать его выбор, то есть шанс, что они же помогут ему определить свою позицию по отношению к истории. По крайней мере, я думаю именно так и хотел бы сегодня вечером немного пооригинальничать, сделав упор — раз уж мы здесь можем свободно и откровенно высказывать свои убеждения — не на угрызениях совести, которыми отнюдь не мучаюсь, а на двух других чувствах, которые испытываю в отношении нашей профессии при виде людских страданий; чувства эти — благодарность и гордость. Поскольку меня принуждают оправдываться, я хочу сказать, что у нас имеется одно, главное оправдание, в меру сил и таланта каждого, — это наша профессия, позволяющая художнику, очутившемуся в самом средоточии измученного ненавистью мира, спокойно заявить, что он никому не был и не будет смертельным врагом. Последнее требует разъяснений, и я могу дать их только при условии, что немного порассуждаю о мире, в котором мы живем, и о том, что мы, художники, призваны в нем совершить.

 

Окружающий мир находится в бедственном положении, и от нас, художников, требуют, чтобы мы помогли его изменить. Но в чем выражаются эти бедствия? На первый взгляд, определить это нетрудно: за последнее время в мире непрерывно убивают и, по некоторым прогнозам,

464

будут убивать еще больше. Такое количество мертвых в конце концов слишком отягощает атмосферу. Я понимаю, что не сказал ничего нового. Писанная история человечества всегда была историей великих убийц. Разница в том, что сегодня Каин убивает Авеля во имя логики, а затем требует себе в награду орден Почетного Легиона. Приведу конкретный пример, чтобы пояснить свою мысль.

В период крупных ноябрьских забастовок 1947 года газеты объявили, что парижский палач также собирается прекратить работу. Мне кажется, общество недостаточно оценило это решение нашего соотечественника. Его требования были сформулированы вполне четко и определенно. Во-первых, он, естественно, претендовал на премиальные за каждую казнь — вполне обычное явление на любом предприятии. Но, главное, он настойчиво добивался для себя статуса начальника отдела. Он желал получить от государства, коему столь преданно служил, единственное признание, единственное осязаемое отличие, каким современная нация способна наградить своих верных слуг, а именно, административную должность. Вот так-то, под давлением Истории, и угасла романтика одной из наших последних свободных профессий. Ибо это случилось именно под давлением Истории. В прежние варварские времена ореол ужаса, окружавший ремесло палача, держал людей на почтительном расстоянии. Палач был единственным, кто, в силу своего занятия, посягал на великую тайну жизни и плоти. Он внушал суеверный страх и знал об этом. И одновременно тот же самый страх освящал человеческую жизнь, делал ее бесценной. Сегодня же ремесло палача стало всего лишь постыдным, но вполне обыденным занятием. А при таких условиях, как я полагаю, палач совершенно прав, не желая больше считаться бедным родственником, которого кормят на кухне, потому что стесняются его грязных ногтей. В современной цивилизации, где убийство и насилие давно уже возведены в ранг доктрины и вот-вот превратятся в институт, палачи имеют все основания к тому, чтобы занимать чиновничьи посты. По правде говоря, мы, французы, даже слегка отстали от времени: почти всюду в мире исполнители казней занимают министерские кресла. Просто они сменили топор на канцелярскую печать.

465

Когда смерть становится всего лишь одним из статистических показателей, обыкновенным административным актом, это означает, что дела в нашем мире идут плохо. Но если смерть превращается в абстрактное понятие, то же самое происходит и с жизнью. С того момента, как жизнь каждого человека подчиняют некоей идеологии, она может рассматриваться только абстрактно и не иначе. Несчастье состоит в том, что мы живем во времена засилья идеологий, причем, идеологий тоталитарных, другими словами, вполне уверенных в себе, в своих дурацких законах или сиюминутной правде, дающих им право видеть спасение мира единственно в их господстве и ни в чем другом. А желание господствовать над кем-то или над чем-то приводит к стремлению выхолостить, заставить молчать или вовсе уничтожить того, кто находится в вашей власти. Хотите убедиться в этом? — достаточно посмотреть вокруг.

Жизнь невозможна без диалога. Но сегодня на большей части земного шара диалог уступил место полемике. XX век — это век ожесточенной полемики и взаимных оскорблений. Подобный стиль царит и в отношениях между нациями и в отношениях между отдельными людьми, даже на уровне тех материй, что раньше считались совершенно аполитичными, где был традиционно принят взвешенный, разумный диалог. Днем и ночью тысячи голосов, каждый на свой лад, изливают на людей оглушительные монологи, целые потоки невнятных, загадочных речей, в которых звучат то угроза, то желание защититься, то ненормальная экзальтация. Но какова же механика этой полемики? Она крайне проста: рассматривать собеседника как врага, а, следовательно, предельно упростить его суть и отказаться вникать в его доводы. «Вот тот, кого я оскорбляю и поношу; стало быть, мне больше незнаком цвет его глаз, мне неизвестно, случается ли ему улыбаться и как именно». Мы на три четверти слепнем в пылу полемики, мы живем теперь не среди людей, а в черно-белом мире силуэтов.

Жизнь невозможна без убеждения. Современная же история знает только один прием — запугивание. Люди живут — и могут жить — не иначе как с уверенностью, что у них имеется какое-то общее пространство, где они всегда смогут найти друг друга. Но вот что обнаружилось:

466

есть такая разновидность существ, на которых убеждение не действует. Жертва концентрационного лагеря не могла, да и никогда не сможет убедить своего палача, что людей мучить нельзя. Ибо такие палачи больше не являются представителями человечества, они воплощают в себе некую идею, доведенную до высшей точки накала чьей- то непреклонной воли. Тот, кто стремится властвовать, — безнадежно глух. Можно либо бороться с ним, либо сдаться и умереть. Вот почему сегодня люди живут в страхе. В «Книге мертвых» написано, что египетский праведник, желавший получить отпущение грехов, должен был сказать: «Я никому не внушал страха». На этом условии мы вряд ли найдем в Судный день среди тех, кому суждено попасть в Рай, наших великих правителей.

Так можно ли удивляться тому, что тысячи силуэтов — этих безликих созданий, безнадежно слепых, глухих и запуганных, кормящихся по благотворительным талонам, ведущих жизнь, которая целиком укладывается на одной регистрационной полицейской карточке, превращаются государством в анонимные, абстрактные фигуры, с которыми можно обращаться, как заблагорассудится! Интересно отметить: именно те режимы, что строятся на подобных идеологиях, методично и неустанно занимаются искоренением народов, перегоняя их из конца в конец Европы, словно пешки на шахматной доске; эти несчастные обездоленные призраки обретают жалкое подобие жизни лишь в статистических отчетах. С тех пор, как такие замечательные философские принципы вошли в историю, неисчислимые массы людей, каждый из которых раньше отличался от других хотя бы манерой здороваться, ныне безжалостно сведены к двум буквам, обозначающим перемещенное лицо, — вот и все, что смог изобрести для них наш в высшей степени логичный век.

Это и в самом деле выглядит весьма логично. Для тех, кто стремится унифицировать весь мир, подогнав его под свою теорию, нет иного пути, как сделать его бесплотным, слепым и глухим, уподобив данной теории, оборвав все до единого корни, связывающие человека с жизнью и с природой. И не случайно в большой европейской литературе со времен Достоевского трудно отыскать пейзажные зарисовки. И также не случайно, что авторы известнейших современных романов интересуются не

467

тончайшими духовными нюансами, не радостями и горестями любви, а с упоением пишут о судьях, о процессах, о механике вынесения приговора; вместо того, чтобы открыть окно и полюбоваться красотою мира, они наглухо захлопывают его, оставляя одинокого человека наедине с его тоской. И не случайно известный философ — именно он, оказавший влияние на всю европейскую мысль, — пишет, что только современный город позволяет человеческому разуму осознать себя; более того, он утверждает, будто природа — понятие абстрактное, конкретен один лишь разум. Это, на самом деле, точка зрения Гегеля, явившаяся отправной точкой для рискованной авантюры разума, приведшей к безнаказанному убийству всего живого. Опьяненные кровью, эти безумцы среди великого действа природы не видят никого, кроме самих себя. Вот она — последняя степень ослепления.

Нужно ли продолжать? Тот, кто видел разрушенные города Европы, поймет меня. Они воплощают собою тот самый обескровленный, измученный чужой гордыней мир, где на апокалипсическом пепелище бродят призраки в поисках утраченного единения с природой и живыми существами. Величайшая драма человека Запада состоит в том, что между ним и его историческим становлением больше не действуют ни силы природы, ни силы дружбы. Лишенный естественных корней, бесплотный, иссушенный, он уже напоминает виселицу, которая ему обещана. Но даже ввергнутые в эту пучину безумия, мы еще можем разоблачить величайший обман нашего века, притворившегося, будто он стремится возвести храм разума, тогда как в действительности ищет только одного: давно утраченных мотивов любви. И наши писатели хорошо знают это — недаром же все они, в конечном счете, прибегают к жалкому, истощенному суррогату любви, называемому моралью. Современные люди способны, вероятно, подчинить себе все чувства, и в этом состоит их великое преимущество. Но есть по крайней мере одна вещь, которую большинство из них никогда не сможет обрести вновь, — это давно отнятая у человека сила любви. Вот она — истинная причина их стыда. И будет вполне справедливо, если художник разделит с ними сей стыд постольку, поскольку он тоже способствовал этой утрате. Но только

468

пусть не побоится сказать о том, что стыдится самого себя, а не своей профессии.

 

Ибо все, что составляет истинную гордость искусства, восстает против подобного устройства общества, отрицает его. Произведение искусства одним фактом своего существования зачеркивает завоевания идеологии. Одним из направлений завтрашней истории станет начавшаяся уже сегодня борьба между завоевателями и художниками. Хотя и те, и другие ставят себе одну цель. Политическая деятельность и созидание — суть две стороны одного и того же протеста против творящихся в мире беспорядков. И в обоих случаях возникает стремление унифицировать этот мир. Недаром же устремления художников и политических реформаторов всегда бывает трудно различить. Честолюбие Наполеона весьма схоже с честолюбием Гете. Правда, от Наполеона остался барабанный бой в лицеях, а от Гете — «Римские элегии». Однако с тех пор, как в наш мир вошли идеологии эффективности, подкрепленные современной техникой; с тех пор, как революционер, незаметно перейдя решающую грань, превратился в завоевателя, эти два образа мышления резко расходятся. Ибо то, чего добивается завоеватель правых или левых убеждений, зовется не единством, которое в первую очередь является гармонией противоположностей, а тоталитаризмом, уничтожающим любые различия. Там, где художник различает, завоеватель уравнивает. Художник, живущий и творящий как ему подсказывают плоть и страсти, понимает, что мир крайне сложен, что в нем существуют другие, не похожие на него существа. Завоеватель отрицает право других на существование; его мир — это мир господ и рабов, тот самый мир, в котором мы и живем сегодня. Мир же художника — это мир живой дискуссии, терпимости и понимания. Я не знаю ни одного великого произведения искусства, основанного только на ненависти и зле, тогда как нам известны целые империи зла. И когда завоеватель, по самой логике своих убеждений, становится палачом или полицейским, художник вынужден сопротивляться. Перед лицом современного политизированного общества художник должен избрать для себя единственно достойную нравственную позицию, если он не хочет вообще расстаться с искусством; эта по-

469

зиция — категорический отказ от сотрудничества с режимом. Истинно творческий человек даже при желании не может быть сообщником тех, кто использует язык или приемы современных идеологий.

Вот почему бесполезно и нелепо требовать от нас оправдания современного общества и сотрудничества с ним. Мы и так уже в какой-то степени ангажированы, пусть и против воли. И, наконец, последнее: не борьба делает нас художниками — напротив, искусство принуждает становиться в ряды борцов. По самой своей сути художник — это защитник свободы, и в этом его оправдание, за которое ему нередко приходится дорого платить. По самой своей сути он обречен попасть в безжалостную мясорубку истории, переламывающую все живое в человеке. Мир — такой, каким он сложился, — неизбежно в той или иной степени ангажирует всех нас, но мы, художники, по природе своей не приемлем абстрактных идолов, царящих ныне в обществе, какую бы национальную или партийную окраску они ни имели. И мы отрицаем их не во имя морали или добродетели, как это нам пытаются доказать всеми правдами и неправдами. Мы тоже не праведники. Но при близком знакомстве с добродетелями наших современных реформаторов отпадает всякое желание зваться праведником. И во имя любви человека ко всему, что есть неповторимого в человеке, мы неизменно будем отвергать все притязания на нас со стороны общества, которое прикрывает свои истинные намерения самыми презренными мотивами, какие только можно помыслить.

Но этот же фактор и укрепляет солидарность деятелей искусства. Именно потому, что мы призваны защищать право каждого человека на одиночество, мы больше никогда не будем одиноки. И нам нельзя медлить, нельзя бороться без поддержки. Толстой еще мог написать на материале войны, в которой сам не участвовал, величайший роман всех времен и народов. Современные войны не оставляют нам времени описывать что-либо другое, кроме них самих; в настоящий момент они убивают Пеги и тысячи других юных поэтов. Вот потому-то я и считаю, что сегодняшнее собрание, вопреки всем нашим, может быть, даже коренным разногласиям, крайне важно. Художники, разделенные границами, тем не менее, иногда сами того не подозревая, вместе трудятся над общим

470

тысячеликим делом, которое должно противостоять монстру тоталитаризма. Это именно так, — мы трудимся сообща, а с нами и те тысячи других, что пытаются бороться с агрессивным грохотом городов немотой своих бессловесных творений. И еще многие, кого пока нет здесь, непременно, неизбежно однажды присоединятся к нам. Среди них будут и те, кто сейчас считает себя способным обслуживать тоталитарную идеологию средствами своего искусства, тогда как в действительности мощь этого искусства, таящаяся в их произведениях, взрывает официальную пропаганду и зовет к единению, которому они на самом деле и служат; эта сила поставит таких художников в наши сплоченные ряды, вызвав злобу тех, кто до поры до времени эксплуатировал их талант.

Настоящие художники не могут стать победоносными политиками, ибо они (и в этом вы можете мне поверить!) органически не способны радоваться смерти противника. Они привержены жизни, а не смерти. Они — защитники живого человека, а не статей закона. Талант обрекает их на понимание даже того, что им враждебно и чуждо. Но это вовсе не означает, что они не умеют верно судить о добре и зле. Просто способность художника жить жизнью других позволяет ему принять оправдание любого человека, даже худшего из преступников, ибо оно зовется страданием. Именно это никогда не позволит нам вынести окончательный приговор кому бы то ни было, и тем самым согласиться со смертной казнью. В нашем обществе, где смертный приговор стал нормой, художник защищает все то, что восстает в человеке против смерти. Художник никому не враг, разве только палачу! Это и подвергает нас, убежденных жирондистов, угрозам и нападкам монтаньяров в люстриновых нарукавниках. А впрочем, столь невыгодная позиция самим своим неудобством делает нам честь. Придет день, когда все поймут это, и самые заслуженные деятели искусства, проникшись уважением к тому, что разнит нас, перестанут поносить друг друга, как они это делают сейчас. Они поймут, что их истинное призвание состоит в том, чтобы беззаветно защищать право своих соперников на собственное мнение. Они заявят, что лучше ошибиться, не казнив преступника, что лучше предоставить другим право говорить, нежели разглагольство-

471

вать самому в кладбищенской тишине задавленных оппонентов. Они попытаются доказать, что если революции и вершатся посредством насилия, то дальнейшее их существование возможно только при условии свободного диалога. И, наконец, они поймут, что это их особое призвание создает самое волнующее братство на земле — братство тяжкой борьбы со злом, братство высоких моральных ценностей, которым грозит уничтожение, братство, которое во все времена существования интеллигенции неустанно билось с абстракциями истории за утверждение того, что выше всякой истории, а именно — за живого человека, как страдающего, так и счастливого. Вся современная Европа, с высоты своего величия, объявляет нам, что эта борьба нелепа и бесплодна. Но мы для того и живем, для того и творим, чтобы доказать обратное.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К «НАРОДНОМУ ДОМУ» ЛУИ ГИЙУ*

 

Почти все нынешние писатели, претендующие на то, чтобы говорить от имени пролетариата, родились в семьях со средним или высоким достатком. Само по себе это не так уж и страшно, ведь родителей не выбирают, и я не могу ни осудить, ни одобрить этот факт. Ограничусь лишь тем, что укажу социологам на сию аномалию как на объект для исследований. Впрочем, этот парадокс легко объяснить словами одного из самых мудрых моих друзей: «Если долго говорить о том, чего не знаешь, в конце концов поймешь это».

Но, как бы то ни было, каждый имеет право на свои пристрастия. Я же всегда предпочитал считать, что «свидетельствовать о преступлении может лишь тот, кому перерезали глотку», да простится мне столь смелое сравнение. Вот почему, например, людей, выросших в бедности, крайне раздражают рассуждения о нужде в устах тех, кто с нею незнаком. В периодической прессе и в книгах, написанных специалистами по развитию общества, пролетариат традиционно изображается эдаким нездешним племенем со странными нравами; о нем рассуждают с высокомерием, которое могло бы вызвать отвращение у представителей этого класса, будь у них время изучать все

472

эти опусы с целью узнать о победоносном шествии современного прогресса. Трудно даже сказать, что в данных наукоподобных опусах звучит оскорбительнее — тошнотворная лесть или простодушное презрение к народу1. Пора бы их авторам понять наконец, что стыдно принижать и использовать в собственных интересах тех, кого они лицемерно защищают. Так ли уж необходимо грабить и без того ограбленных?! Я лично против этого. Мне знакомы по крайней мере несколько писателей — а среди них Валлес и Даби, — которые сумели найти единственно верный тон для своих произведений. По этой же причине я восхищаюсь и книгами Луи Гийу — вот кто умеет писать о народе без лести и без презрения, признавая за ним главное великое достоинство, которое у него так и не смогли отнять и чье имя — правда. Этот большой писатель научился судить о том, что есть человек, естественно и просто, ибо сам прошел суровую школу лишений. Из нее он также вынес ту честность, что совершенно нетипична для нашего сегодняшнего мира; она неизменно мешает ему соглашаться с таким положением вещей, когда нужда окружающих служит писателю трамплином для успеха, когда он делает из нее «живописный» сюжет, за который приходится расплачиваться не ему самому, а его героям. Дэвид Герберт Лоуренс часто приписывал все лучшее в себе и в своем творчестве рождению в шахтерской семье. Но и Лоуренс, и ему подобные прекрасно знают, что если в бедности и можно найти некое свойственное ей величие, то порабощение и приниженность, почти всегда ей сопутствующие, не имеют никакого оправдания. Независимо от воли авторов, их произведения обвиняют общество, и книги Гийу не уклоняются от этого высокого долга правды. Начиная с первого романа «Народный дом» и кончая «Хлебом мечтаний» и «Игрой в пасьянс», все они свидетельствуют о верности народным идеалам. Нищее детство, с его мечта-

473

ми, с его протестом против несправедливости, вдохновило Гийу на эти книги, от самой первой до последних. Надо сказать, что нет ничего коварнее такой тематики, толкающей автора на путь дешевого реализма и ложной сентиментальности. Но величие творческой личности соразмерно тем соблазнам, которые она сумела в себе преодолеть. И Гийу, ничего не идеализируя, неизменно прибегая к самым верным и наименее кричащим краскам, не упиваясь горечью ради нее самой, смог сообщить своему стилю целомудренную чистоту сюжета. Этот ровный тон, этот приглушенный голос воспоминаний свидетельствуют как о мастерстве рассказчика, так и о его человеческих достоинствах.

Победа писателя над соблазном и в том, что Гийу взял единственным сюжетом для своих «Товарищей» смерть рабочего. Бедность и смерть составляют вместе столь горестный ансамбль, что, казалось бы, невозможно поведать о них, не будучи Китсом, который до такой степени тонко чувствовал, что говорили, будто он мог ощутить прикосновением пальцев даже душевную боль. Тем не менее, в этой небольшой книжечке, написанной в духе рассказов Толстого (только здесь Иван Ильич выведен каменщиком), Гийу неизменно оказывается на высоте своего великого предшественника, не пытаясь принизить, а главное — да, это действительно главное! — превзойти его. Ни разу тон повествования не повышается, не бьет на чувства. И, однако, я уверен, что читатель закроет эту книгу с комом в горле. Гийу, как и всем нам, известно, что в наших распрекрасных муниципальных учреждениях смерть расписана строго по тарифам и что нынче она стала роскошью, которую не всякий может себе позволить. Но говорит он вовсе не об этом; в «Товарищах» вы не найдете ни единой жалобы. Напротив, Жан Керневель как будто умирает счастливым. Он только выражает неловкое удивление перед этой необъяснимой радостью, охватившей его за несколько мгновений до конца, словно она, эта радость, здесь неуместна: «Что это со мною, — шепчет он, — что это со мной творится?» Вот и все, и нужно ли добавлять к этому еще что-нибудь?! Счастье требует такого состояния, к которому бедность подготавливает человека куда хуже, чем к мирной кончине.

474

Но при всем вышесказанном я неизбежно предал бы Гийу, представив его лишь как певца бедноты. Однажды, когда мы с ним беседовали о правосудии и приговорах, он сказал мне: «Единственный ключ к жизни — это боль. Именно через нее даже самый страшный преступник сохраняет в себе что-то человеческое». И он привел мне слова Ленина, сказанные во время осады Петрограда; Ленин распорядился, чтобы уголовные преступники принимали участие в боях. Один из его товарищей запротестовал: «Сражаться вместе с бандитами? Да ни за что!» — «Нет, не вместе с ними, — ответил Ленин, — но для них!» В другом случае Гийу заметил по поводу насмешливого характера одного из наших друзей, что сарказм не обязательно свидетельствует о злом нраве. Я возразил, что сарказм вряд ли говорит и о доброте. «Верно, — ответил Гийу, — но он может быть признаком боли, которую никогда не подозреваешь в других». Я запомнил эти слова, многое объясняющие в их авторе. Ибо Гийу всегда думает о чужой боли, вот почему этот писатель прежде всего — певец страдания. Самые презренные герои романа «Черная кровь» в глазах писателя имеют право на прощение, ибо они страдали. При этом мы ясно ощущаем, что боль, пронизывающая его книги, вовсе не равнозначна отчаянию. «Черная кровь» имеет эпиграфом следующую безнадежную фразу: «Правда этой жизни заключается не в том, что мы умираем, а в том, что мы умираем обворованными». И все-таки эта книга, напряженная, мучительная, где выведена толпа несчастных марионеток, отверженных и побежденных созданий, стоит над отчаянием и надеждой. Она вводит нас в тот незнакомый мир, который пытались исследовать русские романисты. И, если вдуматься, существует ли такой великий писатель или художник, который хоть единожды в жизни не соприкоснулся бы с этим миром? Миром, где люди спешат к своему концу одинокими и, вместе с тем, сбитыми в толпу; похожими друг на друга и одновременно неподражаемыми. Такие люди уже не нуждаются в банальном оправдании; непобедимая сила жизни возносит их над нами, пускай мы даже и считаем их себе подобными; возвеличенные страданием, запечатлевшим их поступки в нашей памяти, они, в конечном счете, становятся примером для подражания, и их образ — это образ самого Милосердия. В этом-то и состоит вели-

475

кое искусство Гийу: он использует мелкие каждодневные огорчения лишь для того, чтобы лучше показать нам вселенскую скорбь. Он доводит свои персонажи до высшей степени типичности, заставляя их сперва пройти через горнило самой низменной реальности. Я не знаю лучшего определения искусства, и, если многие нынешние писатели стараются отойти от этого принципа, то поступают так потому, что удивить куда легче, нежели убедить. Гийу не стал искать легких дорог. Его поистине безбрежная любовь к своим героям, долгая борьба со своим внутренним миром, рождавшим целую толпу персонажей, естественно направили писателя на самый трудный путь в литературе. Я перечитал все книги Гийу и могу с уверенностью сказать, что его творчество не сравнимо ни с чьим другим.

Но я еще ничего не сказал о первой книге Гийу, о «Народном доме». Сколько бы я ни читал ее, у меня всегда сжималось сердце, — такие острые воспоминания она вызывает. Книга неизменно рассказывает мне о правде, которая — я знаю это, несмотря на преподавателей философии и тактики, — неподвластна ни империям, ни времени; это правда человека, одинокого и беззащитного перед бедностью, столь же обнаженной, как и смерть. «Вслушиваясь в свистки локомотива, он всегда мог верно угадать, тянет ли погоду на дождь». Я так часто перечитывал эту книгу, что фразы, подобные вышеприведенной, до сих пор преследуют меня. Они так ясно высвечивают образ отца; я знаю наизусть все его невысказанные мысли, каждое слово протеста. Как бы ни был замкнут этот герой, я все равно ощущаю его единение с людьми, точно во времена его молодости, когда он ходил купаться вместе со своим лучшим другом. Да и сам этот друг занял в моей памяти, на первый взгляд, неоправданно большое место и живет там по сю пору, хотя фигурирует в романе благодаря одной только фразе Гийу, говорящей о том, что отец потерял его из виду после службы в полку; мы даже не знаем, опечален он этим или нет. Вот прекрасный пример мастерства косвенного приема, с помощью которого Гийу заставляет читателя почувствовать, насколько может нужда обескровить все чуждые ей страсти. Чрезмерная бедность укорачивает память, ослабляет дружеские и любовные порывы. Пятнадцать тысяч франков в получку, тяжкий труд в цеху — и вот Тристану уже не-

476

чего больше сказать Изольде. Любовь — это тоже роскошь, таков приговор писателя.

Но мне не хотелось бы пересказывать вкратце то, что так тщательно выписано в этой книге. Я просто скажу, что моя связь с ней не ослабевает, ибо книга Гийу относится к тому разряду литературы, которая постоянно преображается в нашей памяти, при этом ничуть не ослабляя своего воздействия. Во всяком случае, вот уже двадцать лет, как эта книга живет во многих сердцах, оказывая на них свое благотворное влияние уже независимо от автора, которому это, вероятно, даже и неведомо. О многих ли нынешних книгах можно сказать то же самое, не кривя душой; многие ли из них способны пробудить в нас столь искреннюю любовь к писателю и столь искреннее восхищение его искусством?!

 

ВСТРЕЧИ С АНДРЕ ЖИДОМ*

 

Мне было шестнадцать, когда я впервые повстречался с Жидом. Дядя, заботясь о моем образовании, давал мне время от времени книги из своей библиотеки. Мясник по профессии — и, надо сказать, дела его шли неплохо, — истинное наслаждение он находил лишь в чтении и философствовании. Закончив поутру с торговлей, остаток дня дядя проводил за книгами или газетами, а также за нескончаемыми беседами в кафе по соседству.

Как-то раз он протянул мне книжку в пергаментном переплете, заверив, что «это должно меня заинтересовать». В то время я читал все без разбора, так что «Яства земные» пришлись как раз после «Писем женщины» или томика «Пардаяна». Я мало что понял в этих восторженных заклинаниях и буквально споткнулся о настоящий гимн великолепию природы. В Алжире, в свои шестнадцать, подобной роскошью я был уже пресыщен; наверное, мне недоставало иных богатств. Да и потом: «Блида, маленькая роза…» — увы, Блида уже была мне знакома! Возвратив книгу дяде, я сказал, что она и вправду меня заинтересовала, и вернулся к пляжам, учебе вполсилы и необременительному чтению, к другой жизни, такой же сложной — моей собственной. Короче, встреча не состоялась.

477

Год спустя я познакомился с Жаном Гренье. Он тоже однажды принес мне книгу — «Боль», роман Андре Ришо. Никакого Андре Ришо я тогда не знал, но его чудесная книга поразила меня тем, что впервые я смог прочесть о близких и родных мне вещах: о матери, о бедности, о прекрасном вечернем небе. Во мне развязался узел каких-то смутных противоречий, были сметены непонятные мне, но чрезвычайно действенные преграды. Как и полагается читать такие книги, я проглотил «Боль» за одну ночь и утром, окрыленный новой и непонятной свободой, осторожно ступал по неосвоенной земле. Я вдруг понял, что в книгах скрывается нечто большее, чем просто забытье или времяпрепровождение. Мое упрямое молчание, те неясные душевные мучения, необычный мир, что меня окружал, благородство и нищета населяющих его людей, мои тайны наконец — для всего этого находились слова! Это было освобождением, обретением истины, когда бедность, например, обретала свое истинное лицо, которое раньше я лишь смутно различал, но перед которым всегда благоговел. «Боль» приоткрыла для меня мир сотворенный, в который и должен был ввести меня Жид: это была наша вторая встреча.

Я принялся читать по-настоящему, чуть ли не радуясь болезни, оторвавшей меня от пляжей и развлечений. Пусть мое чтение по-прежнему было беспорядочным, но упоение им становилось новым. Я что-то искал, я пытался обрести тот мир, о котором лишь смутно догадывался, но который уже считал своим. В книгах и мечтаниях, один или с помощью друзей, я открывал для себя все новые и новые просторы, и после стольких лет во мне по-прежнему живут восторги тех лет ученичества. Однажды утром я, наконец, наткнулся на «Трактаты» Жида — и через два дня знал наизусть целые строфы «Попытки любить». О «Возвращении блудного сына» я даже не мог говорить: подобное совершенство лишает слов; хватило сил лишь адаптировать его для сцены и позже с несколькими друзьями поставить пьесу. Тем временем я прочитал уже всего Жида и был, как многие до меня, потрясен «Яствами земными». Как видите, я испытал это потрясение лишь со второй попытки — быть может потому, что в нашу первую встречу я был еще юным непросвещенным варваром, но, наверное, еще и потому, что в моем случае это

478

не было потрясением чувственным. Решающим здесь оказалось нечто иное. Задолго до того, как сам Жид подтвердил правильность такого толкования, я увидел в «Яствах земных» евангелие отречения, в котором так тогда нуждался.

 

Вся моя юность прошла под знаком Жида; да и сейчас, как не быть признательным тому, кем хоть единожды восхищался, за то открытие перехлестывающих через край чувств! И все-таки он не стал для меня просто наставником, учившим мыслить или писать — нашлись другие. Жид скорее предстал мне — почему, я уже говорил — образцом художника, благородного рыцаря, стража у врат того сада, где мне хотелось обитать. Так, например, среди его высказываний об искусстве нет практически ни одного, с которым я бы безоговорочно не согласился, хотя сейчас в ходу иные идеи. Жида упрекают в том, что в его книгах и следа нет от того тревожного времени: считается, что великий писатель всегда должен быть революционером. Но история доказывает, что таких писателей хватает лишь до начала революции. К тому же вовсе не очевидно, что Жид отдалился от своего времени — скорее уж время решило отстраниться от тех умонастроений, которые он представлял. Вопрос только в том, получится ли это сделать, не наложив на себя руки. Сильно вредит Жиду также и другой предрассудок эпохи, согласно которому, чтобы сойти за умника, надо казаться отчаявшимся. Спор тут короток: такой предрассудок гроша не стоит.

И все же, покинув землю, на которой я родился, мне пришлось позабыть уроки Жида и заставить себя отвернуться от его мира безгрешного созидания. История была безжалостна к моему поколению, и я вынужден был занять место в колоннах таких же, как я, ожидающих на пороге мрачных времен. Затем мы двинулись с места, но до сих пор так и не пришли к цели. Как удалось мне оставаться самим собой все эти годы? Наверное, я просто не забыл той насыщенности и яркости, что отметили начало моей жизни, не изменил им. Я не отрекся от Жида.

Напротив, стоило пронестись самым трудным для всех нас годам, как я вновь обрел его. Так получилось, что в Париже я занял часть его квартиры — мастерскую с небольшой лоджией, главной достопримечательностью ко-

479

торой была свисавшая с потолка трапеция. Вскоре многочисленные гости совсем замучили меня, без конца раскачиваясь на ней, и я ее убрал. Я жил там уже многие месяцы, когда Жид вернулся из Северной Африки. Мне не доводилось видеть его раньше, но впечатление было такое, будто мы знакомы уже много лет. Он и не думал держаться со мной фамильярно; он испытывал отвращение к той докучливой близости, что заменяет настоящую дружбу в нашем кругу. Его улыбка при нашей встрече светилась простотой и радостью, и такими же непринужденными остались наши отношения.

В остальном нас разделял возраст — сорок лет — и присущий нам обоим панический страх кого-либо стеснить. Вот почему неделями, будучи в непосредственной близости от Жида, я едва замечал его присутствие. Иногда он стучался в двойную дверь, отделявшую мастерскую от его библиотеки. Он приносил на вытянутых руках Сару, кошку, пробиравшуюся к нему в комнату по крышам. Иногда откликался на доносившиеся до него звуки пианино. В другой раз мы вместе слушали по радио сообщение о перемирии. Я понимал, что война, большинству людей приносившая избавление от одиночества, для него — как и для меня — была самим одиночеством. Впервые, рядом с этим радиоприемником, мы стояли бок о бок перед лицом времени. В остальные же дни из-за двери до меня доносились лишь шаги, шелест — чуть слышная круговерть размышлений или мечтаний. Да какое это, в конце концов, имеет значение! Я знал, что он есть, что он рядом, что с беспримерным достоинством он бережет свои потайные владения, в которые я мечтал попасть и к которым стремился, продираясь сквозь толчею и крики наших дней.

 

Но кто заменит моего старого друга у ворот этих владений сейчас, когда его нет рядом с нами? Кто сохранит сад до дня, когда мы сможем в него вернуться? Он, пока был жив, хранил его, как умел; так давайте же просто будем ему благодарны за это, как мы благодарны настоящим учителям — так будет по справедливости. И поднятая вокруг его смерти презренная шумиха не в силах здесь ничего изменить. Разумеется, эта смерть покоя не дает тем, кто умеет лишь ненавидеть. Его отмеченности желчно завидовали при жизни — как если бы справедливость

480

заключалась не в этой отмеченности, а в смешении всего и вся в повальном раболепии, — пытаются ее оспорить до сих пор и до сих пор клянут его невозмутимость. Не было еще дня, чтобы не пролилась хоть капля ненависти, злобы и наглости ничтожеств, скакнувших из грязи в князи.

Казалось бы, вокруг этой узкой железной кровати должно было царить редкое единодушие. Смерть для большинства людей — такая пытка, что, сдается мне, счастливая смерть чем-то сродни сотворению, и, будь я верующим, смерть Жида принесла бы мне невиданное облегчение. Но видеть бы, во что веруют эти — если они действительно веруют! Какая разница, в конце-то концов… Те, кому недостает истинной благодати, довольствуются великодушием. У других же есть все, они всем одарены — или просто прикидываются таковыми. Но единственное наше достояние — лишь по-братски протянутая рука. Наверное, именно этим и объясняется то, как преклонялся перед Жидом Сартр, несмотря на то многое, что их отличает. Так, некоторым удается постичь тайные причины спокойствия — не мелочного и не равнодушного. Феномен Жида в том, что всегда, даже в минуты жестоких сомнений, он гордился тем, что он — человек, и причина его невозмутимости именно в этом. Смерть была частью этого чувствования, состояния, которое он хотел пронести в себе до конца. Пользуясь при жизни всеми ее преимуществами, он умер в сомнениях — ну что тут о нем сказать? Наверное, он понимал, что уже лишен ниспосланных ему благ. Но нет — улыбаясь своей тайне, он предстал на пороге пропасти в том же облике, как стоял всю жизнь — и именно этого мы, сами того не сознавая, ждали от него тогда. На нашу последнюю встречу он пришел минута в минуту.

 

ХУДОЖНИК В ТЮРЬМЕ*

 

До того, как он написал «De Profundis» и «Балладу Редингской тюрьмы», Уайльд прилежно старался доказать на примере собственной жизни, что самого высокого ума и самых высоких ослепительных чар таланта недостаточно, чтобы породить творца. Однако он ничего на свете

481

так не хотел, как стать великим художником, и, поскольку искусство было для него единственным Богом, не мог помыслить, чтобы Бог отказал ему в избранничестве. Уайльд исходил из того, что существуют два мира — мир повседневности и мир искусства: первый скучен и однообразен, тогда как произведение искусства всегда уникально. И он отвернулся от реальности, дабы жить исключительно в лучах идеальной, как представлялось ему, красоты. Главной его заботой было превратить саму свою жизнь в произведение искусства и жить по законам утонченной гармонии.

Никто не заходил так далеко, как он, в возвеличивании искусства, и никто не был в меньшей степени художником, чем он, на протяжении всего этого периода его жизни. Он пренебрегал действительностью во имя красоты, а сам по меркам истинного искусства был практически ничем. Все его тогдашнее творчество похоже на портрет Дориана Грея, который покрывается морщинками с ужасающей быстротой, в то время как его модель сохраняет юность и очарование. Что касается его жизни, из которой он собирался сделать шедевр, то ей он выносит надлежащий приговор на первых же страницах «De Profundis». По его собственным словам, он хотел вложить свой гений в свою жизнь, а талант — в творчество. Блистательный афоризм понравился Андре Жиду, и он прославил его. Но это был всего лишь афоризм. Однако и того же гения — или таланта — вполне достаточно и для жизни, и для творчества. Ясно, что талант, который сумел создать лишь подделку под творчество, мог проявить себя только в жизни легкомысленной и незначительной. Чтобы каждый вечер обедать в «Савойе», необязательно быть гением или даже аристократом, надо просто иметь состояние. Андре Жид изображает Уайльда этаким азиатским Вакхом, Аполлоном, римским императором. «Он излучал сияние», — сообщает он. Несомненно. Но что говорит Уайльд в тюрьме? «Самый большой порок — поверхностность».

Сомнительно, чтобы Уайльд, до того как он был осужден, вообще задумывался о том, что на свете существуют тюрьмы. Если он думал об этом, то лишь с молчаливой уверенностью, что они существуют не для людей его ранга. Он даже, судя по всему, полагал, что аппарат правосу-

482

дия не имеет иного назначения, кроме как служить ему, привилегированному существу, — ибо именно он первым затеял тяжбу с отцом лорда Дугласа. Но это неожиданно обернулось против него, и суд его осудил. Пожелав поставить закон себе на службу, он сам вынужден был покориться ему. Тогда-то он узнал, что существуют тюрьмы. Прежде это его не интересовало: в «Савойе» топили.

Хотя он восхищался Шекспиром, чьи знатные и высокопоставленные герои столь часто оказываются в положении узников, можно сказать, что он восхищался им, не понимая, ибо во всех своих помыслах и поступках он отмежевывается от племени арестантов. Если искусство — его единственная религия, то он в ней фарисей. Не то чтобы Уайльду не хватало великодушия — хватало, и он это впоследствии доказал. Ему не хватало воображения, и в других людях ему виделись исключительно зрители, а не актеры или жертвы. Слишком поглощенный, как истинный денди, тем, чтобы удивлять и покорять, он отнимал у себя шанс самому быть удивленным или покоренным какой-либо истиной, будь то даже истина счастья, хотя его главным занятием была охота за ним. То счастье, за которым он охотился, являлось ему в одеждах от модного портного. «Моей ошибкой, — пишет он в «De Profundis», — было то, что я старался держаться тех деревьев, которые росли, как мне казалось, на солнечной стороне сада, и избегал другой стороны из-за ее темноты и мрачности». Но вдруг солнце погасло. Суды, перед которыми он взял на себя смелость хлопотать, его осудили. Тот мир, для которого он жил, внезапно увидел его подлинное лицо, посредственное и потому отталкивающее, и словно с цепи сорвался. Скандал вызвал еще более скандальную травлю.

Не вполне еще понимая, что происходит, он опомнился в камере, в тюремной одежде, в положении раба. Кто теперь придет ему на помощь? Если блестящая жизнь — единственная реальность, то значит, это сама реальность в светских одеждах бросила его за решетку. Если можно жить лишь на солнечной стороне леса, значит, в зловонной тьме он должен умереть от отчаяния. Но человек создан не для того, чтобы умирать, поэтому он выше тьмы. Уайльд выбрал жизнь, хотя и в страдании, ибо в самом страдании

483

нашел доводы в пользу жизни. «Знаете ли вы, —говорил он спустя много времени Андре Жиду, — что меня спасли от самоубийства жалостью?» Жалость, которая в состоянии тронуть страдальца, не может исходить от людей привилегированных, но лишь от тех, кто страдает вместе с ним. В тюремном дворе незнакомый арестант, который до сих пор ни разу не заговаривал с Уайльдом, шагая позади него, вдруг прошептал: «Оскар Уайльд, мне вас жаль, потому что вы, наверно, страдаете больше, чем все мы». Потрясенный Уайльд ответил, что нет, что здесь все страдают одинаково. Ошибусь ли я, предположив, что в этот момент Уайльд испытал счастье, о каком прежде даже не подозревал? Одиночество для него кончилось. Господин из общества, попавший в тюрьму и еще не понимающий, явь это или кошмарный сон, внезапно видит свет, который ставит все на свои места. Ему нечего стыдиться, кроме одного — но тут уж стыд поистине жгучий, — что он был некогда сообщником того мира, который судит и выносит торопливые приговоры, перед тем как отправиться ужинать при свечах. Он знает, что его братья не те, которые живут в «Риде», а тот, кто на прогулке заключенных, шагая в цепочке впереди него, бормочет бессвязные обрывки фраз и тот, о ком будет написана «Баллада Редингской тюрьмы» и чьи затрудненные шаги слышатся среди других на рассвете в коридорах тюрьмы. «Среди всех этих несчастных, запертых вместе со мной в этом страшном месте, не найдется ни одного, кто не был бы символически связан с тайной жизни», — пишет он одному из самых легкомысленных своих приятелей.

Одновременно постигает он и тайны искусства. В день, когда Уайльда привели в Суд должников — чтобы, по изощренному плану его мучителей, он узнал там, стоя со связанными руками между двумя полицейскими, о своем полном разорении — и его старый друг, единственный среди толпы зубоскалов, торжественно приподнял шляпу в знак почтения к его страданию, в тот день прозревший Уайльд записал, что один этот жест «открыл для него все родники жалости». И с этого момента он оказался способен понимать Шекспира и Данте, о которых столько говорил, не зная их по-настоящему, и смог написать одну из самых прекрасных в мире книг, рожденных человеческой болью. В «De Profundis» звучит язык, которого преж-

484

ний Уайльд не смог бы найти, даже если бы искал, и с первой же фразой хрупкие и сверкающие здания его ранних произведений разлетаются на мелкие осколки. По сути, это исповедь человека, признающего, что заблуждался — не так относительно жизни, как относительно искусства, которое хотел сделать своей единственной жизнью. Для него становится очевидным, что, желая отделить искусство от страдания, он обрубил один из его корней и отнял у себя самого подлинную жизнь. Ради служения красоте он задумал вознести ее над всем миром, но, оказавшись в одежде каторжника, понял, что в действительности поставил свое искусство ниже людей, ибо оно ничего не в состоянии дать обездоленному. Ни в «Саломее», ни в «Дориане Грее» ничто не созвучно сердцу каторжника. Зато в «Короле Лире» или в «Войне и мире» есть счастье и боль, понятные тем, кто плачет и негодует в наших позорных домах страдания. Когда Уайльд мыл пол в своей камере, мыл руками, не утруждавшимися доселе ничем, кроме прикосновения к редким цветам, ни одно из его прежних сочинений не могло ему помочь, как не могло ему помочь ничто из написанного под солнцем, кроме великого крика, в котором гений выражает общее горе. Ни красивые фразы раннего Уайльда, ни его утонченные сказки не могли теперь поддержать его. Зато слова Эдипа, приветствующего миропорядок на последней грани несчастья, могли. Поэтому Софокл был истинным творцом, а Уайльд — прежний Уайльд — не был. Гений, в высшем своем воплощении, творит ради того, чтобы в глазах людей и в своих собственных обрел достоинство последний из горемык на самой мрачной каторге. Зачем творить, как не для того, чтобы дать смысл страданию — хотя бы показав его недоступность. Тогда-то и рождается красота из обломков зла и несправедливости. Высшая цель искусства — посрамить судей, перечеркнуть любое обвинение и все оправдать — жизнь и людей — через посредство красоты, чей истинный свет есть свет правды. Ни одно подлинно гениальное произведение не строилось на ненависти или презрении. Рано или поздно в каком-то уголке своего сердца подлинный творец неизбежно находит примирение. И тогда он осознает свою соизмеримость с другими в неожиданной простоте, в которой находит наконец себя.

485

Сколько художников высокомерно отказываются сознавать себя маленькими людьми! Но этого сознания своей «малости» было довольно, чтобы обрести истинный талант, иначе для них недоступный. Ибо, вопреки собственному мнению о себе, они поневоле остаются рабами, стоящими ниже того среднего уровня, который так презирают. А сколько есть других, убежденных, напротив, что для гениальности достаточно лишь опуститься на общий уровень, и они опускаются, но уже никогда не могут над ним подняться! Обе эти крайности друг друга, впрочем, дополняют. Искусство, отвергающее правду повседневности, обречено на безжизненность. Но одной лишь повседневности для жизни ему все равно мало. Художник потому не может позволить себе отвернуться от реальности, что его задача — дать ей оправдание более высокое. Как может он ее оправдать, если взял себе за правило ее игнорировать? И в то же время — как ее преобразить, если он решил сделаться ее рабом? На стыке этих двух взаимно исключающих тенденций — как философ Рембрандта между светом и тенью — находит свое место загадочный и спокойный подлинный гений. Поэтому, выйдя из тюрьмы, измученный Уайльд нашел в себе силы написать лишь свою потрясающую «Балладу», заставив вновь зазвучать крик, который раздался однажды утром из всех камер Редингской тюрьмы, чтобы слиться с криком узника, которого вешали господа во фраках. Единственное, что еще могло его в мире интересовать, — это его братья по несчастью, и в числе их тот, кто был позорно замучен во имя благопристойности. В последних строках «De Profundis» Уайльд поклялся себе не разделять более никогда искусство и страдание. «Баллада Редингской тюрьмы», которую так прекрасно и проникновенно перевел на французский язык Жак Бур, была исполнением этого обещания. Она завершила тем самым головокружительный путь Уайльда от искусства салонов, где каждый слышит в других лишь самого себя, к искусству тюрем, где голоса всех арестантов сливаются в общем предсмертном крике, чтобы его услышал человек, убиваемый себе подобными.

Здесь, быть может, лежит исходная точка другого безумия, когда художник под шоковым воздействием столкновения с правдой начинает слепо отождествлять со стра-

486

данием жизнь вообще. Но Уайльд в этом смысле заслуживает лишь любви и восхищения — только его эпоха, общество, его окружавшее, несет за все ответственность. Рабским обществам, таким, как наше, необходимы — и в этом их вина — страдание и рабство, чтобы увидеть правду, которая между тем заключена и в счастье, когда сердце этого счастья достойно. Есть ли более высокое завоевание, чем подняться до понимания лишений через счастье? Но, в конце концов, если человек в силу своего рождения или склада может, по выражению Сен-Жюста, составить лишь чудовищное представление о счастье, то для него страдание есть доступное лицо правды — наименее благоприятное, несомненно, но что поделаешь, правда раба все равно лучше, чем ложь господина. Возвышенная душа Уайльда, поднявшись над суетностью через страдание, стремилась тем не менее к тому гордому счастью, которое ему предстояло найти по ту сторону бедствий. «Потом, — говорил он, — мне нужно будет научиться быть счастливым». Он не стал счастливым. Преодоления преград на пути к правде да и просто сопротивления всему тому, что в тюрьме толкает человека к падению, достаточно, чтобы истощить силы души. Уайльд не написал ничего после «Баллады» и познал, несомненно, невыразимую муку художника, которому ведом путь гения, но у которого уже нет сил на него вступить. Нищета, враждебность или равнодушие со стороны окружающих тоже сделали свое дело. Светское общество, ради которого он когда-то жил, вероятно, почувствовало, что его окончательно и бесповоротно осудил арестант, причем осудил по заслугам. Потому-то оно и отвернулось от былого героя своих бездумных празднеств. И, лишний раз подтвердив тем самым справедливость его суда над собой, это общество вторично вынесло приговор поэту, но не за порок поверхностности, а за то, что он имел дерзость быть несчастным. Даже Андре Жид признается, что был смущен встречей с Уайльдом в Париже, когда тот остался без средств и ничего уже не писал. Вероятно, он не сумел этого скрыть, потому что Уайльд не удержался от фразы, которая заставляет жалеть о том, что его уже нет среди нас: «Не стоит сердиться на человека за то, что он повержен». В это время Уайльд, жалкий и одинокий, утративший способность писать и мечтавший временами

487

вернуться в Лондон, чтобы вновь стать там «королем жизни», считал, вероятно, что потерял в жизни все, даже ту правду, которая открылась ему в тюремном дворе. Но он ошибался. Он оставил нам королевское наследство — «De Profundis» и «Балладу Редингской тюрьмы». Он умер рядом с нами, на одной из улиц левого берега, где искусство и труд живут, как братья, в общей нужде. Скромная процессия, провожавшая его гроб, состояла не из его бывших блистательных друзей, а из простого люда с улицы Искусств. Это свидетельствовало о его новом благородстве и возвещало посвященным, что великий художник, так недавно родившийся, умер.

 

1952

 

ГЕРМАН МЕЛВИЛЛ*

 

В те времена, когда китобойные суда Нантакета годами находились в открытом море, молодой двадцатидвухлетний Мелвилл нанимается на одно из них, затем поступает матросом на военный корабль — и пускается в плаванье по океанам. Возвратившись в Америку, он вызывает некоторый интерес читателей новеллами о своих путешествиях, после чего публикует несколько крупных произведений, которые были встречены с равнодушием и непониманием1. После издания и провала «Мошенника» (1857) упавший духом Мелвилл смиряется с мыслью о поражении. Сделавшись таможенным чиновником и отцом семейства, он почти полностью оставляет литературу, лишь изредка публикуя стихи и поэмы; его молчание длится почти тридцать лет. В конце жизни он лихорадочно работает над своим шедевром, повестью «Билли Бадд», и завершает ее в апреле 1891 года, за несколько месяцев до кончины, которая осталась почти незамеченной (три строки некролога в «Нью-Йорк Тайме»). Лишь в наше время литературные критики Америки и Европы отвели ему подобающее место среди величайших талантов Запада.

488

Втиснуть в несколько страниц рассказ о его творчестве, столь же бурном, как и океаны, где оно зародилось, не менее трудно, чем дать сжатое изложение Библии или Шекспира. Но чтобы судить по крайней мере о гении Мелвилла, необходимо признать, что его произведения являются плодами духовного опыта несравненной напряженности и что они отчасти глубоко символичны. Многие критики оспаривали эту очевидную истину, которая теперь кажется непреложной. Его восхитительные книги принадлежат к числу тех редчайших произведений, которые каждый волен прочесть по-своему: они одновременно понятны и загадочны, темны и пронизаны солнцем, глубоки и прозрачны. И ребенок, и умудренный старец найдут в них что-то полезное для себя. Например, историю капитана Ахава, избороздившего южные и северные моря в погоне за Моби Диком, белым китом, который откусил ему ногу, можно, разумеется, истолковать как рассказ о пагубной страсти человека, лишившегося рассудка от боли и одиночества. Но равным образом ее можно рассматривать как один из самых потрясающих мифов, повествующих о борьбе человека со злом и о несокрушимой логике, заставляющей его в конце концов восстать сперва против творения и Творца, а потом — против себе подобных и самого себя. Нет сомнения, что если талант воссоздает жизнь, а гений, в довершение всего, увенчивает ее мифом, то Мелвилл в первую очередь — мифотворец.

Добавлю, что эти мифы, вопреки тому, что обычно о них говорят, на редкость ясны. Их кажущаяся темнота объясняется лишь тем, что корни любого страдания и величия уходят в подземную ночь. Они не темнее жалоб Федры, недомолвок Гамлета или торжествующих песен Дон-Жуана. Мне хочется оспорить расхожее мнение (эта тема заслуживает подробного развития), сказав, что все творчество Мелвилла — попытка создания одной-единственной, без конца начинаемой сызнова книги. Эта единственная книга посвящена странствию, начатому в порыве неуемного юношеского любопытства («Тайпи», «Ому»), а завершенному в атмосфере все более и более жгучего и умопомрачительного ужаса. «Марди» — это первая и великолепная повесть, где Мелвилл объявляет о начале своего странствия, которому ничто не в силах воспрепятство-

489

вать и в конце которого «преследуемые и преследующие несутся наперегонки по безбрежному океану». В этой книге Мелвилл впервые улавливает тот чарующий зов, который неотступно звучит в его душе: «Я отправился в путешествие без карты». И еще: «Я неутомимый охотник, и нет у меня пристанища». «Моби Дик» лишь доводит до совершенства основные темы «Марди». Но поскольку одного художественного совершенства недостаточно, чтобы утолить жажду, о которой здесь идет речь, Мелвилл продолжает в своем неудавшемся шедевре, романе «Пьер, или двусмысленности», новыми средствами описывать эту погоню за гением и злосчастьем — погоню, потешный провал которой во время долгого путешествия по Миссисипи составляет сюжет «Мошенника».

Эта без конца начинаемая сызнова книга, это неутомимое скитание по архипелагу снов и тел, по океану, «где каждая волна — подобие души», эта одиссея под опустевшим небом превращают Мелвилла в Гомера Тихого океана. Но тут же следует добавить, что его Улиссу и ему самому не суждено было возвратиться на Итаку. Его родина, которую он обессмертил в «Билли Бадде» и к берегам которой он пристает вместе со своим героем, — это необитаемый островок, врата смерти. Обрекая на погибель высаженного там молодого матроса, воплощение невинности и красоты, капитан Вер, нежно любящий этого юношу, подчиняет сердце закону. В то же время в этом безупречном произведении, которое позволительно поставить в один ряд с античными трагедиями, стареющий Мелвилл впервые пытается внушить нам, что невинность и красоту можно принести в жертву, дабы восторжествовал порядок и судно вместе с экипажем могло продолжать путь к неведомому горизонту. Но обрел ли тогда он сам подлинный мир и окончательное убежище, которых ему не удалось отыскать на архипелаге Марди? Или, напротив, речь здесь идет о том последнем кораблекрушении, о котором отчаявшийся Мелвилл молил богов? «Но нельзя богохульствовать и продолжать жить», — вскричал он. И не высшим ли воплощением богохульства выглядит Билли Бадд на самой вершине своего смирения? Никому не дано ответить на вопрос, в самом ли деле Мелвилл покорился безжалостной силе закона или поиски духа забросили его, как он сам того желал, «за полосу рифов, в бессолнечные

490

моря, в царство ночи и смерти»? Но, памятуя о бесконечной боли, пронизывающей жизнь и творчество Мелвилла, никто не усомнится в величии его собственного ответа, тем паче, что он выстрадан всем его существом.

Однако все вышеупомянутое не должно вводить нас в заблуждение относительно истинной природы гения Мелвилла и грандиозности его творчества. Здоровье, сила, искрометная человеческая радость брызжут в нем через край. Он отнюдь не был держателем лавчонки сумрачных аллегорий, завораживающих теперешнюю печальную Европу. Как писатель он, например, полная противоположность Кафке, чья художественная ограниченность особенно бросается в глаза по сравнению с ним. Неповторимый духовный опыт Кафки доминирует над его однообразными художественными приемами и скудной фантазией. У Мелвилла же одно дополняется другим, обретая подлинную плоть и кровь. Подобно другим великим художникам, Мелвилл строил свои символы из конкретного материала, а не из зыбкой субстанции снов. Мифотворец соучаствует в творчестве гения лишь в той мере, в какой он вписывает мифы в реальность, а не чертит их на мимолетных облаках воображения. У Кафки описываемая им реальность обусловлена символом, у Мелвилла же символ порождается реальностью, образ возникает из восприятия1. Именно поэтому Мелвилл никогда не отрывался ни от плоти, ни от природы, донельзя затемненных в творчестве Кафки. Лиризм Мелвилла, родственный лиризму Шекспира, вспоен всеми четырьмя стихиями. Он смешивает воедино Библию и море, рокот волн и музыку сфер, поэзию повседневности и величие Атлантики. Он неутомим, как те ураганы, что, покрывая тысячи километров, несутся над океанской пустыней и, достигнув берега, еще настолько сильны, что сметают с лица земли целые деревни. Он, как дух безумного короля Лира, веет над дикими морями, где скрываются Моби Дик и дух зла. Но когда буря миновала, когда разрушение достигло предела, из глубины первозданных вод исходит странное уми-

491

ротворение, молчаливое сострадание, способное преобразить трагедию. И тогда над застывшим в безмолвии экипажем, в розовато-сером свете разгорающейся зари тихонько покачивается прекрасное тело Билли Бадда…

Томас Лоуренс ставил «Моби Дика» на одну доску с «Бесами» и «Войной и миром». К ним можно без колебаний присовокупить «Билли Бадда», «Марди», «Бенито Черено» и несколько других произведений Мелвилла. Эти мучительные книги, в которых показан тягостный удел всякого живого существа, но на каждой странице прославляется жизнь, можно считать неиссякаемыми источниками силы и сострадания. В них заключено все — бунт и смирение, бесконечная и непобедимая любовь, страсть к красоте, возвышенный строй речи и, наконец, подлинная гениальность. «Чтобы увековечить свое имя, — писал Мелвилл, — нужно высечь его на тяжелом камне и сбросить этот камень в пучину морскую: бездны долговечнее вершин». Такое мучительное преимущество и впрямь свойственно безднам, но оно присуще и несправедливому молчанию, в котором жил и умер Мелвилл, и старому океану, который он без устали вспахивал. Из этой-то непроглядной тьмы и явились на свет его произведения, пенные ночные лики, изваянные водами, чье загадочное царство только начинает брезжить для нас, но уже помогает нам безо всяких усилий расстаться с материком тьмы и двинуться наконец к морю, к свету и его тайне.

 

1952

ТВОРЧЕСТВО И СВОБОДА

 

ЗАЩИТА СВОБОДЫ*

 

Недавно мне предложили написать статью для брошюры об Анри Мартене, которую, как мне сообщили, готовят, в частности, редакторы «Тан модерн». Я отказался. Причина моего отказа проста: защищать свободу в одном хоре с «Тан модерн» и ее сторонниками — значит навсегда скомпрометировать ее ценности. Только если на карту поставлена человеческая жизнь (как в случае с супругами Розенберг, когда долг всех без исключения добиваться для них помилования), можно не обращать внимания на путаницу в понятиях. Во всем же остальном нам необходима ясность, и Анри Мартену больше, чем кому бы то ни было, ибо за любую недосказанность он платит лишними днями заключения.

Только внеся некоторую ясность в его дело и устранив запутавшие его недоразумения и двусмысленности, в коих оно тонет, становится возможным занять определенную позицию. Моя позиция, которую я хотел бы здесь обосновать, коль скоро меня об этом просят, состоит в том, что Анри Мартена необходимо освободить.

Пресса с самого начала смешивала — зачастую намеренно — предъявленное Анри Мартену обвинение в саботаже, впоследствии не подтвердившееся, и обвинение в распространении листовок на военном корабле, которое, напротив, было доказано. Это дело могло быть рассмотрено непосредственно на флоте и улажено дисциплинарным путем, как бывало уже не раз. Тогда виновный понес бы не такое тяжкое наказание.

Нескольких недель или месяцев ареста было бы вполне достаточно за серьезное нарушение воинского устава,

493

который Анри Мартен добровольно обязался соблюдать, поступая служить на флот. Вместо этого военный трибунал вынес ему весьма суровый приговор и тем самым показал, что он карает не просто нарушение устава, но и — более обобщенно — сам характер пропаганды, содержащейся в листовках, а именно протест против войны в Индокитае.

Таким образом, решение трибунала дает повод для возражений, с которыми трудно поспорить. Ибо тогда все, кто в газетах, которые, само собой разумеется, читают и солдаты, пишут о том, что, по их мнению, война в Индокитае — это тупик, что она стоит слишком много крови и страданий, является тяжким бременем для бюджета страны, равно как и для ее совести, и что следовало бы по крайней мере задуматься о путях ее прекращения, должны тоже отправиться за решетку. Единственное отличие их от Анри Мартена в том, что они не военные. Но поскольку в деле Анри Мартена карается не просто нарушение воинского устава, то его поступок приравнивается к деятельности всех остальных противников войны в Индокитае. И если тем не менее его выделили из прочих, приговорив к столь серьезному наказанию, возникает повод предположить, что отягчающим обстоятельством в данном случае является его принадлежность к коммунистической партии.

Если кому-то нужно держать его в тюрьме, проще было бы сказать, что его держат там за то, что он коммунист. Тогда осталось бы только подыскать этому решению какое-то оправдание, а затем построить, за неимением жилья, в котором мы нуждаемся, тысячи новых тюрем, чтобы содержать там миллионы избирателей, голосующих за коммунистов. Я со своей стороны — хотя я категорически против теории и практики сталинского коммунизма — убежден, что найти оправдание этому невозможно и что надлежит, напротив, предоставить возможность коммунистам пользоваться всеми демократическими свободами в той же мере, в какой ими пользуются прочие граждане.

Разумеется, я не строю никаких иллюзий насчет любви коммунистических руководителей к демократическим свободам, когда дело касается их противников. Я лишь считаю, что непрекращающиеся сталинские процессы и эти отвратительные спектакли, когда, скажем, жена и сын требуют самого сурового наказания для своего мужа и от-

494

ца, — это главная слабость так называемых «народных» режимов.

И настоящие либералы, я уверен, ничего не выиграют, пойдя по этому пути и отказавшись от главной своей силы, которая помогла жителям Запада порознь и всем вместе устоять против попыток сталинской колонизации: это сила справедливости и престиж свободы. Во всяком случае, демократия не может, не противореча самой себе, подавлять какое бы то ни было учение судебным путем: она может решительно бороться с ним, но при этом непременно обеспечивая ему свободу высказывания.

Полиция не в состоянии справиться с оппозицией, разве что путем широкого террора. Ни репрессии, ни политика трущоб и социальной несправедливости не могут разрешить проблемы, поднятые колониальными народами. Демократия, если она хочет быть последовательной, не имеет права пользоваться методами тоталитаризма. Единственное, что она может сделать, — это противопоставить несправедливости, основанной на силе, силу, основанную на справедливости. Ей остается, таким образом, либо признать несовершенство своей системы и в этом случае, сочтя изъяны серьезными, предпринять реформы, которые укрепят ее по-настоящему, либо отречься от самой себя и сделаться тоталитарной (но тогда во имя чего ей бороться с тоталитаризмом?).

Этот принцип демократии распространяется и на Анри Мартена. Проступок, в котором его обвиняют, есть акт политического протеста, совершенный в особых обстоятельствах. Но не только эти обстоятельства навлекли на него наказание, явно несоразмерное содеянному. Простая справедливость и закон демократии (пока его не отменили, но тогда об этом следовало бы объявить) требуют, чтобы он был немедленно освобожден.

Меня уверяют, что правительство не захочет ничего сделать для Анри Мартена, пока длится коммунистическая кампания, которая, в свою очередь, не прекратится до тех пор, пока правительство что-то не предпримет. Обе стороны боятся потерять лицо. Весь мир сегодня, судя по всему, боится потерять лицо. Однако лицо это, по-моему, не так уж красиво, чтобы стоило сохранять его любой ценой. Но, что поделаешь, оно им дорого, это факт. Поэтому тем, кто не так дрожит за свою наружность, при-

495

дется напомнить остальным, что этот прекрасный словесный поединок ведется над камерой узника.

Тюрьма теперь кажется пустяком. Мы видели столько преступлений, честь которых по-братски разделили между собой реакционные и прогрессивные диктатуры, что тюрьмой нас не удивишь, особенно сегодня, когда все омрачено зловещей тенью одиннадцати пражских смертников, чьи палачи после казни не замедлили отправиться в Вену, чтобы порассуждать там о мире. И тем не менее, несмотря на миллионы убитых и замученных, которыми украсила и продолжает украшать свою историю Европа, пять лет человеческой жизни по-прежнему сохраняют свою ни с чем не соизмеримую ценность. По-прежнему тюрьма — это ежедневная пытка, которую никто не имеет права учинять над человеческим существом только за его взгляды или мировоззрение. И коль скоро освобождение Анри Мартена справедливо, то не имеет значения, что оно может быть кем-то использовано. Справедливость, когда она свободна от сомнений в себе, достаточно великодушна, чтобы отнестись к этому спокойно, посрамив тем самым того, кто ее использует. Не враги свободы и не те, кто предал ее, но именно истинные ее защитники, которые никогда не согласятся, даже из любви к логическим упражнениям, глубокомысленно вникать в различия между видами антисемитизма или подыскивать оправдания отвратительным судебным спектаклям самообвинения, должны — во имя того самого, что они отстаивают против духа тоталитаризма, — требовать от французского правительства освобождения Анри Мартена.

 

1952

 

ИСПАНИЯ И КУЛЬТУРА

 

Мы празднуем сегодня новую обнадеживающую победу демократии. Это победа, одержанная ею над самой собой и своими принципами. Франкистская Испания втихомолку пробралась в теплый храм культуры и просвещения, в то время как Испания Сервантеса и Унамуно опять оказалась выброшена на улицу. Когда знаешь, что теперешний мадридский министр информации, отныне не-

496

посредственный сотрудник ЮНЕСКО, — это тот же самый человек, который во времена Гитлера проводил нацистскую пропаганду, а правительство, недавно наградившее христианского поэта Поля Клоделя, — то же самое, которое некогда наградило орденом Красных Стрел Гиммлера, отца газовых печей, то, право, имеешь основание сказать, что не Кальдерона или Лопе де Вега приняли только что демократические государства в свое общество просвещения, а Йозефа Геббельса. Стоит поздравить правительство господина Пинэ с этой замечательной капитуляцией через семь лет после окончания войны. Его не упрекнешь в излишней щепетильности, когда речь идет о большой политике. До сих пор все полагали, что судьба истории хоть немного, но зависит от борьбы просветителей с палачами. И никому не приходило в голову, что можно попросту взять да и объявить официально палачей просветителями. А правительству г-на Пинэ пришло.

Операция эта, что и говорить, неприглядная, пришлось провести ее стремительно. Но в чем дело? Школа школой, а торговля торговлей! По правде говоря, все это слегка напоминает торговлю рабами. Меняем жертв фаланги на подданных колоний. А что до культуры, то ее можно отложить на потом. К тому же это вообще не правительственное дело. Культуру создают художники, а правительство лишь ее контролирует и при случае уничтожает художников, чтобы сподручнее было контролировать. Наконец, наступает день, когда горстка военных и промышленников может сказать «мы», говоря о Вольтере и Мольере, или издать в искалеченном виде произведения поэта, заблаговременно расстрелянного. В этот день — а он уже наступил — стоило бы посочувствовать бедному Гитлеру. Напрасно этот неисправимый романтик покончил с собой, лучше бы он последовал примеру своего друга Франко и набрался терпения. Сегодня он был бы представителем ЮНЕСКО по просвещению Верхнего Нигера, а Муссолини занялся бы повышением культурного уровня маленьких эфиопов, чьих отцов он слегка пострелял в свое время. Тогда в примиренной наконец-то Европе началось бы поистине триумфальное шествие культуры в честь грандиозного банкета генералов и маршалов, на котором прислуживала бы команда министров-демократов, решительно настроенных в пользу реализма.

497

Слово «гнусность» будет здесь чересчур мягким. Но мне кажется отныне бессмысленным выражать снова и снова свое негодование. Раз наши правительства настолько прозорливы и реалистичны, что могут обойтись без чести и без культуры, то не будем поддаваться эмоциям, а постараемся сами мыслить реалистически. Поскольку Франко спустя восемь лет после того, как власть диктатур рухнула вместе с руинами Берлина, оказался в ЮНЕСКО благодаря объективной оценке исторической ситуации, будем и мы объективны и попробуем хладнокровно взвесить те доводы, которые нам предлагают в оправдание поддержки Франко.

Первый довод опирается на принцип невмешательства. Его можно резюмировать так: внутренние дела государства не касаются никого, кроме этого государства. Иначе говоря, хороший демократ всегда сидит дома. Этот принцип неуязвим. Есть в нем, конечно, и свои недостатки. Приход Гитлера к власти не касался никого, кроме Германии, и первыми узниками концлагерей — будь то евреи или коммунисты — были действительно только жители Германии. Однако уже через восемь лет Бухенвальд стал общеевропейской столицей страдания. Но принцип есть принцип, сосед в своем доме хозяин. С этим надо смириться и признать, что ваш сосед по лестничной площадке волен бить свою жену и спаивать детей кальвадосом. Если сосед зайдет слишком далеко, у него отберут детей и отдадут их на попечение общественной благотворительности. Для Франко такие ограничения не предусмотрены. Но вернемся опять же к соседу: над домашним животным, к примеру, он может измываться сколько ему угодно. Тут вы бессильны, это ясно. У вас руки чешутся отделать его, как он того заслуживает, но вы засовываете их в карманы, потому что это вас не касается. Но если ваш пресловутый сосед является коммерсантом, вы вовсе не обязаны пользоваться его услугами. Равно как и не обязаны быть его поставщиком, давать ему в долг деньги или обедать с ним. Словом, вы можете, не вмешиваясь в его дела, перестать с ним знаться. И если в вашем квартале найдется достаточно людей, которые поведут себя так же, это заставит его задуматься, взвесить все за и против, и есть некоторый шанс, что он изменит свои представления о поведении в семье. Кроме того, такой бойкот мо-

498

жет дать известное преимущество его жене. Это будет, несомненно, подлинным невмешательством. Но если вы с ним обедаете и ссужаете его деньгами, то вы даете ему возможность со спокойной совестью продолжать вести себя по-прежнему, и в этом случае вы как раз вмешиваетесь в его дела, только не в пользу обиженных, а в ущерб им. А уж если вы наклеиваете потихоньку этикетку «Витамины» на бутылку кальвадоса, которым он потчует детей, и. главное, на глазах у всех поручаете ему воспитание своих собственных, тогда вы становитесь преступником, причем даже худшим, чем он сам, — дважды преступником, ибо вы не только поощряете преступление, но и объявляете его добродетелью.

Тут можно выдвинуть другой аргумент, который состоит в том, что вы поддерживаете Франко, несмотря на все его недостатки, потому что он противостоит коммунизму. Он подавляет его в своей стране, это во-первых. А во-вторых, он предоставляет стратегические базы для будущей войны. Не будем опять же спрашивать, насколько этот довод благороден, давайте лучше задумаемся, насколько он разумен.

Заметим для начала, что он полностью опровергает довод предыдущий. Нельзя выступать за невмешательство и одновременно стараться помешать победе некоей партии, какая бы она ни была, в чужой стране. Но это противоречие никого не смущает. Потому что, на самом деле, никто, кроме, быть может, Понтия Пилата, никогда всерьез не верил в невмешательство во внешней политике. Будем же серьезны и, предположив на секунду, что мы можем вступить в союз с Франко ради сохранения наших свобод, подумаем, чем это выгодно атлантическим стратегам в их борьбе против стратегов восточных. Европа уже убедилась на опыте, что поддержка любого тоталитарного режима оборачивается через более или менее короткий срок усилением коммунизма. В странах, где свобода есть политический принцип и основа народной жизни, коммунизм не приживается. И наоборот, для него нет ничего проще — как показывает пример стран Восточной Европы, — чем лечь в колею, проложенную фашизмом. В Испании у коммунизма как раз меньше всего шансов, потому что против него все мощное левое крыло свободолюбивых народных сил и сам испанский национальный

499

характер. На последних свободных выборах 1936 года из 443 мест в Кортесах коммунисты получили только пятнадцать. Совершенно очевидно, что сделать испанца последовательным марксистом может разве что заговор международной глупости. Но если даже предположить — хотя это совершенно нелепо, — что режим Франко — единственный бастион защиты от коммунизма, то как с реалистических позиций мы можем оценить политику, которая, стремясь ослабить коммунизм в одном аспекте, усиливает его в десяти других? Ведь ничего не поделаешь с тем, что для миллионов европейцев отношение к ситуации в Испании, так же как к антисемитизму, концентрационным лагерям или фабрикации процессов самообвинения, является тестом на подлинность демократической линии в политике. Систематическая поддержка Франко не может не быть помехой для веры людей в искренность демократических правительств, когда они объявляют себя поборниками свободы и справедливости. Люди никогда не согласятся защищать свободу бок о бок с ее душителями. Разве политика, которая ставит столько свободных людей в тупик, может именоваться реалистической? Она просто-напросто преступна, потому что, потворствуя преступлению, она подрывает надежды всех тех, кто в Испании и других странах выступает против преступления, кем бы они не совершались.

Что касается чисто стратегической ценности Испании, то не могу о ней судить, ибо в военной науке я вечный новичок. Но я недорого дам за иберийскую платформу в тот день, когда в парламенты Италии и Франции войдут несколько сотен новых депутатов-коммунистов. За попытку остановить коммунизм в Испании недостойными средствами мы заплатим серьезной вероятностью коммунизации всей Европы, и самой Испании в том числе, а если так случится, то с этой стратегической платформы полетят такие аргументы, которые убедят в конце концов мыслителей из Вашингтона. «Значит, будем воевать», — скажут они. Возможно даже, они победят. Но тут мне вспоминается Гойя и изображенные им изуродованные трупы. Знаете, что он говорил? «Grande hazana, con muertos»1.

500

Таковы жалкие аргументы, которыми хотят оправдать позор, заставивший нас сегодня здесь собраться. Я не хочу делать вид, будто верю, что тут действительно играли роль какие-то культурные соображения. Речь идет просто-напросто о сделке за ширмой культуры. Но даже как сделка она невыгодна. Быть может, она и обогатит горстку торговцев ранними овощами, но в итоге не принесет блага ни одной стране и не послужит общей пользе, а лишь ослабит последние стимулы, еще остающиеся у жителей Европы для продолжения борьбы. Вот почему для интеллигента существует только одна возможная позиция по отношению к принятию Франко в ЮНЕСКО. Мало сказать, что мы отказываемся от всякого сотрудничества с организацией, которая соглашается покрывать подобную махинацию. Отныне каждый из нас на своем месте будет открыто и решительно бороться с ней, чтобы как можно скорее для всех стало очевидным, что она вовсе не то, за что себя выдает, и является не собранием преданной культуре интеллигенции, а союзом правительств, служащим любым политическим целям.

Да, с той минуты, как Франко переступил порог ЮНЕСКО, ЮНЕСКО отделилась от мировой культуры, и наш долг — говорить об этом во всеуслышание. Нам возражают, что ЮНЕСКО — полезная организация. Можно было бы многое сказать о пользе чиновничьих организаций для культуры, но одно по крайней мере совершенно ясно: не может быть полезным ничто, увековечивающее ложь, в которой мы живем. Если ЮНЕСКО оказалась неспособной отстоять свою независимость, то будет лучше, если она перестанет существовать. В конце концов, общества по делам культуры приходят и уходят, а культура остается. И она наверняка не погибнет от того, что одна из организаций, состоящая на службе у большой политики, будет разоблачена. Настоящая культура живет правдой и погибает от лжи. И живет она вдали от дворцов и лифтов ЮНЕСКО, вдали от мадридских тюрем, на дорогах изгнания. У нее всегда есть свое общество, единственное, которому я не откажу в признании: общество художников и свободных людей; это общество, несмотря на жестокость тоталитаристов и трусость буржуазных демократий, несмотря на процессы в Праге и казни в Барселоне, чтит всякое отечество, но у него оно одно — свобода,

501

и только этому отечеству оно служит. В это общество мы примем свободную Испанию. Не протаскивая ее через черный ход и не увиливая от обсуждения, а открыто, торжественно, с почтением и любовью, с восхищением перед ее творениями и ее душой, наконец, с благодарностью за высокие уроки, которые эта великая страна нам давала и продолжает давать по сей день.

 

1952

 

ВРЕМЯ НАДЕЖДЫ

 

Один из парадоксов нашего забывчивого времени состоит в том, что сегодня мне приходится представлять читателю Альфреда Розмера, в то время как должно было бы быть наоборот. Тут достаточно, наверно, сказать, что Розмер — один из немногих, кто не принял в 1914 году перерождение II Интернационала и кто за сорок лет борьбы ни разу не потерял уважения и дружбы всех тех, кому известно, как быстро рушатся под влиянием событий самые твердые убеждения. Синдикалист до первой мировой войны, осудивший в четырнадцатом отступничество рабочих лидеров Запада, сторонник революции 1917 года, а затем противник сталинской реакции и терпеливый борец за возрождение синдикализма, Розмер в лукавые времена шел прямым путем, равно далеким как от отчаяния, приводящего человека к добровольному рабству, так и от чувства бессилия, равнозначного безразличию к рабству других. Он не отступился ни от чего, во что изначально верил. Это становится ясным, когда читаешь его книгу «Москва при Ленине». «Я говорю просто: я там был, все было так». Таков тон его свидетельства, рискующего разочаровать любителей исторических рубрик. Где побывал Розмер? В России — главным образом в Москве и Ленинграде — после Октябрьской революции, до смерти Ленина. Прекрасное время, когда казалось, что мир рождается заново и история начинается наконец сначала на обломках империи! Даже на другом конце света люди, страдающие от угнетения, почувствовали себя свободнее, им казалось, что они и сами прикоснулись к тому, что Либкнехт называл вратами неба. Но Розмер повествует об этом вре-

502

мени на свой лад, описывая его день за днем без всякого романтизма. Революция — это еще и работа собраний, неблагоприятный труд комитетов и съездов. На некоторых из этих исторических съездов Розмер присутствовал и рассказывает о них так, словно это спокойные заседания по профессиональному обмену опытом. Во время его пребывания в Москве выходит нашумевшая брошюра Ленина: Розмер сообщает лишь ее название — «Детская болезнь «левизны» в коммунизме» — и коротко замечает, что она содержит зародыш другой болезни, которая под именем «тактики» или «маневра» будет косить наповал борцов, владеющих теорией не так хорошо, как Ленин. Тем же будничным тоном, как о самом заурядном собрании, говорит он и о III конгрессе Коммунистического Интернационала, где Ленин, выступая с сообщением о НЭПе, объявил, что государственный капитализм есть преддверие социализма, и, быть может, опрокинул тем самым весь ход революционной истории, равно как и истории нашей. Гражданская война, борьба русской революции с изоляцией, Кронштадт, процесс эсеров, смерть Ленина и его предостерегающие завещания — все эти из ряда вон выходящие события Розмер передает в стиле лаконичной сводки и заканчивает сокрушительной, хотя и сдержанной по тону критикой сталинской диктатуры. Ни разу бесстрастный свидетель не повышает голоса. Но, может быть, именно потому его убеждения и устояли против стольких разочарований, что в них есть эта спокойная настойчивость, не нуждающаяся в критике, чтобы утвердить свою силу. Этот человек, безоговорочно преданный великой революции, оказался способным признать ее последующее перерождение, но ни разу под предлогом неудачи не осудил саму идею.

В самом деле, очень трудно, видя, как революция сворачивает со своего пути, не потерять веру в ее необходимость. Это и наша с вами проблема — именно она делает актуальной книгу Розмера. В ней непосредственно рассматривается лежащее в центре наших размышлений историческое явление — рождение и упадок революций. Разве не являемся мы детьми революции, впавшей в дряхлость, и современниками революции, окостеневшей в виде военной и политической диктатуры? Но для того, чтобы как следует поразмыслить над этой проблемой, не следу-

503

ет присоединяться к тем, кто поносит революцию как таковую и спешит в каждом рождении усмотреть выкидыш. Извлечь из упадка революции необходимые уроки может только тот, кто из-за него страдает, а не радуется ему. Книга Розмера — о рождении революции, и его деятельная любовь к ней, ощутимая даже спустя тридцать шесть лет, позволяет понять всю глубину страдания, с которым, несомненно, писались последние страницы. Мог ли он радоваться этому выкидышу? Он изобличает его, но скорее как помеху для чего-то иного, нежели как главный объект интереса. Драма европейских левых, как ее высокопарно именуют, останется для нас непонятной до тех пор, пока мы не осознаем со всей ясностью, что определенный разряд людей не приемлет сталинского режима не потому, что он является наследником революции, уничтожившей буржуазную собственность, но, наоборот, потому, что он укрепляет своим безумием буржуазное общество. Когда освобождение труженика сопровождается эффектнейшими судебными процессами, где дети, приведенные в суд матерью, выступают свидетелями обвинения против отца и требуют для него высшей меры наказания, тогда эгоизм и подлость торгашеских классов могут оказаться забытым и общество денег будет держаться уже не за счет своих былых достоинств, а исключительно за счет впечатляющих пороков общества революционного.

И, однако, несмотря на всю глубину разочарования, именно оно и сулит нам возрождение. По моему убеждению, не Кравченко, привилегированный чиновник сталинского режима, и не французские министры, ответственные за кровопролития в Тунисе, а только такие люди, как Розмер, вправе критиковать диктатуру Сталина. Ставить вопрос перед революцией может только бунт, и наоборот, бунт может судить только революция. Одно есть предельное выражение другого. Вполне справедливо, что Ленин поучал террористов-одиночек. Но необходимо и другое, чтобы образ бунтовщиков 1905 года усилиями тех, кто остался им верен, постоянно ставился в пример революции XX века и ее государственному терроризму — не для того, чтобы вынести ей приговор, а чтобы вернуть ей, вопреки ее воле, былую революционность. Только так самое крупное разочарование нашей эпохи, как бы мучительно оно ни было, получит шанс не остаться бесплодным.

504

Это достаточно хорошо видно на примере Розмера и его книги. Такие люди, как он, сумели выстоять перед крушением своей надежды, причем выстоять дважды: Во-первых, не поддавшись, подобно стольким революционерам, искушению уютного и якобы временного рабства, а во-вторых, не разуверившись в стремлении к бунту и к освобождению, которое живет в каждом из нас. И, как становится ясным, выстояли они, в сущности, потому, что для них, воспитанных в пролетарской борьбе и постоянном соприкосновении с нищетой рабочих, революция никогда не была, как для многих наших нигилистов, целью, оправдывающей все, в том числе и самое себя. Для них она была только средством, только путем, вероятно единственным, к той земле, где ни жизнь, ни смерть не были бы унижением. Лишь тех, кто рассматривает революцию как благо само по себе, как некий мифический абсолютный реванш, исправление всех зол и забвение всякой щепетильности, неудача повергает в отчаяние, ведущее в свою очередь к полному отречению. Такие люди, обескураженные Термидором, приветствуют коронацию Бонапарта или вообще отворачиваются от наследия 1789 года — и в обоих случаях хоронят свободу. Но те. для кого революция не более чем средство, знают, что она не есть благо в чистом виде, которое неуязвимо для предательства и не подлежит суду. Революция может быть предана, и это необходимо знать, ибо ее делают люди, которыми движет самое высокое, что есть в человеке, и самое низменное. Ее можно судить, ибо она не является высшей ценностью, и если она на каком-то этапе попирает в человеке то, что выше нее, этот ее этап следует осудить. Эту достойнейшую, на мой взгляд, позицию мы находим в книге Розмера. Из беды нашего века он вынес решимость пространно восславить то, что уже, казалось бы, умерло, и кратко, но резко изобличить то, что сегодня есть.

Быть может, именно оттого — и на этом я закончу — у меня неспокойно на душе в тех редких случаях, когда я с Розмером не согласен — например, когда он, в силу своей приверженности той эпохе, оправдывает в ней все, в том числе и Кронштадт. Поначалу я счел, что он недооценивает огромное значение, которое имел роспуск Учредительного собрания. Каковы бы ни были его причины, он ясно показал, что произвол, оправданный до определенного момента тем, что он был направлен против бывших

505

угнетателей, может обернуться и против самих революционеров. Но Розмер так упорно подчеркивает опасность, которой подвергалась молодая революция, что я усомнился в своей правоте. Когда читаешь подобные свидетельства, когда понимаешь, из каких битв и каких жертв складывались жизни многих людей, возникает вопрос, не разумнее ли таким, как мы, кому не выпало счастья — и муки — жить в пору надежды, просто слушать и вникать. Наш исторический опыт, наверно, слишком своеобразен, чтобы, исходя из него, делать обобщения. Война и Сопротивление позволили нам узнать только их и, быть может, самих себя. Достаточно, разумеется, чтобы научить нас видеть в тоталитарном рабстве худшее из зол и внушить нам неукротимую решимость бороться с ним повсюду, где оно есть. Но в остальном мы бредем в потемках. Идти, несомненно, надо и находить свои собственные причины для этого, ибо мы не можем иначе. Кто станет отрицать, однако, что нам необходимо постоянно сопоставлять эти причины с опытом других, и в этом смысле нам очень нужны проводники и свидетели, чей авторитет мы не могли бы поставить под сомнение. Что касается меня — и в этом смысл данного предисловия, — то среди стольких проводников, которые щедро предлагают свои услуги, я предпочитаю выбрать тех, кто, как Розмер, не спешит их предлагать, не летит навстречу успеху, но, отвергая одновременно бесчестье и отступничество, сохраняет для всех нас на протяжении многих лет в повседневной борьбе хрупкую возможность возрождения. Да, это наши товарищи по борьбе, наши старшие, над ними смеются, потому что у них нет в руках силы и они кажутся одинокими. Но они не одиноки. Одиноко только рабство, даже когда у него тысячи ртов, чтобы славить силу. А тем, что сохранили старшие, мы живем сегодня. Если бы они этого не сберегли, нам нечем было бы жить.

 

1953

 

ХЛЕБ И СВОБОДА

 

Если сосчитать все беззакония и репрессии, о которых мы здесь услышали, то нетрудно представить себе в недалеком будущем такое время, когда в покрытой концлаге-

506

рями Европе на свободе окажутся одни надзиратели, которым ничего другого не останется, как арестовывать друг друга. Когда же из них уцелеет всего один, его провозгласят Верховным надзирателем, и получится идеальное общество, где все проблемы оппозиции — кошмар правительств XX века — будут наконец навсегда разрешены.

Разумеется, это пока только предвидение, и, хотя правительства и полиции всего мира с большим энтузиазмом делают все, чтобы достичь этого счастливого итога, мы все-таки до него еще не дошли. У нас, например, в Западной Европе, свобода официально на хорошем счету. Только почему-то она напоминает мне бедных родственниц, которые живут в некоторых буржуазных семьях. Родственница овдовела, потеряла своего законного защитника. Ее приютили, выделили ей комнатушку под крышей и терпят ее на кухне. Иногда, по воскресеньям, хозяева выводят ее погулять по городу, чтобы все видели, какие они порядочные и отзывчивые люди. В остальном же ее дело — помалкивать, особенно в важных случаях. И если какой-нибудь полицейский по рассеянности изнасилует ее в уголке, хозяева не поднимают шума: ей не впервой, ведь и сам хозяин дома не упускает случая, и к тому же не стоит портить отношения с законными конституционными властями. В Восточной Европе, надо признать, все делается куда откровеннее. С родственницей там разобрались раз и навсегда, засунув ее в чулан и заперев на два надежных засова. Кажется, ее собираются выпустить примерно через полвека, когда будет окончательно построено идеальное общество. Тогда в ее честь будет устроен праздник. Но боюсь, к тому времени ее может слегка поесть моль, и она уже никуда не будет годна. А если вспомнить вдобавок, что эти две концепции свободы — кухонная и чуланная — вступили в соперничество и вынуждены теперь из- за суматохи еще больше стеснить бедную родственницу в передвижениях, то станет совершенно очевидным, что наша история есть не столько история свободы, сколько история рабства, и наш мир именно таков, как мы только что описали, — каждое утро это бросается в глаза с газетных страниц, превращая наши недели и месяцы в один нескончаемый день негодования и отвращения.

Самое простое и, следовательно, самое заманчивое — это обвинить во всем плохие правительства или какие-то

507

враждебные силы. Правительства, конечно, и в самом деле виновны, причем так тяжко и так давно, что никто уже не помнит, когда это началось. Но виновны не они одни. В конце концов, если бы только правительствам надлежало следить за ростом свободы, то, скорее всего, она бы до сих пор не вышла из младенчества или, наоборот, покоилась бы в могиле с надписью: «Ангел вернулся на небеса». На общество денег и эксплуатации никогда, насколько мне известно, не возлагалась обязанность установить царство свободы и справедливости. Никто не заподозрит полицейские государства в том, что они открывают школы права в застенках, где ведутся допросы. Занимаясь притеснениями и эксплуатацией, они занимаются своим прямым делом, и если доверить им бесконтрольно заниматься свободой, то нечего удивляться, что ее незамедлительно обесчестят. И если свобода сегодня унижена или закована в цепи, то вовсе не потому, что ее коварно предали враги. А потому, что она как раз потеряла своего законного защитника. От правды никуда не денешься: да, свобода овдовела, она потеряла нас с вами.

Свобода — дело угнетенных, и ее традиционными защитниками всегда были выходцы из притесняемого народа. В феодальной Европе ферментами свободы были общины, в 1789 году ее торжества, пусть ненадолго, добились обитатели городов, а начиная с XIX века честь единой борьбы и за свободу, и за справедливость приняли на себя рабочие движения, не усматривая в этих двух понятиях ни малейшей несовместимости. Труженики — интеллигенты и рабочие — сделали свободу реальностью и дали ей силу идти вперед, пока она не стала самим принципом нашего мышления, воздухом, без которого мы не можем обойтись, которым мы дышим, сами того не замечая, до той минуты, когда, внезапно лишившись его, чувствуем, что умираем. И если сегодня на огромной части нашей планеты она отступила, то не только потому, что институты подавления никогда прежде не были так циничны и так хорошо вооружены, но — главное — потому, что ее подлинные защитники, в силу усталости, отчаяния или ложного понимания стратегии, отвернулись от нее. Да, крупнейшее событие XX века — это отречение революционного движения от ценностей свободы и постепенное отступление истинно свободного социализма перед

508

социализмом диктаторским и военным. Одной великой надеждой в мире стало меньше, и для свободных людей началось одиночество.

Когда, после Маркса, начал распространяться и крепнуть слух, будто свобода — это буржуазная выдумка, одно- единственное слово было не на месте, и за эту ошибку в расстановке слов мы до сих пор расплачиваемся судорогами нашего столетия. Не свобода — буржуазная выдумка, а буржуазная свобода — выдумка, вот что следовало сказать. Следовало сказать, что буржуазная свобода — это вообще не свобода, или, в лучшем случае, пока еще не успела ею стать. Но существует настоящая свобода, которую надо завоевать и никогда больше не выпускать из рук. Конечно, нет речи о свободе для человека, целый день прикованного к станку, а вечером теснящегося вместе с семейством в единственной общей комнате. Но вина тут на одном конкретном классе, конкретном обществе и установленном им рабстве, но никак не на свободе, без которой даже самый бедный из нас не может обойтись. Ибо даже если бы наше общество вдруг преобразилось и обеспечило каждому сносную спокойную жизнь, но только без свободы, такое общество все равно оставалось бы варварским. И разве оттого, что буржуазное общество говорит о свободе, но не дает ее людям, рабочее общество должно поступать так же, гордясь тем, что оно по крайней мере о свободе и не говорит? Однако путаница все- таки произошла, и рабочее движение постепенно отвернулось от свободы, из-за того что буржуазия использовала ее для мистификации. Начав со справедливого и здорового неприятия надругательства над свободой, мы кончили недоверием к свободе как таковой. Ее отложили до скончания времен с просьбой до той поры о ней не упоминать. Было объявлено, что в первую очередь нам нужна справедливость, а свобода — потом, как будто рабы могут рассчитывать когда-нибудь добиться справедливости. Гибкие интеллигенты возвестили трудящимся, что им нужен лишь хлеб насущный, а вовсе не свобода, как будто трудящиеся не знают, что хлеб и свобода более чем тесно связаны. Конечно, вековая несправедливость буржуазного общества рождает сильное искушение броситься в крайности. В сущности, наверно, среди нас, здесь присутствующих, не найдется ни одного, кто хоть бы однажды не

509

поддался ему в мыслях или в поступках. Но история ушла вперед, и то, что мы видели, должно заставить нас задуматься. Победившая в семнадцатом году революция трудящихся была зарей подлинной свободы и самой большой надеждой нашего мира, когда-либо выпадавшей на его долю. Но, оказавшись в окружении и подвергаясь опасности как извне, так и изнутри, эта революция вооружилась и обзавелась полицией. К несчастью, она унаследовала принцип, ставивший свободу под подозрение, и в результате постепенно выдохлась, в то время как полиция укрепилась, и величайшая надежда мира, окостенев, превратилась в самую сильную в мире диктатуру. Фальшивая свобода буржуазного общества от этого, однако, нисколько не пострадала. Это не ее убивали в московских и прочих процессах и в концлагерях революции, не ее казнили, когда расстреливали, как в Венгрии, железнодорожника за профессиональную ошибку, — не ее, не буржуазную свободу, а свободу 1917-го. Буржуазная свобода может тем временем спокойно продолжать свои мистификации. Сталинские процессы и пороки революционного общества развязывают ей руки и дают аргументы.

Таким образом, нашу эпоху отличает своеобразная циничная диалектика, представляющая рабство и несправедливость в качестве противоположностей и укрепляющая одно другим. Когда святилище культуры открывает свои двери для Франко, подлинного победителя второй мировой войны, соратника Геббельса и Гиммлера, то тем, кто протестует, говоря, что права человека, записанные в хартии ЮНЕСКО, ежедневно попираются в испанских тюрьмах, всерьез возражают, что Польша тоже состоит в ЮНЕСКО и что в плане соблюдения общественных свобод они друг друга стоят. Что за идиотский довод! Если вы имели несчастье выдать старшую дочь замуж за офицера дисциплинарного батальона, то это не причина, чтобы выдавать младшую за инспектора полиции нравов: хватит одной паршивой овцы в стаде. Однако с этим глупейшим доводом мы сталкиваемся каждый день. Тому, кто, указывая на раба из колоний, взывает к справедливости, указывают в ответ на узника русских концлагерей, и наоборот. И если вы протестуете против убийства в Праге историка-оппозиционера, такого, как Каландра, вам швыряют в лицо пару-тройку американских негров. В этом

510

омерзительном аукционе неизменно только одно: всякий раз в нем попирается или извращается одна и та же ценность — свобода, и когда отдаешь себе в этом отчет, то сразу же замечаешь, что одновременно с нею повсюду оказывается поругана и справедливость.

Как разорвать этот адский замкнутый круг? Только одним способом: как можно скорее восстановить вокруг нас и в самих себе престиж свободы и больше никого не допускать, чтобы она приносила в жертву, пусть даже временно, чему бы то ни было или противопоставлялась требованию справедливости. Сегодня у нашей борьбы может быть один-единственный лозунг: продолжать добиваться справедливости, ни в чем не поступаясь свободой. Так, те немногочисленные демократические свободы, которыми мы еще пользуемся, отнюдь не пустые иллюзии, не стоящие того, чтобы их защищать. Эти свободы — все, что осталось у нас от великих революционных завоеваний двух последних веков. И они вовсе не являются, как пытаются нас уверить лукавые демагоги, отрицанием подлинной свободы. Не существует идеальной свободы, которую мы могли бы без усилий получить в один прекрасный день, как пенсию в старости. Есть свободы, которые надо отвоевывать одну за другой, в трудной борьбе, а те, которыми мы еще пока располагаем, — это этапы, пусть, конечно, не завершающие, но все же этапы на пути конкретного освобождения. Если мы позволим их уничтожить, это не продвинет нас вперед. Наоборот, мы окажемся отброшенными назад, нам придется проделывать весь путь заново, и это повторное усилие будет стоить немало пота и крови.

Нет, сегодня выбрать свободу вовсе не значит поменять, как это сделал Кравченко, положение человека, кормившегося при советском режиме, на положение человека, кормящегося при режиме буржуазном. Он-то как раз выбрал рабство, причем дважды, и что постыднее всего — выбрал его для других. Выбрать свободу не значит, как пытаются нам внушить, выбрать ее в ущерб справедливости. Сегодня мы выбираем свободу для тех и вместе с теми, кто повсюду на земле страдает и борется. Мы выбираем свободу и справедливость вместе, и, поверьте, выбрать одно без другого нельзя. Если кто-то лишает вас хлеба, он тем самым лишает вас и свободы. Но если у вас отнимают свободу, то будьте уверены, что и хлеб ваш тоже

511

под угрозой, потому что он зависит уже не от вас и вашей борьбы, а от прихоти хозяина. Нищета в мире растет по мере того, как отступает свобода, и наоборот. Если наш безжалостный век чему-то и научил нас, то лишь тому, что экономическая революция должна нести и свободу, или она не состоится вовсе, равно как и освобождение должно включать экономическую сторону, или оно будет пустым звуком. Угнетенные хотят освободиться не только от голода, но и от своих хозяев. Они прекрасно знают, что по-настоящему избавятся от голода только тогда, когда хозяева — все до единого — будут вынуждены с ними считаться.

Разделять свободу и справедливость, добавлю в заключение, так же неверно, как разделять культуру и труд, что есть самое настоящее общественное преступление. Растерянность в европейском рабочем движении отчасти объясняется тем, что оно потеряло свое подлинное отечество, в котором черпало силы после всех поражений, — веру в свободу. Точно так же растерянность европейской интеллигенции происходит оттого, что двойная мистификация — буржуазная и псевдореволюционная — оторвали ее от единственного источника, питавшего подлинным смыслом ее деятельность, — труда и страдания людей, разлучила с естественными союзниками — трудящимися. Я лично признавал только две аристократии: трудовую и умственную, и мне ясно, что пытаться подчинить одну другой — преступное безумие, ибо они составляют единый класс дворянства. Их правда и, главное, их могущество — в союзе друг с другом: поодиночке их задавят силы тирании и варварства, зато, объединившись, они будут править миром. Поэтому всякое действие, направленное на их разобщение, есть действие, направленное против человека и самых великих его надежд. Первая задача любой диктатуры — подавить разом и трудящихся, и интеллигенцию. Действительно, если не заткнуть им рот одновременно, одни рано или поздно вступятся за других, и тиранам это отлично известно. Таким образом, для современного интеллигента существуют, на мой взгляд, два вида предательства, и в обоих случаях он оказывается предателем потому, что соглашается участвовать в разобщении труда и культуры. Первый отличает интеллигентов буржуазных, которые соглашаются на то, чтобы их при-

512

вилегии оплачивались за счет порабощения трудящихся. Они сплошь и рядом заявляют, что защищают свободу, но защищают они прежде всего те привилегии, которые свобода дает им одним1. Второй типичен для интеллигентов, которые считают себя левыми, но, с опаской относясь к свободе, соглашаются с тем, что культурой, как и предполагаемой ею свободой, необходимо управлять под бессмысленным предлогом служения будущей справедливости. В обоих случаях, пользуетесь ли вы выгодами несправедливости или отрекаетесь от свободы, вы утверждаете, освящаете разделение труда и культуры, обрекающее на бессилие и трудящихся, и интеллигенцию, попираете одновременно и свободу, и справедливость!

Свобода, когда она складывается главным образом из привилегий, и в самом деле оскорбительна для тех, кто ее лишен, и воздвигает стену между трудом и культурой. Но в основе настоящей свободы лежат не привилегии, а прежде всего долг. Как только каждый из нас начинает видеть в свободе не столько привилегии, сколько долг, так как она сразу же оплачивает труд и культуру и приводит в действие силу, которая одна только и способна действенно служить справедливости. Принцип нашей борьбы, секрет нашего сопротивления может, таким образом, быть сформулирован просто: все, что унижает труд, унижает разум, и наоборот. Революционная борьба, вековое стремление к освобождению могут быть определены прежде всего как непрерывный протест против обоих видов унижения.

Говоря по правде, мы с этим унижением еще не покончили. Но дорога делает поворот, историческая ситуация меняется, и близко, я уверен, то время, когда наше одиночество кончится. Для меня сегодняшнее собрание — добрый знак. Профсоюзы теснятся вокруг своих свобод, дабы их защитить, — это и впрямь заслуживает того, чтобы люди стеклись со всех сторон выразить свою солидарность и надежду. Путь впереди длинный. Однако если все не смешается в безобразной смуте войны, мы сумеем в конце концов облечь в реальные формы и справедливость, и свободу, столь для нас необходимые. Для этого прежде

513

всего надо решительно отказаться — без гнева, но со всей определенностью — от измышлений, которыми нас так долго пичкали. Нет, голуби мира не садятся на виселицы, нет, силы свободы не объединяют мадридских и прочих палачей с сыновьями погибших! В этом, по крайней мере, мы сегодня совершенно уверены, как уверены в том, что свобода — это не подарок, который должно нам преподнести государство или какой-нибудь вождь, а достояние, которое отвоевывается повседневными усилиями каждого их нас и всех вместе.

 

1953

 

ХУДОЖНИК И ЕГО ВРЕМЯ

 

— Можно ли сказать, что вы как художник избрали для себя роль свидетеля?

— Для этого надо иметь особое тщеславие или призвание, которым я не обладаю. Я вообще не претендую ни на какую специальную роль, и у меня нет иного призвания, кроме настоящего. Как человек, я хочу быть счастлив; как художник, мне кажется, я могу еще дать жизнь кое-каким персонажам и прекрасно обошелся бы без войн и судебных процессов. Но за мной пришли, как за всеми нами. Художники былых времен могли по крайней мере безмолвствовать перед лицом тирании. Сегодняшние тирании усовершенствовали свой механизм. Они не допускают молчания или невмешательства. Промолчать нельзя, надо быть за или против. Что ж, в таком случае я против.

Но это не значит избрать удобную роль свидетеля. Это значит просто принимать свое время таким, какое оно есть, иначе говоря, заниматься своим делом. И потом, вы забываете, что сегодня судьи, свидетели и обвиняемые меняются местами с удивительной быстротой. Мой выбор — если исходить из того, что я вообще делаю какой- то выбор, — заключается в том, чтобы никогда не оказаться в судейском кресле или за ним, как многие наши философы. В остальном возможностей действовать сколько угодно. Первая и наиболее плодотворная из них — синдикализм.

— Не кажется ли вам это идеалистическим, романтическим пониманием роли художника, своего рода дон-

514

кихотством, усмотренным многими в ваших последних произведениях?

— Сколько не искажай смысл слов, он пока остается прежним. Романтик, насколько мне известно, это тот, кого привлекает вечное движение истории, грандиозная эпопея, которая должна завершиться неким чудесным событием на закате времен. Я же пытался показать нечто совершенно иное — повседневное сосуществование человека и истории, пролить как можно больше света на нашу обыденную жизнь и упрямую борьбу людей против деградации — своей и других.

Кстати, худшая разновидность идеализма заключается как раз в том, чтобы подчинять любое действие и любую истину определенному смыслу истории, не вписывающемуся в события и так или иначе предполагающему некий мифический финал. Разве это реализм — принять за закон истории будущее, то есть как раз то, что пока еще не есть история и не имеет для нас никаких конкретных черт?

Я же, напротив, как мне кажется, выступаю за реализм настоящий против алогичной и опасной мифологии и против романтического нигилизма, будь он буржуазным или псевдореволюционным. Словом, от романтизма я далек и верю в необходимость законности и порядка. Я лишь утверждаю, что речь идет не о всяком порядке. Было бы удивительно, если бы порядок и законность, в которых мы нуждаемся, дало бы нам это забывшее законность общество или учения, объявляющие себя свободными от всякой законности и щепетильности.

— Марксисты и их последователи тоже считают себя гуманистами. Но, по их представлению, человеческая натура окончательно сложится лишь в бесклассовом обществе будущего.

— Это говорит прежде всего о том, что их не устраивает то, чем все мы сегодня являемся; эти гуманисты выступают обвинителями человека. Стоит ли удивляться, что подобные притязания вылились в режим показательных процессов? Они отвергают человека, который есть, во имя того, который будет. Это идея религиозного типа. Может ли она считаться более обоснованной, чем та, которая возвещает в будущем царство Божие? На самом же деле в границах человеческого удела конец истории есть понятие, не имеющее конкретного смысла. Он может быть лишь

515

предметом веры и новой мистификации. Причем эта мистификация сегодня не уступает той, которая некогда оправдывала колониальный гнет необходимостью спасать заблудшие души.

— Не расходятся ли здесь ваши пути с левой интеллигенцией?

— Вы имеете в виду, не расходятся ли здесь пути этой интеллигенции с самим левым движением? Издавна левые боролись с несправедливостью, обскурантизмом и угнетением. И всегда полагали, что эти явления друг с другом связаны. Мысль, что мракобесие может привести к справедливости, а государственные соображения — к свободе, возникла совсем недавно. Правда заключается в том, что некоторые левые интеллигенты (не все, к счастью) оказались сегодня загипнотизированы силой и успехом, как были загипнотизированы тем же самым наши правые интеллигенты до и во время войны. И тех, и других, при различии убеждений, роднит одинаковая сдача позиций. Одни хотели быть националистами-реалистами; другие хотят быть социалистами-реалистами. В итоге они предали и национализм, и социализм во имя реализма, утратившего всякое содержание, и поклоняются ему как идеальной — и иллюзорной — тактике успеха.

В сущности, такую позицию можно понять. Но, как бы то ни было, новая точка зрения людей, считающих или объявляющих себя левыми, заключается в том, что насилие может быть оправданным, ибо его диктует некий смысл истории, сам по себе ни на чем не основанный. Таким образом, могут существовать привилегированные палачи, причем привилегированные неизвестно почему. Это похоже на то, что говорил в свое время — в другом контексте — Жозеф де Местр, отнюдь не имевший репутации бунтовщика. Для меня такие воззрения абсолютно неприемлемы. Позвольте мне противопоставить им традиционную позицию, до сих пор именовавшуюся левой: все палачи друг друга стоят.

— Что может сделать художник в современном мире?

— От него не требуется писать об успехах кооперации или заглушать в себе отклик на страдания своих современников. Поскольку вы просите меня изложить мое личное мнение, то пытаюсь ответить как можно яснее. Как художники, мы, наверно, не обязаны вмешиваться в дела

516

нашего века. Но как люди — обязаны. Шахтеру, которого эксплуатируют или расстреливают, рабам концлагерей, рабам колоний, тысячам угнетенных по всей земле нужно, чтобы все те, кто может говорить, услышали и передали дальше сигнал их молчания, не оставляли бы их в одиночестве. Я участвовал в общей борьбе и писал изо дня в день гневные статьи и сочинения не потому, что мне хочется, чтобы мир заполнился греческими статуями и шедеврами. Человек, которому этого хочется, во мне существует, только у него есть другое дело — давать жизнь образам своего воображения. И все-таки с первых моих статей до последней книги я так много — быть может, слишком много — писал потому, что меня непреодолимо влекло к повседневности, к тем, кого подавляют и унижают, кем бы они ни были. Им, этим людям, необходимо надеяться, но если вокруг царит безмолвие или если им предлагают выбирать между двумя видами унижения, то они лишаются надежды навсегда, а заодно и мы вместе с ними. По-моему, с этой мыслью примириться невозможно, и тот, для кого она неприемлема, не может заснуть в своей башне. Разумеется, не оттого, что он такой добродетельный, а от почти органического чувства неприятия, которое либо есть, либо его нет. Я встречал многих, кому оно неведомо, но не могу позавидовать их сну.

Это не означает, однако, что мы должны принести свою творческую природу в жертву какому-то общественному проповедничеству. Я уже в другом месте объяснял, почему художник нужен сейчас более, чем когда-либо. Но если он вмешивается в борьбу, пусть не как художник, а только как человек, это все равно наложит отпечаток на его стиль. Но разве не стиль делает нас художниками? В своих произведениях мы можем рассказывать о пустынях или об эгоистичной любви, но если наша жизнь проходит в общественной схватке, то дыхание этой жизни непостижимым образом сообщается описанию любви и делает обитаемой пустыню. И уж, конечно, сейчас, когда мы начинаем выбираться из нигилизма, я, разумеется, не стану бессмысленно отрицать ценности творчества в пользу ценностей гуманизма или наоборот. Для меня они неотделимы друг от друга, и я оцениваю величие художника (Мольера, Толстого, Мелвилла) по равновесию, которое ему удается выдержать в своих произведениях между тем и дру-

517

гим. Сегодня события вынуждают нас и в жизни искать это равновесие и изо всех сил стараться его сохранить. Поэтому столько художников, не перенеся подобного напряжения, укрываются в башне из слоновой кости или, наоборот, в храме общественного служения. Но мне и в том, и в другом видится капитуляция. Мы должны служить в равной мере и страданию, и красоте. Тут нужно огромное терпение, сила, умение добиваться удач, о которых знаешь ты один, — эти качества и есть основа столь необходимого для нас возрождения.

И последнее. Этот путь, я знаю, не обходится без опасностей и горечи. Мы должны идти на риск: время художников, творящих за столом, прошло. Но мы не должны поддаваться чувству горечи. Художник бывает склонен считать себя одиноким, и порой ему действительно кричат об этом с известной долей злорадства. Но это не так. У него есть свое место среди людей, не выше и не ниже, чем у всех, рядом с теми, кто трудится и борется. Его призвание в обществе, где есть угнетенные, — открывать двери тюрем и наполнять звучанием несчастье и счастье людей. Этим искусство, наперекор своим врагам, доказывает, что оно-то как раз не враждебно никому. Само по себе искусство не может, конечно, дать нам возрождения, включающего справедливость и свободу. Но без него это возрождение не выльется ни во что. Без культуры и относительной свободы, которую она предполагает, общество, даже самое совершенное, просто джунгли. Поэтому всякое подлинное произведение искусства — дар грядущему.

 

1953

 

ЛИТЕРАТУРА И ТРУД*

 

(письмо главному редактору рабочего журнала)

 

Если Вы полагаете, что моя фраза1 заслуживает разъяснений, я попытаюсь дать их в этом письме. Но сначала мне хотелось бы еще раз повторить: я не уверен в своей правоте, — более того, чувствую себя недостойным говорить что-либо по поводу Вашего журнала. Когда люди, жизнь которых проходит в заводских цехах и мастерских, посвящают все свободное время попыткам высказаться на страницах журнала, то человеку, пользующемуся неограниченной свободой работы и творчества, не годится привередничать и наводить критику. Даже если он случайно окажется прав, он ничем не рискует, высказывая свое мнение, и уже одно это делает его слова весьма сомнительными. Чтобы согласиться на столь опасную роль, которую легко подвергнуть нападкам и осмеянию, нужно быть среди старых испытанных товарищей, не боясь взаимных обид. Не хочу уязвить Вас, но это, к сожалению, не наш с Вами случай. Однако в то же время мне кажется, что я проявил бы постыдное малодушие, а также отсутствие рабочей солидарности, отказавшись искренне и просто высказать свои соображения при полной моей готовности признать свою неправоту.

Прежде всего, хочу сказать, что я не верю в какую-то особую рабочую литературу. Конечно, можно допустить существование литературы, созданной рабочими, но она ничем не отличается от большой литературы при условии хорошего качества. Зато я верю, что трудящиеся могут вернуть современной литературе то, что она по большей части почти утратила. Последнее требует разъяснений.

519

Например, можно считать Горького одним из лучших представителей рабочей литературы. Но для меня нет разницы между его книгами и произведениями знатного дворянина и помещика Толстого. Напротив, я люблю их обоих за одно и то же: умение простым и прекрасным языком описывать все великое, — будь то боль или радость, — что происходит в человеческом сердце. И, напротив, существует огромное различие между Толстым и большими писателями типа Андре Жида, который родился в обыкновенной буржуазной семье. Так вот, не он, а именно знатный русский дворянин пишет, на свой лад, для народа и вместе с народом.

Толстой и Горький, оба довольно хорошо определяют то, что́ я разумею под литературой, которую можно назвать рабочей лишь в исключительных случаях; я же назову ее, за недостатком других слов, наименее смехотворным — настоящая. Искусство подобного рода способно объединить самое простое сердце и самый утонченный вкус. И, поверьте мне, стоит одной из этих составляющих исчезнуть, как равновесие будет тут же нарушено. На самом деле, современная литература, которая создается на потребу класса торговцев (по крайней мере, подавляющая ее часть), уже разрушила это некогда существовавшее равновесие. И разрушила не только в угоду утонченности и манерности, которые единым махом отрезали ее от читателей-рабочих. Она разрушила его, в первую очередь, — как это всегда и бывает, когда писатель хочет понравиться торгашам, — сделавшись вульгарной и грубо-развлекательной. Невозможно представить себе, чтобы такой литературой мог заинтересоваться Толстой, который говорил, что журналистика — это интеллектуальный бордель; а нынешняя литература чаще всего и есть не что иное, как журналистика, нарезанная удобными для употребления кусочками.

Так вот, если рабочему журналу необходимо бороться с манерными изысками определенного рода литературы, дабы вернуть ее тем, кого так или иначе можно назвать трудящимися, он должен так же решительно противостоять ее буржуазной вульгаризации. Обращаясь к тому же примеру, скажу, что Толстой кажется мне великим писателем именно настолько, насколько он способен взволновать наименее подготовленного читателя. И, напротив, рабочая литература обретает смысл и достоинство лишь

520

тогда, когда, оттолкнувшись от правды труда, от его тягот и радостей, находит с помощью прямого и откровенного языка ту самую истину, которой Толстой достигал путем искуснейших писательских приемов и долгих раздумий. Если же рабочая литература станет ограничиваться тем, что можно прочесть в любой газете, она, конечно, будет занимательной, но лишь в силу обстоятельств, в которых родилась, а отнюдь не благодаря собственным достоинствам.

В Вашем журнале меня смущает некоторая снисходительность (разумеется, в отдельных местах), которая в конечном счете и приводит к тому, что мне не нравится в современной литературе. Когда буржуазный продюсер мастерит на скорую руку явную кинематографическую халтуру, обещающую ему миллионные прибыли благодаря пышным формам очередной кинозвезды, запущенной на небосклон искусств в какие-нибудь полгода, то не стоит его оправдывать, говоря в статье, что именно эти формы и принесли успех фильму. У меня, как и всех других, есть определенные вкусы и представления о женских формах. Но формы — это одно дело, а классовая культура — совсем другое, и упадочное искусство буржуазного кинематографа следует оценивать по иным меркам. Точно так же (я специально беру мелкие, конкретные примеры, но именно они помогут Вам понять мою мысль) можно утверждать, что игра в белот в кафе на ближайшем углу вполне стоит любого светского коктейля. Впрочем, если вдуматься, светский коктейль не стоит ничего. Так зачем же их сравнивать? В белоте есть свои привлекательные стороны (для большей ясности скажу, что это единственная карточная игра, в которую я играю), но вовсе не нужен журнал, чтобы его прославить. Он и сам может себя защитить.

Конечно, я понимаю, что журналу необходимо привлекать читателей, а не отпугивать их заумными статьями; я и сам против этого. Сегодня имеется достаточно много периодических изданий, которые, стремясь понравиться читателю, не способны вызвать у него даже отвращения: они попросту смертельно скучны. Мне тоже не чуждо чувство юмора; по моему мнению, рабочему журналу следует быть и развлекательным. Короче говоря, Вам нужно найти верный тон, а я знаю, как это непросто,

521

особенно с первых двух номеров. Я знаю также, что концепция Вашего журнала гораздо шире двух приведенных мною примеров; так, статья бельгийского шахтера написана прекрасно. Но все, что я здесь сказал, имеет только одну цель — помочь вам научиться отличать тон одного издания от другого, как это присуще искушенному читателю, и выбрать — или не выбрать — свой собственный.

Рискну повториться, хотя, в свою очередь, могу показаться Вам скучным. Я не ратую за журнал, наводящий дрему на читателя, и за то, чтобы Ваши сотрудники писали изысканно-претенциозные статьи. Я не собираюсь ставить Вам в пример стиль Жида, Клоделя или Жуандо. Но я говорю о литературе такого рода, вершиной которой считаю рассказы Толстого и которая может стать общей для людей творчества и людей труда. Ее представляют Валлес, Даби, Пулай, Гийу (читали ли Вы его «Товарищей»? — Вот истинный шедевр!), Истрати, Горький, Роже Мартен дю Гар и многие другие; они не занимаются литературными изысками, они пишут для всех с той искренностью и простотой, которые буржуазная литература утратила едва ли не полностью, а мир трудящихся, в моем понимании, хранит почти незатронутыми.

Что еще можно сказать? Нужно было бы (и не исключено, что когда-нибудь я за это возьмусь) довести до общественного сознания ту истину, что между трудящимся человеком и человеком искусства существует кровная связь, существует солидарность, но что сегодня они безнадежно разобщены. Тиранические режимы, подобные демократиям, основанным на деньгах, могут властвовать, лишь разделяя труд и культуру. То же самое происходит при режимах типа сталинского. Художник, согласившийся сотрудничать с властью, получает в сто раз больше почестей и денег, чем даже в буржуазном обществе. Что же касается культуры, то коррупция и развлекательность успешно делают свое дело. Общество торгашей осыпает золотом и привилегиями своих шутов, удостоенных звания артиста, и таким образом покупает их вместе с их творчеством, направляя на нужный путь. И стоит художнику хоть раз согласиться на это, как вот он уже намертво привязан к своим привилегиям, равнодушен или даже враждебен к социальной справедливости и разлучен с трудя-

522

щимися1. Именно против этой-то политики раскола мы с Вами, избравшие творчество своей профессией, и должны бороться. Бороться в первую очередь путем отказа сотрудничать с властями предержащими, а затем и другими способами, — мы, пытаясь писать для всех, как бы далеко от вершин искусства ни находились; вы, наиболее страдающие в этой схватке, — размышляя о том, чего не хватает современной литературе, о том, какие незыблемые истины можете внести в нее. Я знаю, это нелегко, но в тот день, когда в результате наших объединенных усилий и борьбы мы добьемся победы, художники и трудящиеся больше не будут стоять по разные стороны баррикад; общество сольется в единый, сплоченный класс созидателей во всех смыслах этого слова.

Вот приблизительно то, что я хотел Вам сказать; надеюсь, Вы простите мне слишком пространные рассуждения и неясность мысли. Если я ошибаюсь, будьте снисходительны. Повторяю: у меня нет твердой уверенности в том, что я думаю и пишу по поводу Вашего издания.

 

С сердечным приветом,

Альбер Камю

 

РОЖЕ МАРТЕН ДЮ ГАР*

 

Прочтите в «Становлении» портреты Мазреля-отца и его жены. С первой же книги Роже Мартен дю Гару удается объемный портрет, секрет которого в наши дни кажется утраченным. Эта трехмерность, расширяющая созданный им мир, необычна для современной литературы. Наша литература, когда она чего-то стоит, скорее лежит в традиции Достоевского, нежели Толстого. Персонажи Достоевского, эти неистовые и вдохновенные тени, являют собою живой комментарий к его размышлениям о судьбе. Конечно, объемность и осязаемость тоже не чужды его образам, но, в отличие от Толстого, он не делает это правилом своего творчества. Достоевский ищет в первую оче-

523

редь движение, Толстой — форму. Между женщинами из «Бесов» и Наташей Ростовой такая же разница, как между персонажами фильма и театральными героями: больше подвижности и меньше плоти. Эти слабости гения, впрочем, компенсируются (и даже оправдываются) у Достоевского наличием дополнительного — духовного — измерения, лежащего в плоскости греха или святости. Но, за редким исключением, подобные понятия объявлены сегодня неактуальными, поэтому наши современники приняли в наследство от Достоевского только тени. В сочетании с влиянием Кафки (в котором сновидец берет верх над художником) или стилистикой американского бихевиористского романа (воспринятой художниками, чей интеллект и нервная система не поспевают за ускорением хода истории, поэтому они, чтобы не упустить ничего, ни во что не углубляются) властный пример Достоевского породил у нас литературу, одновременно захватывающую и разочаровывающую, чьи слабости соразмерны высоте целей, и никто пока не может сказать, временная ли это мода или начало новой эры.

Роже Мартен дю Гар, начав писать на заре века, стал единственным литератором своего поколения, кого можно причислить к последователям Толстого. Вместе с тем его, вероятно, можно считать (с большим основанием даже, чем Андре Жида или Валери) единственным, кто оказался провозвестником литературы сегодняшнего дня, завещал ему свои мучительные проблемы и подарил некоторые из своих надежд. Мартен дю Гара роднит с Толстым интерес к живым людям, умение изображать их во плоти, включая все темное, что она таит в себе, и умение прощать — словом, качества, вышедшие ныне из моды. В то же время мир, созданный Толстым, образует одно целое, единый организм, воодушевленный общей верой: его персонажи сближаются на извечном пути к небу. Один за другим, зримо или тайно, все они в какой-то момент своей жизни преклоняют колени. И сам Толстой, бежавший в холод от семьи и славы, жаждал разделить их страдания, всеобщую нищету и невинность, в которую не терял веры. Такой религиозности было лишено не только общество, которое пришлось изображать Мартен дю Гару, но и в каком-то смысле он сам. Поэтому мир его творчества — это мир сомнения, мир разочарованного и упрямого разума, который признает свое неведение и делает ставку

524

на человека, чье будущее — только он сам. Все это, как и незримые дерзания и осознанная противоречивость, делают Мартен дю Гара писателем современным, он и сегодня объясняет нам нас самих, а скоро, вероятно, сможет помочь тем, кто придет.

В самом деле, велика вероятность того, что истинным стремлением наших писателей, пропустивших через себя «Бесов», станет однажды написать «Войну и мир». После долгого мучительного пути через войны и отречения они сохраняют надежду, даже если и не признаются в этом, вновь отыскать секреты общечеловеческого искусства, обрести смирение и мастерство, необходимые, чтобы воскресить наконец своих персонажей, сделать их живыми и долговечными. Сомнительно, чтобы столь крупное произведение возможно было создать при нынешнем состоянии общества как на Западе, так и на Востоке Европы. Но ничто не мешает надеяться, что эти два общества, если они не уничтожат себя во всемирном самоубийстве, когда-нибудь взаимно оплодотворят друг друга и снова сделают подобное творение возможным. Оставим также шанс гению: быть может, какому-то новому художнику удастся, благодаря превосходству таланта или свежести взгляда, не упустить ничего из того, что оказывает на него воздействие и давление, и уловить суть нашей современной одиссеи. Его главным назначением будет в этом случае создать прообраз грядущего, способный родиться лишь в небывалом сочетании пророческого дара и силы подлинного творчества. Но в любом случае эта немыслимая задача не осуществима без секретов мастеров прошлого. Стоящее особняком творчество Мартен дю Гара в своей основательности как раз и таит некоторые из этих секретов — они в нашем распоряжении, и мы в силах их распознать. Он мастер и в то же время наш союзник, он может дать нам то, чего у нас нет, помочь обрести самих себя.

 

«Шедевры, — говорил Флобер, — похожи на крупных животных. Они с виду спокойные». Да, но в крови у них бродят горячие и непредсказуемые юношеские страсти. Этот жанр и отвага приближают к нам книги Мартен дю Гара. Еще и потому, кстати, что с виду спокойные. Своеобразное благодушие маскирует в них беспощадные от-

525

крытия — они обнаруживаются лишь при размышлении и тогда влекут за собою новые.

Мартен дю Гар никогда не допускал мысли, что вызов может быть методом творчества. Сам автор, как и его творение, формировались в едином терпеливом усилии, вдали от суеты. Мартен дю Гар — редкий пример нашего крупного писателя, чей номер телефона никто не знает. Его присутствие весьма ощутимо в нашем литературном обществе. Но оно растворено в нем, как сахар в воде. Слава и Нобелевская премия еще сильнее сгустили вокруг него, если позволительно так выразиться, благодетельную тьму. В его простоте и загадочности есть что-то от индусского бога, о котором говорят: чем чаще произносишь его имя, тем быстрее он отдаляется.

Причем никакого честолюбивого расчета в его стремлении оставаться в тени нет. Те, кто имеют честь быть с ним знакомым, знают, что он скромен на самом деле, причем почти до неправдоподобия. Я со своей стороны всегда считал, что скромных художников не существует; с тех пор, как я познакомился с Мартен дю Гаром, мое убеждение поколебалось. Но это чудовище скромности имеет и другие причины для жизни в, уединении, в частности свойственное каждому настоящему художнику законное стремление сохранить время для творчества. Это стремление становится непреодолимым, когда писатель отождествляет творчество со строительством здания собственной жизни. Время становится тогда не просто площадкой, где созидается произведение, а произведением как таковым, которому любое отвлечение грозит опасностью. Подобное призвание отвергает вызов и его искусственные уловки: напротив, во всем, что касается творчества, оно принимает для себя закон поистине труженический. В эпоху, когда Мартен дю Гар начал писать, люди вступали в литературу (пример группы НРФ ярко это доказывает), как принимают постриг. Сегодня в нее вступают — во всяком случае, это так выглядит — как бы ради смеха; правда, это смех скорбный и может еще принести свои плоды. Но перед Мартен дю Гаром вопрос о серьезности литературы не вставал. Первый напечатанный его роман «Становление» — о писателе, не состоявшемся из- за недостатка воли, — прекрасное тому свидетельство. В уста персонажа, в котором автор изобразил себя, он вкладывает такие слова: «Гениальность в какой-то степени есть

526

в каждом человеке; чего теперь нет, так это добросовестности, ибо ее надо вырабатывать самому». «Толстяк», как его называют в романе, не любит чересчур отточенного искусства, которое он именует «оскопленным», ни «гениев, по сути своей невозмужалых». Надеюсь, ему простят точность и злободневность этой остроты. Он непрерывно говорит бестактности. «В Париже у всех писателей вроде бы есть талант; на самом же деле они никогда не давали себе труда им обзавестись: они обладают лишь известной сноровкой, которую перенимают друг у друга, — это как некая общая казна, где разметаны ценности каждого».

Ясно, что если искусство — это монастырь, то устав его не из мягких. Мартен дю Гар изначально отвергает теории искусства для искусства. Чары символизма, покорившие стольких писателей его поколения, никогда не имели над ним власти, если не считать некоторых уступок красотам стиля1, от которых он впоследствии избавится, как от юношеских угрей. Когда он написал «Становление», ему было всего двадцать семь лет; писатель, о котором он упоминает с восхищением уже в этом первом своем произведении, — Толстой. С тех пор Мартен дю Гар останется на всю жизнь верен закону аскетического призвания и своеобразному янсенизму в искусстве, повелевающему избегать парадных эффектов и шума славы и жертвовать всем ради непрерывного труда во имя долговечности своего творения. «Трудность, — говорит этот молодой провидец, — не в том, чтобы быть кем-нибудь, а в том, чтобы им оставаться». Действительно, гениальность может оказаться лишь мимолетным шансом. Только работа и воля могут дать ей жизнь и обратить ее в славу. Труд, его упорядоченность и заложенное в нем смирение образуют, таким образом, основу свободного творчества, и оно становится неотделимым от того мира, чей закон — тоже труд, но труд униженный. Не будет преувеличением сказать, что сама эстетика Мартен дю Гара предполагает выведение творчества в исторический план, хотя на первом месте для него стоят проблемы личности. Тот, для кого свободный труд составляет радость и смысл жизни, может, в конечном счете, перенести любое унижение,

527

кроме того, которое касается самого труда, равно как и принять любые привилегии, кроме тех, которые отделяют его — благодаря предоставляемой свободе — от труда несвободного. Такие художники, порой даже не сознавая этого, возвращают художественный труд в лоно общей трудовой жизни и уже не могут поставить себя вне ее как в победах, так и в поражениях.

Но главным результатом такого труда — до того, как обнаружатся и другие — остается само творение, прочное, словно оно из камня: его основной корпус именуется «Семья Тибо», а аркбутанами являются «Становление», «Жан Баруа», «Старая Франция», «Африканское признание» и пьесы. Можно спорить с мыслью этих произведений, можно усматривать в них ограниченность. Но нельзя отрицать, что они существуют, нельзя отрицать их величие и небывалую честность. Комментарии могут что-то добавить или убавить, но эти книги тем не менее останутся одними из редчайших для Франции, вокруг которых можно кружить, как вокруг архитектурного сооружения. Поколение, давшее столько эстетиков, столько писателей изощренных и рафинированных, подарило нам образный мир, богатый характерами и страстями и выстроенный по правилам испытанной техники. Это полное людей здание зиждется на неукоснительном соблюдении законов мастерства, которое совершенствовалось на протяжении целой жизни, и свидетельствует о том, что во времени поэзии, эссеистики и романов о душе мастер, созидатель, Пьер де Кран-атеист, но не без веры, родился на свет.

В искусстве действует, однако, закон, обращающий самые очевидные достоинства художника против него. Общеизвестная добросовестность временами скрывала истинного Мартен дю Гара от эпохи, которая, по разным причинам, преклонялась главным образом перед гением и импровизацией, как будто гений может обойтись без распорядка дня, а импровизация — без долгих часов работы. Воздав должное мастерству, критик считал, что его миссия окончена, забывая, что в искусстве умение — это лишь средство, поставленное на службу дерзанию. И как раз дерзаний в творчестве Мартен дю Гара немало. Почти все они рождаются из упрямых поисков психологической правды. Они выявляют двойственность человеческой натуры, ибо без нее эта правда перестает быть правдой. Уже

528

в «Становлении» нас поражает совершенно современная беспощадность последних страниц, где Андре, только что похоронивший жену и глубоко страдающий, замечает в окне молодую служанку, которую когда-то желал, и нам ясно, что она поможет ему примириться с утратой.

К сексуальности и связанной с нею темной частью человеческой жизни Мартен дю Гар подходит откровенно. Откровенно, но не грубо. Он никогда не соскальзывает на уровень непотребства, делающего множество современных романов такими же скучными, как учебник хороших манер. Его не привлекают однообразные описания разгула сладострастия. Он скорее предпочитает показать важность чувственной любви через неуместность ее вторжений в нашу жизнь. Как истинный художник, он изображает не то, что она собою являет, а то, какими она делает нас. Именно чувственность делает госпожу де Фонтанен беспомощной перед ее неверным мужем. Об этом говорится всего один раз, когда она сидит у его смертного одра, но нам это понятно и без слов. Кстати, в «Семье Тибо» мы находим любопытное переплетение двух тем: желания и смерти. (Еше один пример: Жак принимает посвящение от Лизбет в ночь перед похоронами мамаши Фрюлинг.) Для автора это не просто навязчивый образ, но и, несомненно, способ подчеркнуть само существование сексуальной жизни во всей ее непостижимости.

Однако желание соседствует не только со смертью, оно просачивается и в мораль, делая ее двусмысленной. Почтенный человек, кичащийся своей праведностью, — Тибо-отец — пишет в записной книжке: «Не смешивать с любовью к ближнему то волнение, которое охватывает нас при приближении, при прикосновении некоторых существ, молодых, хотя бы даже детей»1. Потом вымарывает последние слова, чтобы остаться в ладу с целомудрием и при этом не солгать. Жером де Фонтанен вкушает радость раскаявшегося распутника, спасая Ринету от проституции, на которую сам же ее и толкнул. «Я добрый, я все-таки лучше, чем обо мне думают», — мысленно повторяет он с умилением. Но он не может удержаться от искушения обладать ею в последний раз и добавить к ра-

529

достям добродетели радость плоти. Мартен дю Гару достаточно одной фразы, чтобы передать одновременно привычность и вдохновенность его действий: «Пальцы его машинально расстегивали юбку, а губы прижимались ко лбу девушки в отеческом поцелуе».

Все его творчество пронизано этим стремлением к правде. В восхитительной «Старой Франции» Мартен дю Гар преподносит нам не только самый мрачный образ, когда-либо им созданный, фигуру почтальона Жуаньо, этакого Астарота на велосипеде. Повесть изобилует беспощадными разоблачениями души провинциала, и последняя страница подводит им поразительный итог. «Африканское признание» — история инцеста — благодаря одной лишь простоте тона звучит в устах рассказчика так, словно ничего особенного с ним и не произошло. В «Безмолвном» Мартен дю Гар осмелился в 1931 году вывести на сцену почтенного промышленника, который обнаружил в себе гомосексуальные склонности. В «Семье Тибо», наконец, открытия следуют одно за другим. Можно напомнить хотя бы сцену, где Жиз тайком дает свою девственную грудь ребенку, рожденному другой от человека, которого она любит, или ужин Жака и Антуана после смерти отца, приобретающий, помимо их воли, едва заметный характер праздника. Но выше всего я ставлю две находки, достойные поистине великого романиста.

Первая — это упрямое молчание Жака, когда Антуан приезжает к нему в исправительную колонию в Круи. Ничто не могло бы лучше передать его унижение. Уклончивые ответы, недомолвки, делающие еще отчетливее его нежелание говорить, так точно отмерены и рассчитаны, что в какой-то момент жалость и предчувствие тайны разом вторгаются в повествование, лежавшее до сих пор в одной плоскости, и сообщают ему перспективу, куда более глубокую, чем перспектива парижской буржуазной среды, где история начиналась. Объективное описание унижения не удавалось никому, только Достоевскому — в словах исступленных и пронзительных (я не говорю о Лоуренсе, который рассказывает об унижении, пережитом им самим), и — в эпическом ключе — Мальро (главным образом в «Королевской дороге», которую я упрямо продолжаю любить, вопреки собственной оценке автора). Никто не пытался передавать унижение в ровных и спо-

530

койных красках, и, быть может, Мартен дю Гару удалось то, что в литературе труднее всего. Если случаются в искусстве чудеса, то они сродни чуду благодати: я всегда считал, что благодать скорее снизойдет на грешника, погрязшего в пороке и преступлении, нежели на узколобого и алчного торгаша, неспособного к жалости. Так, в искусстве чем прозаичнее изображаемая действительность, тем труднее ее художественное преображение. У искусства есть преодолимая в этом смысле граница, обрекающая на неудачу все притязания на абсолютный реализм, но именно на этой границе, на полпути между реальностью и ее стилизацией, художнику случается порой достичь совершенства. Портрет униженного Жака и есть, по-моему, одна из таких совершенных удач.

И наконец последний пример «приемов» Мартен дю Гара — притворная агония Тибо-отца. Поистине великая мысль — отразить в смерти этого персонажа комедию, которой в некотором смысле была вся его жизнь. Тот, кто не в состоянии удержаться от показного благочестия, не может и отказать себе в удовольствии — оказавшись прикованным к постели тяжелым, но не смертельным, по его убеждению, недугом и томясь от тоски и праздности — разыграть комедию последних минут. Он устраивает генеральную репетицию смерти, отчасти веря в нее сам, — с собранием челяди, назидательным покаянием, образцовыми наставлениями и порывами благородства, граничащего со святостью. Он ожидает вознаграждения в виде протестов, которые, сверх того, должны развеять смутное беспокойство, временами мучающее его, как всякого больного. Но искреннее горе домашних, их молчаливое согласие с его речами о близком конце неожиданно открывают ему глаза на его истинное положение. В результате комедия, вместо того чтобы принести ему облегчение, как он того ожидал, обнаруживает безжалостную правду. Он считал себя актером — и вдруг оказался жертвой. С этой минуты он начинает умирать по-настоящему, и страх смерти лишает смысла его веру. Неудержимый крик: «Ах, как же Бог допускает такое!» — венчает это трагическое открытие пустоты и мнимости его верований. Умирает он, однако, примиренным, хотя его стоны, оханья и по-детски жалобные причитания выдают человека сломленного, который вместе с личиной набожности утратил самоуве-

531

ренность и остался наедине со смертью и своей наивной верой.

Эта картина написана рукой мастера. Если романист сумел передать во всей их последовательности движения души, для которой быть — лишь способ казаться, то ему уже нечему учиться у других. Зато нас он может научить многому, и его уроки запомнятся надолго.

 

Но еще более, чем приемы мастерства, созвучны современности темы Мартен дю Тара. Путь, которым он шел с благотворной неторопливостью, мы проделали вслед за ним стремительным маршем под натиском обстоятельств. Я имею в виду эволюцию мысли, когда человек постепенно осознает существование общей для всех истории и приемлет ее битвы. Взгляды Мартен дю Гара и здесь, как всегда, независимы. Если его предшественники и современники ведут в своих произведениях речь только о личности, отводя истории исключительно роль фона, а преемники на личность лишь смущенно намекают, то его позиция лежит посередине. В «Семье Тибо», как и в «Жаке Баруа», личность полноценна и раны истории свежи. История и личность здесь еще не успели взаимно истощить друг друга. Перед Мартен дю Гаром была иная ситуация, нежели перед нами, получившими в наследство поблекшие личности и историю, бьющуюся в столбнячных судорогах от стольких войн и страха окончательного уничтожения. Можно сказать — и это не будет парадоксом, — что наша живая современность осталась для нас позади, в творчестве такого писателя, как Мартен дю Гар.

«Жан Баруа» воспроизводит интересующую нас эволюцию начиная с 1913 года. Сюжет этого любопытного романа вполне для нас привычен, в отличие от его формы. Действительно, с точки зрения структуры в нем нет ничего от романа. Он порывает со всеми традициями жанра, да и в последующей литературе с ним тоже трудно что-либо поставить рядом. Автор словно нарочно выбирал средства выражения, наименее свойственные роману. Книга состоит из диалогов (сопровождающихся короткими ремарками) и документов, публикуемых как бы в необработанном виде. Однако интерес не ослабевает ни на минуту, и книга читается залпом. Вероятно, причина в том, что сам сюжет прекрасно укладывается именно в та-

532

кую форму. Мартен дю Гар намеревался принять ее в будущем для всего своего творчества. Но использовал только для «Жана Баруа». И только «Жана Баруа» можно назвать (с большим основанием, нежели романы Золя, задуманные как научные, но помимо авторской воли оказавшиеся эпическими) подлинным романом научного века, чьи надежды и разочарования он столь прекрасно выражает. Этот роман-досье тем более поразителен, что представляет собою исследование религиозного кризиса. Заносить в картотеку порывы и сомнения человеческой души было, в конечном счете, затеей, вполне подходящей для эпохи, одержимой, за редкими исключениями, религией науки. Баруа в ходе сюжета оставляет прежнюю веру ради новой. И хотя перед лицом смерти он отрекается от своего нового верования, это тем не менее человек короткого нового века, которому суждено было найти свой конец в 1914 году. Его история так потрясает нас еще и потому, что рассказана она в стиле новых евангелий. Это досье читается как приключенческий роман, ибо необычная форма выражает его глубинную суть. Эволюция человека, который приходит к сомнению в традиционной вере и полагает, что нашел веру более надежную в науке1, не могла быть передана лучше, чем с помощью почти научного описания, представлявшегося автору в тот момент будущей формой всех его романов. Наука не удовлетворит в конечном итоге ни Баруа, ни его создателя, но ее метод, или, во всяком случае, ее идеал, были подняты в романе до высоты действенного искусства. Это достижение не получило развития в нашей литературе, равно как и в дальнейшем творчестве самого Мартен дю Гара. Не оттого ли, что вера, его вдохновившая и зыбкая уже в романе, сама нашла безвременную гибель в бесчинствах механического варварства? «Жан Баруа» — это книга-завещание, полная волнующих свидетельств исчезнувшей веры и обращенных к нам пророчеств.

Конфликт веры и науки, столь животрепещущий в начале века, сегодня отошел в тень. Однако мы переживаем его последствия, предсказанные в «Жане Баруа».

533

Приведем лишь один пример: отрицание религии прямо связывается здесь с подъемом социалистического движения, и таким образом обнаруживается одна из наиболее мощных пружин нашей истории. Уклоняясь от разговоров с глазу на глаз с Богом, Баруа открывает для себя людей. Его освобождение совпадает с движением протеста вокруг дела Дрейфуса. Группа единомышленников вокруг журнала «Сеятель» становится связующим звеном между Баруа и человечеством, именно в ней он достигает зрелости, и то, что можно назвать наслаждением историей (борьба и победа), завершает формирование его личности. Напротив, разочарование в истории незаметно возвращает его к одиночеству, к беспокойству и — перед смертью — к отречению от своей новой веры. Может ли человеческая общность, порой поддерживающая человека в жизни, поддержать его в смерти? Этот вопрос — глубинная основа творчества Мартен дю Гара, придающая ему трагизм. Ибо если ответ отрицательный, то положение неверующего современного человека есть, очевидно, безумие, хотя и не буйное. Несомненно, именно поэтому столько людей утверждает сегодня чуть ли не с пеной у рта, что человеческая общность сводит смерть на нет. Мартен дю Гар нигде этого не пишет; значит, на самом деле он так не думает. Однако он изобразил в своем романе рядом с Баруа рационалиста, который верен себе до конца и встречает смерть разумно. Стоик Люс, вероятно, воплощает идеал Мартен дю Гара той поры. Идеал в высшей степени сумрачный и суровый, если верить самому Люсу. «Я не признаю двух моралей. Человек должен прийти к счастью, не поддаваясь никакому миражу, только через истину». Невозможно точнее выразить сознательное отречение от счастья. Но давайте отметим тот факт, что образы людей, которые, отвернувшись от всякой надежды, решили помериться силами со смертью не только тела, но и души и которым предстояло заселить впоследствии нашу литературу, были впервые намечены в 1913 году Роже Мартен дю Гаром.

Тема личности, мечущейся между историей и Богом, получит симфоническую оркестровку в «Семье Тибо», чьи персонажи движутся к катастрофе 1914 года. Однако религиозный вопрос здесь уходит с переднего плана. Он мелькает в первых томах, исчезает по мере того, как история начинает захлестывать индивидуальные судьбы,

534

и вновь возникает — с отрицательным ответом — в последнем томе, где описана одинокая агония Антуана Тибо. Однако этот возврат знаменателен. Как всякий подлинный художник, Мартен дю Гар не может отделаться от неотступно преследующих его проблем. Поэтому важно, что его центральное произведение заканчивается темой, постоянной для всех его книг, — темой агонии, подвергающей человека, если можно так выразиться, итоговому допросу, пытке последней степени строгости. Но в «Эпилоге», завершающем «Семью Тибо», из двух главных персонажей Мартен дю Гара — священника и врача — остается фактически один врач. «Семья Тибо» кончается смертью врача, одинокого среди своих коллег. Для Мартен дю Гара, как и для Антуана, вопросы бытия решаются здесь уже только на уровне человека. И объясняется эта эволюция Антуана опытом истории и занятой по отношению к нему позицией. Страсти (в обоих смыслах) нашей истории сегодня атеистичны, или по крайней мере кажутся таковыми. Проще говоря, историческая катастрофа XX века выявила крушение буржуазного христианства. Символически это прочитывается в том, что Тибо-отец, который в глазах Антуана воплощает религию1, умирает после признания Антуана в неверии. Вслед за этим разражается война, и общество, полагавшее, что оно может быть одновременно христианским и торгашеским, рушится в потоках крови. Если, таким образом, справедливо видеть в «Семье Тибо» первый «ангажированный» роман, то следует признать, что он может называться таковым с большим правом, чем сегодняшние ангажированные романы. Ибо персонажи Мартен дю Гара дороже оплачивают свою общественную позицию, чем наши, им есть что терять в исторических битвах. История — в самой их душе — ведет натиск на традиционные структуры, будь они религиозные или культурные. Когда эти структуры оказываются разрушены, человека, в каком-то смысле, больше нет. Он лишь готов когда-нибудь быть снова. Так, Антуан Тибо, впуская в свое сознание существование других людей, делает шаг вперед, но это лишь ставит его перед проблемой смерти и вынуждает искать — не прибегая ни к каким утешениям и иллюзиям — разгадку смысла своей

535

жизни. С «Семьей Тибо» родился человек середины века, персонаж, с которым мы и имеем теперь дело и которого легко ангажировать или освобождать. Он готов на все, пока мы не решим наконец, что же он такое есть.

В образе Антуана эта тема воплощается поразительно ярко. Из братьев Тибо чаще превозносили Жака. Он воспринимался как образец. Но для меня, напротив, истинным героем «Семьи Тибо» является Антуан. Поскольку здесь невозможно пускаться в подробный разбор такого огромного произведения, я думаю, что по крайней мере главное можно выявить в сопоставлении образов двух братьев.

Прежде всего, я хочу объяснить, почему я считаю центральным персонажем именно Антуана. «Семья Тибо» начинается и кончается Антуаном, причем масштаб его личности растет. К тому же Антуан явно ближе автору, чем Жак. Разумеется, каждый воплощает какую-то его склонность или искушение. Мартен дю Гар является — или в прошлом являлся — Жаком в той же мере, что и Антуаном; их мысли совпадают иногда с его собственными, иногда нет. Но автору тем не менее ближе — и это вполне понятно — тот из его героев, в ком больше противоречий. В этом смысле натура Антуана сложнее, богаче, в структуре романа он более гибок, чем Жак. Наконец, — и это мой главный довод — основная, глубинная тема «Семьи Тибо» убедительнее воплощена в Антуане, нежели в Жаке. Конечно, и тот, и другой покидают свой замкнутый индивидуальный мир, дабы вступить в мир людей. Жак даже опережает в этом Антуана. Но эволюция его менее значима, ибо она более логична и ее легко предвидеть с самого начала. Что проще, чем перейти от индивидуального бунта к идее революции? Насколько глубже и весомее тот огромный переворот, который совершается в душе человека счастливого, уравновешенного, полного силы и искреннего уважения к себе (что, по мнению Ортеги-и-Гасета, есть признак благородства), переворот, приводящий к открытию общего страдания и определяющий тем самым расцвет личности и одновременно ее границы.

Разумеется, интерес первых читателей «Семьи Тибо» к Жаку вполне объясним. Подросток был тогда в моде. Поколение Мартен дю Гара насадило у нас культ молоде-

536

жи — сначала радостный, потом грозный, — который заразил всю нашу литературу. (Сегодня каждый писатель с тревогой задается вопросом, что думает о нем молодежь, тогда как на самом деле единственное, что интересно было бы знать, это что думает о ней он сам.) Однако вряд ли читатель 1955 года надолго отдаст предпочтение Жаку перед Антуаном. Хотя нельзя не признать, что Жак Мартен дю Гара — один из самых прекрасных образов подростка в нашей литературе. Этот мучительно ранимый, смелый и своевольный упрямец, во что бы то ни стало желающий высказать вслух все, что думает (как будто все, что мы думаем, стоит того, чтобы быть высказанным), страстный в дружбе, но неловкий в любви, заносчивый и неприступный, как некоторые девственники, терзающий себя и других, обреченный в итоге своей непримиримостью и чистотой на трудную жизнь, написан великолепно.

Существенна и незаурядность судьбы Жака, который проносится по жизни, не видя ее, подобно слепому метеору. В каком-то смысле Жак не создан для того, чтобы жить. Два его великих переживания — любовь и революция — подтверждают это. Жак живет революцией еще до того, как начинает жить любовью. Соединившись с Женни, он пытается жить любовью и революцией одновременно, но эта попытка безнадежная. Когда же революция предает самое себя, а заодно и его, он вдруг покидает Женни и отправляется навстречу одинокой, но образцовой, как он считает, смерти. Эта смерть, впрочем, — единственный залог продолжения их любви. Неприступная Женни поначалу ненавидит Жака, да и вообще мало кого любит. Он не переносит, когда к ней прикасаются, что само по себе наводит на размышления. Тем не менее вдали от Жака она вдруг открывает в себе какую-то суровую страсть к нему, почти вовсе лишенную нежности. Совершенно ясно, что такой женщине не обрести истинного расцвета, если это слово к ней вообще применимо, иначе как в состоянии вдовства. Похоже, она сделана из того же теста, что и суфражистки; верности идеям погибшего мужа и прилежной заботы о ребенке, рожденном от этой странной любви, вполне достаточно, чтобы заполнить ее жизнь. В самом деле, какой иной исход можно вообразить для любви этих двух «зажатых» натур? Чем она была? Париж в августе четырнадцатого, Женни в траурной вуали со-

537

провождает Жака повсюду, где зреет общественное предательство и ширится катастрофа, потом душный вечер после объявления мобилизации, когда они под звуки набата мечутся по городу, — во всем этом больше муки, чем упоения. Не без удивления мы узнаем, что эти влюбленные соединились в постели, — честно говоря, лучше не думать об этой формальности. В плане художественном оба эти персонажа не просто убедительны — они подлинны. В плане человеческом трогает нас только Жак, ибо это образ страдания и неудачи. Начав свой путь с одинокого бунта, он устремляется в историю и ее битвы, находит свое место в социалистическом движении накануне одного из самых крупных его поражений, переживает в смятении этот крах, словно во вспышке молнии открывает для себя Женни, потом покидает ее так же, как и взял, словно в полусне, и, отчаявшись во всем, опять возвращается к одиночеству, но на сей раз к одиночеству самопожертвования. «Отдать себя целиком, освободиться, отдавшись без остатка». Последний шаг вырвет его из этой жизни, которую он так по-настоящему и не узнал, но которой, как ему кажется, он может таким образом послужить. «Оказаться правым вопреки всем и укрыться в смерти!» Эта фраза говорит о многом. Хотя Жак и открыл для себя возможность причастности к общей жизни, она осталась для него лишь возможностью. Он одиночка и в состоянии соединиться с людьми лишь в одиноком самопожертвовании. Самое глубокое его желание (в сущности, и наше тоже) — это быть правым вместе со всеми. Но если это желание несбыточно — а оно несбыточно, — то он предпочтет, будучи последовательным, оказаться правым вопреки всем. Добровольная смерть в этом случае — единственный способ утвердить свою правоту окончательно. На самом деле Жак не только никогда не мог примкнуть к другим иначе, как в своих высоких помыслах, но и, более того, всегда чувствовал себя среди них, словно в осаде. «Мне всегда представляется, будто я становлюсь добычей других людей, и, если бы я вырвался, если бы я мог начать где-то в другом месте, вдали от них, совсем новую жизнь, я бы наконец достиг ясности духа». То, о чем говорит Жак, хоть раз да случалось чувствовать каждому из нас. Но не существует ни такого «другого места», ни новой жизни, во всяком случае, не существует жизни

538

без людей. И тот, кто хочет непрерывно утверждать свою правоту, обречен вечно противостоять всем; невозможно жить среди людей и быть всегда правым. Жак не понимает, что, напротив, единственное подлинное достижение — научиться в одиночку быть неправым. Это предполагает большое терпение, терпение действовать и строить — только оно ведет к великим свершениям как в истории, так и в искусстве. Но у определенного типа людей запас терпения не рассчитан на действие — оно кажется им слишком долгим, их удовлетворяет только поступок. Такая психология крайнее свое выражение находит в терроризме, и Жак в нашей литературе, пожалуй, первый террорист. Он умирает в одиночку, и даже пример его оказывается бесполезным: приканчивающий его жандарм, последний, кто видит его живым, оскорбляет его, ибо ему отвратительно это вынужденное убийство. Люди, которые хотят, подобно Жаку, изменить жизнь, дабы изменить самих себя, как правило, жизнь не меняют, и сами в конечном счете остаются тем же, чем и были, — сгустком пронзительного страдания, бесплодным — и вечным — воплощением отказа от жизни.

Намного сложнее и поучительнее портрет Антуана. Он-то, напротив, любит жизнь, любит страстно, чувственно; он постигает ее науку физически, опытным путем. Он врач, и плоть — его царство. Призвание врача заложено в самой его натуре. Знание всегда приходит к нему через ощущения. Дружба, любовь для него переживания физические. Плечо друга или брата, жар, излучаемый женщиной, — вот пути чувств, озаряющих его сердце или согревающих ум. Порой он даже отдает предпочтение тому, что чувствует, перед тем, во что верит. Исключительно из чувственной симпатии к г-же де Фонтанен1 он защищает протестантизм, с которым его ничто никогда не связывало.

Такое пристрастие к телесному приводит порой к слабохарактерности или цинизму жуира. Но у Антуана оно уравновешено двумя вещами, кстати, неотделимыми друг от друга: работой и волей. В его жизни есть расписание,

539

порядок и, главное, цельность: он сосредоточен на своем ремесле. В силу этого его чувственность становится благом. Она благоприятствует его работе и рождает интуицию, столь для врача необходимую, которая помогает ему ориентироваться внутри человеческого тела. Все та же чувственность смягчает в его волевом характере чересчур жесткие черты. Отсюда и непоколебимая уравновешенность Антуана, и искушенная снисходительность к чужим слабостям, равно как и чрезмерная самоуверенность. Ибо Антуан далек от совершенства, у него есть недостатки, порожденные достоинствами. Своеобразное упоение самим собой в счастливом одиночестве не обходится без эгоизма и слепоты. В характерах Жака и Антуана воплотились два типа людей: одни всю жизнь остаются и умирают подростками, а другие уже рождаются зрелыми. Но для зрелых существует опасность вообразить, будто их душевное равновесие есть закон мира и, следовательно, несчастье человека — это его вина. Антуан как бы исходит из того, что общество, в котором он живет, лучшее из всех возможных и что каждый, в общем-то, может, если захочет, поселиться в особняке на улице Юниверситэ, заниматься там почтенным ремеслом врача и славить жизнь за все прекрасное, что она дает. В этом его ограниченность (во всяком случае, так обстоит дело в первых томах романа). Она порождает множество неприятных черт. Родившись буржуа, он живет с мыслью, что обстановка, которая его окружает, вечна, ибо она его устраивает. Эта уверенность порой сказывается даже на его подлинной натуре, скрывающейся в некоторых ситуациях под обличьем истинного Тибо. Антуан ведет себя как собственник даже в любовных делах: он покупает наслаждение за деньги, и это не мешает ему держаться в обществе с чопорным достоинством.

Итак, Антуану не придется примиряться с жизнью. Ему лишь предстоит открыть, что он живет на свете не один. Просто по логике своего характера он должен будет проделать путь, обратный пути Жака. Здесь и обнаруживается глубинная правда романа. Мартен дю Гар знает, что все открытия люди делают не под влиянием внешних обстоятельств, а под влиянием собственной натуры — при соприкосновении с внешними обстоятельствами. Человек становится лишь тем, что он есть. И вполне законо-

540

мерно, что скорлупу, в которой замыкается Антуан, разбивает женщина. Истина не может прийти к чувственному человеку иначе, как через плоть. Пути истины непредсказуемы. В данном случае путь этот носит имя Рашель, и история их связи с Антуаном — одна из самых прекрасных в книге. Любовь Антуана и Рашели, в отличие от любви стольких литературных героев, не парит в прекрасных небесах излияний. Зато она наполняет читателей смутным чувством радости и благодарности к миру, где такая истина возможна. Чувственный огонь Рашели озаряет всю книгу и не перестает согревать Антуана до самой его смерти. Он нашел в Рашели не добычу, не жертву, купленную или приниженную, к которым он привык, но смелую и равную себе женщину. Она восхищается Антуаном, но не покоряется ему. Рашель видела жизнь, ездила по свету, в глазах Антуана она сохраняет некоторую таинственность и всегда остается самой собой. Не переставая любить Антуана, она говорит: «Так уж я устроена», и он вынужден признать, что жизнь существует и вне его и эта жизнь прекрасна и насыщенна. С первой же встречи они оказываются на равной ноге. Грозной летней ночью, когда Антуан подручными средствами оперирует маленькую девочку, Рашель твердой рукой держит над ним лампу, и Антуан чувствует, что ему легче оперировать от одного ее присутствия. Потом, без сил сидя рядом, они засыпают. Антуан просыпается от приятного тепла: Рашель задремала, прильнув к нему. Скоро они станут любовниками, но они уже являются ими: тела их соприкасаются и обогащают друг друга новым запасом жизни. С этой минуты Антуан с радостной благодарностью отрекается от власти. Когда Жак после долгих лет разлуки встречается с братом в Лозанне, он находит его «переменившимся». То, чего не могли бы сделать сотни проповедей, сделала женщина. Но эта женщина не принадлежит к тому миру, который Антуан считает единственным и незыблемым. Она из породы людей, которые всегда уходят, — кочевница, от нее веет свободой. Это прежде всего свобода чувств, и благодаря ей Антуан впервые обнаруживает, что и в несходстве возможно равенство — высший идеал ума и плоти. Но это одновременно и свобода сердца, отвергающего предрассудки: Рашель даже не борется с ними, она игнорирует их и спокойно отрицает самим своим существованием.

541

Антуан сам становится проще рядом с ней и открывает в своей натуре то немногое, что действительно чего-то стоит: природную щедрость, жизнеспособность, умение восхищаться1. Антуан не становится лучше, он лишь воплощается чуть более полно — выйдя за пределы собственного «я» и в то же время к нему приблизившись — через радостное признание достоинства другой личности, которая в свою очередь, признает его самого и воздает ему должное. Быть может, человек открывает самую важную для себя истину, когда чувствует, что признается его право быть тем, что он есть, в то время как сам он делает свободным другое существо, любя его во всей полноте таким, какое оно есть.

Спустя много времени после того, как Антуан и Рашель расстались, эта истина еще воодушевляет Антуана. «Он смеялся гортанным смехом, молодым и раскатистым, который столько лет в себе сдерживал, но который Ра- шель высвободила в нем навсегда». Они расстались дождливой туманной ночью, почти не видя друг друга; внешне любовь их кажется недолгой. Рашель, следуя своей непостижимой натуре, возвращается в Африку к некоему таинственному человеку, которого не может забыть (мотивировка несколько романтическая). На самом же деле она отправляется навстречу смерти — эта подлинно живая женщина с ней на короткой ноге. Но Рашель помогла Антуану не только созреть, но и встретить смерть, ибо именно к Рашели устремляются его мысли в последние часы. «Не презирай дядю Антуана, — пишет он в своем дневнике, предназначенном для сына Жака. — Эта ничем не примечательная история, вопреки всему, — лучшее, что было в моей ничем не примечательной жизни». Слово «ничем не примечательная» здесь лишнее, но оно написано умирающим в минуту слабости. Любовная жизнь Антуана, конечно, не слишком богата, но в этой жизни была Рашель — царский подарок, который обогащает, не обязывая. Когда Антуан пробует заговорить с Жаком о своей любви, тот с высоты своего непорочного неведения восклицает: «Ах, нет, Антуан, нет, любовь — это совсем

542

другое», но он сам не понимает, что говорит. Ему не хватает опыта, благодарного знания, иначе он более смиренно относился бы к чувственной любви и более свободно—к радостным дарам жизни и людей.

Свободу и смирение пробудила в Антуане Рашель. Жизнь плохо устроена, пытается иногда сказать Антуан, «словно обращаясь к некоему собеседнику, упорствующему в оптимизме, а этот глупый, довольный упрямец и есть он сам, Антуан, его повседневное «я»». Этот «довольный» Антуан, куда более опытный, пережил и связь с Рашелью. Он знает, что жизнь хороша, чувствует себя в ней как дома, может солгать, если надо, и терпеливо ждет, когда жизнь оправдает его доверие, что она в большинстве случаев и делает. Но где-то в глубине его существа разбуженное Рашелью беспокойство смягчило эту самоуверенность. Антуан знает теперь о существовании других людей, знает, например, что в любви человек наслаждается не один. Это верный, хотя и не единственный способ узнать, что в надвигающейся исторической катастрофе страдать тоже он будет не один. Франция вступает в войну. Жак отвергает войну и из-за этого гибнет. Антуан соглашается воевать, хотя не одобряет этого1, и гибнет из-за своего согласия. Он оставляет жизнь богатого и признанного врача, только что отремонтированный особняк, свежую краску которого царапает его солдатский сундучок. Краска и вправду лупится, украшения и декоративные панели рушатся. Антуан сознает, что никогда вновь не обретет покидаемый им мир. Но при нем остается главное, его ремесло, которым он может заниматься и на войне, и даже — он говорит об этом вполне искренне — при революции. Антуан свободен перед обезумевшей историей: он отказался от того, что имел, но не от того, чем был. Он сумеет должным образом оценить войну: врач читает сообщения о ходе сражений по агониям и ранам. И даже после отравления газом, немощный и уверенный в близкой смерти, Антуан не сожалеет о старом мире. Единственное, что его заботит в «Эпилоге», — это будущее людей (он мечтает — во избежание новой войны — о «мире без победителей и униженных») и Жан-Поль, сын Жака.

543

Что до него самого, то у него остались только воспоминания, среди которых и воспоминание о Рашели, — они обучали его науке жизни и теперь должны помочь ему умереть.

«Семья Тибо» заканчивается дневником больного врача и его смертью. Старое общество умирает вместе с ним, но главное — понять, что же через щедрую человеческую душу может перейти из прежнего мира в новый. Великие разливы истории затопляют народы и континенты, потом начинается отлив, и оставшиеся в живых подсчитывают, что смыто и что уцелело. Антуан, оставшийся в живых после войны четырнадцатого года, передает то, что сумел спасти в катастрофе, Жан-Полю, то есть нам. Его величие в том и состоит, что он приходит — уже без иллюзий — к осознанию своей сопричастности общей судьбе. С той минуты, как Антуан прочел приговор себе в глазах Филиппа, своего учителя, и до мгновения последнего одиночества масштаб этого персонажа непрерывно растет, причем растет по мере того, как он признает одно за другим свои заблуждения и слабости. Жалкий самодовольный доктор обнаруживает, что ничего не знает. «Я обречен умереть, так и не поняв толком ничего ни в себе самом, ни в мире». Он знает, что чистый индивидуализм невозможен, ибо жизнь не есть лишь эгоистический расцвет молодой сильной натуры. Три тысячи новорожденных в час и столько же смертей — необозримая сила увлекает личность в неостановимый поток поколения, топит ее в никогда не наполняющемся океане общей смерти. Что делать человеку, как не признать положенный ему предел и не попытаться примирить долг перед собой с долгом перед другими? Ему остается лишь снова сделать ставку. Поверженный, отравленный газом Улисс оценивает свою мудрость и признает, что в ней есть доля безумия и риска. Чтобы не быть никому в тягость, он в одиночестве кончает с собой, причем делает это так сосредоточенно и смиренно, что трудно даже сказать, похож ли он здесь на состоявшегося Баруа или на Кириллова в буржуазном варианте. Но, несмотря на рассудочность этого самоубийства или как раз благодаря тому, что в нем есть рассудочного, ставка Антуана оказывается иррациональной и оптимистическом: он ставит на непрерывность человеческой одиссеи, его последние слова — о сыне Жака. Это

544

двойное самоотречение — смерть и верность тому, что продолжает жить, — делает исчезновение Антуана растворением в подлинной истории — истории человеческой надежды, корни которой в страдании. Больше всего, в этом смысле, меня трогает фраза, записанная Антуаном незадолго до смерти: «Я был всего лишь средним человеком». В определенном отношении он прав, и по такой мерке Жак — существо исключительное. Но именно этот средний человек сообщает силу всему произведению, проливает свет на глубинное развитие сюжета и увенчивает его таким великолепным «Эпилогом». В сущности, правда Улисса включает и правду Антигоны, и никогда не наоборот.

Но какие слова сказать о художнике, который мог создать в затворничестве и преподнести нам без комментариев два столь непохожих друг на друга и столь великолепных образа?

Поскольку я взялся говорить об актуальности Мартен дю Тара, мне остается продемонстрировать, что и сомнения его тоже предвосхищают наши. Зарождение исторического сознания у братьев Тибо сопровождается одним постоянным вопросом, вполне понятным и нам. Все связанные с ним сомнения писатель выразил в «Лете 1914 года», где наряду с назреванием войны показан крах социалистического движения в решающих для судьбы мира обстоятельствах. Прозорливость не изменила и здесь Мартен дю Гару. Известно, что «Лето 1914 года» вышло в 1936 году, то есть значительно позднее «Смерти отца», опубликованной в 1929. За эти годы Мартен дю Гар совершает внутри своего произведения настоящую революцию. Он отказывается от первоначального плана и решает дать «Семье Тибо» иную развязку вместо той, которая была задумана. Первоначальный план предполагал около тридцати томов: новый сократился до одиннадцати. И Мартен дю Гар без колебаний уничтожает рукопись «Отплытия» — тома, который должен был следовать за «Смертью отца» и стоил ему двух лет труда. Между 1931 годом, когда было совершено это жертвоприношение, и 1933, когда, уже выработав новый план, он начинает «Лето 1914 года», прошли два года вполне естественной растерянности. Этот перерыв ощутим в самой фактуре книги. После долгого простоя машина крутится туго и на-

545

чинает работать на полную мощность не сразу. Ощутим он, как мне кажется, и в возникновении новых исторических горизонтов. Начатая в момент прихода Гитлера к власти, когда новый мировой конфликт уже можно было предчувствовать, эта грандиозная историческая фреска, изображающая последнюю — как всем хотелось думать — войну, вступает фактически в противоречие с самой собой. В «Старой Франции», написанной как раз в период, когда «Семья Тибо» была заброшена, учительница задается страшным вопросом: «Почему мир так устроен? Действительно ли в этом виновато общество… А может быть, виноват человек?» Подобный вопрос смущает и Жака в дни его самой горячей веры в революцию, он же объясняет во многом позицию Антуана перед надвигающимися событиями. Исходя из того, можно предположить, что он мучил и самого автора.

Ни одно из противоречий социальной борьбы не обойдено в идеологических спорах, которыми насыщено, быть может, чрезмерно «Лето 1914 года». Главное из них— проблема насилия во имя справедливости — занимает немалое место в разговорах Жака с Митхергом. Вслед за известным противопоставлением йога и комиссара Мартен дю Гар противопоставляет внутри революционного движения «апостола» и «техника». Нигилистический аспект революции выделен в отдельную тему и глубоко разработан в образе Мейнестреля. Мейнестрель считает, что атеизм, заменив понятие Бога понятием человека, должен пойти дальше и уничтожить понятие человека тоже. На вопрос о том, что его заменит, Мейнестрель отвечает: «Ничто». Англичанин Патерсон определяет сущность Мейнестреля как «отчаяние от неверия ни во что». Наконец, как и все, кто приходит в революцию через нигилизм, Мейнестрель исповедует в политике принцип «чем хуже, тем лучше». Он не дрогнув сжигает секретные документы, привезенные Жаком из Берлина и доказывающие сговор генеральных штабов Пруссии и Австрии. Публикация этих документов, возможно, могла бы изменить позицию немецких социал-демократов и таким образом предотвратить войну, которую Мейнестрель считает «лучшим козырем» для общественного переворота.

Эти примеры ясно показывают, что оценку социализма Мартен дю Гар дает абсолютно трезвую. Он не верит.

546

что в истории может когда-нибудь воплотиться совершенное общественное устройство. Не верит, ибо его одолевают те же сомнения, что и учительницу из «Старой Франции». Эти сомнения касаются человеческой натуры. «Его жалость к людям была безгранична, он любил их всем сердцем: но, как он ни лез из кожи вон, как ни старался, его отношение к моральным возможностям человека оставалось скептическим». Верить в человека и знать, что он ничтожен, — вот величайшее страдание, именно оно, пронизывая насквозь всю эту мощную, полнокровную книгу, и делает ее такой для нас близкой. В конечном счете, это изначальное сомнение кроется во всякой любви, оно-то и сообщает ей особую трепетность. Сомнение учительницы, выраженное так простодушно, трогает потому, что оно есть оборотная сторона веры, которую разделяем и мы. Служение человеку неотделимо от двойственного чувства, и оно спасительно для истории. Отсюда и два завета Антуана Жан-Полю. Первый — беречь свою свободу и воспринимать ее как долг. «Не позволяй себя завербовать. Нащупывать пути самому в полной тьме невесело. Но это меньшее из зол». Второй — не бояться риска: идти всегда вперед, среди всех, по той же дороге, по которой в сумерках человечества веками бредут, шатаясь, толпы людей к неведомому будущему.

Как мы видим, твердая уверенность не дарована здесь никому. И тем не менее, эта книга дает нам мужество и некую своеобразную веру. Делать ставку, как Антуан, вопреки всем сомнениям и поражениям, на человеческую одиссею означает, в сущности, славить жизнь, страшную и неповторимую. Неистовая страсть к жизни, вдохновившая эту книгу, свойственна всем Тибо. Тибо-отец в агонии воплощает на свой лад эту страсть в бунте против смерти, неожиданных воскрешениях, выпадах и почти физической драке со смертью, в которую он вовлекает сиделок и родственников, устроив всеобщую свалку. Как не вспомнить любовь к жизни и ее радостям Мити Карамазова, его отчаянную фразу: «Жизнь люблю, слишком уж жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко». Жизнь — дело грубое, Митя прекрасно это знает. Но могучая борьба за то, чтобы любыми путями избежать исчезновения, есть правда истории и ее движения вперед, правда духа и его творений. «Семья Тибо» как раз одно из таких творе-

547

ний, порожденных протестом против смерти. Этот протест, неутолимая любовь к людям и к миру лежат в основе беспощадности и нежности книг Мартен дю Гара. Грузные, оседающие под тяжестью человеческой плоти, униженной и наслаждающейся, они еще вязнут в клейкой массе жизни, которая их породила. При этом великая снисходительность, пронизывающая эти книги от начала до конца, смягчает и преображает их жестокость. «Человеческая жизнь, — пишет Антуан, — всегда шире, чем мы думаем». Жизнь каждого человека, какой бы низменной и дурной она ни была, неизбежно таит в каком-нибудь сокровенном своем уголке нечто такое, что позволяет ее понять и оправдать. На огромном полотне Мартен дю Гара нет ни одной фигуры — будь то даже буржуазный христианин-лицемер, чей портрет написан самыми черными красками, — без своей минуты благодати. Быть может, в итоге единственный, кто в глазах Мартен дю Гара виновен, — это тот, кто отворачивается от жизни или выносит приговор людям. Разгадка высших тайн недоступна для человека. Но ему дано судить и оправдывать. В этом оправдании и заключается глубокий секрет искусства, секрет, делающий невозможным использовать искусство для пропаганды ненависти и не позволяющий Мартен дю Гару изобразить, к примеру, юного моррасовца иначе, как с сочувствием и великодушием. Как всякий истинный творец, Мартен дю Гар отпускает грехи всем своим персонажам. У подлинного художника, несмотря на то, что его жизнь есть прежде всего борьба, нет врагов.

Ключом к этому произведению остается, таким образом, слово, которое трудно написать о каком-либо художнике с тех пор, как умер Толстой: доброта. Уточним, однако, что речь идет не о той доброте-ширме, за которой прячутся от глаз мира художники-самозванцы и которая скрывает мир от них самих. Мартен дю Гар сам назвал определенную разновидность буржуазной доброты отсутствием энергии, необходимой для совершения зла. Я же говорю о доброте абсолютно сознательной, которая отпускает грехи человеку добродетельному за его слабости, человеку дурному — за его благородные порывы и обоим — за их со страстью утверждаемую принадлежность к человечеству, страдающему и надеющемуся. Так, Жак, возвратившись домой после многолетнего отсутствия, поднимает своего умирающего отца и оказывается потря-

548

сен прикосновением к этому большому телу, некогда символизировавшему для него гнет. «И вдруг прикосновение к этому влажному телу подействовало на юношу так сильно, что вызвало совершенно неожиданное душевное движение: это было чисто физическое волнение, стихийный порыв, который намного превосходил обычную жалость или любовь, — эгоистическая нежность человека к человеку». Этот отрывок позволяет судить об истинном масштабе искусства Мартен дю Гара, которое не отгораживается ни от чего и преодолевает противоречия человека и эпохи путем согласия на безымянность. Общность страданий, битв и смерти одна лишь дает надежду на общность в счастье и примирении. Тот, кто признает ее для себя, обретает в ней достоинство, верность, основание для того, чтобы смириться со своими сомнениями, и — если он художник — глубокие источники творчества. Благодаря этой общности человек в минуту смятения и горя обнаруживает, что это неправда, будто он должен умирать в одиночку. Все люди умирают одновременно с ним, и так же мучительно. Можно ли в этом случае отторгнуть от себя хотя бы одного из них, отказать хотя бы одному в той высоте жизни, которую художник через прощение, а человек через справедливость могут ему возвратить? В этом и состоит актуальность, о которой я говорил, единственная подлинная актуальность для всех времен. Она в справедливости и прощении, которые делают Мартен дю Гара нашим вечным современником.

 

1955

 

КОПО, ЕДИНСТВЕННЫЙ И НЕПОВТОРИМЫЙ*

 

Жак Копо частенько раздражал своих современников. Для того, чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть то, что он написал по поводу своего передвижного театра. Впрочем, я не уверен, что он не раздражал бы и сегодняшнюю публику. Ведь он высказывался против всех тех проблем, которые сейчас стоят перед нами, и его взгляды мало кому доставили бы удовольствие. Все, что он говорил о коммерческом театре, справедливо и поныне, с той лишь оговоркой, что руководители такого театра все бо-

549

лее резко реагировали на критику по мере того, как утрачивали мастерство, и, дай им волю (да позволено мне будет использовать язык самого Копо), изничтожили бы нас вконец своими мстительными инвективами.

Но театр от этого не стал бы лучше. Копо всегда ставил во главу угла текст, стиль, красоту; при этом он высказывал убеждение в том, что драматическое произведение должно в едином чувстве, в едином смехе объединять присутствующих зрителей, а не разобщать их. Сколько серых, безликих пьес, сколько нравоучительных, напичканных голой пропагандой опусов, сколько театров, несущих разрушение и раскол, навлекли бы сегодня на себя его безжалостный приговор!

Что же касается актеров, то, разумеется, Копо был против так называемого «очуждения». «Главное в актере, — говорил он, — это готовность отдаться!» Правда, он тут же и добавлял: «А для того, чтобы отдаться, он должен прежде всего владеть собою». Я думаю, этот принцип рискует повредить тем актерам, которые полагают, что эмоции заменят им технику и профессиональные навыки, тогда как именно профессионализм и помогает высвободить эмоции. Копо считал также, что режиссер не должен быть диктатором. «Помочь актеру найти верный тон, а не навязывать его ему». В общем, он прятал режиссера за актером, а актера — за текстом. Иными словами, все ставил с ног на голову.

Надеюсь, что все сказанное не вызовет раздражения в актерской семье, всех членов которой, хотя они очень разные, я нежно люблю. Вспомним только, что Копо считал драматическое произведение фактом культуры и культуры универсальной, способной удовлетворить запросы всех людей на свете. Он знал, что культуре, а особенно культуре театральной, всегда угрожают безденежье, слабоволие одних и ненависть других, политика, финансовые и идеологические интересы и что деятелям культуры следует быть непримиримыми в этих вопросах. И он был непримирим. А потому одни обожали его, а другие ненавидели. Но это касается лично его. Нас же интересует то, чего он достиг своей непримиримостью. Это можно сформулировать в двух словах: история французского театра делится на два периода — до Копо и после Копо. Мы должны помнить это и мысленно всегда склоняться перед

550

суровыми суждениями единственного мастера, который сумел добиться признания одновременно и у авторов, и у актеров, и у режиссеров.

 

ЛЕКЦИЯ О БУДУЩЕМ ТРАГЕДИИ, ПРОЧИТАННАЯ В АФИНАХ*

 

Один восточный мудрец не уставал молить богов, чтобы они избавили его от жизни в интересное время. Наше с вами время именно таковым и является — в том смысле, что оно трагично. Но есть ли сейчас театр, способный очистить нас от скверны, или хотя бы надежда на то, что он появится? Иначе говоря, возможно ли существование современной трагедии —- вот вопрос, который я себе задаю. Но разумно ли задавать этот вопрос именно так, не звучит ли он подобно восклицаниям «А будет у нас когда-нибудь хорошее правительство?» или «Станут ли скромнее наши писатели?», или даже «Поделятся ли богатые с бедными?» — каковые вопросы, в общем-то, интересны, но приводят скорее к мечтаниям, нежели к здравым размышлениям.

Думаю, здесь все обстоит иначе. Напротив — и тому есть две причины, — вопросы о современной трагедии совершенно уместны. Во-первых, потому что расцвет трагического искусства всякий раз приходится на переходные столетия, на моменты, когда жизнь народов изобилует как славой, так и опасностями, когда будущее неясно, а настоящее — драматично. Эсхил все-таки прошел две войны, а Шекспир пережил целую череду несчастий; кроме того, их времена вообще явились неким крутым поворотом в истории культур.

Действительно, за тридцать веков истории Западной Европы, от дорийцев до атомной бомбы, мы знали лишь два периода трагического искусства — и оба они были чрезвычайно ограничены как во времени, так и в пространстве. Первый — это эпоха греков, поразительно цельная, продолжавшаяся лишь столетие, от Эсхила до Еврипида; второй, длившийся чуть более, расцвел на окраинах Западной Европы. Ведь, несмотря на то, что лучше всего нам запомнился блестящий триумф елизаветинского театра, почти одновременно с ним происходит расцвет ис-

551

панского театра золотого века и французской трагедии XVII столетия. Когда умер Шекспир, 54-летний Лопе де Вега уже поставил большинство своих пьес; еще были живы Кальдерон и Корнель. В конце концов, дистанция во времени между Шекспиром и Расином не больше, чем между Эсхилом и Еврипидом. Так что, хотя бы с исторической точки зрения, — при некоторых различиях эстетического порядка — мы можем считать, что речь идет о едином и великолепном фейерверке драматического искусства эпохи Возрождения, возникшем из вдохновенного хаоса елизаветинской сцены и отлившимся в совершенство форм французской трагедии.

Между этими двумя трагическими моментами — почти двадцать столетий. Двадцать веков абсолютной пустоты, если не считать тайны христианства, которая скорее драматична, но не трагична; почему, я объясню позже. Очевидно, таким образом, что это были времена исключительные, и уже в одной их исключительности могли бы заключаться секреты трагической экспрессии. На мой взгляд, тут можно предпринять чрезвычайно увлекательное исследование, которым, со всей тщательностью и терпением, должны заниматься настоящие историки. Поскольку подобные изыскания выходят за рамки моей компетенции, я хотел бы высказать по данному поводу всего лишь некоторые соображения человека, тесно связанного с театром. Изучая эволюцию идей, происходившую в то время, и в частности, отраженную в тогдашних трагедиях, мы сталкиваемся с одной константой. Обе эпохи отмечают собою переход от вселенских форм мысли с их характерным понятием божественного и сакрального к формам совсем иным, питавшимся, напротив, личной рациональной рефлексией. Эволюцию, связывающую Эсхила и Еврипида, в общих чертах можно сравнить с тем, что шло от досократиков к самому Сократу (презиравший трагедию Сократ делал исключение лишь для Еврипида). Точно так же, если у Шекспира мы еще сталкиваемся со средневековым миром мрачных и таинственных сил, то дальше этот мир постепенно теряет силу и вместе с Корнелем мы входим во вселенную личностных ценностей, провозглашаемых и утверждаемых человеческой волей и разумом (так, у Расина все приносится в жертву разуму). Тот же, в сущности, переход мы наблюдаем между страстными теологическими построениями средневековья и Де-

552

картом. Пусть в эпоху греков это изменение более очевидно — оно проще, да и более сжато во времени, — в обоих случаях мы все же имеем дело с явлениями одного порядка. Каждый раз в подобном развитии идей индивид мало-помалу освобождается от безликого понятия священного и противостоит древнему универсуму ужаса и преклонения. Каждый раз, теперь уже в конкретных произведениях, мы переходим от трагедии ритуальной, граничащей с религиозными обрядами, к трагедии психологической. И каждый раз после этого — в Греции IV века и в Европе XVIII-го — всякий трагизм надолго заглушается окончательной победой разума.

Как все это связано с нашим вопросом? Прежде всего, для нас крайне важно сделанное наблюдение о совпадении века трагедии с эволюцией личности, когда человек — осознанно или нет — порывает со старыми формами цивилизации, но, тем не менее, не находит им удовлетворительной замены. Это как нельзя лучше подходит к середине XX века, и сейчас, в 1955 году, вопрос в том, сможет ли наш внутренний надлом вылиться в трагедию. Уже те двадцать столетий, что отделяют Еврипида от Шекспира, располагают к осторожности. Кроме того, цветок трагедии — создание чрезвычайно редкое и прихотливое, так что наши шансы застать пору его цветения ничтожны. Правда, остается еще вторая причина — она как раз придает уверенности. Речь идет о совершенно особенном явлении, которое мы могли наблюдать во Франции последние тридцать лет, а точнее после нововведений Жака Копо. Вернувшиеся в театр писатели сменили оккупировавших подмостки дельцов и коммерсантов от сцены; это пришествие воскресило самые разные формы трагедии, способные вознести сценическое искусство на вершину литературы, то есть на подобающее ему место. До Копо (не берем здесь Клоделя, которого никто не ставил) излюбленным местом театральных жертвоприношений была двуспальная кровать. Если пьеса имела особенный успех, тотчас же жертвоприношения учащались, а число кроватей увеличивалось. Короче, это была обычная коммерция, где, осмелюсь сказать, все делалось за счет других. Впрочем, вот что говорил по этому поводу сам Копо:

«…если попытаться точнее обозначить то чувство, которое охватывает нас, ту страсть, которая движет нами,

553

вынуждает и обязывает нас к действию — и которой в итоге мы уступаем, — то это негодование».

«Сумасшедшая индустриализация, день ото дня все бесстыднее разлагающая французский театр и отпугивающая образованную публику; скупка театров кучкой шутов, находящихся на содержании у обнаглевших торгашей; повсюду — и даже там, где давние традиции должны бы были сохранить хоть каплю стыда, — дух фиглярства и надувательства, низость; повсюду блеф, повсюду мошенничество и самолюбование, паразитирующие на умирающем искусстве, о котором даже никто и не вспоминает; повсюду полное безволие, хаос, распущенность, невежество и глупость, презрение к творцу и ненависть к прекрасному; все более бессмысленные и пустые постановки, все более соглашательская критика и публика, вконец потерявшая всякие ориентиры, — вот что нас возмущает и против чего мы восстаем».

После этого взволнованного и прекрасного возгласа, за которым последовало создание Театра Старой Голубятни, наш театр — и здесь мы в неоплатном долгу перед Копо — вновь обрел былое достоинство, читай — свой стиль. Жид, Мартен дю Гар, Жироду, Монтерлан, Клодель и многие другие подновили его поблекшее было великолепие и исчезнувшие сто лет назад амбиции. Вместе с этим развитие новых идей, новые размышления о театре — чему самым примечательным итогом стала превосходная книга Антонена Арто «Театр и его двойник» — и влияние таких зарубежных теоретиков, как Гордон Крэг или Аппиа, выдвинули трагический аспект на первый план наших изысканий.

Сводя воедино все сказанное, мне хотелось бы определить границы поставленной здесь проблемы. На нашу эпоху выпала драма цивилизации, и она могла бы, как и в прежние времена, способствовать расцвету трагедии. В то же время многие писатели как во Франции, так и за ее пределами стараются создать трагедию для данной эпохи. Стоит ли предаваться таким мечтаниям, оправданны ли они и при каких условиях — вот что прежде всего хотелось бы спросить у тех, кого театр привлекает как возможность некоей иной жизни. Понятно, что однозначный ответ (типа «Условия приличные. Трагедия вот-вот подоспеет») дать сейчас не может никто. Так что я огра-

554

ничусь лишь несколькими соображениями относительно подобных надежд деятелей культуры Запада.

 

Прежде всего — что такое трагедия? Определение трагического пытались дать и историки литературы, и писатели, но согласие так и не было найдено. Не претендуя на разрешение проблемы, ставившей в тупик крупнейшие умы, можно, тем не менее, попытаться методом сравнения выяснить хотя бы отличие трагедии от драмы или мелодрамы. Это отличие, на мой взгляд, в следующем: в трагедии противостоящие силы одинаково правы, а точнее — это силы, одинаково оправданные сами по себе. В драме или же мелодраме, напротив, правомерной является позиция лишь одной из сторон. Иначе говоря, трагедия двойственна, а драма однонаправленна. В последнем случае добро и зло разделены, в первом — едины в каждом из антагонистов (поэтому сегодняшний пропагандистский театр — всего лишь возрожденная мелодрама). Права Антигона — но прав и Креон; Прометей соединяет в себе справедливость и произвол, по-своему можно понять и беспощадного Зевса. Суть мелодрамы можно было бы выразить формулой «Только один действует по справедливости и может быть оправдан», схемой же трагедии обязательно будет «Оправдать можно всех, но абсолютной правоты не существует». Вот почему от хора из античной трагедии не услышишь ничего, кроме предостережений — он сознает, что до некоего предела правы все, но стоит лишь позабыть об этой границе и возомнить правым себя одного, как борьба за это право обернется катастрофой. Соответственно, постоянной темой античных трагедий становится эта черта, которую нельзя преступить; по обе стороны от нее — одинаково правые силы, сходящиеся в непрекращающейся горячей схватке. Оступиться на этой границе, посметь нарушить это равновесие — значит погибнуть. Мы находим эту тему — хотя и не так ясно, как в греческой трагедии, — в «Макбете» и «Федре»: мера, которую не должно превышать под страхом смерти или несчастья. Теперь можно объяснить, почему образцовая (например, романтическая) драма всегда в движении — речь идет о борьбе добра и зла, о перипетиях этой борьбы, тогда как идеальная трагедия (греческая) — прежде всего безумное напряжение, противостоя-

555

ние статичных сил, у каждой из которых две личины — добра и зла. Само собой разумеется, что между этими двумя крайностями литература предлагает всевозможные переходные варианты.

Какие же силы противостоят друг другу в «чистой» трагедии? Возьмем, к примеру, «Прикованного Прометея»: с одной стороны, это человек с его жаждой могущества, с другой — божественный принцип, воплощенный в окружающем человека мире. Мы говорим о трагедии, когда возгордившийся (или же неразумный, как Аякс) человек восстает против всевышнего установления, олицетворяемого самим Богом или же обществом. Чем больше оснований для такого бунта и чем сильнее нужда в существующем порядке — тем величественнее трагедия.

Следовательно, то, что внутри трагедии склонно нарушить это равновесие, разрушает и ее самое. Трагедия не состоится, если всевышнее установление неоспоримо и предполагает лишь грех и покаяние. Это будет уже мистерия или притча, то, что испанцы называют аутодафе или священнодействием, проще говоря — спектакль, торжественно провозглашающий истину в последней инстанции. Может существовать религиозная драма, но уж никак не религиозная трагедия; именно этим можно объяснить отсутствие трагедии в средние века вплоть до эпохи Возрождения. В христианстве и мир, и человек подчинены всевышнему установлению. Между человеком и божественным принципом нет никакого диссонанса, в лучшем случае — неведение, невозможность освободиться от плотского начала и отринуть страсти ради духовных истин. Наверное, единственной христианской трагедией в истории человечества была та, что разыгрывалась на Голгофе — всего лишь одно мгновение, когда прозвучало «Боже мой, для чего Ты меня оставил». Но само это промелькнувшее сомнение, и только оно одно, увековечивало двойственность трагической ситуации. В божественности Христа сомнению уже места нет, и каждодневно освящающая эту божественность церковная служба — это самый настоящий религиозный театр Запада. Это уже не творчество, это повторение.

И наоборот, трагедию вновь разрушает то, что освобождает индивида и подчиняет вселенную его чисто человеческим законам, прежде всего отрицание таинства

556

существования. Следовательно, трагедия атеистическая, трагедия одного лишь разума также нереальна: нет трагедии, если все вокруг — таинство, но ее нет тем более, если это разум. Лишь одновременное присутствие света и тени — и их противоборство — способны породить трагедию. Это и понятно: в религиозной или атеистической драме проблема, собственно, решена уже с самого начала, чего нельзя сказать об образцовой трагедии — решения там нет. Герой восстает, отрицая подавляющий его порядок, но божественная власть утверждается этим подавлением постольку, поскольку герой ее отрицает. Другими словами, сами по себе ни бунт, ни утверждение божественного миропорядка не составляют трагедии. Нужен и бунт, и порядок — замкнутые друг на друга, усиливающие друг друга за счет самих себя. Эдипа не существует без его судьбы, предсказанной оракулом; но и в судьбе не было бы той фатальности, смирись с ней Эдип без возражений.

И если трагедия завершается смертью или наказанием, то важно заметить, что это наказание следует не за какое-либо преступление героя, а за его слепоту, за небрежение равновесием и напряженным противостоянием (разумеется, я говорю об образцовой трагедии). Так, например, Эсхил, еще не отошедший от религиозных, дионисийских корней трагедии, в последней части трилогии даровал Прометею прощение; Эринии становятся у него Эвменидами. Между тем у Софокла равновесие большей частью сохранено — потому он и является великим трагиком всех времен. Еврипид же смещает акценты трагедии на человека и его психологию, намечая, таким образом, контуры личностной драмы, то есть, упадка трагедии. Так и великие трагедии Шекспира еще вырастают из грандиозной вселенской мистерии, которая тайно противостоит всему, что ни предпримут одержимые персонажи этих трагедий, тогда как у Корнеля мораль личности безоговорочно торжествует и уже самим своим совершенством предрекает кризис жанра.

Отсюда мнение, что трагедия балансирует между крайним нигилизмом и безграничной надеждой; по-моему, это совершенно справедливо. Герой отвергает порядок, который его подавляет, но и божественный порядок мстит за себя, будучи отвергнут. Обе стороны, таким образом, за-

557

являют о своем существовании в тот самый момент, когда оно ставится под вопрос. Хор же извлекает из этого урок: есть некий порядок, он может быть и жестоким, но хуже всего — это отказываться признать его существование. Очищение как раз и заключается в том, чтобы ничего не отрицать и ничем не пренебрегать, осознать ограниченность человека, принять таинство существования и, в конце концов, сам этот миропорядок, где единственным знанием является неведение. «Все хорошо», — говорит Эдип, поднимая пустые глазницы; отныне он знает, не видя, его сумрак есть свет, и на его лице с мертвыми глазами сияет наивысшая мораль этого трагического универсума.

Что же дали нам эти наблюдения? Предположение, рабочую гипотезу и ничего больше. Похоже, что трагедия на Западе зарождается всякий раз, когда маятник цивилизации находится в равном удалении и от общества сакрализованного, и от общества, выстроенного вокруг человека. Дважды, с промежутком в двадцать столетий, мы наблюдаем за схваткой мира, все еще понимаемого как сакральный, и человека, уже почувствовавшего свою особость, то есть способного на протест. В обоих случаях индивид обретает все больше и больше уверенности в себе, былое равновесие постепенно разрушается, и, в конце концов, дух трагедии умолкает. Ницше в какой-то степени был прав, называя Сократа могильщиком античной трагедии — точно так же на Декарте заканчивается эволюция трагедийного духа в эпоху Возрождения. Собственно говоря, Реформация, географические открытия и расцвет естественных наук в эпоху Возрождения прежде всего ударили по традиционным ценностям христианского мира. Личность постепенно восстает против божественного, против судьбы; так Шекспир противопоставляет своих одержимых героев жестокому — и вместе с тем справедливому — миропорядку. На сцене лишь смерть и сострадание, и вновь раздаются завершающие слова трагедии: «В отчаяньи моем — начало высшей жизни». Но затем маятник опять качнется в другую сторону, и эволюция трагического в эпоху Расина и французской трагедии трагический дух находит свое завершение в совершенстве музыки. Вооруженный учением Декарта и научными открытиями торжествующий разум провозглашает права человека; на сцене же воцаряется пустота — трагедия вый-

558

дет на улицы, на залитые кровью подмостки революции. Поэтому романтизм не создаст ни одной трагедии — одни драмы, среди которых лишь произведения Клейста и Шиллера хоть сколько-нибудь близки истинному величию. Человек остается один, и ему нечему противостоять — только себе самому. Он уже не герой трагедии, а авантюрист; роман и драма опишут это лучше любого другого искусства. Дух трагедии исчез, и в наши дни даже самые чудовищные войны не дали нам ни одного трагедийного поэта.

Что же может заставить нас надеяться на возрождение трагедии? Если наша гипотеза справедлива, то для надежды есть лишь одно основание — похоже, что лицо индивидуализма меняется и под натиском истории человек постепенно признает сдерживающие его границы. Тот мир, который человек XVIII века пытался подчинить разуму и науке, упорядочить, принял-таки новую форму — но форму поистине уродливую. В одно и то же время рационально строгий и несоразмерно раздутый, это мир самой истории. Но он несоразмерен настолько, что история становится роком; человек сомневается в том, что может главенствовать над ней, и ему остается лишь постоянно с ней бороться. Любопытный парадокс: тем же оружием, которым люди только что победили фатум, они сами себе творят враждебную судьбу. Создав бога, властвующего по-человечески, человек теперь поворачивается против него. В вечном споре с самим собой он и убежденный борец, и прибежище противоречий; он разрывается между безграничной надеждой и неразрешимым сомнением. Трагична уже сама атмосфера, в которой он живет. Может быть, именно это и объясняет попытки возрождения трагедии. Современный человек, вопиющий о своем бунте и знающий, что бунт этот имеет пределы, требующий свободы и зависящий от необходимости, противоречивый, растерзанный, сознающий отныне свою собственную двойственность и двойственность своей истории, — этот человек есть наивысшее воплощение трагедии, и, может быть, он придет к осознанию собственной трагедии в тот день, когда поймет, что «все хорошо».

 

Собственно, как раз в этом направлении и делаются — пока что на ощупь — те попытки возрождения драматур-

559

гии во Франции, которые мы сейчас наблюдаем. Наши драматурги ищут трагический язык, поскольку нет трагедии без своего особенного языка, а трагический язык создать тем сложнее, что он должен отражать противоречия трагической ситуации. Он должен быть одновременно торжественным и разговорным, невежественным и ученым, таинственным и ясным, высокомерным и сострадательным. В поисках такого языка наши авторы невольно обратились к истокам — к тем трагическим эпохам, о которых я говорил. Таким образом, мы присутствуем при возрождении греческой трагедии, но в единственно возможных для наших крайне индивидуалистичных умов формах: либо насмешки, либо прециозной, подчеркнуто литературной трактовки — иначе говоря, юмора и фантазии, так как по-настоящему личность может господствовать лишь в сфере комического. В этом смысле прекрасными примерами являются «Эдип» Жида и «Троянская война» Жироду.

 

(Читает текст)

 

Помимо этого во Франции можно отметить определенные усилия для возвращения на сцену элементов сакрального, что логично. Но для этого приходилось использовать уже существовавшие древние образы священного, тогда как задачей современной трагедии является создание новой сакральное™. В итоге же мы получили либо пародию на стиль и чувства — это, пожалуй, случай «Пор- Рояля» Монтерлана, с успехом идущего сейчас в Париже,

 

(Читает текст)

 

либо воскрешение подлинного христианского чувства — например, в восхитительном «Полуденном разделе».

 

(Читает текст)

 

Здесь хорошо видно, что театр религиозный вовсе не является трагическим: это театр не противостояния человека и творца, а отказа от человека. В этом отношении произведения Клоделя, предшествовавшие его обращению, например, «Золотая голова» или «Город», для нас более значимы. Но так или иначе, религиозный театр предше-

560

ствует трагедии — если угодно, он ее предвещает. Таким образом, неудивительно, что пьесой, где уже чувствуется трагический стиль, если не сама трагическая ситуация, является пьеса Анри де Монтерлана «Хозяин из Сантьяго», из которой мне хотелось бы прочесть вам две основные сцены.

 

(Читает текст)

 

По-моему, создаваемое здесь напряжение вполне естественно, хотя и немного отдает риторикой и чересчур индивидуалистично. Но мне кажется, что язык трагедии именно так и формируется, он открывает нам нечто большее, чем сама эта драма. В любом случае, если уж те попытки и поиски, с несколькими наиболее заметными образцами которых я постарался вас познакомить, и не вселяют уверенность в возможности возрождения трагедии, то, по крайней мере, позволяют нам на это надеяться. Ну, а тот путь, который остается пройти в поисках настоящего синтеза свободы и необходимости, должен быть пройден прежде всего самим нашим Обществом; нам же на этом пути надо не растерять всю силу нашего бунта и не поддаться сидящему в нас демону отрицания. Только такой ценой оформляющееся сейчас трагическое чувство способно обрести свой голос и познать истинный расцвет. Достаточно сказать, что настоящей современной трагедии я вам не прочту, ибо она еще не написана — для ее рождения потребуется наше терпение и поистине гениальный автор.

Я всего лишь хотел, чтобы вы почувствовали, что сегодня во вселенной французской драматургии есть-таки туманность Трагедии, внутри которой уже намечаются некие образования. Космическая буря может, конечно, эту туманность уничтожить, разметав вместе с ней и будущие планеты; но если продолжать двигаться вперед, невзирая на ураганы времени, эти завязи принесут свои плоды, и Запад, возможно, все-таки переживет возрождение драматического искусства — оно, несомненно, уже зреет в каждой стране. И все же — говорю это безо всякого национализма (я слишком люблю свою страну, чтобы быть националистом) — первые признаки намечающегося возрождения видны именно во Франции. Да, во Фран-

561

ции, но я привел сегодня достаточно примеров, чтобы стало понятно, что моделью и неисчерпаемым источником подобных перемен остается гений Греции. Чтобы выразить одновременно и эти надежды, и двойную благодарность — благодарность всех французских писателей нашей общей родине Греции и мою собственную — за оказанный мне здесь прием, я не могу придумать лучшего завершения для этой лекции, чем чтение отрывка из великолепной обработки эсхиловского «Агамемнона», с дерзостью истинного мудреца сделанной Полем Клоделем, в которой оба наших языка сливаются в единое, необычное и чарующее Слово.

 

(Читает текст)

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К АМЕРИКАНСКОМУ ИЗДАНИЮ ПЬЕС*

 

Пьесы, составляющие этот сборник, были написаны между 1938 и 1950 годами. Первая, «Калигула», была сочинена в 1938 году, по прочтении «Двенадцати цезарей» Светония. Я предназначал эту пьесу для маленького театра, созданного мною в Алжире; намерения у меня были простые — я хотел сыграть Калигулу. Начинающим актерам свойственна такая наивность. К тому же мне было 25 лет — возраст, когда сомневаются во всем на свете, кроме самого себя. Война принудила меня к скромности, и «Калигула» был поставлен в 1946 году в парижском театре Эберто.

Таким образом, «Калигула» — это пьеса актера и режиссера. Но, разумеется, она родилась из размышлений, занимавших меня в то время. Французская критика, в общем принявшая ее очень хорошо, часто говорила, к моему удивлению, о «философской пьесе». Что же в ней философского?

Калигула, до поры скорее мягкий и добрый правитель, со смертью Друзиллы, своей сестры и любовницы, обнаруживает, что мир, такой как он есть, его не устраивает. С этого дня, одержимый желанием невозможного, отравляющий себя презрением и жестокостью, он пытается с помощью убийства и последовательного извращения всех ценностей осуществить некое представление о свободе —

562

и в конце концов понимает, что свобода эта ложная. Он отвергает дружбу и любовь, простую человеческую солидарность, добро и зло. Он ловит окружающих на слове, заставляет их строго придерживаться логики, ровняет с землей все вокруг себя силой своего неприятия и страстью к разрушению, которую рождает в нем жажда жизни.

Но если он прав в своем бунте против судьбы, то заблуждается в своем отрицании человека. Нельзя разрушать все, не разрушая самого себя. Вот почему Калигула опустошает мир вокруг себя и, верный своей логике, делает все, чтобы вооружить против себя тех, кто в конце концов его убьет. «Калигула» — это рассказ о самоубийстве высшего порядка. Это рассказ о заблуждении самом искреннем и самом трагическом. Изменивший человеку из верности самому себе, Калигула принимает смерть, поняв, что ни одно существо не может спастись в одиночку и что нельзя быть свободным за счет других.

Речь идет, следовательно, о трагедии разума. Из чего многие сделали напрашивающийся вывод, что это интеллектуальная драма. Мне кажется, сам я хорошо знаю все недостатки этого сочинения. Но я тщетно ищу философию в его четырех актах. А если она и есть, то на уровне такого утверждения героя: «Люди умирают, и они несчастны». Как видим, мысль весьма скромная; по-моему, я ее разделяю с господином де Ла Палисом и всем остальным человечеством. Нет, у меня были иные притязания. Для драматурга жажда невозможного есть столь же достойный предмет исследования, как скупость или прелюбодеяние. Показать ее во всей ее полноте, представить приносимые ею бедствия, сделать явным ее крах, — вот в чем был мой замысел. Исходя из него и следует судить эту работу.

Еще одно слово. Кое-кто нашел мою пьесу вызывающей; однако те же самые люди считают совершенно естественным, что Эдип убивает своего отца и женится на своей матери, и они же не имеют ничего против любовного треугольника, правда, с тем условием, чтобы дело происходило в богатых кварталах. Я как раз невысоко ценю тот род искусства, который прибегает к эпатажу за недостатком убедительности. И если моя пьеса, к несчастью, покажется скандальной, то единственной причиной этому будет то безмерное стремление к истине, которое ни один художник не может в себе подавить, не отказываясь при этом от самого искусства.

563

«Недоразумение» было написано в 1941 году, в оккупированной Франции. Я тогда был вынужден жить в горах центральной Франции. Такие исторические и географические обстоятельства служат достаточным объяснением своего рода клаустрофобии, которой я страдал тогда и которая отражается в этой пьесе. Там плохо дышится, это действительно так. Но в то время нам всем не хватало воздуха. Тем не менее мрачность этой пьесы смущает меня так же, как она смутила читателей. Чтобы придать им смелости все-таки взяться за пьесу, я посоветовал бы: 1) предположить, что мораль пьесы не вовсе беспросветна; 2) рассматривать «Недоразумение» как попытку создать современную трагедию.

Сын хочет, чтобы его узнали, но не называет своего имени, мать и сестра убивают его в результате недоразумения — таков сюжет этой пьесы. Без сомнения, это весьма пессимистический взгляд на удел человеческий. Но его можно сочетать с относительным оптимизмом в том, что касается самого человека. В конце концов, дело сводится к тому, что все было бы иначе, если бы сын сказал: «Это я, вот как меня зовут». Дело сводится к тому, что в несправедливом или равнодушном мире человек может спастись сам и спасти других с помощью самой простой искренности и самого бесхитростного слова.

Язык пьесы тоже вызвал недоразумение. Я знал, что так будет. Но если бы я одел своих персонажей в пеплосы, наверно, все бы аплодировали. Моим же намерением, напротив, было вложить трагическую речь в уста современных персонажей. По правде сказать, нет ничего труднее, — ведь надо найти язык достаточно естественный, чтобы на нем могли говорить наши современники, и достаточно необычный, чтобы он соответствовал трагическому тону. Чтобы приблизиться к этому идеалу, я попытался персонажей несколько отдалить от нас, а диалоги сделать многозначными. Зритель таким образом должен был испытывать ощущение, что все знакомо, и одновременно — что все чужое. Зритель — и читатель. Но я не уверен, что нашел нужную пропорцию.

Что касается старого слуги, то он вовсе не обязательно символизирует судьбу. Когда оставшаяся в живых участница драмы взывает к Богу, он отвечает ей. Но, может быть, это просто еще одно недоразумение. Если он и от-

564

вечает «нет» той, кто просит его о помощи, то это потому, что он действительно не намерен ей помогать, и потому, что есть мера страдания и несправедливости, при которой никто ничего и ни для кого не может сделать, и боль нельзя разделить.

Впрочем, мне не кажется, что такие объяснения принесут большую пользу. Я по-прежнему считаю, что «Недоразумение» — пьеса нетрудная для понимания, при условии, что читатель примет ее язык и согласится поверить, что автор вложил в нее немалую часть души. Театр — не игра, в этом я убежден.

 

«Осадное положение» с самого момента премьеры в Париже без труда снискало себе полное единодушие критики. Определенно, немного найдется пьес, которые удостоились бы столь сокрушительного разноса. Такой исход тем более огорчителен, что я по-прежнему считаю «Осадное положение», со всеми его недостатками, тем из своих сочинений, которое больше всех прочих на меня похоже[77]. Читатель волен сказать, что это изображение, хотя и верное оригиналу, не вызывает у него симпатий. Но чтобы даже такое суждение было обоснованным и свободным, я должен сначала развеять кое-какие предрассудки. Лучше, чтобы читатель знал:

1) что «Осадное положение» никоим образом не является инсценировкой моего романа «Чума». Правда, я дал одному из действующих лиц это символическое имя. Но поскольку речь идет о диктатуре, такое наименование верно;

2) что «Осадное положение» — пьеса, построенная не по классическим канонам. Скорее ее можно сравнить с тем, что в средние века у нас называли «моралите», а в Испании — «аутос сакраменталес»: что-то вроде аллегорического действия, представляющего на подмостках сюжеты, заранее известные всем зрителям. Я сосредоточил действие своей пьесы вокруг того, что считаю единственно живой религией во времена тиранов и рабов, — вокруг свободы. Поэтому обвинение в том, что мои персонажи — символические фигуры, не имеет смысла. Я признаю себя виновным. Я не отрицаю, что хотел увести наш театр от психологических хитросплетений и прорвать шелестящий на наших подмостках шепот громовыми возгласами, под которые сегодня падают ниц или встают с колен людские

565

толпы. Я по-прежнему убежден, что с этой точки зрения моя попытка заслуживает интереса. Любопытно, что эту пьесу о свободе плохо приняли диктатуры как правого, так и левого толка. Она уже несколько лет не сходит со сцены в Германии, но не была поставлена ни в Испании, ни за железным занавесом1. Можно еще многое сказать о тайных и явных намерениях этой пьесы. Но я хотел лишь дать необходимые пояснения моим читателям, а не склонять их на свою сторону.

 

Судьба «Праведников» сложилась счастливее. Они были приняты благожелательно. Но ведь хвала, как и хула, иной раз рождается из недоразумения. Поэтому и тут я хотел бы уточнить:

1) что события, изображенные в «Праведниках», исторически достоверны, даже удивительная встреча великой княгини с убийцей ее мужа. Следовательно, судить можно лишь о том, насколько правдоподобно мне удалось передать случившееся на самом деле;

2) что форма этой пьесы не должна вводить читателя в заблуждение. Я пытался создать в ней драматическое напряжение с помощью классических средств, то есть столкновения персонажей, равных по силе духа и ума. Но из этого не следует, что здесь царит полное равновесие и что я призываю к бездействию в тех вопросах, о которых идет речь. Моими героями, Каляевым и Дорой, я восхищаюсь безоговорочно. Я всего лишь хотел показать, что само действие имеет свои пределы. Благим и справедливым может быть только такое действие, которое эти пределы признает, а если их приходится переступить, то его участники хотя бы готовы платить за это жизнью. Сегодня наш мир поворачивается к нам таким омерзительным ликом именно потому, что он построен людьми, присвоившими себе право переступать эти пределы, и прежде всего — убивать других людей, не платя за это собственной жизнью. Вот и объяснение, почему сегодня повсюду в мире справедливость служит алиби убийцам всякой справедливости.

Еще одно слово, чтобы предупредить читателя, чего он не найдет в этой книге. Хотя я и одержим самой пылкой страстью к театру, я, к несчастью, люблю только оп-

566

ределенного рода пьесы, будь они комическими или трагическими. Накопив достаточно долгий рабочий опыт режиссера, актера и драматурга, я полагаю, что нет настоящего театра без языка и стиля, как нет драматического сочинения, если оно не избирает, по примеру нашего классического театра и греческих трагиков, своим предметом судьбу человеческую во всей ее полноте, с тем, что есть в ней простого и великого. Таковы, во всяком случае, образцы, которые следует иметь перед глазами, не притязая с ними равняться. Психологические тонкости, остроумные повороты сюжета, пикантные ситуации могут меня занимать как зрителя, но как писателя оставляют равнодушным. Готов признать, что мои воззрения спорны. Но в подобных вещах я предпочитаю представать таким, каков я есть. Читатель предупрежден и может, если того пожелает, избавить себя от дальнейшего труда. Что же до тех, кого мои пристрастия не испугают, — мне будет легче верить, что они дарят меня той особенной дружбой, которая связывает читателя с автором, минуя все границы, и которая, если в ней нет недомолвок, остается для писателя самой драгоценной из наград.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К «РЕКВИЕМУ ПО МОНАХИНЕ» ФОЛКНЕРА*

 

Данное предисловие не имеет целью представить Фолкнера французским читателям. Двадцать лет назад Мальро уже сделал это, и сделал блестяще; благодаря ему, Фолкнер обрел во Франции такую славу, какой пока еще не удостоился у себя на родине. В равной мере излишне было бы восхвалять здесь перевод М.-Э. Куэндро: французским читателям и так известно, что современная американская литература не имеет лучшего и более деятельного посла в нашей стране. Стоит только вообразить Фолкнера, изуродованного своими первыми переводчиками так, как это случилось с Достоевским, и мы вполне оценим заслуги М.-Э. Куэндро. Писатели знают, чем они обязаны переводчикам такого уровня. Но, поскольку я инсценировал «Реквием по монахине», мне хотелось бы дать некоторые разъяснения тем, кто интересуется проблемами инсценировки романов. Публикация обоих текстов

567

позволит сделать сравнение, в чем я и готов помочь читателям.

Во-первых, сразу заметно, что оригинальный роман, хотя и он как бы разделен на действия, содержит, наряду со сценами-диалогами, главы одновременно и лирические и исторические, посвященные возникновению зданий, где разворачивается действие в собственном смысле слова. Вот эти здания: Суд, Капитолий, резиденция губернатора штата и Тюрьма. Каждое из них имеет двойную функцию — ввода в действие и места, где оно происходит. Диалоги первого акта ведутся в гостиной молодых Стивенсов, но начинаются сразу же после их возвращения из суда и посвящены только что вынесенному смертному приговору. Длинная сцена исповеди Темпл Стивене, составляющая основу второго действия, проходит в кабинете губернатора, в Капитолии Джексона. И, наконец, встреча Темпл с осужденной негритянкой в третьем акте происходит в тюрьме. Замысел Фолкнера вполне очевиден. Он хотел, чтобы драма Стивенсов завязывалась и разворачивалась в храмах, возведенных человеком для безжалостного правосудия, которое, по его мнению, абсолютно бесчеловечно. И потому суд может рассматриваться как храм, кабинет губернатора как исповедальня, а тюрьма как монастырь, где приговоренная к смерти негритянка искупает свое преступление и преступление Темпл Стивене. Именно для того, чтобы вдохнуть жизнь в эти священные здания, Фолкнер и прибег к пространным поэтическим заклинаниям, внедряющим в людскую и историческую среду события, происходящие под их сводами.

Само собой разумеется, эти главы не могли быть использованы в театре, за исключением нескольких мелких деталей. Мне пришлось исключить их из инсценировки; я понимал, что это большая потеря и, дабы компенсировать ее хотя бы частично, поручил художнику и сценографу сделать все, чтобы дать почувствовать зрителю, пусть и неявно, религиозный характер мест действия пьесы. Остались сцены с диалогами; они одни могли теперь составить драматургическую основу спектакля. Тот, кто читал саму книгу, сразу заметит, что и эти сцены невозможно было ввести в спектакль в их первозданном виде: они во многих отношениях принадлежат чисто романическому жанру. На примере этого исключительного материала легко понять, насколько отличается драматургическое

568

пространство от литературного. Первому присущи краткость, сжатость, чередование напряжения и взрыва; второе неизменно строится по законам свободного развития сюжета и отмечено некоей мечтательной неторопливостью. Итак, пришлось перераспределить диалоги в рамках чисто драматургического пространства, которое движет сюжет вперед, при этом то и дело приостанавливая его; которое подчеркивает эволюцию каждого персонажа и ведет ее к логическому завершению; которое выявляет тайные побуждения героев, но при этом не разоблачает их до конца; которое, наконец, собирает в финальной кульминации все затронутые, намеченные темы спектакля. На практике это означало необходимость насытить содержанием пролог к суду, перераспределить сцены первого акта, выделить персонаж Гоуэна Стивенса, которому я отвел целую сцену у губернатора и, кроме того, дал возможность показаться в последнем действии; наконец, мне пришлось довести до конца историю с письмами шантажиста. И, вдобавок, чтобы усилить драматизм пьесы, я переделал эпизод с тюремным сторожем.

Выстроив таким образом спектакль, я взялся за следующую, еще более трудную задачу — проблему языка. Стиль Фолкнера, несмотря на внешнее несходство с драматургическим, весьма легко поддается переводу на язык театра. Более того: прочитав «Реквием по монахине», я лишний раз убедился в том, что автор разрешил — на свой манер и даже, может быть, сам того не желая — страшно сложную проблему, проблему языка современной драмы. Как заставить героев в пиджаках говорить таким языком, который звучал бы вполне обыденно в наших квартирах и одновременно мог подняться до высот трагедии людских судеб?! Ну так вот, язык Фолкнера, с его прерывистым дыханием, оборванными фразами, подхваченными и многократно повторяемыми словами, с его вводными предложениями, скобками и каскадами придаточных предложений, являет собою современнейший и в высшей степени естественный эквивалент драматического монолога. Этот задыхающийся, прерывистый поток речи — язык самого страдания. Спиральное, постоянно колеблющееся построение этого языка, его слов и фраз, неумолимо ведет того, кто на нем говорит, в бездны страданий, погребенных в прошлом; Темпл Стивене он возвращает к сладостному аду борделя в Мемфисе, который она стремилась

569

забыть, а Нэнси Менниго — к слепой, примитивной, непостижимой боли, которая превратит ее разом и в убийцу, и в святую.

Любой ценой нужно было сохранить эти эффекты авторского стиля. Но если такой язык — прерывистый, вязкий, временами даже назойливый — способен привнести нечто новое в театр, то добиться этого можно лишь крайне осторожным обращением с ним. Без фолкнеровского языка пьеса несомненно утратила бы часть своей трагичности. Но, дай ему волю, он разрушил бы всю пьесу своею монотонностью, способной утомить даже самого благожелательного зрителя и обратить трагедию в мелодраму, с которой так близко соседствует. Итак, мне пришлось и сохранить этот язык, и в то же время сознательно его нейтрализовать. Не уверен, что мне это полностью удалось. Во всяком случае, я принял следующее решение: на протяжении всех сцен, где герои не хотят раскрываться, где действие явно привязано к некоей тайне, а также во время тех поворотных моментов, что служат развитию сюжета, изложению новых фактов или изменению темпа действия, короче говоря, всюду, где герой, а значит, и актер не переживает драму непосредственно, а лишь испытывает и изображает какие-либо чувства чисто внешне, я упростил язык Фолкнера, сделав его возможно более прямым и добавив, в интересах целостности композиции, лишь несколько штрихов «прерывистого» авторского стиля. Но зато в сценах, где страдание предельно обнажено, непреодолимо — особенно в признаниях Темпл и в гневных тирадах ее мужа — я полностью сохранил во французском переводе стиль Фолкнера.

И еще одна деталь, которая наверняка заинтересует тех, кто просмотрев последнюю сцену, где Нэнси говорит о своей вере, спрашивал меня, не стал ли я верующим (заметьте: если бы я перевел и поставил греческую трагедию, никто не спросил бы меня, поклоняюсь ли я Зевсу!1) Я действительно коренным образом переделал последний

570

эпизод. Читая книгу, легко убедиться, что он состоит в основном из длиннейших монологов Нэнси Менниго и Гэвина Стивенса о вере и Христе. Здесь Фолкнер их устами излагает свою странную религию, идею которой он потом развил в «А fable» и которая вызывает удивление не столько своим содержанием, сколько предлагаемыми им символами. Нэнси решает любить собственные страдания и смерть, подобно многим великим душам задолго до нее, но, по Фолкнеру, она тем самым становится святой, особого рода монахиней, нежданно сообщающей высокое достоинство христианской обители борделям и тюрьмам, где побывала. И вот этот, главный его парадокс следовало сохранить и донести до зрителя во что бы то ни стало. Остальное же, например, длинные морализаторские рассуждения, мог позволить себе романист, если они ему были действительно необходимы, но никак не драматург. Вот почему я сократил их, сжав до минимума, зато вовсю использовал образ Темпл, чтобы ярче выявить и оспорить парадокс, воплощенный в Нэнси. Таким образом, каюсь: я сократил то, что Фолкнер хотел сказать людям в своей книге. Но сделал это, подчиняясь сценической необходимости и, надеюсь, с должным почтением к замыслу автора.

 

1957

 

РЕНЕ ШАР*

 

Немыслимо на нескольких страницах воздать должное такому поэту, как Рене Шар, но можно хотя бы попытаться определить его место в нашей литературе. Некоторые художники заслуживают того, чтобы мы пользовались любой возможностью выразить им, даже не вдаваясь в оттенки, свою благодарность. И я счастлив, что это немецкое издание моих любимых стихотворений Рене Шара предоставило мне случай сказать, что я считаю его самым крупным среди наших живых поэтов и что «Ярость и тайна» — самое поразительное явление французской поэзии после «Озарений» и «Алкоголей».

Новизна Шара поистине ошеломляет. Он, конечно, прошел через сюрреализм, но задержался на нем ровно

571

столько, чтобы успеть осознать, что его поступь куда увереннее, когда он шагает в одиночку. Во всяком случае, когда он опубликовал «Лишь те остаются…», то горстки стихотворений оказалось достаточно, чтобы над нашей поэзией поднялся вольный и свежий ветер. После того, как наши поэты столько лет занимались главным образом изготовлением «изящных безделушек» и оставляли лютню только для того, чтобы затрубить в рог, поэзия стала наконец очистительным костром. Он пылал, как те костры из трав, которые на родине поэта наполняют благоуханием воздух и удобряют землю. Теперь нам есть чем дышать. Таинства природы, ключевая вода, свет ворвались в комнату, где поэзия до сих пор услаждала себя тенями и отзвуками. Мы вправе назвать это поэтической революцией.

Но я бы так не восхищался новизной поэзии Шара, если бы источник ее не был столь древним. Это трагический оптимизм досократовской Греции, и Шар с полным правом становится сегодня его выразителем. От Эмпедокла до Ницше его секрет передавался от вершины к вершине, и после долгого перерыва эту суровую и редкую традицию принял Шар. В его обжигающих образах тлеет огонь Этны, королевский ветер Зильс-Мариа овевает его строки и привносит в них шум свежих и бурных вод. То, что Шар именует «мудростью со слезами на глазах», его стихи возрождают в точном созвучии с нашими поражениями.

Одновременно древняя и новая, эта поэзия сочетает утонченность и простоту. Она несет в своем порыве и свет и тьму. В краю яркого света, где Шар родился, люди знают, что солнце бывает порою темным. В два часа пополудни, когда земля изнывает от зноя, ее застилает черная дымка. Точно так же, когда поэзия Шара кажется темной, это происходит от неистового сжатия образа, от сгущения света, которое лишает его бесплотной прозрачности, столь нами обожаемой лишь за то, что она не требует никакого усилия от нас самих. Но это темное пятно на залитой солнцем равнине скрепляет собою широкие пространства света, где ясно видны лица. Так, в центре «Распыленной поэмы» находится некий загадочный огонь, и вокруг него безостановочно вращаются потоки горячих образов.

Поэзия Шара еще и за счет этого так полно отвечает нашим чаяниям. Во мраке, в котором мы бредем, неподвижный и обтекаемый свет небес Валери ничем не мог бы

572

нам помочь. Он был бы источником ностальгии, но не поддержки. А в необычной и точной поэзии Шара светится сама тьма, и мы вновь обретаем способность идти. Этот поэт на все времена находит безошибочные слова именно для нашей эпохи. Он в сердце схватки, он дает определение нашим бедам и нашему возрождению: «Если мы живем в молнии, то она — сердце вечности».

Поэзия Шара действительно живет в молнии, это не просто метафора. В нем человек и художник идут в ногу. Вчера он боролся с гитлеровским тоталитаризмом, сегодня — с разнообразными видами нигилизма, раздирающими наш мир во взаимной вражде соучастников. В общей борьбе Шару близка жертвенность, но не упоение. «Живи в броске, не на пиру, не в эпилоге». Поэт бунта и свободы, он никогда не принимал половинчатости и никогда не путал, по его собственному выражению, бунт с раздражением. Можно до бесконечности повторять — и это ежедневно подтверждается — что есть два вида бунта: один таит скрытую тягу к рабству, второй безнадежно отстаивает свободный порядок, где, по великолепному выражению Шара, хлеб будет исцелен. Шар понимает, что исцелить хлеб означает отвести ему его истинное место — над всеми доктринами — и вернуть ему вкус дружбы. Это помогло Шару избежать судьбы стольких эффектных бунтовщиков, которые в итоге становятся полицейскими или их пособниками. Он всегда будет выше тех, кого называл точильщиками гильотины. Он не хочет тюремного хлеба, и хлеб в его доме всегда будет вкуснее бродяге, чем прокурору.

Неудивительно, что этому певцу бунтовщиков удается с такой легкостью быть и певцом любви. Она питает корни его поэзии, нежные и свежие. Целый пласт его морали и творчества выражен в гордой фразе из «Распыленной поэмы»: «Склоняйся лишь в любви». Ибо для него речь идет действительно о том, чтобы склониться, и мужественная любовь, пронизывающая его стихи, отмечена глубокой нежностью.

Это дает ему смелость в нашей запутанной современной истории, даже в разгар своей — нашей общей — схватки с ней, отстаивать и воспевать в ней красоту, отчаянную жажду которой сама история в нас и вселила. И красота действительно встает перед нами в его изумительных «Листках Гипноса», накаленная, как оружие непокорных, красная, влажная от необычного крещения и увенчанная язы-

573

ками пламени. Наконец, мы видим ее такой, какая она есть: не анемичная богиня академий, а наша подруга, любовница, спутница наших дней. Нашелся поэт, который в разгар борьбы осмелился крикнуть: «В нашей тьме красоте не отводится место. Все от края до края принадлежит красоте». Поэтому перед лицом нигилизма и вопреки всем отречениям нашего времени каждое стихотворение Рене Шара — это веха на пути надежды.

Может ли современный поэт дать нам больше, чем Шар? Посреди наших сметенных цитаделей вновь существуют, благодаря его таинственному и щедрому искусству, женщина, покой и трудная свобода. И это вовсе не уводит нас от борьбы, ибо мы узнаем, что возвращенные нам сокровища и есть единственное, ради чего стоит бороться. Не ставя себе такой цели, а лишь в силу того, что он ни от чего не отвернулся в нашем сегодняшнем дне, Шар выражает не только наше время, он еще и поэт нашего завтра. Он один, но его искусство объединяет, и к нашему восхищению перед ним примешивается та огромная братская теплота, которая помогает созреть лучшим нашим плодам. От такого искусства мы можем с уверенностью ждать поддержки и прозрения. Такие произведения — вестники правды, той утраченной правды, к которой отныне нас приближает каждый новый день, хотя мы так долго ничего не могли сказать о ней, кроме того, что она — наше единственное отечество и вдали от нее мы томимся, как изгнанники. Но слова наконец приходят, брезжит свет, отечество скоро обретет имя. Прекрасный поэт уже теперь возвещает об этом и напоминает нам, дабы оправдать день сегодняшний, что правда — это «земля и шепот среди безликих светил».

 

1958

 

ИНТЕРВЬЮ

 

I*

 

Альбер Камю: Автор, который не работает с актерами на сцене, вряд ли сможет воплотить свой текст в действие, непосредственно выражающее суть персонажа и одновременно увлекающее исполнителя.

574

Но ведь у вас нет своего театра

Альбер Камю: Я ищу его, хотя, боюсь, найти будет нелегко. Зато я уже собрал труппу; я зову ее своей «летучей драм, ячейкой». В нее входят артисты, которых я люблю, потому что они не испорчены той фальшивой «искренностью», которую диктует актерам губительное влияние кино. Это мои друзья; они не просто разучивают роль, но вместе со мной создают образ в результате долгих обсуждений и репетиций. Нас объединяет негласный договор, который, впрочем, связывает только меня одного; они же вольны заниматься своей профессиональной деятельностью где угодно; правда, стоит мне обратиться к ним, как они стараются отдать предпочтение работе со мной. И когда все готово (обычно на постановку спектакля уходит год-два), остается лишь найти сцену…

Меня не интересуют ни альковные истории, ни политические памфлеты. Пора покончить с дешевыми комедиями, — это всего лишь некий этап, закоулок драматургии. Современный театр — это театр борьбы; он обязан стоять вровень с миром, сама жизнь должна разворачиваться на сцене, здесь должны сражаться, завоевывать свободу для людей, бороться против суровой судьбы, да и против самого человека тоже.

 

Значит, Шекспир?..

Альбер Камю: Вот именно. Я за трагедию, а не за мелодраму; за безоглядное участие, а не за высокомерный скепсис. Я за Шекспира и испанский театр, а не за Брехта.

 

И однако, вы никогда не ставили Шекспира?

Альбер Камю: Я перевел «Отелло», но не осмелился поставить его, считая себя пока еще дебютантом в режиссуре… Ведь Шекспир требует отточенного мастерства!

 

И последний вопрос: не помешает ли ваша режиссерская работа литературной деятельности?

Альбер Камю: Вначале я опасался этого, теперь уже не боюсь… Видите ли, есть вещи, по которым всегда тоскуешь; в их числе товарищество, каким оно было при Сопротивлении или при выпуске «Комба». Сколько воды утекло с тех пор! И вот именно в театре я обретаю такую

575

дружбу, такое коллективное действо, которого мне давно не хватало; эта дружба, эта общая работа — наилучшее лекарство от одиночества.

 

II

 

Каким было ваше первое театральное впечатление? И где вы получили его — в театре, от радиопостановки, при чтении?

Альбер Камю: Я уже не помню. Но наверняка не в театре, — в Алжире его тогда не было, и не по радио, — у меня не было радиоприемника. А вот история театра Старой голубятни и статьи Копо пробудили во мне желание заняться театром, переросшее в страсть. Я основал в Алжире «Театр бригады», так сказать, «под знаком» Копо и поставил в нем, теми малыми средствами, какими располагал, часть его репертуара. Я по-прежнему считаю, что мы в вечном долгу перед Копо за его реформу французского театра.

 

Значит, именно это переживание и привело вас к театру, или, быть может, что-нибудь другое?

Альбер Камю: К созданию этой труппы меня подтолкнуло то обстоятельство, что Алжир был театральной пустыней. И, поскольку я не имел возможности посещать театр, который мне нравился, я решил сам создать нечто подобное. Таким образом, я поставил «Годы презрения» Мальро, «Молчаливую женщину» Бена Джонсона, «На дне» Горького, «Каменного гостя» Пушкина, «Селести- ну» Фернандо де Рохаса, «Прикованного Прометея» Эсхила, «Возвращение блудного сына» Жида, «Братьев Карамазовых» Достоевского. Я перевел «Отелло», поскольку убедился (и продолжаю так думать), что переводчиков Шекспира совершенно не волнует качество текста с точки зрения исполнения его актерами, дикции, действия, движения, мы как раз репетировали эту пьесу, когда началась война. Это уже был спектакль совсем иного рода. И «Бригада» моя распалась. Но все же в ней успели родиться настоящие актеры. И двое из числа нынешних хороших парижских артистов — Жан Негрони и Поль Шевалье — дебютировали именно в нашей «Бригаде».

576

Как же вы взялись за это? И как все происходило?

Альбер Камю: Дружба. Все сотворила дружба, связавшая четверых студентов, рабочих, моих товарищей по спорту. Первые субсидии мы получили от Алжирского Дома Культуры, в котором я тогда работал. Ну, а потом выкручивались как могли. Все делали сами — от инсценировок до декораций и костюмов. Три месяца работы и два — репетиций, для того, чтобы сыграть спектакль всего пару раз; для этого нужно быть фанатиком своего дела!

 

В каких пьесах и какие роли вы сыграли сами? Какие из них вам особенно понравились и почему именно?

Альбер Камю: Я сыграл Валера в «Скупом», Делеспри в «Молчаливой женщине», молодого вора в «На дне», Каликста в «Селестине», блудного сына в «Возвращении блудного сына», Ивана Карамазова и т.д. Когда объявили войну, я как раз репетировал роль Яго. Но больше всех мне нравилась роль Ивана Карамазова. Возможно, я играл плохо, но проникся этим образом до мозга костей. Для меня это было самовыражение. Впрочем, в этом-то и состояла моя работа как актера. А еще мне хотелось бы сыграть Альцеста. Знаете, мне ведь приходилось играть и гангстеров, — таково уж это ремесло, никуда не денешься. Ну а последней я исполнил роль губернатора в «Реквиеме по монахине», да притом без единой репетиции.

 

Что побудило вас начать писать для театра? Что именно хотелось вам выразить в качестве писателя-драматурга?

Альбер Камю: Я начал писать для театра именно потому, что ставил спектакли и сам играл в них. Затем я понял, что как раз в силу своих специфических проблем театр и являет собою наивысший из литературных жанров. Я не собирался ничего «выражать», я просто стремился создавать правдивые образы, истинные чувства, настоящую трагику. Позже я много размышлял о проблеме современной трагедии. «Недоразумение», «Осадное положение», «Праведники» — все это мои попытки, каждый раз другим путем и другим стилем, приблизиться к этой современной трагедии.

577

И в результате вы поставили «Годы презрения». Что вы хотели сделать из этой вещи и что, по вашему мнению, у вас получилось?

Альбер Камю: Откровенно говоря, вначале я намеревался создать что-то вроде агитационного театра. Но потом понял, что иду по ложному пути. В общем-то, я начал с того, чем нас сегодня пытаются заставить кончить. Но все равно, постановка «Годов презрения» была интересным опытом. И потом, мне очень нравилась сама книга…

 

Однажды вы сказали: «Театр мог бы стать моим монастырем». Объясните, пожалуйста, подробнее эту фразу и скажите, какое место театр занимает в ваших мыслях, в вашей жизни?

Альбер Камю: Работа в театре похищает вас у остального мира. Какая-то особая страсть отгораживает человека от всего на свете, — вот ее-то я и назвал своим монастырем. Эта страсть, да еще литературный труд и составляют смысл моей жизни. Сейчас я уже яснее понимаю это.

 

а) Какие театральные постановки вы осуществили в Алжире?

б) Была ли ваша постановка «Поклонения кресту» в Анже первой во Франции?

Альбер Камю: а) На первый вопрос я уже ответил.

б) «Поклонению кресту» было поставлено мною в Анже совместно с Этраном, когда болезнь уже приковала его к постели. Я один поставил «Духов». Вообще я всегда активно участвовал в постановке моих собственных пьес, кроме того, осуществил еще около дюжины театральных постановок.

 

Почему на постановки «Поклонения кресту» и «Духов» не последовало никаких откликов критики и почему вы ждали «Реквиема по монахине», чтобы вернуться к театру?

Альбер Камю: Я долго боялся, что театр помешает мне писать. Теперь этот страх прошел.

578

Как вам пришла в голову мысль инсценировать «Реквием»?

Альбер Камю: Просто мне предложили это. И я согласился.

 

Кто именно выбрал «Кабальеро де Ольмедо» для постановки в Анже ? И каким образом вы пришли к решению стать также и режиссером этой пьесы?

Альбер Камю: Я сам составлял репертуар для Анже. Мне очень нравился «Кабальеро де Ольмедо», и я хотел познакомить публику с великим испанским театром, почти не известным во Франции, поскольку испанцев переводили мало и плохо. Что же касается моего личного участия, то, готовя инсценировку «Реквиема», я и принял решение вернуться к режиссуре. И я собираюсь продолжать режиссерскую работу, пока мне будут ее предлагать. Однако мне хотелось бы иметь свой собственный театр. Я составил себе ясное представление о том, что такое настоящий театр, какой должна быть игра актеров, и хотел бы воплотить в жизнь эту мою концепцию.

 

Что вы думаете сегодня о «Калигуле» ? Изменили ли вы текст при инсценировке? Изменилось ли что-то в пьесе, на ваш взгляд?

Альбер Камю: В «Калигуле» некоторые вещи мне нравятся, другие — нет. Для постановки в Анже я внес изменения в текст, но сделал это, как всегда, применительно к конкретной сцене и конкретным исполнителям.

 

Какое место отводите вы в своем театре «Праведникам»? И какое — «Осадному положению»? Согласились ли бы вы заново инсценировать эти пьесы и внесли ли бы при этом какие-нибудь изменения в них?

Альбер Камю: Я хотел бы еще раз поставить «Праведников» — ведь сегодня они актуальны, как никогда. И мне хотелось бы увидеть постановку «Осадного положения» на сцене под открытым небом. В «Праведниках» я ничего не стал бы менять, за исключением тех мелких поправок, которые необходимы при всякой новой серии спектаклей. Зато «Осадное положение» нуждается во многих переделках.

579

Есть ли у вас новые замыслы как у драматурга?

Альбер Камю: В настоящее время меня очень занимает идея инсценировки «Бесов» Достоевского.

 

Назовите авторов, чьи произведения вам хотелось бы поставить в театре.

Альбер Камю: Шекспир, Эсхил, Достоевский, великие испанцы, Мольер и Корнель. И затем Расин. И, конечно, современные писатели — всякий раз, как это будет возможно.

 

С какими актерами и художниками вы предпочли бы работать?

Альбер Камю: С теми, что уже работали со мной, и с некоторыми другими, на чье сотрудничество я надеюсь в будущем.

 

Можете ли вы назвать какие-нибудь переломные моменты в вашей театральной жизни?

Альбер Камю: Война и ее последствия, одним из которых стала для меня журналистика, на несколько лет оторвали меня от театра. Но я собираюсь вернуться к нему, и вообще мне кажется, что я и не порывал с ним, поскольку все это время размышлял о проблемах сцены.

 

Каковы, на ваш взгляд, ваши преимущества и трудности в данной области?

Альбер Камю: Мне кажется, я умею объяснить актерам, чего жду от них, ибо хорошо знаю, какие проблемы встают перед ними; в частности, мне понятно все, что касается мимики и жеста, того, что я назвал бы зримым воплощением игры. Кроме того, я всегда готов изменить текст в интересах постановки или, наоборот, приспособить мизансцену к тексту. Главное преимущество заключается в том, что я одновременно и автор, и актер, и режиссер. Ну а основная трудность — я слишком быстро разочаровываюсь в некоторых актерах. И еще: я недостаточно знаком с проблемами декораций, реквизита, сценических трюков и прочей театральной кухни. Но я упорно осваиваю это.

580

Что приносит вам наибольшее удовлетворение?

Альбер Камю: Актеры. Актер с большой буквы — это стержень, основа, воплощенная душа спектакля. Видеть, как актер входит в роль, сливается со своим персонажем, говорит его голосом, именно тем голосом, который звучал для тебя в тишине одиночества, — вот самое большое счастье, какое дарит мне моя профессия. Подобное счастье я испытывал очень часто и всякий раз бывал искренне благодарен актерам и актрисам, подарившим его мне.

 

В какой атмосфере вы любите работать в театре?

Альбер Камю: В атмосфере дружбы и безоглядной преданности пьесе, которую мы создаем. Постановка спектакля — это что-то вроде коллективного брака на несколько месяцев. Потом можно и развестись. Но пока спектакль идет — никаких измен!

 

Что главенствует в театре — чувство? инстинкт? или рассудок?

Альбер Камю: И то, и другое, и третье в равной мере. Рассказ о душевном величии, поведанный телом, — вот это и есть театр. И он требует всех способностей человека, обостренных и объединенных на пределе напряжения.

 

Каковы ваши дальнейшие планы? Что еще вам хотелось бы сказать зрителям?

Альбер Камю: Я мечтаю о театре с удобной сценой, где я мог бы доказать, что современный театр — это не дешевые комедии с адюльтером и не политическая агитка. И что в нем нет места нравоучениям, морализаторству или политике. И что он — не школа ненависти, а школа единения. В нашей эпохе есть свое величие, и оно может стать величием сегодняшнего театра. Но все это при условии, что на театральных подмостках будет разворачиваться великое действо, где люди ощутят свою общность, где благородство вступит в борьбу с отчаянием, где столкнутся, как это всегда и случается в истинной трагедии, силы, равные по разуму и по несчастью, где, наконец,

581

забьется подлинное сердце нашего времени, разбитое и все-таки исполненное надежды.

Но все это требует особого стиля в игре актеров, свободных от той фальшивой «искренности», которой их заражает кино, и способных подчиниться правилам коллективной игры (а, значит, особой актерской школы, особой труппы). Это требует, далее, писателей-драматургов, хорошо изученной сцены — такой сцены, где можно играть безоглядно, искренне, откровенно, смело демонстрируя тела и их красоту и открывая для публики ту «соразмерную сверхмеру», которая, по моему мнению, и характеризует истинную правду поведения и выражения чувств на театральных подмостках. И если мне удастся найти сцену, то я попытаюсь хотя бы частично расчистить путь к такому театру.

 

ОН ПОМОГАЛ ЖИТЬ*

 

Роже Мартен дю Гар придерживался того мнения, что писатель должен отдавать читателям свое творчество, но не самого себя. Таким образом, он исповедовал сам — и то же советовал своим друзьям — крайнюю сдержанность в публичном освещении личной жизни. В нашей с ним последней беседе, которая состоялась в Ницце в мае, он много рассуждал о смерти, но, кроме того, несколько раз упомянул о необходимости для художника хранить в тайне от публики самого себя. Поэтому он настаивал, чтобы его кончина рассматривалась как сугубо частное дело.

Приходится повиноваться ему в этом — в знак нашей признательности и любви, молчать о нем самом, храня его в памяти своей, и говорить лишь о его творчестве. Что касается меня, я счастлив, что мог делать это еше при его жизни. Как бы мне хотелось вновь вернуться к этому, как хотелось бы, чтобы он оставался с нами! Но что можно сказать сегодня, кроме того, что одна только жизнь этого выдающегося человека помогала нам жить и что, начиная с субботы, мир стал чуточку тяжелее давить на наши плечи.

582

ПОЧЕМУ Я РАБОТАЮ НА СЦЕНЕ?*

 

Что-что? Почему я работаю на сцене? Что ж, я и сам нередко задаю себе этот вопрос. Единственный ответ, который постоянно вертится у меня на языке, покажется вам обескураживающе простым: я делаю это просто потому, что театральные подмостки — это одно из тех мест, где я по-настоящему счастлив. Отметьте, впрочем, что сказанное мной вовсе не так банально, как может показаться. В наше время быть счастливым — весьма оригинальное занятие; взять хотя бы то, что мы стараемся предаваться счастью тайком, как чему-то легкомысленному и немного постыдному. С этим, надеюсь, все согласны! Или вот иногда читаешь такие суровые строки: некий человек действия скрывается ото всех общественных дел (или бежит от них) в делах личных. Уже в этих словах — бегство, убежище — есть что-то презрительное, не правда ли? Презрительное и — одно тянет за собой другое — глупое. Я, например, напротив, знаю куда больше людей, которые от личных дел сбегали к делам общественным. Сильные мира сего, как правило, для счастья не созданы: людьми мягкими их не назовешь. Так о чем это я? Ах, да, о счастье. Так вот, со счастьем в наши дни как с уголовным преступлением: никогда не сознавайтесь. Не произносите беззаботно, позабыв о всяких напастях: «Я счастлив». Тотчас же вы увидите по поджатым губам окружающих, что подписали себе смертный приговор. «Ах вот как, голубчик, вы счастливы! А как быть с кашмирскими сиротами или с прокаженными с Новых Гебрид — их не назовешь счастливыми, как вы изволили выразиться». И действительно, как быть с прокаженными? Как, по выражению нашего друга Ионеско, от них избавиться? Ну вот, и мы уже скучны, как пара зубочисток. Что до меня, то я, наоборот, склонен считать, что помочь тем, кто попал в беду, может лишь сильный и счастливый человек, а коли жить вполсилы и считать, что выше своей головы не прыгнешь — тогда никому ты не помощник.

Человек может быть по-настоящему великодушным, только владея собой и сам определяя свою жизнь; такому человеку легко отдавать, делиться. Кстати, я знавал одно-

583

го человека, который терпеть не мог свою жену. Это просто приводило его в отчаяние, и однажды он решил посвятить ей всю свою жизнь без остатка — то есть попросту принести себя в жертву. Так вот, жизнь этой бедняжки, вполне сносная до сих пор, стала сущим адом. Поймите, муж стал для нее воплощенным самопожертвованием, он просто уничтожал ее своей преданностью. Так и здесь: в наши дни полно людей, которые тем больше преданны человечеству, чем меньше его любят, и соитие этих угрюмых влюбленных уж точно не к добру. Чего же теперь удивляться, что у нашего мира такая мрачная физиономия и что писателям — именно им прежде всего — все труднее малевать на ней выражение всеобщего счастья. Я же стараюсь этому не поддаваться, все так же почитаю счастье и счастливых людей, и просто ради профилактики стараюсь почаще забредать в места, где счастлив я сам: я говорю о театре. В отличие от множества других с этим местом мое счастье связано вот уже два с лишним десятка лет, и вздумай я без него обойтись, вряд ли бы это у меня получилось. В 1936-м, собрав труппу таких же больных театром, я ставил в танцзале на окраине Алжира все: от Мальро до Достоевского, не минуя Эсхила. Двадцать три года спустя на сцене театра Антуан я ставлю «Бесов» того же Достоевского. Удивляясь столь долгой верности или тому, что отравление сценой так долго не проходит, я спрашиваю себя о причинах этой настойчивой добродетели, а может быть — упорствующего греха. Таковых причин довольно много, но их можно разделить на два вида: одни зависят от моего собственного характера, другие — от природы театра как такового.

Первая и, наверное, наименее впечатляющая причина: в театре мне удается избежать того, что раздражает меня в чистом писательстве, и прежде всего, некоей абсолютно никчемной загруженности. Вообразите, что вы — Фернандель, Брижит Бардо, Али Хан или на худой конец Поль Валери; в любом случае ваше имя мелькает на страницах газет. Только лишь оно там появилось — и это тяжкое бремя тут как тут. Нескончаемым потоком на вас сыплются письма, приглашения; на все нужно отвечать, и, выходит, больше всего времени тратится на то, чтобы решиться его не тратить. Так большую часть своих сил человечество отдает на то, чтобы так или иначе произнести

584

заветное «нет». Ну, не глупо ли? Разумеется, глупо, но именно так мы бываем наказаны за наше тщеславие, причем с его же помощью. Я вдруг заметил, что работа в театре, будучи профессией ничуть не менее тщеславной, пользуется, тем не менее, всеобщим уважением, и достаточно объявить, что вы на репетиции, как тотчас же вокруг вас воцаряется вожделенная пустота. Ну, а если же вы достаточно сообразительны, чтобы не вылезать из театра по целым дням, а то и ночам, как это делаю я, это просто рай земной. С этой точки зрения театр для меня вроде монастыря. Мирская суета замирает уже у его стен, а внутри сообщество выпавших из потока времени послушников-работяг, думающих об одном и стремящихся к одному и тому же, два месяца подряд готовит таинство, которое в какой-нибудь из вечеров свершится впервые.

 

Кстати, пришло время поговорить об этих самых послушниках — о людях театра. Что такое? Вас удивляет это слово? Специализированная — или специальная, уж не знаю, как тут правильно, — пресса внушает вам, что люди театра — это какие-то зверюшки, которые поздно ложатся спать, но зато рано бросают своих жен! Наверное, я вас разочарую, но в театре все совсем не так сложно, и разводятся там даже реже, чем в текстильной промышленности, свекловодстве или журналистике. Просто когда это случается, об этом говорят больше, чем обычно, вот и все; дела сердечные наших Сар Бернар интригуют публику куда больше, чем личные переживания господина Бус- сака — что, в общем-то, понятно. Кроме того, на подмостках из-за сильного физического напряжения, а также большой нагрузки на легкие так или иначе требуются хорошо сложенные атлеты. Тело чрезвычайно важно в этом ремесле, и вовсе не потому, что энергия тратится на безумства или вообще ее тратится больше, чем где-либо, а лишь потому, что мы обязаны поддерживать наше тело в форме, — если угодно, уважать его. Так что в этом смысле приходится держаться, и, наверное, иначе невозможно. Впрочем, я отвлекся. Хочу только сказать, что компанию людей театра — добродетельны они или нет — я всегда предпочту сборищу моих собратьев интеллектуалов: мой выбор таков не только потому, что интеллектуалы — это хорошо известно, — сами будучи людьми мало приятны-

585

ми, хронически неспособны любить себе подобных. Просто в интеллектуальном обществе я никогда не мог избавиться от ощущения, что мне нужно за что-то извиняться, что я нарушил какое-то правило этого клана. Приходится подстраиваться, а от этого сам себе становишься противен. На сцене же я, напротив, чувствую себя абсолютно естественно, то есть не прикидываю, нужно мне или нет таковым казаться, и делю с моими партнерами все неприятности и радости нашей совместной работы. Это, на мой взгляд, и называется «товарищество», и оно всегда составляло для меня одну из самых больших радостей в жизни; уйдя однажды из газеты, где собралась настоящая команда единомышленников, я его потерял и вновь обрел, лишь вернувшись в театр. Вот смотрите: писатель работает один, его оценивают в одиночестве, и сам он остается один на один со своими произведениями. Это неправильно, это попросту нездорово. Если писатель — нормальный человек, то рано или поздно наступает момент, когда ему становятся нужны живые лица и хочется ощутить тепло человеческого общения. Тогда он бросается в семью, Академию или же в политику, но подобные уловки не могут ничего изменить. Стоит нам только утратить одиночество, как уже принимаемся по нему горевать: нам одновременно нужны и войлочные тапочки, и любовь до гроба, мы хотим быть академиком, оставаясь нон-конформистом, а те, что подались в политики, только и ждут, чтобы кто-нибудь начал действовать и убивать от их имени, лишь бы за ними оставили право сказать потом, что, мол, так поступать нехорошо. Поверьте мне, карьера художника в наши дни далеко не сахар.

Что же до театра, то там я нахожу столь необходимое мне общение с людьми, а также некоторые обязанности материального свойства и ограничения, которые нужны всем и каждому. Действительно, оставаясь один, художник царит — но царит над окружающей его пустотой. В театре же царить просто не получается, так как все, что ты хочешь сделать, зависит от остальных: режиссеру нужен актер, а тому, в свою очередь, — режиссер. Из этой- то взаимозависимости, если ее принимают с подобающим смирением и открытостью, вырастает настоящая профессиональная солидарность и просто обычная дружба. Здесь все мы, так или иначе оставаясь свободными, завязаны друг на друга — ну чем вам не модель общества будущего?

586

Давайте только оговоримся, что в личном плане актеры — как, впрочем, и режиссеры — натуры такие же непостоянные, как и все остальные люди, отчасти потому, что к обожанию им не привыкать. Но причиняемые ими разочарования, если такое случается, чаще всего бывают после работы, когда каждый из нас возвращается к своему одиночеству. Представители этой профессии, где логика особо не в ходу, с искренним убеждением считают, что неудача губит труппу точно так же, как портит ее успех. Это не совсем так. Труппу губит прежде всего утрата надежды, объединявшей ее членов на время репетиций; это единение прежде всего объясняется близостью конечной цели и ставки в этой игре. Политическая партия, движение или какая-либо церковь — это тоже сообщества, но их цели едва различимы в сумраке будущего. В театре, напротив, плод совместной работы — сладок он или горек — будет сорван в заранее назначенный вечер, приближаемый каждым днем этой работы. Именно это общее приключение и разделяемый всеми риск способны создать целиком устремленную к одной цели команду мужчин и женщин, которая покажет себя во всем блеске в день, когда игра, наконец, состоится.

 

Неистовство игры актеров, наверное, сродни тому воодушевлению, что царило в строительных коммунах и цехах художников времен Возрождения. Но если постройки и памятники остаются, то спектакль проходит, и именно потому, что рано или поздно постановке суждено умереть, она так любима ее создателями. Лишь в спортивной команде — я помню это по юношеским годам — живет такое сильное чувство, такая надежда и солидарность, питающие долгие дни тренировок вплоть до победного или проигранного матча. Пусть жизнь преподала мне немного нравственных уроков, все они прошли на футбольных полях и театральных подмостках — это и были мои самые настоящие университеты.

Но если вернуться к личным причинам, то театр, кроме всего прочего, помогает мне избежать грозящей всякому писателю абстрактности. Будучи журналистом, я предпочитал скорее верстать страницы на типографском столе, нежели составлять то подобие воскресной проповеди, каковое именуют передовицей, так же и сейчас, в те-

587

атре, мне больше нравится наблюдать за рождением пьесы в беспорядочном сплетении прожекторов, подъемников, холстов и реквизита. Не знаю, кто это сказал, что удачно поставить пьесу можно, лишь перетаскав своими руками все декорации. Это великое правило всякого искусства, и я люблю ремесло, заставляющее меня думать не только над характерами героев, но и над тем, куда поставить светильник или горшок с геранью, насколько грубую выбрать ткань и сколько должен весить ящик, который предстоит поднять на колосники. Когда мой друг Майо готовил декорации к «Бесам», мы решили, что пьеса должна начинаться в декорациях предметных, земных; к примеру, в гостиной с тяжелой мебелью, иными словами, в реальной обстановке, чтобы потом ее можно было постепенно перевести в более высокие, разреженные сферы и соответственно стилизовать декорации. Спектакль, таким образом, заканчивается в пространстве какого-то призрачного безумия, но это безумие вышло из точно очерченного и насыщенного материей места. Не определение ли это искусства вообще? Ни действительность сама по себе, ни голый вымысел — но вымысел, выросший из этой действительности.

 

Как мне кажется, все только что сказанное вполне объясняет, почему я посвящаю театру то время, которое упорно отказываюсь проводить на званых ужинах и вообще в свете, где мне просто скучно. Это причины чисто человеческие, но есть и другие — артистические, куда более таинственные. Прежде всего, мне кажется, что театр — это прибежище истины; правда, обычно говорят, что это пристанище иллюзий. Не верьте этому. Если уж на то пошло, то именно общество живет иллюзиями, и на улицах города вы встретите гораздо больше кривляк и комедиантов, чем в театре. Возьмите хотя бы кого-нибудь из этих актеров-любителей, что встречаешь в гостиных, конторах или просто на генеральных репетициях. Поставить его вон туда, на сцену, да направить на него четыре тысячи ватт света — и все, комедия окончена, при свете правды он так или иначе окажется голым. Да, огни рампы беспощадны и никакие ужимки не помешают тому, чтобы актер или актриса, которые меряют шагами эти шестьдесят квадратных метров, читая свой монолог, могли

588

по-своему исповедаться и, несмотря на все переодевания и маски, говорить от своего настоящего имени. И я абсолютно уверен, что никогда бы по-настоящему не узнал тех людей, с которыми так долго и много общался, которых знал такими, какими они казались, если бы они по-дружески не согласились репетировать и играть вместе со мной совсем не похожих на них героев из совсем других эпох. Именно в театр должны идти те, кто любит скрытую правду земных существ и тайны их душ — быть может, здесь они утолят хоть ненадолго свое ненасытное любопытство. Поверьте мне — чтобы жить не по лжи, играйте комедию!

Иногда меня спрашивают: «Как вам удается совмещать занятия театром и литературой?» Поверьте, чем бы мне в жизни ни приходилось заниматься — по желанию или по необходимости, так или иначе мне удавалось все это совмещать с литературой, ведь я по-прежнему остаюсь писателем. Мне даже кажется, что в тот самый момент, когда я решу быть только писателем, я тотчас перестану писать. Что же до театра, то в данном случае это совмещение происходит как бы само собой, для меня театр — это наивысший — и уж во всяком случае наиболее универсальный — из литературных жанров. Один мой любимый режиссер говорил своим авторам и актерам: «Пишите, играйте — хотя бы для того единственного дурака, что сидит а зале». Он вовсе не хотел сказать: «Станьте сами дураками и остолопами», он имел в виду: «Обращайтесь ко всем людям, не важно, кто они». В общем-то, для него не существовало дураков, каждый зритель был по-своему ему интересен. Но обращаться ко всем сразу не так- то легко, есть риск промахнуться: забрать слишком высоко или, наоборот, взять слишком низко. Есть, например, драматурги, пишущие для самых что ни на есть отъявленных дураков — и поверьте, они имеют успех; пьесы же тех, кто обращается к так называемым интеллектуалам, почти всегда проваливаются. Первые продолжают типично французскую драматическую линию, которую можно назвать постельной эпопеей, тогда как вторые пытаются подбросить кореньев в похлебку философии. Но когда автору удается просто говорить со всеми, не изменяя при этом своему предмету, он вписывается в истинную традицию искусства: общим переживанием и общим смехом

589

в зале он примиряет самых разных людей и самые разные умы.

Но оговоримся — это удается лишь великим. Иногда мне говорят с убийственной заботой в голосе: «Зачем вы делаете инсценировки чужих произведений, вы могли бы писать пьесы сами». Конечно, мог бы, я, собственно, их писал и буду писать и дальше, смирившись с тем, что эти же люди тогда начнут выражать сожаление, что я больше не занимаюсь инсценировками. Просто, когда я пишу свои собственные пьесы, во мне работает писатель, и речь идет о некоем произведении, подчиняющемся большому и хорошо продуманному плану. Когда же я делаю инсценировку по какому-то произведению, на сцене, работает уже режиссер, и работает он в соответствии со своим представлением о театре. А я действительно верю в спектакль целостный — спектакль, который задумывается, вдохновляется и приводится в движение одним умом, в пьесу, которая пишется и ставится одним человеком; все это позволяет достичь единства тона, стиля и ритма спектакля — то есть его основные достоинства.

Так как мне посчастливилось быть и писателем, и актером, и постановщиком, я могу попробовать воплотить эту концепцию в жизнь. Тогда я сам готовлю для себя тексты — будь то переводы или переложения, — которые могу и переделать на сцене во время репетиций в зависимости от того, что требует постановка. В итоге, я работаю здесь с самим собой, что, отметьте, избавляет меня от трений, крайне часто возникающих между автором и постановщиком. Я вовсе не считаю, что иду таким образом простейшим путем, так что, покуда получается, я собираюсь заниматься этим и впредь. Напротив, я счел бы, что перестал быть писателем, если бы согласился ставить пьесы, нравящиеся зрителям в силу своей простоты, гладенькие постановки, что и по сей день с успехом идут на парижских подмостках — от таких меня просто тошнит. Нет, мне совсем не кажется, что я оставил писательское ремесло, перенеся на сцену «Бесов» — эта пьеса как нельзя лучше передает то, что я знаю и что думаю о театре.

Вот, собственно, то, что я в театре люблю, и то, что привношу в него. Возможно, это будет продолжаться недолго, ведь само высокое начало этого непростого ремесла находится сегодня под угрозой. Неуклонный рост себестоимости спектаклей, очиновничание людей нашей

590

профессии — все это вынуждает частные театры потихоньку переходить на откровенно кассовые спектакли. Также отмечу, что немало руководителей театров блистают вопиющей неосведомленностью в делах и попросту не имеют права пользоваться той лицензией на постановки, которую они получили, видимо, из рук некоей доброй феи. Именно так величие театра может обернуться его падением. Стоит ли тогда продолжать борьбу? Я думаю, стоит. Та неумирающая сила искусства и исступления, что скрывается под этими колосниками, за этим вот занавесом, не даст всему этому погибнуть. А раз так, то ей нужны мы, и наше дело — не дать ей уснуть, не позволить дельцам и торгашам изгнать ее из ее же царства. И тогда уже она поможет нам устоять на ногах, надолго сохранив бодрость духа. Принимать, отдавая — не в этом ли счастье, не та ли это бесхитростная жизнь, о которой я говорил в самом начале? Да, бесспорно, это та самая жизнь, свободная и деятельная, которая необходима всем нам — так что пора уже подумать о ближайшем спектакле.

 

НАШ ДРУГ РОБЛЕС*

 

Африка начинается в Пиренеях. Вот почему Роблес — дважды алжирец, соединивший в себе, как многие из нас, испанскую кровь и берберскую энергию. Известно, что люди таких кровей в метрополии чувствуют себя не в своей тарелке, но в свою очередь рядом с ними и жители метрополий испытывают некий дискомфорт. Аналогично в результате подобного смешения кровей на свет рождаются произведения особого рода, которые, конечно, вписываются во французскую традицию (с этой точки зрения Роблес должен бы признать своими отцами Флобера и Мопассана), но вместе с тем выделяются своей варварской внешностью, порой утонченной, порою первозданно дикой. Таким вот образом в произведениях Роблеса сочетаются грубость, подчеркнутая мужественность и более всего благородство, которые объясняют непосредственный успех книг Роблеса, рядом с которыми проигрывают сотни романов, ежегодно издаваемых в Париже. Кто не предпочел бы крану с тепловатой литературной водой афри-

591

канский ручей, то высохший и каменистый, то бурлящий? Роблес, по крайней мере, знает, что ему говорить. Он это знает и чувствует слепо, в темноте своей крови. Мужчина в борьбе с женщиной, честь обездоленных, трагедия долга, кровавая страсть, и все это погруженное в великий и благой пыл народный — таковы темы произведения, появлению которого на свет я был свидетелем и которое росло, как могучее растение под африканским солнцем и дождем. Сегодня эта книга предлагается Франции, где она представляет нас, алжирцев разных рас — знаменитое алжирское объединение, которое мы, алжирские писатели, арабы и французы, создали двадцать лет тому назад, работая неустанно — представляет с верностью правде, столь нами любимой. И за пределами Франции произведение Роблеса тоже свидетельствует в пользу всех нас, и мы объединяемся сегодня вокруг него — его братья по солнцу.

 

ОТВЕТЫ ЖАН КЛОДУ БРИСВИЛЛЮ*1

 

— В какой период жизни вы четко осознали ваше писательское призвание?

— Призвание, быть может, не совсем точное слово. Желание стать писателем появилось у меня к семнадцати годам, и в это же время я уже смутно знал, что я им стану.

 

— Думали ли вы тогда о второй профессии?

— Преподавание. По необходимости. Но я всегда хотел иметь еще одну профессию, чтобы обеспечить свободу своей писательской деятельности.

 

— Во время написания «Изнанки и лица» сложилось ли у вас представление о вашем литературном будущем?

— После «Изнанки и лица» у меня возникли сомнения. Я хотел было отказаться от писательства. А затем — крутой жизненный поворот, мне захотелось выразить себя: я написал «Брачный пир».

592

— Не трудно ли вам совмещать вашу творческую работу с той социальной ролью, которую вы на себя взяли? Важна ли для вас эта проблема?

— Разумеется. Но этот период кончился тем, что придал «социальной озабоченности» столь смешной или противный вид, что она помогает нам избавиться от подобных проблем. Мешает только одно: писать в то время, когда других заставили замолчать или бросили в тюрьму — занятие, скажем так, деликатное. Чтобы сохранить достоинство и в той, и в другой роли, нужно помнить, что писатель живет ради своего творчества и сражается за свободу.

 

— Естественно ли вы чувствуете себя в роли писателя?

— Вполне естественно, если иметь в виду мои личные контакты. Но публичный аспект моего ремесла, который я никогда не любил, становится для меня просто невыносимым.

 

— Если бы по каким-то причинам вам пришлось отказаться от писательства, могли бы ли вы всё же быть счастливым? Как вы думаете? Хватило бы простой «гармонии почвы и стопы», о которой вы говорите в «Калигуле», чтобы восполнить утраченное счастье самовыражения?

— Будь я помоложе, я мог бы быть счастливым и без писательства. Даже сегодня у меня еще есть серьезные задатки для «немого» счастья. Однако теперь я должен признать, что, вероятно, уже не смог бы жить без моего искусства.

 

— Как вы думаете, не придал ли вашему творчеству особую направленность ваш ранний успех — ведь это факт, что после «Мифа о Сизифе» вас волей-неволей стали воспринимать как «мэтра-мыслителя»? В общем, полагаете ли вы, что написали бы те же книги, если бы сочиняли их в относительной безвестности?

— Конечно, известность многое изменила. Но в этом вопросе я не очень-то страдаю от комплексов. У меня всегда было весьма простое правило: отказываться от всего того, от чего можно отказаться без шума; во всяком случае, ничего не добиваться намеренно — ни известности, ни безвестности. Молча принимать одно или другое, если они приходят, а, быть может, и сразу одно и другое.

593

Что касается «мэтра-мыслителя», выражение сие меня очень смешит. Чтобы преподавать, нужно знать. Чтобы управлять другими, нужно управлять самим собой.

И все же признаюсь, я был рабом известности, прежде чем написал все мои книги. Самый бесспорный результат заключается в том, что мне приходилось и все еще приходится оспаривать у общества время для моего творчества. Я своего добиваюсь, но стоит мне это дорого.

 

— Не считаете ли вы, что ваше творчество в основном завершено?

— У меня за плечами сорок пять лет жизни, и мои жизненные силы почти исчерпаны.

 

— Подчиняется ли развитие вашего творчества общему плану, выработанному заранее, или этот план раскрывается по мере того, как пишете?

— И то, и то. Существует единый план, который, с одной стороны, модифицируется обстоятельствами, а с другой — меняется в ходе его исполнения.

 

— Каков ваш метод работы?

— Заметки, клочки бумаги, смутные грезы — и все это на протяжении не одного года. В один прекрасный день появляется идея, концепция, которая соединяет в одно целое эти разрозненные частицы. Тогда начинается долгий и нелегкий труд упорядочения. И тем более долгий, что моя глубинная анархичность не знает меры.

 

— Испытываете ли вы потребность обсуждать написанное в процессе работы?

— Нет. И когда мне случается в виде исключения делать это, я бываю собой недоволен.

 

— Когда работа завершена, спрашиваете ли вы у друзей их мнение о ней или вам достаточно собственной оценки?

— У меня есть двое-трое друзей, которые читают мои рукописи и делают свои замечания. В девяти случаях из десяти они оказываются правы, и я вношу исправления.

 

— Какому моменту в вашем писательском труде вы отдаете предпочтение? Замыслу? Черновику? Переработке?

— Замыслу.

594

— Видите ли вы какую-нибудь связь у художника между жизнью тела и вдохновением (или природой его труда)? Если да, как подобная связь может выражаться у вас?

— Жизнь тела на свежем воздухе и на солнце, спорт, физическая уравновешенность — это для меня условия плодотворного интеллектуального труда. И еще толковое использование времени; впрочем, все эти условия неотделимы друг от друга. По правде говоря, сам я редко нахожусь в подобных условиях. Но это не мешает мне знать, что творчество являет собой интеллектуальную и телесную дисциплину, школу энергии. Я никогда ничего не сделал в состоянии анархии или физической вялости.

 

— Регулярно ли вы работаете?

— Стараюсь. Когда все идет хорошо, работаю четыре-пять часов в начале каждого дня. А когда все идет плохо!..

 

— Испытываете ли вы чувство вины перед самим собой, когда откладываете работу на завтра?

— Да. Я чувствую себя виноватым. Как бы это получше сказать? Я себя не люблю.

 

— Есть ли в вашем творчестве персонажи, которые вам особенно дороги ?

— Мари, Дора, Селест.

 

— Похоже, в вашем творчестве можно встретить две группы персонажей: первая, представленная Калигулой, тяготеет к могущественной индивидуальности; вторую — ее представляет Мерсо — отличает безликость, слабость. Узнаете ли вы в себе такую двойственную направленность?

— Да. У меня есть вкус к энергии и завоеванию. Но я быстро устаю от достигнутого. Это моя большая слабость. Я также знаю за собой тяготение к неясному, безликому. Но вкус к жизни бросает меня вперед. Короче, я из этой двойственности не выхожу.

 

— Рассказ, эссе или театральная пьеса — какой из этих жанров приносит вам как творцу наибольшее удовлетворение?

— Альянс всех этих жанров на службе моего творчества.

595

— Судя по некоторым вашим текстам, в театре вы видите искусство жить. Согласны ли вы с этим?

— Об этом можно было бы много говорить. Но порою мне кажется, что я мог бы быть актером и вполне довольствоваться этим ремеслом.

 

— Какой из ценностей вы более всего дорожите в произведении искусства — и особенно в литературном произведении?

— Правдой. И теми ценностями искусства, которые ее отражают.

 

— Существует ли в вашем творчестве тема, важная для вас и вами уважаемая, но не замеченная вашими толкователями?

— Юмор.

 

— Как вам видится уже завершенная часть вашего творчества?

— Я не перечитываю своих произведений. Все это для меня мертво. Мне хотелось бы… сделать нечто иное.

 

— Что, по-вашему, отличает творца?

— Сила обновления. Пусть он говорит все время одно и то же, но он неутомимо обновляет формы. Он испытывает ужас перед повторением.

 

— Какие писатели сформировали вас — или, по крайней мере, помогли вам осознать то, что предстояло вам выразить?

— Из современных писателей: Гренье, Мальро, Монтерлан. Из старых классиков — Паскаль, Мольер. Русская литература XIX века. Испанцы.

 

— Какое значение придаете вы пластическим искусствам?

— Я хотел бы стать скульптором. Для меня скульптура — величайшее из искусств.

 

— А музыка?

— В молодости я был буквально опьянен музыкой. Сегодня меня волнуют очень немногие музыканты. Но Моцарт — всегда.

596

— Что вы думаете о кино?

— А вы?

 

— Художником часто восхищаются по недоразумению. Какой комплимент раздражает вас больше всего?

— Честность, совесть, гуманизм; все это в конечном счете не более чем современное полоскание для горла.

 

— Какова, по-вашему, самая примечательная черта вашего характера?

— Это как когда. Но частенько своего рода упрямство, тяжелое и слепое…

 

— Каково, по-вашему, то человеческое свойство, которое вы ставите превыше всего?

— Существует сочетание ума и мужества, довольно редкое, которое я очень люблю.

 

— Ваш последний герой, герой «Падения», выглядит отчаявшимся. Выражает ли он ваше нынешнее состояние духа?

— Мой герой действительно пал духом, и поэтому-то он, как подобает доброму современному нигилисту, восхваляет рабство. А разве я восхвалял когда-нибудь рабство?

 

— Однажды вы написали: «Тайна моей Вселенной: воображать Бога, лишенного бессмертия души». Не можете ли вы уточнить вашу мысль?

— Пожалуйста. Я чувствую его святость и я не верю в загробную жизнь, вот и все.

 

— Простое удовольствие быть живым предполагает рассредоточенность, расслабление. Не опасаетесь ли вы, что все это может помешать призванию к искусству и самодисциплине, которой оно требует?

— Увы, да. Я люблю яркие дни, вольное житье… И вот именно поэтому дисциплина для меня и жестока, и необходима. И вот почему приятно нарушать ее время от времени.

 

— У вас есть жизненное правило — или же вы импровизируете в зависимости от обстоятельств и ваших сиюминутных реакций?

597

— Я предписываю себе строгие правила, чтобы исправить собственную натуру. Но именно ей я в конце концов повинуюсь. Результат выходит не блестящий.

 

— Какой была ваша первая реакция на нападки прессы после получения вами Нобелевской премии?

— О, прежде всего огорчение… Для того, кто за всю свою жизнь ничего не домогался, одинаково тягостны и непомерная похвала, и непомерное оскорбление. А вскоре после этого я обрел чувство, которое мне служит опорой в самых противоречивых обстоятельствах. Все было в порядке вещей. Известны ли вам слова человека, который против собственной воли был великим одиночкой? «Они меня не любят. Но разве это основание для того, чтобы не благословлять их?» Нет, все, что со мной случается, в определенном смысле, — благо. В конце концов, эти шумные события для меня второстепенны.

 

— Какое ваше главное желание на этом этапе вашей жизни?

— «В переизобилии животворных и целительных сил сами несчастья обладают солнечным блеском и порождают свое собственное утешение», — говорил Ницше. Это верно, я это знаю, я это испытал. И прошу я одного — чтобы эта сила и это переизобилие хотя бы изредка выпадали на мою долю.

 

НА «ОСТРОВАХ» ЖАНА ГРЕНЬЕ*

 

Мне было двадцать лет, и я еще жил в Алжире, когда впервые прочел «Острова». Потрясение, вызванное этой книгой, и влияние, оказанное ею на меня и на многих моих друзей, можно сравнить лишь с шоковым состоянием, в какое ввергли целое поколение «Яства земные». Но откровение, которым мы обязаны «Островам», совсем иного рода. Оно было для нас естественным, тогда как экзальтация книги Жида внушала одновременно и восхищение и недоумение. И в самом деле, мы не нуждались ни в том, чтобы освободиться от оков морали, ни в том, чтобы воспевать земные плоды. Они и так были нам до-

598

ступны, эти яркие заманчивые плоды жизни, — стоило лишь протянуть руку, сорвать и надкусить…

Разумеется, некоторые из нас и прежде знали о существовании нужды и страдания. Но мы отвергали их всеми силами со всей страстью молодого жизнерадостного естества. Правда жизни воплощалась для нас только в ее красоте, в радостях, которыми она одаряла людей. И мы жили ее чувственными удовольствиями, поверхностными ощущениями, среди ярких красок, волн и ароматов мира. Вот почему «Яства земные» опоздали с появлением, со своими призывами к счастью. Мы уже и так беззаботно уверовали в счастье, сделали его своей профессией. И, напротив, стремились найти нечто способное отвлечь нас от жадного упоения жизнью, вырвать из блаженного языческого рая. Конечно, появись в этом раю мрачные проповедники, предающие анафеме весь мир и тех его обитателей, что чаровали нас своей предвестью, мы встретили бы их в штыки, резким протестом или саркастическими насмешками. Нам требовались куда более искушенные и тонкие учителя; мы ожидали человека, быть может, рожденного на иных берегах, но так же, как и мы, влюбленного в свет и великолепие плоти, который поведал бы нам на своем, неподражаемом языке, что все земные соблазны поистине прекрасны, но что их ждет гибель и именно поэтому нужно любить их отчаянно и безнадежно. Итак, вы прочли «Острова». И тотчас эта великая и вечная тема бренности всего земного зазвучала в наших душах с острой, потрясающей новизной. Море, солнечный свет, лица — все это внезапно отодвинулось куда-то за горизонт, укрылось за невидимым барьером, все еще продолжая манить издали. В общем, именно «Острова» разбудили и отрезвили нас; мы, наконец, открыли для себя истинную культуру.

И в самом деле, эта книга, не отрицая царства чувственных утех, в коем мы пребывали, показала нам другую реальность, объяснившую смятение наших юных душ. Посвятив некоторые поистине прекрасные страницы «Островов» восторженному, бездумному, часто соглашательскому отношению к жизни, которым грешили многие из нас, Гренье неустанно напоминал одновременно и о вечном упоении этой жизнью и о ее мимолетности. Читая эти страницы, мы сразу постигали суть наших сомнений

599

и тоски. Тот, кто, находясь меж скудной землей и мрачными небесами, тяжко трудится, имеет право мечтать об иных краях, где ласковое небо и где хлеб достается несравненно легче. Он надеется. Но те, кого солнце и холмы исполняют ликованием в любое мгновение дня, этой надежды уже не знают. Они могут грезить лишь о воображаемом рае. Так жители Севера стремятся к Средиземному морю или в пустыни с ослепительным солнцем. Но куда бежать обитателям залитых светом пустынь, — разве что в невидимое? Путешествие, описанное Гренье, и есть такое бегство в воображаемый, невидимый край, и поиски его — от острова к острову — подобны тем, какие Мелвилл, правда, используя другие приемы, описал в своем «Вторнике». Звери живут, размножаются и умирают; человек упивается жизнью и умирает, так где же конечная гавань? Вот вопрос, пронизывающий весь роман. И, по правде сказать, автор дает на него весьма непрямой ответ. Гренье, как и Мелвилл, завершает свое странствие размышлениями об абсолюте, о Боге. В главах об индусах он пишет о гавани, которую не может ни назвать, ни показать на карте, о другом острове, безнадежно удаленном и пустынном на свой манер.

И здесь Гренье также оказался на высоте: для юноши, воспитанного вне традиционных религий, этот осторожный, аллюзивный подход к поставленной проблеме оказался, вероятно, единственно верным способом привести его к более глубоким раздумьям. Лично я, например, не испытывал недостатка в богах: я поклонялся солнцу, ночи, морю… Но то были боги наслаждения, которые сперва ублажают, а затем опустошают человека. Поклоняясь лишь им, я мог и забыть о них ради самого наслаждения. Необходимо было, чтобы кто-то напомнил мне о тайнах и святынях, о бренности людского бытия, о недостижимой любви, дабы я смог однажды вернуться к своим столь естественным богам с меньшей долей высокомерия. Таким образом, я обязан Гренье не чувством уверенности, — он не мог, да и не собирался внушать ее мне, — но, напротив, сомнениями, нескончаемыми сомнениями, которые он поселил во мне и которые, в частности, помешали мне сделаться гуманистом в сегодняшнем понимании этого слова, иначе говоря, человеком, ослепленным пошлой самоуверенностью. Во всяком случае, именно это колеба-

600

ние, пронизывающее «Острова», я оценил и полюбил с первого же чтения, решив взять его себе за образец.

«Я часто мечтал приехать один в какой-нибудь незнакомый город — в полном одиночестве, лишенным абсолютно всего. Я стал бы жить там смиренно, даже бедно. Но прежде всего я хранил бы свою тайну». Вот он — тот музыкальный рефрен, что пьянил меня, когда я твердил про себя эти слова, шагая сквозь тьму алжирских вечеров. Мне казалось, будто я ступил на неведомую землю, будто мне открылся наконец доступ в один из тех обнесенных высокими стенами садов, вдоль которых я так часто проходил, ловя по пути лишь аромат невидимой мне жимолости и тешась призрачными мечтами бедняка. Я не ошибся: врата сада и впрямь отворились предо мною, предлагая свои несравненные сокровища — я открыл для себя искусство. Что-то — или кто-то? — смутно рождалось во мне, пыталось заговорить. Такое иногда бывает: обыкновенное чтение, случайный разговор способны вызвать подобное чудо в душе юного существа. Одна-единственная фраза, выхваченная из открытой наугад книги, одно вскользь брошенное и еще звучащее в комнате слово, — и вот уже вокруг этого точного слова или верной ноты улеглись бурные волны противоречий, утих прибой беспорядка. И вот уже, в ответ на этот безупречный язык, звучит робкая, еще неумелая песнь, нарождающаяся во тьме сознания.

К тому времени как я прочел «Острова», я уже, по-моему, собирался стать писателем. Но твердое решение я принял именно после чтения этой книги. Конечно, ему способствовали и другие произведения. Но их я читал — и забывал. Эта же, напротив, не переставала жить во мне и живет по сей день; вот уже более двадцати лет как я перечитываю ее. Даже сегодня мне случается написать или произнести, как свою собственную, какую-нибудь фразу, прочитанную в «Островах» или в других книгах того же автора. Но это меня не огорчает. Я просто радуюсь своей удаче, радуюсь тому, что мне, нуждавшемуся в смирении больше других, повезло отыскать учителя в нужный момент и что я смог пронести свою любовь и восхищение им сквозь многие годы и многие другие произведения.

Ибо это действительно настоящая удача — хоть единожды в жизни познать радость смирения. Среди полуис-

601

тин, какими тешится наше интеллектуальное общество, фигурирует одна в высшей степени соблазнительная, а именно: всякое сознание желает смерти другому. Из чего тотчас следует вывод: все мы — господа и рабы, обреченные убивать друг друга. Но словом «господин» принято было звать еще и учителя, и тогда антиподом ему становился ученик, питающий к своему наставнику только почтение и благодарность. И в данном случае речь пойдет уже не о борьбе сознаний, но о диалоге, который, стоит ему начаться, никогда уже не прервется, озаряя счастьем многие судьбы. Такое долгое словесное противостояние не влечет за собой ни рабства, ни уничтожения, а одно лишь подражание или, иначе, духовное послушничество. В конечном счете, учитель радуется, когда ученик покидает его и становится на самостоятельный, другой путь, навеки сохранив притом ностальгию по тому времени, когда все получал от своего наставника, зная, что не сможет вернуть долг. Вот так, от поколения к поколению, одна духовность порождает другую, и история человечества, к счастью, строится на почитании в той же мере, что и на ненависти.

Но именно такой тон и несвойствен Гренье. Он предпочитает рассказывать нам о смерти кошки, о болезни мясника, об аромате цветов, о проходящем времени. В его книге вы не найдете никаких прямолинейных высказываний. Все дано намеком, с неподражаемой силой и одновременно с легким изяществом. Этот воздушный язык точен и, вместе с тем, мечтательно размыт, он струится, словно музыка. Ее поток как будто тороплив, но отзвуки еще долго трепещут в вашей душе. Тому, кто любит сравнения, следовало бы вспомнить о Шатобриане и Барресе, которые сумели найти во французском языке новые акценты. А, впрочем, к чему это?! Оригинальность Гренье превосходит банальные сравнения. Он описывает только простые, знакомые жизненные коллизии, и описывает языком на первый взгляд совсем незатейливым. А потом дает читателю возможность толковать его, как угодно, каждому на свой вкус. Лишь при этом условии искусство становится даром, который не накладывает обязательств на того, кто его принимает. Мне, столько получившему от этой книги, понятна ценность подарка Гренье, и я признаю себя его вечным должником. Великие открове-

602

ния, отпущенные человеку, так редки, — хорошо, если они придут к нему раз или два в жизни. Но зато они преображают его, как высшая удача. Тем, кто радуется жизни и жаждет знания, эта книга с каждой перевернутой страницей предлагает (кому и говорить это, как не мне?!) подобное откровение. Пришла пора, когда ее откроют новые читатели; как бы мне хотелось оказаться в их числе, как хотелось бы вернуться в тот вечер, когда, раскрыв на улице этот маленький томик и пробежав первые строки, я тотчас захлопнул его, прижал к груди и помчался домой, чтобы проглотить в одиночестве, без свидетелей. И я завидую хорошей завистью, завидую, если можно так выразиться, с любовью, тому незнакомому юноше, который сегодня откроет «Острова» в первый раз.

 

О НЕЗНАЧИТЕЛЬНОСТИ*

 

Я задумал составить антологию незначительности. Для этого, разумеется, следовало бы выяснить, что же такое незначительность. Культурные люди обычно во всех трудных случаях прибегают к этимологии. Но здесь культура бесполезна, а этимология обманчива: незначительность — это не то, что не имеет значения. Иначе пришлось бы сказать, что весь мир незначителен, тогда как он всего-навсего неразумен. А это, бесспорно, не одно и то же. Незначительный человек может быть вполне рассудительным; напротив, безрассудные поступки (составление антологии незначительности или смерть за великое дело) порой одни только и сохраняют смысл. Поэтому стоит мне начать размышлять на эту тему, как я теряю уверенность в своем замысле.

Можно ли сказать, что незначительны пустяки? Но незначительными бывают также блестящие деяния, грандиозные и пугающие намерения. Великие люди это знают. Напротив, самые пустяковые вещи, почесывание носа, написание печатных букв карандашом, вечно развязывающийся шнурок, качество бумаги, на которой написано письмо, манера говорить в нос, никогда не вытирать ноги, всегда гладить кота против шерсти, называть на «вы» собственную жену, неизменно идти по правую руку от собе-

603

седника, брить щетину сначала над верхней губой, а уж затем на подбородке; привычка покупать обувь на размер меньше, никогда не ходить одному в театр, спать на животе, насвистывать в ванной; постоянное повторение в разговоре слов «не так ли», оговорки, несовершенные поступки, обыкновение пить кофе без сахара, так, а не иначе складывать денежные купюры, садиться на край стула или переходить улицу не по переходной дорожке, — все эти детали в определенных случаях и применительно к определенным людям могут исполниться большого смысла. Подобные противопоставления весьма поучительны. Благодаря им мы узнаем, что самая пылкая страсть всегда выглядит незначительно. Напротив, смерть мухи может показаться нам чем-то неважным, но стоит присмотреться к тому, как она приклеивается к липкой бумаге, и эта незаметная и ужасная агония, эта бесконечно длящаяся смерть, почти не сопровождающаяся запахом гниения, исполнится для нас немалого смысла. Но если подобные противопоставления поучительны, они в то же самое время не могут не приводить в смятение, и я должен сказать, что все больше и больше теряю уверенность в своем замысле.

Заметим, однако, что великие деяния, о которых я упоминал, не кажутся незначительными тем, кто затевает их с истовой серьезностью. Следовательно, необходимо всякий раз уточнять для кого, по отношению к кому или к чему незначительны такие-то поступки, такой-то человек, такая-то мысль. Иначе говоря (открытие, согласен, не слишком ценное), у незначительности есть своя мера относительности. Из чего, заметьте, отнюдь не следует, будто мы можем считать незначительность вещью относительною. Просто-напросто она связана с чем-то, что незначительностью не является. Это одно и то же, скажете вы. А я отвечу: нет, не одно и то же. Но сначала следует выяснить, что же такое эта вещь, которая незначительностью не является. О ней можно сказать лишь одно: это вещь, которая имеет определенную ценность, с которой нужно считаться, которая заслуживает интереса, которая достойна того, чтобы на нее обратили внимание, занялись ею, посвятили ей себя, которая занимает свое место и занимает его по праву, которая поражает ум и трогает сердце, западает в память и бросается в глаза. Все это еще

604

не объясняет, о чем идет речь. Однако уже очевидно, почему досадно было бы не получить такого объяснения. Ведь утверждать, что незначительность относительна, возможно только после того, как будет дано несколько определений этого идеального значения. В противном случае о незначительности можно будет сказать лишь одно: как любая вещь в мире, она сравнима с чем-то большим, и то скудное количество смысла, которым она наделена, есть производное от значения более общего; сама же она не более относительна, чем любовь, войны, математика, скачки, икота или христианство. Кажется, я продвинулся вперед? Да, ибо если я и не стал более уверенным в своем замысле, я стал более тверд в намерении составить эту антологию, ибо, тщательно собирая все проявления незначительности, я буду подходить все ближе к постижению того более общего значения, которое, возможно, стоит того, чтобы заняться им и посвятить ему жизнь (нетрудно догадаться, что одна из моих тайных целей состоит в том, чтобы найти себе оправдание).

Теперь по здравом размышлении я, пожалуй, могу сказать нечто более конкретное по поводу незначительности. В определенной мере, с большой осторожностью и не забывая о множестве нюансов, я могу утверждать, что незначительная вещь — это вовсе не обязательно вещь, которая не имеет смысла, но вещь, которая сама по себе лишена общего значения. Иначе говоря: исходя из естественной иерархии ценностей, если я женюсь, я совершаю поступок, который получает одно общее значение на уровне человеческого рода, другое — на уровне общества, третье — религии, последнее, возможно, — на уровне метафизическом. Вывод: если исходить из иерархии общепринятых ценностей, женитьба не является поступком незначительным. Но если не признавать за ней значения биологического, социального и проч. — а это происходит, когда женятся люди (преступные, не спорю), которым эти значения безразличны, — женитьба становится поступком совершенно незначительным. Возьмем противоположный пример: если, твердо вознамерившись открыть дверь, я отодвигаю защелку вправо, а не влево, я не могу связать этот жест ни с каким общепринятым значением. Обществу, роду человеческому, религии и самому Господу Богу нет никакого дела до того, в какую сто-

605

рону я отодвигаю защелку. Итак, действие мое, судя по всему, незначительно. Но предположим, что я отодвигаю защелку вправо, а не влево, из суеверия или из желания сберечь силы, из стремления действовать решительно, из любви к порядку, из привычки регламентировать любые мелочи, — в этом случае отодвинуть защелку определенным образом для меня будет важнее, чем жениться. Следовательно, незначительность — это всегда результат определенных отношений. Кроме того, на этом примере видно, что незначительность связана с отсутствием значения. Впрочем, я готов согласиться, что успехи мои не слишком велики; я чувствую себя обязанным признать, что в вопросе о незначительности всегда остается некоторая неопределенность.

«Однако, — скажете вы, — зачем составлять антологию? Вдобавок раз уж вы пристрастились к коллекционированию незначительных поступков, выходит, вы все-таки понимаете, какие поступки являются незначительными». Пожалуй. Но я могу понять, что тот или иной поступок незначителен, не понимая при этом, что такое незначительность. В конце концов, может быть, я как раз и составляю антологию, чтобы разобраться во всем этом раз и навсегда. Впрочем, если говорить совершенно откровенно, дело в другом. Как любой человек, я заметил, что незначительные поступки всегда выдают механическую сторону вещей и людей, их привычное состояние. И я сказал себе, что «в конце концов это ничуть не менее важно, чем все остальное». Больше того, я убедил себя в том, что это гораздо более важно, чем все остальное, ибо, в конечном счете, остального не существует; ведь все сводится к привычке, и можно не сомневаться, что величайшие мысли и величайшие деяния рано или поздно станут незначительными, и, таким образом, вся жизнь, похоже, движется к тому, чтобы сделаться незначительной. Отсюда привлекательность моей антологии. Она описывает не только самую большую часть существования — мелкие жесты, мелкие мысли и мелкие настроения, — но и наше общее будущее. Она имеет то — в наши дни весьма редкое — преимущество, что звучит поистине пророчески. Она включает в себя всего человека, его прошлое и будущее. И это придает мне силы. Ибо мне кажется, что, представив незначительность во всем ее объеме, я постигну общее значение человеческой жизни, и это даст мне основания жить

606

(или умереть, что в сущности одно и то же), а постигнув это общее значение, которое предстанет передо мною на страницах антологии во всей его совокупности, я смогу приступить к составлению второй антологии, о которой мечтаю, — антологии всего, что имеет смысл. Она будет посвящена в точности тому же самому, чему и первая, — человеку. Но то, что первая обличала как привычку, вторая назовет свободой. Теперь вы видите, что все это важно и что таким образом я смогу подсказать всем прекрасные резоны жить и умереть.

Напоследок я просто набросаю план моей антологии. Она состоит из трех частей, посвященных соответственно незначительным поступкам, словам и мыслям. Первую часть займет как можно более подробное описание моего ежедневного времяпрепровождения. Во вторую войдут все исторические высказывания. Для третьей потребуется несколько огромных томов. У другой антологии будет точно такое же строение и содержание, какое и у первой. Изменится только название. И замысел — вот в чем дело.

 

*ПОСЛЕДНЕЕ ИНТЕРВЬЮ АЛЬБЕРА КАМЮ*1

 

(20 декабря 1959 г.)

 

— Руководствовались ли вы в своем писательском труде стремлением быть проводником для вашего поколения?

— Прошу прощения, но суждения подобного рода кажутся мне смешными. Я не говорю специально для кого- то: мне еще слишком много предстоит сделать, чтобы обрести свой собственный язык. Я никого не веду, ибо мне и самому неведомо, куда я иду. Я не живу у треножника Пифии — я, как и все другие, хожу по сегодняшним улицам.

Передо мной встают те же самые вопросы, какие задают себе люди моего поколения, и только, и вполне естественно, что они находят их в моих книгах, если, конечно, они их читают. Но зеркало показывает, а не указывает.

607

— Какие нравственные уроки дал вам спорт?

— Неукоснительное следование правилам игры, выработанным сообща и свободно принятым.

 

— Вопрос о нравственных уроках Сопротивления.

— Мне не по душе жанр «воспоминаний старого борца». Если бы пришлось использовать опыт тех лет, я бы его облек в формы искусства.

 

— Как вы считаете, чему в вашем творчестве французские критики не уделили внимания?

— Темной стороне, тому инстинктивному и слепому, что есть во мне. Французская критика интересуется прежде всего идеями. Но, при всей разнице масштабов, разве можно было бы изучать Фолкнера, пренебрегая темой Юга в его творчестве?

 

— Ваше алжирское происхождение и ваше личное видение мирового страдания, — не вынуждают ли они вас занять позицию «постороннего»?

— По своей природе я безусловно таковым и являюсь. Но сила воли и рефлексия помогали мне не обособляться от моего времени.

 

— Считаете ли вы, что для писателя политические события значения не имеют?

— Странно, но я не чувствую себя в политической изоляции. По-моему, одиночки сегодня обретаются в партиях тоталитарного толка. Но и не будучи фанатиком, можно оставаться борцом.

 

— Какая, по-вашему, связь между такими философскими эссе как «Миф о Сизифе» и «Человек бунтующий» с вашими художественными произведениями?

— Я пишу произведения разного плана, как раз чтобы избежать смешения жанров. Таким образом, я сочинял театральные пьесы, используя язык действия, эссе в форме рациональных суждений, романы о темных сторонах души. Эти различные книги в действительности говорят об одном и том же. Но ведь в конце концов у них один и тот же автор, и в своей совокупности они образуют одно- единое произведение — что нередко меня обескураживает и что я вполне искренне оставляю на суд критики.

608

— Вы пишете: «…театр — не игра…» Можно ли сказать то же самое о ваших художественных произведениях? Ограничивает ли эта эстетическая концепция жанр опыта, избранный вами?

— Я не вполне понимаю этот вопрос. В своих книгах я использовал самые различные эстетики и стили. Как художник я чувствую себя жестко ограниченным моими способностями и моими недостатками, но никогда — эстетикой, какой бы она ни была. Для меня стили — не более, чем средства, поставленные на службу единственной цели, которую я едва сознаю.

 

Длинный вопрос об экзистенциализме в связи с эссе Мейлера «The White Negro».

— Мейлер прав. У нас экзистенциализм превратили в теологию без Бога и в схоластику, которые неизбежно кончили оправданием инквизиторских режимов.

 

— Согласны ли вы с положениями экзистенциализма ? Что вы считаете ложным в его выводах?

— Если некоторые идеи экзистенциализма можно найти, как мне кажется, у Паскаля, Ницше, Киркегора или Шестова, тогда я с ними согласен. Если же его выводы — это выводы наших экзистенциалистов, я не согласен, прежде всего потому, что они вступают в противоречие с положениями этой философии.

 

Вопрос о замечании Уолдо Франка: «Камю недвусмысленно ставит проблему: человек нуждается в знании откровения, но человек современный уже не может обладать им».

— Да, речь идет о человеке, которого я называю современным. Но у меня вовсе нет уверенности в том, что я современен.

 

Серия вопросов об американском романе.

— а) Нет, мне кажется, американский роман эволюционирует в сторону сложности. Это и понятно, ведь простота и невинность утомительны;

— б) Всякий протест в чем-то плодотворен. Что бесплодно, так это сводить человека к его протесту;

— в) Для меня Фолкнер остается ныне здравствующим великим творцом. Я только что прочел «A Table».

609

После Мелвилла никто у вас так не говорил о страдании, как Фолкнер.

 

Два вопроса о «новом романе», Саррот, Симоне, Грийе и связи их поисков с повестью «Падение».

— Тяга к историям умрет только с самим человеком. Это не мешает всегда искать новые способы повествования; и романисты, о которых вы говорите, правы в своем стремлении прокладывать новые пути. Лично меня интересуют любые техники литературного письма, но только все вместе; ни одна из них меня не интересует сама по себе. Например, если произведение, которое я хочу написать, потребовало бы этого, я бы, не колеблясь, использовал одну или другую из техник, о которых вы говорите, или обе сразу. Заблуждение современного искусства почти всегда заключается в том, что средство оно ставит впереди цели, форму — впереди содержания, технику — впереди сюжета. Если техники, применяемые в искусстве, меня и волнуют, если я и стремлюсь овладеть ими всеми, так это потому, что я хочу иметь возможность свободно ими пользоваться, низводя их до уровня инструментов. Во всяком случае, я не думаю, что «Падение» входит в число тех поисков, о которых вы говорите. Все обстоит куда проще. Я применил драматургическую технику (драматический монолог и внутренний диалог), чтобы описать трагического комедианта. Я подобрал форму, соответствующую сюжету, вот и все.

 

— Какое из ваших произведений вы перечитываете с наибольшим удовольствием?

— Я не перечитываю своих книг. Я хочу делать нечто иное, я хочу это делать…

 

Вопрос о мотивах, приведших Камю к работе в издательстве «Галлимар» в качестве рецензента.

— Я никогда не хотел, чтобы моя материальная жизнь зависела от моих книг, чтобы мои книги в свою очередь не зависели от нее. Вот почему я всегда хотел обладать второй профессией и уже шестнадцать лет работаю рецензентом у Галлимара, где, впрочем, пользуюсь полной свободой.

КОММЕНТАРИИ

 

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ГИЛЬОТИНЕ

 

Еще с XVIII века в интеллектуальной жизни Франции утвердилась своеобразная традиция: писатели и художники активно выступали против пыток и казней, осуществляемых государством, объявляя подобную практику недостойной цивилизованной нации. В XX веке проблема смертной казни обострилась после освобождения Франции от фашистских захватчиков: как наказывать коллаборационистов? Камю выступал за скорый, жесткий, но справедливый суд; однако в действительности он оказался непропорционально скорым и жестким.

Волна жестокости, поднявшаяся в годы войны и после нее, заставила Камю задуматься над проблемой нетерпимости. Начиная с 1947 года, он хотел вставить главу о смертной казни в свой очерк о бунте, рассматривая проблему прежде всего как политическую и философскую. Поскольку никто не может быть абсолютно виновен, никого нельзя осуждать абсолютно, т.е. непоправимо. А смертная казнь является именно таким наказанием, особенно если учесть атеистический отказ от веры в загробный мир. Развернутая Камю философия смертной казни напрямую связана с концепцией жизни, рассматриваемой в «Человеке бунтующем».

Позиция Камю основана на двух типах реакции: инстинктивной (недоверие к судебной машине, отвращение к самому виду крови) и разумной (совершенство недостижимо в нашем несовершенном мире, где никто не является абсолютно невиновным).

«Размышления о гильотине», опубликованные в «Нувель ревю франсез» в 1957 году (июнь, июль), были несколько переработаны Камю и в том же году вышли под одной обложкой с работой Артура Кестлера, посвященной смертной казни через повешение. Несмотря на некоторое последующее расхождение позиций, оба автора призывали к борьбе с социальной нетерпимостью и ее крайним проявлением — смертной казнью.

611

Стр. 127. «Дион-бутон» — марка одного из первых автомобилей, выпускавшихся в начале века.

 

Стр. 139. Беккариа — итальянский философ и криминалист XVIII века, автор трактата «О преступлениях и наказаниях» (1764), который комментировали Вольтер и Дидро.

 

Стр. 142. Нефтяной король Саудовской Аравии — Ибн Сеуд, знаменит феодальными нравами и судопроизводством под стать им.

 

Стр. 144. Картуш (настоящее имя — Бургиньон) — легендарный главарь разбойников, казнен в 1721 г.

 

Стр. 149. Франция занимает первое место — парламентское большинство систематически спаивало французов в том смысле, что вопрос о самогоноварении не раз поднимался Национальным собранием, но никакого решения найдено так и не было.

 

Стр. 150. …государство сеет алкоголизм — во Франции существует государственное управление производством алкогольных напитков. Сочетание французских традиций и интересов бюджета часто способствовало потреблению алкоголя.

 

Стр. 151. Никто не может претендовать на окончательное воздаяние — сам Камю еще не был удостоен Нобелевской премии, его слова свидетельствуют о том, что даже в середине марта 1957 г. он и не помышлял о Нобелевской премии.

 

Стр. 153. …недавнее дело Деше — дровосек из Майенна сознался в убийстве, которого не совершал, так как не сумел объяснить, что не виновен.

 

после дела Хайеса — Хайес был повешен в 1955 г. за преступление, которого не совершал.

 

Стр. 154. …дело Бенар — Мари Бенар обвинили в отравлении семи людей из ее окружения на основании доклада экспертов-токсикологов. Однако суд, даже не установив ее виновность, доказал ненадежность заключений экспертов, противоречивших друг другу.

 

Стр. 155. Те, ктокогда-либо в силу необходимости присутствовали на заседании присяжных — Камю присутствовал на за-

612

седаниях суда присяжных в Алжире, сначала сотрудничая с «Альже репюбликэн», а затем работая для «Комба».

 

Стр. 156. Французский рабочий-коммунист, гильотинированный в Алжире — Ивтон, сосед Э. Роблсса. Камю советовал своему другу Роблесу написать пьесу о смерти Ивтона.

 

министр, собирал голоса …в своем избирательном округе — Камю намекает на Робера Лакоста, который, впрочем, в действительности не мог получить голоса коммунистов. Однако Камю смутно припоминал, что однажды во время выборов в Сенат Пюнье, кандидат-социалист от Дордони, которого поддерживал Робер Лакост, был избран во втором туре благодаря голосам коммунистов.

 

Стр. 161. …нарушает не человеческую солидарность — человеческая солидарность, противостоящая смерти, — одна из тем «Человека бунтующего».

 

Стр. 166. Габриель Пери — активист компартии, депутат, расстрелян немцами в декабре 1941 г.

 

Райк — бывший секретарь венгерской компартии, министр, казнен при Ракоши в 1949 г., реабилитирован в октябре 1956 г.

 

Стр. 169. Закон Моисеев — око за око, зуб за зуб.

 

ШВЕДСКИЕ РЕЧИ

 

Камю выдвигался на Нобелевскую премию в 1947, 1949, 1952 и 1954 годах, однако его посчитали слишком молодым: даже в 1957 году он стал самым молодым, после Киплинга, лауреатом. Присуждение Нобелевской премии застало Камю в состоянии моральной растерянности и стало для него настоящим испытанием. Узнав о присуждении ему столь высокой награды, Камю, по его собственным словам, «был охвачен паникой» и хотел отказаться от премии, как ранее отказался почти ото всех других наград. Он хотел видеть в этой премии признание не его личных заслуг, а молодой североафриканской литературы — в лице французского писателя из Алжира: «Все, о чем я писал, так или иначе связано с краем, где я родился». Охваченный растерянностью, Камю стал искать опору в своем детстве: на официальный прием в шведское посольство в Париже он пригласил нескольких друзей юности. И хотя Роже Мартен дю Гар оказал ему дружескую поддержку, дав некото-

613

рые практические советы, торжества превратились в серьезный экзамен. Газеты и журналы наперебой писали о светскости молодого французского лауреата, что дало многим повод обвинить его в предательстве: так якобы открылась его тайная любовь к аристократии, смокингам и банкетам. Все эти нелепые обвинения посыпались на человека, уже потрясенного алжирской драмой, уставшего и сомневающегося в своем таланте, истощенного морально и физически шумихой вокруг его имени. Камю понадобилось два года, чтобы вновь обрести радость творчества — но уже на пороге гибели.

Шведские речи Камю посвящены ключевым вопросам его творчества и современности: связи художника с жизнью. Эта же тема затрагивалась в речи, произнесенной в 1954 году в Итальянской культурной ассоциации и опубликованной ее печатным органом «Куадерни А.К.И.» в 1955 году под названием «Художник и его эпоха».

 

Пари нашего поколения

 

Текст интервью, опубликованный в «Деман» 24—30 октября 1957 г.

 

Чем я обязан Испании

 

Текст речи, произнесенной 22 января 1958 г. и опубликованной в «Прев» в марте того же года под названием «Чем я обязан Испании».

 

СТАТЬИ

 

Редколлегия «Альже репюбликэн» была малочисленна, и у сотрудников не было возможности узкой специализации. Таким образом, молодой журналист Альбер Камю был вынужден освещать и социальные проблемы, и литературные новинки. Впрочем, он охотно чередовал репортажи и критические очерки. 9 октября 1938 года в №4 «Альже репюбликэн» он открыл «Литературную гостиную» — раздел литературной хроники, в котором он писал о книгах Сартра, Жида, де Монтерлана, Мальро, де Жувенеля, Ромена, Фаррера, Низана и многих других французских, а также иностранных авторов.

 

«Тошнота» Жан Поля Сартра

 

Опубликовано 20 октября 1938 г.

614

«Заговор» Поля Низана

 

Опубликовано в «Альже репюбликэн» 11 ноября 1938 г.

 

«Стена» Жан Поля Сартра

 

Опубликовано 12 марта 1939 г.

 

«Хлеб и вино» Иньяцио Силоне

 

Опубликовано 23 мая 1939 г.

 

«Галера» Андре Шамсона

 

Опубликовано 23 мая 1939 г.

 

Морис Баррес и ссора «Наследников»

 

Опубликовано в «Ла Люмьер» 5 апреля 1940 г.

 

Жан Жироду, или Византизм на сцене

 

Опубликовано 10 мая 1940 г.

 

«Мой друг Пьеро» Реймона Кено

 

Без указания даты; отрывки; текст основан на рукописи, ранее не издавался.

 

Защитник свободы

 

Текст речи, которую Камю произнес в ноябре 1948 г. в Плейеле на международной встрече писателей (среди участников — Сартр, Камю, Бретон, Руссе, Леви и другие), опубликован 20 декабря 1948 г. в «Ла Гош». Этот текст позднее был опубликован в том же году в журнале «Эмпедокл», среди основателей которого был и А. Камю.

 

Стр. 465. В период крупных ноябрьских забастовок — в 1947 г. забастовки охватили транспорт, шахты и металлургические предприятия. Правительство Шумана приравняло забастовки к подрывным действиям и саботажу и усилило преследования и санкции, что повлекло за собой серьезные инциденты.

615

Предисловие к »Народному дому» Луи Гийу

 

Опубликовано: издательство «Грассс», 1953 г.; «Калибан», январь 1948 г.

 

Встречи с Андре Жидом

 

Опубликовано в «Оммаж де ла Н.Р.Ф.», ноябрь 1951 г.

 

А.Камю рано начал читать Андре Жида и со временем смог оценить его творчество. Когда в конце 1944 г. на А. Жида начались яростные нападки со стороны «Леттр франсез», Камю решительно протестовал против них. Камю находился в Алжире, когда А. Жиду была присуждена Нобелевская премия; отвечая на вопросы Э. Роблеса, он отметил, что эта высокая награда вполне заслуженно досталась великому французскому писателю, постоянно находящемуся в центре внимания у себя на родине.

 

Художник в тюрьме

 

Опубликовано: издатель «Фалэз», 1952 г. Перепечатано «Ар», 19—25 декабря 1952 г.

 

ТВОРЧЕСТВО И СВОБОДА

 

Этот сборник статей соответствует новому этапу в политической активности Камю. Изменилась и мировая политическая ситуация: образовались новые военные блоки, и мир вновь оказался на грани войны — на сей раз ядерной.

 

Защита свободы

 

Стр. 493. Анри Мартен — младший офицер военно-морского флота, предстал перед трибуналом 17 октября 1950 г., обвинялся в подрыве боевого духа армии (он распространял материалы против войны в Индокитае), был приговорен к пяти годам тюрьмы. Затем приговор был пересмотрен и срок увеличен. Именно тогда компартия организовала кампанию в защиту Анри Мартена, к протестам присоединились Пикассо, Элюар, Сартр, журнал «Эспри» и другие.

 

Супруги Розенберг — Этель и Джулиус Розенберг были обвинены в шпионаже в пользу СССР, арестованы 16 июля 1950 г., осуждены 7 марта 1951 г., несмотря на их заявления о неви-

616

новности, приговорены к смертной казни и в январе 1953 г. казнены. Они превратились в символ «охоты на ведьм» в США.

 

Стр. 496. …все омрачено зловещей тенью одиннадцати пражских смертников — среди сталинских процессов был и арест 27 ноября 1951 г. одиннадцати чехословацких министров и руководителей, в том числе Сланского и Клементиса. Их приговорили к повешению или длительным срокам заключения, впоследствии реабилитировали.

 

Испания и культура

 

Стр. 496. Унамуно — испанский философ Мигель де Унамуно, ректор университета в Саламанке, стал знаменит своим обращением к франкистскому генералу Мильяну Астрайю 12 октября 1936 г.; находясь под домашним арестом, он умер 31 декабря 1936 г.

 

Время надежды

 

Стр. 504. Кравченко — советский функционер, сбежавший на Запад. Его книга «Я выбрал свободу» послужила причиной знаменитого процесса.

 

кровопролития в Тунисе — в январе 1952 г. в Тунисе произошли кровопролития и крупные беспорядки (забастовки, ввод французских войск, аресты министров, убийство профсоюзного деятеля Ферхата Хашеда и т.д.).

 

Хлеб и свобода

 

Текст речи, которую Камю произнес в рамках «Встречи в защиту свобод», организованной объединенными профсоюзами.

 

Стр. 510. …убийства в Праге историка-оппозиционера — имеется в виду Завис Каландра, чешский журналист и писатель, который провел шесть лет на немецкой каторге, а в 1952 г. был приговорен народным судом к смертной казни. Знавший его Поль Элюар отказался встать на его защиту.

 

Литература и труд

 

Опубликовано в «ЛЭколь е ла демокраси» 15 июня 1954 г.

617

Роже Мартен дю Гар

 

Опубликовано в «Нувель ревю франсез», 1955 г.

 

Роже Мартен дю Гар и Альбер Камю, несомненно, познакомились через Андре Жида и встретились в издательстве «Галлимар». Их отношения окрепли в 1948 г., уже тогда Роже Мартен дю Гар высоко оценивал творчество и личность Камю. Из их переписки следует, что Мартен дю Гар хотел, чтобы Камю написал предисловие к полному собранию его сочинений. В тот период (1955 г.) Камю был очень занят редактированием «Падения» и театральной деятельностью и смог вплотную заняться предисловием лишь в апреле—мае; Мартен дю Гар внес в готовый текст около тридцати стилистических замечаний, которые Камю принял. В 1957 г. Мартен дю Гар оказал Камю, утомленному торжествами после присуждения ему Нобелевской премии, моральную поддержку. Кроме того, он доверил Камю курировать публикацию некоторых неиздававшихся текстов, когда наступит время.

 

Рене Шар

 

Текст написан в 1958 г., представляет собой предисловие к немецкому изданию поэзии Рене Шара, выпущенному издательством «Фишер ферлаг» в 1959 г.

Дружба Рене Шара и Альбера Камю началась сразу после освобождения Франции. Рене Шар возглавлял отряд партизан на юго-востоке страны и был тяжело ранен. Впервые они встретились в издательстве «Галлимар», а в августе 1946 г. были в Авиньоне. С 1947 г. и до самой смерти А.Камю эта дружба постоянно крепла, они регулярно писали друг другу и часто виделись в Париже и прочих местах. Откорректированная рукопись «Человека бунтующего» неспроста посвящена Рене Шару: именно с ним Камю обсуждал будущую работу. Все последующие свои произведения он также показывал Рене Шару и учитывал его замечания. В свою очередь Камю внимательно следил за творчеством Р.Шара, в котором он видел старшего брата, более уверенного в своих суждениях и поступках.

 

Он помогал жить

 

Опубликовано в «Фигаро литтерер» 30 августа 1958 г.

 

Наш друг Роблес

 

Опубликовано в «Симун», 1959 г., №30.

618

Ответы Жан Клоду Брисвиллю

 

Критик и романист, связанный с издательством «Жюльяр», Жан Клод Брисвилль посвятил А.Камю отдельную работу в сборнике «Идеальная библиотека» издательства «Галлимар» (1959 г.).

 

На «Островах» Жана Гренье

 

Опубликовано в «Прев» в январе 1959 г.

 

Последнее интервью А. Камю

 

20 декабря 1959 г.; опубликовано в «Венчюр», весна—лето 1960 г.

 

А. Волков

СОДЕРЖАНИЕ

 

ИЗГНАНИЕ И ЦАРСТВО    5

 

Неверная жена. Перевел Н. Злобин            7

Ренегат, или смятенный дух. Перевела И. Радченко      25

Молчание. Перевел Н. Наумов       39

Гостеприимство. Перевела И. Радченко   51

Иона, или художник за работой. Перевел Н. Наумов      64

Растущий камень. Перевели Д. Вальяно, Л. Григорьян    91

 

РАЗМЫШЛЕНИЯ О ГИЛЬОТИНЕ. Перевел Ю. Стефанов      121

 

ШВЕДСКИЕ РЕЧИ   171

 

Речь 10 декабря 1957 года. Перевела И. Кузнецова         173

Лекция 14 декабря 1957 года. Перевела И. Кузнецова    177

Пари нашего поколения (Интервью). Перевел Ю. Денисов        196

Чем я обязан Испании. Перевел Ю. Денисов        204

 

ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК. Перевела И. Кузнецова      209

 

От переводчика        211

К читателю    215

I. ПОИСКИ ОТЦА    216

Над повозкой 216

Сен-Бриё       226

3. Сен-Бриё и Малан /Ж. Г./           231

4. Детские игры        237.

5. Отец. Его смерть. Война. Взрыв            248

6. Семья         263

Этьен  277

6-бис. Школа 302

7. Мондови: колонизация и отец   329

620

Часть вторая. СЫН, ИЛИ ПЕРВЫЙ ЧЕЛОВЕК            344

1. Лицей        344

Курятник. Как резали курицу         362

Четверги и каникулы           366

2. Неведомый для самого себя        393

Приложения  399

Листок I         399

Листок II        399

Листок III       400

Листок IV      401

Листок V        401

Первый человек (Заметки и планы)          403

Два письма    428

 

СТАТЬИ         431

 

«Тошнота» Жан Поля Сартра. Перевел С. Дубин 433

«Заговор» Поля Низана. Перевела И. Волевич      435

«Стена» Жан Поля Сартра. Перевел С. Дубин      439

«Хлеб и вино» Иньяцио Силоне. Перевел Ю. Денисов  441

«Галера» Андре Шамсона. Перевела И. Волевич  443

Морис Баррес и ссора «наследников». Перевела И. Волевич     445

Жан Жироду, или Византизм на сцене. Перевела И. Волевич   448

«Мой друг Пьеро» Реймона Кено. Перевел С. Дубин      454

Разум и эшафот. Перевела В. Мильчина     456

Защитник свободы. Перевела И. Волевич 463

Предисловие к «Народному дому» Луи Гийу. Перевела И. Волевич     472

Встречи с Андре Жидом. Перевел С. Дубин         477

Художник в тюрьме. Перевела И. Кузнецова       481

Герман Мелвилл. Перевел Ю. Стефанов 488

 

ТВОРЧЕСТВО И СВОБОДА. Перевела И.Кузнецова     493

Защита свободы        493

Испания и культура  496

Время надежды         502

Хлеб и свобода         506

Художник и его время         514

 

Литература и труд (письмо главному редактору рабочего журнала). Перевела И. Волевич   519

Роже Мартен дю Гар. Перевела И. Кузнецова     523

Копо, единственный и неповторимый. Перевела И. Волевич   549

621

Лекция о будущем трагедии, прочитанная в Афинах. Перевел С. Дубин         551

Предисловие к американскому изданию пьес. Перевел Ю.Денисов    562

Предисловие к «Реквиему по монахине» Фолкнера. Перевела И. Волевич      567

Рене Шар. Перевела И. Кузнецова 571

Интервью. Перевела И. Волевич    574

Он помогал жить. Перевела И. Волевич    582

Почему я работаю на сцене? Перевел С. Дубин   583

Наш друг Роблес. Перевел Ю. Денисов      591

Ответы Жан Клоду Брисвиллю. Перевел Ю. Денисов    592

На «Островах» Жана Гренье. Перевела И. Волевич         598

О незначительности. Перевела В. Мильчина        603

Последнее интервью Альбера Камю. Перевел Ю. Денисов       607

 

Комментарии            611

Литературно-художественное издание

 

КАМЮ

Альбер

 

СОЧИНЕНИЯ

 

В пяти томах

 

Том 3

 

Главный редактор В. И. Галлий

Ответственный за выпуск В. В. Гладнева

Художественный редактор Б. Ф. Бублик

Технический редактор Е. В. Триско

Корректор Г. Ф. Высоцкая

 

Сдано в набор 10.09.97. Подписано в печать 25.12.97. Формат 84×108 1/32. Бумага офсет. Гарнитура Тип Тайме. Печать офсет, с ФПФ. Усл. печ. л. 32,86. Усл. кр.-отт. 34,33. Уч.-изд. л. 33,34. Тираж 25 000 экз. Заказ № 8-78

 

«Фолио», 310002, Харьков, ул. Артема, 8

 

Отпечатано с готовых позитивов на Харьковской книжной фабрике «Глобус», 310012, Харьков, ул. Энгельса, 11

 

Камю А.

К 18   Сочинения. В 5 т. Т. 4: Пер. с фр. /Коммент. А. Волкова; Художники М. Квитка, О. Квитка. — Харьков: Фолио, 1998. — 575 с. — (Вершины).

ISBN 966-03-0280-0 (т. 3).

 

В четвертый том сочинений А. Камю вошли ранее публиковавшийся роман «Первый человек» и эссе «Изгнание и царство», а вновь переведенные «Размышления о гильотине» и статьи.

 

Без обьявл.   ББК 84.4ФРА



[1] Нумерация на нижнем поле страницы. Комментарии, скрывающиеся за красными (и иных — см. ниже — цветов) ариальными знаками выноски, такими, как данный, и форматированными по преимуществу синим ариалом (как данный комментарий), читать не обязательно. Они сделаны издателем электронной версии (НИЛ) для себя — как маргиналии или схолии на полях или между строк — и могут содержать субъективную, несущественную информацию, зубоскальство и даже абсценную лексику Которая, кстати, запрещена законом, хотя им и не определена. 19.06.2015. В последнем случае они маркированы зеленым цветом, сиреневым — цитаты, серым — справочная информация. Сноски же «родные» форматируются так же, как в книге: черным таймсом (знаки выноски при конвертации преобразуются в синие). Ну а сам текст сносок НИЛ, как видим, по умолчанию дается синим ариалом, в некоторых случаях (как в данном) для лучшего чтения используются любые иные цвета (за исключением трех указанных выше). Ссылки на комментарии пронумерованы, как в книге — отдельно для каждой части. В отличие от постраничных сносок, которые даны звездочками, у комментариев цифровая нумерация. 19.06.2015

[2] И говорят, что так обстоят дела поныне. Ведь генетически это народ двух ремесел: скотоводства и купечествам: всего, что связано с кочевым образом жизни. 21.06.2015

[3] Смешно, распознавалка выдала «фанаты» и спелл-чек, конечно, не подчеркнул. Хорошо, глаз зацепился и я проверил по картинке. 21.06.2015

[4] В книге в одно слово. 21.06.2015

[5] Так в книге. То есть в значении «намоченными». 21.06.2015

[6] В книге раздельно. 21.06.2015

[7] Что уж говорить мне на седьмом десятке. Но правду сказать, несмотря на неумеренное потребление алкоголя, лет до пятидесяти пяти, благодаря физическим нагрузкам, которые были у меня до определенного момента постоянными, я чувствовал себя молодцом. Лишь несколько лет назад резко сдал. Возможно, когда сел за руль и перестал ходить к метро пешком. 21.06.2015

[8] Ага — это новый вариант лондонского «Куска мяса». Ох уж эти социалисты-коммунисты… 21.06.2015

[9] В книге здесь была запятая, которой не должно быть, поскольку мы имеем однородные предложения (оба повествуют о том, что произойдет вечером), между которыми стоит соединительный союз. 21.06.2015

[10] Опять прикол распознавалки, недоступный ОРФО: «нефа». 21.06.2015

[11] В книге оборот был обособлен, хотя это необязательно, поскольку он здесь отвечает на вопрос «как?», а не «что делая?». 21.06.2015

[12] Как интересно, это же ситуация постороннего, только снаружи, причем с рокировкой: герой не пье нуар, а автохтон. 21.06.2015

[13] Пьяницами в вытрезвителе, пионерами-скаутами в палате, больными в стационаре… 21.06.2015

[14] А ведь это очень близко к моему. Никогда я ни за что не боролся, все само пришло ко мне в руки. Возможно, и не столько, сколько бы мне хотелось, но явно больше того, чего бы я мог достичь, если бы удача зависела в этой жизни только от меня самого. 21.06.2015

[15] Ага, так это Галлимар. А Иона, возможно, тот самый друг-само-убийца Альбера, который сидел за рулем. Впрочем, Альбер, судя по всему, не веривший не только в Бога, но и в Провидение, об этом не знал и этого предчувствовать не мог. 21.06.2015

[16] Ан нет! Это он сам. По крайней мере этим отделом заведовал как раз он сам, результат чего — статьи, помещенные в этом томе. 21.06.2015

[17] В книге оборот был выделен. 21.06.2015

[18] В смысле стесняли героя, а не были признаком стеснительности героини. Хотя одно другому не мешает, но автор явно делает упор на первом.. 21.06.2015

[19] А это уже напоминает Эрнста Неизвестного и его московскую мастерскую. 21.06.2015

[20] Здесь была ненужная запятая. 21.06.2015

[21] Интересно, жива ли еще компартия Азербайджана?.. Ну-ка… Ага, после развала Союза и дальнейшего упразднения КПСС их там перебывало (одновременно!) с десяток. Я к чему? При совке ее центральный печатный орган назывался «Вышка». 21.06.2015

[22] Здесь стояла запятая, хотя в данном случае нет условий для расчленения сложного союза «вместо того чтобы». 21.06.2015

[23] Говорят, он и сам был умерщвлен с помощью изобретенного им приспособления. Это он что, с того света поделился с нами впечатлениями? Нет, википедия говорит, что это распространенное, но ошибочное мнение, он умер своей смертью аж в 1814 г. в 70-летнем возрасте. Видимо, легенда возникла, поскольку он все же был арестован по приказу Робеспьера, но часы последнего были уже сочтены и лезвие настигло его, а не изобретателя, которого этот случай как раз спас. 21.06.2015

[24] Белая горячка. 21.06.2015

[25] Ну и при чем тут доверие к статистике. Она-то как раз подтверждает авторскую мысль. Тут, видимо, что-то переводчик не так сформулировал. 22.06.2015

[26] В книге через дефис. 22.06.2015

[27] Я уж было подумал, что речь идет об Эйзенштейне или Пырьеве. 22.06.2015

[28] В одиночной камере? 22.06.2015

[29] Гениально! Надо над этим подумать: сцена, которую надо отрепетировать, но в спектакль не включать! 22.06.2015 Так в книге: Ж. Г., на не Ж. К., как далее по тексту.

[30] Снова Марта! 22.06.2015

[31] Видимо, имеются этот и два предыдущих. Хотя тогда непонятно, что «продолжает» Малан дальше. Видимо, из этих соображений издатель и восстановил диалог — для связности повествования. 22.06.2015

[32] В книге здесь и впрямь есть запятая. Возможно, хотя стилистически это и кривовато, вечно относится так же и к «верить». По смыслу-то можно было просто избавиться от второго «хочу». Но, учитывая специфику текста, усмотрим здесь пульсацию рождающейся в живом разговоре мысли. 22.06.2015

[33] Интересно, откуда это ему было известно в неполный полтинник? 22.06.2015

[34] Не нашел. Вроде как испанский, но на единственной полуанглийской статье речь и дето об «искусстве введения» известно чего в вагинальный канал, а также — в анус (??). 22.06.2015

[35] По аналогии с французским (а также в связи с контекстом), предполагаю, что это значит: «хорошего (бени) сна (дор)». 22.06.2015

[36] В книге: «загрубелах». 22.06.2015

[37] В книге запятая отсутствует. 22.06.2015

[38] Схоже с моим «Спросите у мамы». 22.06.2015

[39] Ну да… Я думал, что папа получил свою «Отвагу» в 1941-м, а оказалось — в 1943-м. Что о-очень не одно и то же… 22.06.2015

[40] Здесь была лишняя запятая — однородные предложения через «и». 22.06.2015

[41] Вот и Михалыч в плане ко второй части сплошь и рядом делал такие пометки. Если меня все же пробьет на что-то новое, тоже буду помечать, составляя план. 22.06.2015

[42] Ну да, комментатор именно потому и дал эту ремарку, что должно быть «или», это просто описка. 22.06.2015

[43] Да… Вот эти структурные переходы (вспомним бунинское «Легкое дыхание» у Выготского) — наиболее ценные формообразующие моменты, к сожалению, будучи нереализованными, оказываются утерянными, как в случае Михалыча, где идут ссылки на рукописные пометки в книгах из его библиотеки, которая была в большой степени утрачена к моменту начала работы над его архивом. 22.06.2015

[44] В книге: «разлагольствовал». 22.06.2015

[45] Отец, Сын и Богородица имеются. Только Святого Духа не хватает. 22.06.2015

[46] Ага. Так иногда открываются ларчики «темных мест» у Шекспира. Типа — куда девается Шут в «Лире» и почему его нет в первой сцене в тронном зале. Ответ: этот актер играл еще и Корделию и не мог встречаться сам с собой. А Гамлет тучен и одышлив, поскольку таковым был Ричард Бербедж, игравший эту роль. 22.06.2015

[47] Похоже, речь идет о цикле. 22.06.2015

[48] См. «Посторонний». 22.06.2015

[49] То есть, надо понимать, так звали учителя Камю. Поскольку, все же, невзирая на незаконченность и в результате большую долю мемуарности повествования, нельзя полностью идентифицировать персонажей романа с реальным Камю и его окружением. Что характерно, в «Постороннем», при всей исповедальности никак не пристегиваемой к автору: не пристреливал он араба и не был осужден на смерть, — там мы имеем повествование от первого лица. Здесь же, где все что можно вопиет об автобиографичности, мы имеем и вымышленные имена, и рассказ в прошедшем времени от третьего лица, то есть наиболее распространенную форму художественного повествования. 22.06.2015

[50] Абсурдинка в стилистике прозы Леннона. 22.06.2015

[51] А ведь получается, что этот роман — один из главных источников биографии Камю. И он его вез с собою, дабы его курикулум вите было найдено на его трупе. 22.06.2015

[52] Ассоциация со «Смертью в Венеции». Впрочем, когда я читал «Постороннего» и прочие летальные вещи Камю, постоянно вспоминал Манна. Хоть оба великих современника ни разу в своих писаниях ни словечком не заикаются друг о друге, какая-то глубинная связь там существует. Как, скажем, у Толстого и Достоевского или Михача и Дюллена. Или это профетическое (спустя 7 лет после гибели Камю; Манна же спустя всего 4 года после экранизации Камю; хотя тот ушел из жизни пятью годами ранее) отнесение к Висконти, экранизировавшего ле дёз-а ля фуа? И непонятно, почему курсивом — это такое заглавие? Мне пока не попадалось. И почему тогда нет комментария? 22.06.2015

[53] штеко кудрячеными. 22.06.2015

[54] Сэтэкри дан лё сьель. 22.06.2015

[55] Еще одно досадное упущение, как Стерн у Михалыча: эти цифры, видимо, нумерация для переходов, как у меня в «Оркестре». То есть та же бунинская структура по Выготскому. 22.06.2015

[56] Как и в начале первой части Жак — «чудовище». Что за смысл вкладывал автор в эту автохарактеристику? Возможно, это один из ключиков и к Яну из «Недоразумения». Есть подозрение, что болезнью (и смертью!) и должен закончиться роман (как и во многих других его — и Манна, кстати — произведениях). Нет, невнимательно прочел: болезнь — еще в лицее, он не мог умереть, ведь ему еще надо вырасти в чудовище. 22.06.2015 Да… так стремился к смерти именно через болезнь, а погиб в один неожиданный миг, как мой Данила… Подумать: удача это или провал? 22.06.2015

[57] А мне нравится, опять Ленноном пахнуло. 22.06.2015

[58] Я помню в детстве, в деревне — как резали свинью. Как она визжала. А уже взрослым (вернее, я только присутствовал) забивали козла. Тот обосрался, когда Лана перерезал ему глотку. 22.06.2015

[59] А на самом деле он, наверное, был Анри-Луи. 22.06.2015

[60] Козлятина, кстати, оказалась самым невкусным мясом из всех, какие мне приводилось есть. 22.06.2015

[61] Это в русском легко на письме перепутать «н» и «к», во французском же « Jean » и « Jacques » трудно перепутать. Разве что по ассоциации с именами Руссо. 22.06.2015

[62] Поскольку там не было вопроса, здесь уместней было бы употребить, например, «подтверждал». Или — с юмором — «соглашался». 22.06.2015

[63] …над улицей… без лиц… о лицее …лицом к лицу. 22.06.2015

[64] В книге: «обнообразных». 23.06.2015

[65] В книге: «офранцуженнных». 23.06.2015

[66] В книге: «имееи», видимо, при наборе перепутали руки. 23.06.2015

[67] Так вот что этот термин значит… Больно сложно — все равно ничего не понял. Чудовище — причастность к истине, в результате которой ты маргинал. Так, что ли? 23.06.2015

[68] Это из Первого могильщика: «Если человек идет к воде и тонет, то — обращаю ваше внимание! — он сам является инициатором. 23.06.2015

[69] А это уже Офелия. 23.06.2015

[70] Но — чудовище? 23.06.2015

[71] Это же Ян! 23.06.2015

[72] Ага, это, все же, бзик. 23.06.2015

[73] Не из «Гостеприимства» ли? 23.06.2015

[74] Его чудовищность — это чудовищность постороннего: он ничего не делает напоказ, ему наплевать, что о нем подумают. 23.06.2015

[75] Не успел, блин, перетасовать. Оставил в процессе тасовки — а это, возможно, еще круче — неизвестно, как карта ляжет! У меня-то получилось хуже, у меня, хоть концы и обрублены, но сам процесс уже завершился… 23.06.2015

[76] А мне нравится. По крайней мере как поэт. 23.06.2015

[77] Тогда Вера Федоровна похожа на Альбера. 24.06.2015



* © Перевод на русский язык, И. Радченко, 1993

* Центральный французский массив — горная область в центрально-восточной части Франции.

* © Перевод на русский язык, издательство «Радуга», 1988

 

* © Перевод на русский язык, И. Радченко, 1998

* © Перевод на русский язык, издательство «Радуга», 1988

* © Перевод на русский язык, Д. Вальяно, Л. Григорьян, 1998

* © Перевод на русский язык, Ю.Стефанов, 1998.

* Осужденный, согласно обнадеживающему мнению доктора Гильотена, не должен ничего чувствовать. Разве что «легкий холодок в области шеи».

* «Правосудие без палача», № 2, июнь 1956 г.

1 Опубликовано Роже Гренье в книге «Чудовища», изд. «Галлимар». Все собранные в ней свидетельства — подлинные.

1 Изд. «Мато-Брэн», Реймс.

1 Журнал «Réalités», № 105, октябрь 1954 г.

1 В прессе каждую неделю сообщается о преступниках, которые колебались между убийством и самоубийством.

1 В отчете английского Select Committee (1930) и Королевской комиссии, недавно продолжившей исследования, говорится: «Все изученные нами статистические данные свидетельствуют о том, что отмена смертной казни не влечет за собой увеличения числа преступлений».

1 Отчет Select Committee, 1930.

2 Бела Жюст, «Виселица и Распятие», изд. «Фаскелль».

3 Роже Гренье, «Чудовища», изд. «Галлимар».

4 Там же.

1 Несколько лет назад я подал петицию о помиловании шестерых тунисцев, приговоренных к смерти за убийство во время беспорядков трех французских жандармов. Обстоятельства убийства затрудняли определение степени вины каждого из участников. Ответ, полученный мною из канцелярии Президента республики, гласил, что моя просьба является вмешательством в деятельность компетентных органов. За две недели до получения ответа я узнал из газет, что приговор по этому делу уже приведен в исполнение. Трое осужденных были казнены, трое других — помилованы. Причины осуждения одних и помилования других не определены. Просто нужно было казнить именно троих, поскольку жертв было столько же.

1 Ремен, приговоренный к смерти во время Освобождения, до казни провел семьсот суток в кандалах — факт возмутительный! Осужденные на смерть уголовники обычно ждут казни от трех месяцев до полугода. Эту отсрочку трудно сократить ввиду возможности помилования. Впрочем, я могу засвидетельствовать, что рассмотрение прошений о помиловании производится во Франции со всей ответственностью, не исключающей явного стремления к милосердию в той мере, с какой это позволяют закон и нравы.

1 Поскольку по воскресеньям казни не производятся, субботняя ночь считается среди смертников самой спокойной.

1 Бела Жюст, op. cit.

2 Один видный хирург, католик, признавался мне, что он, исходя из опыта, никогда не сообщает пациентам, даже верующим, что они неизлечимо больны раком. Это потрясение могло бы лишить их всего, даже веры.

1 Преп. отец Девуайо, op. cit. Невозможно читать без слез просьбы о помиловании, поданные отцом или матерью осужденного, которые, скорее всего, не осознают, что за страшная напасть их постигла.

1 Франция занимает первое место в мире по потреблению алкоголя на душу населения и пятнадцатое — по жилищному строительству.

1 В конце прошлого века поборники смертной казни подняли большой шум в связи с ростом преступности начиная с 1880 года. Но ведь именно в этом году был принят закон, позволяющий без предварительного разрешения открывать винные погребки. Вот и доверяйте после этого статистике!

1 Следует заметить, что в американских тюрьмах накануне казни осужденного обычно переводят в другую камеру, заодно сообщая ему о предстоящем исполнении приговора.

1 Имя невинно осужденного по делу «Лионского почтового поезда».

1 Как не порадоваться известию о помиловании Силлона, убившего недавно свою четырехлетнюю дочь, чтобы не отдавать ее жене, которая собиралась с ним разводиться. Дело в том, что во время заключения обнаружилось: Силлон страдает от мозговой опухоли, чем можно объяснить все безумие его поступка.

1 «Журнал криминологии и полицейской техники», Женева, специальный выпуск, 1952 г.

1 Жан Бокопьяно, «Загон для хищников, тюрьма Френ», изд. «Фюзо».

1 Курсив мой — А. К.

1 Известно, что решение суда присяжных предваряется формулой: «Пред Богом и нашею совестью…»

1 Франкар.

1 Заглянем в отчет Дюпона, представителя Национального собрания, от 31 мая 1791 года: «Убийцу снедает острое и жгучее беспокойство; чего он больше всего опасается, так это покоя, ведь тогда бы ему пришлось остаться наедине с собой. Поэтому он постоянно пренебрегает собственной смертью и стремится причинить ее другим; одиночество и сознание этого одиночества — вот его подлинная казнь. Не наводит ли все это на мысль, какого рода наказанию должны мы его подвергнуть, чтобы он как следует его прочувствовал? Разве лекарство не должно обладать той же природой, что и болезнь, которую оно призвано исцелить?» Последнюю фразу выделил курсивом я сам. Она позволяет видеть в этом малоизвестном депутате подлинного предшественника современных психологов.

2 Тард.

* © Перевод на русский язык, издательство «Радуга», 1990

* © Перевод на русский язык, издательство «Радуга», 1990

* © Перевод на русский язык, Ю. Денисов, 1998

* © Перевод на русский язык, Ю. Денисов, 1998.

* © Bibliothèque Nationale, 1994 (Lettre de Louis Germain)

© Перевод на русский язык, вступительная статья, И.И.Кузнецова, 1995.

а Добавить геологическую безымянность пространства. Земля и море.

б Сольферино.

* потрескавшимися от старости.

а или что-то вроде котелка?

б в грубых башмаках.

а Мальчик.

б Темно?

а Я воевал с марокканцами (двусмысленный взгляд) — дрянь люди.

1 Противоречит стр. 215: «прижавшись к ней, спал четырехлетний мальчик».

а как некоторые клетки под микроскопом.

а С самого начала показать в Жаке чудовище.

* тусклые.

а Переход.

а Развить тему войны 14-го года.

а Глава, которую надо написать и выкинуть.

1 Все эти три абзаца перечеркнуты.

а Я часто даю взаймы деньги, зная, что не получу их назад, совершенно безразличным мне людям. Но я делаю это потому, что не умею отказывать, хотя меня самого это бесит.

а Жак / Я пытался с детства, еще совсем ребенком, разобраться сам, что хорошо, а что дурно, ибо никто из окружающих не мог мне этого объяснить. А теперь я чувствую, что мне не на что опереться, что мне необходим кто-то, кто указывал бы мне путь, хвалил или порицал Меня, но не по праву власти, а по праву своего авторитета, мне нужен отец.

Я думал, что знаю и могу сам направлять себя, но я все еще не [знаю?].

а Лет в десять.

б Толстые книги на газетной бумаге с грубо размалеванными обложками, на которых цена была напечатана крупнее, чем название и фамилия автора.

в Безукоризненная чистота. Шкаф, деревянный туалетный столик с мраморной столешницей. Перед кроватью коврик с переплетающимся узором, потертый, грязный, истрепавшийся по краям. И большой сундук в углу, покрытый старым арабским ковром с кистями и шишечками.

а Пьер, тоже сын солдатской вдовы, работавшей на почте, был его другом.

1 См. далее объяснение автора.

а ловкий защитник — в единственном числе.

б Здесь, на зеленом поле, происходили и «сшибки».

а Омар — сын этой пары, его отец — дворник.

б На три лежащих рядом абрикосовых косточки укладывалась четвертая. Надо было с определенного расстояния разбить эту горку, бросив пятую косточку. Тот, кому это удавалось, забирал все косточки себе. Если он промахивался, то его косточка вместе с остальными четырьмя доставалась следующему игроку, более удачливому.

а Галуфа.

* великолепными.

а

а 2 су.

а Смотри, утонешь — мать тебя прибьет! — Ай-яй-яй, у тебя все видно, вот бесстыдник! И куда только твоя мать смотрит!

а брат.

а воскресенье.

1 Будет дальше Эрнестом.

а переход.

1 Два неразборчивых знака.

а Четко очерченные и гладкие надбровные дуги, под которыми блестят черные глаза.

а Отец — расспросы — война 14-го года — Взрыв.

а 14

а что с ним околеть, что без него, один черт, сказал сержант.

а алжирские газеты за 1914 г. /Sic/.

* Август.

б Он никогда не видел Францию. Увидел ее и погиб.

а развить.

а она считает, что осколки снарядов — это какое-то самостоятельное оружие.

а перемены в квартире.

а — Он его видел до прихода к матери?

— Переделать в третьей части покушение Кессуса, и тогда здесь о взрыве только упомянуть.

— Дальше.

1 Весь этот отрывок до слова «боли» обведен и помечен знаком вопроса.

1 Sic.

а Отношения с братом Анри, драки.

б Что в доме ели: жаркое из потрохов, рагу из трески, нут и т.п.

а Переход.

а Выше мать Жака Кормери названа Люси. В дальнейшем она будет именоваться Катрин.

* стыда, смешанного с отвращением.

а Нет. Он уже однажды говорил, что потерял деньги на улице, поэтому ему пришлось искать другое объяснение.

а Племянницы.

а Ривеччо.

а добавить приметы нищеты — безработица — летний лагерь для детей в Милиане — сигнал рожка — исключен — Не решается об этом сказать. Говорит: Что ж, попьем вечером кофе. Иногда нужно разнообразие. Он смотрит на нее. Ему часто приходилось читать рассказы о бедных людях, где женщина держится мужественно. Она не улыбнулась. Она ушла на кухню, мужественная — не сломленная.

б Ввести состарившегося дядю Эрнеста, до этого — его портрет в комнате, где сидят Жак и его мать. Или чтобы он пришел потом.

1 Где-то он назван Эрнестом, где-то Этьеном, но это всегда один и тот же персонаж: дядя Жака.

а 9 лет.

а Деньги, которые он откладывал, а потом все отдал Жаку.

б Среднего роста, с кривоватыми ногами и чуть сутулой спиной под плотным панцирем мышц, он выглядел худощавым, но в нем чувствовалась необычайная мужская сила. При этом лицо его было — и оставалось еще долгие годы — совсем юным, тонким, правильным, чуть [ ]<Слово зачеркнуто. — в книге дано как сноска к сноске; у меня нет такой технической возможности — НИЛ>, с красивыми, как у его сестры, карими глазами, безукоризненно прямым носом, чистой линией бровей, правильным подбородком и прекрасными волосами, густыми и кудрявыми, — нет, слегка волнистыми. Только его мужской красотой можно объяснить тот факт, что у него было даже несколько приключений с женщинами — разумеется, эти связи не могли привести к браку и длились недолго, однако порой они как бы окрашивались тем, что принято называть любовью, например, его история с замужней хозяйкой одного из соседних кафе, — иногда по субботам он брал с собой Жака на концерты в приморский сквер Брессон, где военный оркестр играл на эстраде «Корневильские колокола» или мелодии из «Лакме», а принаряженный Эрнест, прогуливаясь в толпе вокруг [ ], старался почаще попадаться навстречу жене владельца кафе, одетой в тюсоровое платье, и они обменивались улыбками, а ее муж по-дружески перекидывался с Эрнестом несколькими фразами, естественно, не подозревая в нем возможного соперника.

в прачечная, муна (обведено автором. — Прим. издателя).

г пляж, белые деревяшки, пробки от бутылок, обточенные морем черепки… кора, тростник.

а охота? Можно убрать.

б надо, чтобы в книге чувствовалась тяжесть предметов и человеческой плоти.

а внимание, изменить имена.

а Толстой или Горький (I) Отец. Из этой среды вышел Достоевский (II) Сын, который, возвращаясь к истокам, становится писателем (III) Мать.

б Мсье Жермен — Лицей — религия — смерть бабушки — в конце рука Эрнеста?

а микротрагедии.

а Пара Эрнест—Катрин после смерти бабушки.

а слезами бессильной любви.

а перенести ближе к началу — драку, не Люсьена.

б ибо старость еще только надвигалась — Жак в то время считал свою мать уже старой, хотя лет ей было меньше, чем ему теперь, но молодость — это прежде всего богатство возможностей, и он, к которому жизнь была благосклонна… (Весь этот текст зачеркнут. — Прим. издателя.)

а Рассказ про мастерскую перенести вперед, чтобы он шел до приступов гнева, может быть, даже в самом начале портрета Эрнеста.

б проверить название инструмента.

а закончить бочку.

1 Неразборчиво написанное имя.

а вернуться к Мишелю в рассказе о землетрясении в Орлеансвилле.

а Книга шестая, 2-я часть.

б И Франсис тоже умер (см. последние заметки).

в Дениза уехала от них в восемнадцать лет и пустилась во все тяжкие. — В двадцать один год, разбогатев, возвращается, и, продав свои драгоценности, покупает отцу лошадей взамен тех, что пали во время эпидемии.

г дочери?

1 Неразборчиво написанное имя.

а выходит, они чудовища /нет, это он ч./

а Смиренный и гордый властелин ночной красоты.

1 См. в приложениях листок II, который автор заложил между страницами 68 и 69 рукописи.

б Переход от 6?

а Экзотика — гороховый суп.

1 Это прозвище происходит от имени человека, который первым согласился исполнять подобную работу и которого действительно звали Галуфа.

1 Sic.

1 Sic.

а Развить и закончить гимном светской школе.

1 Автор называет здесь учителя его настоящим именем.

а посмотреть книгу.

* романа.

а Наказания.

б или одни наслаждаются наказанием других.

а и покойники твои — ублюдки.

1 Конец отрывка в рукописи.

1 Так кончается фраза в рукописи.

а Мсье, он подставил мне ножку.

а Стипендия.

1 На полях три неразборчивых строки.

а Смерть в Алжире.

1 Неразборчивое слово.

а См. учебник катехизиса.

1 В рукописи слово после «и» отсутствует.

а проверить программу экзаменов на стипендию.

а Телега поезд пароход самолет.

1 Два неразборчивых слова.

1 Так было предначертано (араб.).

а развить.

а 48 (цифра обведена автором. — Прим. издателя).

1 Неразборчивое слово.

* неведомой.

* страх.

* <sic! — пустая сноска — НИЛ>

а Начать либо с отъезда в лицей и дальше продолжать по порядку, либо показать взрослого Жака (чудовище), а потом вернуться к отъезду в лицей и ко всему этому периоду — до болезни.

б внешность мальчика.

1 Sic.

1 Sic.

а рассказать потом о его смерти.

а открытие родины в 1940 году.

а лицейская фуражка.

а шнурок и звонок.

а и он в том числе.

а Злабиас, Макруд.

а См. про алжирских воробьев у Гренье.

а Мсье Бернара любили и восхищались им. В лицее учителями можно было в лучшем случае восхищаться, любить их не хватало смелости.

б назвать их? развить?

1 Неразборчивое слово.

а во дворе было меньше народу после ухода экстернов.

а развить.

а нападение педераста.

а Люсьен: 14 — полная начальная школа, 16 — Страховая компания.

1 Брат Жака где-то назван Анри, где-то Луи.

а бесформенные.

а назавтра — запах паленой курицы.

а В лицее — не «сшибки», а «разборки».

1 Имеется в виду Жак.

б Правильное ли название?

в пожар.

* дети.

а другие высокие деревья.

а восстановить хронологию.

а отделить мальчиков от их среды.

а На самом деле, они дрались за право быть дАртаньяном или Паскуалем. Никто не хотел быть Арамисом, уж в крайнем случае — Атосом или Портосом.

а Страницы словаря Кийе, запах полок.

б Мадемуазель, Джек Лондон — это интересно?

а развить.

б Ему сделали (дядя Эрнест) маленький письменный стол из светлого дерева.

а те, к кому судьба оказалась неблагосклонна, где-то в глубине Души невольно чувствуют себя виноватыми и не хотят усугублять эту главную вину мелкими упущениями…

* обтекавший ее.

а «Труженики моря».

б Она не видела лицея, не видела ничего, что составляло его повседневную жизнь. Она присутствовала на представлении для родителей. А лицей — это было совсем другое, это…

* тротуарами.

а выше — игрушки, карусель, полезные подарки.

а рыжий.

в Саблет? другие летние развлечения.

1 Во французских лицеях выпускной класс называется первым, предпоследний — вторым и т.д. (Прим. перев.)

а вмешательство матери: «Он устанет».

б чтение — раньше? верхние кварталы?

а пуговица на воротнике, приставной воротничок.

1 Весь абзац обведен автором.

а почтовые операции?

а Летом, после окончания лицея, уроки — тупое лицо перед ним.

а Несчастный случай с докером? Посмотреть в дневнике.

1 Неразборчивое слово.

а продолжить перечень

1 Неразборчивое слово.

1 Конец фразы в рукописи.

1 Цифры соответствуют страницам в рукописи.

1 Рукопись обрывается на стр. 144.

а смерть бабушки.

1 разделяет.

а Ср.: «История колонизации».

1 Коммунист, подложивший взрывчатку на завод. Гильотинирован во время алжирской войны.

1 Неразборчивое слово

1 Ничто (исп.)

а (он встречает его без оружия и [вызывает на] поединок).

1 Гренье.

2 Неразборчивое слово.

1 Неразборчивое слово.

1 Обведено автором.

1 «Великое забвение» обведено автором.

1 Неразборчивое слово.

2 Неразборчивое слово.

3 Два неразборчивых слова.

а Мондови в 48;

б Маонцы в 1850 — эльзасцы 72—73 — 14.

1 Весь этот абзац обведен автором.

1 Неразборчивое слово.

2 Шесть неразборчивых слов.

3 Два неразборчивых слова.

4 Два неразборчивых слова.

а Ему снится во время сиесты:

1 Неразборчивое слово.

а Все это в [условном] нереалистическом стиле.

б Французы правы, но их разум нас подавляет. Поэтому я выбираю арабское безумие, безумие угнетенных.

1 Вероятно, Люсьен Камю, отец.

1 Четыре неразборчивых слова.

1 Неразборчивое слово.

1 Четыре неразборчивых слова.

1 Учебное заведение, которое готовит учителей — Прим. перев.

* © Перевод на русский язык, С. Дубин, 1998

*  © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

* © Перевод на русский язык, С. Дубин, 1998

* © Перевод на русский язык, Ю. Денисов, 1998

*  © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

*  © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

*  © Перевод на русский язык, С. Дубин, 1998

* © Перевод на русский язык, В. Мильчина. 1998

1 «Если я не буду писать ясно, весь мой мир пропадет» (Стендаль).

1 Таковы, например, русские романы или попытки вроде той, какую предпринял Джойс.

1 «Он изобретал жестокости, с какими не сталкивался и не хотел бы столкнуться в жизни, для того, чтобы разрешить великие вопросы» (Отто Флейк). Человеку, живущему без Бога, все позволено, — вот главное, что мучило Сада.

2 Сравните с фразой принца Клевского запись в дневнике Стендаля: «Как часто случается с людьми, сосредоточившими всю свою энергию на одном или двух жизненно важных пунктах, он имел вид расслабленный и неопрятный».

1 Именно поэтому «Приняв сторону вещей» Франсиса Понжа — одно из редких в современной литературе классических произведений.

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

1 Например, считается, что пролетариям не нужна даже та малая толика свободы, которую они сохранили. Их может интересовать лишь способ заработать себе на хлеб, а без хлеба, мол, на что им чисто формальная свобода? Сколько же низости в подобных рассуждениях!

Вопрос: «Кого ты предпочитаешь, человече: тех, кто хочет лишить тебя хлеба во имя свободы, или тех, кто стремится отнять у тебя свободу якобы для того, чтобы накормить?»

Ответ: «В кого первого плюнуть?»

* © Перевод на русский язык, И. Дубин, 1998

* © Перевод на русский язык, издательство «Радуга», 1990

* © Перевод на русский язык, Ю. Стефанов, 1998

1 «Моби Дик» долго считался книгой приключенческого жанра, пригодной разве что для подарка детям.

1 Метафора у Мелвилла не исключает сновидческих образов, но исходит из конкретики. Например, в «Марди» герой оказывается перед «пламенеющими хижинами». В действительности они просто-напросто сплетены из красных лиан, листья которых колышет ветер.

* © Перевод на русский язык, издательство «Радуга», 1990

1 «Великое мужество! С мертвыми…» (исп.).

1 Впрочем, они в большинстве случаев и не защищают ее вовсе, если это связано хоть с каким-то риском.

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

1 «Не так я представляю себе рабочую литературу».

1 Что касается труда, то экономическое угнетение вполне достигает этой цели с помощью настойчиво внедряемых эрзацев культуры, главным образом кино.

* © Перевод на русский язык, Издательство «Радуга», 1990

1 «Молочная река неба несет в своем течении серебряные песчинки» («Становление»).

1 Здесь и далее роман «Семья Тибо» цитируется по изданию: М., Худож. лит., 1957. — Прим. ред.

1 «Врожденная потребность человека понимать и объяснять, — говорит Баруа, — находит самое широкое и полное удовлетворение в современном развитии науки».

1 «Увы, я всегда видел Бога лишь через моего отца».

1 Можно говорить едва ли не о любви между г-жой Фонтанен и Антуаном, хотя они не обменялись ни единым словом или жестом, в которых бы это выразилось прямо.

1 Восхищение тоже одна из тем Мартен дю Гара (вспомним прекрасные сцены встреч Антуана с его учителем Филиппом). Это вполне понятно. Там, где нет восхищения, и сердце, и произведение немощны.

1 «Было бы, право, слишком легко быть гражданином, только когда войны нет».

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

* © Перевод на русский язык, С. Дубин, 1998

* © Перевод на русский язык, Ю. Денисов, 1998

1 За это время ее поставили в Югославии и в Польше.

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

1 Вот парадокс нашего интеллектуального общества, когда оно претендует на звание передового: оно изгоняет тех, кто обращается в христианскую веру. А до того следит за ними и злорадно изобличает людей, недостаточно решительно опровергающих сию гнусную ересь. Отсюда и соблазн для некоторых демонических умов — подняться над законами подобного примитивного окружения, сделавшись хотя бы кардиналом.

* © Перевод на русский язык, издательство «Радуга», 1990

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

* © Перевод на русский язык, С. Дубин, 1998

* © Перевод на русский язык, Ю. Денисов, 1998

* © Перевод на русский язык, Ю. Денисов, 1998

1 Рецензент в издательстве «Жюльяр», критик и романист, Ж. К Брисвилль посвятил Камю, которого уважал, произведение в серии «Идеальная библиотека». «Галлимар», 1959.

* © Перевод на русский язык, И. Волевич, 1998

* © Перевод на русский язык, В. Мильчина, 1998

* © Перевод на русский язык, Ю. Денисов, 1998

1 Я обобщил или сократил чересчур длинные вопросы, заданные по-английски.